Герои романа и рассказов сборника «Делегат грядущего» — молодые люди двадцатых, тридцатых годов и следующих десятилетий, вплоть до нашего времени. Смелые, сильные духом, они боролись за утверждение Советской власти, со всем вдохновением юности помогали партии строить жизнь на новых, социалистических началах; защищали Родину, ведя ее к великой победе в годы Отечественной войны.
Выпуском этой книги издательство отмечает семидесятилетие со дня рождения и пятидесятилетие творческой деятельности Павла Николаевича Лукницкого — свидетеля Октябрьской революции в Петрограде, участника гражданской войны, борьбы с басмачеством в Средней Азии, защитника Ленинграда в течение всей немецко-фашистской блокады, прошедшего затем с армией-освободительницей славный путь победы до Белграда, Будапешта, Вены и Праги.
В числе многих литературных произведений, созданных П. Н. Лукницким, широко известны его романы «Земля молодости» и «Ниссо», трилогия «Ленинград действует», сборники повестей и рассказов «Всадники и пешеходы», «За синим камнем», «На берегах Невы», книги «Путешествия по Памиру», «Таджикистан» и др.
ЗЕМЛЯ МОЛОДОСТИ
Роман
Лет до ста
расти
нам
без старости.
Год от года
расти
нашей бодрости.
Славьте,
молот
и стих,
землю молодости.
ПЕРВЫЕ СУТКИ
В самый пустынный час ночи, на восьмые сутки пути, поезд остановился у маленькой станции. Перекинув за спину связку с подушкой и одеялом, уравновесив ее спереди маленьким чемоданом, начальник политотдела Хурам Раниев соскочил на перрон. Студеный черный ветер хлестнул его по ногам, и он, как давно забытое ощущение, узнал дыхание дальних горных снегов, о которых вспоминал не раз в течение всех двадцати восьми месяцев своей ленинградской жизни.
Поезд отходит в ночь, а Хурам минуту стоит на перроне, раздумывая: куда же ему направиться?
Вокруг тишина, великая дремотная тишина Азии — та самая, которая в прежние годы окружала его везде: в пустынях Туркмении, в ледниковых, похожих на рельефную карту Луны, в восточнопамирских долинах и в абрикосовых садах огненного Локая. Годы гражданской войны, годы борьбы с басмачеством научили Хурама не доверяться этому убаюкивающему безмолвию.
Но сейчас, на пустынном перроне, Хурам улыбнулся своей легкой взволнованности: она возникла просто по ассоциации; так после долгой разлуки его приветствует родная ему природа Востока, и на этот раз тишина действительно полна мира и благополучия.
От станции до районного центра Румдара́ — километров тридцать. За все свои странствия по Средней Азии Хураму не пришлось ни разу посетить этот район, но, привычно решив: доберусь и сам, Хурам не дал с поезда телеграммы в МТС о том, чтоб ему выслали лошадей.
Сейчас он несколько озадачен: ни попутчиков, ни оказии, сомнения нет, не предвидится. Позвонить в МТС от дежурного? А! Кто откликнется в два часа ночи! Надо ждать до утра.
В зале ожидания, развалившись на грязной скамье, напористо храпит сторож. Ну, здесь располагаться не стоит… Хурам выходит на пустую станционную площадь и видит на углу чайхану, сквозящую тусклым керосиновым светом. Тень чайханщика сгибается за квадратным оконцем, касается громадины самовара. Вот и хорошо, здесь можно скоротать ночь… Но левей чайханы темный строй тополей. Упруго раскачиваясь на ветру, они чертят ветвями по звездам. Хурам внимательно смотрит на ветви, на звезды, на дорогу, растворенную тьмой, и свежесть ветряного простора будоражит его сознание: ведь вещи нетяжелы, почему бы и не пойти в Румдару пешком? Спать Хураму не хочется. За восемь суток пути он належался на верхней койке вагона. Конечно, пешком…
Хурам входит в чайхану и пробирается между дехканами, спящими на ковре. Один из них — в новом, ферганского шелка, халате — лежит как раз поперек прохода, уткнувшись носом в холщовый мешок; сопит и почесывается не просыпаясь. Черная тюбетейка сползла с бритой головы, открыв широкий желтый рубец шрама, пересекшего его голову от уха до середины затылка. «Здорово ему когда-то досталось», — думает Хурам, перешагивая через него. Подходит к дряхлому чайханщику, по-таджикски спрашивает его о дороге.
Старик приветлив: пришелец знает язык, к этому человеку можно отнестись с уважением. Старик говорит, что дорога широка и пряма — сбиться некуда, но зачем идти ночью, когда можно пить чай и отдыхать у него в чайхане до утра? Утром будут арбы и грузовики.
— Нет, бабай. Мне время дорого. К утру я уже приду в Румдару.
Глаза чайханщика поднимаются в глубоких орбитах:
— Кто ходит ночью не помолившись? Дорога большая, попадется дурной человек.
— Разве у вас есть еще басмачи?
Старик клонит голову набок, сосредоточенно глядит на свою ладонь, словно ища в ней ответа, и, мельком взглянув на спящих:
— Зачем такое слово сказал?.. Так говорю. Просто дурной человек.
Хурам делает вид, что не заметил взгляда старика, и произносит сурово:
— Ладно, хозяин, прощай!
Дорога — в пустой степи. Февральское небо привалилось к самой земле массивами темного воздуха. Мощенное мелким щебнем шоссе действительно широко. Оно поднимается в гору, к неразличимому в темноте перевалу. Хурам идет размеренной походкой, взбодренный и возбужденный свежестью воздуха, простором и ночною таинственностью незнакомого ему пути. Бедро ощущает давление револьвера, надетого на ремень, под пальто, поверх гимнастерки, и Хурам сейчас совершенно спокоен. Не странно ли: двадцать восемь месяцев лежала эта штучка в ящике письменного стола, и за все двадцать восемь месяцев своей ленинградской жизни Хурам ни разу не вспомнил о ней. А вот сейчас она опять в любую минуту может стать условием существования.
Хурам размышляет о Ленинграде: о жене, которую там оставил; о несостоявшихся из-за неожиданного назначения в Румдару зачетах по наречиям Индии; о хлопке, которым никогда прежде он специально не интересовался и который определит здесь всю его деятельность; о том, как именно будет он организовывать работу политотдела.
Хурам не замечает ни времени, ни пути. Горизонт слева набухает приближающимся приливом рассвета. Чахлая трава проступает по обочинам светлеющего шоссе. К восходу солнца Хурам на перевале. Привлеченный тем, что открылось ему впереди, он сбрасывает с плеч свою ношу и присаживается на траве отдохнуть.
Дикая степь — блеклая травка, измятая только что стаявшим снегом, — накренившись, уходит далеко вниз. Туда же, вниз по степи, скатывается лента шоссейной дороги. Там, внизу, степь упирается в долину, встречающую ее по всей кромке зеленовато-лиловым прибоем садов. Долина кажется огромным продолговатым озером, обрамленным цепями гор. Они толпятся вокруг, распределившись по цвету и росту. Цепь самых маленьких, оглаженных, красных подобралась к долине вплотную. За ними, заглядывая им через плечи, встал оливково-зеленый, голый, лишенный всякой растительности ряд. Еще дальше, навалившись сзади, высится мощная черная гряда, скалистая и обрывистая. За нею, словно посеребренные возрастом старцы, насуплены снежные и ледяные вершины. В просветы их седловин, в мутнеющей дымке далекого горизонта ступенями до самого неба виднеются бесчисленные, бледные, как привидения, зубцы.
Похожая на зелено-лиловое озеро долина встает средоточием мира, единственным в нем оазисом. Она полнится сочной курчавой жизнью. Взволнованная рядами мелких холмов, прячет эти застывшие навек волны в цветущих садах. Отсюда, с шоссейной дороги, еще нельзя различить ни селений, ни домов, ни, конечно, отдельных деревьев, но Хурам уже угадывает кучность ее населения, напряженность труда, взрастившего эти сады, оросившего их хитросплетеньем каналов. Хурам вглядывается в серебристую нитку реки, прошивающую густо-зеленый покров. Стежки ее, как пунктир, то теряются под синими купами, то обозначаются сверкающими тире в утреннем, еще нежном, еще розовом блеске солнца.
Хураму весело. Румдара манит его прозрачною радостью, привычной ему красотой. Но он все же устал, а надо двигаться — солнце начинает припекать, скоро навалится дневная жара.
Нагруженный вещами, Хурам спешит вниз по шоссе и, спускаясь все ближе к долине, постепенно теряет дальний, составленный из заснеженных зубцов горизонт. Красные, из меловых отложений горки, казавшиеся сверху маленькими, теперь выросли, они встают, заслоняя собой все, что громоздилось за ними.
Часам к десяти утра, спустившись в долину, Хурам подходит к дувалам первых садов. Река Рум-Дарья грохочет где-то близко, скрытая деревьями и дувалами. За поворотом шоссейной дороги под огромным, почти шаровидным карагачем притулился навес чайханы. Решив напиться здесь чаю, передохнуть и, если удастся, нанять на оставшиеся до Румдары шесть километров ишака для вещей, Хурам приветливо здоровается с чайханщиком. Чайханщик принимает вещи, приглашает его войти. Здесь группа дехкан, и они не по-обычному оживлены. Не показывая, что понимает язык, Хурам прислушивается: они обсуждают какое-то празднество, которое сейчас происходит в соседнем кишлаке Лицо Света. Они спешат туда, торопливо пьют чай, один за другим уходят.
Разве можно пропустить такой случай? И, напившись чаю, оставив вещи чайханщику, Хурам идет туда, куда направляются люди. «Пока меня здесь не знают, нагляжусь, посоображаю, чем они дышат».
Аллея тополей сузилась в извилистую улочку между двумя дувалами. Хурам вступил в небольшой кишлак. Как в любом кишлаке Средней Азии, узкие переулочки путаются между глухими корявыми глиняными стенами. Целые века никто не должен был знать, что происходит за ними. Здесь — сады и дома, в каждом доме — хозяин, семья, скот, имущество, своя особая жизнь. От века здесь все было замкнуто, скрыто от взоров, все кишело традициями, все как в наглухо закупоренных, глиняных плоских коробочках. Но Хурам превосходно знает, что сейчас за этими стенами происходят яростные споры, что люди часто повторяют имена Ленина и Магомета, что в темных, врезанных в стену нишах рядом лежат «Что делать?» и пожелтелый коран.
По переулочкам, все в одну сторону, явно на празднество, идут дехкане. Женщины в паранджах, как уродливые ночные совы, молчаливо, сторонкою от мужчин. Строгий и недоступный, в белой, как пена, чалме — великолепный патриарх старого мусульманского мира, должно быть, мулла. Орава веселых парней в халатах поверх пиджаков, на которых краснеют значки комсомола. Некрасивая девушка в европейской юбке, в голубом шелковом джемпере, в ковровой конической тюбетейке, из-под которой черными струйками выскальзывают косички. Она идет веселая, неуклюже раскачиваясь, и черные чулки полощутся мешками на ее плоских ногах. Кому обратить внимание на Хурама? Мало ли здесь, у большой дороги, случайных прохожих? Издали врезаются в воздух, летят над садами резкие призывы карнай — вышедших из мусульманской древности труб, которыми извечно открывается всякое сборище.
Кишлак обрывается развалинами мечети, похожей на гнилой корешок одинокого потемневшего зуба. Справа над аркой осколком торчит половинка обвалившегося минарета. Второго минарета нет вовсе, а вместо задней стены разнобокой лестничной кладкой висят обмусоленные дождями большие глиняные кирпичи. За мечетью — просторная круглая площадь, по краям переполненная народом. Ковры и паласы. На них лежат и сидят благодушествующие дехкане. Белые точки чайников рассыпаны между ними. В огромных самоварах уверенно ходит солнце, расплавляя отражения окружающих их дехкан. Коричневые крутые лбы поблескивают как лакированные, а тюбетейки подобны клумбам пестрых оранжерейных цветов. Пиалы совершают дугообразные рейсы между ковром и медлительными губами. Все остальное — шелковая чересполосица ватных халатов. По обводу площади высокими свидетелями празднества — голые стволы тополей, воздевших к небу чуть опушенные несмелою зеленью ветви.
Хурам входит в толпу. Шагает через распростертые ноги, босые и обутые в черные чоруки. Останавливается, выбирая прогалинку посвободнее.
— Куда, товарищ, пойдешь? — по-русски обращается к нему крутоносый, с умными карими глазами дехканин, о плечо которого Хурам только что оперся рукой, чтобы не наступить на полу его малинового халата. — Садись!
Дехканин принимает его за русского, но Хурам вовсе не удивлен. Это бывало с ним постоянно. Шугнанцы непохожи на других жителей Средней Азии. Среднеазиатские таджики черноголовы и темноглазы. А у многих шугнанцев светлые волосы, серые и даже голубые глаза, нос прямой, в тонких чертах лица больше Севера, чем Востока. Шугнанцы — представители древнего горного Бадахшана. Глухие, изолированные от внешнего мира памирские ущелья помогли им сохранить свой тип в неприкосновенности.
Хурам к тому же одет по-городскому. Долгая жизнь среди русских наложила свой отпечаток на его манеру держаться. И в тембре его голоса, когда почти без акцента он говорит по-русски, и даже в строе его речи сказывается городская образованность. Были случаи: беседуя с басмаческими посланцами и шпионами, он выдавал себя за русского, прикидывался непонимающим таджикского языка и узнавал из слов, которыми они без опаски перекидывались между собой, то, что иначе ему никак не удалось бы узнать.
Румдара далеко от Шугнана, кто думает здесь о Шугнане?
Дехканин подбирает ноги, освобождая на ковре место рядом с собой. Хурам безмолвно садится. Ему приветливо протягивают пиалу.
— Спасибо, — по-русски благодарит Хурам, по обычаю коснувшись ладонью груди.
Дехканин искоса оглядывает его от кепки и гимнастерки с маленькой кобурой, привешенной к поясу, до кончиков грязных башмаков. Ему, очевидно, нравится лицо пришельца.
— Моя колхоз кончал вода резать… Вот саиль, томаша́ — русски сказать — праздник будет. Смотри!
— Как воду резать? — не сразу догадывается Хурам. — Делить, что ли?
— Вот правильно, делить. Я — «раис-и-колхоз». Сам делил! — с гордой улыбкой произносит дехканин.
«Раис-и-колхоз» — председатель колхоза. Хурам, одобрительно хмыкнув, молчит, обдумывая, как поговорить с ним подробней, не обнаруживая знания местного языка.
В центре площади, окруженный трещиноватыми глинистыми просторами, островок из ковров и паласов. На островке — колхозный оркестр. Замысловатые, как морские коньки, как огромные бирюльки, инструменты топорщатся над музыкантами, одетыми по-городски. В семействе инструментов всех почтеннее чанг, явный предок цимбал. Два трехструнных тамбура расположились рядом с ним, как бородатые старшие сыновья. Впереди них младший брат — двухструнный дутор. Тяжелый бубен — сухой басистый дав — подобен угрюмому дядюшке, хмуро взирающему на говорливых ребят: дудочки, флейты, карагачевые свирели, ласково называемые «най» И, точно молодая жена из чужого рода, красавицей среди первобытных инструментов томится нарядная современная скрипка; ей сейчас плакать, и биться, и тосковать под трескучий лай задорных кайраков, составленных из железных полос и черного камня, не догадывающихся о своем дальнем родстве с испанскими кастаньетами. Но первобытное семейство инструментов не ударит старым ханским маршем, не взовьет над толпою басмаческую песнь Улемы — оно в руках комсомольцев.
Хурам, подобрав колени, пьет чай. Раис привалился к его плечу, задумчиво трет заскорузлыми пальцами бритый, мягко округленный свой подбородок. Позади Хурама сидит худощавый парень в черной, надвинутой до бровей тюбетейке. Он нетерпелив, он вскакивает, машет рукой, возбужденно кричит:
— Ой, Абдуллоджон, давай скорей начинай!..
Абдуллоджон — это тот, у кого кастаньеты на ладонях. Абдуллоджон слышит, выискивает глазами в толпе приятеля, весело кричит ему через всю площадь: «Хо-хо! Молодец, Азиз!» — и, самоуверенно кивнув ему головой, вздымает руки, согнутые в локтях. Толпа умолкает. Приглушенные, словно из-под ковра, медленно выплывают тяжелые звуки. Азиз, запрокинув голову, раскрыв рот, прихлопывает себя по колену в такт и вздрагивает, когда внезапно в звуки врывается флейта. Она взлетает на высоту, плывет выше всех, поднимает к себе остальные звуки, все быстрей и быстрей уводит их за собой, ей тесно, ей душно. Словно сорвавшись с высокой горы, осыпью мелких камешков рассыпаются кастаньеты… Азизу за ритмом уже не поспеть: забывшись, он тараторит пальцами по спине Хурама, но Хурам не возражает. Все затягивания и занывания оркестра соединяются в одно ноющее смешение, тонкое, словно комариный писк, неизмеримое голосовое пространство, по которому, тяжело увязая, топает бубен: «там-там-тум» и «тум-тум» — да, отскакивая мелкими градинами, стрекочет трель кастаньет.
Флейтист закрывает глаза, бубенщик выпрямляется во весь рост, держа бубен почти вертикально над головой, стремительно вбивая в него фаланги пальцев.
Пиалы повергнуты на ковры. Дальше ускорять ритм немыслимо, если усилить напряженье — оркестр оборвется небывалым крушеньем звуков. Это чувствуют все, никто не смеет дышать, упираются в колени ладонями, чтобы выдержать до конца принужденные позы. Флейта предательски разом смолкает, и все остальные звуки раскатываются, кажется, только по огромной инерции, ритм падает, и власть переходит к бубну. И сразу другие бубны, молчаливые до сих пор, смыкают тяжелые размеренные ряды. Дышать становится легче, в звуках появилась надежнейшая, как распаханные пласты плодородной земли, опора, и слушателям это близко и ясно — в звуках огромная мощь и уверенность. Раис потирает узкую свою переносицу и так свободно раскачивается, словно в его пояснице спрятана ось. И когда на тонком скрипичном писке иссякает последний звук, тишина овладевает толпой. Но внезапно тишину срывают восторженные крики, толпа перекатывается весельем и смехом, сотни людей требуют сыграть каждый свое.
И музыканты, отерев рукавами лбы, заводят революционную песнь «Зуль-Минан». Женщина в парандже проходит, как черное привидение, сквозь озадаченную толпу, выходит на простор площади, останавливается, не дойдя до островка музыкантов.
Раис, проводив женщину внимательным взглядом, толкает Хурама под бок:
— Смотри, товарищ… Тут мы маленький шутка сделали. Очень много смеяться будешь…
Хурам недоумевает. Толпа насторожена. Дряхлые старики вылупили огненные глаза из орбит. Женщина в парандже вышла на площадь! Комсомолкам они уже привыкли не удивляться, привыкли скрывать свое презрение к ним… Но эта!.. Женщина в парандже!.. Значит, жена или до сих пор еще смиренная дочь одного из них! Флейты и скрипка заливаются, словно ничто в веселье не изменилось. Женщина поворачивается к толпе, и — неожиданностью для всех — паранджа вместе с сеткой падает вниз.
— Лола-хон! — вздохом летит по толпе.
На площади — женщина, полная лукавой улыбкой. В белых и желтых зигзагах халат. Волосы падают из-под тюбетейки, слившись в множество черных тоненьких змеек. Ниткой мелких кораллов оцеплена шея. Лицо нарумянено, губы красны, брови соединены черной краской. Руки крепки, обветрены, насквозь прожжены загаром, халат округляется на ее сильных плечах, а глаза насмешливы и спокойны. Она изучает толпу, она с тяжеловатой уверенной грацией медленно на волнах звуков вздымает ладони.
— Лола-хон! Лола-хон!.. — молодежь рукоплещет самозабвенно.
— Кто это?
Раис, самодовольно улыбнувшись, отвечает с настоящей мужской гордостью:
— Моя жена!
— Твоя?
— Моя. В загс вместе ходили. Крепко любит меня. Мировой танцорка она!
Азизу невтерпеж. Схватив две пиалы, он стучит одной о другую: начинать! начинать!
Лола-хон наклоняется влево и наклоняется вправо. Лола-хон начинает танец.
— Проклятый отец… Сгорит ее род! — скрипит за спиной Хурама старческий голос. Старик с провалившимися щеками встает и, мелко отплевываясь, выходит из круга сидящих. Вослед ему, поверх голов сидящих дехкан, под сдержанные смешки и покряхтывания, плывут и уплывают надменные жестяные и ржавые бороды стариков.
— Смотри, сердце у них болит! — хохочет раис. — Ай, молодец у меня жена, ничего не боится!..
К Лола-хон эластично подскакивает высокий комсомолец в галифе и в белой рубахе, лихо обойдя ее кругом, включается в танец и поет фальцетом. Это танец малярии. И Лола-хон и ее партнер ловят в воздухе воображаемых комаров. Музыка занывает мириадами комаров, и они одолевают танцующих. Ни хлопки ладонями, подтвержденные бубном, ни пластические прыжки, ни жалобный голос самой Лола-хон — ничто не может помочь. Танцоры клонятся, обессиленные яростной малярией, их движения слабеют, земля кружится перед ними, они почти ползают по земле, они падают… Лола-хон выхватывает из-под халата несуществующие лепешечки хины, глотает их и нежно кладет их в рот милому. И тут — символом силы и могущества — снова торжествуют, рокоча, бубны, побежденная малярия улетает на последней скрипичной испуганной ноте, и прибой рукоплесканий настигает артистку, со смехом убегающую к музыкантам.
— Теперь я пойду… Пусть она видит — я лучше умею! — хвалясь, поднялся раис.
— Лучше Лола-хон? — насмешливо щурится Хурам.
— Э!.. — раис только подмигнул глазом, распахнул халат, стянул потуже шерстяной поясок широких, как шальвары, полотняных штанов, приосанился и вприпрыжку выбрался на простор площади.
— Раис! Раис танцевать пошел! Смотрите… кто с ним выйдет?..
Раис, очевидно, был прославлен в кишлаке как лучший танцор. Островок музыкантов в третий раз плеснул тихими звуками четырехпаузной песни.
На площадь вышел молодой черноглазый дехканин с лицом острым, туго обтянутым желтой кожей. Он шел без улыбки, высокомерно и холодно поглядывая вокруг суженными глазами. Небрежно обвил рукой плечи раиса, включил в танец свой широкий медленный шаг. Песня началась хриплым фальцетом. Хурам встрепенулся: он не однажды слыхивал ее в памирском Вахане…
Движенья ускорялись, рушась в плавный круговорот танца. Остролицый извивался вставшей на хвост змеей, раис едва поспевал за ним. Зрители азартно подхватывали:
Четыре свирели залились влюбленными соловьями.
Слова оборвались. Оркестр вдруг словно взбесился. Все инструменты взревели вразлад, диссонируя, сразу дав неистовый темп. Танцоры мелькали, тесно обнявшись, слившись в единый стержень стремительно запущенного волчка.
Дехкане повскакали с мест, распаленные безудержным весельем, подтопывали, подхлопывали в ладони, взмахивали руками, еще и еще разжигая кружащихся хриплыми криками. Все звуки слились в один торжественный рев…
Оркестр смолк разом. Танцоры замерли в паузе, грудь к груди, воздев к небу соединенные ладони.
И когда из напряженных пространств тишины выплыла протяжная, еле слышная скрипичная нота, ладони раиса бессильно упали. Он начал клониться набок. Остролицый охватил его под поясницу, не давая ему упасть, осторожно опустил на землю, наклонился над ним, как довольный добычей стервятник. Скрипичная нота оборвалась. Легкими прыжками остролицый вбежал в толпу, и толпа захлопала, загорланила в бесподобном восторге.
— Офарин!.. Как киик танцуешь, раис!..
Но раис не подымался с земли.
— Раис, вставай… Давай еще раз! — неистово рукоплескали дехкане.
Раис не шевелился.
Смутное беспокойство исходило из этой его неподвижности. Хурам невольно оглянулся, ища глазами его партнера, — и не увидел его. Несколько человек выбежали на площадь. Кто-то шутливо дернул раиса за руку, но рука упала как плеть.
Обморок?
В три скачка Хурам оказался в группе насупившихся дехкан. Раис лежал на земле с остановившимися глазами. Из-под халата по груди медленно выползал червячок крови. Хурам отдернул халат и все понял. Конец стального лезвия торчал из груди. Хурам дотронулся до него пальцем, но выдернуть не решился. Поискал пульс — и не нащупал его.
— Держи его… Скорей! Где эта падаль? — по-таджикски яростно крикнул Хурам.
Уже сгрудившаяся вокруг толпа заметалась. Остролицый исчез.
— Убил!.. Убил!.. Раиса убил… — неслось по толпе.
С короткими воплями сквозь толпу прорвалась Лола-хон. Она припала к раису, дрожащими пальцами бегая по его лицу, по груди…
— Мертв! — насупясь, обрубил крутолобый седой дехканин.
Лола-хон откачнулась и перестала стонать.
Празднество в кишлаке Лицо Света рухнуло. Площадь шаталась, как цветник под внезапным градом. Дехкане попросту растерялись. Из-за глиняного дувала под тополями выбивались истошные вопли каких-то вразброд голосящих женщин. Казалось, взвизгивают сами дувалы. Группа колхозников, переругиваясь, уже завела драку, несколько разгневанных стариков молча и деловито разнимали сцепившихся. Один из музыкантов усердно хлопал своей дудкой по плечам и по лбу противника. Дело оборачивалось неладно. В таких случаях Хурам никогда не мог отойти в сторону от событий. Противовесом хаосу в нем поднимались тяжелое, особенное спокойствие и чувство ответственности за всех.
Заметив среди дерущихся Азиза, он повернулся к нему и насмешливо крикнул:
— Эй, товарищи! Глядите на него: комсомолец, а первый дерется, беспорядок устраивает!.. Эй-яй!..
Дехкане обернулись. Азиз, только что зажавший под локоть бритую голову противника и отбивавшийся свободной рукой от двух других, сконфузившись, выпрямился:
— Я не дерусь… Они меня бить хотят!
— Товарищи! — набираясь уверенности, но умышленно тихо заговорил Хурам. — Я новый человек здесь. Пришел смотреть праздник, а тут — убийство. А вы, словно накурившись опиума, взбесились. Среди вас активисты, комсомольцы, партийцы, а вы, вместо того чтобы держать порядок, как купцы на бухарском базаре. Доктор в колхозе есть? Милиция есть?
— Доктора нет. Милиции тоже нет, — неуверенно ответили из присмиревшей толпы.
— Это колхозный раис? Да? — Хурам указал на лежащее тело.
— Да… раис… хороший человек! Очень хороший… Муж Лола-хон!
— Кто с ним танцевал?
— Анджуман… Анджуман Керим… Он убежал… Теперь басмачом в горы пойдет!
— Знаю, что упустили. Ловить надо было, а вы тут драку затеяли. Кто он?
Из-за плеч высунулась бритая голова.
— Колхозник. Он любил Лола-хон! Гулял с ней.
— Лжешь, плешивый! — метнулся к нему с кулаками снова взъярившийся Азиз. Подскочив, рванул халат на его груди.
— Стой! Опять драться? Иди сюда!
Азиз нехотя повиновался, подталкиваемый окружающими. Он отмахивался плечами, губы его дрожали. Он заговорил, рубя воздух кулаком:
— Ее муж еще почти живой, она лежит с ним (все обернулись к Лола-хон, прижавшейся щекой к еще потному лбу раиса). Да? А он, песок ему в глотку, врет на нее. Анджуман гулял с ней? Врет! Любил ее? Врет!..
— Анджуман бедняк или бай?
— Зачем бай? Бедняк. Только сволочь он!
Кто-то крикнул насмешливо со стороны:
— Сейчас сволочь, когда убил, раньше твоим другом был…
— Врешь, из тыквы твоя голова, — опять рванулся к толпе Азиз.
— Довольно! — решительно крикнул Хурам. — Разбираться будем потом. Пусть запрягут арбу. Поедем за милицией в Румдару. Тело раиса пусть лежит здесь. Никто не смеет тронуть. Кто тронет, тот будет арестован. Только накройте его чистой матой. Комсомольский актив здесь есть?
— Есть… Есть… — откликнулось несколько голосов.
— Идите сюда. Встаньте здесь. Будете охранять, пока не приедет милиция. Вся ячейка отвечает, чтоб никто не дотронулся до раиса! У Лола-хон братья есть? Мать, сестры есть?
— Нет никого, только девочка у нее и сын… Одинокая…
— Пусть она будет сейчас в сельсовете. Пойдите с ней вместе. Не оставляйте одну. Председатель сельсовета где?
— Уехал в Румдару… Здесь его нет.
Комсомольцы встали цепочкой вокруг мертвого раиса. Хурам, оторвав от него обезволенную Лола-хон, обхватил ее за плечи и повел к дому сельсовета. Ее сильные плечи вздрагивали, она тихонько стонала. Вся толпа двинулась следом за ними.
Никто не спросил Хурама, кто он и откуда. Он спокойно и мягко говорил «сделай так», и каждый чувствовал, что это правильно, и повиновался ему. Хурам выбрал из толпы и расставил как надо людей: те останутся в сельсовете, эти займутся розысками убийцы; Азиз, оказавшийся секретарем сельсовета, и старик с копной путаной бороды — родственник убитого — поедут с ним в Румдару на арбе…
Со скрипом переваливая огромные колеса, трясясь, перекатываясь через узенькие арыки, пересекавшие улицу, арба выехала из кишлака на шоссе. Где-то, невидимая за садами, параллельно шоссе, навстречу катилась шумя река Рум-Дарья. Несколько кишлаков проползли карагачами, лавками, воротами в глиняных стенах, оравами ребятишек. Городок Румдара начался теми же дувалами и садами.
Старик, родственник раиса, отвернувшись от Хурама, молчал. Азиз понукал лошадь, усевшись верхом на нее и поставив ступни на оглобли.
Зеленые железные крыши, первые же побеленные известкой европейского типа дома, вставшие среди глинобитных жилищ, с несомненностью утверждали, что городок Румдара — административный центр этой долины. Арба прогромыхала мимо большого белого здания с красной надписью по-русски и по-таджикски: «Румдаринский районный клуб им. Ленина», и вкатилась в базарную улицу.
— Куда пойдешь? — обернулся с лошади Азиз. — Милиция? Гепеу?
Хурам решил прямиком заехать в уголовный розыск. Он оказался тут же, рядом со зданием правления МТС.
Милиционер с двумя шпалами на петлицах, начальственно-важный, раздобревший, круглощекий таджик, благодушествовал над раскроенным, очевидно пролежавшим в подвале всю зиму арбузом, сплевывая косточки на тощую папку документов, раскрытую на столе.
— А ну, товарищ! Где тут начальник угрозыска? — подошел к столу Хурам.
Представитель власти дожевал ломоть арбуза, лениво швырнул корку через плечо Хурама прямо в открытую дверь, подпер мокрыми толстыми пальцами одутловатую мешковину щек и процедил по-русски в ладонь:
— Ну, чего надо?
— Начальник угрозыска где?
— Ну, скажем так, я… Дальше чего?
— Убийство у вас, товарищ, в районе. Председателя колхоза «Лицо Света» на празднике убили. Вам надо немедленно ехать туда. Вот с этим товарищем, — Хурам указал на Азиза.
— Сам знаю, что делать надо, — невозмутимо ответил арбузоглотатель. — Какое убийство?
— Какое, какое! Раиса убили, говорю.
— А ты кто такой? — надулся достоинством милиционер. — Почему не видал тебя?
— Я, товарищ, начальник политотдела МТС, приехал сюда сегодня по путевке Цека. Я присутствовал при убийстве. Вам следует немедленно выехать.
— Как ваша фамилия? — милиционер принял более официальную позу.
— Хурам Раниев.
— А… Правильно… Раниев, — важно протянул толстяк. — Слышал в райкоме… Хорошо, товарищ Раниев… Я завтра поеду…
Хурам возмутился:
— Вот что, товарищ, вы едете немедленно или посылаете сотрудника. Иначе мне придется поставить о вас вопрос в райкоме.
— Ой-бо! — отвалился на стуле толстяк. — Зачем будешь ругаться? Только пришел — «в райкоме», «в райкоме». Почему горячий такой?
Хурам повернулся и вышел, подтолкнув под плечо Азиза.
— Вот что, Азиз, — сказал он на улице. — Ты вали на арбе со стариком в гепеу, там скорее толку добьешься. А я зайду в МТС и тоже туда позвоню…
Горизонтальною плоскостью — огромный письменный стол, отсекающий угол просторной комнаты. Вертикальною плоскостью — такой же огромный портрет Калинина в красной раме, закрывающий угол до самого потолка. Между столом и портретом в углу остается маленький треугольник, и человек, притулившийся в нем, кажется тщедушным. Напрасно поблескивает его накрахмаленный воротничок, напрасно облегает его плечи модный серый пиджак, напрасно аккуратнейший пробор рассекает его голову — он все-таки тщедушен, хоть четко выведенная тушью табличка на стене и повествует входящим, что перед ними директор машинно-тракторной станции. Табачный дым и несомненная неврастения изжелтили кожу его тщательно выбритого правильного лица. Оно утомлено, словно директор страдает бессонницей.
— Привет, товарищ Винников! — просто тянет руку через стол Хурам, одним взглядом оценивая его. — Насилу добрался до тебя наконец.
Сквозь закрытое окно солнце режет лицо директора.
— Раниев, что ли?
— Я самый, принимай… Да чего ты окна законопатил? Простуды боишься?
— Вонь оттуда… Так лучше.
За окном — двор правления МТС. Лужи мазута и кучи навоза, горы железного лома, разваленный грузовик, подпертый деревянными культяпками под передний мост. Из-под машины торчат в грязи ноги механика, старающегося подобраться к картеру. Грузовик стоит в стойле под дырявым навесом. Два других стойла заняты тощими углобокими лошадьми.
— Прибрать бы велел, — усмехнулся Хурам, — чем вони бояться!
— Приберешь как раз с такими работничками. Лодыри у меня тут собрались.
— А ты гаечки им подкрути.
— Ладно уж!.. Ну, что ты намерен делать?
— Делать?.. Вот в курс войти да с тобой вместе работать!.. А прежде всего, где тут у вас умыться можно да закусить?
— На базар сходишь… Чайхана там имеется…
— Своей столовой не завели, что ли?
Винников нахмурился.
— А ты что — средства привез?
— Да нет… Так думал. О делах когда потолкуем?
— Поешь, выспись… Сейчас… — Винников вынул из жилета часы, — конец уж занятиям. Приходи завтра с утра.
— А вечером ты занят сегодня?
— Хоть и не занят, а порядок держу: все дела в служебное время!
— Ну так, так… — замялся Хурам. — Слушай-ка, Лицо Света твой колхоз?
— Ты уж и названия знаешь? Мой. Ну так что?
— Я шел мимо. Там праздник… Задержался взглянуть, и вот, понимаешь, история — убийство там произошло.
— Ну? — вяло удивился Винников. — Как это так?
— А вот так, во время танца колхозного раиса убили.
— Новое дело. По пьяной лавочке, что ли?
Хурам рассказал все как было. Винников выслушал его без особого интереса:
— Да-а… бывает.
— А здесь часто такое бывает?
Винников успокоительно махнул ладонью.
— Редко. Слышишь так иной раз стороной… Это ты счастливый такой, сразу нарвался.
Хураму не нравился разговор.
— Говоришь — стороной?.. А меры какие-нибудь принимаешь?
— Меры? — Винников развел руками. — А какие могут быть меры особенные? Не мое это дело. На то милиция есть, суд, прокурор, а что поважней — гепеу. Я-то при чем?
— Ага, понимаю!.. Ты, конечно, член партии?
— Шестой год, — склонив пробор набок, Винников сдул пепел с правого плеча, над которым держал папиросу. — А что?
— Так. Ничего. Слушай-ка, хозяин, а куда ты меня поместишь, пока райком квартиры мне не предоставит?
Винников рассеянно задымил в окно.
— Вот… не знаю…. Нет у нас помещений.
— А здесь, в конторе?
— Запирается контора у нас. — Винников уставился в свои пальцы, скрещенные на столе. — Сторожа нет. Впрочем, я понимаю… если некуда больше…
— Не надо! — сухо отрезал Хурам.
— Чего «не надо»? Да ты погоди…
— Нет уж… пойду… Дела есть. Телефон у тебя работает?
— Ну как знаешь! — Винников лениво протянул Хураму телефонную трубку.
Начальник районного отдела ГПУ ответил, что срочные меры приняты. Сотрудники уже выехали верхами в кишлак Лицо Света, взяв с собой Азиза.
Эту ночь Хурам провел в чайхане на румдаринском базаре. Лежа на грязном ковре, среди заезжих дехкан, подложив под затылок ладони, он, несмотря на усталость, долго не засыпал. И чем больше он думал, тем ближе чувство одиночества подбиралось к нему. Оно захватило его целиком, когда он стал раздумывать, на кого же придется ему здесь опереться в работе.
Уже начиная соскальзывать в туманную пропасть сна, Хурам подумал о недоученном в Ленинграде синтаксисе хинди, попытался было составить какую-то индийскую фразу, увидел призрачное лицо жены, брови которой были почему-то, как у Лола-хон, соединены черной краской, и все, сразу перемешавшись, исчезло.
ТИХАЯ РУМДАРА
В первый же день — хождение по конторам, новые знакомства, сдержанные разговоры. Хурам разглядывает прохожих, слушает непривычно медленный пульс городка. Все учреждения расположены вдоль шоссе: за садом — сад, и в каждом — маленький белый дом, а в домах еще незнакомые Хураму, районного масштаба, дела. И всюду — февральская вязкая глина, набухающие почки деревьев, стаивающий в жарком утреннем солнце слабый, выпавший за ночь снег. Центр городка — мост через Рум-Дарью. По одну его сторону — базарная площадь и чайхана, в которой Хурам ночевал. По другую — правление МТС и аптека против него, и милиция, и районный отдел ГПУ, дальше вдоль шоссе — дом райкома и другие дома, на дверях которых вывески, еще не прочитанные Хурамом.
На краю городка, почти за его пределами, — мастерские машинно-тракторной станции. От правления до них почти два километра, и брюки Хурама в коричневой жидкой грязи.
Хурам стоит под навесом среди луж керосина и металлической рухляди. Широкий пролом посередине глиняной стены заменяет ворота. Здесь торчит покосившаяся будка, в которой сторожа нет. За будкой к стене прирастает глинобитное помещение конторы и склада.
Хурам стоит окруженный толпой незнакомых ему трактористов. Сейчас он для них только новое, неведомое начальство.
— В чем же все-таки дело, товарищи?
По двору, чихая и кашляя как чахоточные, ковыляют два трактора, доказывая Хураму, что искусство передвигаться ими еще не вовсе утрачено. Тринадцать других облепленных землей тракторов бездыханно стоят под навесом, похожие на окаменелые туши чудищ, только что извлеченных археологами из глубин раскопанного кургана: тронешь — рассыплются. Остальные тракторы, как в анатомическом музее, разметали свои ржавые кости по полкам, наколоченным в глубине под навесом.
Механизатор и трактористы, окружающие Хурама, сосредоточенно и хмуро разглядывают носки своей изодранной обуви.
— Ну, спрашиваю… В чем же, товарищи, дело? — настаивает Хурам. — Как теперь пахоту проводить?
— А в том и оно, товарищ начальник политотдела, — хмурится морщинистый механизатор в черной рубахе, без пояса, в высоких сапогах, в которые заправлены ватные брюки. — Скажу я тебе, такое у нас положение — лучше не надо.
— Сам вижу, что лучше не надо…
— Нет, ты погоди, товарищ… Кого у нас видишь тут — мы все, как один, ударники.
— По работе видать, что ударники!
— Ты, товарищ, так не суди… Того тебе не видать, что здесь есть и что было. Не по нашей воле до такого дошло. Хотя за себя одного скажу: такое время настало, что не знаю я, старый дурак, зачем здесь торчу. С этими тракторами я сам первый сюда и явился, они мне что собственный выводок были. Мне и жалко. И вот им всем, кто остался здесь, тоже, стало быть, жалко. А сколько народу нашего отсюда ушло! Придут, поскребутся, видят — все одно проку не будет, и задают лататы кто в угольные копи, а кто и совсем в другие места. А пожалуй, что погляжу еще, да и сам рукою махну, — а ну его, пропади тут все пропадом и с тракторами этими, и с этой трухлявой МТС!
— Крепко бить за такие настроения надо, вот что… И что у вас только ячейка делает?
— Рты зажаты у нашей ячейки, товарищ… А бить… что же, бей, пожалуй, коли толк с того выйдет. Только не будет его. А причина, скажу, — директора по шапке гнать надо.
— Вот… Правильно вопрос ставит, — подтверждает кто-то жестко и угрожающе.
— А чем вам директор плох?
— А вот чем: груб больно, индивидуальный он человек какой-то, с ним работать нельзя.
— Как это так?
— Вот и так, что на все ему наплевать. Ему место где? Здесь место, а он из конторы, как суслик, не вылезает. Трудно ему из конторы сюда два километра дойти. Грязь не по его туфелькам. Запасные части — где они? Инструмент — нет инструмента. Нормы выработки — кто их знает? Зарплату кто из нас с октября получил? Одно твердит: вы тут и без меня управляться должны, а у меня и в конторе делов достаточно: цифры, мол, кто без меня подготовит? А и придет сюда — все одно. «Товарищ Винников, — скажешь ему, — продукты надо бы». — «Сам знаю, что продукты, чего лезешь?» — и спину покажет. Что это за разговор такой для партийца? И все так. Выставишь ему законное требование, а он как барбос облает: «Это законно, но сейчас я закон, мне это в Румдаре не подходит». Зазнался он больно, товарищ Раниев. Никакого с ним сладу, просто работа из рук валится.
Хурам оглядывает хмурые лица рабочих.
— Кто из вас лучшим трактористом считается?
Рабочие переглядываются, выталкивают вперед худощавого, с болезненно-желтыми щеками таджика:
— К примеру, хоть он, Османов… Это если по премированию судить…
— А если по работе?
Тракторист, сунув руки в карманы замасленной ватной куртки, стоит молча, припустив веки на выпуклые горячечные глаза.
— По работе? Что ж… Первым трактористом считается. И на полуторатонке работал водителем. Шофер опытный, машину как себя знает… Но только…
— Что только?
Османов стоит недвижно.
— Грешки за ним водятся тоже, конечно… два трактора поломал… Оно, конечно, бывает…
— Это как же, товарищ Османов? — мягко спрашивает Хурам. — Не повезло, что ли?
Османов, метнув в механизатора взгляд, словно стрельнув хлопушкой:
— Он тоже один трактор сломал.
— Было дело, — смущается старый механизатор. — Мостик подо мной проломился. Тут едешь, хоть богу молись, что ни шаг, то арык, а мостики через них — ну, скажу из туза да из пиковой дамы. Недоглядел, виноват.
— Вот что, ребята… Вас агитировать нечего. За пахоту и посевную мы все вперед партией и правительством отвечаем. Довольно судить да рядить. Насчет Винникова — это я разберусь. Недостатки есть? Все уладим. Зарплату тоже получите, о продуктах и говорить нечего. А теперь давайте работать — по-настоящему, по-большевистски…
— Работать… Оно что ж, конечно… Мы люди сознательные… Коли все, как говоришь, будет, за нами дело не станет.
Хурам слушает трактористов, Хурам продолжает разговор с ними, Хурам, шлепая по грязи, подходит поочередно ко всем тракторам, трогает части моторов, и трактористы ходят за ним. Хурам говорит: «Этот здорово у вас раскулачен, куда магнето девали?», и «Горлы трубопроводов у этого поотбиты, а вы допускаете», и «Надо сменить у этого феррадо», и много еще говорит такого, из чего трактористам понятно, что начальник политотдела парень, должно быть, дошлый и техническим термином его, как директора, не поставишь в тупик — сам имеет смекалку в механическом деле!
А Хурам признательно вспоминает лагерь под Ленинградом и тяжелые боевые машины, с грохотом ползущие по перелеску, и придирчивого инструктора, который целое лето вытягивал из командира запаса, кавалериста-таджика, точные ответы на каждый заданный вопрос по дополнительной бронетанковой подготовке. Не думал тогда этнограф, научный работник Хурам Раниев, что эти знания так скоро ему пригодятся.
Хурам покидает двор мастерских, бредет по липкой грязи, и городок ему представляется непролазною глушью, обиталищем отставших от жизни, объятых окраинной скукой людей, которых нужно долго бить лбом об стену, чтоб они очухались от косности ленивого бытия.
Хурам посматривает на встречные медленные арбы, прислушивается к необъятной полуденной тишине и понемножку злится на ослепительно яркое солнце, бесстрастно разглядывающее сонную Румдару.
Надо идти в учреждения, надо знакомиться с людьми, которые довольны собой и не поймут, чего от них хочет этот человек, присланный сюда центром и подозрительно прислушивающийся к каждому их самому обычному слову. Но Хурам не хочет верить первым своим впечатлениям и спорит с собой: «Нет, не может быть, чтоб в райкоме не понимали положения в МТС» — и, сойдя с шоссе, входит в белое одноэтажное здание райкома. Секретарь райкома Леонов у себя в кабинете. Хурам стучит в дверь, подходит к секретарю, называет себя.
— Хурам Раниев, говоришь? Хо-хо… Здорово, приятель! А мы тебя ждем, думаем, куда запропастился, — грохочет Леонов, протягиваясь над столом и стукнув об пол деревянной ногой. — Подсаживайся поближе, выкладывай документы. Ты уж меня извини, что документы спрашиваю. Всякое, знаешь, бывает.
Пока Леонов изучает документы, Хурам приглядывается к нему. Леонов не производит впечатления калеки. Широкие плечи так распирают чесучовую косоворотку, что, кажется, при первом резком движении она лопнет по швам. Ворот не застегнут на мускулистой массивной шее. Мясистые щеки полнокровны, раздольный лоб обличает спокойную силу ума. Хурам ловит себя на мысли, что отрезанная нога Леонова весила, вероятно, не меньше пуда.
— Воевал, что ли? — Хурам метнул большим пальцем под стол.
— Ага… Махновским гостинцем, — как бы между прочим отозвался Леонов и, сложив документы, протянул их через стол. — Вот что, браток, — продолжал он спокойным деловым тоном, откинув назад голову и заложив здоровую ногу за вытянутую деревяшку, на которой штанина повисла смятым, обезветренным парусом. — Ты, что называется, подоспел к самому поднятию занавеса: мне без тебя зарез. У нас тут такой самодеятельный театр, что одному никак не управиться. Наш район по хлопку позорно в хвосте плетется. Известно?
— Да, уж слышал, — осторожно уронил Хурам.
— Ну, то-то… объясню. Меня первого за это бить надо. Согласен?
Хурам усмехнулся:
— Раз уж сам признаешь…
— Признаю. И вот почему. Партийный руководитель в здешних местах должен вдоль и поперек исходить свой район, все сам знать и его чтобы знали. А я… сам понимаешь. Скажу еще: трудно работать без языка, а мне он, черт, не дается. Тебе теперь в этом смысле и карты в руки… Главное, я здесь один — слабовато местное руководство, все самому приходится делать. А работы — поверх головы. Район отсталый, к хлопку еще непривычен, здесь рис раньше сеяли. Ну и еще, черт его знает, запутаны здесь отношения. Чуется мне, крутеж какой-то идет, а проникнуть своей головой в самую сердцевиночку этого крутежа, прямо скажу, не могу. Знанья обстановки, что ли, мне не хватает, или, верно, невозможно без языка. Вот кручусь сам, работаю поверх силы, ночей порою не сплю, а до чего-то мне все-таки не дотянуться. Понятно? Ты как, парень? По чистоте говори — крепкий?
— Вместе работать будем — увидишь… — тихо вымолвил Хурам. — В комсомоле с девятнадцатого, в партии с двадцать четвертого.
— То-то… По рукам, значит? В МТС был?
— Был… По-моему, развал. Не нравится мне что-то Винников твой.
— Не мой, твой он теперь. С работою не справляется, верно. И что груб, верно. Мы за это кроем его. Склад характера у него канцелярский, бюрократом припахивает. Но он старается, по-моему, и работу любит. Положение у него трудное: нет рабочей силы, нет запасных частей, нет оборудования, от прежнего директора задолженность осталась огромная. Вот и пыхтит. Угрюм он, прижимист, сварлив. А чего-нибудь такого, существенного, за ним пока не примечено. Ты с ним постарайся не ссориться, лучше работа пойдет… Ты где поместился? Квартиру от него получил?
— Не получил пока… В чайхане живу.
— Не годится это. Квартиру получишь — распоряжение сделаю. А пока, хочешь, перебирайся ко мне, с матерью я живу, места хватит.
— Спасибо, но если несколько дней, так я и там проживу. В чайхане к дехканам удобно присматриваться.
— Как знаешь… А то пожалуйста…
В кабинет постучали:
— На собрание, товарищ Леонов!
Леонов грузно встал из-за стола:
— Ну, пойду, что ли. Ты меня извини, после еще поболтаем. — И размашисто заковылял к двери.
Хурам медленно идет по шоссе. Солнце светит так же ослепительно ярко, утренние лужи подсохли, подошвы уже не прилипают к земле.
По всей длине шоссе, до самого моста — ни одного человека. Одноэтажные домики, расступившись, уступают место садам. Ветра нет — тишина стоит в недвижных голых ветвях деревьев. Только воробьи, чирикая, чертят прогретый млеющий воздух. Откуда-то доносятся дробные очереди пишущей машинки. От разговора с Леоновым осталось спокойствие, и Хурам бессознательно вслушивается в короткие голоса тишины. Арык вдоль шоссе шелестит водой. Где-то за домами прерывисто поскрипывает невидимая арба. Совсем издалека, наверно от дальней окраины городка, проикал и умолк ишак…
Такой тишины не бывает в настоящих, больших городах. Такая тишина — извечный символ мира и благополучия, но Хурам, вдруг осознав ее, беспокойно смотрит по сторонам. Зеленые и красные вывески на домах — бытовые учреждения революции, — неужели за ними такая же тишина? Хурам читает на закрытых дверях: «Заготзерно», «Правление районного Таджикторга», «Народный суд», «Райзо», «Водхоз»… Надо зайти в водхоз… Свернув с шоссе, стремительным скачком перепрыгивает через арык, околачивает грязные ботинки о ребро деревянной ступеньки, входит в контору. Вскоре выходит оттуда с вдумчивым, полным заботы лицом. Его внимание сосредоточено на отпечатленной в мозгу карте водопользования района: путаная сетка каналов, секущая коричневые линии горизонталей пока еще с трудом представляемого рельефа.
Хурам бредет дальше, толкает ладонью дверь в другом доме, вскоре снова появляется на шоссе, вынимает из нагрудного кармана записную книжку, черкает в ней несколько слов огрызком карандаша. Опять идет по шоссе и глазеет по сторонам… Библиотека. Кузница. Начальная школа… Лица и фамилии еще не запоминаются… Короткий путь по шоссе занимает весь день. Вечером Хурам в чайхане. Можно разобраться во впечатлениях дня. Карандаш скользит по страницам записной книжки. Светит фонарь «летучая мышь», подвешенный к ветке столетнего карагача. Купа других карагачей, окружающих балкон чайханы, клонится над быстрым вспененным течением реки. Отражение фонаря зыблется на проносящейся мимо темной узловатой воде. Она подмывает неверные сваи, и, подпертый ими, косой балкон протяжно поскрипывает. Дехкане, сидящие вокруг на грязном ковре, пьют нескончаемый чай и сплевывают обсосанные косточки урюка в реку. На другой стороне реки висят над берегом подрезанные водою глиняные жилища. Правее карагачей по широкому деревянному мосту бредет в темноте караван верблюдов, раскачивая гулкими звонницами и затейливо лепеча колокольцами…
Чайханщик выделил Хураму маленькую клетушку внутри чайханы, между двумя величавыми самоварами. В клетушку обычно складывались на ночь лишние ковры. В ней пыльно, грязно, темно. Хурам не торопится забираться туда и сидит до полуночи на балконе, глядит на темную воду, вслушивается в однотонные разговоры дехкан.
ДВА РАЗГОВОРА
Уже несколько ночей провел в чайхане Хурам. По утрам уходил, с темнотой возвращался. Дни наполнились разговорами в учреждениях, заседаниями, совещаниями. Новое слово «политотдел» туго входило в сознание румдаринских работников. Люди не понимали, почему Хурам вмешивается во все их дела, что ему нужно в их цифрах, сводках и планах, не имеющих, казалось бы, никакого отношения к хлопку. Попав в русло румдаринского быта, Хурам передвигался в нем остробоким, неокатанным камешком, который не хочет найти себе удобное место и спокойно залечь в подходящую ямку среди других недвижных, затянутых илом камней. Поэтому дни его сразу стали напряженными и беспокойными — он не хотел врастать в тихую румдаринскую жизнь. И дела Румдары, подобно широкой осыпи, ничем не угрожающей, пока не тронут ее, двинулись на Хурама каменистым потоком, едва он начал тревожить неустойчивое их равновесие.
Однажды вечером он, как всегда, сидел в чайхане, занятый своими заметками, задумавшись над списком кишлаков района, названия которых объясняли многое в их истории. Вплотную к нему подсел суховатый старик. Жиденькую бородку его выбелила дорожная пыль. Развязав ситцевый красный платок, опоясывавший его рваный, неопределенного темного цвета халат, он вынул из платка пять черствых ячменных лепешек, положил их рядом с фаянсовым чайником, который небрежно подставил ему чайханщик, и, утомленно вздохнув, принялся неторопливо, маленькими глотками пить чай.
«Должно быть, издалека», — решил Хурам, сосчитав лепешки и разглядывая необычный для Румдары суконный халат старика:
— Ты откуда, рафи́к?
Дехканин, смахнув пальцами пыль с бороды, оглядел Хурама:
— С высоты…
— Из Шугнана?
— Шугнан? — дехканин оторвался от чая. — Ты знаешь Шугнан? Нет, я из Хунука. А родился, правда, в Шугнане… Почему знаешь?
— Волосы светлые… Вижу. Я там бывал. Знаю таких, как ты… В Поршиноу, в Хороге…
— О-ио… И Мамад-Керима в Поршиноу знаешь?.. И Хушвакт-зода? И Марод-Али?
— Знаю… А только Хушвакт-зода умер семь лет назад… Ты оттуда, значит, давно?
Дехканин поднял ладони до уровня щек и, устремив лицо к потолку балкона, сокрушенно пробормотал по адресу покойника: «Ио-парва-и-дэгор». Однако тотчас же забросал Хурама новыми расспросами и рассказал о себе:
— Земли не было. Долгов — большая гора. Я у ишана работал. У бухарцев война была. Не знаю, какая война. Ты знаешь, наверно, от бухарского бека посланник приезжал… Всех в сарбазы[1] забрать хотел. Зачем я — сарбаз? Я сказал: «Дух гор, я пшеницу сеять хочу». Посланник бека хитрым глазом посмотрел на меня и сказал: «В зиндан[2] пойти хочешь?» Я мать не видел, отца не видел — побежал в горы. У меня руки есть, голова есть, ноги тоже есть — далеко бежать могу, везде работать могу. Другие тоже бежали. Мы сюда прибежали — двадцать один человек. Еще было восемь, снег очень холодный лежал, знаешь — высокие горы, умирали восемь. Пришли сюда, тут тепло. Большой бай здесь правителем был. Все сначала работали, но, знаешь, у нас немножко вера другая, плохо нам было. Мы опять побежали в горы, только далеко не бежали — вот пять камней, по-русски — сорок километров отсюда. Там тоже долина, только маленькая долина. Поселились в этой долине артелью. Как в Шугнане работали — сами себе работали. Потом один мой товарищ тихонько ходил в Шугнан, рассказал все, с ним обратно наши жены пришли. С тех пор вместе живем, наш кишлак Хунук называется, потому что когда здесь тепло, там уже холодно. Во-от… Еще я тебе скажу: к нам много народу пришло из разных других вилайетов. Все — рваные халаты, пустые животы, кому плохо было. Ничего, дружно живем, большой кишлак, когда колхозы делали, самый первый колхоз наш был.
— Зерновой?
— Нет, зачем зерновой?.. Зерно тоже, конечно, есть. Хлопковый колхоз. К нам один товарищ инструктор приезжал. Все как есть правильно рассказал, зачем хлопок нужно. Мы думали: Советская власть — наша, товарищ тоже от власти. Значит, давай слушать будем, сразу стали сеять хлопок, никто против не говорил… Только знаешь, рафик… Какое имя от бога у тебя?
— Ну, Раниев моя фамилия. Так меня зовут здесь. — Хурам лукаво прищурился. — А на родине меня звали Хурам-Рани-зода… Там, в Шугнане…
— Ты шугни́… Об-бо-бо! — старик произнес это с изумлением в пытливых глазах и, схватив с горячностью руки Хурама, взволнованно заговорил по-шугнански: — Сын Рани? Из Бидура? И сразу мне не сказал?.. Рани, у которого три тополя под черной скалой?
— Я самый… Ждал, какие ты мне скажешь слова!
Щупая руками Хурама от локтя и до плеча, волнуясь все больше, старик растроганно продолжал:
— Ты родился — бегал в моем саду. Ты рос — я дарил тебе абрикосы. Я убегал с Памира — твой отец выпекал мне на дорогу лепешки… Об-бо… Об-бо-бо… Я — Одильбек из Парзуджа… Ой-ой! Парзудж, Бидур, Родж, Питав, Сангов, Маном — все гунтские кишлаки… Дух гор! Я забыл, как шумит наш Гунт, как течет вода в Тимур-арыке, как ночью с гор сыплются камни… Один бежит… другой… будто ноги кииков топочут. А ты меня помнишь, Хурам?
Прозрачный скалистый склон возник перед глазами Хурама:
— В год барса я родился… Помню теперь тебя… Ты убежал тоже в год барса… Двенадцать кругов сделало солнце над моей головой. — Хурам внезапно с удивлением прислушивался к собственным словам: что он говорит — «в год барса»?.. И, взволнованный, сразу увидел Одильбека сквозь пестроту лет, унесших его от первобытной простоты детства: откуда-то сверху склоненный коричневый лоб, глубокие задумчивые глаза… Только сейчас морщины на лбу, и рост Одильбека будто поменьше, и плечи поуже, и нет в нем могущества, рожденного детским впечатлением Хурама…
— А ты помнишь, Одильбек, снег упал с горы, и я тащил через речку… через Родж-дару, двух баранов, арканом вместе связал их шеи, тащил в воду их… А бараны не шли… А снег, еще глыба снега упала, я споткнулся на берегу и лежал, а баранов било о камни… И я заплакал тогда, потому что все наши ушли уже вниз… Очень страшно мне было, будто дэвы касались меня… Помнишь, ты ко мне подошел…
— Ой, Хурам, ой, Хурам, время какое было… И я тебя на руки взял и на другую сторону перенес, а бараны…
Старик умолк, с умиленьем вглядываясь в Хурама. И Хурам прикрыл ладонью глаза, словно ему стало больно. Но когда он отвел ладонь от лица, глаза его улыбались:
— Давно это было, друг Одильбек… И я не такой сейчас… и ты сейчас старый.
— Ой-бо… я не старый. Ты не смотри на лицо — душа у меня живет, я сейчас колхозный раис, когда думал об этом? Раис! Весь кишлак слушает мои слова… — Старик запнулся и помедлил. — Только знаешь что, дорогой Хурам? Плохое дело у нас есть. Воды мало… Очень мало воды. Мы каналы строили, о, хитрые, как в Шугнане, каналы. Но мало воды. Всегда с оббиорцами драка.
— С какими оббиорцами?
— Ниже Хунука другой кишлак есть: Оббиор. Там здешние люди живут, сунниты. Мы, знаешь, около их колхоза люцерну сеем, а они говорят: зачем ее сеять? Нашу воду оттуда хотят себе забирать. Если возьмут — у нас люцерны не будет. Мы говорим: неправильно один только хлопок сеять, а люцерна чтоб погибала. Они теперь драться приходят, по ночам воду воруют из наших каналов: сделают дырку — вода к ним бежит. Вот, что скажешь?
— Плохо, скажу… В исполком жаловаться ходили?
— Ой-ио, сколько ходили. Вчера тоже большая драка была, одному нашему оббиорец вилу в бок всунул — совсем больной, сегодня, наверно, помрет. Вот я опять пришел в исполком. Только, я знаю, опять будет пустой разговор.
— Почему пустой разговор?
Одильбек настороженно оглянулся и, подсев вплотную к Хураму, обдал его лицо горячим дыханьем:
— Скажу, друг Хурам. Не знаю, кто ты теперь. А только вижу, раз из Шугнана — значит должен быть человек хороший. Шестнадцать… вот… нет, семнадцать жалоб на бумаге писал… Самому рику — Баймутдинова знаешь? — давал. Он говорил: сделаю… Опять приду… Он говорит: «Я прокурору отдал, у него все бумаги, к нему иди». Я к прокурору приду. Он говорит: «Правильно, только очередь твоих бумаг не пришла, и еще от рика сведения нужно…» Я опять к Баймутдинову… Он говорит… Ну, один разговор, другой разговор, третий разговор — все, как сухая тыква, пустые. Тринадцать месяцев все хожу. Опять драка будет — что станем делать? Завтра поливать надо… Конечно, драка.
До поздней ночи Хурам беседовал с Одильбеком. Объяснил, чем должен стать для района политотдел. Одильбек, видимо, половины не понял, но очень обрадовался, узнав, что над таким «большим делом» будет стоять сын его старого друга Рани.
И, в свою очередь, поведал Хураму многое о своем кишлаке Хунук и о Румдаринском районе. Рассказал, что Хунук каждый год страдает от силей, — тогда сорвавшаяся с гор вода, словно издеваясь над месяцами засушья, заливает улицы, губит посевы… Рассказал, что не любят хунукцев местные жители: хозяевами считают себя, мерят все по прежним своим богатствам, презрение на их губах… В прежнее время сюда съезжались баи со всей Средней Азии, потому что летом здесь прохладней и лучше, чем всюду, потому что фрукты давали огромные урожаи, — приезжали и жили здесь трудом бесчисленных своих батраков, а ниже — по реке — жили торговцы, перекупщики и барышники, вот оттого и названия их кишлаков таковы: Совдагар (Купец), Ляк-Танга (Миллион Двугривенных). А кишлак Зарзамин — Золотая Земля — называется так потому, что в речном песке намывали золото, много золота, — и Одильбек со всеми шугнанцами когда-то работал там, намывал для бая на козьи шкуры золотоносный песок…
…И большие базары здесь были. А вот на этом мосту аксакалы резали много быков и много баранов, когда к ним в гости приезжали ишаны и посланцы хана… Вот оттого — богатств много было — такие сладкие названия у окружающих Румдару кишлаков: Лицо Света, и Услада Сердца, и Гюль-Хона — Дом Цветов, и Мир-и-Сафэд — Белый Правитель…
— Сразу двадцать быков ножом режут, вот такой праздник, джон-и-рафик Хурам… Кто теперь знает? Никто не знает. Тут русских был один человек, три солдата эмира, больше никого не было. А таджики — кто скажет? Все баев боятся… До сих пор от них нет житья!
— Но ведь это ж неверно! Чего их бояться теперь? Сколько осталось их?
— Э… Ничего ты не знаешь! Много здесь баев сейчас; ой как много… Что тебе говорить, друг Хурам, — поживешь, увидишь своими глазами…
Звезды обошли треть небесного круга, когда Хурам расстался с Одильбеком, завалившимся спать тут же под перилами балкона, над шумливой рекой. И Хурам долго не мог заснуть.
Виноградные лозы переплелись над узкой глиняной улочкой. Хурам прошел ее всю, постучал в резную узкостворчатую дверь. В ответ раздался остервенелый собачий лай, сопровождаемый громыханием скользнувшего по проволоке кольца. Хурам, сосредоточив слух, выжидал, пока откроют дверь. Собака за дверью умолкла и протяжно зафыркала, очевидно стараясь сквозь дверь определить запах пришельца. Мощная глиняная стена, в которую была вделана дверь, походила на стену крепости. По верхней кромке стены торчали концы толстых четырехгранных бревен, пересеченных тонкими брусками. Их перевивали плющевидные, сухие в это время года виноградные лозы. Пространства между концами бревен, похожие на амбразуры, усугубляли сходство стены с фасадом старинной крепости. Хурам постучал еще раз, и собака снова захлебнулась тяжелым лаем. За дверью прошлепали чьи-то босые ноги, долго тарахтел отмыкаемый кустарный запор, и между чуть разошедшимися половинками двери показалось узкое, сухое, желтое лицо, пересеченное тоненькими черными китайскими усиками. Острые внимательные глаза щупали Хурама. Бескровные лиловые губы осторожно сложили по-таджикски:
— Что хочешь?
— Председатель исполкома рафик Баймутдинов здесь живет?
— Ты кто, дело есть или так пришел? — подозрительно прошелестели мятые губы.
— Ну, открывай, открывай… — усмехнулся Хурам, надавливая створки ладонями, — что ты как в крепости заперся? Дома хозяин? Да убери ты этого пса!
Тощий и вертлявый человечек схватил с земли камень. Собака с негодующим визгом убралась в сторону, волоча за собой гремящую цепь.
Бревна с виноградом, концы которых торчали из-за стены, перекрывали весь чисто подметенный двор, образуя сквозистую беседку. Ее своды поддерживались четырьмя резными колоннами, обступившими маленький пруд посреди двора. Двор заканчивался высокой крутой террасой чисто выбеленного таджикского дома. Посреди террасы, на добротном ковре, опершись на густо наваленные подушки, потягивая чай из кашгарских пиал, беседовали два человека. Один из них, степенный и бородатый, в шелковом полосатом халате, сидел, скрестив ноги, на собственных пятках. Он был в мягких чоруках, а остроносые его калоши стояли рядком на земле, под террасой. Другой — дородный и грузный, одетый в коверкотовые серые брюки и в просторную, навыпуск, рубаху белого шелка, был бос; он полулежал на подушках, подставив под ухо ладонь. Его сочное, упитанное лицо еще не поддалось разрыхляющему влиянию тучности. Черные воловьи глаза посматривали на собеседника тяжело, умно и невозмутимо — важное, самоуверенное спокойствие их охранялось гребнем длинных золотистых ресниц. Его литая, коротко остриженная голова покоилась на ладони, и, когда коротким повелительным движением руки он оборвал взволнованную речь своего степенного собеседника, Хурам, взойдя на террасу, безошибочно по-русски обратился к нему:
— Товарищ Баймутдинов?
— Правильно, Баймутдинов. Что нужно, товарищ? — с легким акцентом, но очень чисто по-русски произнес Баймутдинов, и ресницы его легонько приподнялись над строгими, испытующими глазами.
— Вы извините, я прямо к вам на квартиру и при этом так рано… Я начальник политотдела румдаринской МТС Хурам Раниев. Мне сказали, что вы приходите в исполком не раньше двух часов дня, а у меня к вам есть маленькое, но спешное дело.
Баймутдинов расправил жирные губы в приветливую улыбку, и добродушие совершенно изменило его лицо. Он чуть приподнялся:
— А, дорогой товарищ Раниев!.. Я много слышал о вас… — заговорил он мягким и задушевным баритоном. — Правда, в исполком я прихожу немножко поздно. Видите, — он небрежно кивнул на своего собеседника, — у меня всегда и дома работа есть… У нас не любят, когда канцелярия, когда официально, — все просто на дом ко мне приходят… Познакомьтесь, пожалуйста. Вот товарищ Шафи (бородач, солидно приподнимаясь, почтительно протянул руку Хураму) — товарищ Шафи заведует кооперативом в кишлаке Лицо Света… Садитесь, товарищ Раниев. Вот достархан: кишмиш, курага, чай пить будем…
Хурам подсел к скатерти, разостланной на ковре и усыпанной горками миндаля, изюма и сушеного абрикоса.
Баймутдинов положил в рот изюмину:
— Мы с вами таджики. Зачем говорим по-русски?
— А разве не все равно? Вы хорошо по-русски говорите. Где научились?
— Я, дорогой товарищ, в Москве пять лет жил… Учился и выдвиженцем был на производстве. Работал председателем месткома в типографии одного треста… Как не научиться, — с достоинством произнес Баймутдинов. — А вы где?
— В Красной Армии… А последние годы жил в Ленинграде. Вы бывали там?
— Не бывал… — И вдруг, резко повернув голову: — Ой, Разык, пиалу, чайник давай быстро! — кинул по-таджикски тому стоявшему в ожидании у террасы хилому недотепе, который открыл Хураму дверь.
Разык, прижав к бокам локти и свесив у груди ладони, как свешивают лапы собаки, когда им скажут «служи», побежал к соседней с террасой двери и скрылся в глубине дома. Вприпрыжку, на цыпочках он вернулся, держа перед собой поднос с двумя клубящими пар чайниками и пиалой, подобострастно присел на корточки и поставил поднос на скатерть. Баймутдинов движением глаз велел ему удалиться, и он исчез, как легкая тень. Заметив, что Хурам с нескрываемым удивлением следит за повадками Разыка, Баймутдинов, добродушно усмехнувшись, Сказал:
— Он, товарищ Раниев, немножко у меня сумасшедший. В старое время у эмира Бухары самым маленьким малайкой был — котлы чистил у младшего повара… Ну, его там здорово били, весь ум из головы выбили. Теперь работать совсем не может… И вообще слабый, больной. А сам бедняк, человек хороший. Мне его жалко… Он мне тут немножко помогает по хозяйству, зарплату от меня получает — как, скажем, в Москве домработницы. Я ведь один, работы много, а у меня ни жены, ни матери нет.
— Холостой, что ли?
Баймутдинов перешел на таджикский язык:
— Была жена. Умерла давно… Басмачи убили. Я тогда в комсомоле был — вот зачем в комсомоле? — убили. Двадцатый год…
— А разве здесь было тогда басмачество?
— Здесь не было, в Локае было. Здесь потом пришло. Я из Локая.
— Ну? Из какого кишлака? — оживился Хурам. — Я ведь бывал в Локае… В двадцать пятом году, в седьмом полку третьей дивизии… С басмачами боролся!
— Ого!.. Значит, совсем товарищи!.. — непринужденно рассмеялся Баймутдинов, протянул Хураму пиалу ароматного китайского чая, зачмокал губами сам.
Они заговорили о хлопке, о колхозах, о делах исполкома, о нехватке товаров в кишлаке Лицо Света… Хураму, естественно, пришло в голову спросить кооператора Шафи, что известно ему об убийстве раиса.
Шафи насупился и пропустил сквозь сжатую ладонь бороду:
— Что я могу знать? Гепеу приезжало, расспрос делало. Этот, который убил, Анджуман, мерзавец, хоть и бедняк… Мало ему с Лола-хон гулять, она как уличная девка в Ташкенте, ешь себе, какое тебе дело до огорода? — а зачем убивать ее мужа? Хороший человек раис был. Очень хороший. По-старому сказать: райского сада достойный… Большой мне друг был! Ошибку сделал — такую жену себе взял…
— А мне говорили: Лола-хон хорошая колхозница и в милиции раньше служила.
— Кто знает?.. Не знаю! С Анджуманом блудила, так говорят, — уклончиво, еще более насупившись, протянул Шафи.
Баймутдинов потянулся было за чайником, но Хурам поспешно накрыл ладонью опорожненную пиалу.
— Спасибо… Не буду… Товарищ Баймутдинов, теперь о моем деле. Я к вам в исполком завтра-послезавтра зайду, тогда о больших делах подробно потолкуем, а сейчас — маленькое… Можете дать мне на два дня лошадь?
— Какую лошадь, товарищ Раниев? — любезно переспросил Баймутдинов.
— Наши колхозы я хочу посетить. Знаете, я получил сведения, что в некоторых кишлаках положение неспокойное…
— А где, например? — живо перебил Баймутдинов.
— Да вот хоть в Хунуке… Правда, туда съездить я как раз сейчас не могу, на это ушло бы три дня. Оббиорцы с хунукцами дерутся из-за воды.
— А!.. Эти хунукцы!.. Половина басмачей бывших!.. Все бедняками прикидываются… У себя на родине худых дел понаделали — сюда прибежали, половина баев, наверно, — кто их проверит!.. Вы знаете, это все пришлое население, переселенцы…
— Знаю! — Хурам помедлил. — А только не знал, что у них такая социальная физиономия… В других кишлаках, я слышал, тоже неладно… Ну вот, я и хочу побывать в ближайших, сам ознакомиться с положением… Сегодня рано утром просил я лошадь в МТС и у вашего секретаря — нет, говорят, все в разгоне. Секретарь указал на вас — сказал: у вас при доме одна стоит… Я думал, если вы сегодня сами никуда не собираетесь…
Взгляд Баймутдинова скользнул на ковер и, так же быстро взметнувшись, встретился с внимательным взглядом Хурама. Баймутдинов произнес с видимым сожалением, переходя на «ты», (чем, очевидно, хотел подчеркнуть свое нежелание обидеть Хурама отказом):
— Понимаешь, товарищ Хурам… Э-э, как получается нехорошо! В другое время, честное слово, от всей души рад… Я сам тоже хотел ехать — никуда не поеду сегодня. У меня, понимаешь, в конюшне доски гнилые, вчера одна доска проломилась, лошадь туда копытом попала… Слышу, бьется — сам побежал. Вытащил ногу — сегодня хромает. Дать тебе, понимаешь, совсем можно испортить. Ты не обижайся… Очень мне неприятно…
Хурам устремил взгляд на виноградные лозы, перекрывающие двор:
— Жаль… а то я думал… Мне скоро легковую машину пришлют, тогда лошадей просить не придется… Кстати, понадобится машина, скажи только мне, с удовольствием всегда предоставлю…
Баймутдинов, даже привскочив, положил тяжелую горячую ладонь на плечо Хурама.
— Товарищ Хурам… Ты, может быть, мне не веришь? Честное слово… Пожалуйста, не обижай меня, пойдем сейчас вместе в конюшню… Э… Где мои туфли?..
— Что ты, что ты, — сам за себя смутился Хурам. — Да никуда не пойду, ты и не думай… С чего ты решил, что я не верю тебе?.. Разве так можно?..
Баймутдинов, рассмеявшись, отвалился на подушки:
— Не обиделся — значит, парень хороший!.. А насчет легковой машины — спасибо тебе, конечно, а только не придется мне кататься на ней…
— Это почему же?
— Потому что у тебя машины не будет. Хо-хо… Это ты слишком размахнулся! Знаем мы, как присылают сюда легковые машины. Нам всем обещано, исполкому в первую очередь, а до сих пор нет ни одной… Поехать на станцию — амовскую трехтонку приходится брать. Во мне самом только одна десятая тонны, так растрясет все мясо и кости — аллаха позабыл, и то вспомнишь!
— А я тебе говорю — будет у меня машина на днях. Раз Цека обещал — значит будет.
Баймутдинов фамильярно хлопнул по плечу Хурама и сказал иронически:
— Знаем… Хоть Цека, хоть кто хочешь… Ты вот, я слыхал, в чайхане живешь, начальник политотдела, комнаты не можешь добиться!.. Сказал бы мне сразу, как приехал, была б тебе комната! А тоже: легковая машина!.. Ну, ты, дорогой товарищ Хурам, не обижайся… Ты немножко по-русски рассуждаешь, торопишься, на тебе еще ленинградский запах, там все очень торопятся… У нас в Средней Азии, сам знаешь, очень торопиться нельзя, вредно торопиться у нас — солнце горячее, печенку испортишь… Мы, конечно, тоже за темпы кладем свою голову… А получается тихо… Поживешь у нас, тоже тише немножко станешь… Забыл разве нашу таджикскую поговорку: кувшин новый, и вода в нем холодная?
— Куза-и-ноу, оби хунук… — насмешливо повторил Хурам. — Надо б забыть — скверная поговорка!.. Нет уж, давай не спорить. Вот что, товарищ Шафи, — неожиданно повернулся Хурам к кооператору, все время сидевшему молча, — вы сейчас в Лицо Света?
— Правильно, товарищ начальник политотдела… К себе…
— Ну и я с вами пойду… Тут пешком недалеко. А мне давно туда надо…
— Вот и хорошо… — обрадовался Баймутдинов. — Приятная компания — идти весело… Товарищ Хурам… Другой раз приходи в исполком, пожалуйста, я всегда тебе лошадь достану…
Взяв Хурама под руку, Баймутдинов провел его через двор и простился у выходной двери. Шафи шел по улочке, охотно отвечая на расспросы Хурама о колхозных делах. Но, дойдя почти до шоссе, вдруг, будто вспомнив о чем-то, остановился.
— Ай, товарищ Раниев. Я старый ишак, голова пустая… Вы идите, пожалуйста, вперед… Шайтан у меня в голове: вот я забыл у товарища предисполкома свои бумаги… Одно заявление в Таджикторг еще нужно составить… Придете в Лицо Света, пожалуйста, зайдите в кооператив, я через час тоже там буду…
И, рассыпав почтительные извинения, Шафи степенно побрел назад, приподнимая пальцами полы своего шелкового халата, словно опасаясь забрызгать их уличной грязью.
Через час, уже невдалеке от кишлака Лицо Света, Хурам, случайно взглянув поверх садов на ближайшую красноцветную гору, заметил вдали на косогорной тропе всадника, скакавшего торопливой юргой в направлении к кишлаку. По памирской привычке разглядывать всякого путника Хурам сощурил глаза и, узнав в уменьшенной пространством фигурке Шафи, беззлобно, сам себе, рассмеялся:
— Вот циркач!.. Это, значит, или Баймутдинов мне все наврал и дал ему свою лошадь, или, верней, сам он приехал туда на лошади и решил скрыть ее от меня, думал, я у него заберу… А теперь катит стороной, чтоб мне на глаза не попасться… Ну и публика!..
ДЕНЬ В КИШЛАКЕ ЛИЦО СВЕТА
Разные бывают причины к тому, чтоб человек за два дня переменился необычайно. Неделю назад Насретдин ничем не обращал на себя внимания жителей кишлака Лицо Света. Ходил по улицам в старом халате, всегда сосредоточенный и немножко угрюмый. Часами просиживал в чайхане, втихомолку жалуясь давним друзьям на налоги, на нестерпимую бедность, на порядки, которые меняются чуть ли не каждый день… Работал на поле не спеша и не напрягаясь, — стоит ли ломать свои кости неведомо для чего?
Был праздник, и раис колхоза остался лежать на площади, и на похоронных носилках его отнесли к подножью того холма, на котором поет ветрами полуразрушенный ханский мазар. И новым раисом выбрали Насретдина, а кое-кто намекнул ему, что такое счастье даром не выпадает. И сразу преобразился плотнолицый, сосредоточенный Насретдин. Голос его зазвучал увереннее и громче, в походке его каждый мог почувствовать власть, и уже не смиренно, как прежде, а самодовольно и надменно разговаривал он с дехканами, чтобы поняли они, что раис Насретдин любит уважение и почет.
Он сидел на террасе большого дома правления и, отдуваясь, пил чай, когда во двор заехал Шафи и, не спешиваясь, сказал ему, что сейчас в кишлак Лицо Света придет Хурам.
— Он большой человек, — добавил Шафи. — Не смотри, что придет он пешком. Надо встретить его как гостя. Пусть видит он, как мы уважаем его!
Шафи отъехал, и Насретдин сразу заторопился. Позвал дехкан и велел им мести двор, сбирать скатерти и ковры, привести и зарезать барана и готовить хороший — с изюмом, с курагой и виноградными листьями — из прозрачного кашгарского риса плов.
— Зачем будешь резать колхозного барана? — сердито спросил вошедший во двор Азиз. — Ты знаешь постановление?
— Много ты понимаешь! — внушительно произнес Насретдин. — Ты молод еще. Не для себя режем, — наш колхоз велик, мы можем помнить законы гостеприимства. Не каждый день у нас бывают такие гости!
Азиз колебался: в самом деле, что может быть плохого в хорошем гостеприимстве? — подумал и не стал возражать.
Дехкане потрошили барана, чистили ковры, несли из колхозных амбаров сушеные фрукты, велели женам печь сдобные — на сметане и масле — лепешки. Насретдин сходил к себе в дом и переоделся в шелковый чистый халат, долго лежавший на дне сундука.
«Нет на свете человека, который не любил бы внимания к себе, — рассуждал Насретдин, распоряжаясь поспешными приготовлениями. — Пусть покинет нас с довольством в душе».
Хурам пришел в кишлак, и дехкане знали, что это большой начальник. Издали присматривались к нему и про себя гадали: чего им от него ждать?
Новый начальник направился не в правление колхоза, а в дом сельсовета, и долго сидел там, и послал за раисом, и все видели: Насретдин в ярком халате торопливо прошел в сельсовет.
Издавна повелось: когда власть приезжает в кишлак, сначала бывает достархан, а потом вершатся дела. Таков старый обычай вежливости, это правильно и естественно, — кому приятно работать на голодный желудок?
Но из сельсовета Хурам вместе с Азизом и Насретдином сначала направились на поля. И несколько любопытных на почтительном расстоянии последовали за ними.
Разграниченные арыками поля простирались до самой реки Рум-Дарьи. Хижины и шалаши полевых станов виднелись на каждом участке. Земля была голой, неготовой к севу. Ее надо было поливать еще и еще. На одном из ближайших участков работали женщины. Узнав среди них Лола-хон, Хурам направился, к ней.
Лола-хон уткнула в землю кетмень, обтерла ладонь подолом красного платья, спокойно приняла протянутую руку Хурама.
— Здравствуй, товарищ, — сказала ему с простотой.
Хурам не показал, что замечает глубокие тени под ее печальными проплаканными глазами:
— Ты бригадир?
— Да… Вот женщины — все из моей бригады.
— Хорошо работаете?
— Работали хорошо. Теперь плохо работа пойдет. Воды нет.
Арыки, прорезавшие участок, действительно были сухи.
— Почему нет? Полагается же вам по норме?
Лола-хон враждебно взглянула на Насретдина:
— Его спроси, почему не дает?
— Ее бригада всю норму себе взяла. Другим тоже дать надо, — поспешно ответил Насретдин.
— Неправда. Абдуфато сам у меня украл. Почему для его бригады нет нормы?
— Кто такой Абдуфато?
— Соседний участок, — вмешался Азиз. — Вон тот, видишь? Лола-хон правильно говорит.
По арыкам соседнего участка, поблескивая на солнце, бежала вода. Хурам выслушал гневные выпады Лола-хон и путаные объяснения Насретдина. Женщины, побросав работу, прислушивались. Вызванный Азизом с соседнего участка, вразвалочку подошел черный, с лицом, усыпанным крупными оспинами, Абдуфато.
Уверенно заявил, что берет для своей бригады воду по праву, — и по норме полагается, и раис разрешил.
— Сейчас вернемся в кишлак, ты покажешь мне нормы, — наконец заявил Хурам Насретдину. — Я должен сам разобрать это дело… А ты, Лола-хон, приходи на собрание. Там скажешь все… И ты, Абдуфато, тоже… Пошли дальше…
Во второй половине дня, осмотрев все поля, Хурам вместе с Азизом и Насретдином вернулись в кишлак. Хурам порядком устал и, оказавшись под огромным карагачем, посреди застланного коврами двора правления колхоза, с удовольствием опустился на подкинутые ему раисом подушки. Дехкане медленно входили во двор, размещались вокруг на коврах, вполголоса беседовали между собой. Женщины в паранджах, как темные нахохленные совы, усаживались отдельно, над головами мужчин, на высокой террасе. Величественный карагач возносил шаровидное сплетенье ветвей к высоким ветрам, а Хурам, привалившись к его двухсотлетнему стволу, перелистывал принесенные из правления бумаги.
Собрание началось докладом Хурама об учреждении политотдела. Дехкане слушали внимательно, но достаточно равнодушно. Хурам, отлично понимая, что цели и задачи политотдела выяснятся по-настоящему только из самой его работы, а не из докладов о нем, свел доклад к краткому сообщению.
Дехкане заговорили о ходе пахоты и о готовности к предстоящему севу.
Собрание прервалось, когда, шагая через ноги сидящих, приближенные раиса внесли во двор скатерти, блюда и огромный дымящийся котел ароматного плова. Дехкане раздвинулись, скатерти мгновенно легли между ними. Хлопотливые голоса, звон расставляемых пиал, треск раскалываемых грецких орехов заполнили наступившую тишину.
Хурам с удивлением глядел на неожиданные приготовления к пиршеству: на гору риса в котле, увенчанную кусками жирной баранины; на Насретдина, торопливо швырявшего в деревянную чашку тонкие ломти печенки; на вареную голову барана, услужливо подставленную к его ногам.
— Что это значит? — нахмурясь, шепнул он Азизу. — Кто приказал резать барана?
— Кушать немножко будем, — простодушно ответил Азиз. — Потом собрание продолжать. Хороший баран!
— Вижу, хороший! — рассердился Хурам. — Ты, что ли, приказал резать?
— Нет… Зачем я? Раис приказал… Ты большой гость… Вот, по бедности нашей, маленький достархан.
— Эх, вы!.. Как можно так расшвыриваться колхозным скотом… Постановленья не знаете?
Азиз смутился:
— Знаю… Ничего, один баран!
— А сколько так за год зарезали?
— Только когда важный день у нас.
— Ты не увиливай. Скажи число — сколько?
— Ну, считать, — двадцать будет. Зачем сердишься, рафик Хурам? Ты наш гость дорогой.
Хурам умолк, раздосадованный и недовольный, ища выхода из созданной угощеньем неловкости. Баран, однако, уже зарезан. Отказаться есть? Будет обида. Принять как должное? Нельзя. С поголовьем в районе плохо, а тут… Словно ты эмирский чиновник!
Насретдин развалил на части баранью голову, подал Хураму почетный кусок. Скрыв негодованье, Хурам принялся есть, чувствуя, что сразу испорченное настроение лишает его аппетита. Пиршество двинулось полным ходом. Дехкане поглощали плов с наслаждением, но Хурам угадывал в каждом из них мысль о происхождении этого плова и о том, что существо власти во веки веков неизменно.
В полчаса все было съедено и запито крепким чаем. Дехкане утирали пальцами жирные губы. Теперь собрание могло продолжаться долго. «Текущие дела», — сказал Азиз.
— Спроси о воде, — шепнул Хурам.
— Абдуфато здесь? — обратился к толпе Азиз.
Абдуфато неохотно приподнялся и тотчас же снова сел.
— Тебе по норме полагалась вода. Три дня назад ты оросил свой участок. Вчера вода должна была пойти к Лола-хон, а ты ночью закрыл канал, воду к себе пустил. Выходит, ты украл воду?
— Не украл… по закону взял… Разрешение есть.
— Кто давал разрешение?
— Раис.
Насретдин вмешался:
— Я не давал.
— Слышишь, что он говорит? Какой же раис тебе разрешение дал?
— Мертвый раис.
— Бумагу тебе написал?
— Зачем бумагу? Сам сказал.
В толпе послышались смех и иронические голоса:
— С неба сказал!
— На мертвого хорошо говорить!
— Врет он на моего раиса, — с террасы крикнула Лола-хон. — Он с Насретдином сговорился, я знаю. Насретдин сказал: разрешенья писать не буду, пойди сам возьми, закрою глаза, ничего не скажу.
— Верно она говорит, Насретдин?
— Врет она. Я ничего не сказал.
— Значит, если Насретдин говорит правду, — вмешался Хурам, — то выходит, что ты, Абдуфато, украл эту воду, потому что не мог же мертвый раис знать, что вчера твоей бригаде понадобится вода?
Абдуфато не нашел ответа и оглянулся, словно ища поддержки.
— А зачем тебе столько воды? Ведь для хлопка больше, чем по норме, не нужно?
Абдуфато молчал, и с террасы снова крикнула Лола-хон:
— Он просто нам портить хочет! Ему хватает воды, а он чужую ворует — на ветер выпускает ее, байское дело делает!
— Абдуфато, отвечай, правильно она говорит?
Видимо поняв, что ему не отвертеться, Абдуфато ответил со злобой:
— Ну, правильно, больше воды беру…
— Для чего? — повысил голос Азиз.
— Земля такая у нас.
— Какая же это?
— Соленая слишком земля, — шныряя глазами по сторонам, вытянул из себя Абдуфато. — Надо больше воды — промывать ее. Хорошую землю себе они взяли, плохую нам дали… Ничего не возражаю, пусть нам будет меньше воды, только дайте тогда другую землю!
— Товарищи… Правду он говорит, что земля соленая?
— Врет он, одинаковая земля…
— Ну, пусть одинаковая, — снизив голос, ядовито пробормотал Абдуфато. — Только мы вовсе не будем сеять тогда…
— Спроси: кто это мы? — шепнул Азизу Хурам.
Азиз громко повторил вопрос.
Абдуфато беспомощно оглянулся:
— Мы… ну, дехкане, скажу… Вся бригада.
— Кто же, кто? Назови фамилии.
Абдуфато опустил голову.
— Говори! — распаляясь, крикнул Азиз.
Сосед Абдуфато вскочил и плюнул на землю:
— Правильно он говорит: не годится земля.
— А, это ты, Файзулла! — сощурил глаза Азиз. — Кто еще думает так?
Файзулла завертелся и, тыча пальцем в головы сидящих вокруг, в ярости прокричал:
— Он думает!.. Он думает!.. Он тоже думает!..
Единомышленников Абдуфато оказалось семь человек. Азиз быстро записал их фамилии.
— Кто они? — тихо спросил Хурам Насретдина. Тот замялся и так же тихо, не поворачивая головы:
— Не знаю… колхозники.
— Знаю, что колхозники, — чуть повысил голос Хурам. — Спрашиваю, кто они, бедняки?
Азиз, услышав, кинул намеренно громко:
— Два середняка, хвосты байские. Один торговцем был раньше, остальные — ничего, бедняки.
— Кто это — бай, бай? Нет баев среди нас! — яростно выкрикнул Файзулла. — Зачем врешь на нас?
Лола-хон подступила к краю террасы.
— Как это нет? Сам бедняк, голова дурная, о других молчи! А почему мой раис, когда жив был, хотел исключить Абдуфато из колхоза?
Абдуфато взбеленился:
— Врет она на меня! Ей, дряни, верить нельзя!
Простучав по лестнице башмаками, Лола-хон быстро сбежала вниз:
— Я дрянь? Ты, собака, смеешь говорить — я дрянь? Я тебе в глаза наплюю, если я дрянь!..
Разъяренный Абдуфато схватил ее за плечо. Подоспевший Азиз отбросил его руку и отвел в сторону тяжело дышащую Лола-хон.
С террасы чей-то женский визгливый голос:
— Зачем защищаешь?.. Правильно, продажная девка она!
Кто-то в толпе изумленно воскликнул: «Ой бо!» Все обернулись к террасе. Уродливые треугольные манекены женщин были сплошь одинаковы: ни одного лица, только черные провалы сеток.
— Кто сказал? — крикнул Азиз.
Ни одна из кукол не шевельнулась. Трудно было определить, кому принадлежал выкрик. Бледная от оскорбления Лола-хон вгляделась в сетки:
— Враг говорит… грязная собака кричала… пусть Абдуфато исключат из колхоза. Моего мужа убили. Ты слушай, рафик Хурам. Новый раис с Абдуфато дружит, все знают, Абдуфато — бай, все говорить боятся. Пусть его исключат. Проверяй все… Если одно мое слово неверно — пусть меня убьют, как моего раиса убили… Все они баи, и Насретдина тоже выбрали баи. Спроси у всех, кто его выбирал?
И опять, еще пронзительней, тот же голос с террасы:
— Потаскуха она… сама с Анджуманом спала. Сама помогала убить раиса… Пусть у нее сделают обыск… Пусть гепеу арестует ее.
Теперь Хурам определил сразу: кричала женщина, третья от края террасы.
Дехкане заволновались. Многие повскакали с мест. Кто-то крикнул: «Правильно, она помогала, пусть обыск, пусть арестуют». Но выкрик заглушили другие: «Нет… Давай сюда эту… Пусть скажет. Пусть узнаем, кто крикнул!..»
Азиз в три прыжка оказался на террасе и в бешенстве схватил женщину за руку, готовясь сорвать паранджу.
— Не смей трогать женщину, нечестивец! Смотрите все, комсомолец бесчестит наших женщин!
Хурам, перекрыв рев толпы, с нарастающей силой крикнул:
— Оставь, Азиз… По местам. Прекратить сейчас же!..
Дехкане остановились, но рев не смолкал.
— По местам, слышите? Колхозники называются! Что вы, банда басмачей, что ли? Азиз, возвращайся сюда… Ты же, глупая голова, секретарь сельсовета да еще председательствуешь! Хорош… Нечего сказать!
Собрание постепенно угомонилось. Женщины метнулись, чтобы незаметно покинуть террасу.
— Сидеть всем на месте. Никто с собрания не уйдет… Слышите?.. — И, выждав тишины, Хурам продолжал: — Рафикон! Слушайте меня. Кто эта женщина, которая крикнула, она скажет сама. Если ее обвинения справедливы, пусть их докажет.
Женщина молчала, и никто сквозь паранджу не мог увидеть ее лица.
— Пусть другие женщины назовут ее имя, если сама не решается.
— Озода́… Сестра Шафи, Озода… — тихо сказала одна из сеток.
— А, сестра Шафи?.. Интересно, что ты скажешь нам, Озода… Неужели так и будешь молчать?
Женщина в парандже встала, подошла к краю террасы; все услышали ее плавный, ленивый голос:
— Я скажу. Стыдно женщине говорить. Я скажу, дело такое… Раиса убили, я за дувалом сидела, видела. Все шумели, кричали, я все видела. Гепеу приезжало, искало, чем убили раиса, — я тоже видела. Гепеу всех спрашивало, ничего не нашло. А я видела: когда все шумели и кричали, эта женщина, жена его, лежала на нем, из груди его что-то вытащила, спрятала себе в платье. Оглянулась, чтоб никто не заметил. Нарочно плакала и кричала, лживо плакала. Когда гепеу искало, она не призналась, скрыла… Я сразу поняла — она дрянь, продажная девка… Пусть ответит сейчас. Анджуман хорошим был человеком… Пусть посмеет она сказать, что мои слова — ложь.
Озода отошла в глубину террасы, и испытующие взоры дехкан скрестились на лице Лола-хон. И, вероятно, от этого она, поморщившись, закусила губы. Лицо ее пылало, и, когда она прижала ладони к щекам и, обжимая волосы, отвела их назад, все подумали, что вот нет на ней паранджи, а то никому не удалось бы так долго и пристально разглядывать ее тесные мысли. Но ни мыслям, ни самой Лола-хон некуда было деться, и она выпрямилась, точно желая всем показать, что у нее хватит сил снести такое тяжкое обвинение. И никто не решился помешать ее тихому, будто из глубины возникшему, голосу:
— Рафикон! Вас много здесь, трудно мне говорить… Трудно мне говорить… Такие у вас глаза… Я понимаю, какие думы принесла вам эта… не знаю, как ее назвать… эта! — Лола-хон метнула взгляд на террасу, голос ее окреп, она крикнула с гневом: — У меня сердце сломано, у меня горе в горле стоит, а эта падаль хочет свою вонь на меня пролить… Я скажу, стыда нет. Пусть я женщина — стыда нет… Здесь товарищ Хурам, что он может подумать? Он не знает, а вы все знаете. Давно это было, басмачи поднимались из всех кишлаков. У меня сын есть — ему восемь лет. И дочь теперь есть — ей семь лет. А тогда еще не было их у меня. Был мой отец, красивый был у меня отец, — кто помнит его? А мой стыд тогда еще стоял чачваном перед моим лицом, такая была, как вот эти сейчас на террасе, глупая была, ничего не знала…
— Звук барабана приятен издалека! — перебил чей-то насмешливый голос. — Старое дело. Кому интересно? Ты о новом скажи — где твой стыд?
— Не перебивай! — с обидой и возмущением заорал Азиз. — Тебе слова не давали. — И тихо: — Продолжай, Лола-хон.
— Да. Басмачи убили моего отца. Это было тогда, когда мулла Селахетдин в мечети стоял, кричал всем: «Гнев пророка… Кафиры — русские — убивают таджиков». Кто мой отец? Таджик. Кто убил его? Басмачи, таджики. Когда убили отца, я все поняла. Прав советский закон… Ногами мою сетку топтала, сказала: теперь другой разговор пойдет. Сказала: брата нет у меня, мужа нет, друга тоже нет. Пусть я женщина, но руки у меня есть, свои руки — вот эти руки… Тоже могут стрелять… Что было тогда? Отряд милиции был — наши дехкане, из этого кишлака, из других кишлаков… Вот ты был, Саид, и ты был, Мавлонов Реджон, что смотришь сейчас в пиалу, и ты, Абдурахим, учивший меня стрелять… И брат этой падали Озоды, сам Шафи был тогда, чтоб лягушка родилась в сердце его, плохим теперь стал человеком, а тогда нам казалось — он думает вместе с нами. Вот сейчас его нет, не пришел на собрание; был бы здесь, послушал бы ядовитую змею от одной крови с ним… Помните, рафикон? Кто скажет: забыл? Я пошла искать того басмача, по горам лазала, как мужчина винтовку носила, лошадь свою берегла, все видели на мне кровь отца, все понимали, никто худого слова мне не сказал, никто не дразнил мой стыд…
— Ты нашла того басмача? — опять тот же с неуловимой насмешкою голос.
Хурам посмотрел на дехкан, но сосредоточенная толпа слушала только слова Лола-хон, полные ненависти и вдохновенья.
— Да, нашла. Вот сюда стреляла ему… Вот. — Лола-хон энергично пересекла свой лоб указательным пальцем. — Он упал, я смотрела в проклятое его лицо, и в первый раз радость вернулась ко мне, и с легкой душой я могла вернуться в кишлак. И все меня уважали, и я сказала: теперь можно жить и можно работать, и пошла в жены к моему товарищу из отряда… к моему раису, которого… который мертвым камнем сейчас стынет в моей груди… Как жили мы с ним! Когда начался колхоз, мы первые сказали: колхоз. Когда тракторы пришли, мы первые сказали: пусть тракторы. Разве это можно забыть? Сейчас — сто, двести вас. Весь кишлак позорное слово обо мне слушает. Нет того, что кричат обо мне. Не было никогда. Один муж был у меня — раис, другого не знала. Откуда пошел разговор? Я все скажу, стыда нет. Одна луна будет, Анджуман, эта вошь, ко мне подходил, говорил: пусть я буду с ним спать, про любовь еще говорил — противно вспомнить его слова. Я сказала: ты сумасшедший. Он еще пришел, подарки сделать хотел, я в лицо ему плюнула. Больше не приходил… Вот… Течет на меня клевета врагов, потому что я кандидат партии, потому что плюю на закон муллы… Очень большая на меня злоба. Пусть рафик Хурам меня слушает… Правильно. Когда мой муж лежал, железо торчало из его груди, ему и мертвому было больно. Я вытащила железо, как безумная я глядела на его кровь. Сердце мое кричало: «Не жить тебе, Лола-хон, пока железо горит, спрячь его на своей груди, носи его на себе, пока месть не поможет твоему горю». Вот оно… — Лола-хон выхватила из-под платья обернутый окровавленной тряпкой предмет, нервными пальцами размотала тряпку и, подняв сверкнувшую сталь перед собой, фанатически, задыхаясь, прокричала:
— Вот оно, перед вами блестит… Я найду его и убью как собаку, и буду плевать в мертвые его, поганые, чумные глаза. Нет мне жизни без этого, света нет, сна нет и покоя нет!
Заслонив руками лицо, Лола-хон опустилась на землю, и Хурам поморщился, услышав не сдержанные ею рыданья. Встал, прошел к ней на виду у притихшей, не ронявшей ни звука толпы, присел на корточки, обнял ее широкие потные плечи, она бессильно привалилась к нему, пряча лицо в просторные рукава. Острый запах ее спутанных черных волос щекотнул обонянье Хурама, и он озадаченно подумал, что вот он, посторонний мужчина, обнимает таджикскую женщину, и — как это надо ее утешать?
Азиз почему-то на цыпочках поднес Хураму пиалу холодной воды. Передавая ее Лола-хон, Хурам мягко разогнул ее пальцы, сжимавшие сталь, и еще мягче сказал:
— Отдай… Мне, Хураму, ты можешь отдать… Анджуман и без этого от нас не уйдет…
Лола-хон инстинктивно отдернула руку, но Хурам продолжал настаивать, и, покорно разжав пальцы, Лола-хон двумя руками схватилась за пиалу.
Хурам сосредоточенно разглядывал гладкий и круглый стальной стерженек, перекатывая его на ладонях. Он имел сантиметров десять в длину и миллиметров семь в диаметре. Один конец его, источенный и заостренный, зиял сквозной поперечной дырочкой. Другой конусообразно утолщенный конец был резко обрублен, давая широкую опору для большого пальца убийцы. В целом стерженек являл собой толстую иглу, и Хурам, размышляя о том, что такая сталь не сломается и не согнется, что убийце удобно было прятать ее в рукаве, соображал, из чего она может быть сделана. Но когда, подойдя один за другим, дехкане в молчаливом любопытстве окружили его, Хурам сунул иглу в карман:
— Вот что, товарищи… Сядьте-ка на места. С этим делом я сам разберусь. Лола-хон, ты посиди здесь, куда тебе уходить?
Поднявшаяся было, чтобы выйти из круга дехкан, Лола-хон послушно опустилась на ковер и осталась сидеть недвижимо, потупив глаза и неведомо о чем думая.
— Товарищи, продолжаем собрание, — спокойно промолвил Хурам. — Вы все слышали Лола-хон? Кто скажет плохое о ней?
Дехкане заволновались:
— Права Лола-хон…
— Первый она человек…
— Сердце мужчины…
— Бить надо камнями собак…
Хурам веско и решительно заговорил:
— Рафикон! Разговоров пустых не надо. Вы сами видите, какое дело совершилось у вас в кишлаке. Мы еще не знаем, почему убит раис, но кто скажет, что это не байское дело, хотя Анджуман и бедняк? Вот, больше говорить мы не будем. Солнце зашло, скоро уже темно. Скажите, верно, что Абдуфато — бай?
Дехкане молчали. Кто-то тихонько хихикнул, но, встретив вопрошающий взор Хурама, сконфуженно умолк. Люди смотрели в землю и явно не хотели отвечать на прямой вопрос.
— Хорошо, — раздельно произнес Хурам. — Тогда скажите мне: вы на о б щ е м собрании выбирали Насретдина в раисы?
Дехкане безмолвствовали. Хурам рассердился:
— Что же молчите? Сам он себя выбирал, что ли?
— Нет, выбирали… — ответил чей-то сдавленный голос. — Собрание…
— Все на собрании были?
— Мало было, — шепнул Азиз. — Меня тоже никто не позвал…
— Подожди, Азиз, — шепотом же ответил Хурам. — Теперь уж я их спрошу. — И громко: — Кто на собрании не был?
— Я не был… Я… Я тоже не был.
— Поднимите руки, кто не был.
Поднялось десятка два рук. Оглядываясь друг на друга, остальные дехкане, сначала неуверенно, затем видя, что их большинство, уже смело подняли руки. Создалось впечатление, что руки подняла вся толпа.
— Кто же был на собрании? Никто, что ли? Поднимите руки, кто был.
Одна рука дернулась вверх, но сразу же опустилась.
— Кто же тебя выбирал, Насретдин?
Насретдин встал мрачный, буркнул: «Все были, теперь молчат», услышал насмешливый свист, резко повернулся и, понурившись, ни на кого не глядя, зашагал к выходным воротам.
— Постой, куда ты, председатель колхоза? — крикнул Хурам, но Насретдин, ускорив шаг между подобравшими ноги дехканами, уже достиг ворот и, не оглянувшись, скрылся за ними.
— Баи выбирали нашего Насретдина! — пронзительно выкрикнул молодой парень, только что освиставший раиса. — Стыдно ему теперь в наши глаза смотреть.
Собрание зашумело. Голоса: «Сердца рябчиков у наших дехкан»… «Давай, выбирай другого»… «Теперь можно правду сказать»… «Мы думали, нам его сверху назначили» и другие подобные возгласы убедили Хурама, что он сделал правильный ход и что нужно тут же немедленно заняться переизбраньем раиса. Дав волю крикам и шуму, Хурам облокотился на подушку и хладнокровно выжидал тишины. Женщин в паранджах на террасе осталось только две: остальные, воспользовавшись суматохой, успели незаметно улизнуть; несколько стариков прошлепали туфлями к воротам, и их никто не удерживал. Лола-хон сидела уже спокойно, обняв руками колени и переводя утомленный взор с одного на другого. Азиз расковыривал пальцами обломок раздавленного деревянного блюда. Хурам встал:
— Стыдно, рафикон! Во время эмира народ был как стадо баранов. Страх перед баями и чиновниками путал души, туманом стоял в головах. Если бы я не пришел, что же, вы так бы и жили с незаконно выбранным, навязанным вам раисом? Вы, свободное дехканство, даете садиться на свою шею кому угодно? Что это значит? За вами сила и власть, за вами законы Советского государства, а вы… Стыдно вам, рафикон. Что будем делать сейчас?
— Правильно, рафик Хурам… Затмение на головы наши. Другого раиса… Пусть будет новый раис… Теперь понимаем. Выбирать надо…
— Кого?
Дехкане замолкли, смущенно переглядываясь. Вперед выступил высокий босой старик:
— Рафик Хурам… Надо умного человека, который знает наши дела… Прежний раис справедливый был, по-старому сказать — святой человек. У него был хороший помощник, хотя должности не имел… Все дела знал, всем нам много доброго делал, — ничего, что женщина, такая женщина десяти мужчин стоит. Грамотность есть, смелая очень, честное сердце. Мужа ее убили, она одной души с ним. Пусть Лола-хон будет нашим раисом. Прежде такого я бы не сказал, теперь новое время, такая женщина может быть впереди.
Хурам поднял руку:
— Что скажете, рафикон?
Дехкане повскакали с мест, стеснились вокруг Лола-хон и, словно любопытствуя по-новому взглянуть на нее, навалились друг другу на плечи. Двое из них, решительно подхватив Лола-хон под локти, поставили ее перед всеми. «Она баям ходу не даст…» «Ее выбираем, рафик Хурам… «Лучший она бригадир в нашем колхозе…» «Лола-хон! Лола-хон!..» — закричали другие.
— Спокойно, рафикон! Голосуем. Кто за кандидатуру Лола-хон в раисы колхоза «Лицо Света»?
Выбранная единогласно, Лола-хон улыбнулась. Хурам пожал ей руку и, понимая, что ей сейчас трудно что-либо говорить, поторопился объявить собрание закрытым и велел всем разойтись по домам.
— Азиз, пусть здесь останутся только партийцы и комсомольцы, и скажи, чтоб сюда принесли фонарь (сумерки сгустились уже в темноту).
Дехкане удалились. Покинув двор, они унесли с собой возбужденные разговоры. В утонувших во тьме ветвях огромного карагача ветер заиграл ощутительным шелестом. Партийцы и комсомольцы уселись в кружок. Фонарь «летучая мышь» закачался над ними на ветке, сгустил мрак за их спинами. Хурам сел под фонарем и заговорил, и ему отвечали: об Анджумане, который раньше считался веселым и своим парнем и о котором только сейчас можно сказать, что он негодяй; о Шафи — он честный работник (хотя в прошлом и был сборщиком податей), ведь в кооператоры он попал по решению исполкома, — товарищ Баймутдинов за честность, за прежние заслуги дал ему эту должность; о сестре Шафи Озоде — просто темная женщина, религиозная очень, злобится на Лола-хон, потому что та ходит без паранджи; об Абдуфато, которого решили исключить из колхоза; о партийном активе, слабом еще в кишлаке, и о других делах.
— Останься у нас ночевать, — просили Хурама, когда уже за полночь кончились все разговоры. Но Хурам, всегда находивший отдых в одиноких прогулках, все же решил идти в Румдару, и молодежь вышла его проводить с фонарем до большой дороги.
— Да, между прочим… — сказал Хурам, прощаясь с Азизом, — сколько стоит на базаре баран, примерно такой, какого сегодня зарезали?
— Рублей полтораста, товарищ Хурам, — ничего не подозревая, ответил Азиз. — Зачем спрашиваешь?
— А ну, посвети-ка… — Хурам вынул бумажник и, отсчитав деньги, протянул их Азизу. — Возьми. Купишь такого же барана и сдашь колхозу.
— Что ты?.. Товарищ Хурам… — отстранился Азиз с обидой.
— Возьми! — решительно повторил Хурам. — И не обижайся. Я знаю закон и знаю обычаи. Но сейчас у нас скота мало. Когда мы повысим поголовье, станем богатыми, почему ж? — можно будет и этот старый обычай вспомнить. А сейчас… Что в колхозе останется, если для каждого районного работника резать барана? За это мы будем исключать из колхоза… Не хочу тебя ругать, Азиз, говорю это просто как коммунист, как старший товарищ. Я не сказал этого на собрании, потому что не хочу снижать твой авторитет. Но ты сделал большую ошибку. Понимаешь меня?
Даже в тусклом свете «летучей мыши» видно было, как побагровело лицо Азиза. Он оглянулся на смущенных товарищей, помедлил, неловко взял деньги, смял их в кулак.
— Ну вот, теперь до свидания, товарищи! — улыбнулся Хурам и неожиданно дружески щелкнул Азиза двумя пальцами по затылку. — Эх ты, горячая кровь!.. Давай руку!
Хурам возвращался в Румдару в глубоком раздумье, довольный прошедшим днем. Темные чащи садов чередовались одна за другой. Сухие, голые ветви деревьев были так часты и густы, что, глядя сквозь них, казалось, будто звезды усыпали не недоступное небо, а эти деревья. Стволы, истончаясь, разветвлялись, будто широко раскидывали черные руки в стремленье охватить как можно бо́льшие массы темного, прохладного воздуха. И только одни тополя возносились строго и прямо, словно их стремление было высшего, иного порядка.
Чутье подсказывало Хураму, что разгадку причин убийства надо искать в классовых отношениях, весьма запутанных в кишлаке. Но как? В чем? Где? Верная тропка логики была где-то около, но Хурам тщетно старался на нее набрести.
Он пришел в чайхану усталый и почувствовал голод. Чайханщик, однако, уже спал, и Хурам решил не будить его. Добравшись до постели, настланной на груду ковров, зажег свечу и поднес к ней стальной стерженек, взятый у Лола-хон. Долго вертел его в пальцах и разглядывал, стараясь додуматься, из чего он может быть сделан. Донесшийся с площади грохот случайного грузовика повернул мысли Хурама в новое русло ассоциаций. И решение задачи возникло само собой — это было неожиданное открытие, и оно заставило Хурама ворочаться в постели почти до рассвета.
МЕХАНИКА
Едкими дымками жженого кизяка, яблоневым цветом, акациями пахнут мартовские теплые дни Румдары. Шоссе перекидывается мостом через рыжую реку, теряется в овале базарной площади и, снова возникнув за ней, бежит сквозь строй тополей навстречу широкому магистральному арыку, в просторы широкой долины, к грядам красноцветных гор, и там, не осилив их, превращается сначала в глинистую аробную дорогу, затем в горную тропу, по которой можно проехать только верхом. Мост делит Румдару на две разнохарактерные половины. По одну сторону моста городок подчиняется закономерности прямых, геометрически правильных линий. Кирпичные выбеленные дома расположены вдоль обочин шоссе и вдоль нескольких широких пустынных улиц, пересекающих шоссе под прямым углом. Каждый дом охвачен квадратным участком тенистого сада. Каждый квадрат отсекается вытянутым по ниточке арыком. Окна домов глядят на улицу, в палисадники, в глубь садов. Это новый город — учреждений, служащих, хлопотливого советского быта. Старый город начинается базарною площадью, по другую сторону моста. Он не знает прямых линий: ни окон, ни улиц — одни затейливо перепутанные, глухие, узкие улочки да тяжкие ворота во внутренние дворы. Углы домов закруглены, смягчены ладонью, медлительно мазавшей глину. Крыши — плоски, а на крышах с весны до зимы — одеяла, подушки, домашний скарб. Над крышами, над дувалами, арыками и улочками — зеленое владычество широко раскинувшихся ветвей: миндаль, абрикосы, шелковица, яблони, тополя и карагачи… Они, сплетаясь, перекидываются арками через улочки, и нагретый воздух стоит между стен недвижимо; они дробят каждый солнечный луч на мириады светлых солнечных пятен, пестрящих на лицах и на халатах прохожих; они укрывают весь город от высокого птичьего взгляда, превращают его тесноту в сплошной, насыщенный ароматами сад. А теснота такова, что люди вжимаются в стены, чтобы пропустить пробирающуюся к базару арбу, и сам арбакеш склоняется к холке лошади, уберегаясь от сплетенных над ним ветвей, и листья, шурша по его голове, стремятся сорвать с него узорную тюбетейку. Сады ведут свою дружную жизнь с необузданной пышностью и даже дальше за городком, где кончаются переулочки и дома, тянутся нескончаемой чередой, разграниченные только дувалами да ленивыми протоками извилистых арыков. И уступают господство только хлопковым полям — серой, желтой и рыжей земле, застывшей комками с прошлого года, жадно набирающейся солнечного тепла, жаждущей воды и человеческого труда, который бы ее размягчил, расчесал, разгладил и напитал отборными семенами.
И люди в домах, во дворах на подстилках чистят семена, складывают их большими и малыми кучками, строгают из тополя и карагача рукоятки для кетменей, чинят ветхозаветные омачи. И люди знают, что в нужный день на помощь к ним придут машины, которых не было ни сотню лет, ни четыре года назад. Дробя тишину глухих переулочков, распирая стены, переваливаясь через канавы, кочки и арыки, просеками в чаще садов, сквозь проломы в тесных дувалах, выйдут из Румдары тракторы, расползутся по всем полям, примутся за то дело, над которым еще недавно кряхтели только облепленные мухами и оводами быки.
Люди ждут, и в домах, в садах, в переулочках — всюду идет разговор, что приближается этот день, что надо успеть, ночей не спать, но успеть все приготовить к этому дню, потому что солнце не остановится, если человек хоть в чем-нибудь запоздает.
Успеть! Единая мысль. Успеть! — одно слово в тысяче выражений. Весна надвигается широкими солнечными шагами.
Об этом в кругу семьи, склоненный над деревянной чашкой бобовой похлебки, говорит чернобородый, в полосатом халате дехканин.
Об этом переговариваются, болтая босыми ногами, верхом на своих ишаках, два круглолицых и белозубых парня, спешащих в кооператив, и, не оборачиваясь, тычут за своей спиной кулаком в костистый круп, чтобы ленивый ишак участил свой мелкий топот.
Об этом твердят председатели колхозов и сельсоветов на шумливых собраниях.
Об этом летят телеграммы из столицы республики и из Москвы.
Об этом напролет дни и ночи думает начальник политотдела Хурам. Встает на рассвете, записывает показания градусника, висящего на ветке ближайшего дерева. Спешит в райком, в земотдел, в правления колхозов, советуется с бригадирами и агрономами. И каждый день обязательно заходит во двор мастерских МТС. Все не нравится ему здесь: и грязь, и бестолковая суетня трактористов, и жалобы их, и нытье, и поиски инструментов, и нехватка нужных частей…
Успеть… А тракторы не готовы. А тракторы похожи на старый лом: их части разобраны и мертвы, и люди здесь копошатся, как медлительные жуки. Разве так надо работать, чтобы эти части срослись, ожили, превратились в умные действующие машины, жадно сосущие горючую смесь, ритмично постукивающие клапанами, над которыми в тесных камерах сжатия с методической точностью вспыхивают бриллиантовые искорки, соскальзывающие с электродов свечей?
Беспокойство Хурама растет. Десятки раз ругался он с Винниковым, но Винников только пишет приказы, а потом раздраженно разводит руками, нервничая и злясь. Убеждал механизатора и трактористов, но их заверенья работой не подтверждаются, и, чтоб собрать один трактор, они разбирают три-четыре других. Механизатор сам угрюмо признался Хураму, что мастерские латают из железа и стали просторный тришкин кафтан. Дело идет самоходом, медлительной походкой верблюда; для такой поступи впереди должны были бы лежать бескрайние пустыни времени, а оно высится скалистой грядой, которую можно взять только отчаянным штурмом.
И мысль Хурама напряжена до предела. Успеть… Наладить ремонт тракторов; побывать во всех кишлаках; проверить работу всех тридцати колхозов; сразу понять людей и выдвинуть лучших, а враждебных убрать… Хурам даже самому себе не хочет признаться в растерянности…
Все это похоже на шахматную игру, в которой пешки расставлены бессмысленно и случайно. Какие ходы надо выдумать, чтоб превратить пешки в самостоятельные действующие боевые фигуры? И откуда взять время?
Времени не было. Леонов дал Хураму квартиру — сразу за мостом, в маленьком белом доме на самом шоссе, — две комнаты с отдельным выходом в сад. Но Хурам как сложил туда свои вещи, так и не трогал их, дома почти не бывал, возвращался ночью, спал на ковре, уходил с рассветом. Питался он как придется и где придется: то схватив на базаре лепешку, то забежав в чайхану, где ему подставляли чашу с густо наперченными манты — подобием набитых рублеными бараньими кишками пельменей, а часто и вовсе забывал о еде.
Времени не было. Надо было побывать всюду. Колхозы «Лицо Света», «Грамота», «Октябрь», «Золотая Земля» и десятки других уходили, синея садами, в глубь и в ширь румдаринской долины. Хурам уже побывал во многих из них. Их сады и дома могли показаться спокойными только тому, кто не захотел бы ничего в них увидеть, или тому, кто взглянул бы на них с вершин окружающих гор. Но из всех колхоз «Лицо Света», самый богатый и многолюдный, представлялся Хураму и самым тяжелым. В глубине классовых отношений, установившихся там, Хурам угадывал такие скалы, такие ущелья, в каких могло быть завалено любое советское мероприятие, проводимое, как караван в настоящих горах, всяким неопытным вожаком.
В день, следующий после собрания, Хурам первым делом пошел в ГПУ. Начальник районного отдела Арефьев, золотоволосый блондин с вздернутым носом, казавшийся много моложе действительных своих лет, встретил его приветливо, по-добрососедски и поставил на зеленый стол стакан крепкого чая с вином.
Хурам выложил на стол стальной стерженек и предложил Арефьеву догадаться, из чего он может быть сделан. Арефьев правильно определил, что эта сталь не простая и что для обточки такой стали нужен корбутно-наждачный круг.
— Ты понимаешь что-нибудь в автомобилях? — спросил Хурам, и Арефьев почесал кончик носа:
— Управлять еще кое-как умею, а чтоб понимать — ты это с меня не спрашивай. К чему клонишь?
— А к тому, — спокойно заметил Хурам, — что из автомобильного клапана этот стержень.
— Из чего?
— Клапана… Вот, гляди: дырочка эта для чеки, а наверху — тут головке полагается быть, видишь, утолщение на конце? Головки нет, срезана. Он ее срезал и этот конец не затачивал, чтоб опора для пальца была. А самый стержень книзу в иглу заострил.
Арефьев воодушевился:
— Выходит, значит, теперь остается только проверить, у какой из имеющихся в районе машин клапанов не хватает?
— Ну, это, пожалуй, дело гиблое. Клапанов всюду до черта. Знаешь, как у нас, — где только не валяются запасные… Мог и подобрать просто.
— Думаешь? Да… Пожалуй, ты прав! — Арефьев с досадой положил стерженек в ящик письменного стола и еще около получаса беседовал с Хурамом. Сошлись на том, что, конечно, не в ревности Анджумана надо искать причину убийства, что Анджуман сам вряд ли мог превратить этот клапан в стилет — в простой кузнице, пожалуй, не сделаешь, — что обстановка для убийства тоже, очевидно, выбрана была с целью, вероятно, провокационной, хотя кое-кто и пытался объяснить это ухарством своего рода: вот, мол, у всех на глазах, смотрите, какой я джигит…
— Мы это дело выясним до конца, — на прощанье сказал Арефьев. — Хоть и придется, пожалуй, поломать голову!..
В один из следующих дней, получив телеграмму, что в Румдару едут его помощники, Хурам послал на станцию грузовик.
— Вот тебе помещение, — сказал Леонов, указывая рукой на маленький кирпичный дом, расположенный против райкома, с другой стороны шоссе. — Четыре комнаты под квартиры и две для конторы. И сад, чтобы не скучно было. Подходит? Сегодня дом приведут в порядок, завтра можешь открывать свое государство.
— Спасибо. А пока я их размещу у себя.
Грузовик вернулся с запыленными людьми и вещами.
— Приехали, — спрыгнув на землю, весело сказал молодой черноглазый Урун Ирматов, помощник Хурама по комсомольской работе. — Садов тут! Не то что у нас в столице! Будет где при луне с двухстрункой гулять.
— Ну, ну, погуляешь! Только для этого тебя сюда и прислали, — с суровым добродушием проворчал рослый и солидный Шукалов и подмигнул Хураму. — Погоди, возьмет тебя начальство в работу. Верно, хозяин, а?
Хурам улыбнулся:
— Ничего, двухструнка тоже не вредно… А чтоб попусту не гулял, мы подыщем ему жену… Ведь ты холостой, Урун?
Ирматов смутился, а Шукалов хлопнул его мясистой ладонью между лопаток:
— Ты его, начальство, не тронь, он у нас красная девица.
— Товарищ Хурам, твой заместитель сам всю дорогу на женщин заглядывался, — попробовал отшутиться Урун, но Хурам уже разговаривал с другими политотдельцами.
— Вот что, ребята. Валите пока ко мне. Квартира у меня не слишком обставлена, но ковры есть, посуду найдем, отдыхайте с дороги, мойтесь — вот арык, можете спать, кто не выспался, завтрак сейчас соорудим, а разговоры по нашему таджикскому обычаю отложим до вечера… Как, нравится вам моя Румдара?
— Тихо тут у тебя, я смотрю, — подхватив чемоданы, заметил Шукалов. — Парк, не город… Люблю тишину!
— Люби, люби, я тоже люблю! — многозначительно усмехнулся Хурам. — Житье тут тебе как раз спокойное будет.
— А что, разве не так?
— Сомневаешься? Так! — невозмутимо ответил Хурам. — Отдохнешь тут, спешить некуда. Толстый живот нарастишь. После обеда каждый день мертвый час соблюдать будешь. У нас тут не то что курорт — санаторий прямо для утомленных. Соловьи поют, а скоро и розы начнут цвести. А пока заходи, заходи же в дом: вот тебе чайник на примусе, вот консервы. Повар мой выходной сегодня… Питайся…
Вечером Хурам посвятил политотдельцев во все подробности своей работы.
— Главное — каждый факт, каждую мелочь просматривать надо до сердцевиночки, чтоб стали они для нас прозрачными как стекло, вот как это стекло, — стучал Хурам сгибом пальца в окно своего кабинета. За окном стояла темная ночь, и нити яркой электрической лампочки отражались в оконном стекле, как в черном, хорошо отшлифованном зеркале. — Каждое дело, даже самое маленькое, доводить до конца… Нет малых и больших дел. Любое — до конца, понимаете?.. В этом будет стиль нашей работы… А пока вы в кишлаках поработаете, я займусь тракторами, теперь мне можно не отвлекаться от них.
С утра Хурам направился в мастерские. Группа трактористов, рассевшись на длинной доске, весело слушала подбоченившегося, в кепке набекрень парня.
— Я, товарищ доктор, весь день на одной ноге простоял… — донеслось до Хурама покрытое хохотом окончание анекдота, но хохот оборвался, едва показавшийся в воротах Хурам был замечен. Скамья вмиг опустела, парень в кепке наклонился над лежавшим у его ног коленчатым валом и понес его под навес с видом отца, заботливо несущего своего ребенка.
— Перекуривали, — подошел к Хураму сконфуженный механизатор.
— Вижу… Устали, должно быть, от перекурки… Ты бы им отдохнуть велел… Товарищи, — обернулся Хурам к трактористам, приглашая их жестом, — давайте-ка сюда. Вот тут рассаживайтесь… Тащите сюда эту доску…
— Клуб надо, — хмуро произнес кто-то сзади. — Насиделись на досках уже.
— Так, правильно… Клуб надо. Вот я об этих делах и хотел поговорить с вами. Прежде всего: зарплату все получили?
— Получили хоть… Да не больно разъедешься на этой самой… зарплате нашей.
— Спецовки почему не дают?
— Общежитие обещали, а где оно? За семь верст киселя хлебать ходим.
— Верно, — спокойно заметил Хурам. — Еще что? Винников говорил, что столовая со вчерашнего дня открыта?
— Тот же кисель столовая эта. Райзовскую приспособили. Это что ж, по часам минут сорок ходить. Разве годится?
Жалобы сыпались одна за другою. Хурам кратко записывал их в блокнот.
— Хорошо. Теперь о работе поговорим. В две смены работаете?
— Три дня работали в две, потом бросили. Невозможно.
— Это почему ж невозможно?
— Темнеет рано для второй смены. А у нас лампочек, гляди сам, здесь две, а там — третья. Всё! В кучу сбившись, разве можно работать?
— А нам придется, товарищи, не в две, а в три смены работать. Не в лампочках дело — проводку наладить, хоть сотня будет. Дело в вашей охоте.
— Не будем в три смены. Новость еще…
— Днем все равно промаешься, еще ночью не спать…
— Значит, плюем на дехкан? — иронически заметил Хурам. — К осени тракторы выпустим, арбузы да дыни тракторами срезать да посасывать? А хлопок куда уж тут сеять? А, так, что ли?
Трактористы умолкли.
— Мы не виноваты, — раздраженно высказался один. — Нам обстановки не создали.
— А если создадим обстановку, значит и в три смены можно?
Трактористы снова молчали.
— Ты, Гуссейнов, — тебя, я слышал, механизатор к премированию хочет представить, значит, работник ты неплохой, как думаешь?
Гуссейнов помялся, его круглое лицо расплылось в улыбку:
— Я ничего, товарищ Хурам… Я комсомолец… Что нужно, всегда буду делать…
— И в третьей смене станешь работать? Вместе со мной?
— Разве ты тоже будешь, товарищ Хурам? — с нескрываемым удивлением переспросил Гуссейнов.
— Буду. Что, я не человек, что ли? Работать, по-твоему, не могу, когда нужно?
— Я не то… — смутился Гуссейнов. — Ты… у тебя дела много.
— Еще больше будет, беда, подумаешь!.. По рукам, значит?
Гуссейнов не нашел возражений. Хурам поочередно опросил всех. Многие отказались. Кто-то заметил язвительно: «А директор тоже будет работать?» — но Хурам пропустил замечание мимо ушей.
Вечером Хурам сидел в кабинете Винникова.
— Пятьдесят шесть трактористов и слесарей на двадцать два трактора, и наладить не могут. Разве это не безобразие?
— Безобразие, конечно, — нервно отвечал Винников. — А что я могу? Все, кажется, сделал. И зарплату выдал и столовую организовал, не понимаю, чего им надо еще?
— Сколько они получают?
Винников молча протянул таблицу со ставками. Хурам внимательно ее прочитал:
— Вот что… Я предлагаю прежде всего две меры. Во-первых, половину нештатных трактористов уволить.
— То есть как это уволить? — ошарашенный Винников отвалился на спинку стула. — Ты понимаешь, что говоришь?.. Или смеяться вздумал? В самый горячий момент вдруг ни с того ни с сего увольнять? Работа и так не идет, а ты — увольнять?
— Оттого и не идет, что там швали у тебя много.
Винников раздраженно заспорил, доказывая, что увольнять рабочих сейчас, какие бы они ни были, — безумие и верный срыв посевной. Новых-то ведь не найти. Откуда возьмешь? Хурам слушал спокойно и не возражал, пока Винников не умолк сам, убежденный в силе и правоте своих доводов.
— Значит, отказываешься?
— Конечно, это ты недодумал чего-то.
— Отказываешься?
— Отказываюсь.
— Тогда я сам увольняю их. Как начальник политотдела…
Винников побледнел:
— Ты превышаешь свои права.
— Понимай как хочешь. Ответственность, конечно, я беру на себя.
— Еще что ты предлагаешь? — со злобой давя папиросу в пепельнице и одновременно вставляя в рот новую, пробормотал Винников.
— Еще? Зарплату оставшимся я повышаю на двадцать процентов.
Винников двумя ладонями навалился на стол, и тусклые глаза его блеснули негодованием:
— Ну, это уж… это уж… — он захлебнулся, — этот номер тебе не пройдет. Смотрите, пожалуйста… Финансовые дела-то никак уж тебя не касаются. С ума сошел просто. В МТС стотысячная задолженность, и так, можно сказать, задыхаемся, а он… Да прежде всего ставки утверждены Наркомфином, никто тебе их менять не позволит… Это было бы преступлением. Этого я не допущу. Понимаешь? Не допущу. Все-таки директор МТС я, а не ты. Раскатился. Думаешь, все уж можно тебе, — чего твоя левая нога хочет? Шалишь… Не по-советски рассуждать начал.
— Ну, насчет того, кто из нас по-советски рассуждает, мы спорить не будем, — хладнокровно возразил Хурам, — но меру эту я все-таки проведу.
— Нет, не проведешь, — кипел Винников. — Это что ж значит? Рвачам потакать? Совсем уж зарапортовался.
— Погоди. — Хурам положил ладонь на дрожащие пальцы Винникова. — Погоди, не волнуйся… Ты можешь меня спокойно выслушать?
Винников налил себе из графина воды. Возражения так и рвались с его языка. Он, однако, пересилил себя.
— Говори… Все равно ничего не докажешь.
— Скажи, пожалуйста… Когда мы первые заводы строили, не было у нас своих инженеров, мы платили бешеные ставки старым специалистам? Платили? А разве не было среди них рвачей? Но большинство, уверяю тебя, работало не из-за одних только денег. И поощряя их, мы вместе с тем политической работой привлекали таких на свою сторону. И разве сейчас они не преданы нам, разве сейчас, отдавая все свои силы работе, они думают о деньгах?
— Чепуха! И время было другое, и обстановка не та. А нас, ты думаешь, за это погладили бы по головке?
— А если мы посевную сорвем, нас погладят? — саркастически произнес Хурам. — Так уж лучше пусть меня кроют за две-три лишние тысячи, чем за пустые поля.
— А что людей ты испортишь, это, по-твоему, как?
— Во-первых, об этом ты не беспокойся. У меня в голове все-таки есть кое-что, чтоб их не испортить. Во-вторых, сорвав посевную, ты не десяток людей, а многие сотни колхозников по миру пустишь и тем самым настроишь их антисоветски. А в-третьих, мера эта временная. После ремонта переведем всех на сдельщину. Тогда сам собой отрегулируется их заработок.
— Не могу согласиться. Что хочешь говори, не могу, — снова вскипел Винников. — Хоть на бюро обсуждай, хоть где тебе вздумается. Против прямых директив Наркомфина я не пойду. И под суд за тебя идти не хочу. И давай кончать разговор. Меня ты не переспоришь. Или пусть меня снимают с директоров. Я действую по закону, и на арапа меня не возьмешь. Я и на больших должностях работал, директором треста в Саратове был, тебе меня не учить.
— В Саратове трестом, может быть, ты и мог управлять, — рассеянно сказал Хурам, — а вот здесь у тебя явно гибкости не хватает.
— Не гибкость называется это, — рассерженно выкрикнул Винников, — а самая настоящая беспринципность!
— Ну ладно, оставим, — нахмурился Хурам. — Я пойду. И не удивляйся, пожалуйста, приказу, который завтра я подпишу.
Винников остался сидеть в кабинете, окутанный облаком синего дыма, охватив ладонями голову. Хурам, проходя в темном строю тополей, расстегнул ворот гимнастерки и с наслаждением ощутил волну ночного прохладного воздуха.
Тяжело оседая боком, Леонов поднялся на первую ступеньку крыльца и остановился. Хурам задержался на той же ступеньке, и Леонов оперся рукой на его плечо.
— Похудел ты, я вижу, хозяин, — дружелюбно вгляделся он в щеки Хурама. — Все бегаешь, бегаешь, а?
— Приходится, — улыбнулся Хурам, чувствуя себя мальчишкой под мощной ладонью и таким же мощным взглядом Леонова. Добродушно покровительственный тон Леонова, однако, казался Хураму естественным и даже приятным.
Леонов тем же манером одолел вторую ступеньку крыльца и вновь задержался.
— Поговорить я с тобой хочу, — сберегая время, начал было Хурам.
— Что ж ты, и в дом мне войти не дашь? Нет уж, брат, погоди… Раз догнал меня у моего дома, от двери не побежишь. Придется тебе зайти в мое логово.
Леонов взял приступом еще две ступеньки и, оказавшись вместе с Хурамом на площадке крыльца, толкнул палкой дверь в свою комнату. Запах борща и чего-то жареного щекотнул ноздри Хурама. Худенькая старушка, обтирая руки полотенцем, пропустила вошедших в комнату и, отступив в сторону, заворковала:
— А я гляжу, идет по улице мой сынок — сразу и суп на стол, остывать уже начал, заждалась я. — И, обращаясь к Хураму, словно оправдываясь: — Каждый день он опаздывает, никакому порядку научиться не может…
— Ладно, мать, не причитай, — перебил ее Леонов. — Знакомься вот, мой товарищ, да ставь на стол вторую тарелку.
— Как же, как же, сейчас, — засуетилась старушка, наскоро сунув слабую руку Хураму и засеменив к некрашеному буфету.
— Обедать буду? — машинально спросил Хурам. — А стоит ли?
— Вот именно, обедать, — внушительно проворчал Леонов, вдвигая под стол свою деревянную ногу. — А то, думал, так отпущу? Садись и не разговаривай. Плохой, скажешь, борщ?
Хурам, умолкнув, сунул ложку в тарелку. Борщ был действительно великолепен. Вокруг сочного мяса плавали круглые пятна жира, а старушка еще запустила в тарелку слиток густой сметаны. Едва коснувшись губами борща, Хурам подумал о том, как давно он не пробовал добротной домашней пищи. Леонов ел, громко чавкая, смакуя еду, намазывая толщу сметаны на хлеб и всем своим видом показывая, что ему сейчас не до деловых разговоров.
— Ешь! — только грозно прикрикнул он, когда старушка взяла у Хурама пустую тарелку и поднесла ее к все еще полной миске, а Хурам попытался протестовать.
— Ешь, стесняться вздумал еще!
Хурам покорился и наконец, отбросив стеснение, отдался обуревавшему его аппетиту. За борщом последовала жареная свинина, и Леонов только покрякивал, подкладывая кусок за куском Хураму, который наелся до такой степени, что ему трудно стало дышать.
— Уф… — рассмеялся Хурам, складывая на тарелку вилку и нож. — Ну и накормил ты меня! Уж больно приготовлено вкусно.
Леонов понимающе усмехнулся и потянулся за чаем.
— Наелся?.. То-то… Выкладывай теперь, что есть у тебя. О мастерских, что ли?
— А ты уж знаешь?
— Еще бы не знать… Прибегал ко мне уже Винников твой. Губами дрожал, петушком ощипанным заливался… Ты что, в самом деле его прижимаешь?
— Поприжал малость… — улыбнулся Хурам. — С его шантрапой разве сделаешь дело? Набрал хулиганья с бору да с сосенки — лодыри, бузотеры, сами не работают и других дезорганизуют. Вот я и решил их уволить да самолично взяться за дело.
— Ну, ну… Валяй. Я и сам приглядывался к этим мастерским, давно не нравятся мне.
— Одобряешь, значит?
— Не то чтобы одобряю, а думаю: ты зря бузы не затеешь. Может, и в самом деле без этого к сроку ремонта не кончить… А насчет ставок… Что ж… С его точки зрения он будто и прав…
— Но…
— Погоди нокать… «Но, — говорю я ему, — у тебя дело не ладится?» — «Ладится понемногу», — он отвечает. «А помногу как?» — «А помногу, — он говорит, — от меня не зависит». — «От кого же зависит?» — спрашиваю. Он руками развел. Ну, я ему и сказал: «Хураму твоему ты доверяешь?» Он возражать не может. И я тут окрысился на него, так, говорю, и так, коли сам не делаешь, другим не мешай. Пусть пробует твой Хурам. А он в неудовольствие вдарился: ответственность, мол, на ком будет? Ну, вижу, раз об ответственности он запел, значит, видно, ни о чем другом и не беспокоится. Так и заявил ему, он и вышел.
Хурам рассмеялся:
— Значит, выходит, и тут ты не возражаешь?
— Да уж чего там возражать… Действуй как знаешь. Помогу, если нужно. Сам вижу: приперло со сроками. Ответственность за район на всех нас лежит. Чай еще будешь пить?
Хурам вышел от Леонова в веселом и уверенном настроении. Зашел на квартиру к механизатору, пригласил его в политотдел и заперся с ним в своем кабинете до ночи.
Утром во дворе мастерских МТС Хурам объявил трактористам, что сегодня работ по ремонту машин не будет.
— Как понимать это? Выходной, что ли? — спросил удивленно кто-то из трактористов.
— Выходной вчера был, — серьезно ответил Хурам. — Нагулялись. Сегодня у нас будет, по-русски сказать, аврал, по-таджикски — хошар. В общем, мастерские очистим от грязи и мусора, в порядок все приведем, чтоб по-новому с ночи можно было работать. Понятно?
— Это что ж, значит, в чернорабочие мы к тебе или как нанимались? — развязно заявил один из завзятых бездельников. — Эвона, слышите, братва? Навозные кучи чистить велят.
— Чего? Чего? — взволновались удалые парни. — По квалификации предлагают работку?.. Нашли себе ишаков!..
Хурам спокойно повторил объяснение — что именно надо делать. Как он и ожидал, несколько трактористов объединились в грубых протестах. Хурам с прежней невозмутимостью выслушал их, вынул из нагрудного кармана гимнастерки написанный им приказ об увольнении одиннадцати трактористов и прочел его вслух, делая паузы после каждой фамилии.
Приказ был выслушан в напряженном молчании, но, едва Хурам, сложив вчетверо листок, вложил его обратно в карман, уволенные разразились криками и площадной руганью. Не слушая их, Хурам отозвал в сторону тех, с кем рассчитывал строить работу. Среди них оказалось несколько партийцев и комсомольцев.
— Товарищи, — сказал им Хурам, — с сегодняшнего дня мы должны перестроить всю нашу работу. Пришло время действовать, а не попусту трепать языком. Заниматься агитацией я не буду. Вы отлично понимаете, чем грозит нам каждый день промедления.
— Чего там говорить… Ясно… — исподлобья взглянул на Хурама долговязый как жердь тракторист.
— А тебе, Османов, ясно?
— Я, товарищ Хурам, и раньше против не говорил.
— Ну, а ты, Гуссейнов, от Османова не отстанешь, конечно?
— Пусть он от меня не отстанет, — самонадеянно улыбнулся Гуссейнов. — Я еще впереди пойду.
Остальные не возражали. Хурам расставил людей, и они молча принялись за работу.
К вечеру двор мастерских был чисто выметен. Железный мусор собран под навес в кучу. Лужи засыпаны привезенным с речки серым песком. Пять трактористов, работая целый день, протянули электропроводку по всем стенам двора. Хурам сам принес из кладовой МТС тридцать лампочек. Ночью уволенные трактористы ходили вокруг сияющих электричеством мастерских, горланя пьяные хулиганские песни. Хурам остался в мастерских на ночь вместе с шестью трактористами, назначенными в третью смену. Всю ночь вместе с ними Хурам составлял паспорта на каждый испорченный трактор. На тракторах масляной краской были выведены порядковые номера.
— Пиши, товарищ Хурам, — говорил деловито механизатор, ощупывая части машины, как ветеринар щупает больную лошадь. — Головку блока сменить надо, побитость, гнезда цилиндров разработаны, расточить цилиндры, новые поршня поставить…
— Товарищ Хурам! — из угла мастерской кричал засунувший голову под капот тракторист. — Десятый. В карбюраторе поплавок пробит, запаивать надо. Дроссельная заслонка погнута, не знаю, кто мог так погнуть.
— А у этого, — постукивая по шестерне молотком, сообщал другой, — три зуба в диффере с трещиной. Запасных шестерен у нас нет, чего будем делать?
— …Пой, Маша, пляши, Маша, веселись, де-е-ревня наша… Так твою перетак, — неслось с улицы, объятой зеленым светом луны.
— Сволочи! — пробормотал Хурам, нечаянно прислушавшись к ругани. — Придется завтра с милицией их выпроваживать…
— Милиция, товарищ Хурам, теперь не очень за нас постоит, — озабоченно промолвил механизатор, — раз мы ее выселять собираемся.
— Не выселять, а переселять их из общежития. Леонов им лучше дом даст.
Этот разговор означал, что Хурам решил организовать общежитие трактористов в соседнем с мастерской доме, где сейчас жили двенадцать милиционеров. Если б это удалось, трактористы перестали бы опаздывать на работу.
Хурам отправился домой рано утром, с тем чтоб вернуться в мастерскую к двенадцати часам дня. Гимнастерка его была в масляных пятнах, и грязная тряпка обматывала ссадину на мизинце.
Весь следующий день Хурам наблюдал за трактористами, выбирал для каждого из них ту работу, на которой тот наилучшим образом мог бы использовать свои знания и навыки. Османов и Гуссейнов взялись за обработку подшипников. Трое хороших монтеров — Петров, Запрягайло, Замошкин — занимались регулировкой магнето и проверкой всего зажигания. Механизатор растачивал цилиндры и с видом старого оптика, жмурясь, выискивал, сквозь лупу в зеркалах цилиндров незаметные простым глазом изъяны. Другие, наименее опытные, запаивали керосиновые баки, подбирали части к трансмиссиям, и Хурам ходил среди них, давая каждому указание, предлагая наиболее рациональные методы, ставя твердые сроки.
Разнузданная команда уволенных ходила по городу, скандалила в райкоме и в исполкоме и подсылала своих «делегатов» подглядывать, что происходит во дворе мастерских. Один из них вздумал швырять через стену мелкими камешками, попал камнем в механизатора, и когда тот в ярости выглянул за ворота, убежал, пустив механизатору матюга. Пришлось позвонить в милицию, и у ворот мастерских стал на дежурство бородатый и важный, похожий на муллу у мечети узбек-милиционер.
К концу второй смены довольный работой Хурам объявил, что всему штату мастерских с этого дня зарплата повышается на двадцать процентов.
Рослый, с русой щетиной на одутловатом лице волжанин, работавший слесарем, ухмыльнулся в усы и, обернувшись ко всем, заявил:
— Оно правильно… Прибавка, точно, того… худа от нее, словом, не будет… Семья у меня большая… Коли так начальник наш ставит вопрос, что ж, понатужиться придется, ребята? А? — и, снова обращаясь к Хураму, явно пользуясь моментом, приподнял ногу: — Вот еще, товарищ Хурам. Сапожки у меня разлохматились.
— Будут тебе новые сапоги, — улыбнулся Хурам.
Трактористы разглядывали ногу слесаря, словно каждый из них был кровно заинтересован в его сапогах:
— Сам может купить теперь. Чего еще давать ему сапоги!
А кругленький, с пухлым лицом подручный Абдуназаров закрепил общее настроение, торжественно заявив:
— Ишака теперь куплю себе, товарищ Хурам…
— Мы на тракторах выедем, а его ишаку руль вставим, пусть впереди едет, — незамысловато сострил Гуссейнов, но и эта острота была поддержана дружным хохотом.
Наутро Хурам явился в мастерские опять. Османов и Гуссейнов энергично работали под навесом. Один, визжа полукруглым рашпилем, занимался шабровкой подшипника, другой растачивал подшипник на токарном станке. Хурам сразу подошел к ним:
— А, товарищ Османов! Шабруешь? Ну, как у тебя идет?
Османов, не отрываясь от работы, сдержанно ответил: «Ничего, идет», Гуссейнов заулыбался:
— Мы с Османовым так и решили на пару работать: моя промывка, его полудка, моя расточка, его шабровка, моя пригонка, его притирка, мои нарезы для масла… Кто скорей сделает.
— Сколько выработали вчера?
— Вчера семь, сегодня, наверно, девять подшипников приготовим. Без разделки… Разделка потом.
— Ничего, — одобрительно сказал Хурам. — А только можно и больше сделать.
— Сколько больше? — задержал рашпиль Османов.
— Сколько? Вдвоем? Шестнадцать в день.
Османов скептически поджал губы, а Гуссейнов убежденно воскликнул:
— Э, товарищ Хурам… Шестнадцать не сделать.
— Почему не сделать?
Не зная, что ответить, Гуссейнов вопросительно взглянул на Османова, словно ища у него поддержки, Османов нахмурился:
— Товарищ Хурам, Гуссейнов очень хороший мастер, А только когда заливать баббитом — он это не может. Один я могу, кроме механизатора… Вот заливка дело задерживает.
— Ну, четырнадцать…
Гуссейнов смутился:
— Э-э… четырнадцать тоже не сделать.
— Эх ты, парень, не сделать… А еще комсомолец… Хочешь, я один к вечеру восемь сделаю?
— Э-э, товарищ Хурам, не хвали девушку перед свадьбой!
— Давай спорить?
Два тракториста, подошедшие сзади, насмешливо переглянулись. Гуссейнов рассмеялся:
— Давай…
— Ладно… Очищай для меня местечко. Сейчас и начну. А Османов судить нас будет.
Хурам встал у станка, уступленного Османовым, завернул рукава гимнастерки до локтя, аккуратно разложил перед собой инструменты. Мелькнула мысль: «Эх, черт, практики давно не было… Не проштрафиться бы…»
Гуссейнов уставился было на руки Хурама, из-под которых, поблескивая в солнечном луче, пробившем крышу навеса, посыпались мелкие стружки, но вдруг спохватился и завизжал напильником, уже ни на что постороннее не обращая внимания. Османов отошел к груде наваленных на лист фанеры частей и занялся их сортировкой. Когда Хурам и Гуссейнов обработали каждый по два подшипника, Османов, закончивший сортировку, постоял сбоку, искоса поглядывая на них, и, что-то решив, неторопливо подготовил третий, свободный, станок. Разложил на нем подшипники и инструменты и молча, с показной медлительностью принялся за работу.
Работа шла целый день. С подбородка Хурама падали капельки пота. Сосредоточенное лицо Гуссейнова раскраснелось, он ребячески пучил губы от напряжения. Трактористы по одному подходили сзади на цыпочках, с любопытством глядели на азартную гонку и, отходя в сторону, тихонько переговаривались между собой, усмехались, спорили. В час обеденного перерыва двор опустел. Османов, оглянувшись через плечо на уходивших, перевел взгляд на обработанные Гуссейновым и Хурамом подшипники, подсчитал их глазом, чуть заметно скривил уголки бледных губ, обтер руки паклей и, переступив через груду рассортированных им частей, вразвалку пошел к воротам. Хурам и Гуссейнов переглянулись, и Гуссейнов с еще большим ожесточением замелькал инструментом.
Османов вернулся минут через сорок и стал у станка, дожевывая что-то ходившее под его желтой щекой. У Хурама ныла спина, но он заставил себя не обращать на нее внимания.
После заката солнца, когда вторая смена шумной толпой выходила на улицу, несколько трактористов, будто доделывая работу, остались во дворе мастерских. Механизатор, издали наблюдавший за ними, развел свои морщины хитрой улыбкой, зная, что оставшиеся поспорили между собой о том, обгонит ли Хурам Гуссейнова.
Электричество играло глубокими тенями на лицах работников третьей смены, когда Хурам, глубоко, с наслаждением вздохнув, положил на стол свой восьмой подшипник.
— Ну, сколько? — обратился он к Гуссейнову, обтирая лоб грязным платком.
— У тебя восемь есть? — осторожно спросил Гуссейнов.
— Есть. Точка в точку. Раз обещал…
— А у меня девять, — с торжеством, широко расплывшись, воскликнул Гуссейнов.
— Твоя, выходит, победа? — с деланным огорчением произнес Хурам. — Но я ведь без практики. Ты это должен учесть. — И, неожиданно хлопнув Гуссейнова по плечу, рассмеялся:
— А все-таки не четыре и не пять?.. Как же это ты утверждал: «не сделать»?.. Где же твое «э-э-э»?..
Поджидавшие результатов трактористы заспорили.
Османов, облокотясь на станок, равнодушно курил папиросу.
— Да, товарищи… — заметил его Хурам, — а Османова-то мы и не спросили? У тебя сколько, Османов?
— Считайте, — небрежно кинул Османов. — Я не считал.
Механизатор перехлопал ладонью весь ряд обработанных и разложенных под третьим станком подшипников.
— Одиннадцать.
Гуссейнов не поверил, бросился пересчитывать.
— Одиннадцать… — Гуссейнов растерянно зачесал в затылке. Его огорчение было так очевидно, что Хурам рассмеялся:
— Да, брат, с Османовым нам не тягаться. Фору дал нам Османов. Тебе, брат, ввек его не догнать.
— Ну, не догнать… — Гуссейнов рассерженно оттолкнул руку Хурама, трепавшего его по шее. — Я и двенадцать сделаю.
Трактористы покрыли хохотом обиженного Гуссейнова, он плюнул в сердцах на землю, дернулся было, чтобы выйти из окружившей его толпы, и… неожиданно рассмеялся сам.
Механизатор отвел в сторону Хурама и прищурил глаз:
— Ловко это у тебя получилось… Кого завтра подначивать будем?.. Устал, товарищ Хурам?
Хурам, приблизив губы к волосатому уху механизатора, с искренностью шепнул:
— Руки отваливаются, честно скажу. Только ты — тссс! — смотри им не говори. Ох и засну сегодня!.. А подначивать… Чего там. Сами теперь разойдутся!
Работа в мастерских налаживалась с каждым днем. Милицию удалось перевести из соседнего с мастерскими дома в помещение у базара, предоставленное Леоновым. Первые шесть тракторов, выверенные как часы, вышли на пахоту в окрестные колхозы. Когда нанятая Хурамом кухарка впервые явилась браниться во двор, что вот, мол, давно уже перерыв, а никто не идет обедать: «Скажите им, шалопутам, товарищ начальник, я второй раз не буду готовить, ей-богу, не буду, смеются они надо мной?» — щетинистый слесарь-волжанин принялся задиристо ее передразнивать:
— Яй-богу, яй-богу… Ишь, раскудахталась кура… Заткнись-ко подолом, не знаешь, что ль, на воротах написано: «Посторонним вход воспрещается».
— Ах ты, охальник, — подбоченилась разгневанная кухарка. — Тебя, что ль, ублаживать я пришла?.. Не будет тебе обеда, и все тут. Тоже мордач…
— С приглашениями, — усмехнулся Гуссейнов. — Вот стало у нас, товарищ Хурам! Как инженеров зовут…
— Балую, балую вас, чертей… Что ж с вами сделаешь… Ну, кончайте работу, ребята. Не сердите с первого дня нашу хозяйку.
После обеда во двор мастерских явились два шофера, видимо прослышавшие о высокой оплате труда.
— Наняться бы к вам.
— А вы что ж, безработные? Из Америки, что ли? — строго спросил Хурам.
— Хоть не из Америки… из райпо. В райпо мы работали.
— Уволены, что ли, оттуда?
— Не, зачем уволены? Мы работаем. Ну, там и работа… Помочь вам хотим трактора к сроку выпустить.
— А райпо что ж, без шоферов останется?
Шоферы переглянулись и промолчали.
Хурам обернулся к прислушивающимся трактористам:
— Вот что, ребята… Тут шоферы пришли наниматься, люди опытные. Полагают, без них ремонта мы не успеем закончить… Я думаю, правы они, нанять думаю, — все скорее дело пойдет. А, как скажете?
Трактористы молчали, недружелюбно разглядывая пришельцев. Монтер Запрягайло, засунув руки в карманы, подошел к ним вплотную, оглядывая их как ненужную вещь:
— Не надо нам их, товарищ Хурам… Мы работали, а они наши трактора выпускать будут?.. Без них начали, без них, что ли, не кончим?
— Верно, пусть катятся! — выкрикнул кто-то из сгруппировавшихся вокруг трактористов. — На нас, что ли, не надеешься, товарищ Хурам?
В тоне тракториста Хурам уловил обиду.
— Справимся, значит?
— Еще бы не справиться. Полдела сделали, теперь о чем толковать? Не надо их, на кой они нам?
— Не надо, слышите, товарищи, — с улыбкой обратился Хурам к шоферам. — Наш коллектив говорит, что своими силами к сроку справится.
— Не надо, так бы и говорил! — рассерженно проворчал шофер. — А чего толпу собирать?
Дружный хохот проводил незваных пришельцев. Хурам, прикрыв рот платком, закашлялся, чтоб скрыть нечаянно сложившуюся улыбку.
Оставшись в мастерских на ночь, Хурам ждал Османова, вместе с которым уговорился работать в третьей смене на пригонке сцепления одиннадцатого трактора. Османов ушел накануне вечером и почему-то не вернулся ночевать в общежитие. Днем его тоже никто не видел. Хурам не сомневался, что всегда аккуратный Османов явится точно в назначенный час. Не дождавшись его, Хурам приступил к работе вместе с механизатором.
— Придется ему прогул записать? — на рассвете спросил Хурама механизатор.
— Запиши, — пожал плечами Хурам. — Не понимаю, что с ним стряслось.
Османов не явился и на следующий день, и механизатор отметил ему два прогула подряд. На третий день к вечеру Османов явился. Глаза его странно блестели, он заметно похудел, и лицо его было желтым и изможденным.
— Что с тобой приключилось? — пристально всматриваясь в его особенные, горячечные глаза, спросил Хурам.
Османов ответил медленно, с явною неохотой:
— У меня, товарищ Хурам, малярия.
— А ты в амбулатории был?
— А что она сделает? — уклончиво ответил Османов.
— Как это так — что сделает? Сходи обязательно. Не прогулы же тебе, в самом деле, писать? Вот записка, чтобы без очереди. Завтра на работу можешь не выходить, пусть тебя хорошенько осмотрят.
Османов безразлично положил записку в карман. Однако на другой день явился в мастерские чуть свет.
— Что же ты не пошел к доктору?
— В другой раз пойду, товарищ Хурам… Работать надо.
Уговоры Хурама не помогли. Османов взялся за дело и весь день по-прежнему не покладал рук. Однако был мрачен и ни с кем не хотел разговаривать.
В следующие дни Хурам присматривался к нему, стараясь объяснить себе его настроение. Хмурый и нелюдимый Османов, однако, работал великолепно. Решив, что малярия угнетающе действует на его психику, Хурам несколько раз пытался с ним разговаривать, но Османов отмалчивался.
В районе шла пахота, и двор мастерских постепенно пустел. Все меньше оставалось здесь трактористов — один за другим они разъезжались по кишлакам на своих обновленных машинах. По вечерам грузовик МТС, запыленный и горячий, с грохотом вкатывался в ворота, и щетинистый слесарь докладывал Хураму, что весь день они разъезжали по местам работы бригад, что тракторы работают хорошо и с мелким ремонтом в поле все обстоит благополучно. До начала сева оставались считанные дни, но Хурам уже не сомневался теперь, что назначенный срок будет выдержан точно. Работа продолжалась днем и ночью. Хурам оставил в мастерских лучших трактористов, и они делали все, чтоб как можно скорей выехать с последними тракторами в поле. Помощники Хурама по политотделу — Шукалов, Урун Ирматов и другие — приходили с делами к нему в мастерские, выслушивали его указания и снова разъезжались по окрестным колхозам. Впрочем, в дневные часы Хураму все же приходилось бывать в конторе политотдела, чтоб разговаривать с приезжающими дехканами.
Однажды, придя в контору, Хурам нашел письмо из Хунука, подписанное Одильбеком. Арабские завитушки сообщали о том, что в хунукских горах появилась шайка басмачей, вооруженных двумя наганами, винтовкою и берданками; что в шайке участвуют хунукские жители Бобо-Закир, Гуссейн-зода и Бобо-Умар-зода; перечислялись все преступления шайки: угон коровы, избиение бедняка Шарифа, ограбление кооператива («украли две пары сапог, семь одеял, десять килограмм чая, восемь килограмм сахара, две кипы мануфактуры»)… «Один аллах знает, что они могут наделать еще», — писал Одильбек, заканчивая письмо просьбой к Хураму приехать немедленно.
— Новое дело. Как назло… — Хурам потер лоб ладонью. — Придется, однако, ехать… — И, обращаясь к пустой двери кабинета, крикнул: — Кто принес письмо?
В дверях показался секретарь политотдела:
— Какое письмо, товарищ Хурам?
— Вот это…
Секретарь недоуменно наморщил лоб.
— Не понимаю, товарищ Хурам. Я здесь с утра, и никого не было. А утром пришел — двери заперты были.
Хурам скосил глаза на приоткрытую створку окна.
— Значит, через окно положили?
— Нет, я бы услышал. Разве что ночью?
— Странно…
Секретарь постоял в нерешительности, но, видя, что Хурам не расположен разговаривать, удалился из комнаты.
Басмачи!.. Терпкий запах полынных трав. Острые, нагретые солнцем камни. Склон пустынной под солнцем горы. Тишина, только легкий засвист ветра от дальних снегов. В каждом камне — настороженность, и прежде чем его оползти, надо долго прислушиваться, надо изощрить обонянье: а не донесет ли этот ветерок запах человечьего пота, а не звякнет ли за камнем металл? И потрогать спусковой крючок пальцем, и десять раз заглянуть в вороненый ствол — не набилось ли пыли или соринок от сухой ломающейся травы? Басмачи!.. Особое, почти охотничье чувство — смесь радости и тревоги, — спокойный, заторможенный в сердце азарт. А кругом — просторы, просторы, и все в мире зависит только от себя самого.
Конечно, ехать!.. Ни запах керосина и горелого масла, ни грязных досок, ни пронзающего уши визга обтачиваемого железа… Конечно, назло. Конечно, надо быть в мастерских. Но не ехать тоже нельзя. И хорошо, что нельзя. Хураму до боли захотелось ветра, простора, шума бегущей по дну ущелья воды.
Хурам протянул руку за телефонной трубкой и вызвал Арефьева.
Поздно вечером Хурам и Арефьев верхами подъехали к мастерским.
— Я уезжаю, — сказал Хурам механизатору, не спешиваясь с коня. — На несколько дней. Справишься без меня?
— Езжай, коли надо, товарищ Хурам, — серьезно ответил механизатор, оглядывая винчестер, пересекающий наискось спину Хурама. — Чего там не справиться? А как насчет директора?
— Винникову я уже сообщил. Но ты… Понимаешь?.. Словом, спрашивать я буду с тебя. Завтра из «Грамоты» приедет Шукалов. Если что — обращайся к нему. Всего…
Конь рванулся, выдернув пальцы Хурама из жесткой ладони механизатора, но Хурам резко приложил повод к луке:
— Да, вот еще… Винников обещал отпустить фанеры для общежития и оцинкованного железа, чтоб сделать душ. Ты завтра с утра пошли к нему, не забудь.
Конь Хурама, ёкая селезенкой, пошел крупной, тяжелой рысью вдогонку Арефьеву.
ПАРАНДЖА
В стороне от кишлака Лицо Света, над рекой Рум-Дарьей, тянется высокая терраса, по которой река протекала многие тысячи лет назад, прежде чем вырыть себе новое русло. От хлопковых полей кишлака террасу отделяет ряд невысоких бугров. Почва ее бесплодна, потому что не знает воды. Провести канал от полей на террасу нельзя — мешают бугры. Поднять воду из реки Рум-Дарьи — нужны искусственные сооружения, без них не поднимешь. И сотни гектаров прекрасной почвы террасы пропадают зря, не нужные никому, не посещаемые никем, иссушенные бесстрастно обжигающим солнцем.
Но прежний раис колхоза «Лицо Света» был человеком энергичным и предприимчивым. Ему все хотелось увеличить урожай хлопка, дни и ночи он думал об этом и однажды, зайдя на террасу, долго изучал глазом ее рельеф. Наклонился, взял рукою щепотку земли, долго в задумчивости разминал ее между пальцами и решил, что земля хороша, очень хороша, но безнадежно суха. Несколько раз после этого он приходил сюда снова, мерил продолговатую террасу шагами, всходил на бугры, осматривал каждый из них, пытал почву кетменем и лопатой и наконец сообщил все, что думал, своей жене Лола-хон. Ни за какое дело не брался раис без согласия Лола-хон, потому что считал ее умной женщиной и очень ее уважал. И в тот раз Лола-хон осмотрела террасу и согласилась с рассуждениями мужа. И оба они пошли к секретарю сельсовета Азизу, с которым всегда дружили и который мог им помочь в задуманном деле. Азиз был моложе их, но он был комсомольцем, и все комсомольцы колхоза стояли всегда за него. Азиз тоже сходил посмотреть на террасу, потом собрал комсомольцев и рассказал им о деле, которое задумал раис. А когда его выслушали, он заявил им, что никто не обязан работать в часы вечернего отдыха, но если у колхоза будет новый участок, то они, пожалуй, перевыполнят план и весь район станет уважать их колхоз. И двенадцать комсомольцев — Абдуллоджон, Рахим, Мукум, Отар и другие — увлеклись затеей раиса, и самый веселый из них, Абдуллоджон, сказал: «Давай кетмени, мы попробуем это сделать, каждый вечер по два часа — те часы, что мы песни поем и ходим без всякого дела. Только ты ничего не говори об этом в районе, чтоб нам не пришлось стыдиться, если там окажется камень и ничего из нашего дела не выйдет. Когда пойдет вода, тогда всем расскажем и праздник устроим, почет нам будет тогда…» Все другие поддержали Абдуллоджона, и с этого дня вместе с раисом, Лола-хон и Азизом проводили свои вечера у самого маленького бугра, закрывающего доступ к террасе. Лола-хон была единственной женщиной среди четырнадцати мужчин, но каждый из них видел, что Лола-хон может работать лучше мужчины, и каждому из них было неловко показать перед ней свою слабость. И кроме того, возвращаясь в кишлак, она всегда разговаривала с тем, кто в этот вечер работал лучше, и смеялась над отстающими. Глубокая траншея постепенно врезалась в бугор, но земля по краям оползала, и с каждым днем становилось все трудней закреплять ее.
А когда раиса убили, некому стало руководить работами. И Лола-хон в своем горе оставила это дело. Еще несколько дней ходил без нее Азиз с комсомольцами на бугор, но уже никто не ободрял их ни дружескими разговорами, ни смехом, и один за другим комсомольцы отступились от этой работы. Да и сам Азиз начал исчезать куда-то по вечерам. Никто не знал куда, но мало ли какие дела могут быть у секретаря сельсовета? И если он не напоминал о заброшенной затее раиса, то стоило ли самим опять за нее приниматься? Бугор зиял недорытой траншеей, никто сюда не ходил, комсомольцы опять пели песни по вечерам и беззаботно бродили по кишлаку, отдыхая от дневного обязательного труда.
Незадолго до убийства раиса Шафи купил для колхоза пару быков. Их привели во двор сельсовета, и дехкане столпились вокруг, оглядывая их тощие ребра. Раис подошел к быкам сзади и хлопнул одного по хвосту, разогнав полчище мух. Бык лениво переступил с ноги на ногу, качнув головой, оглянулся на раиса и перестал жевать, спуская с облепленной мякиною морды длинные висюльки мутных слюней. Ничего примечательного в хлопнувшем его человеке, видимо, не оказалось. Бык чесанул обломанным рогом собственный бок и отвернулся. Все его ребра были наружу, облепленная клещами спина опала, слабые ноги мелко дрожали. Оба быка были истощены до предела и близки к издыханью. Когда раис, втершийся между ними, толкнул одного плечом, чтобы раздвинуть их, бык шатнулся и затопал задними ногами, едва удержавшись от паденья.
— Зачем покупал таких? — возмущались дехкане, и сконфуженный Шафи объяснял, что его обманули, — на базаре, мол, они выглядели иначе, и там была теснота, и толпа советчиков уговорила его купить.
— Резать их надо! — заявил один из дехкан, и другие тоже кричали: резать. Но раис хмурился и не соглашался. И был большой спор на дворе сельсовета, и никто не хотел браться за выхаживание быков, и все уверяли, что их откормить невозможно. Но во двор зашла Лола-хон и, видя, что ее мужу трудно приходится в споре, взялась поставить быков на свой собственный двор, ухаживать за ними и выходить их. Никто не поверил, что ей это удастся, многие кричали, что, когда быки падут, резать их будет поздно, тогда пропадут и мясо и колхозные деньги. Но Лола-хон завела быков на свой двор и возилась с ними как со своими.
Когда Лола-хон похоронила мужа, быки были по-прежнему тощи и слабы. Новый раис, Насретдин, хотел отобрать их у Лола-хон, но она накричала на него, сказала: «Пустой дом у меня теперь, мой раис велел мне выходить их. Пусть они будут жирными в его память…» Азиз заступился за нее, и быки у нее остались. Азиз обещал ей по дружбе пристроить навес, чтобы солнце не жгло быков, и исправить кормушки.
Несколько дней собирался Азиз выполнить свое обещание. В кишлак приходил Хурам, и было большое собрание, и вместо Насретдина раисом была выбрана Лола-хон.
— Ты еще не достал мне гвоздей для навеса? — пристыдила Лола-хон Азиза на следующий день после собрания. — А у меня уже доски есть, и быкам пора укрыться от солнца.
— Сейчас тебе принесу, — ответил Азиз и, покинув Лола-хон, направился к кишлачному кооперативу.
Кооператив кишлака Лицо Света помещался в старинной кишлачной лавке, выходившей тяжелой резной дверью в узкую улочку. Две железные полосы с висячими замками перекрещивались на двери.
«Закрыт! — остановился в нерешительности Азиз. — Наверно, у себя дома Шафи, зайду попрошу. Может быть, даст».
Шафи жил в этом же доме. Его комната выходила во двор, окруженный абрикосовым садом.
Азиз надавил калитку. Во дворе не было никого. Обогнув дом, постучал в дверь. Женщина в парандже, чуть приоткрыв дверь, осторожно глянула на пришельца.
— Рафик Шафи дома сейчас?
— Это ты, Азиз? — ответила сетка. — Войди.
По браслету на руке и по голосу Азиз узнал Озоду. Вошел в низкую, полутемную комнату, застланную коврами и подушками. Еще не освоившись в полумраке, наугад произнес:
— Здравствуй, рафик Шафи!
Никто не ответил. Поняв, что Шафи нет дома, Азиз хотел уже, чтоб не оставаться с чужой женщиной наедине, тактично выйти из комнаты, но Озода притворила дверь и сказала с мягкой приветливостью:
— Сядь, Азиз. Он сейчас придет, к соседу ушел.
«Сидеть с этой совой… — поморщился Азиз. — Еще подумает, хочу ее оскорбить». Однако, промолчав, сел на ковер, вынул из кармана и разложил на коленях колхозный план севооборота по бригадам и звеньям. Он уже знал его наизусть, но сделал вид, что старательно его изучает.
Озода не выходила из комнаты. Вертясь около ниши в стене, передвигала медные кумганы, старательно обтирала их пальцами.
— Что надо тебе от брата, Азиз? — вдруг, не оборачиваясь, спросила она.
— Дело есть. Тебе что? — сухо ответил Азиз и еще глубже уткнулся в бумаги.
— О Азиз, — капризно спросила Озода, — почему злой на меня? Я на собрании плохо крикнула? Потому злой?
— Что говорить будем! Ты — чужой человек, старая вера. Молчи по своим законам!
Озода повернулась к нему:
— Напрасно сердишься. Думаешь, я Советскую власть не люблю?
— А то любишь? — огрызнулся Азиз. — Ты наш враг!
Озода всплеснула руками поверх паранджи.
— Ай, как стыдно тебе! В бога верю — уже и враг? Я женщина. Стыд есть — в парандже хожу. Распущенных не люблю. А Советская власть для нас, женщин, первая власть.
Азиз взглянул на черную сетку с сомнением и промолчал.
— Что молчишь? Мне не веришь? — не унималась женщина. — Мой брат — партизан. Ему сорок пять лет — он за Советскую власть, мне девятнадцать — я за кого могу быть?
— Девятнадцать тебе! — усмехнулся Азиз. — Старуха, наверно, — паранджу не носила бы!
— Зачем так говоришь? — Отвернувшись к нише, Озода снова взялась за кумганы.
Один из кумганов качнулся в нише, с глухим звоном ударился о ковер, покатился к ногам Азиза. Азиз невольно потянулся за ним.
— Ай — вскрикнула Озода. — Неловко я рукавом задела, — наклонилась над кумганом, нечаянно коснулась руки Азиза. От неловкого движения сетка паранджи, соскользнув с ее головы, с шуршанием упала на пол.
— Ой-ио!.. — вскрикнула Озода, пытаясь удержать правой рукой паранджу и, очевидно, в растерянности забыв левую на руке Азиза.
Азиз, отстраняясь, увидел лицо Озоды, задержал на нем взгляд и растерялся.
Впервые в жизни он видел лицо такой красоты. И прикосновение руки Озоды, к которому он, без сомнения, отнесся бы безразлично, сейчас ожгло его новым, как нервный разряд, ощущением. Озода, отдернув руку, поспешно присела на корточки, хватая свою сетку, но от торопливости спутав в ней верх и низ. Она ныряла в нее лицом, но все попадала не так, как надо, сдергивала снова с короткими «ой-ио»… И Азиз глядел на нее с изумлением и чувством непозволительности своего присутствия здесь. Когда наконец Озода накинула паранджу как надо, закрыв чачваном лицо, выпрямилась и растерянно повторяя «ой-ио», отбежала к стене, Азиз с колотящимся сердцем встал, нагнулся за кумганом и, молча со стуком поставив его в нишу, торопливо прошел к двери. Резко захлопнув ее за собой, вышел в сад, но тут же столкнулся с возвратившимся в дом Шафи.
— О, Азиз, салом алейкум, товарищ! Меня ждал? Почему уходишь? — приветливо протянул ему обе руки Шафи. — Пойдем в дом… Дело есть?..
Азиз, преодолевая волнение, ответил: «Во-алейкум ассалом!» — и заторопился:
— Товарищ Шафи… Гвозди… Я за гвоздями пришел… Кормушки…
— Ну, идем, идем в дом, товарищ! Зачем спешишь говорить? Сядем, поговорим, все тебе сделаю. — И, взяв Азиза за обе руки, Шафи дружественно потряс их в своих ладонях.
Когда оба вошли в комнату, Озода спокойно сидела среди подушек в углу, расположив на своих коленях и усердно пронизывая иглой какое-то шитье.
«Как это быстро она устроилась!» — подумал Азиз, а Озода, не оборачиваясь, спокойно сказала:
— Пришел товарищ Азиз, просила его подождать тебя, а он минуты посидеть не хотел.
— Чай пить будешь?
— Поставь чай! — сурово сказал Шафи. — Дорогой гость, никогда к нам не ходит, тоже чай пить будет. Подай достархан!
— Товарищ Шафи! — нерешительно запротестовал Азиз. — Я по делу пришел. Не буду пить чай. Скажу и пойду, очень я занят!..
— Э-ге! Нельзя так, товарищ Азиз. Разве ты хочешь меня обидеть? Я старый человек. Чай выпьешь, посидишь, потом дело сделаем.
Азиз остался.
За чаем говорили о пустяках, о делах кооператива, о быках, поставленных на двор к Лола-хон. Шафи объяснил, что в быках понимает мало, потому такая ошибка вышла. Озода сидела в сторонке, не принимая в беседе участия. Азиз украдкой поглядывал на нее и, воображением проникая сквозь безобразную сетку, гадал о мыслях и выражении лица Озоды.
«Хорошо, что Шафи не вошел тогда! Что только он мог бы подумать?..»
После чая с изюмом и миндалем Шафи подробно расспросил Азиза, сколько ему нужно гвоздей, каких именно, для чего, и, выслушав, поднялся:
— Сейчас принесу тебе. Подожди меня здесь, пожалуйста, товарищ Азиз.
Азиз опять остался наедине с Озодой. Она молча убирала посуду, и Азиз не знал, смотрит ли она на него сквозь сетку.
— Вот ты говоришь, я твой враг! — тихо, задержавшись с пиалой в руке, произнесла Озода. — Ты думаешь так, потому что никогда со мной комсомольских разговоров не вел. А у вас говорят: комсомольцы должны работать с женщиной, чтобы она умной стала. Я, правда, немножко глупая.
В последней фразе было кокетство, и Азиз уловил его. «Что у нее на уме?»
Шафи вернулся с медной чашкой весов, доверху полной гвоздей. Азиз, распахнув халат, пересыпал гвозди в карманы пиджака, неловко простился с хозяевами и поспешил выйти из комнаты.
Только на улице он вспомнил, что забыл заплатить за гвозди, но возвращаться ему не хотелось. «Завтра занесу деньги. Что же он мне сам не сказал?!»
Быстрым шагом пошел к Лола-хон, раздумывая об Озоде и о непонятной цели ее разговоров.
«Вот что значит паранджа! Сколько лет вместе в одном кишлаке живем, никогда не знал и не видел!..»
ХУНУК
Последний из кишлаков большой румдаринской долины — кишлак Оббиор — Хурам и Арефьев проехали ночью. Сразу за кишлаком открылась узкая долина, по которой дорога пошла круто вверх, постепенно превращаясь в извилистую каменистую верховую тропу. На рассвете всадники проехали между двух отвесных стен высоких скалистых ворот. Здесь, в теснине, вилась, швыряя по камням пену, горная речка, берущая начало в снежных горах за Хунуком. Сразу за воротами открылась небольшая корытообразная долина, сжатая крутыми склонами гор. Она уходила вверх, и там, в дымке свежего утра, Хурам уже издали различил массивы тесного ущелья, скрутившего долину словно гигантскою когтистою лапой, и ниже — голубые дымки типичного горного кишлака, нагромоздившего свои каменные жилища ступенями одну над другой. Тополя и платаны возносились над купами низкорослых абрикосовых деревьев и яблонь.
Хурам и Арефьев ехали шагом, следя, как их усталые лошади внимательно выбирают путь между камнями, завалившими извилистую тропу.
У самой тропы на плоской скале показался маленький древний мазар. Глинистые наносы затянули всю площадку скалы, погребли в себе стены мазара до половины. Он врос в землю так глубоко, что вход, видимо недавно разрытый, был похож на нору какого-то огромного зверя. Зубчатая кайма из глиняных кирпичей обводила края его плоской крыши. По углам ее, заделанные в глину, торчали скрученные в спираль рога архаров и выгнутые как сабли — кииков. На тонких жердях, увенчанных метелочками из ячьих хвостов, пестрели лоскутки тряпок, зыблемые легкими касаньями ветра.
Хурам видывал за свою жизнь многие сотни мазаров, а потому равнодушно разглядывал его печальную архитектуру. Вдруг, заметив что-то мелькнувшее в дыре входа, Хурам придержал коня:
— Там кто-то есть.
— Кому быть здесь, вдали от жилья? — Арефьев инстинктивно дотронулся до кобуры револьвера, но, подумав, добавил: — Может, просто молятся? Посмотрим?
— Отчего ж… Давай.
Оба спешились и, сбатовав лошадей, взобрались пешком на скалу. Из мазара донеслись смутные голоса. Хурам и Арефьев на цыпочках подобрались ко входу и, не показывая себя, заглянули внутрь. Далеко в глубине три женщины в длинных до пят красных ситцевых платьях, стоя спиной к свету, совершали какой-то обряд. Арефьев хотел уже обнаружить себя, но Хурам предупредил его прикосновеньем руки.
Не замечая наблюдателей, женщины склонились над плоским черным камнем, притронулись кончиками пальцев сначала к нему, потом к середине своего лба. Выпрямились, что-то вполголоса пробормотали. Одна из них взяла в руки узкогорлый кувшин и налила в подставленные подругами ладони густую светлую жидкость.
— Что она льет? — шепнул затаивший дыханье Арефьев.
— Тише… Масло, — шепотом же ответил Хурам. — Интересно… Обрати внимание на мехроб.
— Что за мехроб?
Хурам указал на резную нишу в глубине мазара, перед которой стояли женщины. Нишу по краям обрамляли две деревянные, с резными орнаментами колонны. Миндалевидный свод ниши был испещрен арабскими изречениями.
Женщины поднесли ладони к черному камню и деловито смазали его маслом. Снова наполнили из кувшина ладони и принялись смазывать другие камни, выступавшие из стены по сторонам ниши.
— Уо-Али, — произнесла одна, и две другие повторили:
— Уо-Али.
Кувшин переходил из рук в руки. В движеньях женщин заметны были небрежность и торопливость, словно они стремились как можно скорее избавиться от необходимой, но скучной работы. Громко и механически они повторяли все то же:
— Уо-Али.
— Странно, — прошептал почти про себя Хурам.
— Что тебе странно? — чуть слышно усмехнулся Арефьев. — Молятся фанатички, и все тут.
— Не то.. — пробормотал Хурам, — тссс…
Женщины тщательно обтерли ладони о свои заплетенные в толстые косы волосы и повернулись к свету.
Хурам и Арефьев выпрямились и ждали спокойно.
— Сделаю вид, что дороги к Хунуку не знаю, — шепнул Хурам.
Выйдя на свет и столкнувшись лицом к лицу с незнакомыми вооруженными людьми, женщины смутились, метнулись было в сторону, чтоб убежать, но Хурам приветливо их окликнул:
— Благословенье пророка, сестры. Да не оставит он ваших детей без масла и молока… Скажите нам, как проехать в кишлак Хунук?
Женщины были без паранджи. Прикрыв лица широкими рукавами, они испуганно, но с любопытством разглядывали пришельцев.
— Там Хунук, — ответила одна быстро, указав рукой вверх по долине.
Хурам взглянул вверх и, словно только сейчас увидев голубые дымки кишлака, досадливо произнес:
— Ай, еще далеко.
— Недалеко. Четверть фарсанга будет! — уже переставая бояться, воскликнула женщина, а другая, видя, что путники издалека и, судя по одежде, вероятно, от власти, совсем осмелела:
— Зачем к нам в Хунук едешь?
— Вы из Хунука? — будто сам того не сообразив, спросил Хурам.
Женщина кивнула утвердительно головой, продолжая закрывать рукавом нижнюю половину лица.
— Жен выбирать себе едем, — улыбнулся Хурам.
— Ай, неправду нам говоришь, — уже кокетливо отозвалась женщина, а другие хохотнули в рукав. — У тебя, наверно, уже есть жена.
— Смелые. Разговаривают, — по-русски одобрительно кинул Арефьев.
— Ого. Это тебе не наши румдаринские, — по-русски же через плечо отозвался Хурам. — Видишь, и лица у них открыты.
— А отчего это так?
— Подожди… Потом объясню… — И, обращаясь к женщинам: — Скажите, сестры, рафик Одильбек сейчас в кишлаке?
— В кишлаке, конечно, — в три голоса отозвались женщины. — А ты кто?
— Я? Я — Хурам. Слышали?
— Об-бо! — удивленно и вдруг опять застыдившись, воскликнула первая женщина. — Ты рафик Хурам, который, как мы, с Памира приехал?
— Я самый.
Женщины заговорили между собой, одобрительно посматривая на Хурама.
Он улыбнулся:
— Прощайте, сестры. Увидимся в кишлаке.
И, взяв под локоть Арефьева, направился к лошадям, которые, заложив морды на спины одна другой, нетерпеливо, словно медленно вальсируя, кружились на месте.
Отъезжая от мазара, Хурам обернулся к стоявшим на скале женщинам. Они, уже не закрывая лиц, смешливо переглянулись…
— Так почему, говоришь, без паранджи?
— Потому что с Памира они. У нас на Памире женщины никогда ее не носили. Самое большее — вот так рукавом или белым платком прикроют лицо, и то только от посторонних. Между прочим… знаешь, что меня поразило?
— Ну?
— Мазар-то этот суннитский, а женщины — исмаилитки.
— Не понимаю.
— Ну, религия такая у нас на Памире. Она враждебна суннитской, а эти женщины молятся в суннитском мазаре как ни в чем не бывало. Все у них, видимо, перепуталось, как переселились сюда. Забавно?
— Тебе, может, забавно, а я, знаешь, в этих делах…
— Где тебе, когда вот они сами в этом не разбираются.
Хурам умолк, отпустив повод и предоставив лошади самой выбирать путь между камней.
Чем ближе Хурам подъезжал к кишлаку, тем больше ему казалось, что он уже был здесь когда-то. Он ехал в глубокой задумчивости.
— Чего ты вдруг? Словно воды в рот набрал! — осведомился Арефьев.
— Понимаешь… — медленно ответил Хурам. — Вон этот кишлак весь из камня… эти горы… ущелье…
Но Арефьев не понял его и сказал равнодушно:
— Да, забрались в дыру. В самый раз для басмачей место.
Сельсовет находился на главной улочке кишлака и помещался в маленьком доме, сложенном из подмазанных глиной остробоких камней. Спешиваясь в тесном дворе, Хурам был серьезен и сосредоточен. Одильбек радостно кинулся принимать лошадей и не дал Хураму самому отпустить подпруги.
— Так, бобо́, говоришь, плохи у тебя дела? — Войдя в дом, Хурам поставил винчестер в угол.
— Кто сказал — плохо, рафик Хурам? — скруглил глаза Одильбек, усаживаясь против Арефьева и Хурама. — Ничего дела идут… Землю таскаем.
— Какую землю?
— Знаешь, всюду ничего, только участок Мирзохура голый совсем. Он уже сеять хотел, солнце на ребрах, пора; смотрит — земли всего на пять пальцев, камень внизу. Когда пахал, омач все скрипел у него. Снег таял, с собою унес землю. В прошлом году мы много насыпали.
— Слышишь, Арефьев, что он говорит? Это тебе не Румдара… На носилках землю под хлопок таскают.
— Ого. Посмотреть надо будет… Ты о нашем деле его спроси.
— Сейчас. Слушай, друг Одильбек. О каких это басмачах ты мне писал?
Одильбек, очевидно, от удивления заскреб волосатую грудь под халатом:
— Басмачи?.. Я писал?..
— Письмо посылал?
— Не знаю, рафик Хурам. Ничего я тебе не посылал.
— А кто же, Одильбек, письмо мне писал? Не ты, что ли?
Одильбек недоверчиво взял протянутое письмо и вертел его в заскорузлых пальцах не разворачивая.
— Да ты разверни… Писал ты это письмо? — Хурам начинал сердиться.
Одильбек развернул письмо, повернул его к свету, близко поднес к глазам, медленно и внимательно прочитал его вслух.
— Я не писал, честное слово, рафик Хурам, не понимаю, — наворачивая на указательный палец конец своей бороды, наконец пробормотал он, и пальцы его задрожали.
— А подпись?
— Рафик Хурам…
— Ну?
— Что будем делать? Тут написано — Одильбек. Я, Одильбек, ничего не писал.
— Подпись подделана, что ли?
— Конечно, подделана.
— А секретаря? Одильбек прочел вслух:
— «Бабаев».
— Ну?
— Тоже подделана. Не так пишет.
— Что за нелепость… А басмачи-то были у вас?
— Не было басмачей. Какие сейчас, рафик Хурам, басмачи? Тихое время.
— И кооператив цел?
— Совсем цел. Пожалуйста, пойди посмотри.
— Что у вас там случилось? — вмешался Арефьев, не понимавший ни шугнанского, ни таджикского языка. — Чего ты, Хурам, негодуешь?
— Да понимаешь… Он говорит, что никаких басмачей у них не было, а письмо подложное.
— Не может быть!
— Ну, вот подожди… Скажи, Одильбек. А эти, что в письме перечислены, как их там… Бобо-Закир, что ли?
— Неправда! — горячо воскликнул Одильбек. — Бобо-Закир — активист хороший, парторг. Его только что выдвинули мы. Он сегодня в ущелье работает, желоба канала нашего чинит.
— Ну, ну… А другие?
— Гуссейн-зода — комсомолец. Бобо-Умар-зода — бригадир, землю таскает сейчас.
— Черт его знает, что за чушь! — по-русски воскликнул Хурам. — Выходит, Арефьев, мы даром приехали. Не понимаю, кому эта штука нужна.
— Я и то думаю, — раздумчиво отозвался Арефьев, — откуда в моем районе быть басмачам? Уж я бы первый что-нибудь знал… Сразу мне не понравилось… А письмо… Если оно подложное — значит не зря. Без цели такие письма не пишутся.
— Какая же может быть цель?
— Выяснять буду…
— Одильбек, ты верно говоришь? Может, не так что-нибудь?
— Об-бо, рафик Хурам, — обиделся Одильбек. — Чесотка на мою голову, если не так. Тебе разве могу я сказать неверное слово?
Хурам и Арефьев пустились в обсуждение. Одильбек, не понимая их, слушал, расстроенный и взволнованный. Решили дехканам письмо не разглашать. Спросили Одильбека, и Одильбек объяснил, что никто в последние дни из Хунука в Румдару не уезжал. Письмо, очевидно, было состряпано в самой Румдаре.
— Ничего тут не выдумаешь… Сейчас пойдем с тобой, посмотрим поля и кишлак, вечером устроим собрание, на ночь останемся здесь. Чаем напоишь нас?
— Сейчас, сейчас, — засуетился Одильбек. — Не сердись, рафик Хурам, я не успел. Ты сразу такое слово мне сказал, вся кровь в голове смешалась… Пойдем ко мне в сад.
Сад Одильбека, крошечный, огороженный высокими каменными дувалами, походил на маленькую, заложенную сверху листьями коробочку. В нем было прохладно, спокойно и приятно. Тутовые деревья и абрикосы давали сплошную тень, зеленая трава была сочной и ароматной, речка, рыжая в эту весеннюю пору, ворчливо омывала траву. Одильбек принес два паласа, пиалы, кумганы. Составив три черных от сажи камня, разжег между ними огонь. Сорок километров ночного пути верхом клонили Арефьева и Хурама ко сну. Растянувшись на паласах, оба созерцали лохматую, бурлящую по камням воду. К Хураму вновь возвращалось блаженное спокойное настроение.
Такой же сад сопровождал детство Хурама. Так же бежала вода, прыгая по камням. В запах трав вмешивался неуловимый для посторонних, чуть заметный, но особенный запах тутовника. Тихо сипел кумган, облизываемый языками огня, и черные камни казались живыми. Сквозь листья серели скалистые горы; белый суконный изодранный халат старика отца, сидевшего на корточках перед огнем, представлялся недвижным вовеки.
Незаметно Хурам задремал, и перед ним возникли давно забытые образы.
…Ледники, укрытые набухшими, словно глазированными снегами, — четыре снежных пика — напитывались закатом. Из белых они превращались в розовые, и розовый свет быстро сгущался в малиновый. И небо над ними, словно меняя нежнейшие одежды, превращалось из бледного в розовое, в палевое, в синеющее, вишневое и, наконец, в стальное, цвета зимней воды. Это, казалось, происходит на сцене, ярко освещенной, на которую смотрят из темного зала… Зал… Нет, не так… Зал театра. Откуда это? Хурам в дремоте прикрыл ладонью глаза, которых коснулся луч солнца, и ленинградский театр исчез… Ущелье с отвесными стенами, полное тьмы и холода, и вниз по ущелью, извиваясь, бежит река — туда, к расширяющемуся раструбу ущелья, где происходит ослепительное действо заката, где в небо ощерены снежные пики. Из острой грани хребта, на левом борту ущелья, вытекла коротенькая полоска расплавленного серебра. Полоска выпирала, росла, становясь выпуклой, ослепительно желтой. Луна, выползая из скалы, округлилась, на секунду задержалась на скате хребта, словно собираясь стремительно скатиться по склону, но оторвалась, не покатилась, повисла в воздухе, поплыла и оказалась обыкновенной луной, залившей все ущелье глубоким зеленым светом. А снежные пики, сразу потеряв все цвета, замерцали нежнейшей ночной белизной. Хурам поправил кусок овчины, которая прикрывала его босые, исцарапанные об острые камни ноги, нащупал затылком удобное углубление в камне и решил, что теперь можно заснуть на всю ночь…
…Складень из хвороста и остроугольных камней — айляк — летовка в горах. Глубокие лазы и дыры вместо дверей. По темным углам — солома, на которой ильчизан, жены пастбищ, могут спать по ночам. На выступах разнобоких камней теснится посуда — большие деревянные чашки для простокваши и творога, корыта для свежего молока, грубо выструганные ковши и ложки. Три черных от сажи камня подпирают огромный чугунный котел. На каменных гвоздях по стенам висят пустые бараньи шкуры, в которых молоко можно унести вниз, в кишлак. От них кислый и острый запах. Заклятым чуром логово обводит каменная ограда. По вечерам женщины в отрепьях белых шерстяных рубах торопливо разбирают камни ограды. На четыре стороны света раскрывается ограда проломами, и, хлынув с четырех сторон света, внутрь ограды потоки блеющих белорунных овец сливаются в тесную, тяжко дышащую отару. Овцы сбивают с ног женщин, но женщины тычут их палками, вцепляются сильными пальцами в загривки ягнят, вытаскивают их из давки и тащат к себе в айляк на солому, к огню очага, чтоб спать вместе с ними, — с ними делить парное овечье молоко и тепло, с ними вместе ночью дрожать от ледяного ветра, сочащегося сквозь щели каменной кладки, и ежиться от легких привычных укусов бараньих клещей. И чем теснее прильнут женщины к теплым бокам ягнят, тем меньше ночью будет их мучить страх, который всю ночь стоит над айляком в свисте черного ветра, в мяуканье снежных барсов, в подвыванье огромных лохматых собак, в потрескиванье дальнего ледника. Всю ночь над айляком бесятся демоны гор, всю ночь стонут и охают женщины, и жалобно блеют овцы, всю ночь, до утреннего густого тумана, путаются и обрываются дикие, бедные виденьями сны.
Спят ильчизан — жены пастбищ, — на все лето ушедшие из кишлака в верхнюю пастбищную долину, чтобы пасти скот всего кишлака, готовить овечий сыр, не видеть мужчин, потому что строго-настрого запрещено мужчинам показываться в этой долине, видеться и разговаривать с женами пастбищ. Всему миру известно: если мужчины придут в айляк, случится большая беда, — в ту же ночь волки порежут всех овец и баранов. Только один мужчина может снизу прийти сюда, чтобы принести женщинам дневную порцию тутовых ягод, чтобы сказать старшей женщине, единственной, с которой ему разрешается разговаривать: «Ио-парва́-и-дэгор», чтоб погнать поутру скот к склонам долины и весь день подремывать на каком-нибудь краешке облака, которое само по мокрым черным камням незаметно подобралось к нему, гонимое солнцем от ледника. Этот мужчина — очередной пастух, «путц». Этому мужчине одиннадцать от роду лет, но он вовсе не мальчик, он действительно мужчина, потому что цепки его пальцы, сильны его руки, жилисты и крепки его ноги, и велика ответственность, которую возложили на него старейшины кишлака… Отсюда, с облака, он может кричать на овец. Только к ним он может обращать свой человеческий голос. С женами пастбищ, как с призраками, он должен молчать. Если б, забывшись, он рискнул заговорить с ними, они зашвыряли бы его камнями, потому что ни одна из них не осмелится нарушить закон. Пусть даже она его собственная сестра — с ней нельзя разговаривать. Вечером он может подойти к старшей женщине. Его дежурство окончено. Завтра на смену ему из утреннего тумана к айляку придет другой. И старшая женщина скажет ему: «Возьми, Хурам, этот курут, и этот творог, и это кислое молоко, отнеси в кишлак… Неужели ты так и не расскажешь мне, какие новости в кишлаке?..» Но он промолчит, он знает закон: нельзя рассказывать новостей, ведь никто не может ручаться, что покой жен пастбищ не нарушит какая-нибудь случайная весть… И даже если среди ильчизан окажется беременная жена одного из дехкан, муж ее не должен об этом знать, — только старейшина может ведать об этом, — ведь все равно ей никто не позволит спуститься в кишлак, она будет рожать наверху, среди подруг и овец…
Сипит кумган, шумит, прыгая, речка. Хурам открывает глаза: Арефьев лежит на боку, раскрыв рот, и потихоньку храпит. Белый халат Одильбека сгорблен перед огнем.
— Что же ты сразу не разбудил меня, Одильбек? Ведь времени у нас мало.
— Рафик Хурам, — оборачивается от огня Одильбек. — Ты ночь ехал, не сердись, я думал — тебе хорошо.
— Арефьев, вставай, басмачи…
— А… — Арефьев сел, протирая глаза. — Вот оказия… Неужели заснул?..
— Еще как! — усмехнулся Хурам. — Давай чай, Одильбек, здорово пить хочу.
— Рафик Хурам, — Одильбек подсел к Хураму на корточках, — ты большой человек и законы новые знаешь. Скажи, как мне быть… Я хотел резать барана, тебя, дехкан угостить, а мне дехкане говорят: «Слух пришел, рафик Хурам в кишлаке Лицо Света большой устроил скандал, когда ему барана зарезали». Старый закон велит резать, ты наш гость дорогой, новый закон… правда, я стар, не знаю, как поступить.
— Ты молодец, Одильбек, — похлопав старика по колену, весело сказал Хурам. — Вижу дружбу твою, уважение к тебе у меня большое. Очень хорошо сделал ты, что мне это сказал… Конечно, не надо резать. Лепешки есть, сыр есть — достархан есть, сыты будем. Если хорошо работа пойдет, мы сами премируем баранами твой колхоз, тогда и большой пир устроим. А сейчас не надо пиров… Арефьев, подсаживайся-ка. Пей.
Приняв пиалу, в которой чаю из вежливости было чуть налито на донышко, Хурам передал ее Арефьеву.
— Ох, мне бы по-русски, — поморщился Арефьев. — Вот уж этого обычая не люблю.
— Я и сам отвык, да ничего не поделаешь… Пей, старина. Он тебе зато двадцать раз нальет. Посмотри на его лицо, аж борода сияет, так нравится ему нас угощать!
Одильбек сложил перед пиалой начетверо наломанные лепешки.
Весь день Хурам и Арефьев провели в Хунуке. Осмотрели кишлак, школу, кооператив, прошли на поля, разговаривали на работе с дехканами. Камни, собранные с полей, были сложены в башенки, а русло каждого арыка выложено плоским сланцем и закреплено по щелям заиленным хворостом и ветвями. Одильбек, повсюду сопровождавший Арефьева и Хурама, рассказывал им о многообразном труде хунукцев, о частых холодных туманах, о силе, который в прошлом году смыл перед самым посевом два гектара почвы.
Поднявшись от полей по склону долины, Одильбек привел своих спутников к длинному узкому пустырю — подножью огромного скалистого мыса перед устьем ущелья. За этим мысом пустырь расширялся мертвой бухтой, усыпанной валунами, щебнем, осколками низринутых скал. Сухой и бесплодный, он напомнил Хураму рассыпанные валы гигантских ледниковых морен. Только ящерицы с желтыми головами да серые жесткокрылые жуки ползали по граням этой каменистой пустыни. Поля и кишлак остались далеко внизу, и Хурам несколько раз останавливался, спрашивая Одильбека, куда и зачем он стремится их увести. Одильбек настойчиво обещал показать что-то «очень важное и интересное», был полон многозначительности и убеждал Хурама идти все дальше и выше. Наконец, достигнув конусообразной груды камней, похожей на древний курган, Одильбек вскарабкался на ее вершину. Арефьев и Хурам, потные, с пересохшими от жажды губами, остановились возле него, тяжело дыша.
— Пришли, — сказал Одильбек и широким жестом хозяина обвел все полукружье каменистой пустыни.
— Где же тут твое «важное и интересное»?
— Вот, эти камни, — серьезно ответил Одильбек. — Вот, сухо. Вот, змеям хорошая жизнь. Смотри.
Не допуская мысли, что Одильбек может шутить и привел их сюда просто полюбоваться зрелищем унылым и бесприютным, Хурам не мог тем не менее скрыть досадливого недоумения. Одильбек, словно наслаждаясь этим недоумением Хурама, молча созерцал пространство беспорядочно нагроможденных камней. Наконец, будто отвечая каким-то своим раздумьям, произнес с напускным равнодушием:
— Правда, рафик Хурам. Очень хорошая для хлопка земля.
— Какая земля?
— Вот эта земля, что кругом.
— Одильбек, делом говори, зачем нас привел сюда?
Глаза Одильбека наполнились гневом:
— Рафик Хурам, дело я говорю. Считай глазом, сколько гектаров в этой пустыне? Я сам скажу — пятьдесят. Сколько в наших полях? Сто пятьдесят. Всего — двести га, значит! Теперь бумагу смотри. — Одильбек, запустив руку в свой рваный халат, выудил засаленную бумажку и подал ее Хураму.
Хурам увидел штамп районного исполкома, внимательно ее прочитал.
— Что скажешь? — торжественно спросил Одильбек.
— Исполком считает, что у вас земли под хлопком имеется двести га… Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, рафик Хурам, — печально подхватил Одильбек, — эти пятьдесят га очень хорошая для хлопка земля. Смотри на нее, подольше смотри… И еще хочу сказать: в прошлом году Баймутдинов тоже считал двести га. И норму сдачи назначил по ним. А мы сдали норму только с наших полей, только со ста пятидесяти гектаров. Баймутдинов посчитал нам задолженность на оставшиеся пятьдесят га. И осенью я ходил к прокурору. И зимой несколько раз ходил к прокурору, и мертвый у нас был разговор. И теперь исполком наш долг инвентарем вычитает с нас, не дает нам инвентаря. И я тебя звал сюда, чтоб ты посмотрел сам и ответил, может ли хлопок вырасти из голых камней, и чтобы знал, какие опять на нас записаны двести га, и понял, почему исполком запишет на нас новый долг… Теперь ты говори, я буду слушать тебя… Покажу бумагу товарищу, который с тобой приехал. Твой товарищ — из гепеу. Пусть, гепеу тоже смотрит и понимает.
Хурам сел на камень рядом с Арефьевым. Одильбек отошел в сторону, словно их разговор его не касался. Каменная пустыня только в насмешку могла быть названа посевной площадью. Годных полей в Хунуке — Хурам и Арефьев их все обошли сегодня — было не больше полутораста гектаров. Как мог исполком допустить такую ошибку?
— Рафик Хурам, — снова подошел Одильбек. — Наши дехкане между собой говорят: много хлопка дадим, если рафик Хурам нам трактор пришлет. Почему в других колхозах машины работают, у нас нет?
— Ты чудак, Одильбек… Да как же к вам трактор придет? Ведь дороги-то нет? Лошадь и та спотыкается на вашей тропе.
— Рафик Хурам… Рафик Хурам… — Одильбек в клятвенном жесте поднял руки. — Ты только скажи, только обещай нам твою машину, мы сами дорогу для нее сделаем, не сделаем — на руках принесем. Твоему слову верю…
Хурам мысленно повторил весь проделанный ночью путь. Если очистить тропу от камней, если подсыпать земли там, сразу за Оббиором, еще возле расщелины, где ночью пришлось проводить лошадей в поводу, если… Вот главное, как в скалистых воротах пройдет?.. И еще: перед мазаром скала…
Одильбек терпеливо ждал.
— Слушай Арефьев… Можем мы взять у дорстроя подрывника?
— Надо будет — дадут… А зачем?
— Трактор он просит прислать. Скалу подорвать надо.
— Трактор?.. Сюда?..
Одильбек присел перед Хурамом на корточки, вслушиваясь в непонятную ему русскую речь.
— Хорошо, — сказал Хурам. — Будет тебе трактор. Пришлем.
Одильбек вскочил:
— Слава отцу, который дал жизнь такому человеку, как ты… Сейчас всем дехканам скажу, об-бо-о, радость будет. Никто не скажет — Советская власть наш кишлак забывает. Сунниты не будут пальцами тыкать в наши глаза…
— Какие сунниты?
— Ай, рафик Хурам… Вся Румдара — сунниты, кишлак Оббиор — тоже сунниты. Когда наш человек в Румдару мимо Оббиора идет — ему пить не дадут из своего арыка. Его, как собаку, от домов гонят. Вы чужие, нам говорят. Камень — ваша земля, и ваши головы — камень. Не будет вам хлопка, ваше дело один ячмень сеять, не даст вам хлопка пророк. Как будто, рафик Хурам, их собачий пророк власть над нами имеет… Пусть трактор придет — сломаются их языки. Вот я говорю тебе это, я, Одильбек! — И Одильбек вдохновенно ударил себя в грудь кулаком так, что грудь отозвалась стоном. — Пойдем вниз, рафик Хурам, зачем нам на этом мертвом месте сидеть? Пойдем скорей вниз, пусть все знают, что́ ты мне сказал!
Свет зыбких звезд был все-таки слишком слабым, и края плоской крыши тонули во тьме. Несколько длинных свертков лежали на крыше в ряд. Свертки лениво переговаривались тихими голосами. Стоило Хураму лечь спать на крыше, как любопытство заставило расположившихся по соседству дехкан перебраться сюда со своими одеялами и разлечься рядом.
Арефьев лежал на спине, высунув только нос. Хурам тоже лежал на спине, но сдвинул одеяло на грудь, предоставив лицо свежести воздуха и выискивая взглядом самые крупные звезды. В воздухе не было никаких запахов, в нем, как в прозрачной стеклянной массе, отсутствовали всякие примеси.
— Посмотри, Арефьев, звезды какие ясные!
Арефьев зашвырял глазами по небу:
— Потому что здесь лёссовой пыли нет… Горы.
Одильбек громко зачесал волосатую грудь и заворочался в своем одеяле. Два протяжных зевка послышались из других свернутых в трубочку одеял. Где-то далеко внизу засопела и залязгала зубами собака, борясь с одолевшими ее блохами.
— Я на собрании не понял, — неожиданно громко сказал Арефьев, — чем дехканам не нравится название МОПР? Почему они потребовали переименовать колхоз в имени Крупской?
— Пир, — так же громко ответил Хурам. — МОПР — им не произнести. Мопир у них получается. Ты знаешь, что такое «мопир»?
— Нет. Не знаю.
— По-шугнански — мой пир. Вроде как по-русски «мой бог» или «о боже». Пир — это духовное звание у исмаилитов. Поп, ну, архиерей, что ли… Они на собрании объяснили: в Румдаре баи над ними смеются — коли так ваш колхоз называется, то во всем повеления бога, а не Советской власти вы исполнять должны.
— Неужели?.. Какой только мелочью не пользуются!
— Ого!.. Потому мне и понравилось, что колхозники наши ругаются.
— А почему именно «Крупской» им захотелось?
— А это румдаринцам назло. Потому что в Хунуке женщины гораздо свободнее румдаринских. Лиц не закрывают, и все такое…
— Ну, положим, и здесь женщины тоже… Вот те, что в мазаре сегодня…
Хурам ничего не ответил Арефьеву. Долго в раздумье изучал звезды. Повернулся на правый бок, лицом к Одильбеку, и положил под щеку ладонь.
— Спишь, Одильбек?
— Нет, рафик Хурам, — послышался медленный голос из одеяла. — Спать не хочется. Думаю.
— Сегодня утром мы ехали — три женщины в мазаре молились. Все туда ходят молиться?
— Женщины ходят… Верят немножко.
— А ваши женщины разве суннитки?
Одильбек высунул бороду из одеяла. Другие одеяла зашевелились.
— Почему суннитки, рафик Хурам?
— Ведь мазар-то суннитский?
— Что ты? Рафик Хурам! — Одильбек откинул одеяло и сел, заслонив нижние звезды бородатым своим силуэтом. — Наш, исмаилитский, мазар.
— Во-первых, мехроб: там суннитские изречения, — спокойно продолжал Хурам. — Во-вторых, разве у исмаилитов бывают мазары?
Из всех одеял повысовывались бородатые головы. Одильбек молчал. Самый старый дехканин в Хунуке — почтенный Мирзохур — отшвырнул рукой свое одеяло и, сгорбившись, в одних подштанниках, подсел к Хураму поближе, почесывая разметанную копну своей бороды.
Одильбек отодвинулся, предоставив ему разговор с Хурамом.
— А как же, рафик Хурам?.. Мазар Хазрети-имам на Гунте ты помнишь?
— Знаю я… Ты, отец, каменную голову видел в нем?
— Чего они взволновались? — заинтересовался Арефьев.
— Погоди. Я чувствую, ох и скандал сейчас будет. Ты только мне не мешай, тут о религии разговор; жаль, языка ты не понимаешь. Лежи тихо, потом тебе все расскажу.
Арефьев вытянул ноги и прикрыл глаза, стараясь уловить смысл разговора.
— Была голова, — выждав внимания Хурама, проговорил Мирзохур. — К чему спрашиваешь?
— А к тому, что мазар Хазрети-имам построен был кафирами-сиахпушами до того, как в Шугнан пришел ваш пир Шо-Насир-и-Хосроу. А ты помнишь его слова: «Разрушайте капища кафиров, не поклоняйтесь мазарам»?
— Откуда ты знаешь эти слова?
— Из книги Раушони-нома, — с лукавством ответил Хурам.
— Ты не можешь знать эту книгу, — убежденно возразил Мирзохур.
— «Да будет известно книгопродавцам, — торжественно произнес Хурам, — что распространять эту книгу, кроме исмаилитов, никому не разрешается, в противном случае…»
— Об-бо…
— Подожди, отец, дай докончить… «в противном случае отвечать будешь в могиле и ради незначительной выгоды понесешь серьезный ущерб…» Так, отец, на этой книге написано? Поэтому знать не могу?
— Об-бо, — взволнованно вглядываясь в Хурама, воскликнул старик. — Ты, значит, сам исмаилия?
— Спасибо, отец. Как раз догадался! Коммунист — и вдруг исмаилия?
— Все может быть… Все может быть… — растерянно пробормотал Мирзохур.
— Нет, отец. Этого быть не может. Ну, это оставим. Скажи мне лучше, как же это вы против вашего святого идете, поклоняясь мазарам?
— Нам ишан разрешил. Он лучше нас знает…
— Потому что вы в мазар баранов носили и масло, и молоко, и лепешки? Потому что ишан себе забирал все это? Потому что без мазара не умножалось бы так быстро его богатство? Не поэтому ли?
— Рафик Хурам, — с обидой прошамкал Мирзохур, — зачем плохо думаешь об ишане?
— Думаю, как он заслужил. Думаю, потому что ваш же живой бог, ваш Ага-Хон, которому вы по темноте вашей золотом зякет посылали, писал из Бомбея всем памирским ишанам в большом фирмане: «Поклоненье мазарам, идолам, изображениям ложных богов противно всеобщему разуму — акликулю, разлитому в каждом живущем, противно святой воле единого пророка Али, и да будет ведомо вам, моим слугам, ишанам, что, разрешая мюридам такое богопротивное дело, вы навлекаете на себя мой гнев, и наказания падут на вашу голову от меня, властелина души и тела, содержащего в себе живую душу Али».
— Откуда ты знаешь большой фирман? — голос Мирзохура был приглушен, почти испуган.
— Я могу тебе это сказать. Шугнанский ишан Юсуф-Али-Шо умер два года назад…
— Умер ишан? — Мирзохур всплеснул старческими, иссушенными руками.
— Умер. Опиума объелся и умер. Его бумаги Советская власть передала ученым. Я, отец, жил в Ленинграде, чтоб книгу писать. Этот фирман у меня. Приходи ко мне в Румдару, я тебе покажу его…
— Об-бо… Об-бо-бо… — только и решился промолвить Мирзохур, а другие дехкане, сгрудившиеся вокруг, зашептались.
Хурам умолк, закрыл глаза, словно предоставляя своим словам глубже проникнуть в сознание дехкан. Первым нарушил молчание Одильбек:
— Правда, рафик Хурам. Глупые наши женщины. А наши сердца тоже немножко глупые, старые наши сердца… Ум одно говорит, сердце с ним спорит. И трудно нам поверить тебе… Скажи, если ты знаешь все, откуда каменная голова в мазаре Хазрети-имам и что еще видел ты в бумагах ишана?
Хурам улыбнулся:
— Расскажу, пожалуй… Только вот сейчас мы товарищу Арефьеву спать не даем.
Одильбек осторожно склонился над головою Арефьева, прислушался к его дыханию и тихо сказал:
— Спит рафик Арефи.
Хурам с завистью взглянул на Арефьева и подавил легкий зевок. Дехкане, подтащив по одному одеяла, завернулись в них, подсели к Хураму плотней и забыли о медленном ходе звезд. Хурам делал долгие паузы, и, дружно покачивая головами, не решаясь из вежливости его торопить, дехкане чуть слышно повторяли: «Хоп, хоп».
…Обряды самосожжения, сотни прошедших веков, стихи, которые двигали полчищами исмаилитов, легенды о всеобщем разуме — акликуль, диспуты фатимидов, капища Кафиристана, фирманы «живого бога» — бомбейского слуги британских колонизаторов, тайны переселения душ — все нанизывалось на острую тонкую, иронию неуязвимых объяснений Хурама. Только звезды в прозрачном и свежем воздухе были так же чисты и ясны, как тысячу лет назад, — их не надо было ни учить, ни разубеждать. И за звездами, из пропилов горных ущелий, неуклонно вырастало ясное, бледное небо рассвета.
РАИС ЛОЛА-ХОН
В углу двора жался к стене курчавый ягненок. Рядом с ним похрустывали жвачкой быки. Еще не увядшие листья колыхались на свежесрезанных ветках, которые Азиз в этот день навалил на доски навеса, перекрывшие угол двора. Лола-хон сидела на краю глинобитной площадки, заменявшей террасу у ее дома. Азиз стоял перед ней, ковыряя порыжелые ногти. Фонарь «летучая мышь» освещал половину его худого лица.
— Азиз, по дружбе скажи, мой раис хорошим был человеком?
— Хорошим, лучше нас с тобой, Лола-хон.
— Азиз, я женщина, я любила его, для меня он всегда был хорошим, но, может быть, кишлак иначе смотрел на него?
— Нет, Лола-хон, ты сама знаешь, кишлак думал о нем так же, как ты и как я. Все любили его.
— Ага. Любили. Я знаю это, — внезапно распаляясь, выкрикнула Лола-хон. — А все-таки убили его! Те, кто идет против нас, убили его… Ну, ничего, им тоже жизни не будет теперь. Все дела его не нравились им, вот и убили его. Спасибо товарищу Хураму, теперь я раис, все дела моего раиса продолжать буду я. Каждое мое дело теперь станет для них как нож. Я дышать им не дам, пока не сдохнут они все один за другим…
— Про кого говоришь, Лола-хон?
— Про врагов говорю, Они прячутся, пусть я в лицо их не знаю, имен их не знаю пусть. Они ходят кругом. Когда в кучу свалены золото и навоз, нужен огонь. Все, что навоз, сгорит от огня, пусть мои дела станут для них как огонь. Слышишь, Азиз? Ты мне друг? Будешь мне помогать?
— Скажи, что надо, конечно, тебе помогу.
— Много дел, Азиз… Каждое надо сделать огнем… Думать не надо — если б ты мог ненавидеть, как я… Вот первое дело. Стыдно тебе, Азиз, ты бросил его. Новый участок мы сделать хотели. Начали рыть бугор у реки. Мой раис это дело начал. Откуда нам знать — может, за это и убили его? Потому что оно тоже против наших врагов. Все, что он делал, он против них делал. Значит, теперь в два раза скорее этот участок должен быть наш. Где твои комсомольцы? Почему ты их распустил? Почему сам не ходишь туда?
— У меня в сельсовете большая работа, — уклончиво ответил Азиз. — Времени мало.
— А у меня, скажешь, много его? Но я найду время работать там. Слышишь, Азиз?
В тоне Лола-хон Азиз уловил угрозу. Ему стало не по себе.
— Хорошо, Лола-хон. Обещаю тебе. Завтра приду.
— Смотри, Азиз. Лягушкой будешь — ногой тебя в воду спихну. Иди сейчас, довольно нам зря болтать, иди разговаривай с комсомольцами.
Азиз покорно встал и ушел, удивляясь про себя бешенству Лола-хон.
На следующий день, однако, он за ней не зашел. Лола-хон напрасно прождала его. Поймав в переулке одного из парней, прежде работавших с ней на бугре, она спросила его:
— Почему-не пошел на новый участок? Азиз вчера с тобой говорил?
— Ничего не сказал, — оправдался парень. — Мы все вместе вечером у арыка сидели. Не приходил к нам Азиз.
Еще день прошел, и ничего не изменилось. Встретив Азиза на улице, Лола-хон подошла к нему в гневе:
— Ты лягушка, Азиз. Твои слова не стоят плевка.
— Не сердись, Лола-хон… Я еще не успел.
— Ты не успел? Ну, иди от меня. Ничего от тебя не надо. Смотри, Азиз, придешь теперь на бугор, работать тебе не дам, в глаза тебя засмею.
— Что же, ты одна станешь работать там? — несмело улыбнулся Азиз, но Лола-хон, гневно махнув рукой, уже отошла от него.
Она пошла по кибиткам, к своим подругам. Многие из них носили еще паранджу и не работали в поле. Лола-хон знала, что им запрещают работать мужья.
— Розиа-Мо, — сказала одной из них Лола-хон. — Твой муж купил тебе платье в прошлом году?
— Правда, купил.
— Оно у тебя порвалось уже.
— Правда, порвалось. Вот видишь, рваной хожу.
— А ты хотела бы иметь много новых платьев?
— Кто не захочет этого!
— Иди работать со мной, будут у тебя твои трудодни, сама себе купишь.
— Нет, Лола-хон. Не пойду.
— Неужели тебе приятней целые дни сидеть в темной комнате?
— Что ты говоришь… Мне, как смерть, надоела такая жизнь. Только работать я не пойду.
— Почему, Розиа-Мо?
— В прошлом году я пошла работать. Ты знаешь ведь, вместе с мужем два месяца я работала в поле.
— Знаю. Потому тебя звать теперь и пришла.
— А этого ты не знаешь, что, когда я шестьдесят семь трудодней заработала, мой муж мне сказал: «Не годится женщине распоряжаться деньгами, не умеет женщина их тратить разумно», — себе все забрал, мне новое платье купил, больше я ничего не видела. А на мои трудодни двадцать платьев можно было купить. И сказал мне: молчи. Я молчала, тебе первой сейчас говорю, чтоб ты знала: какой интерес мне работать?
— Розиа-Мо… Теперь я раис, сама женщина. Я сделаю так: твой муж твоих трудодней не получит. Ты веришь мне? Камнями подавится, если захочет украсть твои трудодни.
— Лола-хон, ты хорошо говоришь, я верю тебе, но как ты сделаешь это? Я все-таки мужа люблю, не хочу обижать.
— Таких мужей в спину гнать надо… Ты не можешь? Ну, пусть. Я с ним тебя ссорить не буду. Мы хитростью сделаем это. Когда придет время тебе трудодни получать, ты перечислишь мне все, что захочешь себе купить. Мы список составим. И сами, женской комиссией, пойдем купим, скажем вашим мужьям: постановление колхоза такое — натурой женщинам выдать их трудодни. Так работать пойдешь?
— Так, конечно, пойду. Только чтоб муж не узнал.
— Ха, какой страх у тебя перед мужем. Глупая ты еще. Хорошо, не узнает твой муж…
— …Бегимэ, — говорила Лола-хон в другом доме. — Скажи, Бегимэ, много проку, что твой ребенок без молока?
— Ты же знаешь, Лола-хон, что у нас нет коровы.
— Нет, потому что твой муж хоть и стар, а водку пьет как рыжий мясник в Румдаре.
— Правда, плохо он делает, водку пьет, забыл мусульманский закон.
— Для этого забыл, для другого помнит… А если б ты сама со мной работать пошла, была б у тебя корова.
— Разве могу я наработать столько? Смеешься ты, Лола-хон.
— Слушай, Бегимэ. Теперь такой есть советский закон: если ты хорошо поработаешь, пусть на корову не хватит твоих трудодней, колхоз премирует тебя коровой. Даром получишь ее.
— Неправду ты говоришь, Лола-хон. И меня муж будет бить.
— Бегимэ, стыдись. Я знаю, ты мужа не любишь. Если он ударит тебя, скажи мне, — мы посадим его в тюрьму. А корову я обещаю тебе. Пойдем.
Лола-хон ходила из дома в дом. Ее крепкие ноги в городских башмаках торопливо расшвыривали кишлачную пыль. Ее голубой джемпер, рукава которого были засучены выше локтей, пожелтел от облаков лёсса. Все видели, как, сомкнув красивые губы, она заходит то в одни, то в другие ворота, надменно оглядывая поднимающихся ей навстречу мужчин. И в ответ на их нерешительные приветствия хмурит высокий лоб и молча проходит на женскую половину.
Не все женщины верили ей, не все хотели работать. Но Лола-хон выбирала лучших своих подруг и разговаривала с ними так хорошо и тепло, что однажды вечером восемь женщин, отпросившись у мужей на девичник, собрались в хижине полевого стана и, разобрав приготовленные лопаты, тайно пробрались к рассеченному глубокой траншеей бугру и проработали там два часа. Лола-хон показала им, что и как надо делать.
И все-таки об этом узнали мужья. И две женщины были побиты мужьями. И одна из них, скрыв побои от Лола-хон, заявила ей, что больше работать не станет, потому что такая работа для нее тяжела. А другой женщиной была Бегимэ, и она прибежала с жалобой к Лола-хон. И Лола-хон, темная от гнева, пришла к ее пьяному мужу.
— Ты собака, — подбоченившись, сказала она. — Для тебя не кончились ханские времена… Если ты еще раз коснешься рукой Бегимэ, ты попадешь в тюрьму.
— Ах ты… — поднялся на нее, покраснев от ярости, муж Бегимэ. — Как смеешь ты, отродье, так со мной говорить?
Но Лола-хон изловчилась, схватила его за шиворот и трижды со всей силы хлестнула его по щекам ладонью. Он зарычал, но Лола-хон была сильнее его.
— Вот тебе за жену… Вот тебе за жену! Это тебе от меня, от женщины, от Лола-хон, — отшвырнула его от себя и гордо направилась в сторону.
Бегимэ побежала за ней в слезах:
— Что ты сделала, Лола-хон? Теперь он убьет меня.
— Убьет тебя? Нет, — насмешливо процедила Лола-хон. — Я знаю его, он слишком труслив… А если боишься — иди жить ко мне, мне веселее будет с тобой.
И Бегимэ в тот вечер перешла в дом к Лола-хон. Но уже утром, протрезвев, муж явился к Лола-хон просить, чтоб она отпустила к нему Бегимэ:
— Видит бог, Лола-хон… Ты сильнее мужчины, и я прощаю тебе обиду. Я не трону больше мою Бегимэ.
— Иди, если хочешь, — сказала Лола-хон Бегимэ. — Но каждый день напоминай ему обо мне. Пусть только попробует свою власть, собака…
Женщины, уже не стесняясь, проходили по кишлаку с лопатами через плечо и спокойно выдерживали насмешки мужчин. Еще пять женщин примкнули к работающим.
Мужчины кишлака Лицо Света начали понимать, что власть их окончена. «Это дьявол, не человек, — говорили они друг другу о Лола-хон. — Вот выбрали на свою голову…» Но другие мужчины посмеивались и утверждали, что хоть Лола-хон и женщина, но она настоящая власть.
Азиз старался не показываться на глаза Лола-хон. Несколько комсомольцев, из тех, кто работал прежде, пришли к бугру заявить, что раз они начинали рыть этот канал, то Лола-хон нехорошо делает, не приглашая их теперь продолжать работу.
— А раньше где были вы? — насмешливо возразила им Лола-хон. — Идите к своему Азизу, пусть даст вам другую работу, вы только с невестами своими умеете шляться по вечерам.
Абдуллоджон обиженно заспорил, но женщины стали смеяться над ними, а Бегимэ воскликнула:
— Ай, если вам хочется денег, мы каждому из вас подарим по трудодню.
И комсомольцы ушли оскорбленные и долго искали Азиза, но нигде его не нашли. А утром на следующий день пришли к нему в сельсовет.
— Не знаю, как теперь быть, — заговорил смущенный Азиз. — Лола-хон — колхозный раис. Упрямая очень, спорить с ней трудно.
— А ты — секретарь сельсовета. Должен ей приказать. Как это так, она против комсомола идет?
И Азиз решился пойти к Лола-хон. Она работала в поле, встретила Азиза холодно, молча выслушала его.
— Не будем ссориться, Лола-хон, — заключил Азиз. — Я, правда, был виноват. Ты — кандидат партии, комсомольцы к тебе пришли… Нехорошо получается.
— А ты тоже будешь работать? — вызывающе спросила его Лола-хон.
— Я?.. Да, я… — Азиз замялся. — Я послезавтра приду… Сейчас два вечера заняты.
Лола-хон подозрительно взглянула ему в глаза, и Азиз потупился.
— Ладно, пусть приходят, — сказала Лола-хон. — Я пущу их с другой стороны бугра. Посмотрим, кто раньше до середины дойдет.
Азиз сообщил приятелям, что теперь им придется работать крепко: Лола-хон предлагает им рыть траншею с другой стороны.
— Пусть, — самоуверенно произнес Абдуллоджон. — Посмотрим, кто над кем посмеется!
Вечером Азиз решил было пойти со всеми к бугру. Но неожиданно для себя оказался на улице у кооператива. Постоял в нерешительности, борясь с охватившим его желанием, оглянулся по сторонам и, убедившись, что никто за ним не наблюдает, юркнул в калитку.
Азиз не знал толком, что такое любовь, до сих пор он никогда не задумывался об этом. К комсомолкам, к тем дехканкам, лица которых были открыты, он относился с панибратскою дружественностью, они были товарищами его по работе, он всегда старательно подчеркивал свое уважение и физическое безразличие к ним. Такому отношению научила его Лола-хон. К ней самой он относился почтительно и почему-то даже побаивался ее. Женщин старого мусульманского мира, носивших паранджу и до сих пор не сбросивших тяжелой опеки родственников, он по наивности своей презирал. Он не представлял себе, как разговаривать с ними, и, когда они проскальзывали мимо него, как черные привидения, он сторонился их как чего-то непонятного и враждебного.
Сестра Шафи, Озода, до сих пор была одним из таких привидений. Но после встречи с ней в доме Шафи, после того, как он впервые увидел ее запретное лицо, он уже не мог избавиться от мыслей о ней.
На следующий день после этой встречи он принес Шафи деньги за гвозди. Он мог бы принести их в кооператив и тогда не увидел бы Озоды. Но он пришел к Шафи в тот час, когда кооператив обычно уже бывал закрыт, и ему пришлось зайти в жилище Шафи. Азиз не хотел сознаться себе в преднамеренности. Шафи встретил его еще приветливей, чем накануне, опять уговорил его угоститься чаем и среди разговора вдруг встал и, объяснив, что обязательно должен покормить лошадь, вышел из комнаты. Оставшись наедине с Азизом, Озода сама завела разговор о комсомольской работе, о том, что Азизу следовало бы объяснить ей подробней, почему он не верит в бога и клянет шариат. Азиз слушал ее, искренне радуясь. Шафи вернулся. Озода не прервала разговора, и, к удивлению Азиза, Шафи сам принял участие в нем.
— Ты честный человек, Азиз. Женщине не надо бояться тебя, а я не враг моей сестре Озоде, не хочу ей мешать жить как понравится. Сам я старик, мое дело — сторона. Пусть она, молодая, своим умом думает. Если захочет снять паранджу — я тоже ничего не скажу.
Прощаясь с Азизом, Озода, выпростала из-под паранджи, подала ему руку. Азиз вздрогнул от легкого рукопожатия. Шафи пригласил приходить почаще и без всякого дела.
— Будешь рассказывать сестре о Советской власти, все, о чем тебя спросит. Только прошу тебя, Азиз, никому ничего не говори. Дурных языков много, мало ли что станут болтать.
Теперь смутное желание встречаться с Озодой Азиз самоуверенно объяснил себе как новую форму выполнения своих комсомольских обязанностей. Однако никому ничего не сказал об этих двух встречах: «Стыдится Озода чужих разговоров». Особенно не хотелось ему, чтоб Лола-хон узнала об этом: думает — Озода враг ей большой, не поймет…
И стал ходить в дом Шафи — сначала редко, потом все чаще — и уже не старался в чем-либо себя оправдывать. Озода дарила его неизменной приветливостью, Шафи постоянно оставлял их наедине, благожелательно заявив Азизу, что считает его в доме своим человеком.
Но с каждой встречей росло и непонятное Азизу смутное, беспокойное чувство. Он отлично понимал, что для «комсомольской работы» посещения вовсе не должны повторяться так часто; что просто сами ноги влекут его по вечерам в дом Шафи. Оснащенная паранджой недоступность Озоды только разжигала воображенье Азиза. Он глядел на ее тонкие холодные руки, он слушал ее мягкий, обволакивающий сознание голос и ничего не мог разглядеть сквозь плотную сетку.
И в этот вечер, проскользнув со двора в ее комнату, он сидел рядом с ней на пороге, глядел как будто на ветви деревьев, в которых сгущались сумерки, разговаривал как будто о нужных и полезных вещах, но голоса своего он не слышал, и деревьев перед собою не видел, и понимал только, что сидит рядом с ней, слишком близко, почти касаясь ее. И когда нечаянно притронулся к ее прохладной руке, слова его разом смешались, он почувствовал, что больше сдерживаться не может, что сейчас сорвет с нее ненавистную сетку, резко повернулся к ней, но тотчас же спохватился, вспыхнул, как уличенный мальчишка, и порывисто встал. Озода сложила ладони вместе и тихонько похлопала пальцами. Азизу послышалось, будто она рассмеялась, — только послышалось, конечно, потому что Озода с невинным спокойствием сказала ему:
— Азиз… Темно. Тебе, наверно, пора домой.
Азиз потупил глаза и, не прощаясь, вышел на улицу.
Улица была, как и прежде, пустынна. Дома и деревья сливались во тьме. Азиз свернул в переулочек, чтоб окольными путями пробраться домой. Ему казалось, что пыль под его ногами шуршит слишком громко, он шел настороженно, никого не желая встретить, полный одним собой. Но на перекрестке, у многоводного арыка, он напоролся на группу своих приятелей, сидевших над самой водой и бренчавших на тихих дутарах. Абдуллоджон окликнул его громко и весело:
— Садись. Луна взойдет, с нами петь будешь. Что, как мулла, один ходишь?
Азиз смутился и, отмахнувшись, побрел дальше, но Абдуллоджон догнал его и, обняв за талию, проводил вдоль арыка.
— Что стало с тобой, Азиз? — ловя в темноте выражение его глаз, говорил Абдуллоджон. — Тихий ты, и нигде тебя не видно по вечерам: в чайхану не ходишь, в красный уголок тоже не ходишь, с нами так разговариваешь, словно у тебя улитка во рту. Сейчас мы вернулись с работы на новом участке, Лола-хон спрашивала, где ты, мы не знали, что ей ответить, ты, как камень в реке, исчез.
— В Румдару ходил я, — впервые солгал Азиз, отстраняясь от недоумевающего приятеля, и демонстративно ускорил шаг.
На другой день, недовольный собой, решив во что бы то ни стало преодолеть свое чувство, Азиз не пошел к Озоде. Вечером, не зная, куда себя девать, он долго бесцельно блуждал по кишлаку и наконец надумал пойти поработать на новом участке.
— Пришел? — не то с одобрением, не то с насмешкой встретила его Лола-хон. — Все-таки стыдно стало тебе!.. Вон, смотри, твои парни работают. Мы уже не ругаемся с ними.
— Азиз, иди к нам, становись сюда! — высунув голову из-за бугра, крикнул Абдуллоджон. — Уж не с женами ли ты собрался работать? Мы сегодня их перегоним!
Азиз молча перебрался через бугор, взял лопату, спустился в траншею, надавил на лопату ногой. Женщин и мужчин разделяла стена — остаток бугра — толщиной метров в пятнадцать. Стену венчал массивный скалистый зубец. Азиз с сомнением поглядел на него, соображая, что лопатами вряд ли удастся подкопать его в основании.
Вечерняя тьма сгустилась, и комсомольцы, стеснившись в узкой траншее, работали в темноте. Двое из них стояли с лопатами наверху, принимая и отбрасывая землю, вышвыриваемую к ним снизу. Всем было не до разговоров. С другой стороны стены доносились женские голоса и смех. Изредка, наталкиваясь на вкрапленные в землю камни, позвякивало железо.
Взошла луна, осветив наискось лица и плечи работников. По лицу Азиза, смешиваясь с пылью, струился пот. Мысль о напрасно ожидающей Озоде придавала злобную напряженность его движениям. Ему было жаль самого себя.
Когда луна поднялась высоко, комсомольцы прекратили работу, повтыкали лопаты в землю и, угощая друг друга папиросами, выбрались из траншеи.
— Ну, как у вас, рафикон? До моей метки дошли? — появилась на гребне стены Лола-хон.
— На полметра дальше прошли! — небрежно заявил Абдуллоджон, указывая на деревянный клин, воткнутый в край траншеи. — У тебя как?
— У меня? — Лола-хон поманила его сверху рукой. — Иди посмотри!
Комсомольцы двинулись через бугор и смешались с женщинами. С этой стороны траншея ушла от такой же отметки на три четверти метра.
— На четверть метра опять обогнали вас, — поддразнивающим тоном заключила Лола-хон. — Хвастались!..
— Нас восемь человек, а вас девять, — возразил уязвленный Азиз.
— Пусть вас десять будет, все равно не обгоните! — воскликнула Розиа-Мо, поправляя свою паранджу, которую снимала на время работы. — Вам сусликов в помощь надо!
— Молчи ты, слепая. Сама в этом чачване как крот!
— Я и в чачване вижу, что у тебя, точно у муллы, руки трясутся, устал. И колени, как у старого верблюда, дрожат.
Женщины расхохотались. Азиз хотел было поостроумней ругнуться, но Лола-хон подтолкнула его в спину:
— Идем!
Они пошли вместе, и Азиз не знал, с чего начать разговор. Лола-хон заговорила первая:
— Ты что же, чужой мне стал? Обещал помогать во всем, а сам где пропадаешь?
— А что, я не работал сегодня?
— Сегодня, сегодня… А вчера где ты был? А позавчера? Слабое у тебя сердце, Азиз… Ну, пусть… Раз пришел все-таки. Дело есть у меня к тебе.
— Говори, Лола-хон, какое? — обрадовался Азиз переходу с неприятной для него темы.
— Надо тебе в Румдару сходить… Дальше рыть трудно, там посередине скала большая.
— Я сам смотрел. Лопаты ее не возьмут.
— Надо взрыв маленький сделать. Если скажешь товарищу Хураму, он к нам человека пришлет. Один маленький взрыв, как рвут камни, когда строят дорогу. Пойдешь?
— Завтра пойду к Хураму, скажу.
— И еще скажи: через несколько дней на участок можно будет воду пустить, но земля тяжелая. Надо, чтоб к нам пришли тракторы, без тракторов как успеем мы ее приготовить?
— Лола-хон, ты знаешь, в наш колхоз не полагается тракторов.
— Почему не полагается?
— Политотдел говорил: в каком кишлаке много лошадей и быков, какой кишлак с ними без тракторов может справиться, туда не давать. Потому что в нашей МТС тракторов очень мало, пойдут в другие кишлаки, где тягла нет.
— Я знаю. Но если сказать товарищу Хураму, что новая земля — в плане нет — тяжелая земля, неужели товарищ Хурам не даст? Я думаю, даст.
— Я тоже думаю так… Завтра пойду просить.
— Не обманешь, как прошлый раз?
— Нет, Лола-хон. Дело важное, слово мое, — пойду.
Лола-хон и Азиз вступили в залитый лунным светом кишлак.
— Азиз, зайдем ко мне домой… Быков тебе покажу, один заболел немножко, не знаю что сделать.
— Пойдем.
— Еще хочу у тебя спросить. Мои женщины теперь по утрам тоже работать начали. Ну, я уговорила их, дала им семена очищать, в бригаду Ахуна включила… А вчера такой случай, ты пропадал, я тебе не могла сказать… Сидим, очищаем. Все в одну кучу семена сыплют. Одна — Джалила жена, совсем плохо работает. Я говорю всем: нельзя в одну кучу сыпать. Джалилова кричит: «Врет она, всю кучу поровну разделим, всем по одной части выработку будем считать…» Я спорю с ней. «Это неправильно, — объясняю. — Ты меньше работала, а хочешь как мы получать? Надо, чтобы каждая в свою кучку сыпала, тогда сразу видно будет. Да?» Вот начался шум. Джалилова кричит: «Так бригадир велел, Ахун — старый дехканин, наверно, лучше тебя понимает!» Я Ахуна позвала. Он говорит: «Правильно, в одну кучу». Я очень с ним поругалась. Сегодня утро пришло, никто не хотел работать. Я еле уговорила, сказала — в сельсовет на Ахуна жаловаться пойду. Вот ты секретарь сельсовета. Как скажешь? Я решила своим умом, а может быть, есть постановление другое?
— Скажу тебе, — серьезно ответил Азиз, — нет постановления такого. Коммунистическая партия говорит: нельзя уравниловку… Одна куча — это, по-моему, уравниловка. Вот. Значит, врет Ахун. Ты правильно рассуждаешь.
— Тогда пусть сельсовет распоряжение сделает. Без распоряжения как мне ругаться с Ахуном? Напишешь?
— Завтра еще товарища Хурама надо спросить. Тогда напишу…
Оба вошли во двор. Лола-хон зажгла фонарь «летучая мышь», поднесла его к понурым сонным быкам. Рой мух с обиженным жужжанием закружился над ней.
— Смотри, какие у меня быки стали: ребер не видно, скоро можно пускать под ярмо… Только вот, я хотела тебе показать, у этого большая болячка, гляди!
Лола-хон оторвала виноградный лист от круглой набухшей язвы.
— Салом мазала, не помогает. Ты знаешь?
— Не знаю, — ответил Азиз, внимательно разглядывая мокрую язву. — Скажу фельдшеру, чтоб пришел. Лекарство такое есть.
— Ты не забудь. — Лола-хон тщательно залепила язву листом. — Ладно. Это дело оставим. Теперь немножко о другом поговорить с тобой хочу.
Лола-хон вынесла подушки на глиняное возвышение перед домом. Азиз оперся на них. Лола-хон подсела сбоку и долго молчала, обдумывая слова.
— Слушай, Азиз… Ты немножко умный, Азиз, хоть ты и моложе меня. Большим всегда другом был. — Лола-хон снизила голос. — Всегда хорошее слово все о тебе говорили… Да?
— Дальше что? — нетерпеливо пробормотал Азиз, не понимая, куда она клонит.
— Ты только сердитым не будь. Почему над тобой смеются теперь: заболел головой наш Азиз?
— Как это так заболел?
Лола-хон еще, почти до шепота, снизила голос:
— А почему к этой собаке, сестре Шафи, ходишь?
Застигнутый врасплох Азиз покраснел:
— Кто говорит?
— Так говорят… Дехкане видели…
Азиз потупился.
— Ходишь? Да? — уже пытливо, в упор спросила Лола-хон.
Азиз приподнялся на локте, опустил голову, принялся теребить угол подушки. Хотел солгать… и не мог.
— Хожу… — ответил он медленно и сразу же заторопился: — Лола-хон, ты не думай криво. У тебя злые глаза. Не смотри так, смотри правильно. Я ничего никому не сказал, потому что ишаков у нас много, с толстыми, как шкура, мозгами. Ты считаешь: враг Озода? Я тоже так считал. Потом, один раз, разговор пошел. Она просто мне — на сердце рука — так говорит: «Вы думаете, я враг? Я женщина, никто со мной по-комсомольски не разговаривал. Я тоже хочу слушать комсомольские разговоры. Я молодая женщина, темной быть не хочу…»
— Молодая… И очень красивая, правда, Азиз? — язвительно перебила его Лола-хон. — Не работала никогда, лицо нежное, руки нежные…
— Я не видел ее лица, — раздраженно бросил Азиз.
— Ай, Азиз… Зачем твое сердце кипит? Ты не видел, я видела. Ты веришь ей?
— А почему ей не верить? Сестра Шафи, а Шафи все-таки наш человек. Я хочу совсем советской женщиной ее сделать, чтоб паранджу сняла и работать пошла.
— Другим местом она работать пойдет!
Азиз, внезапно осатанев, резко схватил за руки Лола-хон, хотел изругать ее, но Лола-хон, не отдергивая рук, откинула голову назад и сказала со спокойной издевкой:
— Ты словно бык, Азиз. Обиделся, как за жену.
Азиз отпустил ее руки, встал бледный от злобы и сказал сухо:
— Когда она про тебя на собрании так же сказала, у тебя кровь зажглась, а сама… Ничего ты не понимаешь… Напрасно на мое сердце смотришь. Смотри лучше на комсомольский значок…
— Будешь с Озодой вечера проводить — потеряешь значок! — презрительно кинула Лола-хон.
Уронив чужим и надменным тоном: «Глупый разговор, не хочу слушать. Пойду…», Азиз резко повернулся и, не оглядываясь, зашагал к поблескивающим в лунном свете воротам.
Лола-хон крикнула ему вслед:
— Ссориться с тобой не хочу! Как друг я тебе сказала. Один будешь — подумай. Тогда приходи ко мне.
Но, уже не слушая ее, Азиз хлопнул створкой ворот и вышел в тусклую пустошь узкого переулка.
«SARDORI SIJOSI ŞABAI»
Винников устало глядит в окно. Перед ним на столе огромный отчет в Наркомзем о работе машинно-тракторной станции. В склеенных и сложенных гармоникою листах — сводки с сотнями построенных колонками цифр. Чтоб составить этот отчет, Винникову пришлось на целый месяц забыть свои размеренные привычки и просиживать в конторе долгие вечера, иногда даже ночи. Винников был доволен собою — над этим отчетом он поработал немало, и Наркомзем наконец перестанет забрасывать его требовательными торопящими телеграммами. Месяц назад Винникову казалось, что никогда не найдет он времени для этой работы. Но все вокруг торопились, все подгоняли друг друга, все забывали о своей личной жизни, и Винников не хотел быть бельмом на глазу в районе, чтоб его упрекали в казенщине и формальном отношении к труду. Переломив себя, он засел за отчет. Он был человеком аккуратным и пунктуальным и, опасаясь, что бухгалтер и счетоводы станции могут наделать ошибок, сам проверял, подсчитывал, сводил воедино все цифры, щелкал на счетах, вычислял процентные показатели и наконец свел их в этот подробный отчет. Но если он и был доволен собой, то выводы, которые Наркомзем, несомненно, сделает из отчета, не окажутся слишком приятными. Прошлогодний план не был выполнен. Винников приводил в отчете длинный список объективных причин, но захочет ли их учесть Наркомзем? От прошлого года осталась большая задолженность. Стоило ли потратить столько труда, чтоб вывести цифры, невыгодные для того, чья подпись будет красоваться под ними?
Нет, конечно, не от чего быть довольным собой. Винников смотрит в окно. Он устал. Осталось только раскрыть отчет на последней странице и аккуратно вывести свою подпись. Но Винников медлит.
За окном широкая гладь шоссе. Напротив маленький дом в саду, крыльцо, вывеска над крыльцом «Румдаринская районная аптека». В окне желтые бутылки и уродливые крылья на плакате, рекламирующем какую-то минеральную воду. По ассоциации Винников вспоминает Кавказ. Да, санатории, дома отдыха, чисто подметенный парк, праздные люди. Целыми днями они не делают ничего. Их обслуживают, их кормят, их развлекают… Им никуда не надо спешить, никто ничего с них не спросит… Они приехали из Москвы, из Киева, из Ленинграда… Мысль Винникова блуждает по тенистым аллеям санаторного парка, останавливается на раковине гремящего румбою джаза, на белых фигурах танцующих в лунном сумраке.
Два ишака, завьюченные соломой, проплывают мимо крыльца. Винников снова видит плакат и желтые банки и, заложив на затылок ладони, томительно потягиваясь, роняет:
— Какая все-таки глушь!
За окном на шоссе возникает группа людей. Они приближаются. Винников безразлично глядит на них. Шесть человек в полосатых халатах сопровождают седьмого. Он — в серых отутюженных брюках, в белой косоворотке, аккуратно подобранной тоненьким пояском. Он на голову выше их всех. Его походка нетороплива, уверенна, тяжела. Винников узнает Баймутдинова. Его спутники в халатах почтительно идут чуть-чуть позади, и он что-то говорит, не поворачивая к ним головы. Поравнявшись с окном, он сворачивает к крыльцу МТС, и его спутники, семеня ногами, поспешают за ним.
— Неужели ко мне?
Винников сдвигает отчет на край своего стола и приподнимается, здороваясь с вступившим в комнату Баймутдиновым. Люди в халатах вваливаются за ним в кабинет и останавливаются гурьбой у стола.
— Вот, товарищ Винников, к тебе мы по делу пришли, — спокойно говорит Баймутдинов, усаживаясь на хилый скрипнувший стул. — Разговаривать будем.
— Пожалуйста, товарищ Баймутдинов… Чем могу быть полезен?
— Вот раисы колхозов. Ко мне пришли в исполком, говорят — с МТС договоры хотим заключить. Это, товарищ Винников, дело срочное. Ну, я решил им помочь, сам к тебе с ними пришел. Ты немножко затянул это дело, надо кончать сейчас.
— Хурама сейчас нет. Он уехал в Хунук. Он просил меня согласовать с ним это дело.
— Товарищ Винников! На что нам Хурам? Люди издалека пришли, бросили работу, неужели с пустыми руками уйдут? Кто директор МТС — Хурам или ты? Или у вас в МТС уже перемены такие, что директор даже договоров заключать не может?
— Не в этом дело, — обиделся Винников. — Я, конечно, могу заключить и сейчас, но я же говорю, что привык с Хурамом согласованно действовать.
— Какая же тут несогласованность может быть?.. Твои тракторы в колхозы работать пойдут?
— Пойдут, конечно. Уже и сейчас работают.
— Деньги тебе нужны?
— А вы разве можете сразу авансы дать?
Баймутдинов перевел вопрос раисам. Те зашептались.
— Они говорят — деньги есть. Только договоры подпишешь, сразу переведут.
— А какие это колхозы?
Баймутдинов перебрал глазами раисов:
— «Зарзамин», «Оббиор», «Ляк-Танга», «Грамота»…
Винников вынул из ящика список колхозов. Внимательно его перечитал.
— У меня тут намечено в первую голову с другими колхозами договориться.
— С какими?
— Вот «Чор-Чирак»… «Учкамчин»…
— Ну, это что́ за колхозы. У них и денег, наверно, нет, никогда плана не выполняли.
— Верно, — нерешительно согласился Винников. — Они с прошлого года не расплатились с МТС.
— Видишь, товарищ Винников. Разве твоя МТС благотворительная организация? А эти колхозы вперед тебе деньги дают. Что же ты, против своего хозрасчета пойдешь? А потом будешь кричать на весь район: задолженность у МТС, никто мне денег не платит, на зарплату взять негде…
Винников соображал. Рассуждения Баймутдинова показались ему вполне убедительными. Не все ли равно, с какими колхозами заключить договоры в первую очередь? Не лучше ли выбрать платежеспособные?
— Ты, товарищ Баймутдинов, пожалуй, прав… Только лучше давай подождем возвращения Хурама. Он, наверное, завтра приедет.
Баймутдинов возмутился:
— Ты, товарищ Винников, меня извини, но это называется бюрократизм. В чем дело? Раз сам согласен со мной, для чего откладывать? Живые люди пришли, а ты издеваться над ними будешь? Твой Хурам, предположим, через неделю приедет, что же — им неделю и ждать? Мне вот нужды в этом нет, они по ошибке сначала пришли ко мне, и то я от своих дел оторвался, сам сюда их привел, потому что тебя они мало знают, просили меня помочь. Стыдно тебе, товарищ Винников, и так уже все говорят о твоем бездушном отношении к людям…
Винников нервно теребил подбородок.
— Ну, хорошо… Бездушном… стыдно… Да не кричи ты, какое тут отношение… А меня раздергивать на четыре стороны можно? Ладно уж, давай заключать; скажи им, что́ они навалились на стол? Пусть отойдут, а потом подходят по очереди.
Баймутдинов сказал что-то раисам, они, улыбаясь, отошли от стола.
Хурам расстался с Арефьевым на полдороге. Арефьев спешил в Румдару, Хурам хотел провести остаток дня в Оббиоре. Хурам не застал раиса, который, по словам жителей, зачем-то уехал в Румдару накануне. Собрав актив, Хурам подробно узнал все дела кишлака. Кишлак был богат инвентарем и скотом и хорошо подготовился к севу. Жители, несомненно, умели работать, но верным чутьем Хурам угадал, что в кишлаке еще очень сильны религиозные предрассудки, и молодежь побаивается своих стариков, и вражда оббиорцев с хунукцами, очевидно, подогревается чьей-то искусной рукой. Старики разговаривали с Хурамом заискивающе и льстиво, уверяли, что в их кишлаке все обстоит превосходно, но кое-кто из молодежи намекнул Хураму на чересчур добрососедские отношения раиса с родовичами.
Выезжая под вечер из кишлака, Хурам решил направить сюда на недельку Шукалова или Уруна Ирматова, чтоб они досконально во всем разобрались.
Хурам возвращался один. Он не спешил, зная, что так или иначе приедет в Румдару до рассвета. Ритмично покачивая его, лошадь шла неторопливой киргизской юргой. В неугомонном уме Хурама сами собой систематизировались разрозненные впечатления от кишлака. Хурам анализировал их, сопоставлял, комбинировал, тщательно вспоминая каждую заслуживающую внимания мелочь. Все решив, ответив себе на все вопросы, Хурам вдруг нечаянно заметил, что ночь хороша и тепла, что темные деревья, мимо которых он медленно проезжает, шуршат спокойной листвой, что вода в арыках журчит певуче и монотонно. В таком одиночестве, редком и полном, можно было совсем ни о чем не думать. Хурам заложил повод за выступ передней луки своего седла, подбоченился и, ощущая ладонями ритмическое колыхание своих бедер, незаметно для себя вполголоса запел полузабытую шугнанскую песенку:
Лошадь шевельнула ушами, но, очевидно, поняв, что голос ее беспечного всадника к ней не относится, снова поставила их торчком и сосредоточила свое внимание на мелких камешках, темневших на светлеющей полосе дороги.
Почувствовав, что всадник совершенно не следит за ее поведением, лошадь скосила путь и затрусила по краю дороги. Ее давно уже привлекали запахи трав, темнеющих по обочинам.
— Ну, ну, — вдруг схватился Хурам за отпущенный повод, отрывая лошадь от соблазнившего ее пучка придорожной травы.
Лошадь, с озорством мотнув головой, все же успела вырвать сочный, раздразнивший ее обоняние пук тонких травинок и пошла дальше, с похрустыванием жуя его на ходу. Хурам снова отпустил повод.
— А ну тебя, в самом деле, — внезапно выругался Хурам, снова хватаясь за повод. — Вот дрянная тварь, словно тебя не кормили!
Лошадь хитро перебрала ушами, и Хурам сам себе рассмеялся, но петь уже больше не стал. Он подумал, что в тракторных мастерских в этот час, наверно, идет работа. Лицо механизатора в темных очках склонено над застывшей молнией автогена, с шипеньем сминающей металл. Механизатор прикрывает ладонью лицо от стремительных, фонтаном летящих искр. Едким запахом горелого масла, керосиновой вонью насыщен воздух, которым он дышит сейчас… Хурам полной грудью вдохнул чистейшую свежесть ночного воздуха, оглянулся по сторонам на сгустившиеся ветви деревьев, задумчиво взглянул на высокие звезды и, прищурив глаза, перевел их на приникшую к пространствам долины темь, в которой угадывались ряды ровных, направленных под прямым углом к дороге борозд. Темная земля представилась Хураму бескрайним черным листом гофрированного железа. Жизни в ней еще не было. Но Хурам знал, что через несколько дней скрытая жизнь ляжет в борозды семенами, и все пойдет своим чередом. В затеянной воображением Хурама игре возникли тесные ряды сомкнутых, опушенных завязями кустов. Упругие стебли склонились на легком ветру. От узлов стеблей растопырились безлиственные ростовые ветви. Из других узлов, пересекая ростовые, как реи, одна над другой выдвинулись и закачались тяжелые — симподиальные — ветви. На каждой из них повисли цветистые, похожие на удлиненные пушечные ядра коробочки. Широкие трехконечные листья задрожали над коробочками, закрыли солнце, бросили на влажную землю прохладную тень. Каждая доля листа была лодочкообразной, листья походили на кожистую перепонку летучих мышей — чуть просвечивали, и красноватые их прожилки вырисовывались тоненькими скелетами. Потом под листьями набухли бутоны и быстро, как у старинного фокусника, раскрылись желтоватые бледные пятилепестковые цветы. Но каждый цветок, едва успев раскрыться, краснел, затем приобретал фиолетовый цвет увяданья, сворачивался в трубочку и тут же, отсохнув, с тихим шелестом падал. А когда все цветы облетели, начали краснеть пушечные ядра зеленых коробочек. Покраснев, они стали растрескиваться с одного конца на четыре створки, и из раскрывшихся створок медленно поползли густые волокнистые облака. Толпясь, соприкасаясь друг с другом, они быстро заволокли весь мир, за ними вовсе исчезли листья и ветви, и самое небо… и тут Хурам поймал себя на созерцании облаков, наползающих на звездное небо от горизонта, и подумал, что до Румдары еще далеко и надо поторопиться, как бы не пошел дождь.
Набрал рукой повод, энергично навалился на стремена и, хлестнув камчой свою лошадь, перешел на крупную широкую рысь.
А утром, проснувшись в своей комнате в Румдаре и выйдя в сад, Хурам как-то сразу почувствовал широко нахлынувшую весну. Весна в самом деле была в полном разгаре. До сих пор она незаметно подбиралась к Румдаре из нижних долин, по пути в высокие горы. Ночи все реже потрескивали легкими заморозками, а в последнее время стали теплыми и благоуханными. В них уже предчувствовалась летняя духота. В нижних долинах соседних районов уже отцвела акация, уже растрескивалась от полдневного жара земля. В горах, которые виднелись из Румдары, все выше и выше поднималась линия снега. Облачные туманы отступали от ледников, ледники, тая, занимались голубым блеском. Хурам размышлял о том, что в диких памирских трущобах, где счет времени ведется по частям тела, по которым неуклонно поднимается солнце, дехкане уже давно справили праздник «хир-пи-чор», что значит: «солнце на мужчине», и в дни праздника играли в поло на лошадях, красили яйца, азартничали в козлодранье. А теперь отмечают зарубками на столбах, как солнце постепенно переходит с колена на бедро, с бедра на живот, с живота на грудь, на три дня останавливается на сердце, и точно так же, как сердце дает жизнь всему организму, так и эти три дня становятся решающими перед севом.
Эти дни были решающими и в Румдаре, но отмечались они не «солнцем на сердце», а качеством пахоты, готовностью инвентаря, успешностью ремонта тракторов в мастерской МТС, вниманием дехкан к распоряжениям политотдела.
Вернувшись в Румдару, Хурам сразу погрузился в дела и не заметил, как прошел день и как все следующие за ним дни и ночи слились в сплошное рабочее время. Все дехкане теперь хорошо знали маленький белый дом в саду у шоссе, против райкома. Без стеснения, привязав лошадей к дереву, входили они в этот дом и без доклада, без стука открывали дверь, на которой было написано: «Sardori Sijosi Şabai»[3], чтоб потолковать по душам со спокойным, тихим и насмешливым человеком, который умел вникать в каждую мелочь их бытия, который был всегда справедлив и благожелателен и о котором по кишлакам уже было сложено несколько песен.
И напрасно было бы говорить дехканам, что половина их жалоб, дел и забот не имеет никакого отношения к политотделу, что им следовало бы обратиться в другой отдел МТС, в амбулаторию, в суд, в райзо, в исполком. Они отвечали: «Нет… мы пришли к тебе, товарищ Хурам, твой разговор правильный и короткий, мы знаем тебя, а в других местах — длинные разговоры…» И Хурам укоризненно цокал языком, безропотно выслушивал всех и работал за все румдаринские учреждения… И по-прежнему посылал в кишлаки своих помощников. И ездил по кишлакам сам, всех раисов, всех комсомольцев уже помнил в лицо, и многие женщины, беседуя с ним о своих отцах и мужьях, уже робко приоткрывали свою паранджу, зная, что этому человеку не стыдно и не страшно показать свое скрываемое от посторонних лицо.
Хурам и сам не заметил, как случилось, что его вдруг узнали все. Говорил с одним, говорил с другим, с сотнями дехкан говорил о самых маленьких их делах, и дехкане расставались с ним удовлетворенные, успокоенные и позже почтительно здоровались с ним на улицах и на базарах, на пыльных пустырях и среди тополей. Он знал только, что никто другой из румдаринских работников не бывает так часто на людях, не проводит целые дни в кишлаках, не ночует на террасе первого попавшегося дехканского дома, где застала его темнота, не просит никогда у дехканина ничего — ни еды, ни подушки, ни одеяла, ни лошади. Во многих колхозах сев уже начался, и Хураму хотелось не пропустить ни одного поля, на котором зарождалась жизнь нового хлопка. Случалось, по нескольку дней никто в Румдаре, кроме ближайших помощников, не знал, куда запропастился Хурам, в какой кишлак он уехал, почему ему не сидится в конторе, как всем прочим ответственным работникам Румдары. Но Хурам, всегда неожиданно, появлялся именно там, где был в данную минуту всего нужнее. Спокойный, неторопливый, он как бы мимоходом, ленивой походкой подходил к дехканам; присаживался на порог, на край террасы, на борозду, на оглоблю арбы; казалось, вовсе невнимательно слушал, о чем идет разговор, и вступал в него между прочим, будто разговор и вовсе не интересен ему, а так вот, просто, услышал и пришла ему в голову мысль. Но дехкане уже знали, что к каждому слову этого человека стоит прислушиваться, и окружали его, и сосредоточенно внимали ему, и спрашивали его совета даже по самым маленьким, личным, домашним делам.
Все остальные дни, и не только дни, но и ночи, Хурам проводил в мастерских МТС, и еще оставшиеся там тракторы, как живые существа, мужали, крепли и здоровели, и, когда наконец последний трактор, уверенно затарахтев, под смех трактористов забегал кругами по пустому двору, Хурам объявил большое собрание.
Плакаты и красные флаги на длинных шестах вознеслись над воротами мастерских. Под навесом вытянулись длинной шеренгой покрытые скатертями столы. Пиво, кумыс и айран играли в стеклянных кувшинах. Купленный на базаре баран, искусно нарезанный механизатором, разошелся в эмалированных мисках по всем столам. Османов и Гуссейнов сидели на почетных местах, и Хурам оживленно разговаривал с ними о посторонних вещах, не имевших никакого отношения к тракторам. Винников тоже сидел за столом, но, единственный из всех приглашенных, не был ни весел, ни оживлен… В первый раз он по-настоящему чувствовал себя неуверенным и смущенным. И когда Леонов поздравил его с победой, а все трактористы незаметно переглянулись между собой, он потупился и, поднявшись за столом, нашел в себе мужество произнести тост за Хурама и добавить:
— А я, товарищи… Я… Вы можете думать, что я в это дело не верил или что у меня не было желанья работать… Оправдываться мне тут, конечно, не следует, но я… Словом, я понимал так, что раз товарищ Хурам самолично взялся за это дело, то мне и мешаться не стоит, характер у меня такой, нервы и все такое, что мне самое лучшее работать в конторе…
— Ладно, Винников, — усмехнулся Хурам. — Мы и так знаем, что ты в слесаря не годишься. Но мы поздравляем тебя как директора, так сказать, за общее руководство… — И, обращаясь ко всем, серьезно добавил: — Товарищи, я могу засвидетельствовать, что товарищ Винников хоть и сидел в конторе, но последний месяц работал не щадя сил и, чтоб привести в порядок отчетность, проводил за столом целые ночи.
Баймутдинов был в числе приглашенных. Съев свою долю барана, он утер носовым платком жирные губы и попросил у Хурама слова:
— Я здесь у вас только гость. Но я со стороны наблюдал за работой нашего друга Хурама. Вот хочу сказать, Советская власть большое делает дело. Откуда взялся товарищ Хурам? Наш бедный таджик, он, я слышал, родом из пастухов. Много у нас русских раньше работало, а никогда в это время наш район к севу не подходил. Потому что не знали нашей обстановки, дехканина нашего не понимали. А товарищ Хурам пришел, у него сразу работа кипит. Вот что значит национальные кадры. И вот, я смотрю, у вас в мастерской половина рабочих — таджики. Разве они видели раньше машину? Разве не считали они раньше, что всякая машина — творение дьявола?.. А сейчас сами работают и управляют машинами и знают, где у нее сердце, где у нее легкие, где желудок, как ее кормить, как лечить, когда она заболеет. И вот русские товарищи трактористы пусть не обижаются здесь. Я прямо спрошу, кто лучше всех тут работал?.. Кто сейчас на почетном месте сидит?.. Видите — сидит товарищ Османов. Самый хороший работник — наш таджик — товарищ Османов. Мы все теперь сказать можем — товарищ Османов первый у нас человек…
— А Гуссейнов, товарищ Баймутдинов, — перебил механизатор, — о Гуссейнове почему ничего не скажешь?
Баймутдинов нахмурился, мельком взглянул на Гуссейнова и произнес с непонятной, но всеми замеченной неохотой:
— Гуссейнов тоже, раз на почетном месте сидит… Тоже таджик… Но товарища Гуссейнова я мало знаю… А Османова, я считаю, нужно в первую очередь премировать. Хорошую премию дать, чтоб был он доволен.
— Зачем опережать события, Баймутдинов? — перебил Хурам. — О премиях я позже хотел говорить… Но уж раз начал, придется мне сразу все наши карты раскрыть… Мы с механизатором и с Винниковым это дело уже обсудили, и всем лучшим ударникам у нас назначены премии… Взгляните на лицо Османова: он переутомлен. Мы знаем, его мучает малярия, потому он у нас и угрюмый такой. Но мы решили его немножко развеселить. Кроме денежной премии, мы приготовили для него путевку в дом отдыха на Черноморское побережье…
— Ого!.. — раздался чей-то завистливый голос.
— Вот тебе и ого! — рассмеялся Хурам. — Работал бы хорошо, тоже мог бы поехать. Но сейчас у нас горячее время. Придется ему поработать еще немного. Путевку мы выдадим после окончания посевной. Я считаю, что Гуссейнов работал не хуже Османова. И Гуссейнову мы дадим премию, которая выражается в той же сумме. Гуссейнов получает велосипед. Абдуназаров — отрез на костюм… Петров — тоже отрез на костюм. Корниенко…
С каждой новой названной Хурамом фамилией собрание оживлялось все больше. И когда Гуссейнов застенчиво попросил слова и начал сбивчиво говорить свою немудрую, но искреннюю и веселую речь, трактористы повскакали из-за стола и, не дав Гуссейнову кончить, ухватили его за руки и ноги, вытащили из-под навеса на площадку двора и с хохотом взялись его качать.
В этот день Хурам отослал в Наркомзем телеграмму о том, что ремонт тракторов румдаринской МТС окончен до срока.
Утром Хурам сидел за своим столом в конторе политотдела, перебирая бумаги, накопившиеся за день. Когда бы ни явился Хурам в свой кабинет, он всегда находил на столе пачку писем, телеграмм, заявлений, жалоб, ведомостей. Здесь были телеграммы из Москвы и из столицы Таджикистана, требовавшие ответа. Политуправление Наркомзема следило за каждым днем работы политотдела, инструктировало его по самым, казалось бы, мелким вопросам. Каждый день Хурам отсылал телеграммы и письма с цифрами, сводками, донесениями. Республиканская газета печатала основные цифры, и Хурам, раскрывая свежую газету, ревниво следил, на каком месте среди других районов поставлена Румдара. Каковы процентные показатели в других хлопководческих районах. Если Румдара оказывалась в верхних строчках списка, Хурам удовлетворенно улыбался и спокойно переходил к другим сообщениям газеты. Это значило, что в ближайшие дни будет меньше тревожных, настойчивых, требовательных телеграмм из центра. Если Румдара перекочевывала в нижние строки списка, Хурам долго, хмурясь, вчитывался в него, резко подчеркивал показатели своего района красным карандашом, созывал в кабинет всех политотдельцев, звонил в МТС, в исполком, писал убеждающие статьи для своей политотдельской газеты, посылал нарочных за раисами, за агрономами, наконец срывался с места и торопливо, рысью, ехал в какой-нибудь особенно беспокоивший его колхоз.
Принимаясь за разборку бумаг, Хурам всегда чуточку волновался, хотя никто со стороны не мог бы заметить его волнения. В это утро Хурам получил два приятных известия. Одним была телеграмма о том, что десять дней назад из Москвы в Румдару отправлена легковая машина для политотдела, другим известием было письмо Шукалова из Хунука. Хурам трижды перечитал телеграмму и, уперев ладони в колени, весело на разные лады защелкал языком. Радость его была вполне основательна: с приходом машины все колхозы сразу окажутся под рукой, и непосредственно руководить ими станет гораздо легче. Чтоб сделать работникам политотдела хороший сюрприз, Хурам решил никому пока об этой телеграмме не говорить. Письмо Шукалова оповещало, что началась посевная, что с помощью подрывника и дехкан посланный политотделом трактор удалось провести до самого кишлака и сейчас он успешно работает на полях. Перед отправкой трактора у Хурама был спор с Винниковым, который считал, что провести трактор по горной тропе окажется невозможным: его, мол, несомненно, загубят еще по пути туда. «Надо будет показать письмо Винникову», — с усмешкой подумал Хурам. Шукалов сообщал в письме, что ему пришлось пробыть несколько дней в Оббиоре и провести там переизбрание раиса, потому что старый раис не соблюдал интересов беднячества и занимался религиозной агитацией. «Надо было этого ожидать, — подумал Хурам, вспомнив свое посещение Оббиора. — Шукалов парень положительный и сметливый, значит теперь и у них там дело пойдет…»
Дверь открылась, и к столу неслышно подошел Азиз.
— А, Азиз, здорово… — оторвался от своих размышлений Хурам. — Ну, садись, рассказывай, как дела у тебя в кишлаке.
— Дела ничего, — взяв крышку чернильницы и вертя ее в пальцах, улыбнулся Азиз. — Я к тебе, товарищ Хурам, пришел.
— Вижу, ко мне… Ну, как у вас Лола-хон работает?
— Лола-хон хорошо работает, — уклончиво ответил Азиз. — Ты, товарищ Хурам, к нам не приедешь сегодня?
— Не предполагал. А что, меня там ждут, что ли?
— Не ждут, так, немножко ты нужен.
— Случилось что-нибудь?
— Ничего не случилось. Взрыв надо делать. Тракторы тоже нам очень нужны.
— Какой взрыв?
— Новый участок. Мы немножко работали, и новую землю сделала Лола-хон.
— Новую землю? Почему я об этом не знаю?
— Товарищ Хурам, мы не говорили тебе. Подарок Советской власти сделать хотели. Сейчас камень немножко мешает, надо один маленький взрыв.
— Серьезно говоришь? — глаза Хурама заискрились. — Кто делал? Большой участок?
— Женщины делали, Лола-хон организовала. Наши комсомольцы тоже делали. У реки участок. Большое поле, земля тяжелая, тракторы нужны. Еще об уравниловке хотел спросить…
— Погоди, Азиз, не все сразу… Вы нарочно, что ли, не сообщали мне раньше об этой земле?
— Ну да, нарочно. Говорю — подарок!
— Ай, черти полосатые! — развеселился Хурам. — Придется поехать к вам, если не врешь.
— Сейчас поедешь, товарищ Хурам?
— Могу и сейчас… А с водой как устроились?
— Вот для этого нужно взрыв. Гора маленькая была, мы ее раскопали, канал сделали, только в одном месте камень большой… Понимаешь, товарищ Хурам, женщины, которые не работали раньше, еще в паранджах ходят, а Лола-хон их организовала.
— Ну, ну, я вижу, ваша Лола-хон крепко за дело взялась. А ты сам тоже, конечно, работал?
Крышка чернильницы со звоном покатилась по комнате. Азиз вскочил, поднял ее и, вернувшись к столу, ответил смущенно:
— Я, товарищ Хурам, немножко тоже работал… Правду тебе сказать, я совсем мало работал. Ну, можно говорить, совсем не работал.
— А покраснел-то как! — с улыбкой следя за его лицом, произнес Хурам. — Наверно, в сельсовете много работы было, не мог успеть?
— Да, в сельсовете, — неуверенно буркнул Азиз и, не зная, куда деваться от испытующего взгляда Хурама, заторопился: — Товарищ Хурам, давай поедем скорей. Возьми мою лошадь.
— Зачем мне твоя? У меня своя недалеко. Скажу, сейчас поседлают…
Всю дорогу до кишлака Лицо Света Азиз говорил о сельсоветских делах, стараясь показать себя деятельным и энергичным. Хурам прекрасно понимал, что за возбуждением Азиза скрывается какое-то смущающее его обстоятельство, но не подавал вида, что думает это. Хурам хотел проехать прямо на новый участок, но Азиз уговорил его посидеть в правлении колхоза, куда сейчас он пришлет Лола-хон. Хурам спешился во дворе, а Азиз, подстегнув своего коня, карьером вылетел из ворот. Прискакав на поле, где работала Лола-хон, он спрыгнул с коня перед ней и торопливо сказал:
— Садись на лошадь. Поезжай в правление. Там тебя ждет товарищ Хурам.
— А ты? — строго спросила удивленная его поспешностью Лола-хон.
— У меня одно дело есть. Сейчас тоже приду.
Лола-хон внимательно взглянула в лицо Азизу и, не сказав больше ни слова, вспрыгнула в седло и хлестнула камчой разгоряченного Азизом коня.
Две заведенные в траншею и привязанные к камню лошади дружились между собой. Вороная тянула гривастую шею, осторожно обнюхивая морду другой, саврасой и коротконогой. Саврасая, задерживая дыхание, следила благодушно прищуренным глазом за осторожно пофыркивающими ноздрями соседки. Вороная подняла голову и короткими толчками шершавой губы зачесала спутанную гриву саврасой.
Лола-хон и Хурам сидели над лошадьми, на кромке бугра. Хурам пощелкивал себя по колену змеевидным концом камчи. Лола-хон, сложив на коленях руки, глядела вдаль на рыжую реку, подмывающую отвесную стену террасы.
Они обо всем уже переговорили, и Хурам собирался домой. Однако, угадывая в молчании Лола-хон желание сказать ему еще что-то, он искоса и выжидательно посматривал на нее.
— Что же, Азиз так и не пришел? — наконец сказал он.
— Не пришел, — живо ответила Лола-хон. — Не придет. Наверно, стыдно ему.
— Чего стыдно? Разве он в чем-нибудь провинился?
— Э, рафик Хурам. Я давно хотела тебе сказать, не знала, как будешь ты слушать… Совсем постороннее дело.
— Какое же это дело такое, что для меня постороннее? Говори, не смущайся. Влюблен в тебя Азиз, что ли?
— Рафик Хурам! — улыбнулась Лола-хон. — Если б в меня был влюблен, я знала бы, что ответить ему, дураку. Какая беда от того случилась бы? Я с ним всегда разговаривала иначе, вроде старшей сестры была. Он всегда меня слушался. Правда, он немножко боится меня, мальчишка еще, дурная его голова. Тут есть одна женщина… Вот это беда. — Лола-хон взглянула на Хурама в упор. — Ты Озоду знаешь?
— Сестру Шафи? Как же не знать, при тебе с ней встречался.
— Я знаю, встречался… А ты ее душу знаешь? Знаешь, что у нее кровь бешеной кошки? Что нам она враг проклятый?
Хурам с удивлением наблюдал за нарастающей злобой в голосе Лола-хон.
— Нечего сказать, — улыбнулся он, — хорошо ты рекомендуешь ее… Ты давно с нею в ссоре?
— Я с ней не ссорилась никогда! — запальчиво воскликнула Лола-хон. — Я с ней никаких не вела разговоров. Ни кувшинов с ней на голове не носила, ни встречаться с ней, змеей, не желала. А только не к добру она здесь живет… Азиз всегда с нами вместе был, первым комсомольцем считался у нас. Мой раис очень его любил. И я его с детства знаю. Абдуллоджон, Мукум, Отар — все наши комсомольцы товарищами его были, вместе росли, вместе работали, вместе гуляли… Вот этот канал делать начали тоже вместе, Азиз с нами был. Теперь, знаешь что? Азиз наплевал на всех. С нами работать не ходит, в сельсовете крутится без толку, будто у него на спине болячка, веселым был раньше, теперь ходит голову вниз, как баран. Ни с кем знаться не хочет. А как вечер — его нигде не найти, совсем исчезает.
— С Озодой, что ли, шашни завел?
— Так именно, с нею… Как мышь за пшеницей бегает в ее дом. Я хорошо это знаю.
— Ну, а тебе-то что? Молодой парень, побегает, перестанет.
— Ай, рафик Хурам. Смеешься ты, так говоришь… Она как пиявка сосет его душу. Какой он теперь комсомолец? Совсем пропадет он с ней.
— Ты с ним разговаривала об этом?
— Начала один раз с ним говорить, какой разговор! Разве он слушает? Поссорились только. Смешно слушать: он стал кричать, что комсомолкой хочет сделать ее.
— А может, правда. Если не комсомолкой, то хоть паранджу снять заставит?
— Брось, рафик Хурам, даже думать такое… Ее паранджа — как у коровы хвост, только нечистоту прикрывает… Я уже и с товарищами его говорила.
— Что же они?
— Что они? Слабый народ, глупые парни. Словно мальчишки на базарном представлении, а не комсомольцы. Смеются только, шутят: «Наверно, ревность в тебе, Лола-хон». Им в сторону надо его оттащить, а они хихикают, что позор по нему шагает. Говорят: не маленький, сам разберется, но я вижу уже — нет у них уважения к нему. Разве годится такое, когда он секретарь сельсовета? Сам подумай, рафик Хурам, на смех баям все это.
— Да. Ты права, Лола-хон, — серьезно сказал Хурам. — Спасибо, что не постеснялась мне рассказать. Я подумаю, что тут сделать.
Лола-хон вздохнула и встала:
— Теперь поезжай, рафик Хурам. Как иголка это колет меня. Правда, люблю я Азиза, хороший он парень был, всегда я дружила с ним.
— Ладно, Лола-хон. Прощай. Значит, жди тракторов, как условились.
Хурам спрыгнул в траншею так, что обе лошади разом шарахнулись. Подтянул подпруги своей вороной, вскочил в седло и зарысил между борозд, вдоль межи. Лола-хон, огладив шею саврасой, тронулась шагом в другую сторону — к кишлаку.
«ЗОЛОТАЯ ЗЕМЛЯ»
На рассвете первая в Румдаре, новенькая — прямо с завода — легковая машина промчалась по улицам городка.
За рулем, откинувшись на кожаную подушку, с независимым видом сидел Османов. Дорожная пыль плотным слоем пристала к его впалым щекам. Когда ловким поворотом он подвел машину к дому политотдела и мягко затормозил, Хурам, сидевший с ним рядом, положил руку ему на плечо:
— Здорово ведешь, Османов! Я не думал, что ты такой хороший шофер. Только уж больно лихо ты ездишь, потише надо.
— Значит, товарищ Хурам, мне можно остаться на этой машине шофером? — сдержанно спросил Османов.
Накануне Хураму позвонили с товарной станции, и Хурам немедленно выехал получать машину. Османов напросился поехать с ним вместе, и Хурам решил, что лучшего шофера для этой машины и не подыскать. На станции оба провозились всю ночь, и Хурам рассчитывал, вернувшись в Румдару, поспать хотя бы до полудня.
Из дома политотдела к машине устремился Урун Ирматов, зевая и на ходу натягивая пиджак. Следом за ним из дверей выходили разбуженные гудком политотдельцы. Урун Ирматов ловко перепрыгнул через арык.
— Вот это да… как ветер машина!.. Теперь у нас, товарищ Хурам, другая работа пойдет.
— Я уж и то думаю покатать Баймутдинова, он все не верил, что мы легковую получим. Слушай, Урун. Вот он (Хурам кивнул на Османова) просит, чтоб я оставил его при машине. По-моему, он заслужил. Работать на машине придется сам знаешь как, и за ней нужен хороший уход.
— Конечно, пускай будет, — усмехнулся Урун.
— Ну, Османов, твоя машина!
Хурам, хлопнув дверкой, выпрыгнул на шоссе. Политотдельцы окружили автомобиль, с удовольствием размышляя о том, что отныне окончены их утомительные хождения по знойной пыли румдаринских дорог.
— Теперь айда чай пить, товарищи… Что вы, словно автомобиля никогда не видали! Урун, идем!
— Товарищ Хурам, подожди минуту, я тебе одно слово скажу.
Урун отвел Хурама в сторону:
— Товарищ Хурам. Такое дело. В колхозе «Красный Ткач» срывается посевная.
— Что такое?
— Вот, вчера я приехал туда, там скандал, дехкане волнуются, окружили меня, почему, говорят, директор МТС с нами договор не захотел заключить, нам тракторов не дает? Я объясняю: потому что у вас тягла достаточно, кто своим рабочим скотом справиться может, тому МТС не дает, тракторов в районе мало, на всех не хватает, вот мы и выбираем. Они кричат: у нас сорок лошадей, мы справиться с ними не можем, руками, что ли, вторую пахоту проводить?.. У меня с собой были данные исполкома, смотрю: у «Красного Ткача» значатся восемьдесят шесть лошадей и сорок семь быков. Показываю им, они спорят: и половины этого у нас нет, ошибается исполком. Я им не поверил. Пошли по дворам считать, весь кишлак осмотрел, насчитал тридцать семь лошадей, из них четыре больные, а быков всего восемнадцать. Конечно, что они могут сделать?
— Выходит, данные исполкома неверны?
— Конечно, неверны. Я вчера вечером пришел в исполком. Долго выяснял, оказывается, действительно ошибка: исполком дал в МТС прошлогодние данные, а в прошлом году в «Красном Ткаче» большой падеж скота был. Выяснилось, что в исполкоме его не учли. Я пошел к Винникову, тот говорит: «Ничего сделать нельзя, график составлен твердо, не могу же я теперь лишить тракторов другие колхозы, с которыми заключены договоры…» Не знаю я, как теперь быть.
— Черт знает что получается!
— Подожди, товарищ Хурам. Это еще не все. Сегодня по графику пять тракторов должны идти в Зарзамин?
— Да.
— Ничего не получится. Большой прорыв там. Земля не готова. Двадцать га совсем не поливали в этом году.
— Не может этого быть! Ведь их же раис докладывал на собрании — все готово. И ведь ты же сам в Зарзамине был?
— Когда я там был, товарищ Хурам, я очень торопился, все поля сам не успел обойти. Сделал ошибку — поверил раису. А вчера сюда один дехканин пришел, старик. Тебя спрашивал, мне сначала и говорить не хотел. Потом сказал: обманывают нас, на краю колхоза не полито двадцать га.
— С ума сошли! — взволновался Хурам. — Двадцать га, да ведь это… ведь это… Да почему же не полили?
— Черт их знает. Дехканин ничего не захотел мне объяснить и обратно ушел.
— Безобразие… Воды, что ли, нет?
— Вода есть. Им по плану причиталось с избытком.
— Товарищ Хурам, — подошел секретарь политотдела. — Чего ты? Идем, за чаем наговоришься.
— Погоди, тут не до чая! — отмахнулся Хурам.
— А что? Что-нибудь случилось?
— Вот именно, и случилось. Урун говорил тебе?
— Не сказал я ему, тебя ждал.
— Ну, объяснять мне некогда. Вот что, Урун, я еду.
— Куда?
— Куда, куда… В Зарзамин, конечно!
— А чай?
Хурам только махнул рукой и, усаживаясь рядом с Османовым, бросил ему:
— Включай, поехали.
Османов искоса взглянул на Хурама, глазами спрашивая: куда? Вместо ответа Хурам ребром ладони указал направление, и Османов молча дал газ.
— А тракторы в Зарзамин погоди высылать, пришлю тебе записку с машиной! — обернувшись, уже на ходу крикнул Хурам.
Конечно, дороги между румдаринскими кишлаками не были приспособлены для автомобиля. Они предназначались для огромных колес неуклюжих, скрипучих, но крепких арб, и Хурам впервые явственно ощутил их допотопное несовершенство. Машина перекашивалась на выбоинах, кренилась на косогорах, озверело завывала на крутых коротких подъемах, всей тяжестью диффера бухалась на самом малом ходу в бесчисленные пересекавшие дорогу мелкие арыки и, прежде чем выскочить из арыка, долго буксовала, кружа липкую, разжиженную водой глину. Выскочив, встряхивалась и бежала дальше, облепляясь сухой лёссовой пылью, приставшей к густой арычной грязи. Внезапно ныряла передними колесами в очередную невидимую под десятисантиметровым слоем пыли яму, и встречная волна пыли, глухо шлепаясь о радиатор, разрывалась как старый мешок, из которого на головы седоков, беспомощно жмурящих глаза, сыпался сухой ядовитый дождь. Османов резко останавливал машину, пережидая, пока сплошное хрустящее на зубах облако не откатится от пожухшего, побуревшего автомобиля.
Хурам ревниво следил за каждым толчком: «Этак в три дня новую машину загонишь», и тут же решал: «Надо добиться, чтоб хоть мостиков через арыки понастроили; хлопок вывозить станем — все с арбы вытрусится».
Если б на шахматной доске по краям квадратов выросли тополя и айва и под ними потекли тоненькие арыки — шахматная доска уподобилась бы кишлаку Зарзамин, квадратные поля которого были нарезаны точно и аккуратно.
Кишлак начинался скоплением нежилых, обмытых дождями домов: два года назад здешние баи ушли в басмачи, долго скитались по окрестным горам и, наконец, бежали с остатками банд за границу.
Привыкшие к грузовикам, жители Зарзамина до сих пор, однако, не видали легковой машины, и едва у дома правления Хурам велел Османову остановиться, к автомобилю устремилась толпа любопытных. Хурам быстро прошел во двор и встретился с выходящим из конторы раисом. Плотный, коренастый и круглолицый раис молча и небрежно протянул руку Хураму.
— Ну, раис… Пять тракторов к вам идут. У тебя все готово?
— Конечно, все, — без запинки ответил раис.
— А пойдем-ка посмотрим поля. Да пусть с нами пойдут бригадиры.
— Зачем пойдем?
— Зачем, зачем! Хочу посмотреть, как вы «белое золото» растить будете.
— Почему золото? Кто сказал? — с внезапной подозрительностью встрепенулся раис.
— Вот тебе на! Хлопок-то, по-твоему, не «белое золото»?
— А! Хлопок — золото! Тогда можно. Пойдем!
Ближайшие к дороге поля оказались в порядке. Бригадиры, отставая, шли позади. Хурам готов был уже успокоиться («неужели поклеп?»), но раис внезапно схватил его за рукав:
— Все, рафик Хурам. Теперь назад пойдем.
— Как назад? А за этой рощей поля?
— Нет полей там. Конец кишлаку. Там «Красный Ткач» начинается.
По расчетам Хурама, до полей соседнего колхоза «Красный Ткач» оставалось еще добрых три километра.
— Путаешь ты, что ли, раис? Там ваши поля…
— Нет, рафик Хурам, зачем напрасно ходить? Нет полей.
— Что же там есть?
— Ничего… Сказал: конец кишлаку. Так, земля.
В нагловатых глазах раиса Хурам прочел нетерпение.
— А ну, пойдем посмотрим. — И Хурам, перепрыгнув через арык, вступил в рощу густых тополей, затянутую высокими кустами колючей джиды. Раис беспомощно оглянулся на бригадиров, и все молча двинулись следом.
Сразу за рощей открылся широкий пустырь. Сухая необработанная земля была покрыта желтой щетинкой бурьяна. Глубокая канава, которой в этом году явно не коснулась вода, пересекала пустырь по всей его ширине. Хурам, возмущенный, остановился:
— Это ваша земля?
Раис потупился:
— Не наша.
— Как так не ваша? Ваш колхоз вплотную примыкает к «Красному Ткачу», а поля «Красного Ткача» я отлично знаю.
— Ну, наша, — вынужденно согласился раис.
— Что же ты врешь! Нехорошо, раис. Почему не полили? Почему не вспахали?
— Так… Не полили… Нельзя поливать.
— Почему нельзя? Земля же отличная. Тут хлопок в мой рост взойдет.
Все замолчали. Хурам едва сдерживал негодование.
— Чего же молчите?
Один из бригадиров раскрыл было рот, но снова закрыл его, видимо додумывая ответ.
— Ну?
— Нельзя поливать, рафик Хурам, — раис поднял на Хурама прищуренные злые глаза. — Святая земля.
— Это еще что за святость? — растерялся Хурам. — Мазар тут, что ли?
— Нет мазара. Так, святая земля.
Бригадиры мялись, стараясь не встречаться с испытующим взором Хурама. Только раис, поджав губы, глядел на него враждебно и прямо.
— А ну, пошли назад, в кишлак, — с трудом выговорил Хурам. — Вижу я, все вы врете.
Хурам возвращался молча. Раис и бригадиры постепенно отстали, затем остановились и втихомолку заспорили между собой. Оглянувшись и заметив это, Хурам не стал дожидаться их, возмущенный, торопливым шагом направился к кишлаку.
В толпе у автомобиля Хурам увидел тощего, насквозь прожженного темным загаром старика с лохматой бородой, в которой терялись его щеки, подбородок и рот. Заметив Хурама, старик вышел из толпы навстречу ему.
— Почетный день, товарищ Хурам, — протянул старик обе руки.
— Здравствуй, Бобо-Шо. Где секретарь сельсовета?
— Зачем тебе сельсовет? Постой, товарищ Хурам, — беззубым ртом улыбнулся старик. — Я знаю, куда ты ходил. Пустую землю видал? Что говорит раис?
Тон старика был многозначителен и серьезен. Хурам знал старика Бобо-Шо. Приезжая в кишлак Зарзамин, всегда видел его среди собиравшихся дехкан. Старик обычно подбирался к Хураму поближе и, ничего не говоря сам, внимательно прислушивался ко всем разговорам. Хурам до сих пор предполагал, что старик просто одержим любопытством.
— Что ты хочешь сказать, Бобо-Шо?
— Подожди, рафик Хурам. Что раис тебе говорил?
— Скажи, бабай, верно, что тут у вас в кишлаке есть святая земля?
Старик воззрился на Хурама, соображая, и ответил решительно:
— Нет. Сколько живу здесь — не знаю. Вот, — старик протянул руку к горам, — видишь, красная гора? Там есть святая земля, большой мазар, старого ишана могила. Здесь нет. Раис тебе сказал?
— Да.
— Змеиный язык у раиса… Рафик Хурам, я вчера хотел сказать тебе, что раис скрывает пустую землю.
— Это ты ходил в Румдару, Бобо-Шо?
— Я, рафик Хурам… Тише, оставь сейчас разговор, вон подходит раис… Молчи, что я тебе говорил.
Раис подошел вместе с бригадирами, и дехкане расступились, провожая взглядами их насупленные, мрачные лица. Бобо-Шо замешался в толпе.
— Ну, раис! Зови всех на собрание. Где разговаривать будем?
— Твое дело, где скажешь, — буркнул раис.
Собрались во дворе правления колхоза, под широко раскинувшимся платаном. Хурам встал:
— Пусть объяснят, почему не полита земля, которую мы смотрели.
Колхозники переглянулись. Хурам услышал сдержанный шепот.
— Кто скажет?
Шепот прекратился. Хурам, чувствуя, что все будут молчать, досадливо посматривал на собравшихся. Раис сидел на скамье, глядя на небо и ковыряя спичкой в зубах.
— Слушай, раис. Ты мне сказал, что это место святое. Ты можешь подтвердить это сейчас?
Раис выплюнул обломок спички:
— Святое.
— А вот ты, бабай, — Хурам обратился к сидящему в толпе Бобо-Шо, — когда я спросил тебя, ты ответил, что нет святого места у вас в кишлаке. Зачем же ты мне солгал?
Бобо-Шо, уязвленный, встал, гневно рванул халат на своей груди:
— Я сказал ложь? Рафик Хурам, зачем говоришь такое? Я большую жизнь прожил, никогда лжи не знал. Это не святое место. Нет святого места здесь. Золото там, трогать нельзя.
— С-с-с… — змеей прошипел кто-то в толпе, и старик испуганно осекся.
— Золото, — Хурам на мгновенье замешкался, соображая: — Золото… Зарзамин — «золотая земля»… Ах вот оно дело в чем…
— А ну, рафикон, о каком золоте он говорит?
Раис наставил на толпу злые предостерегающие глаза.
— Молчите? И бригадиры мне лгут, и ты, раис, лжешь, и вы, колхозники, их покрываете? Нечего сказать, все хороши. Знаю сам. Ваш кишлак — Золотая Земля. Золото в вашей земле. Но почему же на золотой земле нельзя сеять хлопок?
— Унесет вода золото, — решился вымолвить один из дехкан.
— Вот глупости… Куда его унесет? Да и много ли золота в вашей земле?
— Мало, совсем мало, правда, — живо промолвил раис. — В ханское время мыли, теперь ничего не осталось.
«Уж больно ты что-то торопишься», — зло подумал Хурам и сказал вслух насмешливо:
— Выходит, и уносить воде нечего. О чем же тогда разговор? Значит, поливать можно?
— Значит, можно, — сквозь зубы согласился раис.
— Так вот, товарищи! Кто приказал вам не поливать эту землю?
Молчание.
— Раис приказал? Ты приказал, раис?
Раис опустил голову. Кто-то дерзко и злорадно выкрикнул:
— Он приказал!
— Хорошо. Ты, раис, за это отвечать будешь. И все, кто с тобой заодно. Сейчас весь кишлак возьмется за полив этой земли. И слушай, раис, если земля не будет подготовлена вовремя, ты очень сильно ответишь перед судом. Если же колхоз успеет к последнему сроку приготовить землю, ты перед судом вполовину меньше отвечать будешь. Понятно тебе? Товарищи, идите по домам, собирайтесь, через час кишлак выходит на поле. Правильно?
— Конечно, правильно… поливать надо, — послышались робкие голоса из толпы.
— Рафик Хурам, — хмуро произнес раис. — Теперь правду скажу. Врать не буду. Не получится.
— Что не получится?
— Поздно теперь поливать. Когда высохнет? Воды очень мало. Неделю поливать — все равно не успеем. Голова арыка далеко. Воды всегда не хватает.
— Где голова арыка?
— Вот, два километра будет.
— Дорога для автомобиля есть туда?
— Нет дороги. Пешком можно пройти.
— Так. — Хурам задумался. — Товарищи! Сегодня к вам должны прийти тракторы. Теперь придется мне дня на два отложить их приход…
— Товарищ Хурам, зачем нам тракторы?
— Кто сказал?
— Я сказал, товарищ Хурам, — поднялся старик Бобо-Шо. — Мы, дехкане, немножко между собой говорили. Такой у нас был разговор; за тракторы колхоз в МТС деньги должен платить. Правильно?
— Должен. Но вам это все-таки выгодно.
— Выгодно, когда площадь очень большая, когда времени мало, когда людей мало и мало лошадей и быков. Вот рядом колхозники «Красного Ткача» очень просили МТС дать им тракторы. Без тракторов они не успеют посевную вовремя кончить. У них нет лошадей, слабый колхоз. МТС им тракторов не дала, сказала: в первую очередь в Зарзамин пойдут. А зачем в Зарзамин? Мы не просили. У нас лошади будут стоять, быки стоять, вместо них тракторы работать, нам за тракторы надо деньги платить, много денег платить, на трудодень каждому из нас меньше придется. А «Красный Ткач» совсем будет голодным; лошадей нет, тракторов нет — значит, хлопка нет, что́ получат на трудодень, что́ будут делать дехкане в «Красном Ткаче»?
Хурам с недоумением слушал справедливые слова старика.
— Не понимаю, товарищи… Но ведь вы же сами с МТС договор заключали?
— Раис заключил, нас не спросил, мы ничего не знали.
— Значит, вы своим тяглом можете обеспечить всю посевную?
— Можем, рафик Хурам… Правда, можем? — обернулся Бобо-Шо к толпе, и дехкане утвердительно закивали головами: — Правду он говорит… Можем посеять своим скотом. Только если весь на работу выйдет.
— А почему весь не может выйти?
— Вот весь не может, — несмело заявил один из дехкан. Есть такой скот, колхоз не видит его — никуда не ходит, в стойлах стоит, жиреет, зачем такому скоту жиреть, чтоб вместо него работали тракторы?
— Что же это за таинственный скот такой?
Дехканин ничего не ответил, опустил голову. Хурам очень хорошо помнил, что, по данным исполкома, в Зарзамине давно уже не осталось нераскулаченных баев. Хурам повторил вопрос, но дехкане, искоса переглядываясь, сидели понурые и сосредоточенные.
— Рафик Хурам, зачем будешь спрашивать? — вразумительно произнес Бобо-Шо. — Кто тебе скажет?
— Так… Так… Да, ты прав, Бобо-Шо… Вот что. Позовите ко мне товарища, который в автомобиле.
— Я позову, — поспешно отозвался раис и заторопился к воротам.
«Теперь подлизнуться хочет, — брезгливо глянул на его спину Хурам. — Ну, дела!..»
Раис вернулся вместе с Османовым. Хурам заметил, что какая-то оживленная их беседа оборвалась, едва они поравнялись с воротами.
— Вот что, Османов. Поезжай в Румдару. Передай эту записку Уруну Ирматову и возвращайся. Тут сказано, чтобы тракторов пока не высылали сюда, а послали в Красный Ткач. Я пока здесь останусь.
Османов взял записку.
— Сразу назад?
— Да, сразу же.
Румдара-Сай — большой магистральный канал, начинающийся далеко в верховьях румдаринской долины. Под острым углом ответвляется он от реки Рум-Дарьи, отдающей ему четвертую часть своих вод. Он занимает командное положение над всей румдаринской долиной и тянется, срезая предгорные склоны по всему ее краю, мимо всех кишлаков и колхозных полей. Он основная артерия земледельческой и садоводческой жизни района.
Здесь и там от него ответвляются местные распределительные каналы. Они, в свою очередь, расщепляются на десятки, на сотни мелких оросительных арыков, подводящих воду к самым хлопковым полям и к садам. В каждый из них вода поступает только в определенные дни и часы, по строгому плану. Хлопковые поля нарезаны на мелкие квадратные клетки — делянки, «палы», разделенные сетью канавок, раздающих участкам воду по скупо отмеренным порциям.
Вода извечно была причиной споров и раздоров румдаринских дехкан. В старое время жители верхнего течения магистрального канала господствовали над всеми, кто жил ниже их по течению. Все румдаринцы делились на «верхнеканальцев» и «нижнеканальцев». Нижнеканальцы затевали кровавые побоища из-за воды, воровали воду, платили дань фруктами, рисом, зерном, но не могли сбросить зависимости от верхнеканальцев, а потому враждовали с ними. Румдаринский хан потихоньку высасывал выгоды из тех и других. Его «водяной управитель» — мираб — перед дележом воды брал щедрые взятки и устраивал пиршества, стоившие жизни десяткам быков и сотням баранов. А после пиршества ездил по кишлакам и, начитавшись долгих молитв, милостиво разрешал:
— Об партов — сбросьте воду!
Жители поднимали тяжелые шлюзы, и вода, клокоча, устремлялась в распределительные каналы.
С первого же дня своего приезда Хурам занялся проверкой и уточнением плана водопользования. Он выверил необходимую норму для каждого гектара, и вода раздавалась строго по этой норме. И все-таки мелкие скандалы происходили. Дехкане приезжали с жалобами в политотдел, и политотдел с огромной настойчивостью, с исключительным тактом улаживал все раздоры. Настало такое время, когда ни хитростью, ни силой, ни взятками никто уже не мог урвать себе воды больше, чем полагалось.
Пока узкой аллеей шли вдоль распределительного канала, раис небрежно указывал Хураму на все мелкие шлюзы к боковым оросительным арыкам. От каждого из них зависела жизнь отдельного участка или целого сада. Раис тыкал в шлюз пальцем и ронял сквозь зубы:
— Нельзя?
Закрыть шлюз действительно было нельзя, и Хурам шел по аллее дальше, сопровождаемый группой молчаливых дехкан.
Вода арыков была подобием кровеносной системы, в которой ничего нельзя безболезненно изменить. Кто решится перераспределить пути крови в человеческом организме? Но Хурам пошел к голове канала и уже не мог вернуться отсюда, не произнеся решения — точного, правильного, единственного.
В двух километрах от кишлака аллея уперлась в широкий, обрамленный земляным валом ров магистрального канала. Его вода шла к другим кишлакам. Шлюз кишлака Зарзамин забирал от него ровно столько воды, сколько требовал план водопользования, утвержденный самим Хурамом. Если бы поднять выше тяжелый опускной щит, в зарзаминский канал устремилось бы больше воды, и задача была бы решена. Но Хурам ни за что не посягнул бы на воду других кишлаков. Он остановился у самого головного шлюза и, сунув руки в карманы, задумался, глядя на застывшую в стремительном изгибе волну, бьющую из-под щита.
Дехкане в ожидании расселись вокруг на траве и жевали неведомо откуда извлеченные урючные косточки и изюм, закладывали под язык крупитчатый зеленый табак, переглядывались, молчали.
Воду для неорошенного участка действительно взять было неоткуда. Та, что полагалась по плану, давно ушла, растраченная невесть на что, ее не вернуть.
Шлюз отбрасывал тень на упругий изгиб волны под щитом, и только здесь вода казалась не рыжей, а темно-прозрачной. Хурам, мучительно думая, видел перед собой только одну эту тень. И от тени возникло решение — простейшее из всех возможных, то единственное, которое он искал. Хурам поднес руку ко лбу, отвел назад пыльные волосы:
— Рафикон! Ночная вода зря уходит от нас. Будем поливать ночью.
Дехкане сдержанно зашептались. Как никому не пришло это в голову раньше? Но раис поспешно сплюнул зеленую слюну подъязычного табака:
— Ночью? Что говоришь? Кто будет поливать ночью? Ночью дехкане спят.
Шепот сразу затих. Хурам мгновенно почувствовал в руках ту тяжесть, от которой сжимаются кулаки:
— Не будут спать. Посменно будут работать.
Раис обернулся к дехканам:
— Слышите, что говорит? Рафик Хурам немножко не знает, как поливать в темноте? Солнце ему придет ночью?
— Молчи, — обрезал Хурам, и лицевые мускулы его напряглись.
Они стояли лицом к лицу, но за спиною раиса была настороженная, сразу возбудившаяся толпа.
— Каждый дехканин принесет с собою фонарь.
— Нет фонарей у нас! — в упор крикнул раис.
— Нет? Хорошо. Политотдел даст фонари. Я сам привезу их сегодня и сам буду с вами всю ночь.
Один из дехкан вскочил раздраженный:
— Не будем работать ночью! Где видано, чтоб люди работали ночью? Никто не будет работать.
— Имя? — надвинулся на него Хурам, и дехканин испугался неожиданной остроты наведенных на него зрачков. — Имя, спрашиваю тебя?
— Какое имя? — пробормотал он, отступая.
— Твое имя… Ну, говори!
Никто еще Хурама таким не видел. Спавшие на лоб его волосы загнулись, как маленькие рога.
— Хаят, — поспешно ответил дехканин и, только отойдя за спину раиса, решился сплюнуть и проворчать: — Все равно не буду работать.
— Правильно он говорит, — выступил другой дехканин, с черною, клинышком, бородой, — ночью работать нельзя.
Хурам прервал дыхание и на мгновенье прикрыл глаза, чтобы овладеть собой:
— Ты, значит, тоже не будешь?
Дехканин без слова отрицательно качнул головой.
— Хо-ро-шо… — Не разжимая зубов, Хурам раскрыл только губы. — Уходи отсюда!.. — и, стремительно рубанув сверху вниз кулаком, вскинул голову так, что волосы отлетели назад. — Вон уходи! И чтоб тебя здесь больше не было.
Дехканин съежился и, с ненавистью глядя на Хурама через плечо, медленно, не отрывая от него взгляда, побрел вдоль аллеи в сторону кишлака.
— Хорош! Посмотрите на его волчьи глаза… Я с басмачами дело имел, насквозь вижу таких, как он… Позор вам, рафикон. С кем вы живете?
— Правильно, рафик Хурам, угадал, — раздался в толпе звонкий голос. — Он и был басмачом, только в прошлом году вернулся…
Неожиданная поддержка сразу вернула самообладание Хураму. Он провел ладонью по вспотевшему лбу и медленно оглядел дехкан, напряженно наблюдавших за каждым его движением.
— Рафикон! Я понимаю отлично. Вы боитесь таких, как он. Знаю, почему у вас не работает скот. Знаю, почему не полита земля. Знаю, почему разговоры такие… Но в этом деле я, Хурам, — вы много слышали обо мне — разберусь. И плохо будет байским дружкам, которые есть среди вас… Ваш колхоз в прорыве. Это позор, это голод для ваших жен и детей, это язва на всем районе, это радость вашим врагам, это они, мерзавцы, хотят сесть на вас, как на ишаков… Кого вы боитесь? Неужели вы думаете, что этот раис останется хозяйничать в вашем колхозе? Вот он стоит перед вами, губы кусает, это его друзья… Я в последний раз говорю вам: придется работать ночью, сегодня же ночью, и спрашиваю вас: кто будет работать со мной?
— Я буду, — в толпе притихших дехкан спокойно поднялся старик Бобо-Шо. — Все, что ты говоришь, рафик Хурам, — правдивое слово. Я хотел тихо, тебе одному сказать, но пусть сейчас громко скажу, потому что плохое дело, когда все молчат из боязни… Жены у всех, дети есть, а я старик и один, и все знают меня, Бобо-Шо… Мы до сих пор половину баям работали и боялись… А где те наши братья, наши сыновья и друзья, которые отказались на баев работать? Где наше дехканство самое лучшее? Ушли. В горы ушли. Как сурки попрятались в норы. Вон пустые кибитки на краю кишлака. Посмотри, товарищ Хурам, в бумаги нашего сельсовета. В бумагах написано: байские это дома, баи от нас в горы ушли. Это ложь. Баи здесь сидят, среди нас. А в горы ушли бедняки, которым житья здесь не стало. Кочуют сейчас неведомо где, по ущельям живут, горох потихоньку сеют, от воды и гороха раздутые у них животы. А мы все молчим и смеем смотреть Советской власти в глаза… Теперь ты, рафик Хурам, среди нас, и нам довольно бояться. Я много тебе расскажу. Только сначала раиса арестовать надо. — Старик обернулся к дехканам: — Правильно, арестовать?
Дехкане вовсе притихли и старались не встретиться глазами со стариком.
— Это почему же арестовать? — не сразу нашелся Хурам.
— Плохое дело. Раис — вор…
Раис, тесно сжав губы, растерянно и словно примеряясь, взглянул вдоль аллеи и дальше, на лошадь одного из дехкан, привязанную к ветке шелковичного дерева. Хурам украдкой проследил этот взгляд, понял и насторожился.
— Вор. Рафик Хурам, ты не знаешь, все знают. Мы осенью золото намывали ему. Все мыли, ему отдавали… Почему отдавали? Дураками были. Мулла сказал: богу молиться надо, сказал всем: слишком много о Советской власти думаете, бога забыли. Большой ишан есть в Ходженте, жить ему не на что. Мечеть развалилась. Советская власть на ишана, на мечеть денег не дает. Вот собирали золото. Потом узнали — мечеть не чинят, и ишан давно умер, — куда пошло золото? Раис молчит. Одному дал немножко, другому дал — все молчат. Мне тоже хотел давать, я сказал: я не ишан, я не мечеть, я колхозник, не надо, что буду с ним делать? Вот еще скажу, рафик Хурам… Спроси, куда он девал все золото?
Раис внезапно рванулся в сторону и, расталкивая дехкан, опрометью бросился к лошади.
— Держи, держи его!.. — крикнул Хурам, стремительно кидаясь за убегавшим.
Двое колхозников ухватили было беглеца за халат, но разъяренный раис выхватил из-под халата нож, замахнулся, и они растерянно расступились. Подскочив к лошади, раис полоснул ножом повод, которым лошадь была привязана к ветке…
Но Хурам подбежал к лошади одновременно с ним и, сам задохнувшись от ярости, видя только нож в руке раиса, уже устремленный на него, цепко, с удесятеренной силой сжал кисти жилистых коричневых рук. Испуганная лошадь вздыбилась, и, распушив хвост, стрелой пошла в сторону.
Раис, бормоча ругательства, попытался свалить Хурама на землю и мотнул головой, чтоб укусить его руку, но Хурам не дался и с мыслью: «Эх, черт, вот не взял с собой револьвера!» — всей силой тряхнул раиса и одновременно подставил ему колено. Раис повалился на бок и выпустил нож. Хурам разом отскочил от раиса, ухватил нож, выпрямился, тяжело дыша и готовясь отразить новое нападение. Но на раиса уже навалились колхозники.
— Поднимите его… — прерывисто сказал Хурам, оправляя выбившуюся из-под пояса гимнастерку. — Бежать захотел? Нет, брат, теперь не уйдешь! Теперь мне придется поговорить с тобой иначе…
Дехкане, державшие раиса, успокаиваясь, одобрительно глядели на Хурама.
— Э, рафик Хурам — молодец, сила большая… Он, правда, собака, ножом хотел ударить тебя!..
— И меня тоже хотел, — ткнул себя в грудь один из тех, кто первым пытался задержать раиса.
— И тебя! — возвращаясь к всегдашнему хладнокровию, улыбнулся Хурам. — Ты как тень барса смелый.
Дехкане расхохотались.
— Тень барса… Ай-йо! Как сказал!.. Молодец, тень барса!..
Раис, не пытаясь больше сопротивляться, стоял понуро, только раз беспомощно оглянулся на группу тех, которые издали наблюдали и, видимо, сочувствуя ему, во время схватки не сдвинулись с места.
Хурам, поймав его взгляд, сам внимательно оглядел эту группу, стараясь запомнить лица.
— Теперь пойдем в кишлак, — сказал Хурам. — Есть где запереть раиса до вечера?
— Убежит он, рафик Хурам… Не надо в кишлаке оставлять… — опасливо сказал Бобо-Шо… — Его друзья придут. Драка будет. Пускай с тобой в Румдару поедет…
Старик был прав. Конечно, у раиса здесь немало единомышленников. Хурам решил увезти его в Румдару для допроса. В кишлаке дехкане посоветовали связать руки раису, чтоб он не пытался убежать снова. Ему связали руки, и, пока Хурам дожидался автомобиля, раис безучастно сидел на террасе в правлении колхоза, окруженный толпой молчаливых дехкан. Хурам, опираясь локтем на стол, составлял списки сменных ночных бригад. Теперь уже никто не отказывался работать, и все обсуждали с Хурамом предстоящий хошар… Хошаром, как и всюду в Таджикистане, здесь называлась всякая коллективная внеочередная работа, в которой участвует все население кишлака.
Издали заслышав сигнал автомобиля, Хурам вышел на дорогу встретить Османова. В окончательно запыленной и закиданной комьями грязи машине Османов подкатил один и передал Хураму записку Уруна Ирматова.
«Товарищ Хурам. Тракторы вышли в «Красный Ткач», но один сломался при выходе. Сейчас получил донесение — еще два трактора застряли в шести километрах отсюда. Еду за ними на автокаре, беру инструменты. С тов. приветом Урун».
— Новое дело, — досадливо пробормотал Хурам. — Сразу три трактора вышли из строя… Ты, Османов, их на дороге видал?
— Нет, товарищ Хурам. Они пошли прямой дорогой, через Октябрь, а я вкруговую ехал. Прямая дорога холмами идет, крутая немножко.
— Придется нам поехать туда. Не очень крутая?
— Не очень… Ничего, наша как часы ходит, пройдет.
Раиса подвели к автомобилю. Османов вопрошающе взглянул на Хурама, и Хурам ответил на его взгляд:
— Смотри, Османов. Мы этого голубчика с тобой рядом посадим. Мы задержали его.
— Плохое дело сделал? — оглядывая раиса, осторожно спросил Османов.
— Ножом поработать хотел.
— О-хо! — неопределенно протянул Османов.
Хурам уселся сзади и напутствовал раиса:
— Ты только убежать не пытайся… Я за тобою смотрю. — И, перегнувшись на локте через борт машины, крикнул толпящимся дехканам: — Я приеду до вечера и фонари привезу! А первые две бригады пусть сейчас же идут на арык.
— Пойдем. Сейчас пойдем, рафик Хурам! — крикнули из толпы. — Тебе думать не надо.
Машина застрекотала, и кишлак Зарзамин скрылся за купами весенних деревьев. Дорога к колхозу «Октябрь» бежала с холма на холм, и глухой рев натруженной первой скорости на подъемах перемежался с легким засвистом ветра в радиатор, когда с выключенным мотором автомобиль разгонялся на спусках. Колхозные поля лежали обочь дороги, и здесь, по крутым склонам, дехкане распахивали землю на быках допотопными омачами.
Раис, впервые в жизни сидевший в легковом автомобиле, безучастно поглядывал по сторонам. Хурам иронически подумал, что этот человек после сегодняшней прогулки вряд ли когда-нибудь станет любителем автомобильной езды. Мысли Хурама были о машине, которая вот как пригодилась ему с первого же дня, о том, что в Зарзамине придется провести перепись скота, о еде — он не спал всю ночь, принимая машину на станции, и со вчерашнего дня так и не успел ничего поесть; о фонарях «летучая мышь», которые нужно будет сейчас обязательно раздобыть в Таджикторге, о времени, которого всегда не хватает, и еще о многом другом.
Блуза Османова надувалась над спинкой сиденья; на крутых поворотах, резко перехватывая штурвал, Османов почти до уровня плеч поднимал локти.
«Способный он парень», — одобрительно думал Хурам, следя, как легко проскакивала машина по трескучим корявым мостикам, мимо глубоких рытвин и ям, между деревьями, внезапно встававшими посреди дороги.
Османов, не поворачивая головы, время от времени бросал раису вполголоса какие-то фразы, Хурам не мог расслышать слова. Раис как будто не отвечал. Его спина маячила перед Хурамом желтыми и красными полосами халата.
Сбежав с высокого холма, дорога впереди пересекала другую такую же, уходившую вправо, к садам колхоза «Октябрь». Путь в Румдару пролегал налево, и здесь под холмом Хурам увидел два трактора на буксире у автокара, стоявшие неподвижно.
— Давай к ним.
Османов круто свернул налево и, подъехав к автокару вплотную, затормозил.
— Сиди, не вылезай. Ты, Османов, погляди за ним, — кинул Хурам, соскакивая с подножки. — Ну, что у вас тут такое?
— Понимаешь, товарищ Хурам, — повернулся от поднятого капота трактора Урун Ирматов. — Сгорели подшипники. Я их спрашиваю, — Урун кивнул на смущенных трактористов, — а они отвечают: «Не знаем».
— Как же это вы, ребята? Наверно, без масла выехали?
— Этого у нас не бывает, товарищ Хурам, — убежденно возразил тракторист, а другой перебил его с обидою в голосе: — Я утром налил до метки!
— Врут они, товарищ Хурам! — крикнул с машины Османов. — Наверно, пьяные оба.
— Мы пьяные? — в голос возмутились трактористы. — Сам гляди, не больно ли перепил!
— Довольно, ребята, препираться потом будете. — Хурам подошел к первому трактору, попробовал щупом уровень масла в картере. Стерженек щупа покрылся густой смазкой точно до метки. В картере второго трактора масла тоже оказалось достаточно.
— Может, маслопровод засорился?
Но и маслопроводы были в порядке.
— Не понимаю, — задумчиво промолвил Хурам. — Придется нам это дело проверить. Приедем в мастерские, там разберемся… Вот что, Урун…
Отозвав в сторону Уруна, Хурам рассказал ему о происшествии в Зарзамине. Урун мельком взглянул на раиса, о чем-то разговаривавшего с Османовым, и серьезно сказал Хураму:
— Ты его в домзак сдай. Тут дело что-то очень не чисто.
— Да уж сдам, не беспокойся… Ты как? Может, поедешь со мной?
— Нет, поезжай. Останусь. Их отправлю, сам в «Красный Ткач» пойду, хоть на двух тракторах поработаем. Да, знаешь что, товарищ Хурам? Возьми-ка ты мой револьвер.
— Зачем?
— А вдруг он вздумает сбежать от тебя.
— Пожалуй, давай, — согласился Хурам.
Машина двинулась дальше, с трудом одолев подъем, вылезла на перевал и побежала между сухими и голыми красноватыми буграми водораздела. Вместо лёссовой пыли здесь была глинистая сушь с желтой полынной травой. В какие-то очень давние времена, в третичную эпоху, по румдаринской долине проползал гигантский ледник. Тысячелетия назад он истаял, нагроможденья морен, которые он нес на себе, опустились на твердую землю и остались здесь навсегда. Древние широкие реки затянули и сгладили их рыжей наносной землей. Солнце и ветры распушили ее в легчайший и плодороднейший лёсс, из которого родились поля и сады Румдары. Но свидетельством древности здесь и там в зеленой долине остались не одоленные временем пространства безжизненных мертвых холмов и бугров, подобные плешинам, неприютные, серые и сухие. Разграничивая сады кишлаков, иные из них протягивались на несколько километров, как длинные, голые, красноватые шрамы на курчавом теле долины.
Дорога исчезла. Автомобиль зашнырял между буграми по следам арб, едва намеченным в твердой почве и разбегавшимся врозь. Все они должны были при спуске с водораздела снова сойтись в единое русло дороги. Османов с поразительной ловкостью, почти не сбавляя хода, вертел штурвалом, и машина кренилась на крутых, неожиданных поворотах.
— Сбавь ход! — крикнул Хурам Османову, но Османов, ничего не ответив, гнал с прежней скоростью.
Вместо прохода за одним из бугров впритык к нему оказался новый бугор, машина с разгона внезапно влетела до половины его высоты, круто накренилась на левый борт, и Хурам, инстинктивно хватаясь за дверцу, увидел, как Османов и раис разом выпрыгивают из машины, рванулся сам, но почувствовал, что уже летит в сторону. Успел подумать, что машина переворачивается, и, тяжело ударившись оземь плечом и всем боком, покатился вниз под бугор, задержался на выбоинке и, оглушенный, почти потеряв сознание, замер ничком. Однако тотчас же, тяжело закряхтев и силясь вздохнуть (от удара перешибло дыхание, и вздохнуть удалось не сразу), медленно приподнялся на локте и, приходя в себя, осознал внезапную мысль: ведь убежит…
Сразу порывисто повернулся, сел, томительно провел по бокам ладонями и, еще не видя Османова, прокричал:
— Османов, не давай убежать раису!
Выше Хурама, на откосе бугра, лежала перевернутая машина. Ни Османова, ни раиса не было. Хурам с трудом встал, попробовал взбежать на бугор, но тотчас почувствовал такую слабость, что едва удержался на ногах. Все тело ныло, голова кружилась.
— Вот сволочь!.. — вслух выругался он. — Хорошо, я покатился, а не то придавило бы!.. Османов! — снова прокричал он, собрав всю силу легких, и прислушался.
На вершине бугра показался Османов и остановился, словно не решаясь приблизиться.
— Где раис?
Османов развел руками и медленно спустился с бугра:
— Убежал… Сразу побежал, я за ним. Плохое место, разве поймаешь! Он как лисица бегает! — помолчал и, сокрушенно оглядывая машину, взялся за голову: — Как получилось… Честное слово, товарищ Хурам! Я вижу — падает, руль повернул, даю тормоз — она все-таки падает. Вот, выскочил… Что будем делать?
Хурам сдержал негодование.
— Что делать!.. Говорить тебе что-либо бесполезно. Ругать тебя — все равно не поправишь дела. Конечно, этой машины ты больше как ушей своих не увидишь… Сказал тебе — сбавь ход, нет, прет… Куда побежал раис?
Османов пожал плечами:
— Рафик Хурам… О раисе потом. Поймаем его, собаку… С машиной теперь как быть?
— Угробил машину!.. Как быть!
— Не угробил, товарищ Хурам, — глядя под ноги, несмело заикнулся Османов, — наверно, только стекло разбил…
— Стекло! Эх, да что с тобой разговаривать!
Струйка масла, смешанного с бензином, выползала из-под опрокинутого автомобиля. Передние колеса по инерции неспешно крутились. Шасси было чуть перекошено. Покореженная рама вдребезги разбитого стекла подпирала автомобиль снизу.
— Давай теперь поднимать!
Сколько ни силились Хурам и Османов, перевернуть машину им не удалось. Хурам все еще чувствовал себя плохо — болел бок, плечо начало опухать.
— Иди назад к автокару. Зови на помощь. Я здесь останусь.
Едва Османов ушел, Хурам тщательно осмотрел весь автомобиль. Кроме разбитого стекла и измятой рамы, оказалось погнуто левое крыло да сорвана подножка. Левая фара скосилась набок. Существенных повреждений Хурам не наплел. Словно еще не веря в исчезновенье раиса, поднялся на вершину и тщательно обыскал внимательным взором беспорядочные нагромождения земли.
Скоро вдали послышался рокот машины. Автокар с двумя тракторами на привязи тяжело пробирался между бугров. Урун, выскочив из кабины грузовика, забежал далеко вперед.
— Вот, гляди, хороша картинка? — встретил его Хурам.
— Ты-то сам цел? — Урун обеспокоенно оглядел Хурама. — Цел как будто. Понимаешь, как он сказал, я так взволновался!
— Я — ничего. Плечо немножко ушиб.
— Как он вывернул? Судить теперь его надо.
— Судить? — задумчиво произнес Хурам. — Как будто и не за что — не нарочно же он. Подумаем, что с ним делать, уж конечно, так ему не сойдет. Вот раиса упустили, невезучий, в общем, у нас денек!
Автокар подошел вплотную и остановился. Вшестером машину перевернули легко. Хурам тщательно осмотрел мотор, направил карбюратор — все как будто было в порядке.
— Попробуем запустить.
Мотор заработал, и все настороженно прислушались.
— Чуть постукивает. Я думал, хуже будет. Снимем подножку, поедем, я сам поведу. Черт бы взял тебя, Османов! Называется, новенькая машина!.. На, Урун, возьми теперь свой револьвер. Хоть и чувствовал ты, а не помог мне он, видишь.
Хурам усадил Османова рядом с собой, сел за руль и осторожно повел машину.
Урун остался с автокаром и тракторами. Машина шла хорошо, но управление ею не отвлекло Хурама от беспокойных мыслей. Ныло плечо, и Хурам инстинктивно оберегал левую руку от резких движений.
Он старался хладнокровно разобраться в событиях дня, он не мог справиться с тревожным, подавленным настроением. В первый раз за все время пребывания в Румдаре Хурам уловил в себе тоскливое ощущение неудачи. Оно всегда вызывало в нем злобу.
НОЧНАЯ ВОДА
— Приведешь машину в порядок, пришлешь за мной, — я иду в гепеу. А тракторы, как придут, пожалуйста, осмотри сам. Хорошенько расследуй, в чем дело, и составь акт. Завтра утром отправишь их в «Красный Ткач». Я буду ночевать в Зарзамине.
Оставив механизатора и рабочих, взволнованных поломкой новой машины, Хурам направился к выходным воротам. За воротами на порожнем бидоне, подперев кулаком подбородок, нелюдимо сидел Османов — он, видимо, желал избежать насмешек.
Застав Арефьева в его кабинете, Хурам прежде всего потребовал чаю:
— Понимаешь, есть хочу, сил больше нет. Со вчерашнего дня кручусь. Выручай!
Арефьев распорядился. В кабинет принесли чаю и таджикских лепешек. Навалившись на них, Хурам рассказал Арефьеву о делах раиса и о его бегстве.
— В таких случаях надо сразу производить обыск на дому… Но я понимаю… Ты не сделал этого, а теперь поздно, если и было у него золото, так родственники, конечно, уже надежно его припрятали.
— Жаль, тебя не было там… Сам понимаешь, не по моей специальности это дело.
Арефьев вызвал сотрудника и распорядился немедленно организовать с помощью окрестных дехкан поимку раиса.
— Да, кстати, — произнес он, когда сотрудник ушел, — шофер-то, что тебя вывернул… Ты хорошо его знаешь?
— Знаю… а что?
— Думаю я… Уж больно совпадение странное. Не подстроил ли он аварию, чтоб дать скрыться раису?
Хурам задумался.
— Нет. Не может этого быть. Знаю же его — превосходный работник, первый ударник у нас, сам я его премировал.
— Смотри, тебе виднее. А кто он вообще-то? Ты его прошлое знаешь?
— Хоть и не знаю, а только… да нет у меня никаких оснований на него подумать. Такая авария с каждым может случиться. Он виноват, конечно, но просто в лихачестве. Он и сам мог угробиться, какой ему смысл? Конечно, без взыскания я его не оставлю.
— Вали, вали… — рассеянно ответил Арефьев. — А только вот что… не хотел я тебе говорить, пока дело до конца не довел, но сейчас, пожалуй, скажу.
Арефьев выдвинул ящик стола и положил на стол картонную коробку из-под табака. В коробке оказались стальная игла, которой был убит раис кишлака Лицо Света, и два тщательно обтертых автомобильных клапана.
— Сравни, — коротко сказал Арефьев.
Стержень одного клапана в точности совпал по длине с иглой. Другой клапан был чуть подлиннее и толще.
— Что ты этим хочешь сказать?
— Ничего я не понимал в этом деле, а вот пришлось изучить вопрос. Скажи-ка мне, длинный клапан от какого автомобиля?
— От АМО-3 или ЗИСа…
— А этот?
— Не знаю, — честно сознался Хурам.
— Эх ты, а еще про тебя говорят, что механик хороший. Этот клапан от АМО-Ф, знаешь, старая полуторатонка, раньше называлась «фиат-15». Теперь вспомни-ка, сколько их у нас в районе? Не знаешь? А я тебе скажу: две. Одна у нас, в гепеу, другая у тебя, в МТС. Все остальные машины в районе — «форды» да новые «амовки». Теперь понимаешь?
Хурам недоумевал:
— Ты хочешь сказать…
— Я хочу сказать, что эта штучка, которой раиса укокали, сделана из клапана старого АМО-Ф. И еще хочу сказать, что у нас в гепеу все клапаны на учете, да и никто у нас не сопрет. А у вас в мастерских — проходной двор, шляются кто только хочет. Понятно? В лучшем случае клапан у вас просто украден, в худшем… понимаешь меня?
— На кого же ты можешь думать? — взволновался Хурам.
— Пока еще не думаю, только присматриваюсь. Но весь штат твоих мастерских тщательно надо проверить.
— И настоящую охрану поставить, — растерянно пробормотал Хурам. — Ты прав, это я упустил, тот милиционер, что стоит у ворот, только арбузами ему торговать!
— Нет, новой охраны ты пока, пожалуйста, не ставь. Если мы не ошибаемся, то не следует, чтоб кто-нибудь у вас насторожился. У меня и так наблюдение поставлено… А кроме того, все бывает… Может быть, и не от вас к убийце клапан попал. Знаешь, нам в нашей работе нельзя ошибаться. Больше я пока тебе ничего не скажу… Ты что, в Зарзамин сейчас едешь?
— Сразу, как машину пришлют.
— А кто поведет машину? Дать шофера тебе?
— Не надо. Поведу сам.
— Плечо твое как? Не болит?
— Не беда. Распухло малость, я и забыл о нем. Позвоню в Таджикторг.
Таджикторг ответил, что фонари приготовлены.
— Двадцать три, товарищ Хурам. По всей торговой сети искали. Нет больше сейчас, все разобраны.
— Ладно, хватит и этих. Заеду к вам.
— Вот что, Хурам, — сказал Арефьев, когда Хурам положил телефонную трубку. — Ты насчет этих… баев там… не очень пока шуми. Если раиса не удастся поймать, к этому делу тоже надо будет подойти осторожно.
— Хорошо. Я проверю только об убежавших в горы. Если верно, что это бедняки, надо будет их всех вернуть. Самому ехать некогда. Я думаю Уруна за ними в горы послать.
— А справится он?
— Полагаю.
— Пожалуй, пусть он… Или Шукалова?
— Шукалов только что из Хунука приехал. Пусть теперь поработает здесь.
В дверь постучали.
— За товарищем начальником политотдела машина пришла.
К Зарзамину Хурам подъехал уже в темноте. По небу шли тяжелые тучи, луна затерялась за ними. Освещая фарами две бесконечные стены, автомобиль, как в тоннеле, скользил по длинной улочке кишлака. Два мальчугана выскочили на улицу, но, ослепленные фарами, тотчас же прижались к стене и, едва их миновала машина, опрометью удрали. Кишлак был пуст. «Спят или работают на поливе?» Въехав во двор правления колхоза, Хурам выключил свет и мотор и, оставив машину под охраной ночи, вышел на улицу. Отовсюду несся разноголосый собачий лай, но людей не было. Уже не надеясь никого найти на работе, Хурам все же направился к пустырю, оставил за собою кишлак, углубился в темную рощу и увидел сквозь ветви колыханье двух огромных костров. На фоне костров двигались согнутые человеческие фигуры.
У головы арыка Хурама встретил Бобо-Шо с кетменем на плече:
— Они говорят — ты обманул, не приедешь… Луны нет, тучи, темно, — зачем будет работать? Я говорю: верьте мне, старику Бобо-Шо, — рафик Хурам приедет.
— Сказал — значит, приеду. И фонари привез. Пусть два человека сходят за ними к автомобилю, и еще кого-нибудь надо, посторожить машину. Все работают?
— Ой нет, рафик Хурам, — сорок семь человек записались, тридцать шесть работают. Остальные все спать пошли. Света нет, говорят. Я им: давайте костры разложим, вот свет будет. Все равно спать. Плохой кишлак у нас — все байские думы думают; все говорят: зачем будем работать, что нам дает Советская власть?
— А что они дают Советской власти, об этом не говорят? А ты сам, Бобо-Шо, не собираешься спать?
— Как можно, рафик Хурам? Мало наших людей. Ты не смотри, что я старый, у меня силы много, крепкие, как у вола, жилы. Меня слушают, если уйду, кто станет работать? Пойдем, рафик Хурам, разговоры будут потом, сейчас вода бежит, смотреть надо.
Черная вода беззвучно текла в широкой канаве по направлению к кострам. Хурам направился вдоль арыка, старик шел следом, подправляя кетменем комья земли.
Дехкане работали босиком, без халатов, засучив до колен белые шаровары. Расчищали кетменем боковые канавки, сооружали из глины створы и перегородки, и вода послушно тонким слоем разбегалась по темному полю. Вскоре кто-то принес фонари, и, расставленные среди поля, они зажелтели, как светляки.
Дехкане работали молча, увязая в мокрой земле, и, расхаживая между ними, Хурам насквозь промочил ботинки.
— Вот видишь… Раньше не работал, теперь ночью приходится. Ну, ты парень здоровый, у тебя хорошо работа идет, — подошел он к одному, сидевшему на корточках у арыка.
Стараясь перегородить промывину, дехканин сосредоточенно сбивал ладонями куски расползающейся земли.
— Нельзя было раньше, рафик Хурам, — ответил он, не прерывая работы. — Я давно говорил: нехорошо оставлять эту землю. Раис лаял на меня, как шакал. Был другой человек, бедняк Алимхон. Тоже спорил с раисом много. За золото тоже ругал. Потом в исполком пошел жаловаться. Пришел назад, всем нам сказал: теперь будет, уберут раиса. Так сказал, еще три дня жил, потом умер.
— Как умер?
— Умер, рафик Хурам. Живот закрутило ему, упал на землю, умер. Мы все смотрели на него. Раис сказал: «Воля аллаха». Мы все тогда очень боялись, чтоб воля аллаха тоже в наши животы не пришла.
— Что же, ты хочешь сказать — раис ему помог умереть?
Дехканин звонко зашлепал ладонями по комку земли.
— Что же молчишь?
Дехканин пригнулся к земле, словно не слыша вопроса, но, помедлив, тихо, не оборачиваясь, ответил:
— Не знаю, рафик Хурам. Сам думай. Спасибо тебе, раиса арестовал… — И внезапно, вскочив на ноги, заорал на все поле:
— Эй, рафикон! Куда вода делась? Давай сюда воду!
Тут только Хурам заметил, что вода под руками дехканина иссякла.
— Есть вода. Что кричишь? — ответили издали. — У нас хорошо льется…
Дехканин вполголоса выругался: «На моей канаве, значит, прорвалась…» — и побрел в темноту.
Вскоре Хурам услышал быстрое шлепанье босых ног — дехканин возвращался бегом. Подбежал запыхавшись, взволнованный.
— Рафик Хурам, пойдем, пожалуйста, со мной, не знаю, что там такое.
Хурам, недоумевая, последовал за дехканином. Быстро прошли метров сто вдоль канавы. Здесь от нее ответвлялась другая, убегавшая в сторону, к темной роще.
— Смотри, рафик, — снизив голос, заторопился дехканин, — я этой канавки не рыл. Кто-то воду ворует.
Дехканин присел на корточки, приложив к губам палец. Хурам расслышал странный шорох в роще, будто сыпался щебень. Звук прервался… Тихий удар — звук послышался снова.
Хурам тоже присел на корточки… звук замолкал и возобновлялся очень ритмично.
— Что за напасть? — испуганно прошелестел дехканин.
— Сиди здесь, я пойду узнаю, — шепнул Хурам и осторожно, крадучись, двинулся вдоль неизвестно кем прорытой канавки. Дошел до опушки рощи, снова прислушался. Явственно услышал: кто-то ритмически сыпал землю.
Двинулся дальше. Не разглядев под ногами яму, оступился и с размаху упал на груду сухого валежника. Валежник затрещал, Хурам вскочил на ноги. Впереди метнулись два темных пятна. Хурам выхватил револьвер и отрывисто крикнул:
— Стой, кто там? Стрелять буду!
В темноте зашуршали ветви, и все затихло. Раздвигая кусты джиды, Хурам осторожно двинулся дальше. Прошел шагов сорок, наткнулся на какое-то сооружение. Ощупал его руками, пальцы натолкнулись на деревянную планку, на проволочные прутья и скользнули по мокрой шерсти.
— Что за чертовщина!.. Эй, Бобо-Шо, рафикон! Идите сюда с фонарем!
— Идем, рафик Хурам, сейчас! — откликнулись издалека дехкане, светлые точки забегали по полю, соединились и двинулись, приближаясь.
— Идем, идем! — кричали дехкане, словно ободряя друг друга. Старик Бобо-Шо подошел первый, высоко подняв над головой фонарь.
Свет упал на странное сооружение, и Хурам сразу узнал его. Приставленная нижним краем к борту канавки, подпертая двумя корявыми палками, под углом в сорок пять градусов к земле, здесь стояла большая деревянная рама, обтянутая проволочной сеткой и покрытая бараньей шкурой. Рядом, на земле лежал брошенный убежавшими деревянный совок, проткнутый сбоку длинной рукояткой.
— Вот негодяи! Ну и наглость! Под самым боком у нас! — сказал Хурам.
Дехкане, все еще напуганные, столпились вокруг с фонарями.
— Кто-то мыл золото здесь? — промолвил Бобо-Шо.
— Ну да, конечно же, золото! Я не знал, что у вас тоже так намывают, на бараньи шкуры… Но какие мерзавцы! Украсть у нас из-под носа воду и тут же промывать золото!
— Торопились очень, наверно! — сердито забормотал Бобо-Шо… — Думали, не придется больше им золота увидать!..
— Хоть немножко, а захотели урвать! Ну, товарищи, у вас крепко засилье байское! Ведь, главное, не могли же они не знать, что я приеду сюда, и все-таки не побоялись.
— Рафик Хурам!.. Они ничего не боятся, когда золотом пахнет! Что будем делать сейчас?
— Что будем делать? А вот: забирайте-ка эту фабрику, перекройте воду, и будем продолжать полив. Сегодня они уж больше не явятся, а с утра по всей воде вы охрану поставите. Кто посмелее из вас — станет в дозор. И постарайтесь завтра выяснить, кто именно из ваших баев сейчас гостями к нам приходил. Правильно?
— Конечно, правильно, рафик Хурам, — серьезно произнес Бобо-Шо. — Только ты, пожалуйста, сам не уезжай или к нам милиционеров пришли. У нас оружия нет, нас мало, аллах знает, что еще в голову баям придет.
— Ну, теперь им недолго царствовать… А надо будет — пришлю.
Остаток ночи дехкане работали с еще большим усердием.
Хурам, не спавший вторую ночь, чувствовал, что заснет, если хоть на минуту присядет, а потому разулся, снял мокрые штаны и, оставшись в трусиках, взял свободный кетмень.
Едва дехкане увидели его за работой, один из них затянул старинную румдаринскую песню, все подхватили ее и еще энергичней застучали по земле кетменями, следя, чтобы вода разливалась по полю ровным слоем, не собираясь в лужи, не застаиваясь, не пересыщая жадную землю.
Когда темнота поредела и пришел бледный рассвет, Хурам убедился, что половина всей необходимой работы сделана. Измученный, но удовлетворенный, он воткнул кетмень в землю.
— Довольно, товарищи! Закрывайте воду в голове арыка. Теперь пошли спать.
Во дворе правления колхоза забравшийся в автомобиль бритоголовый парень мирно похрапывал, запрокинув голову на подушку и по-младенчески раскрыв рот.
Проснувшись от смеха дехкан, он вскочил:
— Я не спал, рафик Хурам. Я все слышал. Вот видишь, твой автомобиль, как я сам, в порядке.
Хурам хотел было ехать в Румдару, но, чувствуя, что едва держится на ногах, сдался на уговоры дехкан поспать здесь, во дворе правления. Дехкане обтерли пыль со стоявшей на дворе широченной деревянной кровати, натащили откуда-то чистых одеял и подушек, принесли чай и лепешки.
Хурам, не став пить чай, сразу завалился на кровать. Бобо-Шо подошел к изголовью и спросил шепотом:
— Рафик Хурам! Раис где, в гепеу сидит?
— А ты почему спрашиваешь? — так же тихо ответил Хурам.
— Надо еще несколько баев арестовать.
— Надо будет — и арестуем. А раис, я скажу тебе, от меня вчера убежал.
— Правда убежал? — с испугом встрепенулся Бобо-Шо. — Совсем убежал?
— Убежал.
— Ай-ия-ай! — растерянно зашептал Бобо-Шо и склонился к Хураму. — Очень плохое дело… А, рафик… Его надо поймать. И еще я скажу: ты никому здесь не говори, что он убежал.
Хурам подавил зевоту.
— Это почему же не говорить?
— Никто работать не станет, если узнают. Все очень боятся его.
— Ладно, не буду. Сюда-то, я думаю, он больше уже не придет.
— Ой, рафик Хурам. Как сказать можно… подушку еще тебе дать?
Бобо-Шо не дождался ответа. Хурам спал.
Бобо-Шо на цыпочках отошел в сторону и зашушукался с дехканами, кивая на Хурама головой. Дехкане поддакивали ему, и один из них сказал громко:
— Все ляжем здесь. Сначала я буду дежурить, потом тебя разбужу; ты тоже смотри, если кто со стороны придет, сразу всех нас буди.
Бобо-Шо подошел к Хураму, внимательно посмотрел на его лицо, чуть заметно покачал головой и бережно до подбородка прикрыл Хурама одеялом.
Хурам проснулся и прежде всего увидел над собой брезент, подпертый шестами, привязанными к резной спинке кровати. Старик Бобо-Шо, скрестив ноги, сидел на террасе, прошивая сыромятным ремнем свои рваные чоруки. Два других дехканина, развалясь на подушках автомобиля, перелистывали какую-то иллюстрированную брошюру. День стоял высоко, полный солнца и тишины. По двору, выискивая зерно, деловито бродили куры.
— Что же ты не разбудил меня, Бобо-Шо?
Старик отложил чоруки на кошму:
— Рафик Хурам, если ты видел во сне свежее молоко, или мертвеца, или грязь, или, может быть, рыбу, — это к долгой жизни, к удаче и к счастью. Когда человек устал от доброй работы, он видит хорошие сны и просыпается сам. Я не хотел тебе помешать.
— Чудак, но ведь сейчас уже полдень, ты должен знать, сколько у меня дел.
— Э, рафик Хурам, когда придет тебе умирать, ты не скажешь: «Подожди, смерть, у меня много дел». Раз тело твое требует сна, надо ему подчиниться.
Бобо-Шо сошел с террасы и поднес Хураму кувшин воды:
— Освежи лицо и руки, рафик Хурам, потом делай что тебе надо. Вот полотенце…
Хурам торопливо умылся, досадуя на ушедшее время.
— Я сейчас — в сельсовет, а ты, Бобо-Шо, иди по своим делам, неужели ты из-за меня тут сидел?
— Э, рафик Хурам, разве ты не видишь — чоруки рваные?.. Ты, пожалуйста, потом приходи ко мне, надо покушать немного. Когда ехал сюда, от дороги направо видел упавшее дерево? Вот я там рядом живу. Твой автомобиль хорошо пройдет…
Оба дехканина выпрыгнули из машины и молчаливо вышли в ворота, не давая Хураму понять, что обязанности их теперь кончены.
Хурам запустил мотор, кивнул Бобо-Шо и выехал со двора.
День был по-летнему знойным и душным, но, не замечая жары, Хурам разбирался в делах кишлачного Совета, расспрашивал, проверял списки хозяйств, ходил из дома в дом и убеждался, что за неразберихой, за путаными объяснениями дехкан и кишлачного руководства скрываются вопиющие безобразия. Он больше не сомневался, что брошенные дома действительно принадлежат беднякам и что сейчас кишлак, в сущности, находится в руках байства.
Наконец, озабоченный и невеселый, Хурам уселся в машину и выехал из кишлака. Проехав улицу, машина запрыгала по кочкам дороги между полей, и Хурам влево от себя увидел изогнутый ствол упавшего дерева.
«Заеду», — подумал Хурам и свернул в сторону, к кособокому глинобитному дому, окруженному оградой из плетеного тростника.
Бобо-Шо сидел у порога.
На кошме перед Хурамом и Бобо-Шо стояла большая плоская деревянная чашка, из которой только что оба ели бобовую похлебку, густо уснащенную красным перцем. С дальних гор легкими порывами налетал ветер, но после каждой длинной его волны духота снова смыкалась, накрывая поля и сады. Старику Бобо-Шо хотелось поговорить.
— Рафик Хурам… Смотрю я на тебя… Откуда такие, как ты, берутся?
— А какие, друг Бобо-Шо? — рассеянно спросил Хурам. — Разве я не такой, как все?
— Нет, рафик Хурам… — Бобо-Шо задумчиво чертил палкой землю за краем кошмы. — Я старый человек и много видел людей. Зрение у меня старое, как я сам. Пусть глаза у меня больные — ничего, я не только глазами вижу людей. Когда ты со мной в первый раз заговорил, я сразу увидел: простое лицо, сердце простое. Думаю: от какой власти к нам пришел такой человек? Не шумит, не приказывает, а все его слушаются легко, словно ума своей головы…
— Что же ты думал? — усмехнулся Хурам. — От какой власти? Не от Советской, что ли?
— Нет, рафик Хурам, — серьезно ответил Бобо-Шо. — Ты не смейся. Я знаю, ты от Советской власти, только, наверно, ты от большой власти, не от нашей, из Румдары. Большая власть — большой ум, большое спокойствие. Когда наша власть из Румдары приезжает, всем нам тесно от разговора с ней: шумит, кричит, живот впереди несет, слова поперек не скажи. Если скажешь — отвечает: я все знаю, ты что знаешь? Из большого кувшина в малый вода не вместится. Маленький ты человек, глупый ты человек, слушай, что приказывают тебе, кому нужны твои рассуждения?
— Это кто же так к вам приезжает?
— Зачем называть человека? — уклончиво произнес Бобо-Шо. — Такой же, как я, таджик приезжает. Один или другой, разве не все равно? Знаешь, рафик Хурам, я прямо тебе скажу. Много у нас плохих дел, а никто из нас не жалуется.
— Неправильно. Надо жаловаться, если есть на что.
— Нет, рафик Хурам, — убежденно возразил Бобо-Шо. — Бедного человека кто может, кроме баев, обидеть? Никто. Жалобы наши — на баев. Такую жалобу надо нести сильному человеку. А сильный человек в ком ищет опоры? В других сильных людях. А у нас в районе самые сильные люди — баи. Если овца на волка волку пожалуется, что будет?
— Что же, по-твоему, власть в Румдаре состоит из баев?
— Ай, рафик Хурам! Сколько случаев было! Кто жаловался, тому его жалоба на голову падала, а дела оставались такими, какими были.
— Ты, Бобо-Шо, загадками не говори. Скажи прямо, кто из районных властей обижал ваших бедняков, я разберу это дело.
Бобо-Шо упрямо покачал головой:
— Не проси меня, рафик Хурам, не скажу. Если скажу, это будет такое слово, что ты мне не поверишь, начнешь других спрашивать. Все поймут, что это я тебе говорил. И тогда меня убьют, а ты, если и живым останешься, все равно ничего не сделаешь.
— Да кто же тебя убьет? — попробовал допытаться Хурам.
— Ай, рафик Хурам! Ты не спрашивай. Пусть я даже не за себя боюсь… Я стар и один… Вот я не боялся сказать тебе про раиса. Он маленький волк, твоя сила больше. Я знал, что ты можешь сжать руками его волчью пасть. А другого тебе не скажу. За тебя боюсь, за хороших людей боюсь… Думай сам. У тебя светлая голова, большой ум, ты от большой власти пришел, но ты один, ни охраны у тебя нет, ни войска. Тут войско надо… Я так скажу: ты будь осторожен и вокруг себя в сорок глаз смотри, не верь никому.
— Странно ты говоришь, Бобо-Шо, — задумчиво произнес Хурам. — Не знаю, как тебя понимать. Лучше бы прямо сказал.
— Нет, рафик Хурам, — горячо возразил Бобо-Шо. — Так лучше. Я старый. Я знаю. Вот я скажу тебе о другом. Я шел сегодня по нашей земле. Хорошо полита наша земля. Ты сам сказал спасибо, что мы все успели. А мы тебе говорили спасибо, когда без тебя работали, как ты нам велел. Наши баи смотрели на нас, и я знал, что большая злоба у них на тебя, потому что никто им до тебя не мешал, и власть баями их не считала. Теперь ты пришел, и они знают, что теперь кончены их дела. Потому и злоба их большая… Шел я по нашей земле. Полита и просохла она и стала как пух, когда мы запахали ее. Меня спрашивали дехкане, потому что я старый и землю лучше всех знаю, — можно ли сеять, спрашивали меня. Я шел по земле и брал ее на руку, и сжимал, и сам себя спрашивал: «расид» или «норасид»? Если комок рассыпается в руке — значит расид, готова, мягка. И комки рассыпались в моей руке. И еще: совал ладонь в землю и слушал ладонью, сколько в земле теплоты. Ничья ладонь не чувствует тепло так хорошо, как моя. И сам себе говорил: хорошо, как молоко через час после дойки. Ровно столько тепла. Можно сеять. И всегда это дехканам я говорил. А в этот раз не сказал. Потому не сказал, что о тебе вспомнил, рафик Хурам. Очень большой ум у тебя, и, наверное, ты лучше меня, старика, знаешь, когда сеять. Не знаю, где ты взял ее, но много науки вижу в тебе и верю тебе. Посмотри нашу землю, скажи — можно ли сеять? Один день вперед, один день назад — очень важно: хлопок лучше может взойти и хуже может взойти, я хочу, чтоб был самый лучший.
Хурам, со вниманием слушавший старика, ответил очень серьезно:
— Ты хорошо сделал, что меня спросил, хотя и ошибся: я хуже тебя землю знаю. Но наука, конечно, знает лучше тебя. Я пришлю к тебе агронома.
— О рафик Хурам, был один у нас, — разочарованно протянул Бобо-Шо. — Как табиб покойнику, так помог он нашей земле. Приехал, покрутился, ничего не сказал. «Пришлю распоряжение» — и уехал. Ничего не прислал до сих пор.
— Завтра к тебе приедет агроном, — твердо сказал Хурам. — Я сам пришлю тебе настоящего человека. Верь ему. Хорошо?
— Если по твоему слову приедет человек, если сам с него спросишь — поверю. Другому человеку не поверю. Пусть будет у него от тебя записка, рафик Хурам… Хочешь яблоко?
Бобо-Шо взял с кошмы яблоко, обтер его о халат, протянул Хураму.
Хурам разломил яблоко пополам, вернул старику половину, и оба умолкли, жуя ароматный плод.
— Рафик Хурам… — сплюнув семечки, снова заговорил старик. — Ты мне не сказал, как ты стал большим человеком и почему у тебя сердце простое, как у самого маленького дехканина?
— Далось тебе все узнать обо мне? — улыбнулся Хурам. — Сердце у меня самое обыкновенное, такое же, как у тебя. Сколько раз ты спрашиваешь меня, и ведь я тебе уже все рассказал. И напрасно ты стараешься доказать мне, что я большой человек. Верь, старик, такой же, как ты… Только знаний у меня больше — больше твоего пришлось видеть, и очень мне всегда хотелось учиться.
— Мне тоже хотелось, — задумчиво молвил старик, — а жизнь моя прошла здесь, среди этих садов и полей. Почему у тебя вышло, а у меня нет?
— Потому что, когда тебе было столько лет, сколько сейчас мне, не было на свете Советской власти… Не было Красной Армии, в которой ты бы шесть лет мог воевать с басмачами, не было в Москве больших школ для таких маленьких людей, как ты и как я… Что ты спрашиваешь меня об этом, старик, неужели не знаешь сам?
— Нет, рафик Хурам… Я не о том. Это я знаю, кто этого не знает сейчас… Я спрашиваю тебя, почему у тебя душа от знанья светлеет, — большой мир и покой я вижу в твоей душе, а в мою душу знанье приносит сомнения, — я ведь тоже за эти годы много узнал. Как вода в реке: чем больше песчинок несет, тем темнее она. Пусть даже тот песок золотой.
— Потому, что твоя река как в горах река — дикая, прыгает со скалы на скалу, а скалы эти наворочены тысячами темных лет, грязи много на них, разных глин и обломков, и струи твоей реки наталкиваются одна на другую, бегут беспорядочно и бесцельно, размывают берега и никакой пользы ни тебе, ни другим не приносят… А вот ты возьми эту реку и очисти ее от камней, сделай для нее ровное русло, укрепи ее берега, не давай ей бушевать как ей захочется, какой твоя река будет? Как мудрый арык, чистый, спокойный, у которого цель одна — орошать сады и посевы, служить людям на пользу… Понимаешь, наша партия очищает все реки, направляет их к одной цели, к тому огромному посеву, из которого вырастет новый, полный счастливой жизни, веселый мир. Как русло у чистой реки, крепка основа нашего коммунистического пониманья. Тебе это трудно понять, Бобо-Шо?
Старик в глубокой задумчивости чертил землю острием палки.
— Нет, рафик Хурам, — медленно произнес он. — Я понимаю. В наших людях еще мусора много. Тут старая вера — от мулл. Тут страх и жадность — от баев. Тут лень и злоба — от плохой жизни. Когда я думаю о себе (я, знаешь, часто теперь спать не могу, все думаю), вижу много во мне плохого, как ишак этот вьюк несу, сам не могу сбросить, все думаю — кто подойдет, поможет?.. Ты, рафик Хурам, первый так со мной говоришь, вот за это тебе спасибо. Буду жив, наверно, твой мир перейдет в мою душу… Вот буду счастливым тогда.
Старик замолчал, созерцая облако желтой пыли, гонимое по дороге новым порывом ветра. Хурам тоже молчал, рассматривая лохматые волосы и спутанную бороду старика, подпертую жилистыми руками, сжимающими конец воткнутой в землю палки. Столетья назад такие старики в тиши горных долин размышляли об откровениях только что созданного корана.
— Что ж… надо ехать… — тихо промолвил Хурам.
Бобо-Шо не ответил. Хурам, поняв, что старик сейчас не замечает его, встал и, не попрощавшись, направился к дувалу, за которым стояла накаленная солнечными лучами легковая машина.
ТРЕВОЖАЩИЕ ОБСТОЯТЕЛЬСТВА
Едва Хурам остановил запыленный, разогретый солнцем автомобиль, из дома политотдела навстречу ему вышел секретарь.
— Товарищ Хурам, позвони сейчас же в мастерские.
— Что там еще?
— Позвони… Неприятность большая. Не хочется и говорить.
Хурам нахмурился, торопливо прошел в кабинет, к телефону.
— Алло, алло… Механизатор?
— Я… Товарищ Хурам? Приехали? Вас мы и дожидаемся. Срочно заезжайте к нам в мастерские.
— А что у вас там?
— Дело есть тут одно некрасивое… можно сказать, государственной важности. Лично поговорить надо.
— Ладно, сейчас буду… — Хурам повесил трубку и раздосадованно пробормотал: — Что еще у них там такое?
Секретарь сидел в соседней комнате, уткнувшись в бумаги, и проводил Хурама внимательным взглядом.
Подкатив к мастерским, Хурам увидел у ворот механизатора, выскочил из машины, протянул ему руку:
— Машину надо будет заправить, пустой бак у меня… и рессору заднюю подтянуть… Ну, чего вызывать торопился?
— А вот пойдем-ка, товарищ Хурам, — значительно произнес механизатор. — Погляди сам.
Механизатор подвел Хурама к трактору, стоявшему под навесом. С трактора был снят капот, рядом на доске лежали части разобранного двигателя.
— Вчера мы раздели его, чтоб выпустить к утру, и вот… гляди-ка, товарищ Хурам, — механизатор ткнул пальцем в мотор, — это что такое?
— Цилиндр, ну?
— А это?
— Ну, поршень разбитый, что дальше?
— А какая сила удара поршня при ходе мотора?
— Триста двадцать килограммов на квадратный сантиметр… да ты не тяни, объясняй, в чем дело?
— Погоди, товарищ Хурам… А что получится, если, скажем, под поршень в цилиндр гайка попадет и ее с такой силой ударит?
— Что? — начиная понимать и помрачнев, промолвил Хурам. — А получится, что прошибет она к чертовой бабушке поршень, а то и головку блока. Но как может в цилиндр гайка попасть?
— А вот в том, товарищ Хурам, и собака зарыта. Гляди-ка — головка. А что с ней сталось? Как бумагу чугун изорвало. Гайкой прошиблен. А откуда, спрашивается, в закрытом цилиндре быть гайке? Сама ведь никак не могла попасть, нужно отвинтить свечу да внутрь гайку заложить. Что же, это святой дух сделал? Вот я и вижу — святые духи у нас в мастерских, товарищ Хурам… Не хотел без вас начинать это дело, ждал до утра, да ведь дело не терпит, побоялся, как бы хуже чего не вышло, сообщил товарищу Арефьеву.
Хурам тщательно перебрал все части разобранного мотора. Сомнений быть не могло.
— Ну… — побледнев, наконец процедил он сквозь зубы, снова осмотрел все и опять протянул со злобой: — Ну-ну…
Выпрямился и с несвойственной ему жесткостью в упор взглянул на механизатора.
— Чей это трактор?
— Гуссейнова.
— А где он сам?
— Арестован.
— Арефьев был здесь?
— Да, он сам. Просил сказать вам: как приедете, чтобы сразу к нему прошли. Там у них заседание.
— Машина не заправлена, придется пешком, скорее там буду.
— Постой, товарищ Хурам. Насчет двух других тракторов.
— Ну?
— Мы сняли подшипники, оказывается, на них масляные бороздки не были сделаны — так и поставлены без бороздок, оттого и расплавились.
— Кто ставил подшипники, вы выяснили?
— Гуссейнов…
— Когда его арестовали, что он говорил?
— Что ему говорить! Дурачком прикидывается, будто не понимает. Улыбался сначала, потом разревелся, как маленький.
Лучи багрово-красного заката золотили листву. Хурам шел по улице молча. Факт, обнаруженный в МТС, оглушил его, как внезапный разрыв фугаса. Хурам перебирал в памяти все происшествия последних дней, пытаясь найти в них связь с этим открытием, по-новому их осмыслить. Утомленный многодневным мотаньем, невыспавшийся, исхудалый, Хурам ощущал в себе то особое чувство тревожной настороженности, которое так часто охватывало его в дни гражданской войны, в боях с басмачами. Томление во всем теле, сухость в горле и ясность мысли, рожденные нервным возбуждением, — вот элементы этой тревожности. А еще — сознание, что нельзя терять ни минуты, нельзя ошибиться, что от его решительности зависит успех всего дела. Но там это было значительно проще — враг был реален и осязаем: за скалой ли, в ущелье или просто в ночной темноте. Можно было прислушаться и услышать постукивание копыт, легкий лязг затвора или клинка, и уже угадано направление, мгновенный расчет дает расстояние, и уже ясно — подкрадываться ли к врагу ползком, скакать ли навстречу галопом или выстрел за выстрелом бить из винтовки.
Сейчас было хуже и гораздо труднее: враг мог быть повсюду, словно растворенный в ясном, полном закатного солнца воздухе. Люди шли с базара, люди складывали бумаги за окнами учреждений, их лица были знакомы, обыденно одинаковы. Что и о ком можно было подумать? Как угадать врага? Он есть, он существует, вот здесь, где-то рядом — может быть, в том спокойно идущем навстречу и весело окликающем Хурама: «Здорово, товарищ Хурам! Куда это вы спешите?» Или в том, кто в ватном халате сидит у дороги, торгует сухим урюком и, прижимая ладонь к груди, провожает проходящего Хурама улыбкой, ничего, кроме приветливости, не выражающей?
Каждый образ, мелькнувший в памяти, прощупывается мысленным взглядом.
Хурам входит в дом ГПУ, миновав коридор, открывает дверь в кабинет Арефьева. Табачный дым, и вокруг стола — Арефьев, Леонов, Винников и Шукалов.
Ни с кем не здороваясь, Хурам подсаживается к столу.
— Мы тебя не дождались, — говорит Арефьев, упираясь локтями в стол, на котором список всех трактористов механических мастерских. — Утром тебя, понимаешь, нет, думали, может, застрял… В мастерских был?
— Прямо оттуда.
— Значит, уже знаешь… Ну, мы тут все обсуждали. Все факты приходится вспомнить, которые у нас в колхозах случались. Одно к одному выходит, и ясно: в нашем районе, совершенно обнаглев, действует классовый враг. Как твое мнение?
— Мое мнение? — Хурам задумался. — Хотят сорвать посевную — вот мое мнение.
— Цель?
— Ну, цель-то, положим, ясна, — взглянул на него Хурам. — С колхозов им нет наживы. А вот если б не было колхозов да им к натуральному хозяйству дехкан удалось повернуть — ого, им бы всем доходы богатые, как в старину. Не хотят своего влияния потерять. Да и озлоблены очень, ненавидят нас.
— Может, и еще какие-нибудь более сложные цели, — задумчиво вымолвил Арефьев.
— Вполне может быть, — согласился Хурам. — Не знаю, какие вы тут выводы делали, а для меня напрашивается вывод один: партийная работа в районе у нас никуда не годится. Оттого и все эти вылазки стали возможны. Вот, Леонов, нам с тобой особенно об этом надо подумать. Ну, кто у нас знает, что делают кишлачные и колхозные парторганизации? Что за коммунисты работают в них? Как работают? Я уж молчу о наших руководящих работниках-румдаринцах. Они и в кишлаках никогда не бывают. Вот, вроде тебя, товарищ Винников, в глаза тебе говорю. Даже фамилии твоей не знают в колхозах. (Винников раздраженно постучал пальцами по столу, но промолчал.) Может, и никакого колхозного актива нет вовсе? Ерунда, есть — и прекрасный актив. И вся беднота, запуганная сейчас, за ним пойдет, если мы умело направлять ее будем. Нам нужно действовать решительно и смело, чтоб никаких разговоров о трудностях. Согласны со мной?
— Конечно…
— Хорошо, Шукалов, что ты предлагаешь?
— Я? По-моему, надо… во всех кишлаках проверить каждого коммуниста и комсомольца.
— А как проверять станешь?
— Приеду в кишлак, каждому в лицо погляжу, поговорю с ним по-свойски: что он думает, что знает. Узнаю, как беспартийные дехкане к нему относятся — бедняки, конечно. Ну и на работе понаблюдаю — как работает, какой пример подает? Если лодырь — значит придется за шиворот взять. Еще какой он общественник, много еще чего надо, главное — хорошенько познакомиться с каждым.
— Чистку надо! — решительно вставил Леонов.
— И тут, в самой Румдаре, чистку — всех чистить надо, и меня и его.
— Неплохо бы… Подожди еще, без этого и не обойдется… А пока еще какие конкретные меры?
— Меры? — переспросил Леонов. — А такие: в каждую бригаду включить хотя бы одного партийца или комсомольца. Лучше даже, если хватит их, в каждое звено. Чтоб отвечал за работу. И чтоб всюду был партийный контроль. Еще о заданиях каждому…
…Багрянец за окном кабинета угас. Сумерки быстро распространялись по комнате, обесцвечивая предметы и лица. Табачный дым из синего стал темно-серым. Никто, однако, не догадывался повернуть выключатель настольной лампы, и Хурам, отмечая что-то в своей записной книжке, машинально пододвинулся ближе к окну и, щуря глаза, напрягал зрение. Леонов говорил долго, и к концу его речи Хурам делал отметки почти наугад, наскакивая строкой на строку.
— Да дай ты свет! — наконец промолвил он Арефьеву, Арефьев повернул выключатель, и абажур разлил по комнате яркую прозелень.
Заседание продолжалось до ночи. Хурам слушал Арефьева, Винникова, Леонова и говорил сам, и зеленый свет играл тяжелыми неживыми тенями на утомленных лицах, и Хурам вспомнил другие лица, освещенные таким же зеленым томительным светом, — в ту ночь, когда — бесконечно давно — Хурам въехал в маленький город, оставив у ворот свою лошадь, вошел в каменный дом и впервые в жизни увидел электрический свет. Такой же зеленый абажур и омертвленные небритые лица склоненных над столом людей. Один из них, ломая таджикский язык, спросил Хурама, кто он и откуда. Хурама в ту минуту больше всего занимал непонятный холодный, льющийся не от огня свет, но он рассказывал обо всем, что видел в горах, — сколько где вокруг города басмачей, и, стыдясь своего изорванного халата, открывавшего его голое исхудалое тело, удивлялся, как могут эти люди слушать его так сосредоточенно и серьезно, будто у них есть уважение к нему. И даже решился, замысловато жестикулируя грязными пальцами, объяснить, как надо найти единственную не занятую басмачами тропу. И его усадили на стул, и дали ему кусок черного хлеба, какого он тоже никогда не видал и который показался ему вкусным, как сахар. И пока он ел этот хлеб, они, не стесняясь его присутствием, обсуждали расположение красноармейских частей и даже с доверием обращались к нему за советом. Это был штаб — теперь Хурам знает, что это был маленький штаб осажденного города; изможденные люди в мрачном зеленом свете спокойно обсуждали, как зайти в тыл басмачам и как их разбить, хотя, по мнению Хурама, надо было думать только о том, как бежать, как спастись, ведь басмачей была несметная сила. И для Хурама свет зеленого абажура надолго сочетался с ощущением тревоги… Потом, много лет спустя, в Ленинграде, это впечатление забылось, но сейчас, в кабинете Арефьева, ассоциация возродилась, и самый кабинет напомнил Хураму тот, из далекого прошлого, штаб.
— Товарищи… Все, что мы решили сегодня, мы будем немедленно проводить в жизнь. Их попытка сорвать посевную — конечно, попытка с негодными средствами. Не такие сейчас времена, чтоб нам могли в чем-либо помешать… Но, конечно, если мы не будем растяпами! И если у нас обнаружился такой факт, как сегодня, то это значит только, что мы сами в чем-то прошляпили. Этого вперед быть не должно… А сейчас, по-моему, больше не о чем говорить, пошли по домам?
— Пошли! — согласился Леонов, тяжело поднимаясь со стула. — У всех утром дела…
Прощаясь, Хурам отвел Арефьева в сторону:
— Слушай… Вот насчет Османова… У тебя на него теперь нет никаких подозрений?
Арефьев взглянул на Хурама, и глаза его были необычно пусты:
— Ну, о нем говорить преждевременно…
— Но его задержать до выяснения ты не думаешь?
— Ни в коем случае, — решительно ответил Арефьев. — У меня на этот счет свое особое мнение… Иди домой, высыпайся. Завтра увидимся.
После душного кабинета широкая спокойная лунная ночь показалась Хураму особенно прохладной и ароматной. Длинные тени тополей лежали поперек шоссе почти осязаемым частоколом. Лунные пятна отсвечивали от белых стен домов мягко и глубоко. Шукалов и Леонов далеко отстали, Хурам молча шел с Винниковым.
— А почему Баймутдинова не было? — вскользь обратился к Винникову Хурам.
— Не знаю. Арефьев его вызывал, хотя и не стал по телефону объяснять, зачем именно, и он обещал прийти…
Хурам шел задумавшись, забыв о своем молчаливом спутнике, и Винников, заговорив, прервал его раздумья совсем неожиданно:
— Слушай, Хурам, у меня впечатление такое, будто я один кругом виноват. Нехорошо на душе…
— А у меня, думаешь, хорошо?
— Ты — это дело другое, — волнуясь, произнес Винников. — Может быть, если бы не ты… А я, знаешь, я тебе откровенно скажу. Твоя работа многому меня научила, и теперь я хорошо тебя понимаю. Но когда ты приехал, мне показалось, что ты задираешься, себя только показать хочешь, а на все остальное тебе наплевать, вот я и обиделся на тебя, особенно когда мне показалось, что ты меня намерен учить… Теперь вижу, все это не так, и действительно, сам я никуда не годный работник.
— Ты что, Винников, никак каяться вздумал?
— Нет, дай я скажу. Мне очень мешает, что ко мне отношение такое… У других, понимаешь, друзья и товарищи, и все любят их, вот как хотя бы тебя, а вокруг меня — отчужденность, и на меня все смотрят косо, с усмешечкой. Я знаю, у меня неврастения давно, оттого я и раздражительный и чуть что — ругаюсь со всеми, но пусть бы люди разбирались: это, мол, человек, а это его работа. Разные вещи, и не надо их валить в одну кучу.
— А человек, Винников, — мягко заметил Хурам, — неотделим от своей работы.
— Ну пусть. Черт с ним, не умею я этих вещей объяснять. Но мне до сих пор казалось, что в работе я даю максимум того, что от меня требуется, и что тут упрекнуть меня не за что. А вот сегодня у меня настроение такое… Ведь если б я с самого начала сумел поставить себя в мастерских, все бы знал досконально и каждого человека там изучил бы, не могло б тогда этого быть.
— Ну, вместо тебя я изучал, а видишь, все-таки получилось. Не так это просто в душу человеческую проникнуть. Вот и до сих пор мне не верится, что это мог сделать Гуссейнов, скорей бы уж подумал… а впрочем, и сам я в таком настроении, словно меня окатили помоями. Нет, я тебя не виню. Вот с договорами — это действительно ты виноват, объективно говоря, ведь это дело могло привести к самым нехорошим последствиям.
— Знаю, — вздохнул Винников. — Но тогда, понимаешь, в голову мне не пришло. Думаю: колхоз и колхоз, все одинаковы.
— Не об этом ты думал, а как бы побольше денег с колхозов сорвать. У тебя тут действительно вывих в мозгу: МТС, мол, мое, об этом заботься, а колхоз — чужое. Ты рассуждаешь не с партийной широтой, а как кустарь-одиночка, кругозора у тебя нет, и вот за это мы и кроем тебя, что танцевать ты умеешь только от печки. Над собой здорово надо тебе поработать.
— Да уж работаю, — снова вздохнул Винников, — только черт его знает как это делается — системы тут не придумаешь.
— Эх ты, систематик!.. — с горечью усмехнулся Хурам. — Система-то и заедает тебя. Смотри, пришли уже, свой дом прозеваешь… А где они?
Винников вгляделся в лунную даль шоссе:
— Не видно их, очень отстали.
— Пойду, — протянул ему руку Хурам. — Не буду их дожидаться… А насчет этого… ну, отчужденности этой… ты слишком не беспокойся.
Войдя в свою квартиру, Хурам нащупал и повернул выключатель. Увидел на полу письмо, очевидно подсунутое письмоносцем под дверь, поднял и узнал крупный, размашистый почерк жены. Рассеянно разорвал конверт и тут же, стоя, пробежал строчки глазами.
«Хурам! Получаешь ли ты мои письма? Это уже третье, что я послала тебе. От тебя ничего нет, не понимаю, что с тобой стало. Зная твой характер, могу предположить только, что у тебя что-нибудь с работой не ладится, ведь времени у тебя должно быть достаточно. После конторы вечерами, наверно, скука, и если ты по вечерам не занимаешься научной работой, то уж не знаю просто, что ты там делаешь!
У нас в Ленинграде как всегда: суматоха и спешка. Я завидую тебе, Хурам: сама природа у тебя там располагает к спокойствию и душевному равновесию, свободные часы ты можешь проводить в тишайших садах, сидеть со своими дехканами, записывать, собирать фольклор. Твоя Румдара представляется мне чем-то вроде курорта.
Вот тебе приятная новость: я в своем лингвистическом сдала все зачеты, и меня даже как ударницу учебы пропечатали в институтской газете: портрет, поздравления и все такое. В результате еду на практику. И знаешь что? Я все агитирую, чтоб меня послали в Таджикистан и именно в Румдару. Если это выйдет, то… ну, словом, буду с тобой гулять по садам и объедаться фруктами. Имей в виду, что это может случиться скоро, а потому сию же минуту присядь к столу и пиши мне спешное… Понял?
P. S. Да, между прочим… Ко мне обратился некий историк Соболевский. Он собирает материалы по истории Октября на Памире и потому расспрашивал о тебе. Я рассказала ему о твоих приключениях, когда вместе с делегацией шугнанцев ты пробирался из Хорога в Ташкент сквозь басмаческий фронт. Вы, кажется, шли, чтоб вытребовать для Памира отряд Красной Армии? Я сказала ему, что это было в восемнадцатом году, когда кто-то там пытался прибрать Памир к рукам. Кажется, не наврала?.. Словом, если получишь от него письмо, не удивляйся, а подробно все ему опиши.
Еще раз целую… Скучно мне без тебя».
«Вот совпадение! — подумал Хурам. — Я как раз об этом времени вспоминал сегодня», — вложил письмо в конверт, рассеянно бросил его на покрытый клеенкой стол; подосадовав на мошкару, тщательно закрыл ставни окна и, заложив руки в карманы, принялся ходить из конца в конец комнаты. Попытался представить Клавдию здесь, в Румдаре, но это показалось ему так нелепо, что он в растерянности задумался, как ей ответить. Хотел ли он ее видеть? Конечно! Но ведь вот за три месяца он так и не написал ей ни разу! Оправдав себя непрерывной деловой спешкой, все же почувствовал себя виноватым перед женой и решил сейчас же ответить ей как можно ласковей, с просьбой скорее приехать. Прошел в соседнюю комнату, не зажигая света, лег на кровать, заложил руки за голову и начал придумывать текст письма, которое сейчас же напишет.
На полу у кровати темнела груда непрочитанных книг. На письменном столе в полумраке был хаос: фотопластинки, бумаги, куски зачерствелых пшеничных лепешек, смятая кепка, в блюдечках — образцы семенного материала.
«Надо прибрать. А то приедет она — в комнату войти не захочет. Разве докажешь ей, что у меня на это действительно времени не хватает. И вообще надо заранее подготовить ее к здешней обстановке, объяснить, что по садам ей со мной гулять не придется… Написать обо всем… Впрочем, нет, незачем в это вмешивать посторонних…»
Хурам поймал себя на «посторонних», но тут же определил, что это слово относилось к ней не как к жене, а как к человеку, не участвующему в партийной работе политотдела. Вот в политуправление следует сообщить обо всем. Хурам упрекнул себя: «Эх, беда, до сих пор не написал отчетного донесения. Безобразие! Надо не откладывать, этой же ночью…»
Хурам предался неприятным размышлениям о том, что ничего хорошего не напишешь и что Москва справедливо может спросить: как же это под самым носом политотдела такие факты вскрываются?
В усталом сознании Хурама поплыли смутные образы людей, с которыми он последнее время работал бок о бок: веселая, полудетская улыбка арестованного Гуссейнова и его открытый взгляд; суровые, огорченные глаза механизатора; зеленое, исхудалое лицо Османова — малярик, больной, невезучий, но упорный, настойчивый в работе и весь в себе. Облик Османова долго не исчезал, пока Хурам почти вслух не ответил своему подсознанию: «Случайность… И машина — случайность». Незаметное сцепление ассоциаций вызвало отчетливый образ Баймутдинова, и Хурам подумал, что Баймутдинов, быть может, обижен: «Мы не гнем его линию… надо с ним поговорить по душам…» А другие?.. Хурам задумался о своей работе, о том, как сказывается она на дехканах. Колхозы один за другим возникли перед ним из глубин зрительной памяти в трех измерениях, словно он взирал на них откуда-то сверху. Поля и сады передвигались как на неторопливом экране, Хурам видел себя во дворах правлений колхозов, то на арыке, то в поле разговаривающим с дехканами; их лица чередовались, обрывки сказанных ими фраз звучали в распаленном бессонницей мозгу. Лежа на постели, Хурам вдохновлялся, зрительно представляя себе бесконечные кусты цветущего хлопка, по которым легкой волной, из конца в конец румдаринской долины, пробегал теплый, радостный ветер. Конечно, все поля, и, конечно, полный успех! Хурам был беспредельно уверен в успехе. Хурам знал наверняка, что план будет выполнен. Как же иначе?
Каждый честный колхозник, каждый тракторист и шофер, каждый комсомольский и партийный работник, огромный, целеустремленный, единодушный в своих стремлениях коллектив все силы кладет, чтобы план был выполнен. Да и сам он, Хурам, десять раз проверяет каждый свой шаг, считая себя здесь олицетворением партийной совести и партийного долга. Неудача может быть только из-за ошибки, и как же можно ему ошибиться или хоть на минуту усомниться в успехе? Такого не может быть! А все, что творится сейчас? Но так же и быть должно, иначе для чего б создавать политотделы? Для чего бы партии поворачивать жизнь таких вот людей, как он, как Шукалов и как Урун Ирматов? Это не только барьеры, неразрытые камни на широком пути, их нужно ломать и крушить и отбрасывать в сторону… И Хурам представил себе знакомых ему людей, румдаринских колхозников, иными — не в рваных халатах, не запуганных и нерешительных, как сейчас, не путающихся в чаще сомнений и внутренних противоречий, а веселым, здоровым поколением безупречных счастливых людей… Через несколько лет — да, обязательно — не позже чем через десять, Хурам приедет сюда, в Румдару, просто так, откуда-нибудь, в отпуск приедет, специально, чтоб взглянуть на этих людей, дружески потолковать с ними. Они его вспомнят, конечно, скажут ему: ты тогда потрудился для нас немало, трудное время было, смотри вокруг — что было тогда, ты помнишь, что было тогда? А сейчас — видишь?
Да, для этого стоит работать и жить, и не спать ночей, и не знать ни минуты покоя!
Хурам вскочил с кровати, счастливый от переполнивших его образов, вскочил, заходил по комнате, вышел в другую, заметил в створках ставни белесый свет, подошел и, откинув ставни, резким движением раскрыл окно. Предрассветный ветерок сорвался с шепчущихся над окнами ветвей абрикоса, тронул разгоряченное лицо Хурама, и он, расстегнув у ворота пуговицу, просунув руку под гимнастерку, с наслаждением провел ладонью по своей потной груди. Широко и легко дыша, задержал взгляд на бледнеющих гранях дальних снежных вершин и повернулся, чтоб пройти к умывальнику. Взгляд его упал на конверт, лежащий посередине покрытого клеенкой стола.
«Что за письмо? — рассеянно протянул руку Хурам. — Как же я раньше его не заметил?»
Взял письмо, готовясь разорвать конверт, и, узнав крупный, размашистый почерк жены, простодушно расхохотался.
В следующую минуту он сидел за столом, обложив себя грудой бумаг, и торопливо черкал карандашом:
«Милая Клава! Спасибо тебе за письмо. Других я не получил. Конечно, скорей приезжай, я очень рад. У нас действительно чудесные сады, ну прямо-таки земной рай. Ты будешь гулять и объедаться фруктами. У меня, правда, чуть больше работы, чем ты себе представляешь, но это замечательная работа. Телеграфируй, я встречу, у меня есть машина.
Статей пока не писал. Целую тебя.
Прости за краткость письма».
Торопливо заклеив конверт, Хурам закрыл ставни, чтоб мошкара не слеталась на свет, и принялся писать политдонесение.
Топот, обрывающийся за окном, и стук в дверь. Хурам, вскинув голову, смотрит на ставни, плотно закрывающие окно. Иглы солнечных лучей проходят сквозь узкие щели. Хурам отворачивается к лампе, льющей на стол желтый свет, и понимает, что не заметил наступления дня.
Стук в дверь повторяется с настойчивой силой.
Хурам кладет ладонь на недописанное политдонесение и недовольно отзывается:
— Да, да…
В комнату широкой волной врывается свет. Входит Баймутдинов. Высокие сапоги и поверх чесучовой косоворотки — шелковый сине-зеленый халат, опоясанный патронташем, из-за плеча торчит ствол японского карабина. Баймутдинов останавливается в дверях, спокоен, благодушен, приспустив длинные ресницы, словно из-под них изучая, какой эффект производит он своим ранним и неожиданным посещением.
Быстрым движением Хурам приоткрывает ящик стола, сует туда пачку листов политдонесения, встает, наклоняясь над столом, одновременно задвигая коленями ящик, тушит побледневшую лампу и поворачивается к Баймутдинову, не изменившему позы в дверях.
— Ну что же, пришел, входи, садись! — Хурам не хочет показать удивления, и в словах его — непринужденность. — Чего в дверях, как милиционер, стал?.. Не думал я, что ты такую рань поднимаешься… Здравствуй!
За Баймутдиновым, заслонившим массивной своей фигурой почти весь дверной просвет, видны два вооруженных всадника. Баймутдинов, будто выйдя из задумчивости, ласково улыбается и, ступая по комнате эластично и тяжело, тянет навстречу Хураму обе руки, правой жмет Хураму руку, левой, полуобняв Хурама, который ниже его на целую голову, похлопывает его по спине:
— Не ждал, дорогой товарищ Хурам?.. Я думал, ты спишь, будить хотел, а ты, судя по лампе, всю ночь работал?
— Да, письмо жене писал, — вяло ответил Хурам, заложив ладонь на усталую шею и качнув головой.
— У тебя где жена? На Памире?
— Нет, в Ленинграде.
— Таджичка?
— Нет, русская…
— Ты на русской женился? — в тоне Баймутдинова нескрываемое удивление.
— На русской. А что?
Баймутдинов глядит в сторону.
— Ничего… Сильно любишь жену — на всю ночь письмо?
Хурам сделал вид, что не заметил иронии, и принял радушный тон хозяина:
— А кто там с тобой? Почему не заходят? Зови всех, примус разожгу, чаю напьемся. Только извини: хозяйства у меня никакого.
Баймутдинов ставит в угол винтовку. Подсаживается сбоку к столу, широко раздвинув колени. Стол завален бумагами. Баймутдинов искоса поглядывает на них.
Хураму хочется спросить, почему Баймутдинов вчера не пришел в ГПУ, но он сдерживается: скажет ли сам?..
— Чай пить не будем. Пили уже. За тобой без дела приехали — на охоту звать… Из верхних кишлаков жалобы дехкан: «Приходят с гор кабаны, пшеницу топчут, бахчи разрывают, жить мешают; своих ружей нет, — приезжайте охотиться, загонять для вас будем». Вот еду, еще несколько товарищей нас по дороге нагонят. Себе отдых и развлечение, дехканам — помощь. Они нам для этого дела дают лучших своих лошадей. Ты, дорогой товарищ Хурам, свободен сегодня?
— Не могу, — быстро (подумав: вот выбрал время!) ответил Хурам. — Спасибо за приглашение, верно, очень люблю охоту, а не могу — работы по горло.
— В выходной день какая работа? — снисходительно протянул Баймутдинов.
— Разве сегодня выходной?.. Нет уж… Пройдет посевная — наезжусь тогда по охотам.
Баймутдинов, пропустив мимо ушей легкую язвительность Хурама, принялся его уговаривать. Охота была для Хурама великим соблазном, уже не раз он мечтал о ней в Румдаре, но сейчас он отказывался решительно и упрямо.
Убедившись, что все уговоры тщетны, Баймутдинов, однако, не заторопился вставать, принял вторичное приглашение выпить чаю и спокойно посматривал на Хурама, который, присев на корточки перед грязной табуреткой, долго возился с примусом.
— Фу, мерзость!.. Вот не люблю этой штуки! — Хурам выпрямился над зашумевшим наконец примусом и отер лоб тыльною стороной ладони. — Ну, зови, кто там ждет тебя.
Баймутдинов, оказалось, приехал с сыном и со своим «домработником» — вертлявым, с повадками собаки Разыком. О том, что у Баймутдинова имеется сын, Хурам не знал, — сын был лет тринадцати. Хурам, взглянув на него из дверей, увидел красивого мальчугана с тонким, но невероятно исхудалым и почему-то усталым лицом, бледность которого оттенялась длинными, как у отца, приспущенными ресницами. В шелковом халате, в киргизской шапке — тельпеке, он сидел в седле уверенно и небрежно, держа ружье поперек колен и строгим поводом не давая коню переступить с ноги на ногу. Хурам направился было позвать его к чаю, но Баймутдинов повелительно крикнул: «Не надо!» — и тут же иным, ласковым тоном добавил:
— Дорогой товарищ Хурам, не надо, пока мужчины сидят, юноши могут ждать. А Разык пусть за лошадьми поглядит.
Чай пили на углу стола, сдвинув к середине груду бумаг и мелких предметов. Хурам не сомневался, что и в самом посещении, и в этой задержке для чаепития у Баймутдинова была какая-то скрытая цель, но не мог догадаться, какая именно.
О разных сортах хлопка, о неудобствах домов без веранд, о кабаньих повадках — Баймутдинов болтал пустяки, явно оттягивая какой-то нужный ему разговор. Хурам, в свою очередь, хотел поговорить об Османове, но не находил для вопроса тактичной формы, — Баймутдинов ни в каком случае не должен был заметить и тени недоверия к себе.
— Я еще хотел с тобой, товарищ Хурам, поговорить начистоту, так, знаешь, душа в душу, — неожиданно просто сказал Баймутдинов.
— А о чем это? — ответил с готовностью Хурам. — Пожалуйста, товарищ Баймутдинов, я рад.
Баймутдинов положил большую теплую ладонь на руку Хурама и улыбнулся с подкупающим простодушием:
— Только знаешь, давай по-нашему, по-таджикски… Не говори «товарищ», а прямо но имени. Ты — Хурам, я — Исмаил, так просто, по-дружески, как будто в одном кишлаке родились. Нам долго вместе жить, вместе работать, одно партийное дело делать и помогать для Советской власти друг другу. У меня здесь врагов много, у тебя тоже, наверно, есть. Ты новый человек здесь, я здесь давно. Нам рука об руку работать надо. Правильно я говорю?
Несколько оторопевший Хурам молчал. В огромных серьезных глазах Баймутдинова он не находил ничего, кроме вдумчивости и искренности. Баймутдинов говорил мягко и задушевно:
— У тебя в МТС большие неприятности, правда?
— Допустим…
— Э, — добродушно протянул Баймутдинов. — Я еще вчера утром обо всем услышал. В городе только об этом и говорят.
— Кто говорит?
— Брось, все знают, я знаю… Днем мне Арефьев звонил. Ничего не сказал, только в гепеу к себе звал… Ну, я сразу догадался.
— Почему же не пришел?
— Хотел идти, но думаю: какая от меня польза? Лучше я иначе ему помогу, расспрошу людей, пока след горячий, тогда уж приду к нему. Знаю здешних людей…
— Ты кого-нибудь имеешь в виду?
— На разных людей я думал. Сначала думал — механизатор. Был у него случай — трактор сломал… Я расспросил кой-кого, нет, не он… Еще подумал на Османова (Хурам не удержался, чтоб не издать нетерпеливое «ну?» но, запнувшись, насторожился)… Османов, — рассудительно, почти мечтательно продолжал Баймутдинов, — он поломал два трактора и тебе с автомобилем устроил аварию… Знаешь, когда такое дело, всякий факт подозрение вызывает… Но стал я думать, размышляю, верных людей к нему подослал пощупать его в дружеских разговорах — нет, ни при чем и он… И, видишь ли, очень давно я знаю этого человека. Я ведь сам его рекомендовал в МТС. Он из бедняцкой семьи, я всю семью его знаю, с детства он в Кулябе, потом в Душанбе работал, там учился, шофером в самом гараже Совнаркома был. Баев очень сильно он ненавидит. Знаешь, он настоящий таджикский пролетарий!
— Значит, ты ручаешься за него? — задумчиво спросил Хурам.
— Ручаться нельзя и за своего сына, — торжественно произнес Баймутдинов. — А совершенно я в нем уверен.
И, сменив торжественный тон на доверительный полушепот, Баймутдинов приблизил к Хураму лицо:
— Вот, есть другой, хорошо, вы арестовали его, но от него толка трудно будет добиться, — вот сволочь, вот гад, скрытый, пока трезв — ничего не скажет (Хурам удивился внезапной ненависти, сузившей зрачки Баймутдинова). — Это, я скажу тебе, Гуссейнов. Кто он? Откуда? Слышал я — байский сын, отец его был басмачом. Вот я тебе характеристику дам: один раз ночью иду мимо чайханы на базаре, слышу — пьяный дерзко орет, толпа слушает: Советская власть то и это, губит народ, дьявольскими машинами нашу страну насыщает, из машин для таджикского народа новые цепи кует, святую нашу землю вонючим керосином поганит, чтоб не росло на, ней ничего, все машины надо сломать… ну и все такое, пересказывать его слова мне противно. Едва я подошел, свет фонаря показал им мое лицо, — вскочили, все до одного разбежались, только лицо говорившего я и запомнил — это Гуссейнов был. После о нем в гепеу сообщить я хотел, однако, думаю, материала еще мало, и, может быть, он это только спьяну говорил. Решил подождать. Винникову вашему только сказал про него: присматривай.
— Винникову, говоришь, сказал? — нахмурился Хурам.
— Да… Теперь слушай еще, дорогой товарищ, вот просто по имени тебя звать хотел, да отчего-то стесняюсь.
— Нечего тут стесняться, называй как взбредет тебе в голову, — с нарочитой грубоватостью проговорил Хурам.
— Самое главное, — Баймутдинов осмотрелся и снизил голос до шепота, — я ничего не хочу о твоем директоре МТС плохого сказать, но истина мне дороже всего. Слухи разные о нем ходят, слышал я — белогвардеец у вас сидит, с подложным партийным билетом в кармане…
— Не может этого быть! — горячо воскликнул Хурам.
Баймутдинов прижал обе ладони к сердцу:
— Товарищ Хурам, пусть все это ложь про него. Я счастливым буду, если он чистой души человек, — ничего не подумай… Так скажу, проверить все надо… Пусть один только процент подозрения будет — проверить надо. А вдруг все эти подлые дела от него идут? А? Что скажешь тогда?
Хурам слушал бледный и разволнованный. Баймутдинов встал, чтобы уходить. Он опять был невозмутим и спокоен.
Хурам напрямик задал ему вопрос, знает ли он о безобразиях, допущенных работниками исполкома в Хунуке? Как могло получиться, что на колхоз, имеющий всего сто пятьдесят гектаров орошаемой под хлопок земли, исполком наложил обязательства из расчета будто бы имеющихся двухсот гектаров и теперь с них, не выполнивших плана, вычитает инвентарем?
— Выясню это, — спокойным тягучим тоном объяснил Баймутдинов. — Наши работники — все выдвиженцы, таджики, с грамотностью плохо у них, ошибка всегда может быть… А инвентарь? Всем инвентаря не хватает. Это ты у Винникова твоего спроси — почему? Кому-то надо не дать. Сам посуди — кому? По-моему, ясно — тем, кто не выполнил плана… О списке скота в «Красном Ткаче» ты еще спрашиваешь? Ну, я говорю — неграмотность, очень это мне неприятно…
Баймутдинов вскинул за спину карабин и, ласково охватив рукой плечи Хурама, повел его к двери.
— Прощай, — повернулся он в дверях, — они заждались меня. Другой раз подробно поговорим. Я тебе всегда друг. Приходи ко мне во всякое время. Жаль, за кабанами не едешь.
Занес ногу в стремя, подобострастно поддерживаемое Разыком, грузно ввалился в седло и, не оглядываясь, отъехал. Его сын и Разык поскакали рысью за ним.
Хурам, полный противоречивых чувств, в задумчивости повернулся и вошел в дом.
ЗАКРЫТЫЙ КООПЕРАТИВ
Нескольких килограммов аммонала оказалось достаточно, чтоб каменная сердцевина бугра разлетелась вдребезги. Три вечера понадобилось работникам для расчистки траншеи от размельченного камня. Глубокая выемка прорезала бугор насквозь, и вода пошла: медленно поползла к террасе, растеклась по ней тонкими, заранее прорытыми арыками. Радостная и возбужденная, Лола-хон бегала от арыка к арыку, направляя мутную драгоценную воду. Толпа дехкан собралась на ограничивающих террасу буграх, наблюдая, как женщины в паранджах работают наравне с комсомольцами. На бугре, прорезанном траншеей, перекинутый через нее двумя высокими шестами, висел огромный плакат:
«…Нет такой земли, которая бы в умелых руках при Советской власти не могла быть повернута на благо человечества…»
Под этими словами, переведенными на таджикский язык, выведена была аккуратная подпись: «С. М. Киров».
Плакат над траншеей был, несомненно, воротами в новую жизнь, в которую вступила иссохшая за тысячелетья терраса. Это Хурам, побывав еще раз в кишлаке, выбрал для Лола-хон замечательную цитату. И сейчас, приехав из Румдары, он расхаживал по сухой земле, впервые почуявшей воду.
— Смотри, товарищ Хурам!.. — указал рукой на толпу Азиз. — Они стоят там, а сюда не спускаются. Наверно, сердца у них болят, это не они сделали. Видишь, среди них муж Бегимэ, и муж Розиа-Мо, и мужья других наших женщин.
— Пусть смотрят, — улыбнулся Хурам, — и учатся у своих жен… Лола-хон, подойди сюда, да брось ты сейчас свой кетмень. Слушай, Лола-хон, скажи, пусть сходят в кишлак и зарежут большого барана. Пусть варят плов — сегодня мы праздник устроим. И скажи твоим женщинам, чтобы пригласили на праздник своих мужей… Понимаешь? Мужей.
Лола-хон рассмеялась, и в ее смехе Хурам уловил легкую долю злорадства:
— О, правильно, рафик Хурам… Это им будет как бэги[4] с медом — и вкусно и колется. Только они не придут…
— Ого, не придут! Где ты видала, чтоб наши дехкане отказались от хорошего плова? Забудут все, явятся и еще друзей своих приведут.
— Не надо их друзей, рафик Хурам. Так весь кишлак соберется.
— Ну и пусть соберется… Плова жаль, что ли? А почет-то зато какой!
В толпе соглядатаев показался Шафи. Он постоял на гребне бугра, прочитал плакат, поглядел на разбегающиеся веером тоненькие канавки, на женщин, суетящихся около них, и, будто не заметив Хурама и ничего никому не сказав, неторопливо ушел.
В тот день вечером на террасе горели костры, и между арыками на коврах и паласах шумели дехкане, поглощая плов и конфеты, привезенные из Румдары, и Лола-хон в первый раз после смерти раиса повторила танец малярии и показала новый, тут же придуманный ею танец воды. А женщины в паранджах, к удивленью мужчин, сидели на почетных местах. И вряд ли позволили бы им это мужчины, если бы на них не смотрел Хурам, который ел плов наравне со всеми и сидел у самого непочетного края широко раскинутой скатерти.
И когда муж Бегимэ, неведомо где успевший хлебнуть арака, встал, шатаясь, и, размахивая руками, сказал: «Все, рафикон, перевернулось на нашей земле. Значит, и хлопок перевернется, не вверх будет расти, а вниз, в землю, для тех, кто лежит под землей», все умолкли и растерянно глянули на Хурама — что ответит он на такое скверное оскорбление? Но Хурам рассмеялся и сказал:
— Если так будет, пусть этот хлопок собирает муж Бегимэ, пусть богатеет от наших усилий, весь такой хлопок мы отдадим ему, а тот, который вырастет вверх, получит сама Бегимэ.
А когда Хурам сказал, что каждой женщине, работавшей здесь, политотдел дарит по дойной козе, муж Бегимэ заплакал и, распуская пьяные слюни, под общий смех объявил, что больше он не мужчина, потому что какой мужчина может снести три удара от женщины, а его три раза ударила по щеке Лола-хон, и он это стерпел, как последний ишак.
— Теперь все меня могут бить, — хныкал он под неудержимый смех всех наевшихся плова, — и моя жена Бегимэ наплюет мне в глаза за то, что ее любил, и никто не сможет смыть с моей седой бороды позор…
И муж Розиа-Мо не выдержал этого причитанья, встал, поглядел на присутствующих воспаленными пустыми глазами и, нечаянно отрыгнув луковый запах плова, вышел в лунную мглу, за костры, и одиноко побрел к кишлаку переваривать плов и злобу.
А женщины хохотали так, словно действительно их паранджи были такою стеной, за которой их не видит и не слышит никто.
Прямо с праздника Хурам вернулся верхом к себе в Румдару и лег спать спокойный, веселый и удовлетворенный. Это было незадолго до поездки его в Зарзамин.
После праздника Лола-хон в несколько дней обработала новое поле и с нетерпением ждала обещанных тракторов.
Сколько Азиз ни боролся с собой, дом Шафи тянул его к себе как магнит. Между работою в сельсовете и обработкой нового поля Азиз всегда находил время для посещений этого дома. Лола-хон ни о чем больше не спрашивала Азиза, и, считая себя с нею в ссоре, он разговаривал с нею сухо и лишь о деле.
Он думал только об Озоде. Если б лицо Озоды было всегда открыто, он, вероятно, относился бы к ней совершенно иначе — и спокойней и проще. Но, приходя к Озоде, он видел только серые полосы ее шелковой паранджи да густую, из зачерненного конского волоса сетку. И пусть бы уж так, пусть бы уж был перед ним всегда наглухо закупоренный, двигающийся и говорящий мешок. Но всему виной были руки, ее тонкие, почти одухотворенные руки — единственное, что не было скрыто азиатской одеждой. Две холеные характерные руки, которые Азиз уже знал наизусть, нося в памяти каждое их движенье. Азиз сравнивал их со всеми другими, не похожими на них, огрубелыми, сильными руками дехканок и думал о том, что у сестры Шафи кожа чиста и нежна и под ней разбегаются тонкие синие жилки. Ни мозолинки, ни морщинки нельзя было бы отыскать на ее длинных выразительных пальцах, с ногтями, похожими на дольки длинного миндального ядрышка, тщательно подточенными и покрытыми красной краской. Если она брала этими пальцами пиалу — пиала казалась легкой и драгоценной; если на медном блюдце она щиплющим движением выбирала изюм — казалось, что это птица клюет его длинным начищенным клювом. А она еще, как нарочно, в разговоре кокетливо складывала ладони и перебирала пальцами, словно красуясь ими, — и тогда Азиз стеснялся смотреть на них, в них было что-то непозволительное и бесстыдное. В такие минуты Азиз едва справлялся с волнением, и робел, и не знал, о чем говорить. Позже, уйдя от нее, он во всем себе отдавал отчет: конечно, руки Озоды были руками бездельницы, конечно, ведь Шафи и сестра его происходили из ханского рода — ни отцу, ни деду, ни прадеду их не приходилось работать — что ж удивительного, что у Озоды такие чистые руки? И не стоит так много думать о ней, и не надо так часто ходить. Азиз злился и замыкался в себе, и обидней всего ему было, что он в ссоре с единственным другом своим — Лола-хон, которая, конечно, права.
И все-таки он шел к Озоде. И однажды, когда он сидел между подушек и слушал ее медлительный голос, в комнату вошел Шафи, потряс ему руки, сел рядом:
— Дорогой товарищ Азиз… Сегодня у меня к тебе дело есть. Я немножко поспорил вчера — колхозники ко мне приходили. Говорят мне: нам сеять надо, инструмент не в порядке, ржавчиной все покрыто, давай керосин. Ну, я думаю так: пусть чистят без керосина. Они спорят: давай, деньги будем платить. Я сказал: не дам, дефицитный товар. А сегодня подумал: надо дать керосин, сев пришел, а у них инструменты не в порядке. Скажут — вот Шафи виноват, керосина нам не дал. Как думаешь, надо дать?
Азиз, подумав, ответил:
— Конечно, для этого надо дать.
— И еще говорят: днем работаем, инструмент вечером чиним, темно, света нет. Керосин нужен, в фонари, в лампы налить… Тоже дать надо?
— Надо…
— Вот, я тоже так думаю. Ты правильно, хорошо решил. Вот тетрадь — напиши, пожалуйста, что разрешаешь.
— А зачем тебе бумажка? — удивился Азиз. — Сам выдать не можешь?
— Ай, Азиз, я маленький человек, ты — власть. Без сельсовета разве я что-нибудь сделаю? Напиши. Вот карандаш.
— Давай, — согласился Азиз и по-таджикски написал на листке подсунутой ему тетради:
«Разрешается выдать дехканам керосин для чистки инвентаря и для освещения. Секретарь сельсовета Азиз».
— Спасибо, — удовлетворенно пробормотал Шафи, пряча тетрадь. — Ты, пожалуйста, сиди, я пойду, дело есть.
Подобрал полы халата, переступил через достархан и вышел из комнаты.
— Почему позавчера не пришел? — тихо спросила Озода.
— Не мог, работа была.
— А вчера? Тоже работа была?
— Почему спрашиваешь?
— Так спрашиваю… Думала о тебе, — еще тише молвила Озода, играя пальцами на коленях.
— Что думала? — встрепенулся Азиз.
— Думала, ты теперь свой человек. Тебя не стесняюсь. Без чачвана могу при тебе сидеть.
— Что ты говоришь? — взволновался Азиз. — А что скажет Шафи?
— Спросила его. Разрешил! — чуть слышно уронила Озода и, осторожно взявшись руками за сетку, решительным жестом откинула ее за голову. Азиз увидел устремленные на него огромные глаза Озоды, все ее лицо с тщательно подведенными сурьмою бровями, с тонкими, чуть разомкнутыми губами, растерялся и смотрел на нее молча, почти испуганно.
Озода, приблизив к нему лицо, прошептала:
— Почему испугался? Я не красивая, что ли?
— Ты… ты… — только и нашелся сказать Азиз, не веря себе, трудно дыша и уже почти не владея собой, — ты… не шути, Озода…
— Не шучу, — прошептала Озода и почти коснулась губ Азиза своими губами. — Вот мое лицо… Видишь?
Азиз, окончательно потеряв самообладание, порывисто охватил руками плечи Озоды и прижал ее губы к своим. Озода, с силой отведя его руки, разом вскочила, опустив на лицо чачван. Азиз рванулся было за ней, но она отстранилась ладонями и очень спокойно сказала:
— Уходи… Завтра ночью приди. Шафи уедет из кишлака.
Отбежала к дверям и выскользнула из комнаты.
Азиз не сразу опомнился, а когда наконец обрел над собою власть, вышел во двор и, как пьяный, ничего не видя вокруг, побрел по узкой безлюдной улочке.
Азиз еще с вечера нервничал. Именно в этот вечер должна была прийти тракторная бригада для работы на новом участке. Напрасно прождав до полуночи, Азиз решил, что тракторы, наверно, придут только утром и, сделав все распоряжения на утро, заявил Лола-хон, что отправляется спать.
В глухих переулках ночью не попадалось людей. Азиз осторожно пробрался к дому Шафи. Дом навалился на улицу запертой дверью и ставнями кооператива. На земле белел круглый блик — в закрытом кооперативе почему-то горела лампа. Азиз расслышал смутные голоса, слов не разобрал. Шафи явно был дома.
Азиз обошел дом, проник в сад, подобрался со двора к дувалу, прислушался, пригляделся. В стойле сонно пофыркивал конь, рядом дышала овца. Азиз вскарабкался на шелковичное дерево. Удобно, по-обезьяньи, устроился на толстых ветвях, склоненных над краем двора, и стал ждать.
В кишлаках Румдары многие жители, спасаясь от москитов и ползучих насекомых, спят на деревьях. Азиз с детских лет любил часами просиживать на ветвях: веет ветер, чуть покачивается ветвь, сам никому не видим, наблюдаешь сверху за всем…
Но сейчас Азиз дышит мелко и часто, расширенными, напряженными глазами всматривается в одну точку — в дверь, из которой должен выйти Шафи. Почему он задержался? Может быть, он вообще раздумал ехать и ночному свиданию с Озодой не бывать?
Разгоряченный ожиданием Азиз лежит грудью на ветви, скрестив ноги, привалившись бедром к узлу изогнутого ствола. Он не заметил, как ущербная луна скрылась в чаще.
Ночь тянется долго. Изредка фыркает конь. Шафи не выходит. Но звезды постепенно бледнеют. Скоро рассвет.
Скрипнула дверь. Азизу показалось, что это с острою болью скрипнуло его сердце.
Дверь открылась. В подштанниках, голый до пояса, со смятой бородой, вышел во двор Шафи. Прозвенел связкой ключей, открыл крохотную дверку пристроечки рядом с конюшней, оглянулся на рассвет, на коня — воздух уже стал необыкновенно прозрачным и ясным — сунул в кладовку голову и плечи, что-то там завозился. Азиз видел только голую поясницу да подштанники. Шафи вывернулся из дверки с мерою ячменя в руках, — конь, почуя корм, тихонько, радостно заржал и жадно ткнул морду в поднесенный ячмень.
Шафи склонился над арыком, оплеснул бороду, разбил две-три пригоршни воды о лицо, пошел в дом утираться. Вышел уже в халате, в чалме, с молитвенным ковриком в руках. Аккуратно разостлал коврик посередине двора, степенно склонил колени, стал класть востоку земные поклоны, вставать, прикладывая концы пальцев к ушам. А восток заалел — сквозь сетку ветвей, сквозь мириады четких, точеных листьев.
Азиз с испугом подумал, что Шафи может заметить его. Но Шафи, окончив молитву, унес коврик в дом, снова вышел — с седлом, с оголовьем, с двуствольным ружьем за плечами. («Куда едет? Зачем ружье?» — подумал Азиз, но не стал досаждать себе догадками.) Шафи поседлал коня, неторопливо подвел его к арыку. Конь пил не торопясь, поднимая голову, роняя с губ воду, и, словно в раздумье, поглядывал по сторонам. Шафи терпеливо ждал, держа повод в руках и глядя коню в рыжий выпуклый глаз. Напоив коня, он вывел его за калитку, и Азиз с наслаждением вслушался в удаляющийся цокот копыт.
Дверь в комнату Озоды осталась полуоткрытой.
Азиз соскользнул на землю, стряхнул с себя крошки коры, оправил пиджак и халат и, уже не озираясь, смело вошел в дом.
В комнате, за ставнями было темно. Озода, в длинной рубахе, лежала на груде ватных одеял, раскинутых на ковре у стены. Ее голые руки были перекинуты через лицо.
Азиз наклонился над ней, сдавил ее руки и резко, с внезапно возникшим чувством хозяина, развел их в стороны.
Озода не противилась.
На рассвете в кишлак Лицо Света пришла тракторная бригада. Три трактора, один за другим, грохоча между мертвых глиняных стен, вползли во двор сельсовета, расползлись по двору, как огромные ворчливые жуки, и, точно захотев отдохнуть с дороги, замерли до утра.
Лола-хон встала еще в темноте и рано утром поспешила к дому Совета. Она пришла сюда раньше всех и обрадовалась, увидев машины и спящих около них трактористов. Побежала из дома в дом будить и торопить всех своих.
Когда вместе с ними она вернулась во двор сельсовета, здесь ее уже дожидались комсомольцы: Абдуллоджон, Мукум и Отар и все, кто работал на новом участке. Лола-хон удивилась отсутствию Азиза. Спросила о нем Абдуллоджона.
— Не знаю, куда провалился, — ответил ей Абдуллоджон. — Ходил за ним на квартиру — нет, и постель не тронута.
Старший тракторист, долговязый, в синей спецовке, подошел к Лола-хон, размахивая нарядом:
— Послушай-ка, хозяйка, заправиться надо. Где у тебя керосин?
Керосин, заготовленный специально для тракторов, хранился в кооперативе. Надо было ехать за ним туда. Решили съездить всей бригадой, там, у кооператива, заправиться и оттуда двинуться на участок. Завывая и грохоча, машины выползли со двора. Лола-хон, Абдуллоджон и его товарищи пристроились на тракторах и перешучивались с рулевиками.
Кооператив оказался закрытым. На железных полосах, перекрещивающих дверь и окна, висели замки.
— Спит Шафи, — заявила Лола-хон. — Будить его надо.
Стучали в двери, сначала тихо, потом все громче. Дом оставался нем.
— Умер он, что ли? — насупился долговязый тракторист. — А ну, давай камень, как следует постучим! — и принялся оглушительно бить в железные скобы.
Шафи не отзывался по-прежнему.
— Значит, нет дома, — решила Лола-хон. — Куда он деваться мог? Что будем делать?
— Что хочешь, то и делай, — хмуро заявил долговязый, — а чтоб был керосин.
Начался спор, трактористы объявили, что ждать не станут и, если через час им не будет горючего, они составят акт и отправятся назад в Румдару. Лола-хон молча слушала перебранку, протолкалась к долговязому трактористу и цепкой рукой дернула его за рубаху.
— Товарищи, зачем скандал? У меня такое предложение: не надо Шафи. Выберем комиссию, без него возьмем, акт составим.
Кто-то крикнул с сомнением:
— Замки сломаем, потом как запрем?
— Не надо трогать замки. Со двора пойдем. Пусть сестра Шафи, Озода, пропустит нас через свою комнату.
— Озода! Правильно, где Озода? — вспомнили окружающие. — Почему не откликается?.. Давай выбирай комиссию.
Комиссия — Лола-хон, приятель Азиза Абдуллоджон и долговязый тракторист — двинулась к калитке во двор. Толпа осталась ждать керосина на улице.
Озода сидела одна в своей комнате. Черная сетка закрывала ее лицо. Пальцы быстро работали спицами, и моток темной шерсти подергивался у ног. Озода встретила комиссию молча и не оторвалась от вязанья. Никто не мог видеть выражения ее лица. Ни звуком не ответила она на сдержанные объяснения Лола-хон и просьбу пропустить комиссию в кооператив. Но когда долговязый тракторист нетерпеливо шагнул к внутренней двери, она указала рукой на маленький, висящий на двери замок и произнесла бесстрастно и тихо:
— Ключ у Шафи.
Тракторист подступил к двери и жилистой своей рукой повернул замок. Он хрястнул и упал на пол. Тракторист усмехнулся:
— Сам виноват твой Шафи. Не должен был отлучаться сегодня.
Озода кошкой прыгнула к двери и с неожиданными воплями накинулась на тракториста. Он опешил и отступил.
— Тише ты, оглашенная, что орешь? — язвительно произнесла Лола-хон. — Ничего в твоем кооперативе не тронут.
Озода, загородив собой дверь, продолжала пронзительно визжать о насилии и грабеже. Тракторист хотел было силой оттащить ее в сторону, но Абдуллоджон не позволил. Странный, сладковатый запах потянулся из приоткрытой двери. Все замялись и медлили в нерешительности. Из темной глубины кооператива послышался хриплый, надсадистый кашель.
— Кто это там у тебя? — подступил к Озоде тракторист. — А ну, довольно бабьего визга, пусти, — рванул Озоду за руку и сунулся в темноту.
Внезапно притихшая Озода отбежала в другой угол комнаты и уже издали, казалось, безучастно наблюдала за всем дальнейшим. А дальнейшее было непонятно и неожиданно для комиссии. Едва тракторист открыл ставни окна, все увидели в углу двух незнакомцев. Один был гол до пояса, в грязных штанах, он ничком лежал на подушке, припав щекой к глинобитному полу. Тюбетейка валялась отдельно, донышком кверху. Большой рубец шрама пересекал его бритый затылок. Другой, в брюках и в пиджаке на голое тело, сидел, привалившись спиною к стене и уронив голову на колени. Между его колен блестел большой медный чилим. Отвратительный сладковатый аромат опиума насыщал душный и спертый воздух. Сомнений в том, что делали здесь эти люди, быть не могло.
Тракторист наклонился над сидящим у стены человеком и толкнул его ладонью под лоб. Голова вяло запрокинулась. Тракторист, испуганно отступив, вскрикнул:
— Товарищи! Это Османов!
Османов открыл тупые, бессмысленные глаза и, издав неопределенный хрипловатый смешок, снова уронил голову на колени.
— Какой Османов? — решилась спросить Лола-хон, тормоша второго опииста. — А этого ты тоже знаешь? Сын свиньи, накурился до полусмерти!
Но едва тракторист, запинаясь от волнения, заговорил, с улицы, наскучив ожиданьем, в кооператив ввалились новые люди. Человека со шрамом на затылке никто не знал. Кооператив шумел, как растревоженный улей. О керосине все забыли и думать. Но когда долговязый тракторист в другом углу помещения постучал в железные бочки, он услышал их звонкий отгул и с ругательством заявил, что керосина в них нет.
— Давай сюда эту женщину! Допросим, где собака ее брат! — И сам кинулся в соседнюю комнату.
Озоды здесь не оказалось. Никто не заметил, когда она вышла и куда делась.
— Товарищи, — торопливо крикнула Лола-хон, — ты, Абдуллоджон!.. Беги скорей, седлай лошадь. Надо съездить в Румдару за товарищем Хурамом.
Полупроснувшись от духоты, Азиз долго лежал на спине, лениво раскинув руки. Постелью ему служила кошма, разостланная на полу, и она сейчас была влажной от пота. Истома еще нежила мысли Азиза, и он не открывал глаз. Он долго старался нащупать очертания ускользнувшего сновидения, но оно не возвращалось к нему. Томительно потянулся, обнял воздух руками, открыл глаза и приподнялся на локте. За открытою дверью глинобитного дома дрожали листья огромного тутовника. Всегда, просыпаясь, Азиз видел его длинную тень, сломанную порогом. Сейчас тени не было вовсе, и это удивило Азиза. Он сел, провел по худым щекам ладонями, протер глаза, сообразил, что раз тени нет — значит полдень, и сразу все вспомнил.
Тогда он опять повалился на спину и, заложив ладони под голову, начал спокойно думать. Конечно, теперь все ясно: он женится на Озоде. Она переедет к нему — сюда.
Азиз внимательно оглядел облупленную штукатурку и задымленный потолок. «Надо будет побелить стены и купить большую кровать… Как у русских — кровать, чтоб по-культурному жить, не лежать на полу»… Ему пришла мысль о больших расходах, но он был в лирическом настроении и отбросил ее, вскользь решив: для такого большого дела можно будет взять в долг… А пойдет ли Озода в загс?.. «Конечно, пойдет, ай, все будет как я хочу!»
Азиз потянулся на кошме. Почему Озода так скоро велела ему уйти от себя?.. А, да… они слышали далекий шум входящих в кишлак тракторов, и она сказала ему — от любви, конечно, сказала: «Пойди сделай свои дела, а днем приходи опять…» Он и сам хотел сразу встать и уйти — ведь тракторы входили в кишлак, — но вместо этого обнял ее опять и забыл решительно все. И прошел, наверно, еще час или два, прежде чем он заставил себя встать и уйти.
Было уже позднее утро, на улице могли попасться знакомые. Он дошел до дома сельсовета окольными путями, перепрыгивая через дувалы и пробираясь садами. Азиз улыбнулся: ловко это он сумел никому на глаза не попасться. Меньше всего на свете в тот час его занимали дела. Двор сельсовета оказался пуст — тракторы уже вышли оттуда на работу. Значит, товарищи сумели справиться и без него, а у него большой день в его жизни, и не будет беды, если он забудет о работе на этот — на один только — день. Со двора сельсовета ему захотелось вернуться к Озоде тотчас же. Но, подумав, он решил, что все-таки надо ему поспать и как-то неудобно сразу же возвращаться — он придет к ней днем и пробудет у нее до ночи, до самого возвращения Шафи… А завтра придет и скажет Шафи, что берет в жены его сестру.
И пошел к себе домой, на окраину кишлака, и лег спать, и сразу заснул, и вот сколько — до полудня — проспал…
Азиз потянулся на кошме, зевнул и, опять нечаянно вспомнив о тракторах, тотчас же себя оправдал: завтра он снова возьмется по-настоящему за работу, а сегодня… сегодня…
Азиз разом вскочил на ноги и, мурлыча себе под нос комсомольскую песенку, торопливо, в одних кальсонах, прошел к арыку. Тщательно обмылся весь прохладной водой и, вернувшись в дом, оделся. Захватил из ниши пяток огурцов и весело, с легкостью в сердце вышел на улицу, жуя на ходу. Думая только об Озоде, ускоряя шаг, он направился к дому Шафи. Теперь скрываться уже не стоит, да и весь кишлак сейчас в полях на работе.
Около кооператива не было никого, и Азиз торопливо вошел во двор. Открыл дверь, вступил в полутемную комнату:
— Озода!..
Никто не ответил. Азиз озадаченно осмотрел пустую комнату, выглянул снова на двор — может быть, Озода вышла во двор по хозяйству?.. Самоуверенно решив: «Сейчас придет», присел бочком на пороге: «Должна меня ждать…»
Озода, однако, не появлялась, и нетерпение Азиза сменилось досадливым недовольством: не дело мужчины ждать женщину. Она уже почти жена ему, как смела уйти?..
Он рассерженно встал, прошелся по комнате, нервничая и трогая руками одну вещь за другой. Взял из ниши чайник, перевернул его в пальцах, взглянул на марку на донышке, поставил чайник на место. Подошел к внутренней двери в кооператив и удивился, обратив внимание на две сургучные печати, прикрепленные к двери и к косяку — на том месте, где обычно висел замок. Не понимая, что это значит, попытался прочесть шрифт печатей, но ни слова не разобрал. Уже иным взглядом осмотрел комнату и тут только заметил в ней беспорядок: одеяла свалены в кучу в углу, ковер отогнут и измазан уличной глиной.
Недоумевая, вышел во двор, дошел до калитки на улицу и опешил, неожиданно увидев на противоположной стороне улицы наблюдающую за ним Лола-хон. С ней рядом стоял незнакомый ему таджик в городской одежде и с ремнем револьвера через плечо.
Азиз смутился, но тотчас же вышел на улицу и пробормотал как только мог небрежней:
— Что ты стоишь тут, не на работе? Что делаешь?
Лола-хон оглядела его с величавой презрительностью:
— Стою. Время такое пришло. Старым милиционерам снова врагов ловить… Смотрю на тебя давно, как ты по чужим домам ходишь.
Азиз, чувствуя, что щеки его запылали, ответил намеренно грубо:
— Смотри лучше за своим бездельем. Шафи ищу, дело есть.
— Шафи ищешь — с сестрой его спать?.. Ушла твоя мразь. Басмачам помогать!
Сжав кулаки, Азиз вплотную подступил к Лола-хон; таджик, стоявший с ней рядом, небрежно толкнул его в грудь:
— Тише, товарищ… Что тебе надо?
Взбешенный Азиз сунулся было в драку, таджик схватился рукой за кобуру, но Лола-хон остановила его:
— Подожди… Он, наверно, не знает… Как голодная кошка, прошлялся где-то всю ночь… Ты слушай, Азиз, что я скажу…
И в нескольких словах, гневных и сопровождаемых ругательствами, Лола-хон рассказала обо всем, что произошло. Азиз побледнел:
— Ты лжешь, Лола-хон… Ты клевещешь… Не может этого быть.
Лола-хон не ответила ничего, только поджала губы. Азиз нерешительно отвернулся и медленно пошел в сторону, не оглядываясь и не видя перед собой дороги. Лола-хон задумчиво, еле слышно заметила спутнику:
— Хорошим парнем он был, знаешь, товарищ… Наш секретарь сельсовета… А теперь совсем сумасшедший… Знаешь птичку удода? Красивая! А подойдешь к ней — замутит вонючим ядом глаза.
На пути к верхним, маленьким кишлакам дорога сужалась и разветвлялась на две каменистые тропы. Озода сидела под деревом у скрещения троп, потому что не знала, по какой из них спустятся всадники, и боялась их пропустить. Сады Румдары лиловели далеко внизу. Вода горного ручья, схваченная прилепленным к скале деревянным желобом, журчала над головой Озоды, и к ногам ее падали редкие капли. Откинув чачван, Озода механически считала их, не слушая своего голоса: «Як, ду, сэ, чор, пяндж… — одна, две три, четыре, пять…», сбивалась и начинала счет снова. В действительности она считала только медленно текущее время и нервничала, боясь пропустить Шафи: «А вдруг они вздумают возвращаться большой хунукской дорогой?»
Озода уже долгие часы провела здесь в тревожном одиночестве. Но вот ее тонкий слух уловил дробный цокот копыт. Озода опустила на лицо сетку и встала, прислушиваясь. Всадники показались из-за поворота тропы — десять или одиннадцать, — все в пестрых халатах, опоясанных патронташами, все с разнокалиберными ружьями, как и полагается всадникам, возвращающимся с охоты на кабанов. Но если эти люди и ездили за кабанами, то охота, видимо, была неудачной, потому что иначе они не были бы так сосредоточенны и молчаливы. Проезжая мимо, они безразлично оглядели женщину в парандже, очевидно шедшую в горы с румдаринского базара или по каким-либо своим мелким делам.
Шафи ехал последним, почти до пяток вдвинув свои черные чоруки в стремена. Озода бросилась к его лошади, так что та сразу остановилась. Охватив ладонями правую ногу брата, тихо кликнула:
— О Шафи…
Шафи резко повернулся в седле:
— Кто тебя звал сюда? Что делаешь здесь?
Озода приподняла сетку, открыв взволнованное лицо, преодолела робость:
— Я пришла, не сердись, ждала тебя долго. У нас дома плохо. Скажу тебе, как решишь.
Шафи посмотрел вслед удаляющимся всадникам:
— Говори…
Слушая торопливый голос сестры, Шафи нервно подергивал свою бороду. Выслушав все, грубо оттолкнул ногой ладонь Озоды, лежавшую на носке его чорука:
— Жди здесь.
Наотмашь хлестнул камчой своего коня, и тот галопом ринулся вниз, раскидывая камешки, усыпавшие тропу. Догнав всадников, Шафи сначала смешался с ними, а затем с одним из них повернул обратно. Заметив, что подъехали к Озоде слишком близко, оба остановились и продолжали разговор шепотом — Озода не могла расслышать его. Шафи явно волновался, потому что бессмысленно накручивал на палец конец своей бороды и раскручивал его снова.
— Я не поеду домой, что буду делать? — вдруг крикнул он громко и злобно. — Как ты говоришь, что ничего не случилось?
— Поедешь! — гневно возразил его собеседник. — Спрячь твою трусость… Скажешь так…
Озода не решилась подойти ближе, чтоб лучше расслышать их сниженные голоса.
Разговор окончился молитвенным взмахом ладоней Шафи. Лошади круто повернулись, зацокали: одна вниз, вдогонку за группой всадников, другая — вверх по тропе, и Шафи, подскакав к Озоде, рванул повод так, что передние подковы осекшегося в беге коня протяжно скрипнули на камнях.
— Домой… — сквозь зубы одно только слово бросил Шафи, и Озода, видя, что его лицо бледно, а губы дрожат, не посмела ни о чем спрашивать, она слишком хорошо знала, чем часто кончается для нее дурное расположение духа Шафи.
Сначала Шафи ехал шагом, и Озода едва поспевала пешком за крупом его коня, а затем, когда до Румдары было уже недалеко, Шафи, не сказав ни слова, погнал коня мелкой рысью, и Озода побрела к дому одна, полная тревоги и готовая ко всяческим неприятностям.
Над столом, начальника районного отдела ГПУ Арефьева назойливо летала муха. Шафи сидел перед столом на краешке стула, вложив руки в ватную гармонику рукавов своего халата. Колени Шафи под полами халата дрожали, но знал о том только он сам. Отвечая на вопросы, он чуть наклонялся вперед, всем своим видом изображая услужливую готовность. Спокойствие его солидного и бородатого лица нарушалось лишь легким дрожанием мелких морщин, сбежавшихся со лба и со щек к углам его серьезных, заметно испуганных глаз.
Арефьев перед каждым вопросом крутил папиросу, торчмя стоявшую в его пальцах, и легким постукиванием ногтя сбрасывал быстро нагорающий пепел.
— Так вы говорите, до этого Османов никогда не оставался у вас ночевать?
— Правда никогда, — опять наклонился Шафи. — Совсем человек незнакомый.
— А как же вы незнакомого человека к себе пустили?
— Вот, я сказал, товарищ начальник… Еще раз скажу. Пришел, говорит: я тракторист, ночью в кишлак тракторы придут, домой далеко идти, пусти ночевать…
— И вы пустили, да еще посреди товаров, в самом кооперативе?
— Ай, товарищ начальник. В моей комнате — женщина. Другая комната — кооператив. Он на больших замках. Пусть даже дурной человек — украсть ничего нельзя. Я удостоверение спросил, написано: тракторист из самой МТС. Вот пустил… Никогда не думал, что опиум станет курить…
— А этот, другой, доже удостоверение показал?
— Этот не показал. Я его раньше видал. У меня торговля, кооператив, а он — агент райпо, по заготовкам агент, значит, тоже торговля. Я думал, плохого не будет.
— А где они опиум доставали, не знаете?
— Честное слово, товарищ начальник, не знаю.
Арефьев помедлил. Постучал новою папиросой о крышку коробки, неторопливо вложил ее в рот.
— Ну, хорошо… А кабанов вы много убили?
Шафи насторожился и ответил, подумав:
— Мы наверх полезли с одной стороны, товарищ Баймутдинов и с ним еще люди — с другой стороны, на гору. Думали, наверх вылезем, кабанам деваться некуда, на самом верху между нами окажутся, всех постреляем. А там еще, товарищ начальник, ущелье есть. Ничего дехкане нам не сказали, мы не знали. Вот туда, в ущелье, все кабаны ушли.
— Так-таки ни одного не убили?
Шафи вздохнул:
— Вот. Так вышло. Не поймали ни одного.
— А когда на охоту вы уезжали, вы знали, что в кишлак придут тракторы?
— Конечно, знал, товарищ начальник… Ведь я сказал: Османов пришел вечером. Сказал: пусти ночевать, тракторы придут.
— А что им керосин нужен, вы знали?
— Вот честное слово, не знал. Откуда знать?.. Когда получил по накладной керосин, ничего написано не было. Думал — так, товар для дехкан.
— Куда ж вы его девали? Дехканам продали?
— Конечно, дехканам. Вы, товарищ начальник, когда обыск делали… У меня бумажка была… Сельсовет разрешение давал.
— Знаю, она у меня, — нетерпеливо перебил Арефьев. — Так неужели дехканам на лампы и на чистку инструментов сразу полтонны понадобилось?
— Сколько просили, столько давал. Разрешение есть — давал. Всё купили.
— Кто покупал?
Шафи наклонился вперед и, схватившись ладонью за грудь, закашлялся. Кашлял долго и глухо, чтоб оттянуть время ответа. Обтер рот ладонью, снова сомкнул рукава халата. Ответил уклончиво и неуверенно:
— Товарищ начальник, все покупали, кто хотел. Дехкане. Их расписки вы тоже взяли.
— По распискам выходит, — сурово заметил Арефьев, — одни брали по триста, по четыреста граммов, другие — по пять, по восемь пудов. Почему такая огромная разница?
Шафи тщетно прятал глаза от прямого, как нож, взора Арефьева:
— Не знаю… Вот честное слово, видит аллах, не знаю… Кто сколько хотел, столько брал.
— Хорошо. Это я выясню… Зачем, получив повестку явиться сюда, вы сначала ходили к секретарю сельсовета Азизу?
Шафи ерзал на стуле и все больше от страха впадал в расстройство. Воротясь с охоты домой и подвергнувшись обыску, он целую ночь не спал, боясь, что его арестуют, не зная, бежать ли ему — и куда бежать? — или покориться судьбе и ждать будущего. Понадеявшись, что, не найдя при обыске ничего особенного и не арестовав его сразу же, его, быть может, и дальше не тронут, он остался до утра дома. Утром ему принесли повестку, и, окончательно струсив, он побежал к Азизу, рассчитывая, что влюбленный в его сестру комсомолец может в случае нужды оказаться полезным. Он ничего не сказал про повестку Азизу, принявшему его сухо и недружелюбно, но пытался завести длинный разговор о своих советских чувствах и о том, что Озода призналась ему в своей любви к Азизу, и он сам, как старший, заботящийся о ее будущем брат, будет счастлив, если Азиз действительно захочет взять ее в жены… Что, мол, может быть лучше для нее, чем жизнь с таким прекрасным человеком, как комсомолец Азиз, которого все дехкане кишлака уважают и который поведет Озоду по «светлой советской дороге»? Шафи не добился от Азиза никакого ответа. Азиз показался ему мрачным, недовольным и таким расстроенным, словно на его плечи свалилось большое несчастье. Азиз ответил Шафи, что действительно он предложил Озоде выйти за него замуж, но что сейчас у него большие дела и заботы по кишлаку — некогда думать о себе и о женщине, — свое окончательное решение он сообщит Шафи через несколько дней.
Сейчас Шафи не знал, что ответить на вопрос Арефьева, и медлил, чувствуя на себе острый, испытующий взгляд.
— Что же молчите? — спокойно напомнил Арефьев. — Вам не хочется отвечать?
— Товарищ начальник, — возбужденно заторопился Шафи. — Тут другое дело. Тут дело с женщиной…
— А, с женщиной… — неопределенно протянул Арефьев. — В сельсовет насчет женщин ходят, когда жениться хотят. Не жениться ли вы задумали?
Шафи вспыхнул:
— Нет. Я стар, товарищ начальник, бедный человек. Жена в доме — денег много пойдет… У меня тайны нет. Вот, дело совсем другое. У меня сестра. Очень хорошая женщина. Немножко темная еще — паранджу носит. Я говорил: сними паранджу, стыдно, теперь всем женщинам большая дорога. Не хочет, что могу сделать? Азиз тоже хороший человек. Первый человек в кишлаке. Так. Слава аллаху, они любят друг друга. Зачем буду мешать? Хорошо. Вот пошел. Думал, сюда приду, все может быть. Вдруг одна Озода останется? Женщине нужен мужчина…
— Понимаю. Можете дальше не рассказывать… Значит, вы думали, что мы хотим вас арестовать? Почему? Разве вы знаете за собой какое-нибудь преступление?
Шафи смешался.
— Нет, честное слово, товарищ начальник. Вот чистое мое сердце. Так. Бывают дурные люди. Может быть, кто лживое слово сказал на меня!
— По наговорам мы людей не берем, — веско сказал Арефьев и потянулся за телефонной трубкой. — Дайте его сюда… Которого?.. Ну… который молчит… Понимаешь?.. Ну да, этого самого!..
Шафи насторожился, боясь правильно понять смысл телефонного разговора. Он надеялся уже, что допрос сейчас кончится для него полным благополучием, а тут… очень плохо… Дверь неслышно открылась, и, введя в комнату Османова, розоволицый красноармеец козырнул у дверей.
— Разрешите идти, товарищ начальник?
— Можете идти. Позвоню!
Османов был в сапогах, в ватной, измазанной машинными маслами куртке. Арефьев предложил ему сесть с другой стороны стола, проследил взгляд, которые его встретил Шафи, и, всматриваясь в его бледное лицо, произнес:
— Прошла голова, Османов?
Османов злобно метнул глазами и промолчал, а Арефьев усмехнулся:
— Мне фельдшер докладывал, что вы целые сутки от головной боли мучились. Уж такая вещь опиум. Словно куски железа в мозгу плавали, верно?.. Ну что же, опять молчать будете?
— Что тебе моя голова? Спрашивай, раз тебе нужно!
— Вы в прошлом году или в этом с Шафи познакомились?
Шафи внезапно сорвался со стула:
— Совсем незнакомы. Ведь я сказал, товарищ начальник!
Арефьев рассерженно хлопнул рукой по столу:
— Вас не спрашивают. Если вы будете отвечать, когда не к вам обращаются, мне придется отправить вас в камеру.
— Ай, ай… Извините. Честное слово, товарищ начальник, — испуганно заюлил Шафи. — Думал, вы меня спросили.
— Ладно. Молчите… Османов, отвечайте, когда именно познакомились вы с Шафи?
— Первый раз был, когда взяли меня, — медленно, глядя на Шафи, произнес Османов.
— Сядьте к нему спиной… Вот так… Вы знали, что в кишлак придут тракторы?
Османов молчал. Шафи задергал пальцами бороду, напряженно глядя на его спину.
— Ну, будете отвечать?
— Ничего я не знал.
— Та-ак… Хорошо. — Арефьев записал ответ на листке бумаги. — А может быть, все-таки знали?
— Сказал нет — значит нет!
— И ни о чем с ним по поводу тракторов не говорили?
— Не говорил.
— А какие-нибудь бумаги, из тех, что у вас были с собой, показывали ему?
— Не показывал.
Шафи опять приподнялся со стула:
— Товарищ начальник, он, честное слово, врет!
— Молчите, Шафи, — с угрозою в голосе обрезал Арефьев. — Забыли, что сказано вам?.. Как же вы, Османов, к незнакомому человеку напросились ночевать да еще решились у него курить опиум? Или, может быть, Шафи опиум вам и дал?
— Не давал.
— Откуда же вы его взяли?
Османов медлил с ответом.
— Ну?
Османов внезапно поднялся и, ударив стулом об пол, фыркнул раздраженно и злобно:
— Что допытываешь меня? Курил, и все тут. Мое дело. Мой опиум. Откуда взял — не скажу. Держи в тюрьме, если надо тебе. Ничего не скажу.
Арефьев надавил кнопку звонка. Вошел красноармеец.
— Уведите его!
Красноармеец вывел Османова. Арефьев внимательно поглядел на Шафи, у которого явственно дрожали губы, и сказал ему утомленным голосом:
— Кто же из вас мне врет?
Шафи живо подхватил:
— Он врет, товарищ начальник! Османов все врет! Наверно, он очень плохой человек. Хороший человек разве курит опиум?
Арефьев хотел задать еще какой-то вопрос, но передумал и врастяжку сказал Шафи:
— Вот что… Сейчас вы пойдете домой. Подпишитесь здесь, что никуда из кишлака выезжать не будете без моего разрешения. Понятно?
— Хорошо, понятно! — радостно воскликнул Шафи, беря в руки поданный ему листок.
Внимательно прочитал, вывел крупной латиницей свою подпись и протяжно, облегченно вздохнул.
БЮРО РАЙКОМА
Бюро райкома заседало уже часа два. Члены бюро — Хурам, Леонов, Баймутдинов, Винников и Арефьев — сидели вокруг стола в кабинете Леонова. За окном, по шоссе шли дехкане, гоня перед собой баранов и нагруженных товарами ишаков. В этот день в Румдаре был базар. Клубы поднятой пыли, завиваясь, залетали в окно, но никто в кабинете не обращал внимания на них.
Члены бюро обсуждали работу, проделанную в районе за последние две шестидневки, — в прошлую шестидневку заседание бюро не состоялось. Все разговоры были о хлопке — в районе шла посевная. В верхних кишлаках она только начиналась, в нижних ее заканчивали. Это зависело от климата, различного в горных и долинных частях района.
Основным вопросом в повестке дня значился доклад Винникова о работе МТС. Винников уже замучил присутствующих роем трескучих цифр, а сейчас сидел бледный и растерянный, потому что Хурам, умевший видеть за цифрами суть человеческих отношений, повернул этот рой против него:
— Объективная причина — два агронома вместо пяти? Чем ты виноват? А хотя бы тем, что их и было пять у тебя, да трое из них разбежались. Почему от тебя ушли Нестеренко, Калужнин, Джерих? Значит, не сумел нормальных условий работы для них создать.
— Неверно это, — защищался Винников. — Нестеренко был трепачом, как оперативник никуда не годился. Я его сам отправил. Калужнин гнался за длинным рублем…
— А Джерих? Отличный работник.
— Джерих хотел работать с братом и не желал иначе. Я шел ему на уступки, но он…
— Он национал, а товарищ Винников — русский, — многозначительно вставил Баймутдинов.
Хурам живо обернулся к нему, но Баймутдинов, завалившись локтем на стол и подперев ладонью затылок, равнодушно смотрел в окно. Хурам, решив не задерживаться на брошенном вскользь намеке, продолжал:
— Допустим даже, ушли не по твоей вине. А новых ты к посевной не мог обеспечить?
— Искал. Приехал один, нюхнул воздуху, повернулся, уехал.
— Потому что воздух у тебя затхлый. Заинтересовать не умеешь. Возьмем хотя бы питание. Хоть ты по моим настояниям столовку и организовал, но обеды в ней дрянь. Пригородное хозяйство и животноводческая база до сих пор еще на бумаге. А промтовары у тебя в распределителе есть? А зарплату ты не задерживаешь? Кого винить в этом? А сельхозинвентарь готов?
Винников вдруг взбеленился:
— Придираешься? Сам, что ли, не знаешь? Я один. Я и за старшего агронома, и за старшего механика, и за главного бухгалтера, которого нет у меня, и за статистика, и за экономиста. Думаешь, легко сразу со всем справиться? Постепенно налаживаю. И налажу… Если вы шпигать меня все время не будете…
— Будем, Винников, — мягко заметил Хурам. — Надо шпигать. Помогает. Я вот хочу правильно оценить всю твою работу. Верно, ты и сделал немало. Например, здорово боролся за финансовую дисциплину, учитывал каждый рубль. Но за этим рублем не видел человека. Вот Ванька Керенцев, рабочий парень, выдвигается помощником бригадного механика. Взял семьдесят рублей под отчет, не отдал, и — конечно дело — ты его увольняешь. Парень с горя запил, опустился — сейчас всякую квалификацию потерял. Тебе нужно выправить мозги. Недоволен рабочий? Куда идет? К тебе? Нет, в местком. Да местком сам идет ко мне, местком превращен в пустое место… Ты абсолютно не признаешь общественных организаций. Недаром все разговоры, что в МТС нельзя работать… Вот мы тракторы ремонтировали. Сколько одних подшипников перелили! Целыми ночами работали. А ты этому делу никакого внимания не уделял. Действовал исключительно аппаратным методом. А ведь дело это — директора, это не мое дело. Весь фундамент МТС у тебя еще на песке. Производственная работа слаба. Кадры не закреплены. Иллюзии все надо отбросить и посмотреть открытыми глазами большевика на это дело. Колхозники не идут в МТС. Почему? Да просто: один только таджик в аппарате МТС и есть. Хотя бы это. У меня в день бывает в среднем по шестьдесят колхозников. Почему? Потому что в МТС никто не хочет идти. МТС полагает, что колхозы для нее, а не наоборот. Факты? Пожалуйста. Вот колхоз «Грамота» — разваливающийся, плохой колхоз. Надо его укрепить. Вместо этого Винников: «Дайте мне лошадь. Заплачу тысячу девятьсот рублей». Колхоз отдал лошадь, а Винников после того: «Вы мне за пахоту тысячу двести должны. Получайте семьсот, остальные вычту». Те — вайдот закричали. В итоге после моих настояний Винников не взял лошадь. Через пять дней мне заявление от секретаря комсомольской ячейки колхоза «Грамота»: «Лошадь находится у агротехника МТС, в кишлаке Чор-Чирак. Не отдана». Не может быть? Поехал я с Шукаловым. Осматриваем конюшню — лошадь здесь. Ты мне врал. Делаешь неверное дело и хочешь делать его до конца, скрывая от нас. В колхозе «Красная Звезда» сводка пахоты у тебя на сто га, мы проверили — оказалось шестьдесят. Твой агротехник врал? Допустим. А ты его не проверил. Куда это годится?
— С лошадью… — тусклым голосом перебил Винников. — Не мог я у агротехника лошадь взять. Горячий момент, работа срывалась… А со сводкой, ты прав, недоглядел, не разорваться мне.
— Работа срывалась, так поэтому ты в колхозе «Грамота» доверие к партийному руководству подрываешь? Вот к чему приводит твоя политика. Надо было в другом месте лошадь найти.
В спор вмешался Баймутдинов, изучавший до этого движение за окном. Остальные сидели, склонив головы над бумагами. Кто чертил какие-то замысловатые рисунки из недописанных слов, кто чистил спичками ногти. Баймутдинов перевел тяжелый взгляд к потолку:
— Политика у товарища Винникова, можно сказать, контрреволюционная.
— Ну, ну, — буркнул Леонов. — До этого еще не дошло. Ошибок у него много, но такой вывод делать нельзя. Ты не перегибай. И замолчи. Не твое слово сейчас!
— Факты… — начал было Баймутдинов.
— Ну, ну… Брось, какие там факты!
Хурам вспомнил свой разговор с Баймутдиновым, и ему стало неприятно.
— Пусть скажет, — медленно произнес он. — Какие факты?
— Факты, — спокойно и увесисто повторил Баймутдинов. — Есть факты. Во-первых, он презирает таджиков. Колхозники на него жалуются, груб с ними, разговаривать даже не хочет.
— Он и со всеми груб и не разговаривает, — заметил Хурам. — И с русским рабочим тоже.
— Не знаю, как с русским. А с таджиком грубить — это шовинизм, контрреволюция.
— Это правильно, — поддакнул Арефьев. — В данном случае грубость выливается в шовинизм.
— Во-вторых, — продолжал Баймутдинов, — такой случай. В кишлаке Лицо Света, когда пришли тракторы, керосина не оказалось. Не знаю уж почему — не завезли вовремя или сельсовет роздал колхозникам весь керосин. Надо было сейчас же доставить новый керосин из МТС, чтобы простоя не было. Что делает товарищ Винников? Заявил: «Раз керосин растратили, не будет им тракторов, пока сами откуда хотят не достанут горючего». День у него тракторы простояли, на другой день он всю тракторную бригаду в колхоз «Красный Ткач» отправил. А что же Лицо Света — новый участок, сколько трудились лучшие колхозники — без пахоты теперь остается? Значит, товарищ Винников маленькой ошибкой кишлака пользуется, чтобы контрреволюционное дело делать?
— Чепуха это! — вспылил Хурам. — На следующий день по новому плану бригада и должна была идти в «Красный Ткач». У Винникова план работы тракторов по дням расписан. Если сорвать этот план в одном месте, то он по всему району на один день передвинется. По дню на колхоз — это сколько же прогульных дней наберется? Мы поэтому решили: пусть лучше Лицо Света на три дня пострадает, пока мы ему другие тракторы — те два, что из-за подшипников этих стояли, — отремонтируем. Они уже работают. Так что отпадает обвинение твое, Баймутдинов. И советую тебе быть поосторожнее в выражениях. А нового керосина в тот день неоткуда было доставить. Лимиты твердые, и лишних запасов в МТС нет. Все распределено точно.
— Другой факт, — не смущаясь, продолжал Баймутдинов. — В колхоз «Хунук» зачем трактор загнали? Там он не нужен, и без него справятся, до сих пор справлялись. А трактор из общей работы выключен.
— И это неверно, — решительно заявил Хурам. — Трактор туда по моему распоряжению послан. Там земля тяжелая. Из-за отсутствия трактора там в прошлом году половину земли не засеяли. Кроме того, политически важно показать этому отдаленному колхозу, что он не в загоне. До сих пор его забывали, а требовали с него не меньше, чем с других. Этот трактор там нужнее, чем здесь. Мы поговорили с трактористами, и они обещали покрыть недостачу от отсутствия этого трактора увеличением производительности своего труда. Может, довольно?
— Нет, не довольно, — злобно бросил Баймутдинов. — Товарищ Хурам и товарищ Винников никакой политико-воспитательной работы среди колхозников не ведут, а только стараются их перессорить. Сейчас посевная, надо, чтобы все работали дружно, от ссор для посевной какой толк? А вот, в частности, Хурам и политотдел приезжают в колхоз, возбуждают дехкан: «Ты с этим не работай, он бай, гони вон из колхоза бая…» Я не за бывших баев. Правильно, если он сволочь, его гнать нужно. Но многие из них стоят сейчас на советской дороге, вреда не делают, работают как все другие. Зачем гнать их сегодня, когда рабочие руки на вес золота? Погнать успеем! По-моему, хорошо, если они приложат свой труд, от этого посевной польза будет. Надо только смотреть за ними, чтоб хорошо работали. Это задача партийного актива. А то вот пример — в кишлаке Зарзамин. Там раис сволочью оказался, что-то плохое наделал, не знаю точно, гепеу арестовало его. Гепеу правильно сделало. А что делает товарищ Хурам? Послал туда Уруна Ирматова, и тот накрутил: в колхозе работало шестьдесят хозяйств — сейчас работает тридцать. Что же, эти тридцать государству больше хлопка дадут, чем шестьдесят? Зачем надо было устраивать ссору, чтоб тридцать хозяйств ушло?
— Не ушло, товарищ Баймутдинов, — медленно и нахмурившись произнес Хурам, — а их исключили как чужаков.
— Один человек чуждый, двадцать не чуждых! — насмешливо продолжал Баймутдинов. — Разве их по-настоящему проверяли? Так, что со злобы наговорили на них оставшиеся, разве этому верить можно? Товарищ Хурам верит всему. Товарищ Хурам не знает, он еще мало жил здесь. У них там много личных мотивов для вражды есть — жену не поделили и все такое. Надо было оставить их работать до конца уборки. А когда государственный план выполнят, тогда начать разбираться, — времени много зимой…
— Вот что, товарищ Баймутдинов! — Хурам застучал по столу карандашом. — Вы, должно быть, не понимаете, что говорите? По-вашему, пусть он сначала развалит работу колхоза, а потом его выгоняй?.. Нет уж, я предпочитаю всех чужаков повыгонять сразу. Только так мы сделаем колхозы подлинно большевистскими. Сделав их большевистскими, мы тем самым увеличим и урожай… А личные мотивы тут ни при чем, мы их в расчет не берем. И разбираться в этом деле умеем. Ни одного бедняка, ни одного желающего работать мы до сих пор из колхоза не выгнали и выгонять не собираемся. И мы не виноваты, что в Зарзамине на шестьдесят хозяйств оказалось тридцать байских. Все данные у меня достаточно проверены. Сейчас Урун в горы уехал, посмотрим еще, что он нам привезет. И пока давайте лучше об этом не спорить… А вот вашей работы в кишлаках я что-то не вижу. Вы должны заниматься распределением площадей между колхозами. Площадь распределена, это верно. Но я могу указать вам на десятки неправильностей в распределении. Возьмите хотя бы кишлак Хунук. По-вашему выходит — у них двести га посевной площади. Так?
— Так.
— Ну вот, политотдел проверял на месте. В действительности у них всего сто пятьдесят. Остальная площадь не годна — не орошена.
— Они должны были сами ее оросить.
— А вы были там сами? Учли природные возможности орошения?
— Сам не был. Знаю.
— Видимо, не очень хорошо знаете. Чтоб оросить эти пятьдесят га, им нужно провести по скалам триста метров деревянных желобов, а для этого взорвать около восьмисот кубометров скалистой породы и еще от камней всю площадь очистить. Могут они это сделать без нашей помощи?
Баймутдинов небрежно мотнул головой:
— Я уж объяснял: возможно, мои землемеры допустили ошибку.
— Так вот, не возможно, а так и есть. Распределение воды, кстати, также ваше дело. У меня десятки фактов: вода давалась не тем и не тогда, когда и кому это было нужно. Примеры? Помните, хотя бы в кишлаке Лицо Света? Там был бай Абдуфато, мы его выгнали, после того как он был разоблачен на собрании. Он украл воду на свой участок и сослался на распоряжение раиса — того, который убит был. Доказать он этого не мог, но после, когда мы его выгоняли, он показал мне записку от вас, в которой говорилось, что ему вода полагается. Был такой случай?
— Не помню. Если раис просил у меня такую записку, может быть, я и давал. Каждое распоряжение всех раисов я не могу проверять.
— Ага, значит, и вы на мертвого раиса ссылаетесь?
— Глупо так говорить, товарищ Хурам.
— Не глупо, потому что факт остается фактом… Впрочем, довольно об этом. А вот о другом. Школы в вашем ведении, ваш отдел просвещения? Ясли тоже? Почему до сих пор нигде ясли не организованы? Я уж не говорю о полевых яслях — их политотдел и без вас всюду организовал, — а о постоянных, кишлачных? На весь район в трех кишлаках только и есть. А в остальных? А вы знаете, что пока ребенок у женщины на руках, она в здешних условиях не пойдет на работу? Вот они где, рабочие руки, которых, по-вашему, мало. Только эти руки связаны вашей бездеятельностью. И политически от этого вред огромный, потому что таджикская женщина уже из-за одного этого не участвует ни в полевой работе, ни в общественной жизни. В этом вы полностью и целиком виноваты. Что скажете?
— Скажу, что нельзя понуждать таджикскую женщину, если она не хочет ходить на собрания…
— Странное рассуждение. Не понуждать, а тактично пробуждать в ней самосознание.
— От яслей не пробудится, — теряя невозмутимость, насмешливо продолжал Баймутдинов. — Стройматериалов у меня не хватает на эти самые ясли.
Хурам продолжал перечислять факты, характеризующие деятельность районного исполкома, и Баймутдинов выискивал самые замысловатые объяснения. Ответы его становились грубее и резче, глаза его налились кровью, и видно было, что он с трудом сдерживает готовую вырваться ярость. Когда Хурам, пользуясь этим редким для Баймутдинова состоянием, задал ему вопрос о рекомендациях, данных им трактористу Османову, который, вот оказался опиоманом и неизвестно какими темными путями добывал себе опиум, — Баймутдинов не вытерпел, вскочил и треснул по столу кулаком:
— Ты молчи, Хурам, не желаю я давать тебе отчет о моих действиях. Лучше за собой смотри, у тебя у самого под боком сволочь живет, белогвардейцы… А ты, гепеу, — повернулся он к Арефьеву, — сажаешь кого не надо, а белогвардейцы рядом с тобой за одним столом да еще уроки читают.
— Кто, кто? — вскочил Арефьев. — Кого имеешь в виду?
— Вот твой Винников… Хураму я давно сказал, а он молчит, его покрывает. Потому что сам с русскими заодно, карьерист проклятый.
— Ты за эти слова ответишь, — отбросив стул, вскочил побледневший Винников, а Арефьев произнес тихо и угрожающе:
— Мы у тебя потребуем доказательств. А если клевещешь, лучше сразу бери обратно слова.
Но Баймутдинов, уже ничего не слушая, хлопнул за собой дверью.
Все замолчали, слушая напряженную и трудно переносимую тишину.
— Что же! — наконец тихо вымолвил Леонов. — Будем продолжать, что ли, товарищи?
СИЛЬ В КИШЛАКЕ ХУНУК
Когда за несколько дней до Первого мая Одильбек вошел в политотдел и, напрасно стараясь удержать радостную улыбку, сообщил всем, что его колхоз «Хунук» полностью закончил сев, никто не мог предполагать, чем кончится его радость. Хурам вскочил из-за стола и, обняв левой рукой смущенного Одильбека, дружески хлопнул его по груди:
— Верно говоришь?.. Неужели кончили?.. Это я понимаю! — И, обращаясь к окружающим их политотдельцам, весело заговорил: — Смотрите, товарищи, все разговоры о климате, о запоздалой весне и куче всяких «объективных» причин! Пока солнечные, теплые кишлаки еще ковыряются, самый высокий, самый холодный, самый, как говорится, забытый богом кишлак всем другим нос утер — первым в районе кончает сев. Вот это дружная работа, это по-большевистски… Ну, Одильбек, поздравляю. Сегодня же посылаю к тебе товарища Шукалова, и, если действительно сев закончен так успешно, как ты говоришь, устраиваем у вас на Первое мая такой праздник, чтобы всем кишлакам завидно стало… Идет?
— Товарищ Хурам, — не зная, куда девать счастливые глаза, заговорил Одильбек, — когда я поехал сюда, наши дехкане все собрались меня провожать, все говорят мне: скажи товарищу Хураму и товарищу Шукалову и всем товарищам скажи — пускай к нам на томашу приезжают, плов кушать будем.
— Приедем, приятель, обязательно все приедем, да это ведь… Подарки вам привезем, заслужили. Поезжай сейчас домой вместе с Шукаловым, скажи, что переходящее знамя по праву вам достается. Понял?
Одильбек двумя руками схватил руку Хурама и принялся неистово жать ее и трясти, взволнованно приговаривая:
— Спасибо, рафик Хурам… Спасибо… Спасибо…
— Тише ты, чудак, руку вывихнешь, — рассмеялся Хурам. — Ты не меня благодари, а своих колхозников, не я тебе знамя даю, а сама Советская власть…
— Спасибо… Спасибо… — продолжал лопотать Одильбек. — Советской власти спасибо, тебе спасибо, всем спасибо…
— Вот расстроился старик! — усмехнулся Хурам, оборачиваясь к улыбающимся политотдельцам.
Событие было и впрямь большого значения. Им начинался новый этап в жизни района. С этого дня было чем стыдить отстающих, и оснований для их стыда было больше чем нужно: если сев закончил Хунук, именно отдаленный от районного центра Хунук, в котором тяжелы земли, и мало воды, и не хватает инвентаря, и нет векового опыта, имеющегося в других кишлаках, то чем же могут оправдываться все остальные колхозы? Ясно — все решительно зависит от самих колхозников, от их желания работать.
Шукалов тотчас же оседлал коня и вместе с Одильбеком выехал в Хунук, напутствуемый лучшими пожеланиями Хурама и политотдельцев.
Как ни торопился Одильбек скорей показать Шукалову свои засеянные поля, как ни погонял своего вихрастого маленького коня по пыльной, рассекающей сплошные сады дороге, к вечеру им удалось проехать только половину пути. Одильбек все-таки хотел ехать дальше, но Шукалов воспротивился:
— Мой конь свеж, а твой пробежал сюда сорок да обратно двадцать. Не годится его так утомлять. Давай заночуем здесь, под деревьями.
Одильбек согласился с неохотой и выбрал травянистую лужайку у чистого арыка. Оба спешились, привязали коней. Одильбек, развязав платок, опоясывающий его халат, угостил Шукалова горстью тутовых ягод и ячменной лепешкой. Пока остывали лошади, оба, лежа на сочной траве, приятельски разговаривали. Часа через два, стреножив и отпустив лошадей на подножный, они заснули рядышком под крупными звездами, пронзавшими черное небо.
На следующий день, растеряв в низине сады, дорога пошла на подъем, тесной боковою долиной сузилась и завихляла по остроугольным камням и мелкому щебню осыпей. Долина постепенно превращалась в каменистое сухое ущелье, но Шукалов знал, что выше в горах, за двумя скалами, вставшими как ворота, она разомкнется снова, сойдясь с боковыми долинками, расширится и зазеленеет мелкорослыми садами и рощами кишлака Хунук.
Небо в этот день с утра заволокли наползшие из-за гор тучи, и Одильбек, ворочаясь в седле, внимательно их изучал.
— Будет дождь, — наконец произнес он с недовольством.
— А что, разве тебе плохо дождь для посевов? — спросил Шукалов.
— Не такой дождь будет. Хороший дождь слева приходит, вон из-за той горы. Этот плохой, не оттуда идет, рыжие тучи. — Одильбек помолчал, бегая по тучам обеспокоенным взглядом, и добавил: — Поедем скорей.
Шукалов удивленно взглянул на него, но ударил камчою коня.
— Ты что?
— Так, — неопределенно пробормотал Одильбек. — Давай едем!
Кони пробежали рысью с полкилометра и запыхались. Начал накрапывать дождь. Одильбек, ни слова не говоря, еще и еще ударил запыхавшегося коня. Шукалов, начиная догадываться о причине тревожности Одильбека, бросил ему на скаку:
— Разве так рано бывает?
— В прошлом году был в июне. Если сейчас будет — хуже. Если в это время — значит сила большая.
Дождь внезапно хлынул толстыми струями, и сразу, вместе с дождем, навстречу задул сильный ветер, не рывками, как дует обычно в этих местах, а сплошным, густым током, положив струи дождя почти параллельно земле. Мгновенно промокнув насквозь, Одильбек и Шукалов погнали коней вверх по тропе тяжелым галопом. Кони дышали с прихрапом, но уже сами, не сдавая хода, наваливались на встречные дождь и ветер. Ветер постепенно усиливался и давил на плечи пригнувшихся всадников, защищавших лица ладонями.
Скалистые ворота перед Хунуком выросли темными свистящими стенами и, пробушевав скрещивающимися, отскакивающими от них потоками дождевых струй, остались сзади. Открылась извилистая долина, занавешенная серым дождем, и, проскакав по ней, всадники влетели в сады кишлака Хунук. Ветер, словно в небесах открылись какие-то новые отдушины, резко усилился, и Шукалов услышал певучие стоны нагнувшихся под воздушным напором и бессильных выпрямиться деревьев.
— Ой-ио… — пробормотал Одильбек, спрыгнув с коня перед сложенным из грубых камней неказистым домом Совета. — Ой-ио… Скорей собирать людей!..
Из дома, натянув халаты на голову, выбежали несколько дехкан. Наскоро поздоровались, приняли обессиленных лошадей, потянули Шукалова в дом, почти насильно скинули с него набухший водою пиджак, набросили ему на плечи неизвестно откуда появившийся чистый халат. Одильбек ввалился в комнату следом, уже в дверях рассыпая поспешные приказания:
— Бегите по всем домам… Пусть собирают кетмени и лопаты… Каждый по одному встанет у своего входа, не пускать к себе воду… Другие все — на поля, собирать камень вдоль участка Мирзохура… Сразу сделаем стену — силь влево пойдет.
Дехкане с возгласами «хоп, раис, хоп, хозыр, сейчас» выбегали из дома один за другим. Пока Шукалов, не успев еще отдышаться, соображал, чем может быть он в этой суматохе полезен, кто-то из дехкан крикнул: «Слушайте, рафикон!» — и, одним скачком прыгнув к окну, распахнул его настежь.
Все услышали глухой набегающий шум и, наваливаясь на плечи один другому, повысовывались в окно.
По узенькой улице растерянно бегали люди. Шум приближался, угрожающе разрастаясь. Раздались тревожные крики, и Шукалов увидел, как дехкане, бегавшие по улице, разом метнулись в стороны — кто куда, к глиняным стенам, к воротам домов. А сверху по улице из-за поворота показался быстро несущийся рыжий всклокоченный вал.
— Ох-хо! — единым испуганным вздохом шатнулись навалившиеся на Шукалова. — Вой, алла!
Изъеденные ветром костлявые формы высоких водораздельных хребтов зима затянула волнистым снежным покровом, переливавшимся в лучах солнца всеми оттенками неба. Плотный, слежавшийся снег лег на горные склоны безмерной, чудовищной тяжестью, и только снизу, издалека, представлялся взорам долинных жителей легким и радостным. Здесь, на снежных высотах, не было органической жизни, — даже птицы не залетали сюда, и незачем было взбираться сюда человеку. Отсюда, от ледников, спускались ущелья — крутостенные и скалистые.
Весной снег разбухал и таял, по ущельям ручьями бежала вода. Ниже ручьи становились стремительными потоками. Они разрастались в реки, выбегавшие из ущелий к долинам. В долинах, налитых, как плоские блюдечки, теплым солнечным воздухом, покрытых тончайшим осадком мягких наносных почв, селились люди, которые не слишком задумывались о величавых масштабах вечности и о процессах, совершающихся в гигантских, необъятных горах.
С утра над горами собрались тучи. Зимой тучи роняли только сухой и колючий снег. Он свивался буранами, он падал лавинами с крутизны и новыми слоями тяжести ложился на склоны.
Но время зимы прошло. Первая капля дождя упала на горный склон. Она ударилась тихо, почти неслышно. Она скользнула по камню вниз, захватив маленькую твердую частицу земли и так легко царапнув этой частицей камень, что на нем не осталось никакого следа. Но сразу по соседству ударили новые капли, а каждая из них тоже захватила частицу земли, и каждая, в свою очередь, царапнула камень. Камень был очень маленький, но удары первых капель никак не отразились на нем.
Но вслед за первыми все чаще запа́дали новые капли, и вокруг камня образовались узенькие бороздки, которые быстро соединились между собой. Они покачнули камень, и, потеряв равновесие, он покатился вниз. По пути он натолкнулся на другой, такой же маленький камешек, и тот тоже потерял равновесие.
А капли дождя уже текли вниз по склону тонкими струйками, и, когда оба маленьких камня сами собою остановились, они были захвачены струйками. Со всех сторон с каждой неровности склона сбегали другие струйки, весело швыряясь маленькими камнями и окрашиваясь в цвета растворенных ими рыжих, красных, зеленых и желтых глин. И то же самое происходило повсюду, на всех крутых гранях двух необъятных склонов, образовавших дикое и глухое ущелье, по дну которого струился светло-голубой прозрачный ручей.
И легкие шуршанья каждой из маленьких струй соединились в один широкий и грозный шум. Сверху падали миллионы безобидных дождевых капель, и чем ближе ко дну ущелья, тем сильней и стремительней становились струи воды, тем больше и тяжелей были камни, уносимые ими с собой. А когда все они домчались до дна ущелья и слились с медлительным и прозрачным ручьем, ручей сразу вспучился, запузырился, потемнел и, забиваемый градом камней, рванулся вниз с удвоенной скоростью. Но по пути его лежали мосты из снега, в зимнее время наваленного лавинами. Ходы, проточенные в снегу, оказались слишком узки для расширившегося ручья. Вода заходила перед снегом кругами, злясь, что ей не найти прохода, поднялась до верхнего уровня снежной плотины и принялась ее разъедать и долбить самыми мелкими камешками — теми, что легко поднимались в водовороте.
Перед этим было много солнечных, дней, которые взрыхлили и ослабили снег. В нем не нашлось силы сдержать нежданный напор. Снег рухнул сразу, вместе с огромными камнями, которые зима успела навалить на него. И, рухнув, понесся вниз в русле ручья ломающимися грязными глыбами. Огромные камни вместе с ним помчались по дну ущелья, прыгая как резиновые мячи и разбрызгивая пенную воду.
Новые потоки, свергавшиеся со склонов ущелья, не давали им остановиться, и уже не ручей, а мощная клокочущая река заполнила дно ущелья. Шум превратился в тяжелый оглушительный грохот, потому что, скрипя и разламываясь, камни сталкивались друг с другом, и уже не было в мире силы, которая могла бы их удержать.
Родившийся из дождевой капли, силь несся вниз бешеным, крушащим все на своем пути, давящимся камнями потоком. И каждое мгновенье приближало его к выходу из ущелья в долину, туда, где тихий и мирный, полный благостного труда, раскинулся по мягкому зеленому склону маленький кишлачок Хунук.
Ревя, скрежеща стопудовыми прыгающими камнями, слизнув рощу тополей при выходе из ущелья, сорвав ветхий висячий мост перед кишлаком, густой силь ринулся на Хунук. Темные, рыжие тучи, припадая почти к самым крышам селения, задавив дневной свет, заливая селение тяжким непроницаемым ливнем, неслись вниз по долине, под корень среза́ли все горные склоны вокруг, превратили долину в кипящий, накрытый темною крышкой котел. Застигнутый бедою врасплох, кишлак затрещал как игрушка, попавшая под жернов водяной мельницы.
Крики и вопли разбегавшихся, искавших спасения на крышах жителей потонули в шуме, треске и грохоте обваливающихся домов, изломанных, пущенных водою по улицам бревен, досок, камней, вывороченных деревьев. Разрушив первые попавшиеся на пути дома, силевой поток, разжиженный гнавшей его водой, разлился по узким улочкам и, разделив свою силу на части, устремился десятками мутных, насыщенных обломками рек сквозь кишлак, на засеянные поля, занимавшие всю ровную нижнюю часть долины. Реки врывались в окна, в двери, в ворота дворов и, образуя мощные водовороты, выносили обратно на улицу все, что не могло противиться бешеному их натиску.
Каменные лачуги, оказавшиеся в русле основного потока, не выдержали напора — их разнесло и завалило огромными камнями, принесенными силем с гор. Домам, стоявшим в стороне, досталась меньшая сила удара — они возвышались неверными островками в омывавшей их стремнине. Если бы не путаница дувалов, перекрещенных, раскинутых паутиной между домами, — стремнина сокрушила бы и эти дома. Но дувалы играли роль бесчисленных переборок, принимавших на себя основную силу воды. Они оползали и падали один за другим, и вода швырялась их кашицеобразной глиняной массой, и растворяла ее, и, кружа, уносила с собой, но на каждый из них тратила несколько минут времени.
Стоя на крышах, заливаемые дождем, сбиваемые с ног ураганным ветром, сознавая, что почва под их ногами ежеминутно может исчезнуть, мужчины теснились, дрожа, и старались удержать обезумевших женщин. Дети плакали и прятали лица в женских подолах. Мимо, кружась и покачиваясь в потоке, проносились дверные косяки, корзины, обломки домашней утвари, всякая рухлядь. Все произошло так внезапно и неожиданно, что никто не мог осмыслить происходящего, да и слишком ничтожны были силы и умы людей в этом скрежещущем, воющем хаосе.
Шукалов и Одильбек с группой дехкан, как и все, ютились на крыше, придерживая друг друга, чтоб ветер не сшиб кого-нибудь из них в поток. Оба безмолвствовали, подавленные происходящим, бессильные хоть что-нибудь предпринять, полные ощущения гибели. В такие минуты человек весь превращается в созерцание, и кровь стучит тяжким молотом в каждой самой маленькой жилочке его тела.
Шукалов не замечал Одильбека и не думал о нем, хотя опирался рукой на его плечо. Босоногий Одильбек остановившимися глазами глядел на жижу, которая проносилась у его ног. Он, однако, не видел ее: в сознании его была только рыжая стремительная полоса — полоса непонятной беды.
Он ждал конца, и напряженные его нервы запрещали ему шевельнуться, он инстинктивно твердил себе, что если он шевельнется, если он хотя бы чуть сдвинет ногу, выставленную вперед для упора и словно вросшую в мокрую глину крыши, — конца никогда не будет. Дождь срывался с его бороды струей, свернутой ветром на сторону.
Вода начала спадать быстро и неожиданно. Поток вдруг измельчал и замедлил бег. Скоро по улице, прорезая густую, как кофейная гуща, жижу, побежали тонкие чистые ручейки. Все бревна, обломки, камни, изуродованные остатки вещей остановились, высовываясь из жижи, которая обтекала их медленно, почти осторожно. Дождь прекратился тоже. Только тучи еще неслись, поднимаясь и кое-где в прорывах показывая куски голубого неба. Стало светлее и тише. Силь кончился так же внезапно, как начался, предоставив людям разбираться в последствиях натворенных им бед. Вопли женщин, голоса перекрикивающихся мужчин раздавались отчетливее и резче.
Одильбек тяжело провел ладонями от лба к бороде, выбрал ногу, до щиколотки увязшую в глине, и, ни на кого не глядя, отошел в другой угол крыши. Постоял там, одинокий, взглянул на небо, с которого непрошенно брызнул яркий солнечный луч, и медленно опустился на размякший кирпич. Принужденно повернул голову в сторону нижней долины — туда, где час назад виднелась черная рябь засеянных кишлаком борозд, задержал взгляд на поблескивающей коричневой болотообразной глади и, резко отвернувшись, уронил старческое лицо на ладони.
Шукалов нечаянно проследил этот взгляд и, почувствовав в груди острое колотье, отвернулся. Дехкане разбрелись по крыше в разные стороны, словно им было стыдно оставаться друг с другом.
За все время силя никто никому не сказал ни слова.
Шукалов первый понял, что сейчас надо что-то такое сказать. Слова не приходили на ум, и, сделав над собой усилие, Шукалов громко и бессмысленно проговорил:
— Ну вот… Солнце светит…
Дехкане словно только и ждали этого слова, все разом, перебивая друг друга, заговорили. Глубоко, точно впервые в жизни, вздохнув, Шукалов вдруг проникся жаждою деятельности:
— Товарищи… Надо скорей организовать спасательные бригады.
— Пусть Одильбек назначает, кому что делать! — выкрикнул один из них.
Шукалов поглядел на поникшую спину сидящего в отдалении Одильбека и тихо сказал:
— Не надо. Оставьте сейчас его. Я всем распоряжусь сам.
Одильбек, однако, услышал слова дехканина, с усилием поднялся и, глядя прямо перед собой красными, потерянными глазами, виновато сказал:
— Товарищ Шукалов… Можно мне пойти?
И Шукалов, поняв, к у д а хочет идти Одильбек, поспешно и просто сказал:
— Иди. Посмотри…
Одильбек подошел к краю крыши, медленно сполз на дувал, оттуда на улицу и побрел, увязая по колено в глубокой жидкой грязи.
Записка Шукалова, взбудоражившая всю Румдару, была лаконична и требовала немедленных действий:
«Товарищ Хурам! Внезапный катастрофический силь уничтожил половину кишлака Хунук и его посевов. Есть человеческие жертвы, сколько именно — еще не выяснили. Погибло много скота. Многие дехкане остались без крова. Мною организованы спасательные команды из комсомольцев и активистов. Паника ликвидирована. Требуется немедленная помощь одеждой, продовольствием, палатками. Пришлите врача и медикаменты. Настроение дехкан подавленное, поэтому желателен ваш личный приезд».
Дехканин, прискакавший с запиской в политотдел, загнал свою лошадь и был слишком взволнован, чтоб Хурам мог добиться от него толку. Он сидел в кабинете Хурама и на все вопросы отвечал монотонно:
— Большая беда… Не знаю, за какой грех от аллаха беда… Люди погибли, овцы погибли, дома погибли, хлопок погиб, все погибло. Беда, вой, алла, большая беда, от аллаха беда…
Хурам махнул на него рукой, решив, что парень свихнулся от пережитых впечатлений.
Была уже ночь. Хурам не отрывался от телефона, подняв на ноги все районное руководство и делая десятки распоряжений. Все политотдельцы разбежались по городу, принимая срочные меры. Леонов, Арефьев, Винников, Баймутдинов — все были извещены Хурамом о происшедшем несчастье и, действуя, перезванивались поминутно. Хурам послал нарочного в кишлак Оббиор с распоряжением приготовить всех имеющихся лошадей и ишаков для перевозки грузов и, мобилизовав весь актив, немедленно направить его к Хунуку для оказания помощи бедствующему населению.
В четыре часа утра колонна автогрузовиков, груженных мукой, рисом, инструментами, палатками, брезентом и всем, что могло оказаться нужным, тронулась из Румдары. На первом грузовике выехали подрывники с аммоналом, чтоб расчистить дорогу там, где она могла быть завалена оползнями и обвалами. Хурам, Винников, Арефьев и районный врач с санитаром выехали вперед на легковой машине. Леонов остался в городе, чтобы район не был без руководства.
Только сейчас, за рулем переваливающейся на арыках машины, Хурам нашел время для размышлений.
— Хорошо, что там в это время оказался Шукалов, — не отводя глаз от бегущей навстречу дороги, кинул он Арефьеву, сидевшему рядом с ним.
— Да, видно, он сразу организовал все, что мог, — ответил Арефьев.
— Дело не только в этом. В таких случаях обстановку стараются использовать всякие реакционные элементы…
— Ну, там, к счастью, как раз нет байства. Ты сам мне всегда твердил.
— Баев нет, а халифа́ и всякая шушера есть. Вот этот, что записку привез, сидел у меня, ныл: «аллах, аллах», за грехи, мол, аллах покарал. Он-то, конечно, просто ошалел с горя, но кое-кто такие настроения может использовать. Тут для религиозной агитации готовая почва… Да, не забудь еще: как раз перед самым Первым мая. Только они собирались праздновать…
— А ты думаешь, Шукалов это учтет?
— Не знаю… Парень-то он серьезный… — сказал Хурам, переводя запрыгавшую по щебню машину на вторую скорость. — Вот мерзость дорога!
Проехав щебень и снова газуя, Хурам как бы между прочим спросил Арефьева:
— А ты не знаешь, почему Баймутдинов отказался поехать с нами?
— Может, обиделся, решив, что ему места в машине нет?
— Неправда… Я ему предложил в первую очередь. Верно, Винников? — обернулся от руля Хурам. — Ты сел после того, как Баймутдинов отказался ехать?
Винников, сидевший сзади между врачом и санитаром, отозвался:
— А черт его знает… Не больно я с ним разговаривал… Цацкаться еще с ним!..
— Ну, его дело! — промолвил Хурам и замолчал.
При въезде в кишлак Оббиор, раскинувшийся у поворота в боковую долину, за которой начинался подъем к Хунуку, машину остановила группа дехкан. Они сообщили, что их народ давно ушел на помощь хунукцам, что все восемьдесят имеющихся в кишлаке ишаков вместе с погонщиками ждут груза с машин и что дальше дорога завалена и размыта и надо пересаживаться на лошадей.
Сразу за кишлаком Оббиор боковая долина оказалась как бы разрезанной по длине глубоким и очень широким рвом, по краям которого тянулись два коричневых глинистых вала, усыпанных остробокими, разнокалиберными камнями.
— Смотрите, куда докатился! — заметил Хурам, придержав коня и указывая камчою на ров.
— Рафик Хурам! — откликнулся один из дехкан, присоединившихся в Оббиоре. — Он дальше, ох-хо, вниз, до самой большой реки, дошел. У нас тоже тревога была. Мы думали, наши поля заденет, спасибо ему, стороной пошел. Наши старики весь день молились вчера…
— Ну, а ты сам, — нахмурился Хурам, — как думаешь? От молитв, что ли, он пошел в сторону?
— А, рафик Хурам, — обиженно возразил дехканин. — Зачем от молитв? Так говорю, для смеха говорю — старики… Куда наклон есть, туда и пошел.
— Ну, то-то… А что еще старики говорили?
— Говорили: не нашей веры Хунук, все исмаилия там, не тому пророку молятся, Мухаммада не признают, за то аллах им в наказание это сделал.
— Вот дурни!.. Слышишь, Арефьев, что он говорит?
— Да уж слышу, — отозвался рысящий сзади Арефьев. — Верно ты мне говорил. Придется тебе поработать…
Открывшуюся за скалистыми воротами хунукскую долину трудно было узнать. Все ее пространство, прежде ровное и спокойное, превратилось в развороченную, как огромная рана, бугристую и каменистую котловину, вдоль и поперек исполосованную извилистыми длинными рытвинами, на дне которых поблескивала успокоенная вода. Скалистые ворота сыграли роль гигантской плотины, сдержавшей силь в хунукской долине, принявшей на себя всю его силу. Только часть его они пропустили между своими узкими стенами, отдав ему русло той маленькой горной реки, которая вверху протекала мимо Хунука, а внизу, за кишлаком Оббиор, впадала в многоводную Румдару.
Сразу за воротами тропа, проглоченная подмытыми осыпями, исчезла. Всадникам пришлось спешиться и вести лошадей в поводу, выискивая путь между беспорядочно нагроможденными камнями. Уже отсюда, издали, видно было, как пострадал Хунук: исчезли привычные купы садов, полуразрушенные дома оголились, и только по бортам корытообразной долины сохранились зеленые полоски растительности и обрезанные по низу клочки тщательно разделанных посевов.
Путники молча приближались к Хунуку, подавленные неприютным зрелищем совершившейся катастрофы. Перед самым кишлаком они увидели дехкан, в одиночку и мелкими группами ковыряющихся в развороченной почве. Трудно было догадаться, что именно они делают, но оббиорцы сказали Хураму, что это хунукцы собирают на дрова обломки деревьев и бревен, торчащие из засыхающей глины.
— Здорово им досталось! — в задумчивости произнес Арефьев.
— Да, уж лучше не надо! — с горечью усмехнулся Хурам. — Смотри, они заметили нас.
Хунукцы действительно заметили их, но вместо того чтоб, как обычно, пойти навстречу приезжим, поворачивали к ним спины и начинали еще усердней работать.
— Что это они отворачиваются? — недовольно заметил Арефьев. — Демонстрация?
— Не демонстрация, а настроение у них очень плохое, — сообразил Хурам. — Стыдно им говорить с нами об их несчастье.
— Что ж они, чудаки, виноваты, что ли?
— А вот, посмотри сам. — И, сложив ладони рупором, Хурам во весь голос прокричал: — О-о-эй, рафико-о-он…
Дехкане словно не слышали. Хурам повторил крик. Двое ближайших, бросив работу, с видимой неохотой приблизились к Хураму. Оборванные и грязные, они подошли с опущенными лицами, не глядя ни на кого. Хурам серьезно на них посмотрел.
— Здравствуйте, товарищи!
Оба сурово ответили на приветствие и поочередно пожали протянутую руку.
— Что это вы, словно замечать нас не хотите? А?
Оба недоуменно взглянули на него, и первый, сутулый, широкоглазый, ответил:
— Зачем так говоришь, рафик Хурам?.. В нехорошее время приехал.
— Потому и приехал, что нехорошее время. Пойдемте-ка со мною в кишлак. Много погибших у вас?
— Иор-Мастон утонул, Бобо-Калона камнем пришибло, еще Али-Худо тоже камнем, — начал по пальцам угрюмо перечислять дехканин. — Еще три женщины: Баханиссо и Ханум, — дом обвалился, выбежать не успели, Сафид-Богор упала под воду, еще старуха одна, мать Иор-Мастона, еще шесть человек детей…
— Все насмерть?
— Вот, кончилась их жизнь… Еще много есть, больные сейчас.
— Сильно больные?
— Усто-Раим — нога сломана, Абдулло-Шо — тоже нога, Шо-Назри грудь придавило… Ой, много больных, рафик Хурам. Такая беда на нас, прокаженных… Такой страх на нас…
— Да-а… Тебя, друг, как зовут?
— Меня? Нигмат. Его, — дехканин указал пальцем на своего спутника, — Бахтиор… — помолчал и добавил: — Что будем делать теперь, рафик Хурам? Как жить нам теперь? Помирать надо.
— Ну, это, брат, ты оставь! Помирать еще через много лет будем. А что делать — сейчас мы поговорим. Пойди-ка созови всех в кишлак, скажи — Хурам приехал, зовет на собрание. Скажи — помощь идет, восемь автомобилей — рис, муку, одежду, все вам везем.
Нигмат опустил голову, повернулся и вместе с Бахтиором двинулся в сторону.
— Ты что? — спросил озадаченный Хурам.
Нигмат остановился и, усмехнувшись с горечью, скороговоркой:
— Мука — хорошо, спасибо. Рис, одежда — тоже хорошо, спасибо. Восемь автомобилей — очень хорошо, тоже спасибо… Твой автомобиль нам поля не привезет? Дома не привезет? Радость не привезет? Новую весну тоже не привезет? Ай, иай, рафик Хурам, что может сделать автомобиль, — у нас сердце стало пустым, червяк съел орешек… Спасибо, рафик Хурам, ты хороший человек, а наше горе — как лед на горах — большое… Пойду всем скажу, ты приехал. Пусть идут на собрание.
И, не ожидая возражений Хурама, оба хунукца поспешно отошли от приезжих.
Пробираясь между камнями, Хурам до самого кишлака молчал.
В разоренном кишлаке работа, однако, кипела: мужчины и женщины лепили из глины стены домов, подпирали палками наклоненные дувалы, замазывали дыры, закладывали хворостом углы обваленных крыш, выламывали кетменями глину, наплывшую внутрь жилищ. Из пролома в дувале вышел без пиджака, в измазанной глиной рубахе Шукалов. Хурам протянул ему руку.
— Ты, что ли, их заставил работать или сами они?
Шукалов стер рукавом грязь с сосредоточенного лица и положил руку на луку седла:
— Понимаешь… Вчера никто ничего не хотел делать. Как овцы по кишлаку бегали… Сначала спасали все, а когда мертвых нашли, все дрожат, женщины волосы рвут, плач, вой, я и то растерялся. Говорю: надо сейчас же хоронить, они не хотят, паника, понимаешь? И верно, страшновато тут было. Вот тебя не было, и ты б испугался. Я вижу — надо, чтоб люди прежде всего организовались, и сначала все равно для какого дела, только бы наладить порядок. Агитирую, чтоб весь кишлак собрался хоронить мертвых. Сначала не слушали, потом я всех активистов комсомола разослал собирать людей. Спасибо комсомольцам, поняли они, в чем задача… Уже темно было, мы факелы сделали и носилки для похорон… Ну, все-таки вышло, собрались все, вон там на горе похоронили. Когда хоронили, я сказал народу, что горю поможет только работа, что дружно работать надо, что ты завтра приедешь и помощь придет. После вернулись в кишлак, где тут спать, всю ночь так никто и не спал, я всех распределил на бригады, каждой дал свое дело… Вот хорошо, доктор приехал, — здравствуйте, товарищ доктор! Мы всех раненых в одном доме собрали, вроде больницы устроили, вон тот дом, пойдемте сразу туда.
Все двинулись за Шукаловым. Дехкане, отрываясь от работы, собирались молчаливой толпой, сопровождали приезжих.
— А где Одильбек? — на ходу спросил Хурам.
— Одильбек совсем как безумный, ходит по разбитым полям, все что-то считает. Не знаю прямо, что делать с ним. Мы ночью общий котел устроили, придавленных баранов варили, Одильбек есть не захотел, не пришел, так и блуждал всю ночь и не разговаривает ни с кем.
— Пошли кого-нибудь за ним, пусть скажут: Хурам его зовет.
— Сейчас…
Толпа вместе с приезжими остановилась. Хурам спешился, вошел в глинобитный дом и услышал стоны.
Собрание происходило на берегу говорливой горной реки. Два дня назад здесь, на берегу, был абрикосовый сад, принадлежавший старому Одильбеку. Сад был тенист и просторен. Одильбек всегда охотно предоставлял его для собраний. Сейчас на месте сада были только огромные камни, навороченные пронесшимся силем. В покое и тишине этих камней, казалось, еще жили стремительность и угроза. Под некоторыми из них торчали расщепленные стволы раздавленных деревьев.
Солнце жгло расположившихся между камнями и на камнях хунукских дехкан. Хунукцы одевались иначе, чем жители кишлаков района: не носили полосатых шелковых, подбитых ватой халатов. Храня обычаи своего Шугнана, переселившись сюда, ткали свои халаты из белой и коричневой шерсти кииков. Шелка и пестроты хунукцы не любили. За внешность, за белые их халаты, жители Румдары в насмешку называли их «горными привидениями», и действительно, сейчас, сосредоточенные и суровые, в белых халатах, среди диких, разметанных черных камней хунукцы казались Винникову и Арефьеву выходцами из библейских легенд. Только Хурам, как бы перенесясь на далекий Памир, ощущал себя среди этих людей и среди таких же, как на Памире, диких камней в родной обстановке.
Хурама слушали напряженно. Он говорил о прекрасной работе хунукцев. О том, что несчастье не должно подорвать ни их уверенности в своих силах, ни их благосостояния, что все причиненные им силем убытки Советская власть примет на себя; что взамен погибшего скота, продовольствия, имущества Советская власть предоставит Хунуку новый скот, новый запас продуктов и, кроме того, выдаст каждому пострадавшему безвозвратную денежную ссуду для обзаведения новым хозяйством.
Дехкане молчаливо, без вопросов принимали слова Хурама, но Хурам читал в их печальных глазах одобрение и признательность. Он сказал, что те из дехкан, чьи дома совершенно разрушены, чья земля превратилась в каменный хаос, чьим рукам даже негде построить себе новые жилища, те, если захотят, будут переселены из Хунука в другой район, теплый и плодородный, богатый землей и водой, которому не угрожают ни сили, ни осенние холода, и не требующий таких неимоверных трудов для очистки и возделывания полей, как Хунук.
— Где это веселое место, о котором ты говоришь? — перебил Хурама худощавый дехканин, потерявший при силе жену и ребенка.
— Ты спрашиваешь, Абдул-Фаис, где этот район? Этот район далеко отсюда. Он называется Вахш. Ты о Вахшстрое что-нибудь слышал?
— Знаю, — сдержанно произнес дехканин. — Из Румдары много дехкан туда поехало.
— Ну вот… Что тебе теперь делать здесь? Память твоя всегда будет болеть, если ты останешься здесь, если каждый день будешь смотреть на камни, под которыми остался твой дом.
Несколько дехкан, сидевших на одном камне с Хурамом, тяжело вздохнули, и Хурам не произнес имени жены и ребенка Абдул-Фаиса. Он продолжал, словно не слыхав вздоха:
— Поедешь… Мы дадим тебе все, чтоб там ты мог вновь создать себе новую хорошую жизнь. Записать тебя в переселенцы?
Абдул-Фаис задумался. Хурам ждал. Дехкане потихоньку перешептывались между собой. Абдул-Фаис, поковыряв длинной палкой камень, взглянул на Хурама и решительно отбросил палку. Она упала в реку и поплыла, кружась.
— Не поеду, рафик Хурам. Чужая жизнь — на что она мне? Тут мои люди, как в Шугнане живем, все вместе. Какая там одному работа?
— Ты не будешь один, — спокойно возразил Хурам. — Там и из Шугнана есть люди… И отсюда кто-нибудь тоже захочет ехать…
С дальнего камня отозвался молодой высокорослый дехканин:
— Рафик Хурам, пиши меня. Я поеду на Вахш… Здесь тоже какая работа? Каждый год — силь, каждый год — холод, каждый амбан земли от камней надо очистить. Что́ сделаешь — половина того погибает. Мой дом тоже раздавлен. Новый строить — все равно где, лучше на хорошей земле. Здесь колхоз, там колхоз тоже будет. С Памира я ушел, здесь живу — и забыл Памир. Отсюда уйду — забуду Хунук. Много нового видеть, много будет ума. Пиши: Гани Норбутабек…
— Вот и правильно, Гани, — удовлетворенно сказал Хурам, записывая. — Кто еще?
— Я, — поднялся с камня, набирая на руку длинный рукав халата, пожилой, пепельнобородый дехканин. — Запиши тоже, вторым номером, Юсуф-Керман-Шо…
Больше не вызывался никто.
— Пусть подумают, — сказал Хурам. — Надумают — пусть список составят. Мне дадите его или товарищу Шукалову… Вот что, рафикон! Теперь я скажу о другом. Сейчас радости не сделаешь в ваших сердцах. Ваши посевы погибли. Мы с вами решили сегодня — с помощью соседних колхозов попробуем очистить вашу землю и вторично засеять поля. Весна еще не ушла. Время еще есть. Вам придется потратить труда еще больше, чем вы уже потратили до этого силя. Но пусть силь не отнимет от вас то, что вы вашим трудом заслужили. Ваш колхоз первый в районе завершил посевную. Ваша победа огромна…
Хурам невольно оглянулся, услышав за собой протяжный глубокий вздох; сидевший за ним старый дехканин тер грязной ладонью глаза.
— …Огромна, — продолжал Хурам. — Именем вашего колхоза мы будем вдохновлять на работу все другие колхозы. Именами ваших лучших ударников мы назовем первые обозы хлопка, которые район сдаст государству. Мы напишем об этом во всех газетах. Каждый из этих ударников получит лучшие премии на слете знатных людей. А сейчас я объявляю вам от имени политотдела: за успешное проведение сева ваш колхоз «Хунук» получает переходящее знамя… Трудно вам будет удержать его во время уборочной, силь очень помешал вам, но если, преодолев ваше горе, вы сумеете крепко взяться за труд, мы поможем вам всем районом, и ваш хлопок не будет хуже, чем хлопок других. Времени много, мы будем просить правительство об уменьшении вам норм сдачи… Так вот, товарищи, переходящее знамя за вами, сегодня вам его привезут… Что такое?.. Кто это кричит?..
Со стороны кишлака явственно донеслись женские крики. Дехкане насторожились.
— Шукалов, сходи-ка узнай, в чем там дело!..
Едва Шукалов поднялся с места, между камней замелькали красные платья женщин, уже издали махавших руками и визгливо звавших мужчин. Дехкане встрепенулись, как встревоженное стадо чутких кииков.
— Что случилось? — настойчиво и резко крикнул Хурам первой женщине, ворвавшейся в круг дехкан.
— Скорее идите!… — женщина задыхалась от бега. — Бьют… камнями швыряются… Нигмату в голову камень…
Дехкане, ничего больше не слушая, мгновенно поспрыгивали с камней и, толкая один другого, кинулись навстречу бегущим. Вместе с ними шумной толпой понеслись к кишлаку.
Ничего не понимая, Хурам подскочил к повернувшей было вспять женщине, схватил ее за рукав:
— Да объясни же толком, что там происходит?
Женщина рванулась, увлекая его за собою:
— А, рафик Хурам, скорее идем… Утром пришли оббиорцы помогать нашим… Работали дружно… Сейчас наши дорогу делали, чтоб караван мог прийти…
— Ну? — Хурам обернулся, махнул рукою и побежал, на бегу слушая женщину, тянувшую его за рукав.
— Утром молодые работали. Сейчас пришли новые, старики — наверно, человек тридцать… Сначала сказали: тоже помогать будем. Потом с Одильбеком стали ругаться. Один взял камень, бросил в него, наши тоже схватили камни, все дерутся сейчас… Бежим скорей, рафик Хурам… Ай-иа, опять нам беда…
Арефьев, Шукалов, Винников догнали Хурама, вместе с ним вбежали в кишлак. Он был безлюден, а внизу, за последними жилищами, под осыпью, Хурам увидел дерущуюся толпу, с которой слились убежавшие с собрания дехкане. Мелькали камни, палки и кулаки. Толпа рычала, как свора сцепившихся волков. Женщины стояли в стороне отдельной группой и, не решаясь вмешаться в драку, исступленно кричали, подбадривая своих.
Хурам остановился.
— Товарищи… Надо прекратить драку… Давайте держаться вместе… Где Винников?
— Вон он стоит, — указал пальцем Арефьев на Винникова, который в нерешительности остановился у выхода из кишлака.
— А ну его! — раздраженно крикнул Шукалов. — С него проку мало, не видишь, он трусит.
— Ладно, — скороговоркой вымолвил Хурам. — Так не разделяться! Если что, стреляй в воздух… Пошли, Шукалов.
Все вместе на полном бегу ворвались в бушующую толпу.
— Прекратить сейчас же! — в ярости крикнул Хурам, хватая за руки облепивших его людей. — С ума сошли!..
Воздействовать на распаленные страсти было, однако, не просто. Острый камень ударил Хурама в шею. Дерущиеся лезли через Хурама один на другого. Хлопнул короткий и звучный выстрел, и Хурам, оборотясь, увидел Шукалова, устремившего в небо свой револьвер… Рядом трижды грянул из револьвера Арефьев. Толпа раздалась.
— Кто сейчас же не прекратит драку… Слышите? Чтоб сразу же тишина!
Ворча и переругиваясь, толпа присмирела. Схватившиеся люди отпустили друг друга. Все обернулись к политотдельцам и образовали вокруг них тесный круг. Но, едва набираясь спокойствия, Хурам собрался заговорить, раздвинув толпу, выкатились два сцепившихся старика; не удержав равновесия на пустом месте, оба полетели на землю к ногам Шукалова.
— Стойте вы, оглашенные!.. — Шукалов деловито сунул кулак между ними и вдвоем с разгоряченным Арефьевым попытался их расцепить. Один стиснул зубами бороду противника и исцарапанными руками растягивал в стороны его уши. Зрелище было настолько нелепым и диким, что Хурам не удержался от смеха:
— Вот до чего дошли… Смотрите — хороши аксакалы?
Возбуждение гневной толпы мгновенно улеглось. С непосредственностью детей дехкане разом расхохотались. Шукалову и Арефьеву удалось наконец растащить стариков. В одном из них Хурам с изумлением узнал Одильбека. Другой, судя по шелковому, изодранному в клочья халату, был оббиорцем. Обессиленные, удерживаемые за локти, с ненавистью обмениваясь горящими взглядами, старики не замечали окружающего и старались доконать друг друга плевками.
С трудом подавив смех, Хурам подождал, пока старики не пришли в себя.
— Вот никогда я не думал, что тебя, Одильбек, вместо овчарки можно выпускать на волков… Мы тебя на собрании ждем, а ты вон чем здесь занимаешься… Ай, ай! Это называется уважаемый председатель колхоза!
Одильбек смущенно рассматривал свои покусанные и исцарапанные руки. Кто-то из толпы решил за него вступиться:
— Он правильно делал, рафик Хурам, не надо смеяться. Зачем старые собаки нас оскорбляют?..
— Сам собака! — раздалось в толпе, готовой снова воспламениться.
— Тише! Опять? — повелительно крикнул Хурам. — Что бы ни случилось, нет закона лезть врукопашную… А ну, Одильбек, сам расскажи мне, в чем дело?
Одильбек рванулся из рук Шукалова и гордо выпрямился:
— Пусть молчат… Я расскажу. Зачем драка? Драка неправильно. Я не начинал. Они начинали. Зачем начинали? Пришли помогать? Хорошо. Я говорю — спасибо. Когда такое несчастье, старые споры надо забыть. Раз к нам пришли помогать — значит забыли. Спасибо. Я говорю: наша душа болит, хлопка не стало. Они говорят: «Хлопка не стало, потому что вы к Советской власти подлаживались, вперед всех себя показать хотели, пророка забыли». Я отвечаю: не указчик нам ваш пророк, вы сидите на коране, читаете его, а работу забыли. Он кричит: «Не смей говорить о нашем коране. Вы, проклятые исмаилия, что поняли в премудрости корана?» Вот так оскорбляют меня. Правильно, так было?
— Правильно. Все слышали. Так сказал, — загудели хунукцы.
— А ты что ответил? — выкрикнул в бешенстве кто-то из оббиорцев. — Что ты, пес, ответил?
— Слышишь, рафик Хурам? Зачем пес? — снова вскинулся Одильбек. — Я ответил, я святыми словами ответил: «Я взял коран, выбрал из него весь мозг, а кожу выбросил для собак». Вот вам, собакам суннитам, есть эту кожу!
Старики оббиорцы, осыпая Одильбека ругательствами, замахали руками, расталкивая толпу.
— Довольно! — сурово произнес Хурам. — Мне все понятно. С этого началась драка?
Одильбек, не слушая, продолжал в гневе:
— Я не оскорблял. Святой Бедиль говорил: «Пей вино, сожги священные книги, предай огню Каабу, поклоняйся идолам, но не обижай человека». Так говорил. Я только повторил святые слова. А эти сунниты ударили нас обидой. У нас горе, они кричат: хлопка не будет, они берут камни, они поднимают палки на нас. Мы будем стоять смотреть? Нет, мы тоже поднимаем палки и берем камни. Вот драка… Рафик Хурам! Я председатель колхоза. Мой сад погиб, и мой дом погиб, и мой хлопок погиб. Дай мне говорить. Это ничего. Я сначала об скалу хотел разбить свою голову. Я не хотел смотреть на людей, потому что весь хлопок колхоза погиб, а я председатель, я каждый день всю весну всех торопил работать. Я, как горный дэв, в их душу входил, дразнил душу: счастье придет, свет придет, богатство придет, большая радость для нашей Советской власти работать. У нас нет баев, нам не мешает никто, сдадим хлопок, Советская власть даст нам богатство и великую радость. Рафик Хурам, рафикон… — Одильбек, зажигаясь от собственных слов, говорил уже вдохновенно и обращался уже не к Хураму, а к толпе, и был полон тем достоинством, которое всегда заставляло всех слушать его, и уважать, и верить в его величавую искренность. — Рафикон, вот они смеются над нами, хитрые их сердца, маленькие их головы, они Советской власти не верят, они — байское стадо… На нас силь пришел. Это беда, мы слабее силя… На нас идет их большой смех… Мы не дадим наши сердца их собачьему смеху, когда хлопка у нас не будет. Рафикон! Я все ходил, все смотрел. Я каждый кусочек земли трогал моими руками. Я считал, сколько шагов сделает солнце от страны восхода до страны заката. Я считал, сколько камней лежит на нашей земле. Я считал, сколько у нас людей. Я все сосчитал. Рафикон, слушайте меня, что я скажу. Я скажу: мы не поверим силю и не поверим смеху суннитов. Я скажу: мы будем работать. Я скажу: я жить не могу, и есть не могу, и пить не могу, и спать не могу, если мы не будем работать. Мы снова возьмем кетмени, и впряжем в омачи быков, и своротим в сторону камни, и пустим воду между руками. Мы скажем солнцу — помогай нам, как Советская власть… А этих суннитов мы, рафикон, прогоним. Не надо их помощи, не надо от них обид, пусть к нам не ходят в кишлак. Рафик Хурам, ты им прикажи, чтоб они к нам не ходили в кишлак. Стыда от них не хотим. Собачьей веры их не хотим. Завтра — Первое мая, как будто не было силя. Пусть будет праздник, как мы хотели. Пусть рафик Хурам, и рафик Шукалов, и все товарищи останутся здесь как гости. Мы снова засеем наши поля. Мы соберем хлопок, как будто не было силя. Во славу наших душ, которые раньше жили в змеях, в зайцах, в лисицах, а теперь, спасибо аллаху, живут в человеке. Во славу нашей великой Советской власти, которую мы, как хлопок, сделали своими руками. Кто скажет слово против меня?
Одильбек, умолкнув, стоял гордый и вызывающий, устремив вдохновенные глаза сквозь толпу. И грязный, рваный его халат только подчеркивал стройность горской жилистой худобы его крепкого стариковского тела. Так рваное, грязное знамя украшает бойца, призывающего к победе после изнурительного и тяжелого боя.
Хунукцы, зажженные великолепным пафосом его слов, закричали с неожиданной веселой и твердой уверенностью:
— Правильно, Одильбек! Как камень правильно сердце твое говорит. Мы будем работать, все будем работать… Кто может посмеяться над нами?.. Спасибо твоим словам…
Оббиорцы, смущенные и понурые, медленно поодиночке просачивались сквозь толпу, выбираясь на заваленную камнями дорогу. Хурам заметил это и глядел на них прищуренными, понимающими глазами. Затем, облегченно и протяжно вздохнув, порывисто подошел к Одильбеку и ласково обнял его плечи рукой:
— Хорошо ты сказал, Одильбек. Завтра — Первое мая. Мы все останемся здесь, все будем работать!.. Вон, гляди, видишь там под скалой? К нам идет караван. Это то, что послала вам Румдара… Пойдем встретим их.
НЕИЗВЕСТНЫЙ ПЕРЕСЕЛЕНЕЦ
С каждым днем Хурам все пристальней приглядывался к действиям Баймутдинова. Двойственность первого впечатления о нем постепенно превратилась в недоверие. Оно укреплялось странным отношением к Баймутдинову румдаринских дехкан: о нем говорить не любили, хотя все его знали отлично. Хурам и сам не мог бы сказать, к чему именно сводились его подозрения, но был убежден, что чутье его не обманывает. Несколько раз он высказывал свои сомнения и Леонову и Арефьеву. Те, однако, только пожимали плечами: старый партиец, центр ему доверяет, стоит ли сомневаться?!
Хурам не спорил, но продолжал наблюдать. И только последнее выступление Баймутдинова на бюро райкома произвело на всех одинаково странное впечатление. После бюро Арефьев и Леонов согласились с Хурамом, что деятельность Баймутдинова нужно проверить. Арефьев даже признался Хураму, что у него тоже возникли какие-то свои соображения о Баймутдинове, о которых пока преждевременно говорить.
Работа, однако, шла своим чередом. Катастрофа в Хунуке на несколько дней отвлекла внимание руководства от прочих дел. Баймутдинов, видимо угадывая общее к нему отношение, держался от всех в стороне, но внешне, в деловых разговорах, сохранял прежние спокойствие и невозмутимость.
Вернувшись из Хунука после Первого мая, оставив там Шукалова, Хурам занялся проведением посевной в отстающих колхозах. Надо было, однако, закончить дела с Хунуком. Через несколько дней, приехав в Румдару, Шукалов передал Хураму список желающих переселиться на Вахш. В списке значилось одиннадцать человек. Переселенческими делами ведал райисполком, и Хурам со списком отправился к Баймутдинову.
Исполком помещался на базарной площади, на пригорке, у самой реки. Кирпичный, побеленный известью дом окружали высокие тополя, и в доме никогда не бывало жарко.
Баймутдинов принял Хурама вежливо, но официально.
— Что же ты в Хунук не приехал? — глядя в окно, произнес Хурам с напускным безразличием. — Мне дехкане сказали, что ты в Оббиоре часа три провел.
— Да, надо было распорядиться перегрузкой с автомобилей на ишаков. Ты ведь там никого не оставил, — с тем же безразличием, но с чуть заметной язвительностью протянул Баймутдинов. — Я решил — справитесь и без меня, а у меня тут дела много: с тем же грузовиком и вернулся обратно.
— А я думал, ты поинтересуешься тамошней обстановкой.
— Раз вы там — значит и без меня для обстановки властей достаточно… А ехать из простого любопытства я не считал возможным.
— Вот что… — Хурам протянул Баймутдинову список. — Мы считаем необходимым переселить часть народа оттуда на Вахш. Вот список. Утверди, пожалуйста, надо оформить их переезд и выдать пособие, сколько полагается, каждому.
Баймутдинов мельком пробежал список и свел брови:
— Ничего не выйдет… У меня денег нет.
— Как же так? Ведь у тебя же есть специальная смета на переселенцев?
— Есть. Вся исчерпана. Сколько по смете полагалось, столько мы переселенцам и выдали. Больше нет ни копейки.
— Не может этого быть!
— Значит, я понимаю так, — насупился Баймутдинов, — ты мне не веришь.
— Ты неправильно рассуждаешь. Тут речь не о недоверии… Ты извини меня, но мне в таком случае интересно, кто именно и из каких кишлаков поехал…
— Я наизусть не могу перечислить!
В тоне Баймутдинова Хурам почувствовал обиду и недовольство, но решил не сдаваться:
— А ведомость у тебя есть?.. Ты не можешь мне показать?
Баймутдинов помедлил, словно что-то припоминая, вызвал секретаря и небрежно подобрал губы:
— Тут товарищ Раниев просит ведомость на переселенцев. Принеси ему.
Хурам развернул перед собою листы и, внимательно их изучая, не замечал пристального взора Баймутдинова, следившего за ним из-под приспущенных век. За длинной колонкой имен и фамилий следовала колонка с названиями кишлаков, из которых выезжали переселенцы. В следующих графах были обозначены даты выезда, количество членов семьи, суммы выданного пособия. Каждую строку завершала подпись или оттиск пальца переселенца. Хурам водил пальцем по ведомости, пробежал ее всю и снова, уткнув палец в середину, задумался, что-то соображая.
— Вот, — наконец поднял он голову. — Итог правильный. Но распределял ты деньги неправильно.
— Как это так? — Баймутдинов живо протянул руку за ведомостью.
— А так. Пожалуйста! Каждому полагается по триста и на члена семьи по пятьдесят. Так?
— Так, — настороженно подтвердил Баймутдинов.
— А вот тут смотри, — Хурам черкнул ногтем по бумаге. — Селахетдин Ахунов. Кишлак Ляк-Танга. Первого февраля. Одинокий. Восемьсот рублей… Почему ж это всем по триста, а ему вдруг восемьсот?
Баймутдинов побагровел и вырвал ведомость, удивив Хурама внезапно охватившим его волнением. Прикусив губу, молча уставился в отчеркнутую ногтем строку. Хурам искоса за ним наблюдал, и Баймутдинов, заметив это, постарался придать своему лицу спокойное выражение.
— У других хозяйство есть, — наконец вымолвил он напряженно, — имущество увозили с собой. У этого ничего нет, голый был, когда уезжал. Мы постановили дать ему больше, чтоб он мог на Вахше купить себе самое необходимое…
Хурам, ничуть не удовлетворенный таким объяснением, подумал: «Что он крутит? Придется мне это расследовать. Наверно, какого-нибудь бая переселил…» Вслух, однако, произнес примирительным тоном:
— Ну если так… Хотя, по-моему, все-таки это неправильно. На этот додаток двух дехкан можно было б переселить… Впрочем, спорить не буду. По ведомости выходит, что действительно смета исчерпана. А переселить хунукцев все-таки надо. Давай так решим: ты их оформи, а деньги я как-нибудь через политотдел достану. Согласен?
— Так, конечно, согласен! — успокоенно произнес Баймутдинов, пряча ведомость в ящик письменного стола.
Хурам собирался было встать, но подумал и, изучая выражение глаз Баймутдинова, медленно, как бы нехотя, врастяжку сказал:
— Вот что, Баймутдинов… Дел у меня к тебе больше нет… Но нас сейчас двое, и я хочу тебя спросить, знаешь, так, по-товарищески… Твое выступление на бюро…
Баймутдинов навалился грудью на стол, положил перед собою руки, и в глазах его мелькнуло выражение удовлетворенности. Он мягко перебил Хурама:
— Вот правильно… Я сам хотел сказать тебе… Именно по-товарищески… Нехорошо получилось тогда, я чувствовал себя нездоровым, знаешь, работы много, мы все переутомлены, у всех нервы расстроены… — в тоне Баймутдинова было полуизвинение, а в глазах, ставших приветливыми, доверительность. — Я очень погорячился, обидно мне было, что даже ты, такой же, как я, таджик, не понимаешь меня. Ты не обращай внимания, мало ли что в таких случаях срывается с языка…
— Погоди, Баймутдинов… Пусть так, но такого объяснения я принять не могу, так с женой объясняться можно, а тут дело серьезней. Но я не прошу у тебя объяснений. Ты прекрасно знаешь, что за твои слова ты должен будешь ответить партии, а не мне. Такие слова, как тогда, на ветер не швыряют, и партия с тебя очень строго спросит за них.
Баймутдинов нахмурился и опустил глаза. Хурам продолжал:
— Что ты скажешь партии, я не знаю. Но я предварительно по-товарищески хочу спросить только об одном, и то потому, что это лично меня касается. Какие основания у тебя были, когда ты назвал Винникова белогвардейцем?
Баймутдинов, с трудом сдерживая себя, заговорил очень тихо:
— Слушай, Хурам. Давай поговорим начистоту. Как это так, до сих пор мы с тобой сговориться не можем? Ты член партии, я тоже очень давно. Но я, кроме того, таджик, и ты тоже шугнанец — значит таджик. Я люблю мою родину и не сомневаюсь, что ты тоже любишь ее. Правда?
— Ну, люблю, конечно. Дальше что? — нетерпеливо произнес Хурам, еще не понимая, куда Баймутдинов клонит.
— Любишь, — вкрадчиво заглядывая в глаза Хураму, продолжал Баймутдинов. — Я знаю, ты честный человек — значит любишь. Наша страна прежде была большим государством, вспомни Согдиану, вспомни войска Искандера и вспомни еще твой родной Бадахшан, когда он простирался от Яшиль-Куля до Файзабада, от Рохарва и почти до Таш-Кургана… Велика, богата, могущественна — кто мог тогда с насмешкой взглянуть на таджика? А потом, чьи только лошади не топтали страну наших дедов и прадедов! После всех прошли русские, сколько земли твоей отдали чужим людям?
— Какие это русские? — строго сказал Хурам.
— Пусть царская власть, не все ли равно! Или ты думаешь…
— История! — мрачно прервал своего собеседника Хурам, следя за его бешеными, налившимися кровью глазами.
— История?.. Да, конечно, история, проклятая память ее! Потом пришла революция, мы думали, таджики теперь выгонят всех чужих, снова раздвинут границы своего великого государства… Коммунистическая партия? Хорошо! Если независимость — пусть будет партия. Я стал коммунистом, ты стал коммунистом, потому что нам было сказано, что мы сами будем управлять нашим государством.
— Мы и управляем им, — еще мрачней решительно произнес Хурам, сдерживая наплывающее изнутри возмущение.
— Мы управляем?.. Управлять мы будем тогда, когда такие, как ты и как я, выйдем в большие руководители, наберемся силы, и когда ни одного русского у нас не останется… Ты спрашиваешь — этот Винников, почему он белогвардеец? А как же иначе его назвать? Неужели ты не замечаешь, что он ненавидит нас так же, как мы его… Он белогвардеец, и все они тут белогвардейцы… А Арефьев, который сажает в тюрьму наших людей, таджиков-активистов сажает, вот как Османова. Подожди еще — и тебя и меня посадит… А Леонов…
Хурам внезапно свирепо хлопнул рукой по столу и встал так, что стул полетел на пол.
— Всё?
Баймутдинов резко откинулся от стола. Кровь хлынула ему в голову. Он сразу понял, что глупо зарвался, и вскочил сам с трясущимися губами.
— Всё? — с ледяным спокойствием повторил Хурам и, не ожидая ответа, с тем же спокойствием и с нескрываемым презрением отчеканил: — А таких, как ты, Арефьев действительно должен сажать!
Круто повернулся и вышел из комнаты. Баймутдинов кинулся за ним, но увидел людей и в бешенстве хлопнул дверью так, что косяки затрещали.
Выйдя на площадь, Хурам приложил ладонь к груди. Сердце его билось мелко и часто. Словно желая его заглушить, Хурам надавил ладонью на грудь. Пройдя всю площадь, он успокоился и задумчиво вслух проговорил:
— Селахетдин Ахунов… Се-ла-хет-дин… Ляк-Танга…
Придя в политотдел, он отозвал в сторонку Шукалова.
— Ты что такой бледный?.. — обеспокоенно глянув ему в лицо, произнес Шукалов. — Опять ночь не спал?
— А, брось, пожалуйста, — нетерпеливо отмахнулся Хурам. — Тоже мне нянька! Спал, все в порядке… — и, приняв сухой, деловой тон, спокойно сказал: — Вот что… Тебе поручение. Выясни в кишлаке Ляк-Танга, кто такой Селахетдин Ахунов — бедняк или бай. Дехканин один. Он переселился на Вахш, кажется, первого февраля.
— Больше ничего?
— Да, ничего… Какое у него было хозяйство… и так, знаешь, здесь не болтай.
— Хорошо. А тебе это срочно надо?
— Да так, по возможности.
На следующий день Шукалов вошел в кабинет Хурама и сообщил, что был в кишлаке Ляк-Танга и узнал доподлинно: никакого Селахетдина Ахунова в кишлаке нет и никогда не было. Никто такого имени там не знает, никто оттуда не переселялся на Вахш, и это должно быть какое-то недоразумение, может быть, Хурам ошибся в названии кишлака.
Хурам принял известие с большим удивлением, сказал, что ошибки быть не могло и что он сам выяснит, в чем именно заключается недоразумение.
— Ладно, занимайся своими делами. Поезжай в колхоз «Октябрь», дехкане вчера сообщили мне, что там посевная заканчивается. А я сегодня съезжу в Лицо Света, вчера Лола-хон приходила, просила с Азизом поговорить, что-то у них опять там не ладится…
Подозрение, что у Баймутдинова дела с переселенцами нечисты, превратилось сейчас в убеждение. Хурам решил немедленно зайти в ГПУ.
Арефьев, дружески поздоровавшись, усадил его за стол. Хурам прямо приступил к делу и рассказал о странной истории с «мертвою душою» — Селахетдином Ахуновым.
— А почему ты придаешь этому такое значение? По-моему, тут просто беспорядок в отчетности. Послать к Баймутдинову инспектора, и пусть разбирается.
— Нет, Арефьев, я очень тебя прошу, выясни это дело по твоей линии. Поищи здесь в кишлаках, может быть, действительно кишлак неправильно обозначен, а одновременно телеграфируй на Вахш. Пусть они сообщат, действительно ли такой переселенец у них появился, а заодно пусть перечислят всех, кто от нас к ним приехал. Сверим с исполкомовским списком, проверим, не баев ли посылал туда исполком. Сделаешь?
— Сделаю, конечно, если у тебя подозрения. Точка. Ну, как у тебя посевная?
— Гоним. Сейчас идет здорово, очень я Хунуком всех устыдил… Я хочу тебя спросить о твоих делах.
— Постой, прежде я спрошу у тебя. В Хунуке за тамошней мотнею нам так и не удалось об этом поговорить. Как ты относишься к обвинению Винникова в белогвардействе?.. По-моему, надо проверить. Обвинение тяжкое.
— Вот что, Арефьев. Это, конечно, надо проверить. Но только, если б это сказал кто угодно, а не Баймутдинов, я бы отнесся серьезнее. А так, мнится мне, ерунда.
— Но ведь все же председатель райисполкома, официальное заявление.
— А я тебе скажу следующее: самого Баймутдинова надо и из исполкома вывести, и из бюро, и вообще из партии выгнать.
— Ого-го! — рассмеялся Арефьев. — Куда гнешь! Это ты загибаешь. За что же, скажи?
— А тебе его выступление на бюро нравится?
— Ну, браток, — внушительно промолвил Арефьев. — Не нравится, конечно, за это надо хорошенько проработать его, но…
— Подожди, — серьезно заявил Хурам. — Дело не только в этом. А если старый партиец, председатель райисполкома, оказывается вдруг настоящим буржуазным националистом? Если он проводит в районе байскую политику? Если он ненавидит русских только за то, что они русские, и открыто заявляет об этом? Если он пролез в партию только для того, чтобы ему удобнее было заниматься контрреволюционной агитацией? Как, по-твоему, быть тогда? Не такие по масштабу фигуры партия и то никогда не стеснялась изгонять из своих рядов. Сам знаешь…
Арефьев стал очень серьезным, с изумлением слушая Хурама:
— Я надеюсь, ты не можешь говорить все это без достаточных оснований?
— Вчера я был у него. Вот слушай, какой у нас был разговор.
Хурам слово в слово передал Арефьеву все, что пришлось ему накануне выслушать от Баймутдинова, а также то, что говорил ему Баймутдинов перед охотой на кабанов.
— Придется созывать пленум, — досадливо заключил Арефьев, когда Хурам кончил. — Если все так, как ты говоришь, то пахнет серьезным делом. Надо вывести его на чистую воду. Придется также с центром снестись. Пусть этим Леонов займется. Ты с ним разговаривал?
— Нет, пока только с тобой. Зайду к нему позже.
Хурам и Арефьев занялись обсуждением всех мер, необходимых для выяснения прошлого Баймутдинова и проверки деятельности районного исполкома.
Обсудив все дела, Хурам спросил Арефьева об арестованных.
— Следствие мы ведем. Не буду тебе рассказывать, как и что. Но должен сознаться, что реальных результатов мы пока не добились. Зарзаминский раис молчит. Османов тоже молчит, ничего от него не добиться. С ним казус был: он бесился, не спал ночей, вел себя крайне неврастенично. Я направил к нему врача. И хотя он отказался разговаривать с врачом, тот все же установил, что его состояние является следствием реакции организма на опийный яд. Вчера Османов потребовал опиума. Я бы и дал ему немножко из медицинских целей, но у нас его нет, в аптеку посылал — тоже нет. На одном из допросов Османов сказал, что опиум для него доставал Гуссейнов, — это, кстати, единственное показание Османова за все время следствия. Мы допрашивали Гуссейнова, тот отказывается. Знаешь, кстати, Гуссейнова я решил освободить, я убедился, что он вообще ни при чем: все решительно собранные нами материалы характеризуют его исключительно с положительной стороны, да и сам он, сколько я его наблюдал, держится так, как человек действительно ни в чем не повинный.
— Вот видишь, — задумчиво произнес Хурам. — Я и сам теперь начинаю думать, не наклеветал ли на него Баймутдинов — то, что я тебе, помнишь, передавал. Но кто же тогда занимался ломкою тракторов? Неужели Османов?
— Никаких доказательств этого у меня нет, — тихо заметил Арефьев. — Но… — Арефьев решительно махнул рукой, — впрочем, что толковать впустую. Это дело мы так или иначе доведем до конца… Между прочим, об опиуме… Мы выяснили, что опиум можно достать исключительно из-за границы. А если так… то ведь, сам понимаешь, без звонкой монеты тут не обойтись… Не правда ли?
Хурам с интересом ждал, что дальше скажет Арефьев, но тот долго молчал, словно следя за мыслями Хурама, и наконец с неожиданной вялостью заключил:
— Ладно. Не стоит гадать. Поживем — увидим. А район у нас интересный, верно?.. Вот еще из другой оперы… Ты хорошо разбираешься во всех этих религиозных премудростях, из-за которых вот хотя бы в Хунуке драка произошла?
— Ну, знаешь, об этом в другой раз мы с тобой поговорим, залезать в эти дебри — длинная будет история. А пока я тебе посоветую: разузнай-ка ты досконально, как вел себя Баймутдинов в Оббиоре — тогда, перед дракой… Это я так, между прочим… А сейчас я спешу — в трех колхозах меня ждут сегодня…
ЛЕТО
Никто в Румдаре не заметил, когда именно весна превратилась в лето. Исподволь, постепенно, насыщаясь теплом, ночи вдруг перестали освежать спящих. Просыпаясь от духоты, предпочитая терпеть москитов, работники Румдары сбрасывали с себя влажные, жаркие простыни. Москиты проникали в комнаты, казалось, даже сквозь стены; ни темнота, ни табачный дым, ни полосы марли на окнах, ничто не спасало людей от невидимых неотразимых полчищ.
В неспокойном сне люди ворочались, почесывались, вздыхали до утра, а по утрам напрасно старались освежить водой разгоряченное, потное тело — вода в арыках была теплой и неприятной, как нагретое пиво. Люди отпаивались горячим чаем — от чая бросало в пот, и только больше хотелось пить, день наваливался безмерною тяжестью солнца, голубое небо, казалось, стекало вниз не солнечными лучами, а потоками белого, расплавленного металла.
Раскаленная почва жгла ноги сквозь подошвы, одежда, будто смазанная теплым клеем, прилипала к коже, кожа покрывалась загаром даже в тени. Напрасной была мечта о вечерней прохладе — вечерами небо захлопывалось как черные дверки духового шкафа, в котором надо было прожить до утра, и все повторялось сначала.
Масло в машинах текло как вода, земля рассыпалась как пережженная бумага, и только листья деревьев, тучные, плотные, упрямо под слоем лессовой пыли хранившие сочность, пахли, как пряные оранжерейные цветы.
Дехкане в кишлаках закончили посевную, здесь и там на полях, сквозь растрескавшуюся землю борозд, повысовывались робкие семядоли — первые листочки нового хлопка. Им сразу же не хватало подземной влаги, они требовали воды, они не могли дышать без воды, каждый день они вырастали на один сантиметр, и для каждого сантиметра нужно было много воды, солнца и воды, безмерные дозы воды…
И дехкане, черные от загара, насквозь прожженные солнцем, иссушенные летней жарой, тянули вдоль борозд водяные нитки арыков, плели из них мудрую паутину, сплетали водяные сети для предстоящего урожая. Земля глотала воду алчно и злобно, словно издеваясь над мудростью человеческого труда. Люди взрыхляли землю, пересыпали ее лопатами, кетменями, руками; люди жили заботой о росте слабых гибких стеблей, думали только о них, любовно измеряли новые листки сначала поперечником ногтя, потом фалангами загрубелых пальцев, затем распрямленной ладонью, и в этом ежедневном примеривании была их спокойная радость, — и беспокойство постепенно сменялось надеждой, надежда — уверенностью.
По ночам на крышах, на коврах посреди двора, на глинобитных террасах своих домов они не замечали ни жары, ни духоты, ни москитов, — они размышляли об осени, о белых, пушистых клубках, которые обволокут их поля, о полной, о радостной, о бестрепетной жизни, которая, как звезда, родится из туманности белых клубков.
Но однажды прошел неожиданный дождь… Это был не дождь — ливень, хлынувший с неба сплошным, тяжелым потоком. Сухие поля разом превратились в жидкую глину; когда к утру разошлись тучи и под солнцем от земли оторвался густой, душный туман, оказалось, что воды за ночь выпало слишком много.
И солнце, ударив землю нещадными прямыми лучами, превратило жидкую глину в сухую, страшную, как короста, корку. И по всем кишлакам мгновенно разбежалась тревога, потому что корка грозила заглушить молодой хлопчатник. Дехкане разбрелись по полям муравьиным роем и два дня не спали, не ели, только пили, без конца пили теплую арычную воду, дробя тонкий слой затверделой земли.
И автомобиль Хурама в эти два дня жужжал по всем кишлакам, и только к утру третьего дня, отяжелевший под комьями грязи, сплошь заваленный пылью, похожий на изнемогшее архаическое чудовище, стал на ремонт во дворе мастерских, а осунувшийся, обожженный солнцем Хурам побрел к себе домой шаткой походкой смертельно уставшего человека, — в нем даже радость, что хлопок спасен, не могла уже вызвать улыбку. И, придя домой, завалился спать, не моясь, не раздеваясь, только глотнув из чайника недопитый три дня назад чай.
И дехкане по кишлакам тоже ложились спать, кто под деревьями, кто прямо под небом в поле, не думая о том, что их сон мог быть застигнут зенитным солнцем полудня.
А дальше все опять пошло хорошо, только много работы досталось с корневой гнилью, которая развелась после этого злосчастного ливня, и тут агрономы показали всем, что и они умеют забывать о себе, когда это действительно нужно. Прореживание, мотыженье, поливы шли своим чередом, снова к бороздам присыпались минеральные удобрения, и каждый колхоз примерялся к другим колхозам, и комсомольцы выписывали в бригадных газетах имена отстающих и показывали им, как надо работать, и учились этому сами, выслушивая советы работников политотдела. И дом политотдела стоял среди кишлаков как маяк, со всех сторон оплескиваемый прибоем колхозных забот.
В горах тихо, и жара здесь особенная, непохожая на жару румдаринской долины. Жгучие лучи солнца проходят сквозь разреженный воздух, не нагревая его. Горная долина между двумя перевалами суха, камениста, бесплодна. Камни черны, будто лакированы черным лаком, солнечные лучи играют на них, как на плоскостях затененных зеркал. Но если от камня отбить тоненький, в полмиллиметра, слой, камень окажется серым, шероховатым, слепым; черный лаковый слой — это только загар, обыкновенный загар, которым камни покрылись за многие тысячи лет. В высоких горах камни загорают, как люди.
В каменистой горной долине, за сотню километров от Румдары, легонький перезвон колокольцев. Большой караван растянулся по всей долине. Хвост его спускается с перевала. Голова медленно взбирается на другой перевал.
Тощие ишаки завьючены нищенским скарбом: рваные кошмы, бурдюки с кислым молоком, с козьим сыром, с перебаламученным кумысом. Железные, жестяные банки, бидоны, ведра позвякивают на ходу, колотя по узким плечам ишаков. Несколько тощих коров завьючены так же, как ишаки. Длинные палки, охотничьи мултуки, хворостины ощетинились над неуклюжими вьюками. Мешки с солью, мешки с ячменем — в пестроцветных заплатах. Куски женского платья, старых халатов, изорванных одеял — из чего только ни сделаны эти заплаты!
Заткнув за пояс полы халатов, рядом с ишаками медленно бредут люди. В руках у них палки, и едва какой-нибудь ишак начнет отставать или, заметив пучок сухой, выбившейся из-под камня травы, дернется в сторону, человек кидается за непокорным животным, бьет его палкой по жиденькому крестцу, кричит ему: «Эш… эш…» — и порядок в караване тотчас же восстанавливается.
Вокруг долины — зубцы горных хребтов. И за перевалом такие же зубцы горных хребтов, и за ними опять горы, все те же горы. Тропа ведет из долины в долину, из ущелья в ущелье, вдоль рек, ручьев, осыпей, скал, отвесных круч, и местность постепенно становится ниже, и, кажется, скоро уже Румдара, но еще идти, идти и идти — день, два, три… Останавливаться там, где навалится темнота. Жечь костры, сберегая припасенный хворост и сухой коровий навоз. Варить жиденькую похлебку — несколько горстей ячменя на котел воды. И спать на камнях, прижимаясь друг к другу, перебирая во сне лохмотья, чтобы укрыть от ночного горного холода оголенные части тела.
Женщины бредут вместе с мужчинами. Дети примостились на вьюках. В двух деревянных клетках, по бокам облезлого единственного верблюда, колышется с полдюжины малых ребятишек, по-обезьяньи наблюдающих за дорогой. В голове каравана степенно вышагивает сытая, крутобокая лошадь, и дряхлая старуха, укутанная до глаз, ритмично раскачивается в строевом кавалерийском седле.
Урун идет рядом с ней неспешным, старательно замедляемым шагом. Выгоревшая защитная гимнастерка взмокла от пота, серая кепка обращена козырьком назад. Уруну скучно идти таким медленным шагом. Время от времени он останавливается и спокойно глядит назад. Лошадь со старухой тогда останавливается сама. И передние ишаки, и облезлый верблюд с двумя клетками останавливаются за ней. И все ждут, прислушиваясь к погромыхиванию железа, к позвякиванию колокольцев, — ждут, пока подтягивается растянувшийся караван. Кто-нибудь сзади махнет рукой, кто-нибудь крикнет: «Иди!» — и Урун, повернувшись, бредет дальше, и караван опять разматывается за ним длинной пестрой змеей.
Между облезлым верблюдом и лошадью со старухой бредет в ватном халате бывший раис кишлака Зарзамин, и руки его связаны за спиной тонким арканом. Конечно, ему следовало быть осторожней и не бежать туда, где он мог встретить своих прежних односельчан. Впрочем, он, очевидно, не знал, где именно кочуют они. Ему просто не повезло, когда, выехав ночью на свет костров в расчете на гостеприимство кочевников, он напоролся на тех, кто никогда бы не простил ему своей бродячей жизни, своей горькой памяти о покинутых полях родного кишлака Зарзамин. Раис хотел отъехать, но уже было поздно. С подозрительной вежливостью сухие бородачи приняли его лошадь, предложили ему пиалу похлебки и сами расселись вокруг кольцом. И один из них ушел к другому костру и вернулся с Уруном. Урун спокойно велел связать ему руки, и вот остался бывший раис Золотой Земли в караване и бредет опять в Румдару, где ничего хорошего ему ждать нельзя. Урун спит рядом с ним по ночам, Урун днем велит ему идти рядом, и вот сейчас Урун идет впереди, словно забыв о нем, словно о нем не думая. И, пожалуй, плохо бы пришлось бывшему раису среди бедняков Зарзамина, если бы Урун не заявил всем, что задержанный должен быть доставлен в Румдару целым и невредимым, чтоб ответить перед судом: куда он вез золото — целый мешочек золота, найденный у него?
Баймутдинов, облокотясь на подушки, читал свежий номер центральной газеты, когда, волоча визжащее по проволоке кольцо, цепная собака с яростным лаем кинулась к двери. Разык побежал вслед за ней. Баймутдинов следил за ним, продолжая держать газету перед глазами. Разык услужливо принял повод лошади от показавшегося в дверях Шафи, и Баймутдинов недовольно поморщился.
Шафи прошел двор мелким шагом, подобрав полы халата, поднялся на террасу, приложил руки к бороде, потом к груди и с почтительным поклоном сказал: «Салом», пробормотал благословенье пророку и, тяжело вздохнув, сел на ковер.
Баймутдинов опустил газету:
— Я сказал тебе — не приезжать сюда. Для чего приехал?
— Прости. Знание — яд, незнание — сахар, знание продай, покупай незнание. Прости, твой покой нарушил, большие новости есть.
— Пустой разговор что вьюк ишаку, — пренебрежительно пословицей же ответил Баймутдинов. — Наверно, старые новости. Говори.
— В Зарзамин пришла голытьба.
— Знаю!
— Разместились в отремонтированных кибитках. Хурам сказал им, что будут работать на золотом участке. Урун с ними пришел…
— Знаю! — нетерпеливо перебил Баймутдинов.
— Раиса они поймали в горах, привели с собой, золото нашли у него.
— И это знаю! — Баймутдинов быстро перевел на Шафи негодующие глаза. — Только для этих новостей ты приехал? Может быть, ты еще хочешь сказать, что раис уже сидит в гепеу, что в доме раиса уже устроены детские ясли? Что в новые раисы они выбрали сегодня одного из этих пришельцев? Не стоило с такими новостями тебе приезжать. Скажи лучше, как твоя Озода? Дал тебе наконец ответ этот Азиз?
— Азиз больше смотреть на нее не хочет, — со злобой пробормотал Шафи. — Вчера я опять пришел к нему, он меня выгнал из дому, как собаку, не подал мне руки… Не знаю, что у него на уме… Тесно мне стало….
— Сам виноват.
— Чем я виноват? Ты же знаешь…
— А! Кулаком, о котором говорят после драки, лучше ударить себя по голове. Это все, что ты хотел мне сказать?
Шафи раздраженно теребил свою бороду:
— Главная новость не эта. Дошла весть до тебя про опиум?
— Про какой опиум?
— Значит, тебе неизвестно. Вот поэтому я приехал. В хурджинах у раиса Урун нашел опиум. Ковырял швы хурджина — там несколько крупинок. Спрашивали его: откуда хурджины, откуда лошадь, откуда опиум…
— М-да, — неопределенно протянул Баймутдинов. — Он ничего не сказал?
— Кажется, ничего. Но, понимаешь, у меня в доме курил опиум Османов, теперь тут опиум, наверно, подозревают меня. Вот, тесно мне… Скажут — и лошадь я ему дал, и еще знаешь что могут сказать! Куда мне деваться тогда? Разве поверят, что тут мои руки чисты?
— Э, ты, белая борода… Мужчина без мужества — все равно что бык без рогов. Как могут тебя обвинить, когда ты на самом деле лошади ему не давал? Чего бояться тебе? Ложь правдой не станет. А если он взял лошадь Ризо-Асадулла-Али-бека, то кто это знает? Пусть даже раис сам все расскажет, на тебе тени нет, раз ты не встречался с ним, никаких дел ты с ним не имел, откуда твой страх? Как баче рассуждать разве годится мужчине? Приезжаешь ко мне, томашу поднимаешь… Вот истина, не давай безрукому рук, а безрогому козлу рогов! Уходи от меня, поезжай в кишлак, нечего тебе делать здесь у меня, занимайся там по-советски кооперативом. Других новостей у тебя нет?
— Других нет, — недовольно пробормотал Шафи, поднимаясь с ковра. — Тебе рассказать приехал, тебе словно дела нет…
— Женщина ты, я смотрю на тебя! — Баймутдинов лениво потянулся за газетой и углубился в нее, словно подчеркивая, что дальнейших разговоров вести не намерен.
Шафи помялся, не зная, оскорбиться ли ему или принять такое обращение как должное, машинально коснулся ладонью груди и, сутулясь, побрел через двор. Разык устремился с другой стороны двора отогнать снова сорвавшуюся собаку, подбежал к двери, отвязал повод лошади от столба и, мелко кланяясь, поспешно подал его Шафи.
Баймутдинов не отрывал от газеты взгляда, пока дверь за Шафи не захлопнулась. Тогда, отбросив газету и растянувшись на подушках, заложил ладони под голову, закрыл глаза и напряженно закусил массивную губу. Он думал о том человеке, которого только что назвал Ризо-Асадулла-Али-беком. И настроение у него было отвратительным, хотя он и рассудил, что в этом человеке можно быть совершенно уверенным.
Зеленые листья ползучего винограда недвижимы на перекладинах, перекрывающих двор. Дробные мелкие пятна теней лежат на сухой, тщательно подметенной почве двора, на замлевшей зеленоватой глади бассейна. Разык каждое утро запускает в бассейн ведро и потом, поджимая его снизу коленом, выплескивает ладонью воду на двор, — она ложится ровными полосами, она быстро высыхает под солнцем, и глинистая почва двора приглажена, тверда, словно по ней прошелся утюг.
В левой половине двора, за клумбой цветов — навес, примкнутый к высокой стене, под навесом — глиняный очаг, котлы, чайники, кухня. Разык здесь и спит на камышовой подстилке — кухней, двором ограничена вся жизнь, и самые дальние странствия его — лишь по утрам, на базар. Сейчас Разык сидит на корточках перед очагом, дробя колуном узловатые корешки саксаула, — сухой треск летит по двору, сухой треск мешает Баймутдинову думать. Мысли Баймутдинова кружатся как чертово колесо, он тщится их остановить, рассмотреть в отдельности каждую, но они слились в быструю, смутную полосу.
Еще месяц назад он был полон сознания своей силы и своей власти, к посягательствам на нее относился с холодным, высокомерным презрением, рассчитывал свои ходы искусно и точно, предвидя все последствия задуманных им комбинаций. И он был спокоен, невозмутим и самоуверен.
Сейчас он старается вспомнить, с чего началась перемена. Где и когда он мог просчитаться? В какую именно не замеченную им щель проползла змейка того пламени, которое сейчас душит его медленным жаром? Кажется, он никаких ошибок не сделал. Но почему же тогда, в первый раз, он утратил спокойствие? Если бы он не поругался тогда, на бюро райкома, никто не проявил бы к нему враждебности…
Баймутдинов старательно припоминает тот день, пытается объяснить все именно тем выступлением. Но это самооправдание несостоятельно. Баймутдинов сам не верит себе, дело началось, конечно, не с этого…
Баймутдинов кривит губы, вместо бесстрастного размышления наплывает бешенство: с каждой минутой все труднее владеть собой и лежать на подушках так вот, бездеятельно и неподвижно… Баймутдинов кусает губы, заставляя себя думать, думать, думать…
Он видит себя в этой глупой схватке с Хурамом — дернуло его сорваться тогда в исполкоме! Вот это была ошибка, вел себя как дурак, не надо было заводить разговор. Как это могло случиться, что впервые в своей жизни он поступил необдуманно?
Подушка липнет к его вспотевшей шее, он яростно ворочает затылком — вот жаркий сегодня день! Хочется пить…
Резким хлопком в ладоши Баймутдинов подзывает Разыка. Разык, бросив колун, подбегает вприпрыжку и по-собачьи выжидательно смотрит.
— Чаю! — хрипло произносит Баймутдинов. — Покрепче!
— Мигом, таксыр! — Разык устремляется к кухне и суетливо щеплет лучину.
…Нет. При других обстоятельствах он никогда бы не сорвался. Какие же это обстоятельства? Баймутдинов перечисляет в уме все неприятные факты. Но каждый из них в отдельности не влек за собою как будто ничего угрожающего. Не всегда же плов выходит точно по поварской задумке. Дело как будто не в фактах. Дело в утраченном ощущении удачи и силы. Тень разума охлаждает сердце, как тень карагача охлаждает воду светлого источника. В жаркой пустыне источник должен быть весь под землей — над землей не больше струи, чем достаточно для алчущего прохожего. Отпивший от твоего сердца отойдет умудрен и спокоен… Так говорит старинная книга. Кто в жаркий день зажигает костры? А он тогда, в исполкоме, поступил в противоречии с древней мудростью…
Как именно иссякла уверенность в своей силе? Столетний карагач не срубить никаким ударом, он начнет чахнуть, только если иссякнет вода, только если песчаный ветер начнет его иссушать… Баймутдинов сознает, что источник, питавший его власть, почти до конца иссяк, — кто его душит, откуда подул этот иссушающий ветер? Баймутдинов знает дехкан: кто раньше мог поднять голос против него? Баймутдинов презрительно относился к районному руководству — эти прямодушные простаки верили всему, что́ он скажет, каждый из них прыгал как фигурка на ниточке, что они могли противопоставить его искусной неумолимой логике? Вот этот Винников — скажешь ему: ты русский, ты раньше в Азии не бывал, что понимаешь ты в местных условиях? Хочешь на свою голову наделать ошибок? Эти люди, только их испугать ошибкой, сразу на все пойдут. И Винников раньше шел, как ишак, которого тянут за повод. А потом и он перестал идти. Тогда, с договорами, прибежал через несколько дней, кричит: «Ты в мои дела нос не суй, я из-за тебя чуть не сорвал посевную…» Сволочь, так кричать!
Баймутдинов повернулся на подушках, снова до крови закусив губу. Из-за этой собаки вызывали в райком, — разговоры, объяснения, почему белогвардеец, как смел сказать, где доказательства? Баймутдинов злобно перебрал в памяти все заседание пленума. Чего только не говорили ему, когда обнаружилось, что никаких доказательств нет, когда Арефьев заявил, что все проверил и что это заявление — клевета.
Как грязное белье, перемывали все действия исполкома: ты националист, твоя политика объективно антисоветская, ах, «объективно»!.. Тебя надо снять, тебя из партии надо выгнать… Ну нет, это им не пройдет, они думают, что за Исмаилом Баймутдиновым нет никого. Зубы обломают, сами из партии полетят. Вот если бы только не этот — о ненавистный, как он сумел все прибрать к рукам!.. При мысли о Хураме Баймутдинов схватил себя за тонкий кожаный с серебром поясок, нажал на него, словно сдавливая Хурама, и поясок, внезапно лопнув, слетел с его живота.
— Чаю, я тебе сказал, пиявка, скоро ли дашь мне чай? — Баймутдинов разом сел и со злобой щелкнул обрывком пояска по ковру.
Разык вприпрыжку домчался с подносом, поставил чайник и пиалу на квадратную скатерку, дрожащими руками подал Баймутдинову пиалу. Баймутдинов мутными от злобы глазами тупо следил за его движениями. Чай оказался слабым.
— Верблюжью мочу даешь… Ты… — пиала с горячим чаем, как хорошо запущенный диск, полетела в зубы Разыка. Баймутдинов вскочил и, раз за разом хлеща Разыка по голове обрывком инкрустированного серебром ремешка, крепко держал его за шиворот левой рукой. Разык вертелся клубочком, пытаясь упрятать голову в рукавах халата, Баймутдинов хлестал его с нарастающей злобой. Разык вертелся, не произнося ни звука, не отбиваясь. Баймутдинов, наваливаясь на него, нечленораздельно рычал.
Дверь с террасы в комнату приоткрылась, показалось бледное лицо юноши, красивые его глаза изобразили любопытство и страх. Испугавшись, что будет замечен, юноша скрылся, тихо прикрыв дверь; в глубине дома прошлепали его ноги, хлопнула какая-то другая, внутренняя дверь…
Разыку удалось наконец выскочить из своего халата, и, полуголый, в грязных подштанниках, он, охватив голову, зайцем проскочил по двору, забился за глиняное возвышение очага и, видя, что Баймутдинов за ним не гонится, вылил себе на голову ведро воды. Вода смыла кровь, струящуюся из рассеченной губы. Разык зажал губу грязной тряпкой и лег на камышовую циновку ничком, тихонько охая и повизгивая.
Баймутдинов стоял, глядя в землю, широко расставив ноги, держа халат Разыка в поднятой левой руке. Разум медленно возвращался к нему. Он взглянул на бессмысленно удерживаемый им халат, на Разыка, уткнувшегося в циновку, молча отшвырнул халат на середину двора и, вынув из кармана носовой платок, брезгливо обтер свои руки.
Прошел в комнату, долго, заложив руки за спину, ходил по ней из угла в угол и, когда наконец совершенно успокоился, остановился у телефона и назвал исполком.
Ему ответил голос секретаря.
— Ты, слушай, скажи… — медленно и спокойно произнес Баймутдинов, — скажи, чтоб к десяти вечера мне подали полуторатонку… Да, сам поеду… Заедешь за мной, тогда расскажу… Никому пока не сообщай.
Спокойно положил трубку, подсел к письменному столу и один за другим выдвинул все его ящики.
Комната Баймутдинова была отделана в восточном стиле. В белых, обмазанных алебастром на масле стенах чередовались углубления прямоугольных и миндалевидных ниш. Ниши заменяли шкафы — в них стояли книги, посуда, хранились охотничьи принадлежности, папки бумаг, белье. Низкая оттоманка у стены заменяла кровать, широкий туркменский ковер застилал весь глиняный пол. Только письменный стол да телефонный аппарат на стене нарушали единообразие комнаты, но Баймутдинов уже давно разучился обходиться без них. Резная дверь вела в другую комнату, где жил черноглазый и бледный юноша, о котором только Баймутдинов знал, что тот ему не приходится сыном и живет в его доме совсем по другим причинам.
Выложив на стол все бумаги, Баймутдинов начал их, листок за листком, внимательно перебирать. Те бумаги, которые могли пригодиться ему, он складывал в объемистый, коричневой кожи портфель. Остальные разделил на две пачки, одну снова разложил по ящикам стола, другую принялся рвать на клочки. Окончив эту работу, встал, смял все обрывки в большой комок и понес его между ладонями на террасу, на двор, к огню очага. Разык уже сидел перед очагом, прожаривая на сковороде куски бараньего мяса с луком.
Баймутдинов бросил всю кипу в огонь, проследил, пока она не истлела, и сухо сказал Разыку:
— Поторопись с едой, есть хочу.
— Мигом, таксыр… — виноватым тоном, с готовностью ответил Разык. — Сейчас принесу.
Баймутдинов помедлил, соображая, и небрежно сказал:
— Я уезжаю сегодня… Если завтра спрашивать будут, скажешь, уехал в Совнарком, когда вернется — не знаю. До моего возвращения будешь здесь жить, никуда не ходи, ни с кем не веди разговоров. Чтоб все было в порядке.
— Хоп, таксыр, — чуть слышно, без выражения прошелестел Разык, качнув головой, на которой вздувались короткие залиловевшие рубцы.
ПОКАЗАНИЯ
Глубокою ночью, далеко простирая от фар два белых воздушных конуса, грузовик ГПУ подминал под себя широкую ленту шоссе. Три темные фигуры покачивались на гибкой доске, положенной поперек бортов кузова. Двое держали винтовки стоймя, между коленями, третий сидел посередине понуро и безразлично. Силуэты двоих были четки и определенны: гимнастерки, подтянутые поясами, форменные фуражки. Силуэт третьего был дугообразным: руки и плечи его терялись в запахнутом ватном халате. Он только поводил глазами, угадывая по сторонам шоссе борозды знакомых полей. Он жадно вдыхал струю ночного теплого ветра.
Грузовик вкатился в долину, справа и слева замелькали темные массы садов, свет фар выхватывал из темноты куски обрывавшихся у дороги дувалов, черные, словно налитые маслом, полосы языков, первые глиняные дома. При въезде в кишлак Лицо Света человек в халате уперся ладонями в доску, на которой сидел, выдвинулся вперед, пристально вглядываясь в ворота знакомых домов, в обочины садов, будто ему хотелось увидеть людей, но ночной кишлак был пустынен, только собачий лай вырывался из волны пыли, взвитой автомобилем. Два красноармейца молча переглянулись и вполуглаз наблюдали за сидящим между ними человеком, который всю дорогу был спокоен, а сейчас начал явственно нервничать.
Кишлак Лицо Света остался сзади, и человек опять успокоился, опустив голову, перестал смотреть на дорогу. Один из красноармейцев вынул из нагрудного кармана смятую пачку папирос, расправил ее, угостил другого, и оба долго чиркали спичками, закуривая на ветру в розовых сложенных ладонях. Оба не курили всю дорогу, от самой железнодорожной станции.
Улицы Румдары зачастили в тугом свете фар, шофер сбавил ход и, резко свернув к левому краю дороги, затормозил у темного здания ГПУ, где в одном из окон, за занавескою, зеленела настольная лампа.
Красноармейцы живо спрыгнули с автомобиля. Человек в халате сполз на землю медленно и неохотно, оглянулся по сторонам и, вдвинув руки в сомкнутые рукава, старательно замедляемым шагом вошел в двери, распахнутые часовым.
Фары грузовика погасли, и ночь сомкнулась за спиною входящих в дом. Человека ввели в кабинет, где за столом сидел бессонный Арефьев. Против него, спиною к двери, сидел кто-то в халате, облокотись на стол. Лампа осветила лицо вошедшего. Он был бледен и худ. Острое его лицо было туго обтянуто желтою кожей. Черные его глаза метнули по комнате тревожный, испуганный взгляд и остановились на затылке того, кто сидел за столом спиною к дверям. Рубец глубокого шрама пересекал затылок от середины до уха. Увидев этот шрам, вошедший вздрогнул и опустил глаза. Арефьев внимательно оглядел кисти худых жилистых рук, усталое лицо остановившегося в дверях человека и произнес:
— Ну что же, Анджуман, то бишь гражданин Селахетдин Ахунов… Подойди сюда!
Человек со шрамом на затылке при этих словах резко повернулся на стуле и, узнав Анджумана, сразу поник головой. Анджуман подошел к столу, сузив плечи, беззвучно; остановился, прикрыл опущенные глаза. Арефьев мигнул красноармейцу: надо вывести сидящего за столом; красноармеец подошел, тронул его за рукав. Тот молча поднялся и, искоса глянув на Анджумана, пошел из комнаты. Красноармеец, простучав за ним сапогами, закрыл за собой дверь.
Арефьев, не подавая вида, что будто бы случайная встреча двух обвиняемых имеет для него какое-либо значение, спокойно заговорил:
— Пришлось тебе, значит, в Румдару вернуться. Думал уже отвертеться, а? На Вахше, думал, и настоящее твое имя забудут? Вот видишь, не вышло… Ты, мне известно, по-русски хорошо говоришь. Без переводчика разговаривать будем?
— Без переводчика. Можно… — чуть слышно ответил Анджуман.
— Устал, что ли, с дороги — держишься так?.. Ну, бери стул, садись.
— Пить можно немножко?
— Пить хочешь? Пожалуйста! — Арефьев налил из графина в стакан воды и протянул его через стол Анджуману, продолжая внимательно всматриваться в него. — Как же мы с тобой беседовать будем? Напрямик, что ли, обо всем? Отпираться тебе, по-моему, нечего. При всех ведь убил?
— При всех… — Анджуман, залпом выпив воду, тяжело уселся на стул.
— Значит, все подробно. Ничего не будешь утаивать?
— Товарищ начальник… — выпуклые веки Анджумана открыли его усталые, робеющие глаза.
— Хоть и не товарищ теперь тебе я, ну да шут с тобой, называй как хочешь… Так вот, с чего это все пошло? По порядку…
Анджуман поперхнулся. Жалкими глазами просительно взглянул на графин. Арефьев понял, налил второй стакан. Анджуман его выпил залпом до половины, поглядел на оставшуюся воду и, будто желая сохранить ее для будущего глотка, поставил стакан на стол, обжимая его ладонью. Начал говорить медленно, запинаясь, перепрыгивая с одного на другое.
Арефьев слушал не перебивая, давая ему успокоиться, и постепенно повествование Анджумана стало более плавным. Он говорил с длинными отступлениями, в которых перед Арефьевым раскрывалась вся жизнь убийцы, все его думы, все люди, которые его окружали с самого детства, вся прежде, до убийства, ничем не запятнанная, похожая на тысячи других биография бедняка.
По мере того как Анджуман рассказывал, глаза Арефьева оживлялись, и все чаще мелькал по бумаге его карандаш. Ночь проходила незаметно, Анджуман говорил уже громко и возбужденно, с запальчивостью, с обидой. За окном уже был рассвет, лампа на столе была уже лишней, а Анджуман все говорил, говорил так, как, наверно, за всю свою жизнь не говорил ни разу. И когда он наконец кончил, Арефьев взглянул на него совсем не так жестко, как ночью, и тихо промолвил:
— Ты очень хорошо сделал, что так честно, по совести все рассказал. Это очень облегчит твою участь.
Нажал кнопку звонка и, когда Анджумана вывели из кабинета, вынул из ящика стола папку бумаг, тщательно сверил какие-то записи с только что набросанными заметками, взял книжку розовых бланков и написал ордер на арест Шафи и его сестры Озоды.
Дехкане собрались во дворе сельсовета исключительно быстро. Все понимали, что на этот раз собрание будет необычным. Раз сегодня Хурам приехал в кишлак, то, несомненно, он скажет что-нибудь о Шафи и о его сестре.
Азиз вынес из сельсовета маленький стол и поставил его под огромным карагачем. Невесть откуда появились ковры и кошмы, и дехкане расположились на них, не обращая внимания на безжалостный солнцепек.
Хурам не предложил, как всегда, выбрать председателя. Хурам встал один за столом и отставил в сторону табуретку. Все видели, что он необычно серьезен и хмур. Ни с кем не пошутив, не улыбнувшись, он поднял руку. Тишина установилась сразу, и все с нетерпением ждали, что скажет он.
— Товарищи… — начал Хурам. — Сегодня я приехал сюда к вам по важному делу. Я просил вас собраться здесь, потому что это дело всех вас касается. За последние месяцы колхозами нашего района одержаны большие победы. Успешно закончена посевная. Хлопок взошел хорошо. Вы сами знаете, чего теперь можно ждать от уборочной. Но я хочу сказать вам, что эта победа всем нам далась нелегко. Вы отлично знаете, что классовый враг стремился нам помешать, вы на себе чувствовали волчьи зубы классового врага. Я собрал вас, товарищи, членов партии и комсомола, беспартийный колхозный актив, я собрал вас, чтоб, выслушав меня, вы сами сделали все выводы из моего сообщения. Дело, о котором я вам расскажу, касается не только тебя, раис Лола-хон, не только тебя, секретарь сельсовета Азиз, всех вас касается это дело. В день моего приезда сюда был убит твой муж, Лола-хон, ваш раис, рафикон… Разные тут шли разговоры. Чего только не говорили. Вы помните всю клевету, которой ваши враги пытались очернить нашего лучшего товарища, передовую женщину кишлака — тебя, наш друг Лола-хон. Теперь, товарищи, дело это раскрылось… Раскрылось… — повторил Хурам, слушая гул, прошедший в толпе. — Вчера, товарищи, арестованы кооператор Шафи и его сестра Озода. Это событие, я знаю, вас всех взволновало. Сейчас вы поймете, кто жил среди вас. Слушайте же, это полезный для вас рассказ!
Хурам сделал паузу. В толпе было тихо. Побледневшая Лола-хон пробралась вперед и остановилась среди сидящих в первых рядах.
— Так вот, товарищи. В кишлаке живет женщина. Она ведет себя тихо. Носит паранджу. Ее лицо красиво, ее руки нежны, она до сих пор верит в аллаха, живет по мусульманским законам, она не работает, — зачем ей работать, когда ее брата всем обеспечила Советская власть: зарплатой, квартирой, доверием, когда ее брата и так уважают дехкане…
— Озода!.. — выкрикнул кто-то.
— Да, Озода. И вот один из ваших товарищей, дехканин, бедняк, колхозник, который считается передовым, молодой парень, однажды приходит к Шафи по делу и не застает его дома. Дома только его сестра Озода. Она говорит ему: подожди, она заводит с ним разговор о том, что она темная женщина, но что ей хочется советского знания. Будто бы нечаянно она роняет перед ним свою паранджу, чтоб он увидел ее запрещенное законом лицо…
— О-о, — не то вздохнул, не то простонал кто-то в толпе. Хурам заметил, что Азиз, до того сидевший спокойно, привстал было, но тотчас же сел на место.
— …Она сейчас же закрылась, — спокойно продолжал Хурам. — Ведь нельзя постороннему мужчине показать свое лицо. Но он уже увидел ее красоту… Что было дальше? Он стал ходить к ней. Шафи нарочно оставлял их вдвоем. Он был глуп, этот парень, он влюбился в нее. Она играла с ним, как с мышью играет кошка, и Шафи помогал ей играть. Парень от своей любви чуть не рехнулся, забыл все дела, перестал водиться с товарищами. Каждый день он торчал у нее. А однажды ночью она ему отдалась.
Хурам искоса глянул на Азиза, сжимавшего ладонями свои щеки.
— Он думал, что в доме нет никого. Но из соседней комнаты, из кооператива, вышел Шафи, который всю ночь сидел тихо. Вышел — и все увидел…
— Азиз… Это был Азиз!.. — вскрикнула Лола-хон.
— Подожди, Лола-хон. Нет, это был не Азиз… В тот раз это был не Азиз. Это был, товарищи, Анджуман, убийца раиса…
Толпа всколыхнулась. Послышались возмущенные возгласы. Лола-хон стояла, покачиваясь, устремив на Хурама тревожные немигающие глаза. Азиз, оторвав от лица ладони, выдирал из разорванных на колене брюк вьющиеся шерстяные нитки. По лицу его ходили белые и красные пятна. Он пригнулся к колену так, словно на плечи его легла огромная тяжесть.
— Это был Анджуман. После этого случая он обезумел. Товарищи! Раис хорошим был человеком, вы все это знаете… Он очень мешал жить нашим врагам. Они, негодяи, хотели его удалить, и ничего у них не выходило из этого. Тогда они решили его убить. Но если убить просто, хотя бы даже из-за угла, — кто усомнился бы, что это дело байских рук? Начались бы разбирательства, всем здешним баям было бы туго. Не лучше ли, если все будут знать, что убит он из ревности? В самом деле. И если убийца потом убежит, кто вспомнит о нем через месяц? Раиса нет, баи делают все, что хотят, держат кишлак в своей власти и, пусть кто-нибудь попробует сказать против них хоть слово.
Товарищи, все очень просто. Шафи говорит Анджуману: вот тебе оружие, пойди и убей раиса, как будто ты поссорился с ним из-за Лола-хон… Тогда ты получишь в жены мою сестру. Мы дадим тебе документы, мы дадим тебе деньги, мы дадим тебе дом, только не здесь дом, — здесь тебе уже нельзя будет жить. Ты уедешь в другой район; не все ли равно, как тебя будут звать, — Анджуманом или иначе. Твоей женой будет Озода, лучшая в мире женщина Озода, без которой ты жить не можешь. Она будет с тобой спать, она сделает из твоей жизни рай на земле, она родит тебе детей, у тебя будут деньги, дом, семья, уважение, когда ты мог думать о такой жизни? Пойди и убей раиса, он продался кафирам-большевикам, они губят нашу таджикскую землю. Ты веришь в аллаха, ты помнишь, что святой наш коран говорит: убивайте неверных всегда и везде, за это вам будет почетное место в раю… Убей при всех, пусть будет драка, пусть в драке наши люди перервут горло еще нескольким неверным собакам. А ты во время драки уйдешь. За дувалом будет лежать для тебя паранджа, накинешь ее на себя, — кто остановит женщину в парандже? Пойдешь куда скажем. Там встретит тебя человек, он купит тебе билет, ты поедешь по железной дороге как жена того человека. Ты приедешь туда, где тебе приготовлен дом. И когда ты устроишься, когда твой двор будет чист и в доме твоем будет много одеял, и подушек, и посуды, и в хлеву будут овцы, и козы, и корова, и в конюшне будет стоять твоя лошадь, — тогда Озода войдет в твой дом как луна, проплывшая над Каабой… Когда ты мог думать о такой жизни? Святое сделаешь дело, и пророк даст тебе счастливую жизнь, такую жизнь, какая тебе не снилась…
Не правда ли, товарищи, красиво он пел? Но он говорил еще и другое… Он говорил: слушай, друг Анджуман… Если ты не сделаешь этого — не видать тебе Озоды и не жить тебе. Позор падет на твою несчастную голову, все будут знать, что ты, несчастный колхозник, изнасиловал мою прекрасную сестру Озоду. Пусть не по законам пророка, пусть по советским законам — разве тебя не будут судить? Разве тебя не выгонят из колхоза? Разве тебе уйти от тюрьмы? Ты будешь там гнить и думать о том, что Озода тебя презирает, что никогда больше ты не увидишь ее… Думай сам, выбирай… Вот, товарищи, все это сказал наш уважаемый и почтенный Шафи, тот Шафи, который до вчерашнего дня ходил среди вас. Что было дальше, вы знаете сами… Анджуман все это рассказал, когда поймали его. Еще многое мы узнали, но сейчас об этом я не могу говорить, знайте только одно: Шафи действовал не один, такие же, как он, негодяи жили и в других кишлаках, и в самой Румдаре. Все они действовали заодно, все они хотели отравить вашу колхозную жизнь, заклятые враги нашей Советской власти, они шипели между нами как змеи, они только искали места, куда нас ужалить, но у них ничего не вышло. Великая Коммунистическая партия ведет нас к победе, учит нас, как побеждать, как добыть наше счастье, и никогда, нигде, ни в нашем районе, ни в нашей республике, ни во всем нашем Советском Союзе, у наших врагов ничего не выйдет, вы, товарищи, это знаете так же, как я… Вот все, что сегодня я хотел вам сказать. Теперь я хочу послушать, что вы скажете мне… что ты, например, скажешь, товарищ Азиз?..
Внимание толпы разом сосредоточилось на Азизе. До этого все забыли о нем, но сейчас каждый с нетерпением ждал, что скажет Азиз, о котором все знали, что он тоже ходил в дом Шафи и тоже имел какие-то дела с Озодой.
Азиз поднял к Хураму измученные глаза. Глухой, неопределенный звук вырвался из его губ, слово, которое он хотел сказать, оборвалось на первом же слоге; Азиз встал, и губы его дрожали. Он молчал, и толпа ждала, и Хурам глядел на него в упор.
Хурам знал многое об отношениях Азиза и Озоды, но не знал всего. Одному Азизу было известно, с чего началась его любовная связь. И в то время когда Хурам спокойно рассказывал все подробности об Анджумане, Азизу хотелось кричать, мозг его горел острой, невыносимой болью, ему казалось, что это он — Анджуман, что теперь он погиб, что руки его в крови его друга раиса, что здесь, среди всех своих товарищей и друзей, среди дехкан родного колхоза, он предатель, он тот негодяй, каких он всей душой ненавидит. Все, что еще оставалось в нем светлого от воспоминаний об Озоде, сейчас рухнуло в грязь; с первой минуты, с первого слова она лгала ему подло, холодно и расчетливо, одну и ту же подлую книгу она по строкам читала ему и читала перед тем Анджуману. Это представлялось Азизу чудовищным, невероятным, это не вмещалось в его рассудок, ему казалось, что он сходит с ума, он ненавидел ее и ненавидел себя. О, если бы только все кругом знали, как это было… Об этом надо всем рассказать… Нет, об этом нельзя говорить, даже думать об этом нельзя, иначе, конечно, сойдешь с ума.
Испытание для Азиза оказалось слишком тяжелым. Он медленно повернул голову вправо и влево, мутными глазами, как сквозь водяную пленку, увидел обращенные к нему выжидательные, напряженные лица, увидел Хурама, стоявшего за столом, почувствовал, что напряженная тишина разрывает его изнутри, и, внезапно схватившись за голову, стремительно выбежал из толпы.
— Абдуллоджон! — резко сказал Хурам, когда, пробежав двор, Азиз исчез за воротами. — Пойди за ним и будь с ним. Надо успокоить его…
Только в первые часы после ареста Шафи еще надеялся на благополучный для него исход дела. Он предполагал, что ГПУ еще ничего толком не знает. Он думал, что его снова будут спрашивать об опиуме и об Османове. Он был уверен в молчании Османова. Он боялся только показаний зарзаминского раиса, но рассчитывал, что хитрость поможет ему выкрутиться и здесь. Но когда в кабинете Арефьева он столкнулся лицом к лицу Анджуманом, колени его задрожали, ноги стали ватными, нечувствительными, такими, что он едва мог дотащиться до стула… Скованный липким, непреодолимым страхом, от которого дрожало все его тело, он опустился на стул. Язык словно разбух во рту, кровь била в виски ударами тяжелого молота… «Теперь конец, расстреляют», — подумал он, и все другие мысли вылетели из его головы. Он поймал ненавидящий, злорадный взгляд Анджумана и понял, что Анджуман рассказал о нем все… Арефьев что-то сказал, о чем-то спросил, но Шафи не услышал, не понял: в его ушах стоял шум, будто гремели листы железа, — шум его животного страха. Арефьев предложил Анджуману коротко повторить свой рассказ, Анджуман, глядя на Шафи исподлобья, охотно повторил все. Шафи, сжавшийся как от холодной воды, только кивал головой да старался сдержать свою трясущуюся челюсть. Все было слишком достоверно и ясно, чтоб можно было хоть что-нибудь отрицать.
Арефьев, наблюдавший за ним, видя, что толку от него сейчас все равно не добиться, велел отвести его в одиночную камеру.
В камере Шафи сел на койке, скрестив под собою ноги, охватил ладонями бороду и, покачиваясь из стороны в сторону, тихонько заныл. Нытье было почти нечленораздельным, слова из корана путались в нем с мольбами и проклятьями. Шафи, не чувствуя того, выщипывал волос за волосом из своей бороды. Наконец, привалившись спиной к стене, он замер, пытаясь собрать разорванные, отлетевшие мысли. Но его терзал только один вопрос: расстреляют или не расстреляют?..
Просидев так часа два или три, немного успокоившись, Шафи решил, что пойдет на все, только бы отмолить себе жизнь.
— …Его звали просто Джура, и он был красивым юношей. А вы на меня, пожалуйста, не думайте слишком многого. Его звали Джура, и он был просто красивым юношей. Ризо-Асадулла-Али-бек предпочитал его всем другим юношам, и скоро Джура стал его любимым бачей. Когда эмир шел через Локай, он остановился на ночлег в кишлаке Шуриан-баш и женился на дочери шурианского мельника, которой было двенадцать лет. За эмиром гнались обиженные им дехкане. За эмиром вместе с дехканами гнался отряд вашей Красной Армии.
Но эмир любил жениться на красивых дочерях Бухары. Пока он шел по Локаю, он женился, наверно, раз пятьдесят. Но в кишлаке Шуриан-баш у него был особый расчет. Он думал, что, если он женится на дочери мельника, все шурианцы из родственных чувств станут его защищать…
А шурианцы оказались изменни… то есть, наоборот, сознательными бедняками… то есть они и были бедняками, чайрикерами, чабанами, но они сообщили Красной Армии, что эмир ночует в их кишлаке и женится и в кишлаке очень большое пиршество.
Верно, за сто лет в кишлаке Шуриан-баш никто не женился… То есть женился, конечно, но свадеб с таким пиршеством не было. А я тогда был зякетчи, но вы, пожалуйста, не думайте слишком многого: я сидел в стороне.
А Красная Армия подошла к кишлаку слишком быстро, то есть очень хорошо она сделала, что сумела так быстро подойти к кишлаку. И эмир побежал прямо с пиршества. Вскочил на лошадь, и с ним другие тоже на лошадей, и эмир не успел взять жену. Жена так и осталась, а мельник сначала думал, что это его позор, а когда пришла Красная Армия, он решил наоборот и стал кричать: «Какое счастье!..»
К чему говорю? Надо говорить о Джуре. Правильно, о Джуре… Джура был бачей Ризо-Асадулла-Али-бека. Десятым налево от эмира на пиршестве сидел Ризо-Асадулла-Али-бек, и с ним рядом сидел Джура. После пиршества эмир должен был спать с женой, вот с этой дочерью мельника, а Ризо-Асадулла-Али-бек должен был спать с Джурой.
Я тогда в первый раз увидел Джуру… но я сидел в стороне. Все сидели, и я сидел, все равно нельзя было иначе. Перед тем эмир не знал, на ком жениться, на дочери мельника или на сестре зякетчи, на моей то есть сестре: обе были красивее одна другой. А эмир перед тем смотрел всем под чачван. И долго думал, и решил все-таки на дочери мельника…
Ну… Ризо-Асадулла-Али-бек убежал вместе с эмиром, и Джура тоже вместе с ним. Потом никто долго не видел их… А я сидел в кишлаке, а потом уехал в другие кишлаки по своим делам, я был тогда зякетчи. Ничего плохого не было в том, что я был зякетчи, — и вы, пожалуйста, не думайте слишком многого…
А потом в нашей стране был комсомол. Как везде комсомол, во всех кишлаках. Я жил в городе, и другие жили в городе, и я увидел Джуру, он был уже в комсомоле, я не знал тогда, что его иначе зовут. Когда я встретил его, я сказал: «Джура», он оглянулся по сторонам и сказал мне, как теперь его надо звать. Он уже почти мужчиною был, у него был комсомольский билет. Он разные со мной вел переговоры, но вы не думайте слишком многого.
Вот, думаю я, изменился как человек, все новое у него: и сердце, и разговоры, и имя… Конечно, ведь он был в комсомоле. А потом получилось так. Комсомольцы в командировки разные ездили. Из города ездили в кишлаки. А в горах ходил басмаческий курбаши Ризо-Асадулла-Али-бек.
А Джура (пусть будет Джура, для меня он всегда был Джура) стал комсомольским секретарем. И вот начали пропадать в горах комсомольцы. Поедет в командировку и как раз натолкнется на банду, и банда его убивает. Очень не везло комсомольцам, и все говорили: случайно. И откуда басмачи знали, что среди всех едущих по дороге дехкан едет на лошади или пешком идет комсомолец? Три месяца прошло, двадцать комсомольцев поймал и убил Ризо-Асадулла-Али-бек.
А однажды Джура объявил по городу: нужно культурными быть, нужно сделать театр. Русские очень ему помогали, взяли хороший дом, скамейки поставили, сделали сцену, какую-то пьесу нашли и говорили: вот молодец секретарь комсомольцев. В пьесе изображалось басмачество. И все комсомольцы должны были играть, надо было показать банду, а у банды должны быть винтовки. И Джура попросил у милиции сорок винтовок. Милиция доверила им, дала, только не дала ни одного патрона. Джура сам сказал: выньте патроны, а то еще в театре нечаянно кто-нибудь выстрелить может.
Начали играть пьесу. А когда все сорок человек — русские и таджики, комсомольцы и просто дехкане, все кто играл, — вышли на сцену с пустыми винтовками, одетые как басмачи, вдруг в театр вбежали сто басмачей настоящих и с ними Ризо-Асадулла-Али-бек. И у многих были тоже винтовки. И все перемешалось, и никто не мог понять, кто басмач настоящий, а кто только басмач по пьесе.
И начались драка, стрельба, крик. Басмачи резали комсомольцев кинжалами и простыми ножами, и все, кто был в театре, не мог никуда уйти… Так Ризо-Асадулла-Али-бек захватил себе сорок винтовок и перебил много советских людей. Сделал быстро и ускакал со всей бандой в горы.
Но много живых осталось, и Джура тоже остался живым. И никто ничего на него не подумал. Но все-таки пошли разговоры, что у басмачей в городе есть свой человек, потому что слишком хорошо все знает Ризо-Асадулла-Али-бек…
А еще забыл я сказать, когда советские люди защищались в театре, Ризо-Асадулла-Али-бек получил удар, шашкой по голове — начальник милиции так ударил его. Басмачи увезли своего курбаши поперек седла, я неправильно сказал, что он сам ускакал. И все думали: он убит. А на самом деле в горах он лежал больным очень долго. Он сам думал, что он умрет, а он очень любил Джуру, и Джура тогда попросился в отпуск, и комсомол дал ему отпуск, но потом кто-то пришел из его кишлака и сказал, что Джура туда вовсе не приезжал. Никто не знал, что целый месяц Джура провел в горах вместе с Ризо-Асадулла-Али-беком. Начали спрашивать Джуру, он ничего придумать не мог, сказал, что заболел по дороге и так пролежал в пути у какого-то маленького дехканина.
А потом басмачи начали сдаваться один за другим, и тут Джура испугался: вдруг какой-нибудь расскажет о нем? И попросился у власти командировать его в школу, в Душанбе. Его отпустили. А из Душанбе он выпросился в Москву. Послали его в Москву, на какие-то курсы, или не знаю куда именно, знаю: учиться. И вот он приехал туда с комсомольским билетом, с командировкой, с хорошими письмами.
И потом пришла бумага, что он в Москве остается. Сколько лет он там прожил — пять или семь, — не знаю, и что он делал, тоже не знаю. Слышал — выдвиженцем был, большие должности занимал. А когда приехал сюда, я прямо его не узнал, такой большой стал человек, умный, важный, одет как нарком, все сразу взял в свои руки.
Здесь, в Румдаре, из Локая нет никого, кроме меня и наших друзей. Здесь никто не покажет пальцем: вот это — Джура, а это — Ризо-Асадулла-Али-бек… И сам Ризо-Асадулла-Али-бек никогда теперь не скажет ему «Джура», сам боится его, потому что большая власть у этого человека и среди советских людей, и среди наших людей.
Что такое теперь Ризо-Асадулла-Али-бек? По-советски считать — просто агент райпо, по-нашему считать — вроде посыльного: получил золото, поехал куда скажут, за границу, в Куляб, на Вахш, отвез письмо, привез обратно письмо или опиум или еще что-нибудь для наших людей. Вот, например, Анджумана вез на Вахш под видом своей жены. Или вот письмо о Хунуке товарищу Хураму подбросил, — Джура придумал это письмо, очень нужно ему было, чтоб товарищ Хурам уехал.
И сам очень курит. Когда человек начнет курить опиум, то уж ни радости, ни власти ему не добиться… Какая радость, вот, например, у Османова? Разве таким он мог стать человеком?
Я сказал: Османов, Османов… Ну, пусть я сказал, видите, я теперь перед вами как ворота раскрыл на свою бахчу, — входите, берите все, что есть, не прячу от вас, ой, алла, только вы мне все это вспомнить должны… Мне худого не будет? Правда, мне не будет худого?.. Ведь не будет? Пусть я поеду в другое место, пусть я только поеду, у меня голова есть, руки есть, хорошо буду работать, вы увидите, много пользы вам принесу, самая маленькая работа — если живой, разве я не покажу вам, как я умею работать?.. То, что я против вас делал, как слепой делал, десятый я человек… Старый я, своей воли нет, Джура скажет, я сделаю, я всегда боялся его, он бешеный, он смотрит на меня, а мне всегда кажется: вот убьет, вот сейчас убьет… А золото, ну, дает мне немножко золота, всем давал, мне давал… Как не взять? Он бешеный, не взять — он убьет…
Я тихий человек, жить хочу, солнце видеть хочу, чтоб дом хороший был, чтоб в доме все хорошо, чтоб спать тихо, работать тихо, потихоньку жить, теперь вы смо́трите на меня, я все вам скажу, только вы не делайте обо мне худого постановления…
Джура главный был — пусть он отвечает, Ризо-Асадулла-Али-бек был басмач — пусть он отвечает. Раис Зарзамина золото для них доставал — пусть он отвечает… А я что? Я тихий человек, я маленький человек, я бога боюсь, мозги мои спутались, теперь все понимаю, ой, алла, как я раньше не понимал… И басмачом я никогда не был, только вот это, что слушал Джуру, за то мне отвечать… Ну, правда, немножко отвечать надо, но в четверть меньше, в десять раз меньше, чем им. Вы, наверно, сами тоже так думаете…
И про Османова… Он как камень — он вам ничего не сказал и ничего не скажет, и без меня вы разве узнали бы?.. Я был тогда зякетчи, я уже сказал вам, что я был зякетчи, — ну, разве сборщик податей очень большая должность? Разве мне от эмирата жалованье платили? Я жил процентом с налога: что платят дехкане беку зерном, с того мне немножко по своей воле отсыплют… Не верьте, что все зякетчи очень богатыми были… разные были… ну, правда, были такие: с батмана урожая берет себе целый нимхурд — с тринадцати, значит, пудов почти целый пуд…
А я… Разве я обижал дехкан?.. Я честным был человеком, вот как сейчас, как Советской власти, честно работал, то есть, кроме этого одного дела (тут не знаю, как получилось), во всем другом ведь я честно работал — все скажут, кооператив у меня всегда был в порядке…
Вы это посчитайте, когда обо мне решать будете… И то, как открыто все сейчас говорю, тоже мне посчитайте… А тогда я был зякетчи… А Османов — он тоже жил в Локае тогда (ну, теперь я разве скрою, что еще тогда знал его?), жил в Локае…
У нас так бывало: если дед оружие делает, его сын перенимает от него это искусство, а потом к внуку оно переходит… Большое уменье надо иметь, большой опыт… Сто лет, тысячу лет назад у нас умели делать хорошую сталь — называлась пулад — русские разве умели делать подобную сталь? А у нас такая бывала сталь: рисунок по ней идет будто текущая вода, и поперек нее другие волнистые складки — не рисуют, а так само от огня, от плавки получается… Так называли у нас — симдани, газгани, науриз и харусани — самая лучшая сталь делалась у нас в Бухаре… да, это вам слушать не интересно, но очень хорошие были у нас мастера…
И дед Османова и отец его были известными мастерами, и сам Османов… да, вот об Османове… Еще при эмире, Османов еще был мальчишкой, а сабли так умел делать, что из самых далеких кишлаков люди приходили смотреть… А у нас, я скажу, все теперь говорю, так считалось: против кого сабли? Против кафиров, против неверных. Значит, кто делает сабли, тот газы — борец за ислам, друг правоверных… Пусть даже бедный он человек, а все его уважали…
Османов жил мастером, делал кинжалы и сабли, ничего не думал, о теперешнем то есть не думал. У него характер всегда был суровый, мало разговаривал он с людьми, больше свое железо любил и огонь, дни и ночи проводил он у себя в кузнице. Умер его отец — слава от отца к нему перешла… В ту пору беков он не любил, эмира он не любил, даже с нами, мелкими слугами их, часто скандалил…
Я, впрочем, был зякетчи, что такое был тогда зякетчи? Ну, конечно, со мною он тогда не скандалил. Когда дехкане свергали эмира, Османов был за дехкан, мастером он был, дехкане его уважали… Но когда начала рушиться наша вера, он сказал, что он мусульманин, что он газы, а он делал сабли и делал кинжалы… А они басмачам нужны тогда были… Басмачи приходили к нему, говорили: мы против кафиров, и ты, газы, значит, тоже… Давай нам оружие, мы идем защищать нашу веру!..
Он делал для них кинжалы, сабли, ножи, не спал один раз целый месяц — все делал… Полежит у мехов час или два и опять встает, чтоб ковать свою сталь… И пищу басмачи ему прямо туда носили… И денег не брал он с них… Вот такой упрямый был человек…
А потом получилось (если, как мы теперь, по-советски о том рассуждать), что басмачи оказались врагами таджиков… Ну, Османов видел, что басмачей все меньше, и все бедняки идут против них. Он не понимал, как это так: за веру он боролся, а выходит, что работа его как раз против веры, то есть не против веры, а против тех дехкан, которые раньше уважали его. И нужно ему бежать в горы, с басмачами бежать… И он сказал, что народ с ума сошел, восстав против бога, и что сам он до конца дней своих как был газы, так и останется…
А все-таки на душе его плохо стало… И раньше разговаривать не любил, а тут совсем стал молчаливым, мрачным он стал. И вот тогда курить опиум начал, и я, как услышал об этом, сразу решил: конченый он теперь человек. Так жил он в горах с басмачами, а я басмачом не был, никогда не был я басмачом, я правду вам говорю, я уже не был тогда зякетчи, я так, торговал понемножку, на базарах торговал чем придется — надо мне было жить…
Не знаю я, как жил он в горах… Потом кончились басмачи. Османов вернулся в город. Я только один раз видел его, в советской кузнице он работал, разные инструменты делал. Я давно уже жил тогда здесь, вот, честное слово, вы знаете все, я был перед тем красным партизаном, в милиции был, все это знают… Вы вспомните мне тоже эту заслугу… Все надо считать, все надо класть на весы…
А потом Джура приехал сюда, с тех пор я заведующий кооперативом, а Османов… Османов сразу после Джуры приехал сюда, и уже я знал, что он перед тем был механиком и шофером… Когда МТС началась, он сразу туда поступил… И конечно, он враг Советской власти… Я разве враг? Какой я враг? Я немножко ошибся, а он враг… Вот он сталь приготовил для Анджумана, вот он товарища Хурама убить на автомобиле хотел, Джура сказал ему так, потому что ничего о золоте не должен был знать товарищ Хурам…
И я теперь скажу, все равно, — конечно, сам, Османов тракторы портил, хотя вы сказали, что и без меня знаете об этом… Гуссейнов дурак был, Османов ему подсунул, а я в этом не понимаю, а только слышал, когда на кабаньей охоте мы были… Джура очень ругался тогда, что Османов не пришел на охоту, а как мог он прийти? Не вовремя тогда он накурился опиума.
Я вам скажу: Джура очень хотел товарища Хурама на охоту тогда пригласить. С автомобилем не вышло, думал — там выйдет. Когда стреляют по кабанам, пуля может об камень удариться, боком пойти, мало ли что на охоте бывает! Кто мог бы потом доказать! Джура на всю Румдару кричал бы потом: ай, как нам жалко, случай нехороший такой, ай, как товарища Хурама мы все любили.. Это должен был сделать Ризо-Асадулла-Али-бек… Он ведь тоже был на охоте…
Османов — газы, настоящий газы, борец за зеленое знамя ислама, он денег не брал, золота не брал от Джуры, такой человек, такой человек, страшно сказать, конечно, вы должны его расстрелять, а я что? Я душой за Советскую власть…
А? Что? Не надо вам улыбаться… Я от сердца говорю, правду говорю, что ж тут такого? Мне какое дело до власти? Я тихо буду жить, я вам клянусь, очень тихо, честно буду работать, если… Ай, алла, ай, алла, как все это случилось?.. Как все это случилось?.. Вы только ничего обо мне Османову не говорите, он убьет меня, вы его должны расстрелять… Он же враг, и Джура главный враг, и все, все враги, а я что?.. а я что?.. а я что?..
Ай, старая моя борода, но мне, правда, не стыдно плакать… Это сердце плачет мое, я не плачу… Вы на меня так не смотрите… Все, что скажете мне, я все сделаю… Только я не заслужил от вас очень худого… От совести моей, я вас прошу, не решайте обо мне худо-Товарищ начальник… Товарищ начальник…
Арефьев надавил кнопку звонка. Два красноармейца молча подняли под локти и вывели из кабинета сползшего на колени и в исступлении причитающего Шафи. Арефьев проводил его усталым, равнодушным взглядом и томительно потянулся.
САЛОМ-АЛЕЙКУМ
Эта трава называлась салом-алейкум. Она походила на тонкий камыш с узкими длинными листиками. Она росла на хлопковых полях неудержимо. В два дня она вырастала на фут. Срезанная к вечеру, утром она появлялась вновь. Она словно говорила колхозникам: «Здравствуй», — и потому ее называли салом-алейкум. Она была сорной травой, заглушавшей взрастающий хлопок.
Когда хлопок взошел, во всех румдаринских колхозах сразу же начались окучки. Чтобы добыть высокий урожай хлопка, требовалось не менее пяти окучек. Это значило, что каждый рядок нужно было взрыхлить на глубину кетменя не меньше пяти раз за лето. Почва должна быть всегда рыхлой, чтоб стеблю хлопчатника не приходилось с нею бороться и чтоб вода при поливах проникала до самых корней. Сорняки буйствовали на полях, сорняки воевали с хлопком, сорняки день за днем выводили на поверхность земли свою несметную силу. И пуще всех разрасталась бешеная трава салом-алейкум. Дехкане шли на нее бригадами, дехкане срывали, срезали, рубили ее, относили охапками в сторону, сваливали в огромные кучи и поджигали их по вечерам. Едкий дым стлался по хлопковым полям, костры горели медленно, трава упорствовала даже в огне, дехкане палками размешивали ее. Костры горели всю ночь, а к утру поля ощеривались новой травой, выросшей за ночь на два, на три сантиметра. Салом-алейкум шла в новый бой на дехкан остриями своих бесчисленных пик, и дехкане весь день крушили беззвучные полчища лютых своих врагов.
Лола-хон установила в своем колхозе переходящее знамя бригаде, лучше всех ведущей окучку. Переходящее знамя реяло над полями как в настоящем бою. Каждая бригада стремилась иметь его у себя. Комсомольская бригада Азиза работала наравне со всеми: выходила на поле, рубила и жгла траву, пускала воду между рядками.
Азиз старался не думать об Озоде, но это плохо ему удавалось. Смятенный, потерянный, бледный, исхудавший за несколько дней, он замкнулся в себе и явно чуждался товарищей. Ему было стыдно себя, ему казалось, что никто теперь не может его уважать. С болью в душе он вспоминал то время, когда мог весело войти в круг товарищей, взять в руки домбру или двухструнку, уверенно перебрать струны, затеять игру, петь песни, не думая ни о чем, зная, что его любят и ценят, что он для них свой парень, приятель, товарищ, который всегда был их вожаком в играх, в проказах, в работе…
Может быть, если б Азиз запросто пришел к Абдуллоджону, к Мукуму, к любому из них и заговорил бы с ними просто, как раньше, они бы обрадовались ему, и прежние их отношения сразу бы восстановились? Может быть, только чрезмерное, уязвленное самолюбие Азиза связывало его по рукам и ногам, лишало его улыбки и обыкновенных слов и естественности в движениях? Азиз смутно понял, что спасение его — в работе. И заставлял себя работать усиленно, напряженно, в короткий срок привел в порядок все запущенные дела сельсовета. Но работа его была механической, он делал ее через силу и часто, оставаясь в сельсовете один, часами бессмысленно просиживал за столом, бессознательно исчеркивая лежащий перед ним лист бумаги, витая над столом в своих смутных мыслях, мрачнея от них, озлобляясь, строя сумасбродные планы выхода из своего невыносимого положения.
Когда подошло время окучки, Хурам приехал в кишлак и провел собрание, а после собрания созвал всех комсомольцев. Азиз не хотел быть со всеми, но Хурам велел ему остаться, и Азиз, не глядя ни на кого, сел под карагачем, на краю кошмы.
— Как ты думаешь, Азиз, хорошо будет, если комсомольцы организуют свою бригаду?
Азиз удивился, что Хурам обращается именно к нему за советом, и ответил невнятно, что, по его мнению, это было бы неплохо.
«Как скажешь, Азиз?..», «Не правда ли, Азиз?..», «Товарищи, выслушаем предложение Азиза…» — Хурам в каждой фразе подчеркивал свое внимание к Азизу, и тот сначала недоумевал, как может Хурам так разговаривать с ним после всего, что было? Но Хурам словно забыл обо всем. И Азиз отвечал на вопросы и, чувствуя, что все его слушают с искренним доброжелательством, постепенно втягивался в деловой разговор и говорил так, как нужно, и оживился, и повеселел. А когда надо было избрать бригадира, и Хурам предложил кандидатуру Азиза, и все ее приняли, Азиз понял, что старой вины на нем нет, что ему доверяют, как прежде, и ушел с собрания под руку с Абдуллоджоном, как будто никакая тень не лежала между ними все эти дни…
Хурам уехал из кишлака, а наутро к Азизу на дом явился Абдуллоджон. Азиз еще спал — он поздно вставал в последнее время. Уже давно никто не посещал его дом, а в это утро Абдуллоджон пришел к нему, беззаботно посвистывая, кинул яблоко к нему на постель.
— Вставай, Азиз, восемь часов, а ты спишь… На поле пойдем…
Азиз живо вскочил, поспешно умылся, вышли вместе, на окраине кишлака встретили остальных комсомольцев, все разговаривали с Азизом как ни в чем не бывало…
— Пойдем к Лола-хон, — сказали ему, — пусть даст нам пораженный участок.
Нагнали Лола-хон в поле, она шла на работу со своими подругами. Салом-алейкум вновь выросла за ночь на два сантиметра. Увидев Азиза, Лола-хон остановилась и подождала его.
— Ну, здравствуй, — строго сказала она, — хорошо сделал, что пришел. У нас рук не хватает на эту траву. Я уже для вас присмотрела участок: вон тот, видишь? Сколько вас?
— Двенадцать человек. — Азиз пытался прочесть в глазах Лола-хон подлинное отношение к себе, но глаза Лола-хон были, как всегда, строги и прямы. — Сколько земли нам дашь?
— Мы, женщины, работаем в день полтанапа на каждую. Теперь ты, верно, будешь неплохо работать, значит, полтанапа в день тоже сделаешь.
«Теперь», — про себя повторил Азиз. Он болезненно относился ко всяким намекам и сейчас не знал, нарочно ли Лола-хон подчеркивает это «теперь» или это у нее сорвалось так, непреднамеренно.
— Давай сколько всем даешь… Двенадцать человек — шесть танапов, значит, один гектар.
Лола-хон молча провела комсомольцев на их участок, определила его границы. Ушла.
Солнце жгло землю необычайно. Азиз скинул пиджак и рубашку, как все, остался голым до пояса. Встал у межи, наклонился над сорной травой, принялся ее рубить и сваливать в кучу между рядков. Абдуллоджон, Мукум, Отар, вся бригада взялись за работу скопом.
Поля простирались вдаль, воздух висел над полями горячей невидимой тяжестью. Белые рубахи, голые торсы дехкан, красные, желтые платья женщин мелькали повсюду, склонялись к земле, сновали между рядков. Шорох пересыпаемой земли, шелест выпалываемой травы, редкие, тихие голоса людей — все тонуло в необъятной густой тишине дневного, напоенного солнцем воздуха. После полудня изнуренные зноем дехкане покинули поле, разбрелись по межам участков — межи обозначались шеренгами плодовых деревьев: яблонь, айвы, клонивших ветви над линиями распределительных арыков.
Полуденная жара всегда одолевала людей, в самые жаркие часы все бросали работу, заваливались спать под деревьями, спали по два, по три часа… Под чайниками и казанами с водой шипела сжигаемая трава, в чайниках и казанах кипятился чай. После дневного сна, выбивавшего из людей теплый соленый пот, очень хотелось пить…
Азиз и его бригада, как и все, разлеглись под деревьями, и спали, и, выспавшись, пили чай, и ели лепешки, принесенные из кишлака, и, насытившись, снова взялись за работу. К вечеру участок комсомольской бригады не был очищен от сорняков. Осталось еще полтанапа, а все так устали, что решили оставить этот кусок на завтра. Лола-хон пришла, посмотрела, сказала: «Ну ничего, у нас тоже немного осталось. Очень жаркий сегодня день», но Азизу не понравился ее снисходительный тон. Возвращаясь в кишлак, Азиз сказал комсомольцам: «Завтра надо выйти пораньше» — и все согласились, потому что у всех самолюбие было задето. И утром вышли пораньше и потом урезали целый час от дневного сна. В этот день весь гектар был обработан как надо. Но Азиз про себя удивился, что в других бригадах люди спали гораздо больше, а сделали столько же.
И на третий день бригада Азиза работала напряженней, чем накануне. И «хвостов» не осталось, но все очень устали. А переходящее знамя держала бригада старых дехкан, которая неизменно, вот уже декаду, окучивала по три четверти танапа на человека в день. И там все были довольны собой, потому что весь кишлак знал, что в бригаде старого Саида кусты хлопка поднялись на пять сантиметров выше, чем у других.
На четвертый день бригада Азиза полила свой участок, но уже через сутки после полива проклятая трава салом-алейкум вскинула свой буйный рост на целый фут от земли, и кусты хлопчатника оказались в ней не видны. И как ни напрягались друзья Азиза, они не могли поспеть за травой, она лезла желто-зеленым нашествием, все измучились в тщетных усилиях ее одолеть…
Все эти дни, разрыхляя землю, выпалывая траву, заботливо ощупывая руками каждый стебель хлопчатника, бережно выбирая камешки и соринки из почвы, привалившейся к его корням, Азиз был полон своими мыслями. Все, над чем прежде никогда не приходилось ему размышлять, все теперь занимало его. Утром, вечером, ночью он думал, думал, думал, — как неожиданное откровение, ощутил он в себе эту непривычную способность беспрестанно думать. Он думал о себе и об окружающем. Он пытался осмыслить все, что происходит кругом.
Однажды ему пришло в голову, что кишлак сейчас живет не той жизнью, какой жил всегда, даже еще в прошлом году. Весь кишлак словно разделился на две половины — вот раньше женщины сидели все по домам, если выходили на улицу, то шли всегда стороной, словно прокрадываясь, словно опасаясь, что встречный окинет их взглядом; сейчас они проходят по середине улицы, громко болтая и пересмеиваясь на всех углах, сами заговаривают с мужчинами, проводят день в поле, работают и даже указывают иной раз мужчинам, как, по их мнению, надо работать. А вечерами не запираются в своих домах, бродят по кишлаку так, будто им просто приятно гулять…
Оборванные бедняки уступали дорогу белобородым старикам, почтенным мужам, самоуверенным родственникам старой кишлачной знати, кланялись им, говорили им при встречах слова высокопарных приветствий, — теперь в поведении бедняков заметны уверенность и небрежность, теперь уже старики первые кланяются ему, Азизу, секретарю сельсовета, но в их глазах Азиз видит затаенную злобу — в прошлом году взгляды этих людей были ленивы, бесстрастны, важны…
Пыльные переулочки кишлака, накаленные летним солнцем; глиняные, мечущие зной стены; ширококудрые деревья, омываемые тихой, теплой водой арыков; тяжелые ворота в домах; собаки, жарко дышащие, подергивающие сухими горячими языками во всех подворотнях; ишаки, долбящие мелкими копытцами лессовую легкую пыль; поля, над которыми с утра до вечера в размеренном труде склонялись дехкане, — все как будто осталось таким же, как прежде… И можно было бы ничего не заметить, если бы не обостренное переживаниями восприятие Азиза…
Но в нем теперь пробуждалось сознание — впервые сознание взрослого человека, он все сопоставлял, ко всему примерялся, оценивал, старался себе объяснить, докучал себе неожиданными для себя самого вопросами.
Сначала ему казалось, что та — какая-то неуловимая — перемена совершилась только в нем одном. Вот все отошли от него, он остался один и был зол на всех и считал себя правым. Потом все снова к нему пришли, стали с ним такими, как прежде, — и он не знал почему, он как будто ничего для этого сам не сделал. И он ощутил себя виноватым перед всеми — перед товарищами, перед Лола-хон, перед Хурамом.
Ему казалось, что он не заслужил хорошего отношения к себе, и он чувствовал, что чем-то перед ними обязан, будто у них сговор какой-то, будто они чего-то ждут от него…
Он думал, думал и не мог понять, что случилось, но в глубине сознания он все почему-то связывал с именем Хурама. Однажды после работы он подошел к Лола-хон и сказал ей:
— Пойдем в кишлак вместе…
— Пойдем, — просто сказала Лола-хон, и они пошли молча.
Азиз хотел сказать ей о себе, но не умел начать разговор и стеснялся, Лола-хон сама тоже не начинала того разговора, который был ему нужен. Азизу было неловко молчать, и он наконец сказал:
— Ты не знаешь, когда к нам приедет товарищ Хурам?
— Не знаю… А зачем он тебе?
— Вот мы, комсомольцы, работаем отдельной бригадой. Мы организовали ее потому, что так посоветовал нам товарищ Хурам… Как ты думаешь, для чего он хотел, чтобы была отдельная комсомольская бригада?
— Наверно, чтоб лучше других работала, чтоб показала всем, как надо работать.
— Это я знаю… Конечно, так… Мы и работаем хорошо…
— А переходящее знамя старики держат, — с легкой язвительностью заметила Лола-хон.
Азиз замолчал. Он давно уже думал об этом знамени. Несколько дней назад он тайно от всех сговорился с товарищами отбить его у стариков. Но пока ничего не выходило из того — бригада Саида работала лучше.
— Слушай, Лола-хон… Ты все еще на меня сердита? — неожиданно вырвалось у Азиза.
— Нет. Разве я плохо с тобой разговариваю? Не за что мне теперь на тебя сердиться.
— Скажи, в последний раз, когда приезжал товарищ Хурам, был у тебя с ним разговор обо мне?
Лола-хон внимательно оглядела лицо Азиза.
— Был…
— Правда? Почему раньше мне не сказала?
— Зачем говорить? Ты не спрашивал.
— А теперь скажешь?
— Вот что, Азиз… Тебе все равно, какой у нас был разговор. Скажу только: товарищ Хурам о тебе думает хорошо, он нам посоветовал: «Дадим Азизу хорошее место в работе, пусть покажет себя». Многие спорили с ним, он сказал, что он за тебя отвечает.
— Так сказал?
— Так… Вот что, Азиз… Ты не будь любопытным, как глупая женщина. Поговорим о другом. Вчера я по кибиткам ходила. Многие женщины согласны пойти на работу, если можно будет не оставлять дома детей. Товарищ Хурам давно велел нам организовать полевые ясли, а ты что-нибудь сделал для этого? Время уборки придет, как успеем убрать, если все женщины не будут работать?
Трава салом-алейкум росла как прежде. Другие травы гнались за ней. Кусты хлопка поднимались меж ними медленно, но неуклонно. Поливы чередовались с окучками. По ночам ядовито дымили костры. Минеральные удобрения закладывались полосками в междурядья, дехкане тщательно их заделывали; едва на каком-нибудь кусте появлялся паутинный клещик, дехкане травили его серным цветом и молотой серой; каждые пять дней бригадиры собирались на производственные совещания; советы урожайности обсуждали инструкции политотдела; на многих полях дехкане косили люцерну; отяжелевшие от плодов деревья клонили ветви к земле, солнце в дневные часы застывало в небе и, казалось, вовсе не двигалось; Хурам ездил по кишлакам на своей растрепанной кочками и арыками машине. Хурам расхаживал по полям, и дехкане спешили ему навстречу, забывая свою привычку в жаркие месяцы ходить медленно и степенно…
Азиз раздумывал: как это так, его бригада до сих пор не может выйти на первое место? Ведь все работали хорошо, не ленились, времени попусту не теряли. Почему же у других получается лучше?
Несколько раз, будто ненароком, Азиз среди дня прохаживался вдоль участка Саида, на котором работали старики. Но, сколько ни приглядывался, ничего заметить не мог: старики работали так же, как комсомольцы. Вероятно, просто почва у них была лучше или, быть может, им попались лучшие удобрения.
Однажды случилось так, что Азиз и Абдуллоджон взялись с утра за два параллельных рядка и весь день работали в одиночку, а все остальные комсомольцы шли скопом по другим рядкам. Это вышло случайно. Оба продвигались к меже, потом шли в обратную сторону вдоль новых рядков. К полудню Азиз обработал четыре рядка, и ему пришло в голову незаметно сосчитать рядки, обработанные Абдуллоджоном. Их оказалось шесть.
Азиз недоумевал: работали одинаково — безостановочно, усердно, отчего же такая разница? Азиз ничего никому не сказал, но весь остальной день наблюдал за Абдуллоджоном. Продвигаясь на корточках между рядков, Абдуллоджон выпалывал траву правой рукой, а левой одновременно рыхлил землю. Азиз присмотрелся к другим: никто так не делал. Все сначала шли вдоль рядка, только уничтожая траву, затем повторяли весь путь, чтоб рыхлить очищенный от травы рядок. Азиз работал так же, как все…
На следующий день Азиз объявил бригаде, что он сегодня работать не будет:
— Я секретарь сельсовета. Я должен посмотреть все наши поля. Вдруг приедет товарищ Хурам. Вдруг спросит меня: как дела? Должен я ему дать отчет или нет?
— Отдохнуть захотелось, устал? — насмешливо взглянул на него Абдуллоджон. — Мы все работаем, ты гулять будешь?
Азиз стерпел обиду:
— Ничего ты не понимаешь, Абдуллоджон… Не вовремя вздумал смеяться. У меня есть важное дело. Завтра тебе скажу…
Не обратив внимания на усмешки, Азиз ушел от своих товарищей и весь день, явно бездельничая, бродил по полям. Никто не знал, что он думает, все поддразнивали его. Азиз, однако, отмалчивался. Обойдя все поля, он убедился, что никто не работает так, как Абдуллоджон. И вечером он собрал всю бригаду:
— Скажите мне, кто из нас работает лучше всех?
— Вот спросил! — усмехнулся Мукум. — Пустые слова. Все работаем хорошо. Как можно сказать? Общая наша работа. Ты сегодня всех лучше работал!
Все рассмеялись, но Азиз почему-то не обижался. Он помедлил и сказал очень серьезно:
— Ты, Мукум, работаешь плохо. И ты, Отар, плохо… И я сам тоже плохо работаю. Первый у нас работник — Абдуллоджон.
— Как это так?
— Вот так. Я смотрел, и я знаю. Но с завтрашнего дня я буду работать так же, как он, а вы все будете хуже.
— Глупости говоришь…
— Вот увидишь.
— А как ты докажешь?
— Вот разделим весь участок на двенадцать частей. Поставим палки, напишем: этот кусок — мой, этот — Мукума, этот — Абдуллоджона…
— Ну и что?
— Ну и ничего… Посмотрим, кто из нас двенадцати лучше сделает, а кто отстанет…
С утра на следующий день на участке комсомольской бригады торчало двенадцать шестов, и к каждому шесту была прибита дощечка с надписью. И оказалось, что три комсомольца успели к вечеру обработать по три четверти танапа земли. Шестеро других сделали по половине танапа. У Мукума не вышло и половины, а Абдуллоджон один записал себе полтора танапа. Сам Азиз опередил всех, кроме Абдуллоджона, — у Азиза получился танап с четвертью — за Абдуллоджоном он все-таки никак не мог поспеть…
И вечер прошел в очень горячем споре. И Азиз решил подождать еще день и ничего не объяснять им. «Пусть сами додумаются», — рассуждал он почти злорадно, упоенный своим успехом.
На следующий день все отстающие пришли на участок еще до рассвета, а потом весь день приглядывались к работе Абдуллоджона. Заметив, что Мукум вдруг начал подражать Абдуллоджону и что работа у него сразу пошла скорей, Азиз тихо сказал ему: «Теперь понимаешь?..» Тот только улыбнулся, мотнув головой.
— Подожди, ничего не говори им до вечера. Интересно, догадаются или нет.
Но до вечера никто больше не догадался. И когда к вечеру Мукум сделал почти столько же, сколько Азиз, и все очень этому удивились, Азиз, довольный собой, рассказал всем, в чем дело. Дехкане из других бригад, обратив внимание на шесты, смеялись над бригадой Азиза: «Что это вы точно мазар устроили: палки торчат… Что за выдумка?»
А еще через несколько дней комсомольская бригада перегнала бригаду Саида, и посреди своего участка Азиз сложил башенку из камней и водрузил на ней большое красное полотнище, которое развевалось до сих пор над участком Саида. Лола-хон пришла разговаривать с Азизом, и он ей подробно объяснил, в чем причина его удачи. Она заговорила об этом с дехканами, но все отвечали: «Глупости… выдумка… мы всю жизнь работаем на полях, что ты нас хочешь учить!..»
Как раз в эти дни на ветвях хлопчатника начали появляться коробочки. И на каждом кусте по всем полям кишлака Лицо Света было по четыре, по пять коробочек. На участке Саида оказалось по семь, по восемь коробочек на каждом кусте, все ходили к Саиду, и все удивлялись. Кусты на его участке были выше, чем всюду, и комсомольцы притихли, потому что их участок не отличался ничем от других. И все начали потихоньку смеяться над ними. И Мукум первый сказал: «Дело, наверно, не в этом, надо опять работать по-старому, просто у Саида земля лучше, оттого у него и хлопок идет».
Но Азиз уже был уверен в себе. Он доказывал, что, если б комсомольцы с самого начала работали так, у них хлопок сразу пошел бы лучше, чем у других… Все снова спорили, и Лола-хон, оседлав коня, отправилась в Румдару, чтоб поговорить об этом деле с Хурамом. И Хурам в тот же день приехал вместе с Лола-хон в автомобиле, а лошадь временно осталась на конюшне политотдела. Очень веселый, вместе с Азизом и Лола-хон Хурам обошел все поля и сказал Азизу много лестных для него слов и, уезжая, велел бригаде не спорить с дехканами, а работать так, как придумал Азиз: «Посмотрим, что получится… Должно получиться. Подождем еще несколько дней…»
Через декаду на всех кустах было уже в среднем по десять коробочек, на участке Саида их было по тринадцать, а на участке Азиза — для всех неожиданно — оказалось по восемнадцать. Женская бригада Лола-хон после приезда Хурама работала так же, как комсомольцы, потому что женщины поверили на слово Хураму и Лола-хон. И на участке женской бригады к этому времени коробочек было столько же, сколько и у Саида: по тринадцать и по четырнадцать на каждом кусте… И кусты были ростом повыше, и коробочки весили чуть побольше, чем у всех остальных дехкан. И тогда Азиз заявил:
— Пусть каждая бригада работает как ей захочется. Но только трудодни мы тоже будем считать по бригадам: у какой бригады урожай будет больше, той бригаде и трудодни мы будем считать по ее урожаю. А не так, как прежде, когда трудодни рассчитывали по общему урожаю всего колхоза…
Это заявление всполошило всех дехкан кишлака. И в жестоком споре женщины вступились за комсомольцев. И это решило спор. Политотдел утвердил такое решение, и на всех полях шли возбужденные разговоры.
Больше всех обижался Саид. Как это так: работали лучше всех, а теперь никто не ходит смотреть на его участок и о нем даже говорить забывают? Однажды утром, придя на работу, Азиз увидел на участке Саида понатыканные в землю шесты. Шесты были огромной высоты, непонятно было даже, из чего мог Саид нарубить такие длинные палки. Можно было подумать, что все зависит от их длины. Их раскачивал ветер, и, чтоб они не упали, Саиду пришлось прирубить к ним подкосы. На шестах болтались обрывки разноцветных тряпочек, лоскутки от старых халатов, на одном из них прорванный шерстяной чулок — из тех пестроцветных, узорчатых, какие умеют вязать только опытные в своем искусстве старухи. Все это подлинно было похоже на убранство мазара, на те шесты на мазарах, на которые каждый богобоязненный, правоверный мусульманин привешивает обрывки своей одежды… Азиз первый расхохотался, увидев такое занятное зрелище… Он подошел к Саиду.
— Ты, кажется, в самом деле думаешь, что если навесить тряпочек, то хлопку поможет аллах?..
— Ты дурак! — сердито ответил Саид. — Эта тряпка отсюда, — и он показал Азизу полу своего истрепанного халата, от которой был оторван кусок, висевший сейчас на шесте, — отсюда. Мой халат, тряпка моя, висит на моем шесте — значит, все будут знать: эта земля моя. А вон тот старик — видишь, ходит в одном чулке? Спора не будет — все видят: та земля его, раз его второй чулок на палке висит… Мы не комсомольцы, писать не умеем… Нечего тут смеяться, шерстяная твоя голова, хоть ты и секретарь сельсовета… Посмотрим еще, у кого будет больше коробочек…
Азиз отошел, серьезный, и комсомольцы на своем участке втихомолку встревоженно переговаривались: как бы в самом деле опять не перегнал их Саид. А другие бригады, видя, что даже старики последовали примеру Азиза, тоже разделили свои участки на клочки по числу людей и уже всерьез отдавались незнакомому прежде чувству. И по утрам бригадирам не приходилось больше будить людей, дехкане вставали и торопились сами и ревниво поглядывали на хлопок соседних участков… А хлопок наливался водою и солнцем, коробочки умножались, росли, тяжелели; кусты, словно переняв чувства людей, торопились расти так, как никогда не росли, и уже из других колхозов приходили в кишлак Лицо Света люди, полные любопытства, и жители кишлака Лицо Света встречали их с затаенным задором и снисходительно им улыбались, когда те в удивлении считали и пересчитывали коробочки на самых лучших кустах…
От множества коробочек кусты становились так тяжелы, что начали ломаться и трескаться ветви, — этого никогда еще не было, и Хурам велел подвязывать их кручеными нитками. Старухам кишлака много пришлось поработать, чтоб насучить шерстяных ниток из обрывков старой одежды, но они справились с этим делом…
Дехкане были довольны своими старухами, и собой, и своими полями и, говоря о зреющем урожае, подсчитывая, сколько его может быть и что получится, если разделить эту цифру на трудодни, недоверчиво посматривали друг на друга, принимались считать сначала и умолкали, убеждаясь, что все подсчитано правильно и никакого подвоха в невероятных цифрах как будто не может быть…
Хотя осень и была еще за горами, но с гор по вечерам уже струилась освежающая прохлада, и все с нетерпением ждали, когда же наконец с тихим треском начнут раскрываться коробочки и по кишлакам пробежит веселая весть — время уборки настало!
Азиз больше не думал об Озоде, ему казалось, что то время, когда он думал о ней, было очень давно, хотя и то время и это было всего только на двух краях одного и того же жаркого, душного лета. И уже никому в кишлаке не приходило в голову что бы то ни было при случае попомнить Азизу. Даже Лола-хон обо всем как будто забыла, потому что никогда еще не разговаривала с ним так дружественно, как теперь.
ЭПИЛОГ
Хурам проснулся с приятным ощущением бодрости. В комнате было темно, но за ставнями чувствовалось солнечное раннее утро. Хурам хорошо выспался в эту ночь, надо было вставать и идти на сдаточный пункт, понаблюдать за приемкой хлопка.
Время было осеннее. Шел сентябрь. На всех полях уже началась уборка. В этом году хлопок впервые собирали по сортности. Это значило, что каждый колхозник, обходя кусты, имел на себе три сшитых из мешковины кармана и, срывая белые клубки, клал их в тот или иной карман.
Волокна в тридцать два — тридцать три миллиметра длиной, белые, мягкие, считались отборным сортом; у каждого колхозника была миллиметровая линейка, время от времени он расправлял на ней волокно… Первый сорт был грубее и меньшей длины, вторым сортом шли волокна пожелтевшие или загрязненные землею, лиственной шелухой… Колхозники быстро научились определять сортность на глаз и редко уже ошибались. В прошлые годы они дожидались созревания всего хлопка и только тогда разом его собирали. Было много потерь и порчи, потому что клубки, созревшие раньше других, осыпались на землю, пачкались, разносились по полю ветром.
В этом году велено было собирать хлопок по мере его созревания. Это требовало большего внимания: надо было по нескольку раз проходить по рядку и думать о каждом клубке — взять его или еще на время оставить. Но зато процент отборного хлопка повысился чуть ли не вдвое, отборный хлопок принимался по повышенным ценам, стоимость трудодня повышалась… Все это уже хорошо понимали колхозники, но Хураму много пришлось поработать, много походить по полям, объясняя немудрые таинства миллиметровой линейки, разницу между различными сортами сырца и выгоду, которую даст колхозникам уборка по-новому. Хурам знал, что колхозники ему верят, что любое указание политотдела принимается ими охотно, но Хурам добивался не слепой веры в инструкцию, а ясного понимания ее смысла, он хотел, чтоб новые методы уборки стали естественной необходимостью для дехкан. Это было главное, этого ему удалось добиться, и сейчас Хурам был спокоен, все делалось так, как надо…
Хурам лежал в постели, размышляя о ящиках, которые он велел поставить на всех дорогах и по улицам в кишлаках. При перевозке на тряских арбах часть хлопка осыпалась на дорогу и погибала. Если повсюду поставить ящики, чтобы прохожий, заметивший рассыпанный хлопок, подбирал его и бросал в ближайший ящик, то за весь период уборочной многие тонны хлопка будут сохранены. Пусть эти тонны пойдут третьим сортом, но ведь и третий сорт предусмотрен планом. Хурам размышлял о том, что человек с психологией собственника не станет подбирать и сохранять добро, которое лично ему не принесет никакой непосредственной пользы, и если, как показали последние дни, ящики все же наполнялись, то это значило, что за этот год в психологии дехканина многое переменилось.
Размышления Хурама прервал странный шелест за окном — Хураму показалось, будто кто-то царапает ставню снаружи. Он прислушался. Кто-то, несомненно, пытался приоткрыть ставню. Хурам резко повернулся в постели и, делая вид, что продолжает спать, наблюдал за окном сквозь полусомкнутые ресницы. Ставня медленно чуть-чуть приоткрылась, на пол легла полоса яркого света. Хурам приготовился разом вскочить: «Черт его знает, кто может ломиться ко мне», но неожиданно с удивлением увидел на подоконнике большую желтую, спелую дыню. Волосатая коричневая рука осторожно привалила ее к косяку и, беззвучно прикрыв ставню, исчезла. Хурам услышал шарканье удалявшихся ног.
С некоторых пор, возвращаясь к себе домой или встав утром с постели, Хурам находил на крыльце под дверью или на наружном выступе подоконника то арбуз, то несколько яблок, то кулек с изюмом…
Это озадачивало его — сколько ни расспрашивал он окружающих, никто не мог объяснить ему происхождение странных подарков. Хурам уже склонен был думать, что кто-то пытается спровоцировать его таким образом: подсунуть вот так добро, а потом распространить слух: вот, мол, начальник политотдела у нас — не гнушается мелкими взятками… Хурам знал, что даже такая мелочь могла привести к большим разговорам, и поэтому не пользовался подкинутыми фруктами, а обычно передавал их в расположенные по соседству детские ясли.
Подумав: «Теперь попался», Хурам вскочил с постели, мгновенно натянул на себя трусики и, резко распахнув ставни, выглянул из окна. Между деревьями сада мелькал полосатый халат удалявшегося старика. Хурам хотел было окликнуть его и, выпрыгнув из окна, кинуться следом, но старик свернул на шоссе, Хурам увидел его лицо и с удивлением узнал Бобо-Шо.
Старик шел задумавшись, чему-то сам себе улыбаясь в бороду. Сомненья Хурам а исчезли, он понял все, ему захотелось не разбивать в старике иллюзию маленькой тайны, он осторожно прикрыл ставни и, взяв дыню под мышку, скользнул обратно в постель. Уселся на постели, поджав под себя голые ноги, отрезал сочный и ароматный ломоть и принялся его есть — веселый, счастливый и беззаботный. Липкий сок струйкой побежал по его груди, дыня была превосходной, и Хурам не мог остановиться, пока не съел ее всю без остатка. Сложил мягкие корки на стул, сунул ноги в ночные туфли и, перекинув через плечо полотенце, легким шагом вышел в сад, к арыку.
Через полчаса на шоссе Хурам встретился с Леоновым, степенно ковылявшим в райком.
— Ты куда, старина? Спешишь? — остановил его Леонов. — Чего ты сияешь? Что, хлопок тебе везут? Видел, сейчас два грузовика привезли?
— Уже привезли? Вот я туда и спешу. Пойдем, Леонов, вместе… Посмотришь.
— Сходим, пожалуй… Только мне за тобой не угнаться, если будешь спешить… Давай-ка мне руку…
Взяв Хурама под локоть, Леонов заковылял рядом с ним, и Хурам старался приноровить свой шаг к его раскидистой, неровной походке.
— Вот что, Хурам… — серьезно заговорил Леонов. — Ты читал вчера телеграмму, что назначен показательный суд и Баймутдинова привезут сюда?
— Читал, конечно… Вчера же по кишлакам объявил.
— Ну, как принимают дехкане?
— Ого как!.. Просят, чтоб суд обязательно был на базарной площади, говорят: «Все смотреть хотим, иначе тесно будет». А я думаю, даже и на площади будет тесно, знаешь, как навалит народ из всех кишлаков…
— Не возражаю… Пусть на площади будет… А их мы посадим в чайхане, под карагачами, где ты тогда ночевал… — Леонов усмехнулся, добавив: — Чтоб жарко не было им…
— Им все равно будет жарко, — задумчиво добавил Хурам. — Знаешь, что мне один дехканин сказал?
— Ну?
— Говорит: нельзя сейчас суд устраивать.
— Это почему же?
— Говорит: «Народ прибежит, убирать не будет. Какая работа в голове, когда такой той начнется».
— Той?
— Ну да… За праздник они это считают. Все так и говорят: той. Но дело не в этом, они правы, суд следовало бы устроить после окончания уборочной.
— Но это же от нас не зависит.
— Не зависит, конечно… Но все-таки, я думаю, мы должны снестись с центром, я думаю, там это учтут… В самом деле, суд продлится несколько дней, а наши дехкане хотят быть все до единого.
— Это верно ты говоришь. Напишем сегодня?
— Напишем давай… Слушай, ты знаешь старика Бобо-Шо из Зарзамина? — Хурам с оживлением принялся рассказывать Леонову о том, как он сегодня проснулся и как на подоконнике у него появилась дыня, и что он чувствовал, поедая ее. Леонов слушал улыбаясь, и Хурам прервал свой рассказ, только войдя в ворота сдаточного пункта и увидев здесь энергично работающих людей.
Сдаточный пункт заготхлопка помещался поблизости от мастерских МТС, занимая большой белый дом с просторным двором, обнесенным высокой стеной. Огромный навес, построенный в течение лета, был предназначен для привозимого из кишлаков сырца. Дощатый пол над навесом был застлан широкими полотнищами брезента. Прямо на них вырастали белые хлопковые горы. Перед навесом, впритык к платформе весов, стояли два перегруженных хлопком полуторатонных автомобиля. В кабинке первой машины, опершись локтями на крестовину штурвала, сидел, отдыхая, Гуссейнов. В одной руке он держал краюху ситного хлеба, в другой — красный ломоть арбуза. Рот его был набит и тем и другим, а потому он только весело кивнул Хураму в ответ на его приветствие. Приемщики деревянными вилами сваливали хлопок с грузовика на весы. Вокруг весов суетились дехкане, и Хурам увидел среди них Бобо-Шо.
— Молчи, — сказал Хурам Леонову, — не подавай вида, что знаешь… Здравствуй, друг Бобо-Шо… Твой это хлопок? — Хурам кивнул на автомобили, принял обе руки, почтительно протянутые ему стариком, взял с весов белый клубок, сжал его в ладони, раскрыл ладонь, поглядел: клубок на ладони медленно расправился сам, как расправляется только совершенно созревший хлопок. — Отборный сдаешь?
— Все отборный! — со счастливой улыбкой подтвердил Бобо-Шо. — Если ала-каарга спокойно пройдет, второй, третий сбор тоже будем отборным сдавать…
Ала-каарга — назывался короткий период холода, обычный в Румдаринском районе, приносимый ветром с гор в конце сентября. Он продолжался несколько дней, за ним снова бывало тепло, но этого периода дехкане всегда опасались, потому что влага, скоплявшаяся в коробочках, могла от холода не испариться, и коробочки, раскрывшиеся в эти дни, давали хлопок вялый, желтый, презрительно называемый здесь хлопком «шестого» сорта.
Хурам хотел поговорить с Бобо-Шо подробней, но, обойдя автомобили, увидел за углом дома скопище развьюченных ишаков.
За ними, на глинобитной площадке, на маленьких мешках хлопка сидели группой дехкане, суровые, строгие и худощавые. Все они были в черных и белых суконных халатах, в цветных памирских «джюрапах», в рыжих стоптанных «пехах», сшитых из старых киичьих шкур. Опираясь на мешки, сложив к ногам длинные суковатые палки, они молча следили за разгрузкой автомобилей, видимо ожидая своей очереди к весам. Хлопок, торчавший из их мешков, был сероватого цвета, клубки были мелкими и невзрачными… Вдумчивые глаза сидящих выражали терпение и спокойствие… На боком прислоненном к стене ишачьем седле, отдельно от них, в глубокой задумчивости сидел Одильбек. Сложив на коленях руки, устремив суровый взор на воткнутый в землю конец своей палки, он не замечал окружающего. Белый пыльный халат облекал его тяжелыми глубокими складками. Широко распахнутый на груди, этот халат оттенял великолепную кофейную черноту его загорелой кожи, под которой выпукло выделялись широкие ребра. Ни одной вялой складкой не было смягчено его строгое, словно отлитое из металла, лицо, в котором резкие морщины прекрасно сочетались со стремительной энергией. Увидев Одильбека, Хурам невольно залюбовался скульптурным благородством его высокого лба, глубоких орбит, в которых дремали его опущенные глаза, прямого, тонкого носа и бороды, придававшей всему облику Одильбека древнюю патриархальность. Вокруг такого старика должны были быть только горы — суровые, дикие, остролинейные кручи скалистых гор, темные глубины глухих ущелий, грозные, белобородые водопады, усугубляющие впечатление первозданности мира и тишины, а он сидел здесь, в сегодняшнем дне, в советском быту, перенесенный сюда через горы, суеверия, тысячелетия своим простейшим, все победившим трудом.
Заметив Хурама, хунукцы поднялись с мешков. Одильбек порывисто встал и, протянув руки как бы для объятья, пошел навстречу Хураму, прямой, гордый и полный достоинства.
Январь 1935 г. — апрель 1936 г.
Ленинград
РАССКАЗЫ
УМНЫЙ КАМЕНЬ
Я пишу этот рассказ в 1933 году, когда юго-восточная граница уже закрыта и наши пограничники, строго храня мир на берегу Пянджа, оберегают жителей прибрежных колхозов от всяческих происшествий. Но еще несколько лет назад все было иначе.
В ту недавнюю пору случилось так, что в кишлаке Умный Камень власть перешла в руки женщин. Сам по себе этот факт, будь он где-нибудь на Памире, не показался бы никому удивительным: женщины на Памире свободны, никогда не носили они паранджи и трудятся зачастую больше мужчин, многие из них — коммунистки, а в «Трудах Памирской экспедиции» помещены всем известные фотографии дряхлой председательницы сельсовета в рушанском кишлаке Кала-и-Вамаре, что означает в переводе — Светлая Крепость, и другой, молодой памирской женщины, которая недавно училась в Восточном институте и была выбрана в члены Совета такого кишлака, который называется городом Ленинградом…
Но кишлак Умный Камень находится не на Памире, а много ниже по Пянджу, в той области, в которой когда-то собирались подати для содержания гарема пресыщенного роскошью эмира бухарского. В этой области многие женщины еще и до сих пор закрываются белыми покрывалами и не смеют вступить в разговор с заезжими советскими работниками. И все-таки в кишлаке Умный Камень власть захватили женщины, и совсем не потому, что кишлак богат каким-нибудь чудодейственным камнем, который мог бы действительно научить жительниц уму-разуму.
Но, может быть, из любопытства вы хотите знать, почему кишлак обладает таким странным названием? Я скажу вам: по ту сторону Пянджа высится берег афганцев, но он скалист и безлюден, потому что когда-то в древности рухнул с гор многошумный обвал, полетели вниз скопища скал, и легла посередине реки увесистая гранитная глыба. Она так удачно легла, что загудел своими водами Пяндж и ринулся на будущий берег афганцев, обнажив с другой стороны полукруглую ровную мель. И хотя эту полукруглую мель тоже засыпали камни, но площадка ее оказалась не так крута, чтоб на ней в будущем не мог вырасти одинокий кишлак с тутовыми деревьями, с широкой листвою гранатов и с клочками трудных посевов. И жители назвали кишлак Умным Камнем, потому что не ляг эта глыба посередине реки, не было бы здесь кишлака, и не росли бы здесь дети и деревья, и уж, конечно, не могла бы здесь родиться, жить и состариться та беззубая, тощая, но до сих пор сильная женщина, которую зовут Гюль-Биби.
Муж Гюль-Биби был убит басмачами перед тем, как с севера в первый раз пришли солдаты не Белого Падишаха, а другие, у которых на фуражках горели красные звезды. В ту пору басмачи каждый день приходили и уходили по единственной конной тропе, которая лепится по скалам вдоль берега Пянджа, и, уходя, забирали все новых и новых мужчин из присмиревшего кишлака. А тех, кто не хотел уходить, басмачи убивали, и таких было вовсе не много, потому что все очень боялись и предпочитали не умирать. Но среди немногих оказался муж Гюль-Биби, который с самого детства ничего не боялся, и если пас стада муллы на верхних пастбищах над кишлаком Умный Камень, то лишь из-за неудобной привычки питаться хоть чем-нибудь, хоть шариками крута, скатанными из старого овечьего молока. Муж Гюль-Биби не захотел уходить с басмачами, и тело его долго висело отдельно от головы на выступе острозубой скалы, куда никто, кроме сутяг ястребов, не мог добраться.
И когда не осталось мужчин в кишлаке Умный Камень, а с севера пришла весть, что за басмачами гонятся всадники с красными звездами на фуражках и что басмачи, убегая, обязательно еще раз пройдут через кишлак Умный Камень, Гюль-Биби, утерев рваным подолом слезы, собрала всех женщин и сказала со злобой, что не будет басмачам пути через этот кишлак, пусть все останутся на тропе, и если им не захочется погибнуть от всадников с красными звездами на фуражках, скачущих следом за ними, то пусть прыгают с тропы в воющий Пяндж и гибнут иначе — от холодных ударов воды.
Тогда женщины вышли из кишлака к ручью, впадавшему в Пяндж из бокового ущелья. И, осторожно взглянув вниз, под обрыв, и еще раз убедившись, что нет никого на свете, кто мог бы перепрыгнуть через узкое это ущелье, разрушили мост, ветхий бревенчатый мостик, присыпанный сверху хворостом и камнями, тот единственный мост, который переносил ненадежную тропу в их кишлак.
Басмачи не хотели падать в неприятно воющий Пяндж и не расхрабрились настолько, чтобы перепрыгнуть через ущелье, даже коней своих они не могли повернуть на узкой тропе. И в Пяндж полетели только ошалелые, ни в чем не повинные кони, и никто никогда их больше не видел. Но и басмачей никто больше тоже не видел, хотя они и устремились пешком по тропе обратно. Женщины слышали дальние выстрелы, очень слабые выстрелы, потому что их заглушал шум пянджской воды, и Гюль-Биби заулыбалась, расчесывая деревянным изломанным гребнем волосы, которых еще было много, хотя в день смерти мужа она вырвала себе два пучка у висков.
Вот после этого случая женщины и возомнили себя безраздельными хозяйками кишлака, и, когда в кишлак вернулись многие из уведенных басмачами мужчин, женщины только по привычке облеклись в белые покрывала и спрятали в самые темные закоулки души все разумные и решительные слова. И жизнь пошла своим чередом: мужчины распоряжались всем, как всегда, и решали дела, и покупали себе жен, продавали лучших своих дочерей тайком от их матерей хунзийским купцам за опий, объясняя всем, что желают дочерям в дальнем краю богатства и счастья, которых не может быть в их бедном кишлаке Умный Камень, а непокорных дочерей били, таская за косы по каменистым дворам. Да и во всем остальном мужчины вели себя так, как от века полагается мусульманам, превыше всего на свете почитающим священный коран.
Но когда старшей дочери Гюль-Биби, которую звали Розиа-Мо, исполнилось четырнадцать лет и белая борода — аксакал кишлака — решил взять ее в жены (потому что, не имея отца, она стоила дешевле других), а Розиа-Мо плакала и не хотела — случилось во второй раз происшествие, возмутившее бестревожную жизнь кишлака. Оно случилось потому, что Гюль-Биби вырвала третью прядь волос на своей голове и собрала всех женщин, и женщины учинили бунт и во все голоса прокричали, что сейчас в их стране существует Советская власть, и хотя кишлак спрятан в горах далеко от глаз этой власти, но на аксакала все же найдется управа. И ничего не могли поделать мужчины против женской бешеной силы, и не удалось им нигде найти Розиа-Мо: сидела она, бледная и испуганная, в одной из зерновых ям, заваленной сверху камнями, во дворе полуразрушенного дома возмутительницы кишлака Гюль-Биби.
А сама Гюль-Биби первый раз в своей жизни отправилась пешком в дальнее путешествие и пропадала пять дней, а в конце пятого дня вернулась верхом на маленьком ишаке, и за ней ехали два вооруженных таджика в суконных белых халатах. И в кишлаке произошло большое собрание, в первый раз такое большое собрание, и Розиа-Мо, похудевшая за эти пять дней, вышла из зерновой ямы на яркий солнечный свет. А белая борода — аксакал — уже не хотел брать ее в жены, потому что единственным его желанием стало убить эту маленькую исхудалую тварь, но он ничего не мог сделать сейчас, при двух вооруженных таджиках. Тогда он сообразил, что убьет ее — все равно убьет ее — позже, когда уедут эти два вооруженных, и, нахмурившись, слушал слова, которые произносило собрание. И узнал из этих слов, что он больше не председатель Совета и что сегодня пришло неслыханное время, когда председателем сельсовета станет не самый старый, влиятельный и почетный человек в кишлаке, а кто-то другой, из оборванных пастухов, которым не хватает времени даже на то, чтобы выспаться хорошенько, ибо и ночью должны они следить, чтоб не сорвался со скалы какой-нибудь беспокойный баран. А женщины на собрании кричали и размахивали пестрыми ситцевыми рукавами и говорили такие вещи, о каких ни один мужчина не решился бы сказать вслух. Но женщин в кишлаке было больше, чем мужчин, а два вооруженных таджика не мешали женщинам говорить, и тут в первый раз стряслось в кишлаке богопротивное нарушение мусульманских законов. Оно совершилось, когда все собравшиеся подняли руки, а два вооруженных таджика считали этот зыблемый лес. Разве есть хоть какое-нибудь значение в том, что женских рук оказалось больше, чем рук мужских? Разве могло быть иначе, раз женщин в кишлаке народилось больше? Разве из этого можно делать закон? Но два вооруженных таджика сказали, что именно в этом закон, и председателем сельсовета очутилась старая Гюль-Биби, нищая Гюль-Биби, женщина Гюль-Биби…
Белая борода — аксакал — плевался от бешенства, но два вооруженных всадника посадили его на того ишака, на котором Гюль-Биби вернулась из своего путешествия, и, вскочив на своих худосочных коней, уехали вместе со стариком из кишлака, сказав всем на прощанье, что всякое приказание Гюль-Биби должно быть исполнено, а если кто-нибудь захочет противиться Гюль-Биби, они приедут опять и посадят того человека на ишака, как посадили на ишака сейчас белую бороду — аксакала.
Тогда жизнь в кишлаке пошла по-новому, и хунзийские купцы перестали по ночам на турсуках переплывать Пяндж, и два продавца опиума сами ушли куда-то за Файзабад и уже не вернулись, и после этого в кишлак приехал и в доме Гюль-Биби поселился дарвазец-милиционер, которого звали Хушвакт-зода. И случилось многое в кишлаке, чего не могло случиться во времена аксакала: над самым отвесом ущелья, на краю кишлака, у нового, хоть и такого же зыбкого моста вырос дом, первый дом, побеленный известкой, с деревянными рамами в окнах, сквозь которые не продувал ветер, потому что в рамы были вставлены стекла; до этого никто в кишлаке не знал, что такое оконные стекла, потому что такой искусной и мудрой вещи никто не видал. А крыша дома тоже оказалась невиданных свойств, ибо крыша была из зеленых железных листов, привезенных с далекого севера на ишаках. И дом этот назван был школой, и в доме поселилась тонкая женщина из Бальджуана, которая умела читать и писать, как мулла. И много другого переменилось в кишлаке Умный Камень, о чем можно рассказать в другой раз.
А Розиа-Мо высчитала, что осень, которая скоро придет, будет ее семнадцатой осенью, и Розиа-Мо знала еще кое-что, о чем знал, кроме нее, только милиционер Хушвакт-зода и, быть может, догадывалась старая Гюль-Биби. Ни одного зуба не осталось у Гюль-Биби, и ни одного испорченного зуба не нашлось бы в ровном ряду голубоватых зубов Розиа-Мо, блестевших, когда она улыбалась. А улыбалась она все чаще и чаще, особенно когда бывала одна и когда ничто не мешало ее веселым раздумьям. Зато Хушвакт-зода видел все меньше из того, что творилось вокруг него в мире, потому что все пристальней глядели на него серые большие глаза. Но все должна была принести с собой осень, прилетающая всегда вместе с продолжительным прохладным ветром из ущелий Афганистана. И осень явилась.
Однажды утром жители кишлака услышали дальние женские голоса и, когда осмотрелись, заметили трех женщин на той стороне Пянджа, на узкой полосе берега под скалами Сафедхирса. Женщины стояли на берегу в красных платьях и махали руками. И прикладывали ладони ко рту, и кричали — пронзительно, долго кричали. Потом прыгали с камня на камень и подбегали к самой воде, словно ища места, наиболее близкого к кишлаку, и снова кричали. Никогда на том берегу никто в кишлаке не замечал женщин. Да и мужчины редко-редко появлялись на том берегу. Они выходили из ущелья, углублявшегося в Афганистан, и медленно шли по берегу, прыгая по камням, и исчезали направо, там, где река поворачивала вместе с узкой долиной. Это были обычно одинокие путники, пробиравшиеся трудным путем по своим неведомым бедняцким делам. Но сейчас на том берегу суетились три женщины, и они никуда не стремились уйти, они только взмахивали руками, о чем-то беспокоились и кричали, словно не было у них никакого другого пути, кроме как через Пяндж. И жители кишлака Умный Камень столпились на берегу, и смотрели на это странное дело, и недоуменно переговаривались. И недоумение их могло бы продолжаться долго, потому что шум Пянджа смешал все слова, какие выкрикивали три волнующиеся женщины на той стороне. Но здесь медленной, угловатой походкой к жителям кишлака спустилась старая Гюль-Биби. Она не пыталась вслушиваться в крики, летящие через Пяндж, потому что старость затуманила ее слух. Она только долго глядела на тот берег из-под своих морщинистых, приложенных ко лбу ладоней. Ее взор был еще достаточно острым, и она изучала им все движения тех женщин. А потом повернулась к Пянджу спиной и сказала жителям кишлака Умный Камень:
— Эти женщины — темны у них сердца — ушли от своих отцов и мужей. У них большая дума — уйти из рук басмачей. Кто знает — их хотели продать за опий? Кто знает — их слишком долго и много били? Все знают — многое может быть в их стане! Если мы не поможем, кто им поможет? Только эта вода, потому что нет им пути назад. Вода лжива, как опиум, она шумит, что в ней тишина. Кто поплывет за ними на турсуках? Это дело мужчин…
Но мужчины в кишлаке Умный Камень молчали, будто мимо них бросила слова Гюль-Биби. Быть может, многие из них вырастили в своих сердцах обиду на женщин, отнявших у них власть, которая от века принадлежала только мужчинам. И это было действительно так, потому что вперед выступил старик, брат того аксакала, который когда-то уехал отсюда на ишаке. Старик этот тихо жил до сих пор, но сейчас он вышел вперед и сказал:
— На лице, братья, есть два глаза. А один глаз другого не может увидеть, потому что нос между ними. Так и наша река, текущая между странами. Мы не знаем, где этим женщинам будет лучше. Женщина — всегда женщина: сразу рассердится, в реку бросается или бежит к чужим людям, чтобы до самой смерти скучать. Если дать ей опомниться, время дать, чтоб обида прошла, была бы жива, и вернулась бы в дом, и нашла бы в нем прежнее счастье. Если мы, мужчины, привезем на турсуках сюда этих женщин, они скоро опомнятся здесь, и что им здесь делать? И будут проситься обратно. А что мы, мужчины, караванщики им, что ли, чтоб возить их из страны в страну за каждой их глупой мыслью? Пусть лучше останутся там, посидят на том берегу, не поедят один день, одумаются, на голодный живот приходят трезвые мысли. И тогда сами вернутся обратно и будут счастливы. Правильно я говорю?
— Нет, ты неправильно говоришь! — сердито крикнула Гюль-Биби. — Они пришли к нам за помощью, а у нас самой несчастной женщине лучше, чем самой счастливой из женщин, угнанных в чужую страну. Если те женщины ушли из дому, у них только две дороги: к нам или к смерти. Пусть идут по первой дороге. Я всегда хорошо плавала на турсуке. Но сейчас я стара, вы все видите это. И если вы не хотите помочь тем, кричащим, то мы сами поможем. Моя дочь Розиа-Мо поплывет туда с турсуком. Ты возьмешь турсук, моя дочь?
— Я возьму турсук и поплыву за ними! — с гордостью, с надменной улыбкой ответила Розиа-Мо. — О, занон, сестры, кто еще поплывет со мной?
Толпа зашумела и заволновалась. Мужчины насмешливо заулыбались. Тогда растолкала их локтями учительница из Бальджуана и крикнула с гневом:
— Вы, мужчины, позор кишлака! Вы, как сурки, слабы и трусливы. Я плохо умею плавать на турсуке, в моем краю теплы и медленны реки, но я пойду вместе с Розиа-Мо.
Тут с лицом жестким и мрачным выступил дарвазец-милиционер Хушвакт-зода.
— Я поплыву с женщинами. Не годится женщинам плавать одним, а нам, мужчинам, смотреть на это и смеяться. Слышишь, Гюль-Биби, я не пущу без себя твою дочь.
— Хорошо! — затрясла головой Гюль-Биби. — Вы поедете трое и вернетесь сюда вшестером. Никого больше не нужно… Идите связывать плот, а эти все пускай смотрят, и когда-нибудь стыд войдет в их темные души.
Три женщины на афганском берегу все бегали и взмахивали руками. Хушвакт-зода собрал двенадцать бараньих шкур и долго пыхтел, надувая каждую. Хушвакт-зода не знал, что такое вентиль, но хорошо знал, что обыкновенная катушка от ниток, вставленная в отверстие шкуры, должна быть крепко обвязана шерстяной бечевкой и плотно заткнута тонкой палочкой, — тогда турсук не выпустит воздуха. Он сложил вместе все двенадцать надутых шкур и привязал их к накрест наложенным сверху жердям. Женщины на афганском берегу увидели эту работу и перестали кричать. Когда плот стал, совсем не погружаясь, на воду и Розиа-Мо вместе с учительницей легли на него, Хушвакт-зода взял тринадцатый турсук и, придерживая его левой рукой у себя под грудью, вошел в холодную воду. Другой рукой он ухватился за плот и оттолкнулся ногами от берега. Плот рванулся, и его понесло стремительное течение. Но Хушвакт-зода работал ногами, как сильная, большая лягушка, а Розиа-Мо и учительница гребли руками, как веслами, и плот перестал кружиться, прыгая на гребешках порожистых волн. Женщины на афганской стороне кинулись бежать вдоль берега, туда, где должен был пристать снесенный течением плот.
Гюль-Биби следила за плотом вместе со всем населением кишлака. Гюль-Биби стояла на берегу, прикрывая глаза ладонями от солнечного блеска, кружащегося в воде. И вот что она увидела дальше. Плот дважды едва не перевернулся, пловцов окатила волна. Но он проскочил мимо летящего на него черного камня, окруженного белой пеной. Завертевшись, он пристал к афганскому берегу. Пловцы и те беглые женщины встретились и о чем-то возбужденно заговорили. Затем Хушвакт-зода взвалил плот себе на спину и пошел вдоль берега против течения, и все женщины торопились за ним. Они шли, занося плот как можно выше против течения, чтоб на обратной переправе их снесло к самому кишлаку, а не пронесло мимо, где уже начинались отвесные скалы.
Они остановились против ущелья, углубляющегося в Афганистан, и Гюль-Биби одобрительно подумала, что место выбрано правильно, что Хушвакт-зода умеет рассчитывать скорость течения. Они поставили плот на воду. Но только начали рассаживаться на плоту, из афганского ущелья галопом по остробоким камням вылетела орава всадников в чалмах и халатах. Некоторые из них держали ружья наперевес и ожесточенно ими размахивали. Внезапно все они в ярости закричали, и Гюль-Биби увидела, как женщины у плота схватились за головы и заметались в отчаянной панике, пронзительно взвизгивая и вопя. Сердце Гюль-Биби, словно ломясь в ее старые ребра, застучало тяжелыми, медленными ударами. Хушвакт-зода прыгнул в воду и, стоя по грудь в воде, держал вырываемый течением плот и зазывал женщин на плот рукою и голосом. Но две из них с поднятыми руками кинулись в сторону, остальные прыгнули на плот и перевернули его. Плот вырвался из рук Хушвакт-зода и, кружась, понесся порожняком вниз. Розиа-Мо, учительница и одна немолодая женщина бросилась вплавь от берега, и Хушвакт-зода рванулся за ними. Но взбешенные всадники спрыгнули с лошадей и открыли стрельбу. Хушвакт-зода выбросил из воды руки, перевернулся, взметнувшись, и ушел под воду.
— Прыгайте!.. Плывите, кто плавает, плывите, мужчины! — пронзительно крикнула Гюль-Биби, и несколько мужчин послушно бросились с берега, чтобы плыть навстречу спасающимся.
Но винтовки басмачей приподнялись выше, и пули запрыгали у советского берега. Мужчины, бросившиеся в воду, повернули назад. А у той стороны быстро неслись вниз три черные точки, и басмачи смотрели на них, не стреляя. Одна из точек окунулась в воду, но с ней поравнялась другая. «Это, наверно, Розиа-Мо помогает женщине из Бальджуана», — подумала Гюль-Биби. Третья точка ударилась о черный камень, торчащий из белой пены, и больше не появилась из воды. Над сверкающей поверхностью замелькали, сплетаясь, четыре руки. Гюль-Биби различила длинные волосы Розиа-Мо, их спокойно покрыла пеной волна.
Все население кишлака Умный Камень лежало за камнями молчаливо, испуганно, боясь пуль и такого зрелища. Только Гюль-Биби стояла, прямая, как прежде, на берегу. Она дрожала, но смотрела не отрываясь. Басмачи догнали двух оставшихся на берегу женщин и схватили их, не дав им кинуться в воду. Затем они все окружили их. Гюль-Биби нечаянно сосчитала: шестнадцать басмачей. Бешенство управляло их жестами и заставляло кричать. Один из них поднял камень и, покачав его на ладони, швырнул, размахнувшись от всей своей силы. И другие тоже подняли камни. Забиваемые камнями женщины, наверно, стонали, и корчились, и кричали, но за халатами и белыми чалмами их не было видно, а шум Пянджа заглушал их слабеющие голоса. Перестав швырять камни, басмачи молитвенно воздели руки к небу и огладили ладонями бороды. Затем повскакивали на коней и, шагом углубившись в ущелье, исчезли. На берегу осталась груда камней, отсвечивающая красными пятнами. Но Гюль-Биби не могла различить: красные ли это платья или кровь так поблескивает на солнце? Тут Гюль-Биби упала плашмя, лицом на землю, и заголосила, и рвала волосы на своей голове, и никто к ней долго не подходил, чтобы не мешать ее горю.
Смутные расходились по домам люди, а несколько женщин уселись вокруг лежащей на земле Гюль-Биби и терпеливо ждали, когда у нее не останется больше ни слез, ни волос. Они и сами очень страдали, а потому время от времени вскрикивали истошно и дико…
А затем пришла осень, и в кишлаке поселился новый милиционер. И приехала новая учительница из Ора-Тепа. И женщины кишлака собрали хлеб Гюль-Биби и вымолотили ее зерно. А во время перевыборов сельсовета мужчины тоже подняли за нее руки, и только один человек не хотел голосовать за нее. Это был брат аксакала, такой же старый, как сама Гюль-Биби. И жизнь в кишлаке Умный Камень пошла своим чередом, к новым событиям, которые произойдут в нем уже после того, как написан этот рассказ. И когда-нибудь умрет одинокая старая Гюль-Биби, и никто не помянет ее черным словом.
1933
ТУМОР ГРИШИ
Прежде всего, что такое «тумо́р»?
В наши дни на советском Памире увидеть тумор уже очень трудно, но в 1930 году, когда я впервые путешествовал по Памиру, тумор был явлением столь же распространенным, как, скажем, в Ленинграде грипп или трамвайный билетик. Тумор мне представлялся трудно излечиваемой болезнью, первоначальным назначением которой было спасать от бед людей и животных, излечивать их от всяких болезней. Парадоксы здесь ни при чем, это все очень просто и ясно.
Когда впервые, в 1930 году, мне захотелось иметь тумор, я не мог добыть его у памирских жителей, потому что на кобыле, нанятой в Ишкашиме, я проезжал глухими исмаилитскими кишлаками по Пянджу, вдоль самой афганской границы. Легче было сделать золото из железной подковы, чем у исмаилита купить тумор. За кобылой моей бежал паршивенький жеребенок с голубым превосходным тумором на шее. Когда на узкой тропе шедший впереди ишкашимец, владелец кобылы, на минуту скрылся за поворотом, я мгновенно спешился, поймал жеребенка за хвост, воровским движением отвязал жеребячий тумор и, вскочив в седло, с тумором в кармане и с независимым видом поехал дальше. Через пять минут на неверном прутяном мостике, который я объехал низом, вброд через речку, жеребенок провалился и повредил себе ногу. Это было глупое совпадение, но, если бы ишкашимец знал, что тумор украден мною, получился бы, конечно, грандиозный скандал с участием жителей ближайшего встречного кишлака, и были бы все основания упрекать меня в неосторожном отношении к предрассудкам местного населения.
Другой раз это было в дарвазском кишлаке Паткан-Об, ниже Калай-Хумба, по Пянджу, тоже на афганской границе. Нас было несколько человек в гостях у Гасана Самидова. По ледопадам Кашал-Аяка мы только что спустились с ледника Федченко в верховья Ванча и теперь направлялись через перевал Кафтармоль в Муминабад и в Куляб. Нас было несколько человек в гостях у Гасана Самидова — председателя одного из таджикских трестов. Самидов приехал в Паткан-Об вместе с нами после двухлетней разлуки с родными. Маленький глухой кишлачок Паткан-Об был его родиной, и поэтому дехкане — все родственники нашего спутника толпились на плоской крыше его глинобитного дома и всеми способами старались выказать нам лучшие знаки гостеприимства. Наши лошади после долгой голодовки за время пути по Пянджу были накормлены так, что у них чуть не лопались животы. Мы чувствовали себя примерно так же, как наши лошади, а в данный момент, развалившись на одеялах, поедали вкусную шукана́ — кушанье, состоящее из многих слоев пощечины (ибо так переводится на русский язык слово «шапоты́», обозначающее тонкие мучные лепешки), насквозь пропитанных жирным бараньим бульоном с мелкими кусочками вареного мяса.
Вот тут-то Кашин, советский работник, сопровождавший нас от самого Ванча, и вытащил из кармана большую, отпечатанную в бомбейской типографии, конечно, не без помощи англичан, индульгенцию. На листке газетной бумаги было напечатано пять одинаковых текстов, каждый в две полосы. Предполагалось, что лист будет разрезан ишаном ножницами на пять частей и принесет ишану не меньше пяти быков. Если б Кашин вздумал стать ишаном, он, конечно, мгновенно разбогател бы, обладая таким листом. На каждой полосе красовались неискусные типографские изображенья распяленной ладони и что-то еще. Когда Кашин развернул этот лист, внимание дехкан стало острым и напряженным. Они теснее столпились вокруг, и никто не знает, что думал каждый из них об обладателе священной души тумора шиитов[5] — Кашине. Я назвал этот лист не тумором, а душою тумора потому, что только завернутый в треугольную тряпочку или в такой же треугольный кусочек кожи, украшенный бусами и повешенный на грудь, за ухо или у плеча на руке, тумор окончательно становился тумором — великолепным средством от всяческих бед и болезней.
Загорелый до черноты, голубоглазый, веселый наш спутник Кашин отлично знал таджикский язык и за многие годы своей партийной работы в Таджикистане глубоко проник в тайны враждебных друг другу религий — суннизма и исмаилизма. Кашин начал читать тумор вслух.
— «Носящий меня никогда не узнает страха…» — так начинался тумор, — «…не знает чумы и не знает смерти…» — так продолжался тумор, и дехкане слушали напряженно и молча.
Самидов не выдержал и прервал Кашина:
— Вот сволочи! Такой тумор продают за быка, корову или барана. И сколько дехкан обирают такими туморами!..
Некоторые дехкане одобрительно загудели, Самидов заговорил дальше:
— Рафик, наш гость, сидящий рядом со мною, дал мне лекарства: вы видели все, я сейчас принимал порошок. Так болела голова, что шевельнуться не мог. А сейчас хорошо себя чувствую. А то прицепил бы к тюбетейке тумор, и хоть сто лет носи — никакого бы толку не было.
— Это правильно, — засмеялся бородатый дехканин из сидевших в кругу. — У меня была малярия. Я пошел к мулле, он сказал мне: «Пойди в ишачье стойло, сиди там и скажи: «Малярия! Ты со мной, вошла сюда, а теперь уйдешь. Когда я выйду отсюда, ты останешься здесь, с ишаками, и ко мне не вернешься…» И мулла дал мне тумор, спросив за него барана. Я привел барана, а потом пошел в ишачье стойло, сидел и сказал: «Малярия! Ты со мной вошла сюда, а теперь уйдешь. Когда я выйду отсюда, ты останешься здесь, с ишаками, и ко мне не вернешься». Я вышел из стойла, там была низкая дверь, я ударился головой о косяк и упал без сознанья. А когда я встал, голова была в крови и меня трясла малярия.
Дружный хохот раздался на крыше дома Самидова. Скалы, встающие отвесно над нами, отбросили эхо к Пянджу. Кашин продолжал чтение. Одна из фраз кончалась именами пророков:
— «Абубекр, Осман, Умар…»
Тут, раздвинув локтями других, молодой патканобец с нервным лицом и черными большими глазами быстро и гневно крикнул:
— Это плохая вещь!..
Повернулся и поспешно отошел в сторону.
Кашин вслед ему улыбнулся:
— Знаете, почему он ушел?.. Вы думаете, он безбожник? Ха, я сразу понял, в чем дело: он исмаилит. Исмаилиты не признают первых трех халифов — Абубекра, Османа, Умара. Он думал, наверно, что это исмаилитский тумор, а тумор-то оказался суннитским. Правильно? — обратился он к дехканам. — Он исмаилит?
Кое-кто хихикнул в ладонь. Бородатый дехканин, улыбаясь, кивнул головой. Исмаилизм — религия, скрываемая ее последователями, и никто более определенно не захотел выдать тайну разгневавшегося патканобца.
— Давайте дальше тумор читать! — улыбнулся Кашин.
Через час мы выезжали верхами из Паткан-Оба. Самидов прощался с родственниками.
В том году я собрал на Памире большую этнографическую коллекцию для Академии наук и с попутным караваном отправил ее из Калай-Хумба в столицу республики. Особенности быта, обычаи, нравы, религия, фольклор горных таджиков меня до крайности интересовали. Отъехав от кишлака Паткан-Об километра на два, там, где тропа, ненадолго расширившись, позволяла ехать рядом двум всадникам, я стал расспрашивать Кашина о том, что еще знает он о туморах.
Кашин только загадочно усмехнулся. Покрутив камчою над ушами коня, он наконец сказал:
— Кое-что, пожалуй, и знаю! С двадцать пятого года я в этих горах живу… Были случаи, помогали туморы и нам!
— То есть как это нам, кому именно? — удивился я.
— Нам, советским работникам… Только не по воле аллаха, конечно. Хотите, расскажу вам одну историю? Как раз успеем, пока вон до того скалистого мыса доедем, там опять тропа пойдет узкая!
И, мерно покачиваясь в седле, Кашин завел рассказ:
— Да… Так вот… Не в этих местах, но в общем неподалеку отсюда… Такие же ущелья, и обрывы такие же… И тропинка так же ведет. Еду я по ней несколько лет назад в одиночестве — надо мне было по посевным делам в два верхних кишлака заехать… Там узкий проход, отвесные скалы, теснина. Оба этих кишлака расположены по двум сторонам реки — перед самым входом в теснину. В военном отношении место исключительное: эти два кишлака могут целую армию сквозь теснину не пропустить. И был уже случай такой — за два года перед тем банда басмачей из Афганистана подошла к этим двум кишлакам, пытаясь пробраться в наши тылы… Но население с палками да с мотыгами поднялось, дружно встретило басмачей, камнями тропинку завалили сверху, пришлось банде убираться восвояси… А надо сказать вам, ни единого отряда Красной Армии даже и близко не было!..
Так вот, еду… Слышу за поворотом тропы — шум, гневные голоса… Остановился я: что за скандал, думаю? Из-за поворота движется в мою сторону группа молодых дехкан, возбуждены до крайности, ведут с собой какого-то связанного старика в одеянии муллы. Когда подошли ближе — вижу: у старика-то лицо молодое — бледен, перепуган до полусмерти. А у того дехканина, что впереди идет, в руках борода…
— Как это — в руках борода? — перебил я Кашина.
— А вот так! Большая белая борода со следами клея! Вы слушайте! Этот тип, оборванный, грязный, выглядит весьма непочтенно. Начинаю выяснять, в чем дело. Кричат: «Калбаки!», «Мулло-и-калбаки!», «Таджики-калбаки!» А «калбаки» в переводе значит подложный. Оказывается, этот самый калбаки — пришелец из-за границы: «подложный таджик» и «подложный мулла». А ведут его комсомольцы из тех двух кишлаков. К нему самому обращаюсь — куда там, глядит, как волк, и молчит…
И вот объяснили мне: в одном из тех двух кишлаков живут сплошь сунниты, в другом — исмаилиты. Появился этот тип сначала на левом берегу, в исмаилитском кишлаке, выдал себя за ишана, посланца самого «живого бога». Ходил по домам, всучал всем исмаилитские туморы и говорил: «Эти негодяи сунниты всю власть у вас прибрали к рукам, сельсовет у вас общий, а в сельсовете половина суннитов, они контрреволюцию затевают, всех вас хотят перерезать… А вы, советские люди, неужели терпеть будете?..» И таинственно всем сообщал: «В ту первую ночь, когда луна кончится, вон на той горе загорятся костры, — это, значит, ваши друзья придут: исмаилиты с Памира, защитники вашей веры… Хотите, чтоб суннитов проклятых тут не было? Подступите к мосту, тихо перейдете на тот берег, к суннитскому кишлаку, окружите дома суннитов и начнете их выгонять. Ваши друзья сразу с горы спустятся, заберут всех суннитов отсюда, выгонят их в Афганистан… А когда Советская власть явится, скажете: суннитский кишлак оказался басмаческим, в Афганистан ушел, а мы, мол, советские, — вы же в самом деле и есть советские. Вот все их дома, сады, весь их кишлак вам пойдут, вдвое богаче станете; и религия ваша восторжествует, и бог богатством отблагодарит вас, и советскими вы останетесь… Только ни слова об этом, чтоб не узнали сунниты, пока не свершилось дело! А если кто проболтается, того как отступника веры ваши друзья, что придут, казнят!»
Так разливался ишан! А потом пошел на другой берег реки, в суннитский кишлак, раздавал втихомолку суннитские туморы и с таинственным видом всем говорил, как мулла: «Эти негодяи исмаилиты всю власть у вас прибрали к рукам, сельсовет у вас общий, а в сельсовете половина исмаилитов…» и так далее, и так далее… Вот, мол, придут ваши друзья из Каратегина, защитники вашей суннитской веры… Хотите, чтоб проклятых исмаилитов здесь не было?..
В общем, в том же духе, все до конца…
Но вот оказались в двух кишлаках два приятеля-комсомольца, сын суннита один, сын исмаилита другой, и оба безбожники — ничему не поверили, все рассказали другим своим приятелям-комсомольцам, собрались, поймали этого достопочтенного калбаки, револьвер отняли, бороду оторвали и повели в волостной исполком. Тут и я на дороге им встретился. Пришлось мне повернуть коня обратно и вместе с ними доставить калбаки куда следует. Знаете, кем оказался он?
— Понятно, конечно, — ответил я, — а кем по национальности?
— Чистокровнейшим европейцем!
— Любопытно!.. А какая же все-таки цель у этого калбаки была?
— А очень простая: резню устроить, а под шум этой резни банда спокойненько проследовала бы к нам в тыл по тропинке сквозь эту теснину. Да еще хорошо пограбила бы. Кто тут оказал бы ей сопротивление? Кишлаки-то, в общем, по духу советские, а только религиозность у народа еще сильна. Мы-то не вмешиваемся в религию!.. Ну, вот и решил калбаки этот момент использовать… А знаете, что дальше было? Когда собрали мы оба кишлака вместе, разъяснили им все это дело, вы бы видели, как негодовали все! И тут же постановили — совместными усилиями всю эту банду поймать. В ночь, когда «луна кончилась» и загорелись на горе, что высится над кишлаками, костры, столпилось население обоих кишлаков у моста, будто бы драку устроили, а сами тихонько смеются, толкают друг друга в бока! А для виду вой, крик подняли… Банда тут с горы хлынула, полагая, что идет на готовенькое, а наши дехкане вместе с небольшим красноармейским отрядом, что по нашему специальному вызову наготове за скалами дожидался, наголову разгромили бандитов, живьем половину переловили…
— Туморы помогли, значит! — рассмеялся я.
— Это что! Я вам еще и другую историю расскажу, — невозмутимо продолжал Кашин, — тоже во время посевной, но случилась эта история на Ванче. Только подождите, нет смысла сейчас начинать — вон тот скалистый мыс уже надвигается, тропа сейчас сузится, рядом не поедешь никак!
Сотни через две метров тропа действительно сузилась и полезла крутыми зигзагами вверх, на шаткий овринг[6]. Кашин отстал от меня. Мне было лень спешиваться, и, когда мой конь, тяжело дыша, покачнулся на овринге, под которым на сто пятьдесят метров вниз разверзлась отвесная пустота, у меня екнуло сердце, но здесь спешиться было уже нельзя — некуда было спешиваться. После овринга Кашин с одним из наших спутников занялся изучением на ходу какой-то белой мраморной свиты, которую можно было увидеть, только задрав голову вверх, и мне так и не пришлось узнать, что же случилось однажды во время посевной кампании в долине Ванча.
Два дня пробирались мы по ужасной тропе через перевалы до последнего спуска к долине Муминабада. Эти перевалы — Равноу и Кафтармоль — оказались необычайно крутыми, тяжелыми. Мы лезли на них пешком, держась за хвосты лошадей и лишь предельным напряжением воли превозмогая усталость. И только в долине Муминабада, ровной, благодатной, полной плодовых садов, мы вновь отдыхали в седлах, вновь были веселы и разговорчивы. И я наконец во всех подробностях узнал ту вторую историю о туморе, которая подтвердила мне, что тумор действительно не такая уж бесполезная вещь, если он мог спасти от верной смерти бойца-пограничника, хорошего комсомольца-чекиста, носившего его на своей груди. Кстати, этот пограничник не знал никаких тайных формул исмаилитов, и единственной «формулой», которой он превосходно владел во всех случаях, когда жизни его грозила опасность, была трехлинейная винтовка образца 1891 года. Тогда получилось, однако, так, что и этой единственной своей «формулы» ему не удалось применить. Спас его, я повторяю, тумор. Самый настоящий треугольный тумор на шнурке, который он носил на своей груди под рубашкой. Но сразу скажу: тумор необыкновенный!
Позвольте же, читатель, пересказать теперь эту историю вам.
…Было это в 1929 году на Ванче, во время налета на нашу территорию басмаческого курбаши Шо-Назри Абдулло-бека. Басмачам хотелось тогда сорвать посевную, но дело кончилось так, как и всегда кончались в Таджикистане подобные авантюры. Пойманные басмачи предстали перед выездной постоянной сессией Главного суда Таджикской Советской Социалистической Республики и за убийство советских работников во время вооруженного налета получили то, что и полагалось им получить по соответствующим статьям Уголовного кодекса.
Перед этим несколько дехкан, пробравшись по отвесным хребтам из взбудораженного Ванча в Хорог, сообщили нашему посту об удивительных делах, которые творились на Ванче. Через несколько дней отряд красноармейцев с одной стороны и группа дехкан-охотников — с другой осыпали пулями узкое устье Ванча. Часть басмачей все-таки улизнула в Афганистан. И вот здесь понадобилось установить связь с Хорогом, и связным вызвался Гриша. Я не знаю фамилии Гриши, но Гриша был красноармейцем, а это слово любую фамилию насыщает одним и тем же будничным и высоким содержанием.
У Гриши были добрый конь, винтовка и ручная граната — так называемая «лимонка». Он выехал один, потому что в отряде было очень мало людей и они были нужнее на Ванче. Он выехал вечером, потому что надо было спешить, а он был не из тех, кто и днем-то боится сорваться в Пяндж на отчаянных оврингах головоломной пянджской тропы. Кроме того, он доверял своему коню. В сущности, дело было обыкновенное, и он рассчитывал просто: если конь его не споткнется и не рухнет вместе с ним под отвесный обрыв; если ни одна скала, расшатанная чьей-либо враждебной рукой, не сорвется грандиозным обвалом на его голову; если не брызнут пули с афганского берега в месте, в котором никак невозможно будет ни спешиться, ни укрыться; если он не зацепится седлом и винтовкой за какой-нибудь выступ скалы, мимо которого и днем-то полагается пробираться ползком; если его не скрутит темное течение там, где тропа спускается в бешеную пянджскую воду; если, наконец, он просто не выдохнется, торопливо таща в поводу своего коня на крутые подъемы, — то, несомненно, он будет в Хороге на пятый день к вечеру. Конечно, он будет, что ж тут особенного?
Ни одного из этих «если», вероятно, и не случилось бы, но зато случилось другое, чего он по недостатку фантазии, что ли, не предусмотрел.
Ванч был совсем еще недалеко. Гриша проехал еще только один овринг и приближался ко второму, жалея, что, во-первых, нет луны и нельзя гнать галопом и, во-вторых, что ни устав, ни обстоятельства не позволяют ему курить. Пяндж выл, как тысяча верблюдов. Небо, если, задрав голову, глядеть туда, где сходились две стены черного ущелья, казалось узкой, извилистой звездной речкой. А в общем было одиноко и хорошо, как всегда бывает хорошо человеку в гигантских горах.
Гриша зорко вглядывался во тьму и тщательно вслушивался в каждый звук, который мог бы отложиться на поверхности немолчного, гудящего шума реки, но это не помешало ему размечтаться о своих уфимских лесах, которые иной раз, в сильный ветер, вот так же, очень похоже, гудели. Но впереди, за белыми камнями, низко над водой, начинался Дарх-овринг. Он состоял из белой кипящей пены реки, из груды острых известняковых скал, круто врезающихся в пену с одной стороны и выгибающихся с другой в перпендикулярный к реке отвес мраморов. А самой главной его составной частью были два узких бревнышка, нависших над белой пеной и прилепленных к скале невидимой берестяной веревкой. Между бревнышками зияла черная щель, и коня по ним можно было провести не иначе как в поводу, тем более что бревнышки раскачивались даже от ветра. Гриша спешился и, тщательно осмотревшись, вступил на бревнышки.
Когда много позже он пытался вспомнить, что же, собственно, произошло с ним на овринге Дарх, он, сколько ни силился, мог вспомнить очень немногое. Как химик, делающий качественный анализ, он мог назвать только простейшие составные части воспоминания. Первое — он увидел, что темная щель расширяется. Бревнышки разъехались, и конь, отчаянно забив копытами, провалился между ними. Второе — он сам рванулся назад, к коню, с мыслью его удержать, но почувствовал, как что-то из-под бревен схватило его за ноги и резко рвануло вниз. И тотчас же белая пена ударила ему в голову, и рев воды забил уши. Он помнит белый снежный сугроб, нависший над ним, когда он лежал на спине, лицом к извилистой звездной речке. Он помнит, что, когда он шире раскрыл глаза, сугроб этот колыхнулся и оказался белой чалмой наклонившегося над ним басмача. Откуда-то издалека донесся вопрос: «Мурд?» — и такой же далекий ответ склоненной над ним чалмы: «Нэст». Почти подсознательно он перевел про себя оба слова: «Умер?» — «Нет…»
И тут он сразу все понял и резко рванулся, схватив землю рукой, а другой рукой нащупав свой пояс. Ни винтовки, ни ручной гранаты не оказалось, а вокруг раздалось злое хихиканье. В ярости он вскочил на ноги, но сзади кто-то свел его локти так, что хрустнули кости. Он застонал и замолк, озираясь.
Кругом все оставалось по-прежнему. Ущелье, ночь, скалы, река и берег. Но Дарх-овринг смутно виднелся на т о й стороне Пянджа.
Гриша находился в Афганистане.
В нескольких шагах потрескивал арчой костер, свивая в волнистый крутой жгут быстрые красные искры. Они задыхались в дыму, а дым, внизу красный, выше рассасывался в темноте, и, куда он девался дальше, не было видно. Вокруг костра сидели басмачи, с лицами бородатыми, багровыми, неподвижными, словно отлитыми из меди. Почему-то Грише показалось, что у них всех непомерно толстые и жирные губы. Впрочем, когда Гришу подвели к костру и к нему повернулся басмач, до этого сидевший к нему спиной, Гриша больше всего удивился его губам, которые были тонкими, как лезвия, и почти врезавшимися одна в другую. А щеки у него были вдавлены внутрь: если б приложить яблоко к такой щеке, оно бы ушло в щеку до половины.
— Э, дуст-и-мулло Амон Насыр-заде! — обратился к нему голос из-за плеча Гриши. — Вот тебе живая собака, аскер-и-сурх. Что будешь с ним делать?
И мулло Амон Насыр-заде медленно улыбнулся так, как, вероятно, улыбался бы волк, если б научить его такому хорошему делу.
— Ты аскер? — спросил он. — Отвечай! Я вижу, ты аскер. Ты оттуда пришел?
— А тебе какое дело? — злобно выкрикнул Гриша.
— Ты комсомол? — с ядовитой легкостью в голосе продолжал мулло.
Но Гришу уже непомерная охватила злоба. Он дрожал от холода, с него текла вода, руки его были сжаты за спиной двумя басмачами. Его била досада, что он влип, как мышь в западню, и всего обидней было, что он дрожит, потому что дрожал он от холода, а ведь они могли подумать, что он попросту трусит. И тогда все его чувства вылились в следующий выкрик:
— Да, я комсомол!.. А ты — сволочь, гад, ты… — но тут следовал долгий перечень таких многозначащих выражений, какие автор не решается повторить.
Басмач еще резче поджал свои губы, а затем тихо, почти шипя, произнес:
— Не кричи. Если будешь кричать, тебе — вот… — и указал на болтавшийся сбоку железный нож. И, еще снизив голос, продолжал: — Я тебе ничего плохого не сделаю, если ты… Слушай… Дураком ты был до сих пор, я хочу, чтобы теперь ты сделался умным… Понимаешь, ты будешь носить умную голову и будешь делать большие дела… Слушай, я тебе говорю! Ты был собакой, а станешь птицей. Тут горы большие вокруг, что ты видишь за ними? Ты ничего не видишь, солдат. Я скажу тебе все. Я правду тебе скажу. Большая истина откроет тебе глаза. Слушай… Советская власть пала. Нигде нет больше твоей Советской власти, которой ты служил до сих пор. Все ваши крепости пали. Знаешь, кто взял их? Ты ничего не знаешь. Открой твой слух, я скажу тебе. Их, с помощью аллаха, взял высокий Хабибулла-хан, да прославит пророк имя его в веках! Только в Бухаре еще шатаются такие, как ты. Они не знают собственной гибели. Они, как горные индюшки, прыгают по земле и не могут летать, они не могут взлететь над горами и увидеть, что делается за ними. Но и Бухара скоро тоже будет взята. К великому празднику Курбан в Бухаре восторжествует ислам. Осиянный славой пророка, его величество эмир будет судить неверных на бухарском троне. Ты знаешь, что с нами Англия, Америка, Германия и Япония? Ты ничего не знаешь, русский, хотя ты и владеешь языком Бухары. Ты, наверно, долго жил в Бухаре, но ты не знаешь, что сейчас объявлена священная война, газо, и все встали на защиту ислама. Кто не пойдет на защиту ислама, тот будет проклят со всем своим поколением как неверный. Ты тоже достоин проклятия. Но ты молод еще, солдат, ты еще не успел поумнеть, я жалею тебя, я хочу… — тут голос мулло Амон Насыра-заде заструился совсем медленной, совсем густой патокой, — я хочу, солдат… Сядь, ты, наверно, устал. Ну садись же!..
Гриша слушал стоя, в полуоцепенении, и дышал тяжело. Его легонько подтолкнули сзади, но он не собирался садиться. Тогда его резко пихнули кулаками под оба колена и сильно надавили ему на плечи. Он сел на землю, неожиданно для себя, и больно ударил о камень колено. Мулло словно не видел ничего.
— Вот так, солдат, ты можешь когда-нибудь научиться послушанию. Ты будь спокоен. Когда война кончится, я подарю тебе большой дом в кишлаке с виноградным садом. И женщину тебе подарю, красивую женщину: у тебя будут жена и дети. И много денег. Золотые деньги, настоящие деньги, которые много весят и сладко звенят. Все это ты получишь, если встанешь на защиту ислама. Ты хорошо меня слышал? Ты будешь воевать заодно с нами, солдат?
Гриша молчал. Мулло продолжал с ехидством:
— Ты согласен. Я вижу. Я сейчас прикажу отпустить твои руки. Скажи, на Ванч много красных аскеров пришло с тобой?
Но тут Гриша понял. Он сразу понял, чего хотят от него. Он взбеленился мгновенно и, вырываясь из рук державших его, осыпал мулло новыми ругательствами. И, как-то сразу замолчав, рванулся вперед и плюнул прямо в сухие губы, освещенные красным светом.
И это было последним, что решило его судьбу. Все дальнейшее было грубо, просто и очень определенно. Басмачи повскакали с мест. На Гришу посыпались яростные удары. И резкий голос мулло прорезал галдеж:
— Оставьте!.. Перестаньте бить… Давайте его сюда!.. Я сам знаю, что надо делать.
Басмачи отступили, продолжая галдеть и ругаться. Мулло неторопливо подошел, цепко схватив Гришу за горло, потащил его к гладкому камню, на самый берег реки. Пять или шесть басмачей ему помогали. Гришу положили спиною на камень. На каждую руку и ногу Гриши навалилось по басмачу. Один держал его голову, остальные толпились вокруг. Еще раз увидел над собой Гриша извилистую синюю, очень спокойную звездную речку. Мулло Амон Насыр-заде вынул нож и обтер его о халат. Разорвал на Гришиной груди рубаху и обнажил правый сосок. Спокойно и очень тщательно двумя пальцами левой руки натянув кожу, он прикоснулся к ней лезвием. Помедлил — и прошипел:
— Сколько красных аскеров на Ванче?
Гриша был в полном сознании. Мысль его работала даже гораздо ясней и отчетливей, чем всегда. Но ему вдруг стало жаль самого себя и очень захотелось заплакать. Он, вероятно, и заплакал бы, и, наверное, с громким всхлипываньем и мольбами, если б неожиданно не увидел подошедшего к камню молодого басмача с винтовкой. С его, Гришиной, винтовкой, отнятой у него. И тогда опять к нему пришла злоба — беспомощная и крутая. Он забился на камне, но его крепко держали. Тогда он вытянулся и затих. В горле его было сухо. Трудно, как бы из глубины души, он сделал горлом глотательное движение. Но во рту почти не было даже слюны. И все-таки он плюнул, еще раз плюнул в лицо склоненному над ним мулло Амон Насыру-заде.
Тот в тихом бешенстве обтер лицо рукавом и надавил ножом на Гришину грудь. К правому боку Гриши потекла теплая струйка. Мулло Амон Насыр-заде искусно вырезал пятиконечную звезду на Гришиной коже. Боли не было, но холодком, мелкой дрожью от головы до пальцев ног пронизало Гришу отчаянье. Басмач с винтовкой рванул окровавленную рубаху в другую сторону и открыл левый сосок Гриши. И здесь он увидел тумор. На тонком шнурке болталась треугольная тряпочка, перевязанная суровой ниткой. Басмач взял ее и потряс на ладони. Он явно был заинтересован.
— Это что? — спросил он, обращаясь не то к Грише, не то к мулло Амон Насыру-заде.
Гриша отвечать не мог, а мулло Амон Насыр-заде, вскользь оглядев тряпочку, брезгливо сказал:
— Это комсомольский тумор. Это нечистота. Брось его в огонь и умой руки.
Басмач приставил винтовку к камню, сорвал с Гриши тумор и, отступив на шаг, швырнул его в костер.
И совершенно неожиданно для всех из костра в сторону рванулось пламя, и раздался короткий, не очень громкий, но сухой взрыв, ибо комсомольский тумор Гриши был попросту детонатором ручной гранаты, который, как и многие красноармейцы, Гриша носил на груди.
На все остальное потребовались секунды, и Гриша рассказывал об этом удивительно просто:
— Они, понимаешь, сдуру шарахнулись в сторону. Ну, паника у них произошла, что ли. А как меня отпустили, я и вскочил. Гляжу — винтовка под боком, схватился за нее, да и в воду. Сгоряча переплыл реку, так запросто ни в жизнь не переплыть. За мной они не сунулись — винтовка-то у меня, хоть патронов и пять штук всего, а уж теперь — нет, шути, не по мне это, даром патроны тратить… Ну, постреляли они в меня с другой стороны, да где там, в камни я надежно захоронился. Со злобы сам по ним чуть не пустил, ладно, что вовремя сообразил — нельзя через границу. Все ж таки соображение действовало тогда!
А если спросить Гришу, что было потом, он и рассказывать не захочет. Скажет только лениво:
— А ничего потом не было. Пришел на Ванч, и все тут. Наши повстречали. Коня жаль, гуляет теперь в Афганистане… Ну, да вот звезда еще на груди появилась. А связным тогда, хоть и просился я, все ж таки другого послали…
Я думаю, теперь читатель согласится со мной, что такой «тумор», какой был у Гриши, безусловно, в данных обстоятельствах, полезен. А все прочие туморы — чушь. Так же думал и Кашин, рассказавший мне эту историю.
1933—1953
НЕЧАЯННАЯ ЗАДЕРЖКА
Мы, пограничники, пришли на границу и поставили над обрывами к Пянджу наши заставы. Это было в 1931 году. Когда на границе не бывало событий, нам жилось скучновато; но событий бывало много: на земле наших соседей — дружественных, но еще не способных избавиться от резидентов империалистических стран — ютились банды бежавших от нас басмачей. Они все никак не могли успокоиться и изощрялись в попытках испортить жизнь советским людям, которых мы пришли охранять. Вот тогда и случилась эта, в сущности, совсем незначительная история…
…Трудно было увидеть всего себя в маленькое туалетное зеркало, но иного на заставе не существовало. Помначзаставы Семен Грач, отойдя в самый дальний угол узенькой комнаты, видел себя только от черных курчавых волос и матовой бледности щек до ворота великолепной бурки, открывавшего ярко-зеленые петлицы с двумя красными квадратиками. А увидеть себя целиком было необходимо. Тогда Семен Грач стал разглядывать себя по частям и наконец убедился: весь он — от влажного блеска мягких, тончайших ичигов до бледных, почти прозрачных мочек чуть оттопыренных ушей — хорош и так привлекателен, что его не отказался бы изобразить в любой из своих поэм хоть сам Лермонтов! Вполне довольный собою, он подошел к окну, за которым свистела зима, поставил зеркало на побеленный известкою подоконник и вышел из комнаты, чтобы распорядиться седловкой коней.
Конечно, та степень внимания к своей внешности, которой был одержим Семен Грач, называлась в просторечье франтовством, и не зря за ним твердо укрепилось прозвище Симочка. И, встретившись с ним на дворе, начзаставы Рыжков насмешливо оглядел его и сказал:
— Слушай, Симочка, ты чего разрядился? Люди к валенках ездят, а ты — ичижишки!.. Перед кем фасонить собрался?
Грач по природе своей не был обидчив и потому ответил с добродушной самоуверенностью:
— Фасонить! Ему все фасон! А по-твоему выходит — на тринадцатую годовщину Красной Армии оборвышем надо ехать?
— Ну, ну… Разглагольствуй! Знаю я, для какой годовщины ты расфуфырился… Не меня, брат, тебе обманывать! — снисходительно ответил Рыжков, потому что знал кое-что о безуспешных стремлениях своего помощника к белокурой жене начальника оперчасти той комендатуры, в которую сейчас отправлялся Грач. Застава только из самолюбия гордилась полным отсутствием женщин, а в действительности Рыжков, как и весь вверенный ему личный состав, не скупился на бесплодные мечты о тех местностях, где живут не одни только мужчины. Семьсот километров верхом по горам пришлось бы проехать Рыжкову, чтобы увидеть свою жену. И семьдесят километров вьючной тропы отделяли Грача от белокурой Марьи Степановны, которая, несомненно, была самой задорной из семи женщин, деливших скуку памирской зимы со своими мужьями в пограничной комендатуре.
Грач знал, что никаких особенных торжеств по случаю годовщины Красной Армии в комендатуре не будет. Какие могут быть здесь, на Памире, особенные торжества? Будет скромный парад, будут произнесены речи, он сам скажет приветственную речь от имени своей заставы (конечно, не забыв упомянуть, что на его заставе к сегодняшнему дню девяносто восемь процентов отличников), погрохочет оркестр, вечером в пятидесятый раз пойдет в тесном клубе знаменитая «Сивка», исполняющая в комендатуре должность всех кинофильмов Союза; а после кино будет товарищеский ужин, для которого скупердяй начхоз выделит лишние банки молочных консервов и тайно припасенный бочоночек малосольных огурцов. Но все вместе взятое вынесет этот день из однообразия памирской жизни. Грач ни за что даже самому себе не хотел признаться, что Марья Степановна будет для него далеко не последней частью торжественности этого дня. Этот день придет завтра, а весь сегодняшний день будет отдан переменному аллюру коней по каменистой и узкой тропе.
…В восемь утра Семен Грач в сопровождении шести бойцов выехал из ворот заставы.
Тропа вилась вдоль берега Пянджа. На другой стороне Пянджа бежала такая же тропа, но по ней ездили люди Афганистана. И с той и с другой стороны реки вздымались высочайшие снежные горы, кое-где перерезанные боковыми ущельями. Тропки, убегавшие вверх по этим ущельям, зарываясь в снег, пропадали. Откосы снега падали почти к берегам обмелевшей реки. Тропа была каменистой, мрачной, безлюдной. Изредка долина расширялась, чтобы в конусах выноса боковых речек уместить корявые серые кишлачки. Два-три глинобитных дома, жалкие ветлы безлистых тополей, несколько любопытных глаз из-за каменных низких оград — и опять пустынные скалы, камни, обрывы, ворчащие всплески реки. А ведь завтра во всем Союзе — красные флаги, на площадях — громыхание танков, над ними — гуденье играющих в синеве самолетов, а в беседах командиров — торжественные воспоминания…
— Товарищ помнач, а баньку в комендатуре нам истопят сегодня? Свою-то мы прогуляем! — спросил боец Ермаков, на рыси догоняя Грача.
Грач обернулся в седле:
— Поджидают нас, значит, будет. Приедем — и сразу париться!
— То-то хорошо! Я и то думаю, неловко без баньки. К празднику, да не умывшись!
Ермаков придержал коня и зарысил на прежней дистанции.
Ехали молча. Неудобно на ходу разговаривать, когда едешь цепочкой. Вдоль реки тянул морозный, пронзительный ветер. Ноги Грача ныли от холода, и он начинал жалеть, что поехал не в валенках; ведь ичиги можно бы заложить и в седельную сумку. Переведя коня в шаг, он бросил стремена и болтал ногами.
Так ехали до полудня. Солнце играло на голубых снегах гор. За поворотом тропы показался очередной кишлак. Здесь Грач решил остановиться, позавтракать консервами, подкормить лошадей, обогреться. Но Ермаков первый заметил оживление в кишлаке:
— Товарищ помнач! Глядите, чего там такое? Будто сумятица. Дехкане, глядите, вон под тем деревом будто бегают, руками машут, что ли?
Грач осадил коня, спешился, вынул бинокль.
— Правильно, Ермаков! Или скандал, или не знаю что, женщины там и мужчины. А ну-ка, давай в галоп, да приготовься на всякий случай!
Подскакавших бойцов окружили взволнованные дехкане. Под деревом лежал, распластавшись, окровавленный труп молодого дехканина — председателя сельсовета.
Оборванный старик, отстранив всхлипывающих и голосящих женщин, быстро заговорил:
— Издрастуй, товарищ начальник. Спасибо, скакал, плохой дела, афган сторона басмач прихадыл, человек, вой, живой сельсовет убивал, баранта брал, ришка — клевер брал, курица брал, чапан, мануфактур, ведро, керосин, лампа, хина, йод тоже брал, теперь половина туда, половина другой сторона пошел…
Лицо Грача переменилось. Помрачнев, он начал суровый опрос. Дехкане кричали враз, хватая себя за грудь, за лоскутья рваной одежды, горячо убеждали бойцов, что они бедняки, вот как плоха их одежда, басмач последнее взял, зачем басмач делал такое?
Уверений не требовалось. Все знали, что жители этого кишлака, сдавленного склонами глухого ущелья, действительно бедняки и что только последнее у них могли отобрать басмачи.
Успокоив толпу, Грач установил, что на кишлак налетела банда человек в пятьдесят…
В том тридцать первом году на Памире, еще мало исследованном и труднодоступном, пограничники впервые сменили удаленные один от другого на полусотню, а порой на сотню километров гарнизоны сторожевых постов. На памирской границе впервые устанавливались погранзаставы. Басмаческие банды, находя себе лазейки, еще частенько переходили на нашу территорию. Крупные баи — старейшины киргизских родов, бадахшанские феодалы — ханы, представители владетельных каст, распаленные фанатизмом ишаны и халифа́, налетая на наши кишлаки, мстили беднякам дехканам, изгнавшим их за пределы Советского Бадахшана, в котором все больше строилось школ, открывалось амбулаторий и кооперативов, в котором шла борьба с курением опиума, с малярией, оспой, трахомой и другими болезнями. Посевное зерно, промтовары, сельскохозяйственные орудия, медикаменты, привозимые с севера караванами тяжело завьюченных лошадей и верблюдов, должны были положить конец вековечной нищете обездоленных памирских дехкан. В зимнее время жители каждого приграничного кишлака бережно хранили на складах своих только что открытых кооперативов драгоценные, доставленные из-за тысячи горных километров грузы, дожидаясь весны, когда в глухих ущельях откроются тропинки, по которым можно будет доставить эти предназначенные для всех горцев грузы в самые отдаленные, самые недоступные верхние кишлачки.
Конечно, бандитам в этом кишлаке было что́ грабить! Все найденное здесь было разграблено басмачами, и половина банды убралась с добычею за границу. Но, узнав, что в верхнем кишлаке в глиняных ямах хранятся запасы дехканской пшеницы — посевная ссуда, предназначенная для дальних селений, — половина банды, двадцать пять человек, сунулась туда, наверх, в глубь боковой теснины. Из теснины другого выхода не было. Грач знал свой участок. Теснина упиралась в большой снежный хребет, и была только одна боковая тропка, как подкова огибавшая этот хребет и выводившая в высокую ледниковую долину за этим хребтом, из которой существовал выход в два соседних ущелья. Подъем по тропке был крут и труден даже в летнее время, но никуда в сторону басмачи не могли бы уйти. Грач решил настичь басмачей в верхнем кишлаке.
— Повод! — негромко приказал Грач. — Приготовиться к бою! Ермаков и Хохлов, в дозор!
— Вот те и справили баньку… — разочарованно пробурчал Ермаков. И вдруг, радостно, широко ухмыльнувшись, заорал: — А ну, Хохлыч, двигай! Не теряй время, справимся!.. Может, успеем еще в баньку. Даешь!..
Дозор карьером вылетел вперед по боковой тропе. Три бойца во главе с помначзаставы Семеном Грачом рванулись за ним.
Теснина пошла трубчатой раковиной, и стены ее гудели от ветра и насмешливо перещелкивали цоканье двадцати восьми копыт. Кони взмокли и останавливались для передышки. Подъем становился круче, кони двигались шагом, бойцы, привставая на стременах, опасливо поглядывали на речку, журчащую под отвесным обрывом далеко внизу. Теснина кончилась, открылась каменистая поляна и над ней, на голове высокой скалы — верхний кишлак. Узкими витками тропа поднималась к нему.
— Поганое место, — пробурчал Грач. — Думай не думай!
Молча спешился, отщелкнул крышку деревянной кобуры, повел коня в поводу. Бойцы пошли за ним с винтовками наперевес. Детонаторы вложили в гранаты. Басмачи могли бы спокойно перестрелять бойцов на этой тропе; но те, задыхаясь от подъема, добрались благополучно до первой ограды кишлака. Только здесь их заметили увлеченные грабежом; в смятении, с криками: «Аскар… аскар-и-сурх!» — басмачи кинулись к лошадям. Винтовки бойцов покачивались на гребне ограды. Гранаты горели нетерпением в ладонях. Но Семен Грач вовремя удержал стрельбу:
— Стой, отставить!.. Там жители между ними. По коням! Кли-ин-ки!..
Но ограда была слишком высока для усталых коней. И когда Грач с бойцами, отыскав пролом, ворвался в кишлак, басмачи уже неслись в сторону белого хребта по тропинке: она вступила в скалы, и выпущенные бойцами на скаку пули запрыгали по камням.
Грач мгновенно сообразил, что у басмачей один путь: за этот белый хребет, в обход его, по тропинке. Погоня по тропинке бессмысленна. Кони бойцов сейчас задохнутся и, конечно, не пойдут быстрее басмаческих. А выйдя за хребет, в ледниковую долину, раньше бойцов, басмачи осыплют своих преследователей пулями сверху. Кроме того, при прямой погоне возможна засада.
— Стой! — крикнул Грач.
Задыхавшиеся кони остановились, напарываясь один на другого.
— Двое останутся здесь, — быстро говорил Грач, — в засаде. На случай — банда вернется. Вот за этим камнем — позиция. Тут не пропустишь! Сам укрыт хорошо. Понятно? Я, Ермаков, Хохлов и вы двое, товарищи, лезем на хребет прямо по снегу. Тут часа четыре подъема. Раньше их, пока они огибать будут, на перевал вылезем. Остальное — по соображению. Для связи, если что́, дехкане. Понятно?
— Как есть понятно! — сказал разгоряченный Ермаков. — Так оно правильно будет!
— Кто со мной, повод вле-е-во… Счастливо, товарищи! — и Грач рванул с тропы на прогалину, ведущую к снежному склону.
— Счастливо, товарищ помнач!.. Не сомневайтесь!.. — донеслись голоса двух остающихся бойцов.
Так начался подъем. Ослепительный снежный склон высокой дугой уходил в солнечное, голубое небо. Всадники казались малыми черными точками на дне гигантской эмалированной ванны. И только Грач в своей бурке был подобен черному квадратному угловатому жуку. Лошади проваливались в снег по брюхо. Тогда всадники спешились и повели коней в поводу. Оборвались всякие разговоры. Люди дышали мелко и часто, как рыбы, кругло раскрыв обжигаемые сухим морозным воздухом рты. Вскоре гимнастерки взмокли насквозь под полушубками, и заиндевела шерсть полушубков у ворота и у рукавов. Подъем выгибался в отчаянную крутизну. Кони скользили и останавливались шатаясь. Поднявшись метров на двести, Грач повалился на снег и задышал со свистом. Бойцы лежали и дышали так же, как он. Лошади хватали губами снег.
Предприятие оказывалось тяжелым.
Отдышавшись, Грач встал и без слова двинулся дальше. Высота хребта ничуть не уменьшалась. Лошади сами себе изобретали зигзаги и на поворотах тупыми глазами безнадежно посматривали вниз. Грач хотел достать из кармана гимнастерки часы, но усталость помешала ему сделать лишнее движение рукой. Он поскользнулся и пополз вверх на четвереньках. Еще метров двести осталось внизу. Он опять повалился на снег, и к нему, побагровевшим лицом вниз, ткнулся Ермаков. Великолепная белизна хребта встала еще круче и выше. Но кишлак чернел уже далеко внизу.
— Сволочь гора! — сквозь зубы пробормотал Ермаков, вставая.
Бойцы со злобным упорством тащились вверх. Постепенно ощущенье, что сердце вдруг оборвется и камешком канет вниз, прошло. Дыхание приспособлялось к работе сердца яростными скачками. Но зато от ног к спине, к затылку, к обессилевающим рукам наплывало тяжелое оцепенение. Кони все чаще и чаще падали на колени и все безразличней относились к попыткам поставить их на ноги. Пар оседал на шерсти, взлохматил ее, ручейками стекал по бокам. Пограничники продвигались в ожесточенном молчании. Прошло три часа, и только половина подъема была взята. Прошло еще два часа, но еще четверть высоты оставалась наверху. Скорость продвижения явно не соответствовала потраченным на него часам. Солнце легло на хребет и все вытекло внутрь его гребня. Снега посинели и сделались угрожающими. Люди лежали, глотая снег, и отворачивались один от другого. Туловища лошадей ходили, казалось, отдельно — взад и вперед — на раскоряченных дрожащих ногах.
Предприятие оказывалось безнадежным.
И вот резким порывом ветра одновременно с темнотой навалился на людей жесткий холод.
— Помрем… — просипел, не отрывая лица от снега, Ермаков. — Товарищ помнач… конец подошел… помрем.
Бойцы лежали не двигаясь.
Грач ничего не ответил и встал шатаясь. Он прошел вверх десять шагов, словно поднял последние десять пудов.
Оглянулся, увидел, что бойцы лежат неподвижно на прежнем месте. Тогда вдруг, бросив повод, одним прыжком спрыгнув к ним, Грач заорал:
— Чего говоришь? Помрем?.. А по-твоему, Суворову легче было? Так нет, братки, не помрем! Будем здесь ночевать!
Ермаков поднял голову и жалобно произнес:
— Как будем ночевать, товарищ помнач? Смерзнем в ледышки и вниз покатимся. Как кони тут устоят? Идти надо бы, да все пропало во мне, товарищ помнач. Пошел бы, да не могу — невмочь…
Семен Грач присел на корточки и ласково заговорил. Он говорил хрипло, отрывисто, но, видимо, убедительно, потому что, когда он привстал, бойцы поднялись один за другим и взялись за дело. Связали лошадей мордами, звездочкой, и лошади застыли неподвижно, удерживая от паденья одна другую. Затем бойцы разгребли снег руками и нарыли из-под снега груду камней. Грач сам сложил камни поперек склона барьером длиною в два метра. Вынув из передних седельных кобур клевер, припасенный для лошадей, бойцы разложили его по верхнему краю барьера. Сверху на клевер бойцы сложили винтовки и покрыли их пятью торбами. Затем Грач сказал Ермакову:
— Ложитесь-ка сюда, дорогой товарищ Ермаков!
И Ермаков лег. Второй боец лег на Ермакова, третий — на второго, а на этого навалился Хохлов. Собственно, лежали они на самом снежном склоне, но каждый из них упирался в того, кто был ниже.
— Теперь я сверху лягу, — сказал Грач. — Когда замерзну, будем меняться. Ваша очередь первым наверх, товарищ Ермаков. Понятно теперь?
— Как есть понятно, товарищ помнач, — снизу сообщил Ермаков.
— И не тяжело?
— Не тяжело. В самый раз, товарищ помнач!
— И не холодно?
— Снизу ничего. А сверху он как жена… Ишь, раскормился на заставе, тяжелый, черт! Греет!..
Из кучи людей послышался смех.
— Не смейся, дурень, трясешься на мне!..
Тут заколыхалась от смеха вся куча.
— Спать, товарищи! — удовлетворенно самому себе улыбаясь, произнес Грач. — А верхний будет дежурить. Все равно не спать верхнему. Полчаса — смена. Сейчас — моя очередь… А только никто к нам сюда раньше утра не сунется.
Снега наливались зеленым светом луны. Ветер ушел вниз по склону и не вернулся. Снизу донеслось похрапывание Ермакова. Так началась эта ночь.
Ночь шла так же, как началась. Только у Грача отчаянно мерзли ноги. Он со злостью вспомнил Марью Степановну. Никакие растиранья не помогали. Осторожно, чтоб не слететь вниз, Грач прошел к лошадям. Они были белыми, потому что их шерсть оледенела. Семен Грач покачал головой, зная, что эта ночь даром им не пройдет. Он подошел к своему коню. Конь жалобно, чуть слышно заржал. Но ничего больше выдумать Грач не мог. Он снял с седла переметные сумки и отнес их к своему месту. Снял ичиги, растер ноги, надел на них переметные сумки, обшитые изнутри фланелью, и лег. Через несколько минут он понял, что ноги его останутся целы. Тогда он посмотрел на часы: прошел час, — и разбудил бойцов. Теперь Ермаков полез наверх, а Грач оказался под всеми бойцами.
Ночью шипучая лавина прошла в двух метрах от края барьера. Но Грач не услышал ее.
Плохой, надо сказать, это был ночлег, и разве это сон, если он прерывается каждые полчаса? Но самое главное, что все-таки пришло утро, которое могло никогда не прийти, и все из-за того, что высоты снеговых хребтов обманчивы, как миражи в восточных долинах.
Луна только что потеряла лучи и, бледная, пошла сторонкой. Над Афганистаном наливались розоватым светом снежные пики. Лошади похрустывали клевером и овсом. Это была обязательная задержка, без которой нельзя было двигаться дальше. Бойцы разговаривали тихими, хриплыми голосами. Грач попытался надеть ичиги, но они были изорваны и, смерзшись, звенели, как стеклянная посуда. Грач выругался про себя и оставил на ногах переметные сумки…
Еще не выплыло солнце из круч ваханских хребтов — бойцы потянулись наверх. Через десять минут от них валил пар, и они задыхались. Через два часа Грач первый вытянул шатающегося коня на перевал и в последний раз бессильно опустился на снег. По одному вытягивались на перевал бойцы. Солнечный свет бежал вперед по гладкому снежному склону, выбирая из всех выбоинок последние тени. Далеко впереди горели зубцы следующего хребта, а под ним вытягивалась корытообразная, с белыми холмами долина. В ее конце, под льдистым отвесным обрывом, Ермаков заметил черные точки. Может быть, это чернели камни, но вряд ли это были камни, и, когда бойцы отдышались, Грач повел их по склону, сторонкой, вдоль длинного снежного бугра, закрывшего от них черные точки. Когда бугор кончился, и бойцы осторожно глянули вдаль, и Грач два раза протер пальцами бинокль, бойцы сняли винтовки с плеча и, сбатовав коней, поползли на коленях вперед. И когда бойцы легли на животы и осторожно, бесшумно задвинули затворы, Грач почти беззвучно промолвил:
— Огонь…
И горы, непривычные к громким звукам, взбросили этот грохот и долго и оглушительно им перебрасывались, словно тешась такою игрой.
И еще раз «огонь», и еще раз… Бойцы садили из винтовок все быстрее и чаще, потому что каждая вылетающая на снег гильза отмечала расплату за каждый мучительный вдох, за каждый свистящий и бешеный выдох, взятый у бойцов преодоленным ими подъемом. А точки впереди разбегались и падали, и многие лежали прочно, как черные камни. И оттуда тоже летели пули, но бойцы не замечали, куда ложились эти встречные пули, потому что ложились они как шалые, куда придется. И когда все было кончено, бойцы поползли по снегу быстрее, чем это позволяет дыханье на такой высоте. И на этом пути лежал первый неподвижный человек в белоснежном халате, оплетенном влажными кровяными полосами и пятнами. Дальше лежали другие. Снег медленно впитывал красные пятна. Хрипела подбитая лошадь и, беспомощно волоча по снегу зад, рыла снег передними подогнутыми ногами. Еще несколько лошадей валялись вокруг…
Обратный путь был прост и стремителен. Кони съезжали на крупах, а бойцы неслись вниз, сидя на собственных полушубках. Но коней было не пять, а двенадцать, а два пленных басмача катились вниз так же свободно, как и бойцы, но катились впереди них. Из шестнадцати басмачей, ночевавших на снегу, только эти два остались невредимы. Грач торопился вниз: не все басмачи были налицо, и он беспокоился о двух бойцах, оставленных вчера в засаде. Весь спуск к кишлаку занял час. В кишлаке Семен Грач нашел двух бойцов и еще двух пленных связанных басмачей. И вразумительно для всех Ермаков произнес:
— А баня-то вышла не нам, товарищ помнач! Крепка баня!..
Пленные угрюмо молчали, но, когда им пришлось рассказывать все, они сообщили, что не все захотели ночевать наверху, иные боялись замерзнуть и пустились обратно. Таких было девять, и семь человек были убиты при перестрелке с двумя засевшими за камнями бойцами.
В кишлаке кипятился чай. После чая — первого чая со вчерашнего утра — помначзаставы Грач выстроил в пешем строю шестерку своих бойцов и скомандовал «смирно». И Ермаков, вытянувшись, не сразу понял, к чему такая официальность. Но он понял, к чему, и все вспомнил, когда помначзаставы вышел вперед в оборванной бурке и в переметных сумках вместо обуви и отчетливо произнес:
— Товарищи! Сегодня тринадцатая годовщина боевой Рабоче-Крестьянской Красной Армии. Поздравляю вас с поражением басмаческой шайки в славный день годовщины!..
В пять часов дня оборванный, голодный, обутый в переметные сумки помначзаставы Семен Грач в сопровождении шести бойцов с четырьмя пленными и с трофейными винтовками подъезжал к комендатуре.
Над воротами старинной ханской крепости бились разнообразные красные флаги. Ворота крепости раскрылись, и Семен Грач увидел усатого начальника оперативной части в новой шинели, неторопливо идущего по двору под ручку с женой Марьей Степановной.
Помначзаставы Грач мгновенно оглядел себя и, сердито поджав губы, спешился перед начальником оперативной части, удивленно осматривающим его. Марья Степановна отошла в сторону.
— Разрешите доложить, товарищ начальник… Произошла маленькая задержка… Я… я… — впервые за свою жизнь Семен Грач запнулся, произнося рапорт.
Начальник хотел выслушать официальный рапорт как полагается, до конца. Но когда искривилось красное лицо Грача, он нечаянно, совершенно не официально, улыбнулся и сказал:
— Я вижу, у нас новый, интересный сорт обуви… Это по случаю годовщины? Судя по пленным, у вас интересная задержка была?
— Да… То есть так, чепуха… Товарищ нач…
Но едва Марья Степановна, старательно зажимавшая рот ладонью, неожиданно залилась смехом, круглое, доброе, умное лицо ее супруга побагровело. Он гневно взглянул на жену и сказал:
— Уйди!.. Тут люди подвиги совершают, а ты…
И, дружески взяв Семена Грача под руку, повел его в помещение комендатуры.
Когда бойцы вымылись в бане и, получив двойной обед, мгновенно его уничтожили, когда были произнесены все речи и собрание кончилось, Семен Грач, в новых грубых яловых сапогах и в чужой неуклюжей шинели, вслед за бойцами пошел в клуб смотреть «Сивку». Рядом с Грачом топотала каблучками Марья Степановна, которой в первый раз очень хотелось оказать ему внимание. Но Семен Грач впервые не пожелал идти с нею без ее мужа. Веселый, добродушный начальник оперативной части шел в клуб с ними вместе, и Семен Грач поглядывал на него с такой сердечностью, с какой никогда не глядел на его супругу…
Старая «Сивка», исполнявшая в комендатуре должность главных актеров всех не доставленных сюда вовремя кинофильмов, ходила по экрану с тяжелой важностью танка. Но, не выдержав этой важности, она вдруг запрыгала так весело и смешно, как это умеет делать сам Чарли Чаплин.
В этот вечер люди в Москве и во всех городах Союза смотрели в великолепных кинотеатрах фильмы, посвященные обороне советских границ.
1933—1953
РАССКАЗ О ПАМИРСКОМ РАБОТНИКЕ
Этот рассказ будет прост и бесхитростен. Я хочу безоружным встретить воспоминания, летящие на меня, как ветер в пустынных долинах Памира. Я не хочу хитрить и выдумывать. Я просто хочу ощутить широкое дыхание ветра. Я буду рассказывать о Дымском, потому что о Дымском на Памире ходят легенды. Но… прежде всего, что такое Памир?
«…Это центральный пункт земли и неба. Там есть озеро, и в нем обитает дракон…»
Но Сун Юн странствовал еще до Суань Цзана и отличался большой скупостью на слова. А ученый-китаец Суань Цзан, вернувшись в 645 году из шестнадцатилетнего путешествия по неведомым странам, привез шестьсот пятьдесят семь сочинений о буддийском законе и кучу путевых впечатлений и подробных заметок. И впервые узнал мир от него о стране По-Ми-Ло, которую мы называем Памир. Он утверждает, что, едучи все на восток из страны Камби и проехав семьсот ли горами, он увидел эту страну. Он говорит, что страна эта имеет тысячу ли от востока на запад и сто ли от юга на север. Она находится между двумя снежными горами и образует средоточие Тсонг-Лингских гор. Здесь дует порывистый ветер, и метели не прекращаются ни зимою, ни летом. Так как почва здесь постоянно мерзлая, то на ней растут только немногие тощие растения, а хлеба и вовсе не удаются. Весь край этот — печальная пустыня, в которой нет и следов человека… Посреди этой долины лежит большое озеро, протянувшееся на триста ли от востока к западу и на пятьдесят ли от юга на север. Оно лежит в центре Джамбудвиты, на плоскости необыкновенно возвышенной. Если смотреть на него издалека, оно простирается подобно огромному морю, пределы которого не могут быть открыты глазам. Животные, населяющие его воды, бесконечно разнообразны. Прислушиваясь к шуму волн, сталкивающихся среди рева, можно принять его за крики обширного базара, где толпится несметное множество народа. В этом краю встречаются птицы вышиною в чанг…
Чанг — это десять французских футов.
Что для этой страны тысяча триста медленных лет? И сейчас здесь дует порывистый ветер, и метели не прекращаются ни зимою, ни летом, и сейчас это озеро лежит на высоте, почти равной вершине Монблана. Но в наше время это озеро приобрело свои истинные, совсем небольшие размеры и название Зор-Куль. А если сразу же перебелить черновик этой страны, сделанный Суань Цзаном, то в тот год, когда написан этот рассказ, — в год нашей эры тысяча девятьсот тридцать третий, — в ее ущельях и в широких долинах мы увидим редкие кочевые хозяйства киргизов, разделенных на роды, зачастую враждующие между собой. И узнаем, что озеро Зор-Куль — только дыра от пули в пустынных пространствах, от которой во все стороны расходятся невидимые, но извилистые и глубокие трещины, называемые границами четырех государств. Но будет некогда день, исчезнут глубокие трещины, потому что великая дружба между народами распространится по всему миру, в котором не будет войн. И тогда окажется права легенда киргизского рода кессеков о том, что скоро потекут высокие, спокойные, легкие годы над страной По-Ми-Ло и никогда больше родовая вражда не осквернит памирские пастбища. Так будет. Но сейчас, в тридцатых годах, на Восточном Памире — киргизские роды, и редкие посты пограничников, и легенды, легенды, которым, наверно, нет счета.
Ко всяческим легендам я привык на Памире. О чем только не рассказывают киргизы в юртах, по его пустынным ущельям! Да и не одни кочующие киргизы: работники торговых агентств, пограничники, доктора. Тут вам и говорящий по ночам Чингисхан, и таинственная светящаяся пещера в Ранг-Куле, и всадники, спустившиеся с неба по золотому лучу, и высочайшая лестница из замороженных трупов к отвесной скале, на вершине которой спрятаны груды чистейшего ханского золота, и ворчащие драконы, самые разнообразные драконы в озерах…
На несколько десятков лет отстал Памир от Среднеазиатских советских республик. Легендами, как звонкой разменной монетой, расплачивается путник за жирное великолепие плова, за пьяную пиалу кумыса, за все изощрения гостеприимства. Несколько лет назад легенды заменяли на Памире кино и театры, и быстрые письма из дома, и бутылку вина, и флакон одеколона, и кучу других, недоступных памирским работникам удовольствий.
Теперь все иначе. Теперь скоропостижной смертью умирают легенды. Чингисхан изгнан в историю, а вместо него по ночам немым голосом говорит «Потомок Чингисхана», и громкоговоритель кричит в Ранг-Куле, что таинственный свет оказался просто дырой, сквозь которую видно небо в ранг-кульской скале; драконами сделались автомобили и ворчат по всем восточным долинам; высокая лестница оказалась ледопадами Танымаса, Кашал-Аяка и пика Гармо, где научные экспедиции изучают тектонику и стратиграфию, решают геоморфологические и гляциологические задачи, занимаются трудной фототеодолитной съемкой…
Но я никогда не мог понять, почему рождаются и не умирают легенды о Дымском, о простом советском работнике, который шесть лет прожил на Памире, а сейчас, как многие ленинградские жители, ходит в кооператив за продуктами и получает студенческую стипендию. И, слушая в тридцатом году на Памире рассказы о его золотой голове, о его невидимой бороде, какую носят мудрейшие аксакалы, о необыкновенном его оружии, о камнях, которые охраняют его, о голубом его коне, который быстрее ветра и легче сна, о неустрашимости его сердца, высокого и спокойного, как сверкающая вершина Отца Ледяных Гор — Мус-таг-ата́, — слушая это не только от чабанов, пасущих стада у излучин рек, но и от разных советских работников, которые, я знал, были его приятелями… ну, словом, мне очень захотелось встретиться с Дымским.
Я решил, что это человек громадного роста, умудренный обилием прожитых лет, что у него отлично развиты мускулы, что лицо его угловато и широко и темной тяжелой доской на его груди лежит борода. Мало ли таких богатырей партизанского типа хрустят таежником по непрорубным сибирским лесам? Может быть, один такой и оказался совработником на Памире?..
…В ту пору горы, по которым проходила условно обозначенная на карте граница, были еще неисследованы. На Памире не было пограничников. Два-три красноармейских поста несли лишь гарнизонную службу. По неведомым ущельям к нам проникали банды басмачей, взращенные агентами империалистов из Гильгита, Читрала и прочих военных баз Британской Индии. Эти банды заливали кровью вилайеты Таджикистана и кантоны Киргизии.
Я сам только что вырвался из плена тогда, один из моих товарищей был убит басмачами. Я ехал на Памир с хорошей охраной и знал, что всякому одинокому путнику в любом месте может повстречаться звенящая пуля. Я видел корявую палку и красный платок на ней и рядом окровавленный брезентовый плащ на зеленой траве в Бордобе, под Заалайским хребтом. Это была могила техника Астраханцева, убитого басмачами. Я видел торчащие из-под груды камней ноги кашгарского караванщика на громадном и легком перевале Кызыл-Арт. В пустыне Маркансу из песка вверх торчали такие же ноги неизвестного человека. Я принял в свою палатку в Мургабе раненого прораба Радайкина с двумя рабочими, которые одни остались в живых от всей той экспедиции, что работала на реке Каинды. Они пять дней, голодая, скакали без передышки, полуголые, по памирским морозным ущельям и только в моей палатке поняли, что наконец спасены. Басмачи шныряли повсюду. Много раз я выскакивал из палатки при ночных тревогах. Я спал всегда с винтовкой под одеялом — с винтовкой, у которой пятый патрон был в стволе. Я не снимал на ночь маузера с ремня и клал под подушку ручную гранату, а детонатор прикреплял к теплой шапке, остававшейся на моей голове. А днем, в пути, каждый встречный камень я расценивал с точки зрения его тактических свойств, и в седле у меня всегда хранился неприкосновенный запас галет. Вот какое время было в тридцатом году на Памире, и вот как я в первый раз путешествовал по Памиру!
Много людей рассказывало мне, что Дымский разъезжает по Памиру один или с двумя-тремя спутниками и ночует в киргизских юртах, поднимая бедняков на борьбу с басмачами, и бедняки объединяются в добротряды, садятся на коней и покидают свои кочевья. Я не мог понять тогда, как умудряется Дымский проскочить через всякую опасную зону, уберечь себя от засады, обезопасить свой сон.
Да! Три года прошло с тех пор, но я помню отлично: пенная вода ворочала камни, когда на коне я переправлялся через нее. Ледяные гребни заплескивали седло, и конь осторожно и вдумчиво нюхал воду, делая новый подводный шаг. На другом берегу реки чернела юрта. Из юрты вышли три человека в киргизских халатах, с винтовками, и спокойно глядели, как мы переправляемся к ним. Когда конь мой, отфыркиваясь, вылез на берег, один из троих подошел ко мне и, улыбнувшись, пожал мне руку. Я спешился и вошел с ним и двумя его товарищами в юрту. Мы говорили о новостях, привезенных нами с разных сторон Памира. Он рассказывал тихо и занимательно. Он был молод, безбород, безус, застенчив и голубоглаз.
— Куда вы едете? — спросил я его.
— Да вот тут есть маленькое дело, — ответил он словно нехотя, — надо взять одного курбаши, едем к банде… Да, между прочим, — вдруг оживился он, — вы не знаете, что это за камень? Я хочу попутно подзаняться геологией, а там, куда мы едем, говорят киргизы, много таких камней.
Он распахнул халат, порылся в кармане и выловил кусок биотита.
— Ничего особенного, — усмехнулся я, — просто черная слюда.
— Значит, ничего ценного?
— Да здесь это на каждом шагу. Можете бросить!
— Вот черт, жалко! А я думал, что-нибудь дорогое, уж очень красивый: черный, а так блестит!..
Мне в ту пору очень хотелось достать рога архара. Я спросил, где лучше здесь поохотиться.
— А чего вам охотиться? Приедете в Мургаб, там на базарной площади лежит несколько куч этих рогов. Одна из них — моя, мы настреляли. Спросите любого киргиза, которая куча Дымского, и выберите рога. Получше возьмите…
Так я узнал, что этот человек — Дымский.
Мы дали им шесть банок консервов — они ехали без продуктов — и дружески расстались.
И все же мне было жаль, что теперь мне не суждено увидеть смоляную бороду партизана, летящего на голубом коне… Конь оказался сивым. А Дымский… Признаюсь, из-под развалин легенды выползло недоверие к нему самому. Что, в самом деле, разве ездят втроем на целую банду? И потом — «чтоб взять ее курбаши»… А не припахивают ли эти слова самым обыденным хвастовством? О, я позже узнал, сколько есть хвастунов на Памире! Один из них проехал верхом, не останавливаясь, двести восемьдесят километров. Другие в одиночку ломали барсу бока, третьи съедали зараз большого барана, переплывали в любом месте весенний Гунт, видали целые стада тучных выдр на берегу Пянджа. И, приехав в Мургаб, я облил презрением почтаря, который завел было рассказ о семи пядях во лбу у Дымского… Но почтарь, обозленный, вскочил и заявил мне с горячностью и с явной готовностью постоять за свои слова:
— Ну, знаете что́, товарищ… Дымского вы не трогайте!.. А то…
— А голубой конь? — язвительно бросил я.
— Что? Что? Голубой конь? — заволновался почтарь. — Голуб… да это вовсе не я придумал, это киргизы так говорят, у них в сказках все кони такие… Сами вы голубой!..
Рога архара я действительно нашел на площади и с первым же караваном отправил их в Ош. Из Мургаба, который иначе называется Постом Памирским, мы опять двинулись в горы. Нас было восемь человек — трое геологов, четыре красноармейца и рабочий. Мы мотались по окрестным горам и, выйдя к голове Аличурской долины, поставили здесь лагерь. Это место считалось опасным.
В одном дне пути отсюда, в конце Аличурской долины, у тропы к перевалу Кумды, за которым граница Афганистана проходит по реке Памир, вытекающей из озера Зор-Куль, жил старейшина киргизского рода хадырша́, крупный бай, старая лиса Иргиз-Кул. В царские времена он получил чин мингбаши — чиновника, заведующего населением всей Аличурской волости. Он поставлял скот и топливо казачьим частям. Он получал жалованье, и его весьма уважали. Он тоже весьма уважал всякую могущественную власть. А когда пришла революция, он сказал своим, подвластным ему родовичам:
— Мы басмачами не будем. Басмачи кто? Хвосты старой издохшей власти. Большая сила у них? Нет, сегодня они есть, а завтра их не станет. Мы не можем уйти отсюда. Куда мы пойдем? Теиты живут в Алае и покупают хлеб в Фергане. Пусть они будут басмачами и уходят в Китай — они будут покупать хлеб в Китае, и там тоже есть пастбища. Найманы и кипчаки живут на Ранг-Куле. Они тоже могут уйти в Кашгарию и там покупать хлеб и пасти стада. А мы, хадырша, куда мы пойдем? За нами — горы Шугнана и горы Афгани. Они высоки и остры, и пастбищ там нет. Нам приносят хлеб из Шугнана, а если мы уйдем на Зор-Куль, где купим мы хлеб? Мы будем за новую власть. Наши деды жили здесь, и мы не уйдем.
Это был год 1920-й. Первый год Советской власти на Памире. Иргиз-Кул не знал, что Советская власть будет делить киргизов не на теитов, найманов, кипчаков и хадырша, а на биев, баев, мулл, койчи, саанчи, хызмоткор. Ему чудилось, что пастух — койчи, и батрак — саанчи, и домашний прислужник, которого зовут хызмоткор, — все это прежде всего киргиз хадырша, над которым он властелин. И шугнанцы, мол, вечно будут стоять за него, и нести ему хлеб, и жить у него в батраках потому, что шугнанцы бедный народ, и потому, что он почтил их родством, женив многих своих пастухов на девушках из Шугнана. И он обещал своему батраку Шо-Закиру, сыну киргиза и сыну таджички-шугнанки, отдать свою дочь, если Шо-Закир будет делать то, что он ему скажет.
Иргиз-Кул был стар и труслив и ждал богатств от Советской власти и должности советского мингбаши. А разве тот, кто воюет, может быть уверен в завтрашнем дне? Разве каждый час не грозит тому пуля пресечь дорогу к богатству и власти? Нет, пусть лучше Шо-Закир, который молод, храбр и силен, воюет вместо него, в надежде получить в жены его дочь. А получит ли?.. Ах, вечность не засидится в животе Шо-Закира, ей захочется выскочить на простор, и вечности можно помочь!
Сегодня в Аличуре жара, и некуда от жары деваться, потому что сегодня начало июля. Дунет ветер посреди дня, и пойдет снег, и будет великий холод. Изменчива на Памире погода. Как июльский снег в Аличуре, неисповедимы пути аллаха. И кто мог думать, что Шо-Закир останется жив и что Иргиз-Кул не сумеет помешать этому? И что придется отдать Шо-Закиру дочь?
Но если теперь все так получилось и если крепка Советская власть, надо скрыть свою злобу: к чему она теперь?
Прошло пять, восемь лет, — понял Иргиз-Кул, что накрепко просчитался. Ничего не доверила ему Советская власть. Ни богатств не дала, ни должности мингбаши. Не такими оказались русские, которые пришли после офицеров, бежавших в Индию. Отнимают у него скот и отдают его пастухам. Не позволяют ему торговать хлебом с шугнанцами, делают еще много обидных для него вещей. Иргиз-Кул уже ненавидит их.
Но Иргиз-Кул еще был старейшиной в роду хадырша, и пока хадырша еще слушались его, и судиться шли к нему, и чтили закон, который он придумывал сам, и еще много было у Иргиз-Кула баранов и яков; и еще были басмачи, пусть не долог их день, пусть кончится, все, когда Иргиз-Кул умрет, но сейчас, нет, не сейчас, он умен Иргиз-Кул, — а когда басмачей будет побольше… Не одни красные умеют делать винтовки. Их умеют делать и те, которые живут за горами Вахана и которые теперь друзья старейшин.
В ту пору, в тридцатом году, Иргиз-Кул жил у тропы к перевалу Кумды и по-прежнему был родоначальником хадырша. В двадцать восьмом году он надумал со всем своим родом эмигрировать к Вахан-Дарье. Но не все хадырша захотели бросить Аличур, а остальные не захотели делиться. Тогда Иргиз-Кул уехал один со своей семьей. Никто не знает, что делал он на Вахан-Дарье. Но все знают, что одному, без рода хадырша, ему за рубежом нечего было делать, потому что он был стар, труслив и ленив. Иргиз-Кул вернулся и поставил юрту в Аличуре. Но с тех пор к нему повадились незнакомые гости, которые приезжали по ночам, а по утрам удалялись в туман перевала Кумды.
Мы стояли лагерем в голове Аличурской долины, где нам нужно было заниматься геологическими исследованиями. Нам требовались рабочие. В Мургабе нас предостерегали брать рабочих киргизов: мы не знали аличурских киргизов ни в лицо, ни по именам, а потому вместо рабочих к нам могли наняться басмачи, разгуливавшие по Памиру и в то время практиковавшие такой метод нападения на экспедиции. Поэтому мы послали гонца в Шугнан за рабочими-шугнанцами, о которых по типу лица можно знать, что они местные жители, а среди шугнанцев нет и никогда не было ни одного басмача.
До прихода рабочих оставалась неделя. Тогда, что бы не терять времени, мы разделились и, оставив в Аличуре трех красноармейцев и рабочего, сами вчетвером двинулись в боковой маршрут — через щель Буз-Тере и Мургаб на реку Пшарт, где нужно было изучить стратиграфию района. Через три дня в Мургабе мы узнали, что басмачи грабят караваны на Пшарте, что за Пшартом перерезана басмачами одна из групп экспедиции, что в Аличурскую долину к Иргиз-Кулу приезжал переодетый муллой английский офицер, и в районе Аличура бродят банды и одна из них — банда Шо-Закира, охотящегося за Дымским, а голова Дымского оценена англичанами в десять тысяч рублей золотом.
— А где сейчас Дымский?
— Разъезжает вдвоем с Березовским где-то в Аличурской долине.
— А кто такой Шо-Закир?
— А вы разве не знаете?
— Ну, я знаю, был какой-то Шо-Закир в начале революции председателем волревкома.
— Он и есть.
— Та-ак… Значит, он может напакостить нашим в Аличуре?
Собеседник усмехнулся:
— Сам-то он вряд ли теперь напакостит. Разве вы не знаете, что он взят в плен и сейчас у нас, арестован? А вот его банда…
— А кто его взял в плен?
— Дымский…
Я ничего не знал. Мы беспокоились за своих, оставшихся в Аличуре. Мы решили на рассвете выехать на выручку к ним и сделать три перехода в один день. Сейчас был вечер, и мне захотелось увидеть Шо-Закира. Я увидел его. Это был толстогубый, еще молодой киргиз, с ровным мясистым носом, с широко расставленными узкими, но нераскосыми глазами, с упругими и продолговатыми, как столовые ложки, щеками и тремя резкими складками между бровей, распространявшими по его лицу угрюмую и упрямую мысль. Раскачивающаяся походка его казалась мягкой, словно ходил он не по твердой земле, а по корке опасной трясины. Он, несомненно, был очень силен и ловок, и, видимо, не унывал, потому что, когда я заговорил с ним, он усмехнулся и весело сказал, что всякое бывает с людьми, ему не повезло сейчас, первый раз ему не удалось перехитрить Советскую власть, но это не беда: счастье, как луна, уходит и приходит опять; он все равно убежит, — пусть слушают все — он прямо всем говорит, что он убежит, и тогда уж хорошо отомстит Дымскому и Советской власти.
— Я сделаю так… э… смотри, — нехорошо рассмеялся он и большим пальцем провел по своему горлу от подбородка до раскрытой груди. — Красиво сделаю… Э, уртак, и тебе сделаю так, хочешь? Ты тоже Советская власть!
Он сложил на животе руки и покачивался, хохоча.
Через два месяца он был расстрелян, как закоренелый бандит и заклятый контрреволюционер.
А тогда, на рассвете, мы выехали вчетвером в Аличур. Я думал о Дымском, который в моем представлении опять обрастал легендой.
Мы гнали коней целый день и половину памирской, свистящей ветрами ночи. Днем нам встретился киргиз, который ответил нам, что палатки русских в Аличуре он не видал. Второй встречный киргиз сказал, что он видел палатки. Мы не знали, что найдем на месте нашего лагеря. И если ничего не найдем, то нас четверых не будет слишком много для самозащиты. Но в темноте, в лунном свете, мы нашли наших товарищей, дежуривших у палаток. Они рассказали нам, что накануне ночью им удалось отстреляться от басмачей, наскочивших на них из темного густого дождя. Дождь помог, потому что у басмачей скользили и падали лошади. Басмачи ушли перед рассветом. Товарищи рассказали еще, что утром мимо них проехал Дымский. Он ехал от Иргиз-Кула, у которого был в гостях.
— Как «в гостях»?
— А так. С ним был еще какой-то киргиз-охотник. Дымский пил чай у нас, и киргиз рассказал мне, пока я в сторонке готовил чай. Очень просто: юрта Иргиз-Кула стоит отдельно от других юрт, в самом ущелье перед Кумды. Ну вот, Дымский нагрянул как снег на голову, неожиданно подъехал к юрте, спешился, вошел в нее. Иргиз-Кул был один с одной из своих жен. На переплете юрты висел его маузер. Да. Дымский вошел и сел прямо под маузер, а потом заговорил как ни в чем не бывало: «Селям алейкум», да «Как твое здоровье, дорогой Иргиз-Кул?», да «Как здоровье твоей драгоценной жены, как скот твой и дети, и хороши ли твои пастбища под такими дождями?..» А потом увидел у выхода бурдюк с кумысом и «Понимаешь, — говорит, — пить очень хочется, чего ж не угощаешь гостей? Скажи, хозяин, жене, пусть нальет». Иргиз-Кул зубами скрипит от злости, а ничего не поделаешь, пришлось угощать. Посидели час, Иргиз-Кул все порывался из юрты выйти, а Дымский все заговаривает, никак не дает ему встать. Сказал ему все, что хотел, а потом, прощаясь, сует Иргиз-Кулу руку и так говорит: «Слушай, Иргиз-Кул, я тебе правду скажу… А по-моему, совсем не стоит моя голова десяти тысяч золотом!» Иргиз-Кул чуть не подавился, а все-таки проглотил… Вскочил Дымский на коня и уехал. Ну, прямо во славу аллаха он это устроил!
В Аличуре нельзя было оставаться работать. Слишком много щелей выводят из Аличура прямиком к верховьям Вахан-Дарьи. Мы снялись и выехали на Южный Памир, где почти месяц занимались изучением труднодоступных гор. А оттуда спустились в Хорог и здесь встретили Дымского. Ему партийная организация все-таки приказала пожить в Хороге, не рисковать зря головой. Он был председателем тройки по борьбе с басмачеством, но на это время его заменили кем-то другим. Все родственники Шо-Закира, тридцать четыре басмача, напрасно блуждали по Памиру с одиннадцатизарядками «ли-энфильдами», охотясь за Дымским.
Я жил у Дымского в его маленькой комнате. Там был отчаянный беспорядок: книги, фотопластинки, геологические образцы, куски сахара и сухарей, халаты, сапоги — все вырастало грудами на столе, на полу, на кровати, на подоконнике. Так уж было заведено. Приезжает ночью в Хорог кто-нибудь из экспедиции, совработник ли мургабский или кала-и-вамарский, кто угодно, порой совершенно неведомый Дымскому, — приезжает, куда деваться? Не ночевать же на площади! Заезжает на двор к Дымскому, туда же заводит вьючных лошадей, развьючивает их, чиркает спичками, вваливается в комнату и даже не будит Дымского (а дома Дымский спал так безмятежно, как все мы умели спать только в детстве), забирает кошму, стелет ее на полу, шарит по комнате, находит сухари, банку консервов, ест, пьет холодный чай из горлышка чайника, засыпает. Утром, проснувшись, расталкивает Дымского, знакомится с ним. «А, такой-то? Ну ладно. Ели? Удобно устроились? Чего ж ночью не разбудили меня? Стеснялись? Ну, чего там стесняться. Зря!»
Так и я поселился у Дымского. И жил, уподобясь курортнику, потому что в Хороге тихо и спокойно, как всегда спокойно и тихо в Хороге, где никогда не было басмачей, где наливаются солнцем дыни и персики и тутовые деревья от нечего делать сыплют ягоды на траву, между каменных низких оград, где быки ходят по кругу на глинобитных площадках и вытаптывают копытами из пшеничных снопов янтарные зерна, а люди в белых одноэтажных домах тоскуют о тракторе, который доберется сюда, только проломив себе шестьсот километров пути от таджикской столицы сквозь массивы километровых отвесных скал по берегу Пянджа.
Медленны разговоры под звездами, когда смотришь на них, лежа на траве, в нагретую скалами ночь. Дымский умел рассказывать так тихо и просто, что я забывал о нем, и мне казалось, что я один. Слова его не доходили до моего слуха, они попросту плыли к летящим надо мной из Индии облакам и отражались в них, как на экране большого кино, кадрами полупрозрачных видений. Там стоял за реверсом машинист паровоза — отец Дымского, с засученными грязными рукавами, и гнал поезд мимо той станции, около которой два месяца назад были расстреляны двадцать шесть комиссаров. Там качалась в волнах у берега Энзели большая шаланда, с которой мальчишка Дымский был снят англичанами. Там в белых кителях шагали английские офицеры к большому полукруглому белому дому, у дверей которого навытяжку стоял безбородый сипай, охраняя вверенных ему пленников-мальчуганов. Иногда облака темнели и разрывались. Их разрывы уподоблялись горным острым хребтам, и мне казалось, я вижу белые чалмы воинов ислама под командой Энвер-паши, и по гребням навстречу ему карабкался отряд комсомольцев — локайских таджиков. И когда я тщательно вглядывался в каждого поочередно, я обязательно отыскивал среди них одного русского комсомольца, о котором я знал, что он Дымский. Это шел в облаках короткометражный фильм из истории одного человека.
Иногда он сменялся другим: я видел в облаках живого бога исмаилитов. Он сидел в бомбейском дворце, по пролетам которого скользили тихие лифты. Он сидел в европейской одежде, круглый и толстый, в больших роговых очках, его обвивала гирлянда кружочков, и в каждом кружке арабскими буквами было начертано священное имя имама, и таких кружков было сорок семь, потому что сорок восьмым был сам «живой бог» Ага-Хан — сорок восьмое воплощение божества. Эта гирлянда иной раз мне представлялась широкой дорогой, повисшей в лунном воздухе над ледяными хребтами несметных гор, протянувшейся от Памира к жадной белой руке Ага-Хана, и по этой дороге лилось ему в ладонь золото бедняков, золото, намытое памирцами в пенных водах Бартанга, Язгулема и Ванча, золото, которым до сих пор платят памирцы за свою дикость и суеверную нерешительность просвещенному оксфордским высшим образованием сиятельному и священнейшему Ага-Хану. И может быть, это самое золото потекло обратно другими путями, чтоб оплатить голову Дымского?
Удивительно рассказывал Дымский теплыми и темными ночами в Хороге. Днем он казался вялым и скучным. Он писал протоколы в заседаниях облисполкома, ему давали слово, и он путался в синтаксических оборотах, пытаясь вложить в них точные выводы цифр, им самим добытых по волости. Он лениво и медленно ходил по Хорогу в ночных туфлях, но когда случайно доходил до крутореброго высокого камня на берегу кипящего в пене и ярости Гунта, то сбрасывал туфли, мешковатый госторговский пиджак и мятые брюки, сбрасывал, выпрямлялся на камне и тугой напряженной стрелой летел вниз головою в ледяную гудящую воду. Находились в Хороге такие, как он, не боящиеся мутной и опасной воды, но их было мало.
Дымский редко спорил с людьми и никогда не сердился. Никто никогда не видал его раздраженным. Он был мечтателен и застенчив. Любил песни шугнанцев, записывал их и переводил. У него была тетрадь с записями народных обычаев. И однажды на столе в его комнате я нашел плотную, сшитую пачку писчей бумаги, на которой прочел надпись: «Роды, родовая вражда и родоначальники на Восточном Памире». Это была рукопись его труда, о котором я не знал до тех пор. Я попросил у него разрешения прочесть, и он, стесняясь, нехотя разрешил.
Подробнейшие сведения с цифровыми выкладками вскрывали всю экономику Восточного Памира, которой никто до сих пор серьезно не занимался. В рукописи были фразы: «под теснением отряда крармии», «в Аличуре земледелие было ранее основным занятием некоторых киргизов, но с течением времени оно забросилось», «такое неравномерное распределение скотины сказывается на благосостоянии района, где байство излишками скота, давая его на выпаску бедноте, каковая собирает с него молоко и шерсть, располагает последних на свою сторону и тем самым препятствует проведению классового расслоения…»
В ней было много таких фраз, которые были насыщены мучительной борьбой автора с ощерившимся на него синтаксисом, но это была драгоценная рукопись, которую я прочитал с давно не испытанной жадностью и которую в конце концов выпросил, чтоб увезти в Ленинград и, выправив ее, сдать академическому издательству.
И она была бы напечатана, если бы Дымский, вдруг, словно испугавшись чего-то, не прислал мне радиограмму о том, что он не хочет ее печатать, потому что будет все заново переделывать.
Я всегда видел Дымского таким тихим, даже вялым и немного скучающим, что я никак не мог — и это даже злило меня — представить его иным: тем человеком, который в рассказах о нем обрастает героической легендой.
В те годы многое в кишлаках еще было недоступно рядовому советскому работнику. В кишлаках молились и курили опиум, и путались в десятках мелких обрядов, и просто не любили чужого любопытства. И, продавая барана, курицу и лепешку, требовали вполне справедливой расплаты, а если угощали, то всегда знали угощению цену, и степень радушия всегда определялась хорошо известной хозяину стоимостью затраченного. И женщины не любили, когда глазели на них — пусть и невинно — заезжие люди.
От Дымского не было тайн. Настоящей радостью и настоящей честью был приезд Дымского. Его зазывали наперебой в каждый дом, и каждая семья ставила лучшие угощенья, и женщины любезничали с ним наперегонки, словно никогда на Востоке не существовало порабощения женщины. И таджик, который поймал бы себя на расчетливой мысли, на мимолетной ревности или на скрытности перед Дымским, счел бы это за кровную обиду себе самому.
Я не знаю, чем объясняется это и откуда это пошло. Три года подряд я постоянно встречался с Дымским и точно знаю, что это так. Конечно, у него были враги. И если за шесть лет своих памирских скитаний Дымский не попался ни одному из них, то только потому, что памирские жители, порой незаметно для него самого, охраняли его. Они следили за ним в его рискованных переходах, они вырастали словно из-под земли, чтобы предупредить его об опасности; они не спали, когда он спал, и часами вслушивались в разговор ветра, и в шелест травы, и в молчание камней.
Я не сразу понял это. В тридцатом году я вообще не знал, что так может быть. В тридцатом году я удивлялся легендам о Дымском. Вероятно, им и сейчас удивляются многие.
Нас было четверо. Дымский был пятым. Мы блуждали в глубоких ущельях Дарваза, где жители не знали Дымского, ибо Дарваз не Памир. Из снежной бури с перевала Равноу мы скатились на измученных конях в не знакомую никому из нас долину Дара, упирающуюся в Афганистан. В долине Дара множество кишлаков — и ни одного русского человека. Жители сказали нам, что в долине орудует шайка басмачей — пришельцев из Афганистана. Она разграбила три кишлачных кооператива.
Мы остановились ночевать в не обозначенном на карте кишлаке Хундара, что значит — Кровавое ущелье. У меня была винтовка, у Дымского — винчестер. У остальных — наган. Никакого другого оружия у нас не было, и мы не особенно жаждали встречи с бандой.
Дома́ в кишлаке лезли один на другой, перепутав дворы, ограды, переулки, сады и арыки. Вся эта мешанина обвешивала склон высокой горы и обрывалась над отвесным красноцветным ущельем. В темноте мы поставили коней в какую-то яму, а сами забрались в квадратный дом без окон, с одной узкой дверью на крышу подпиравшего его кооператива. Трескучий жаркий очаг, вокруг которого мы расселись, одолевал нас въедливым дымом — мы варили в чугунном котле барана. Оборванные дарвазцы набились в дом, заранее зная, что баран слишком велик для нас пятерых.
Внезапно в дверь ворвались взволнованные голоса. К нам подскочил молодой дарвазец и быстро, испуганно проговорил:
— Сейчас приехало много вооруженных в халатах. Откуда — не знаю, зачем — не знаю, кричат; не знаю — басмачи, не знаю — кто.
Все наши дарвазцы притихли и разом кинулись к двери. Мы остались одни. Дымский встал, взял винчестер, пошел к дверям. У дверей обернулся:
— Я — на разведку. А вы — приготовьтесь!
Он исчез в темноте. Винтовка и патроны были при мне. Мы вышли на крышу кооператива. Свет очага выбивался из двери и наплывал на нас красными отблесками.
— Не стойте на виду, — услышал я чей-то сдавленный шепот. — Идемте выбирать позицию!
Я помню, мое сердце гулко отсчитывало каждую секунду промедления. Просто ли выбрать позицию? Нас обступала густая враждебная тьма. Приехав в незнакомый кишлак в темноте, мы не знали его расположения; на нас напирали какие-то черные ветви; лазая вокруг дома, мы натыкались на стены, падали в ямы, накалывались на шиповник оград, спотыкались о камни, о бревна; все было непонятно и скверно вокруг. Я попробовал лезть по склону наверх, чтоб найти свободное пространство на случай обстрела. Склон переходил в отвесный обрыв, и лезть было некуда, а наверху мрежил дальний костер. Один из спутников громким шепотом звал меня в дом, но дом в случае нападения стал бы для нас мышеловкой.
Наконец мы залегли в яме около наших лошадей. С какой стороны может быть нападение, откуда могут посыпаться пули и сколько может у нас оказаться врагов — не стоило гадать. Мы молчали, и вслушивались, и беспокоились о Дымском. Куда он девался? В какую сторону ушел? И почему так тихо? Если б во тьме раздался выстрел, мы бросились бы на помощь, по звуку выстрела мы угадали бы направление.
Мы ждали, и ждать было жутко. Мы ждали возвращения Дымского… А если он не вернется?.. Я уже представлял себе его лежащим у какой-нибудь стены с перерезанным горлом. Так прошло не меньше получаса. Иногда нам мерещились какие-то дальние голоса. Вдруг Дымский вырос в двух шагах от нас и тихо сказал:
— Ладно… Пошли варить барана!
Больше ничего и не требовалось нам знать. Мы приняли слова Дымского как лучший подарок. Стало легко и весело. В безоконном доме, вокруг очага, мы доваривали барана и Дымского не расспрашивали.
— Что ж оказалось? — наконец не утерпел мой сосед.
— Добротряд, — лениво произнес Дымский.
Он крался один и путался в переулках, садах и оградах. Он упал в какой-то обрыв и катился по склону до мокрой травы. Он не очень ушибся, пополз по траве туда, где послышалось ржанье, проталкивался сквозь отару сонных овец, карабкался через груду камней и в кустах темного сада неожиданно увидел перед собой ораву спешенных людей в халатах, с винтовками и лошадей и услышал таджикский говор. Дымский принял их за басмачей и подкрался вплотную к ним, чтоб расслышать их разговоры. Эти люди говорили о еде и ночлеге. Все они были таджики. Дымский хотел уже всадить в них все пять патронов обоймы, уверенный, что паника даст ему время перезарядить винчестер. Но тут он услышал, как один из них звал вакиля — секретаря сельсовета, чтобы тот распорядился принести клевер. Басмачи не обращаются к вакилям за клевером. Они действуют иначе. Дымский встал во весь рост и спокойно подошел к ним: «Вы что за люди?» Они опешили, увидев вооруженного человека, вынырнувшего из тьмы. Они подозрительно его окружили. Дымский опять подумал, что они басмачи. Отступать было поздно, и он заговорил с ними. Но они сначала допросили его и только потом сказали: «Мы — добротряд, приехали из Муминабада. Здесь ходит банда».
Дымский вернулся к нам. Но мы все-таки дежурили поочередно всю эту ночь. Перед рассветом дежурил я. Когда схлынула тьма, далеко внизу, на большом дворе И на крыше одного из домов я увидел четырех часовых с винтовками и в халатах. Добротряд нес усиленное дежурство, видимо все-таки опасаясь нас, потому что не знал ни численности нашей, ни откуда мы взялись. Басмачи иногда для маскировки разъезжают в городской одежде. Иногда среди них попадаются русские белогвардейцы.
Утром мы разъехались в разные стороны, не повидавшись друг с другом. По пути на перевал Дымский расспрашивал меня о той науке, которая создана языковедами и названия которой Дымский не знал.
Дымский вообще необычайно оживлялся при научных разговорах и спорах. Он мечтал о дне, когда поедет учиться, и всегда расспрашивал меня о московских и ленинградских вузах. Шесть лет он стремился уехать учиться, но уезжал только в горы. Затруднения на Язгулёме? Неудачно идет посевная? Значит, надо командировать туда Дымского. Нужно провести празднование октябрьской годовщины в верховьях Бартанга? Пусть едет Дымский. Перевыборы сельсовета в Вахане? «Слушай, Дымский, поезжай ты». Падеж скота в Джаушангозе? Дымский… Дымский был как «Скорая помощь» и как пожарная команда, которых, кстати, нет на Памире.
В дороге я приставал к Дымскому с расспросами о Шо-Закире. Дымский не отнекивался, но рассказывал скучно и неохотно. Однажды вечером, когда мы улеглись спать под открытым небом, я узнал от Дымского, как Шо-Закир стал басмачом.
— Да, когда-то он представлялся нам неплохим человеком. Но потом поведение его становилось все более подозрительным, он плясал под дудку Иргиз-Кула. Кончилось дело тем, что он убежал за границу, захватив с собой несколько юрт. Жил он за границей до двадцать седьмого года; мы его не считали врагом, он не басмачествовал. В июне двадцать седьмого года он захотел вернуться, и мы пустили его. Предоставили ему пастбище. Он поселился в Кумды. Все искал повода к новому выступлению, и вот, в двадцать восьмом, приехал в Мургаб и заявил: «Хочу стать председателем Мургабского волисполкома». Очень честолюбив был! Я ему сказал, что председатели волостных исполкомов у нас не назначаются, а выбираются населением, а пока он даже не принял нашего гражданства, об этом и думать нечего. Я это передал ему через председателя сельсовета. Шо-Закир страшно рассердился, связал председателя, погрузил на верблюда и со всеми своими родственниками ушел за Вахан-Дарью. Скоро он сделал свой первый налет на нашу территорию, убил нескольких киргизов, угнал скот.
Ну, тут и мы стали за ним гоняться. Один раз здорово потрепали его банду, угнанный скот отобрали, лучшей лошади Шо-Закира прострелили бок. Тогда Шо-Закир и вовсе рассвирепел. И с тех пор непрерывно басмачествовал, натворил кучу кровавых дел. Он хорошо организовал свою банду и превосходно ее вооружил. Я имел сведения, что он приятельствует с Иргиз-Кулом, и знал, что у них на нашей территории было несколько встреч.
— Дымский, а как вам удалось взять его в плен втроем, да еще, говорят, в открытом бою? Ведь у него было с полсотни джигитов?
— Ну, это врут, что нас было трое. Нас прежде всего было пятеро. Чего ж тут особенного? А знаете что?
— Ну, что?
— Вы меня извините, глаза чего-то слипаются. Спать хочу…
Повернулся на бок и замолк.
— Дымский, а Дымский!..
Дымский спал.
Через несколько дней я снова пристал к нему.
— Да ну его, скучно, — ответил досадливо Дымский. — Ну ладно уж, чтоб не допытывались больше. С чего это началось? Да… так значит. Приезжает в Мургаб киргиз Тагбаш, общины бостон[7], мой знакомый.
«Дымский, — говорит мне, — ты знаешь, собачьего хвоста дело не стоит».
«А что?» — спрашиваю.
«Ты молчи, Дымский, не я тебе говорил, ветер тебе сказал. Если не ветер, меня баи убьют. Плохо у нас в Аличуре!»
«Ну что же, говори, баранов у тебя баи украли, что ли?»
«Нет, зачем у меня? Совсем плохо дело. Шо-Закир пять раз у Зор-Куля наших кессеков грабил. Перейдет ночью реку, всех баранов схватит, уходит. Плачут кессеки. Юрты собирают, уходить сюда хотят, а тут травы нет. Как будут кессеки жить, Дымский?»
Вот с этого киргиза и началось. Выяснил я все это, проверил, — прав Тагбаш. В Мургабе заседание тройки ББ[8]. Наши настаивают: выехать в Аличур, переговорить с бедняками, склонить их на активную борьбу с Шо-Закиром. Вот я и поехал с Березовским и Миралимом. Березовского я взял как одного из лучших стрелков — я предвидел, может быть, придется повоевать, а Миралим — вы знаете его, — член облисполкома, сам вызвался ехать. В тот раз мы и встретились и познакомились с вами. Позже наши в Мургабе встревожились о нас, выслали нам вдогонку двух красноармейцев для охраны — Пастухова и Иващенко. Они догнали нас в Аличуре, в юрте Тагбаша, куда мы приехали для переговоров.
У нас не было плана действий, мы рассчитывали, что бедняки нам помогут его разработать. Моя главная задача была убедить их не бояться баев — иначе говоря, разбить их родовую зависимость. Тагбаш собрал бедняков, и все они говорят: «Шо-Закир очень плохой человек, но тебе ничего с ним не сделать, в страну Афгани ты за ним не пойдешь. Он хитрый, сила у него большая, надо эту силу сломать. Как будем думать, а?»
Хорошо. Сидим, думаем. Вижу — сложное дело. Тагбаш долго размышлял, о чем-то советовался с бедняками, потом говорит:
«Ничего я тебе не скажу. А скажу так: живи у меня девять дней, ничего не делай. А потом поезжай к Зор-Кулю — сам увидишь, что тогда делать».
Я посоветовался с Миралимом, ничего больше от Тагбаша не мог добиться, решил остаться — черт его знает, что он такое придумал.
Жили мы у Тагбаша, никуда он не отлучался, я уже перестал верить ему, хотел уехать. Тагбаш не пустил. «Зачем, — говорит, — разве прошло девять дней?» Ну, остался, никуда не поехал.
Занимаюсь разговорами с проезжающими киргизами, чтоб как можно лучше уяснить себе обстановку. Однажды подъезжает к моей юрте председатель Аличурского сельсовета Дадакул. В ту пору на Памире были нередки случаи, когда крупные баи заставляли население выбирать в сельсовет тех, кто стал бы проводником их собственных интересов. Я знал, что Дадакул хоть и бедняк, но ставленник Иргиз-Кула, поэтому прежде к нему за содействием не обращался. А тут решил высказать ему в глаза все, что о нем думаю. Пригласил его к себе в юрту и так ему говорю:
«Дадакул… Ведь тебе Иргиз-Кул дороже, чем Советская власть?»
Он сидит на кошме и отвечает:
«Нет, мне Советская власть дороже, я за нее умру, за Советскую власть, но и без Иргиз-Кула сейчас я умру, потому что я его саанчи, а у меня большая семья. Пасу его пятьдесят баранов. Собираю за это с них масло и молоко. Масло продаю, из молока делаю крут, и этим я живу. Дороги сюда нет, одни камни кругом, я правду тебе говорю. Вот разбогатеет Советская власть, немножко для Памира разбогатеет, — я знаю, все: дорога сюда придет, всякая шара-бара, зерно, разный товар караваны привозить будут, все у меня свое будет, пускай нам тогда Иргиз-Кул одно слово скажет… Тебя не попросим, без тебя сами сделаем, всякая сволочь под землю пойдет, — где тогда Иргиз-Кул будет? Вот я так скажу: сейчас мы тихонько без тебя одно дело делаем, помогаем немножко Советской власти, никому не скажу сейчас, тебе тоже не скажу. Громко нельзя говорить, ай, ай, что будет, если слух до Иргиз-Кула дойдет. Ты сиди в юрте, сказал тебе Тагбаш, девять дней. А меня не обижай, мне Иргиз-Кул — большой враг, пусть я про себя это думаю и только тебе тихонько так говорю».
Уехал Дадакул, и, сколько я ни бился, ничего не могу от киргизов узнать. Сижу, как дурак, и главное — ничего не понимаю. На десятый день Тагбаш заявляет:
«Поезжай к Зор-Кулю теперь!»
Оседлали мы коней, едем…
— Дымский!.. А Дымский!.. Спишь?
— Здесь я. Кто там зовет?
— А мы тебя ищем повсюду. Слушай, к тебе дело есть. Собирай-ка манатки!
— Какие там манатки? Вы чего, с пьянки, что ли?
Молодой таджик, секретарь облисполкома, в белом суконном халате поверх пиджака, сел на траву.
— Какое дело говоришь — пьянка! Тебе что, выпить хочется, что ли? Не с пьянства мы, с заседания. Тебя назначили ехать.
Дымский недовольно протянул:
— Еще новости… Что такое опять придумали? Не можете без меня?
Таджик засмеялся:
— Зачем кипятишься? Твое дело такое. Понимаешь, в Горане чепуха получилась…
— Дай я расскажу, — перебил таджика тощий парень, член обкомола. — Дай я, ну подожди… Понимаешь, какая ерунда, Дымский… Ну, прямо смехота, до чего глупо! Слушай! Приезжают сейчас дехкане из Горана, рассказывают: на пастбище в Богуш-Даре паслись три лошади из нижнего Горана; понимаешь — на чужом пастбище паслись! Молодежь верхнего Горана решила подшутить над нижнегоранцами. Поймали их лошадей, нарубили камыша, увязали его во вьюки, завьючили лошадей, а поверх вьюков положили колючку, — ну, знаешь, колючее растение, у которого плоды в виде сухих коробочек с зернами? Да ты видел, — когда потрясешь, так сильный звук, трескотня, в общем, получается. Вот пустили так лошадей, а те перепугались трескотни и давай к себе домой, испугались, как с ума посходили. По дороге двух всадников опрокинули. Все б ничего, поймали наконец нижнегоранцы этих лошадей. Знаешь Мамад-Раима? Ну, старик стодесятилетний. Так вот буза получилась, одна из лошадей, оказывается, его. Он поднял скандал, да какой! Во всем, понимаешь обвиняет Советскую власть. Молодежь с ним ругается, а за него старики горой встали. Ну, в общем, тебе ехать придется, хуже не надо, такая заваруха пошла. Завтра утром выезжать… Понял?
Дымский покачал головой и серьезно произнес:
— Вот, понимаешь, дурни! И всегда у них с пустяка начинается, ведь надо же — такая глупость! Поеду, ничего не поделаешь!
Утром Дымский уехал. И случилось так, что я уехал в другую сторону до его возвращения, и больше в этот год мне не пришлось побывать в Хороге. Я уехал с Памира, не повидав Дымского.
В 1932 году на Памир собралась большая научная экспедиция, и я принял ближайшее участие в ее организации. Я вспомнил о давнишнем стремлении Дымского к научной работе. Дымский радиограммой был приглашен в состав экспедиции и ответил согласием.
К этому году все на Памире окончательно изменилось. Басмачество отошло в историю вместе со всеми легендами. По долинам Восточного Памира шныряли автомобили экспедиции, а я с Дымским кружился в самых разнообразных маршрутах. Прекрасное знание быта и языка обернулось здесь против Дымского, потому что, к нашему стыду, мы наваливали на него неблагодарнейшую работу: приходит в кишлак наш караван, — нужны дрова, нужен клевер, нужны рабочие: Дымский, переведи, Дымский, договорись, Дымский, купи, Дымский, найми! Кому же, как не Дымскому, все это проще и легче сделать? И он покорно исполнял все наши просьбы, часто в ущерб своей исследовательской работе. Он никогда не огрызался, спал меньше других, ел на ходу и погибал под грузом навалившихся на него мелких забот.
Когда-нибудь я расскажу подробней об этом периоде его жизни. Но осенью мы вернулись в нашу столицу. Здесь нас встретили академики, чтоб выслушать доклад начальника экспедиционных групп. Дымскому пришлось показать им свои этнографические работы. И, по настоянию академиков, Дымский был откомандирован в высшее учебное заведение. Он живет теперь в Ленинграде. Он утонул в книжной науке, он встает на рассвете и ложится спать перед рассветом, он похудел, у него ввалились глаза, ему некогда думать об общегражданских удобствах, он живет «на тычке» — в чужой комнате, мерзнет, забывает обедать: ему надо к весне сдать восемнадцать зачетов. Он учится, Дымский, и все мы, его друзья, считаем: нельзя человека трогать и беспокоить…
Иногда, очень редко, Дымский приходит ко мне.
Однажды вечером, когда мороз затейливыми ледяными листьями расцвел на окне моей комнаты и эти листья озарялись зелеными молниями от скрипящих за окном трамваев, я сказал Дымскому:
— Расскажите же мне хоть теперь о взятии в плен Шо-Закира!
— Хорошо, — просто ответил Дымский. — Это старая история, но если вы так хотите…
Я услышал вновь все, что уже знал. И, облокотившись на угол моего письменного стола, Дымский посвятил меня во все остальное.
— Так, значит… Этого вы уже не знаете? Да. Сказал нам Тагбаш, сели мы с ним на коней, поехали. Я, Березовский, два красноармейца и Миралим. Выехали к перевалу Кумды, по направлению к границе. Взобрались на перевал, коней замучили — камни и снег.
«Давай тут ночевать будем», — говорит мне Тагбаш.
Смотрю на него — смеется, что ли: на вершине перевала, в снегу, без огня ночевать? Вижу — нет, не шутит. Стал я допытываться — он молчит. Ну, тут все мы на него обозлились.
«Брось, — говорю. — Надоело. Развел тайну — что мы, враги тебе? Объясняй!»
И Тагбаш рассказал:
«Я так говорю, Дымский, вот слушай. Там, внизу, у границы, сейчас Иргиз-Кул и все наши киргизы. Сегодня к Иргиз-Кулу туда Шо-Закир должен приехать. Один Шо-Закир с женой, и никто больше. Они немножко поссорились, а сегодня мириться будут. Вот, мы как раз туда и приедем; ты Шо-Закира, как бачу, как маленького мальчишку, запросто заберешь. Иргиз-Кул тебе не помешает, наши киргизы не дадут тебя Иргиз-Кулу в обиду. Ты и твои товарищи, считай — пять винтовок. Пускай Шо-Закир с винтовкой приедет: у него одна, у нас пять, — кому лучше? А только давай здесь ночевать, утром туда поедем. Лошади сегодня устали.
Слушаем мы Тагбаша.
«Верно говоришь? А Иргиз-Кул о нас ничего не знает?»
«Ничего… Правильно я говорю. Я еду с тобой, сам отвечать буду».
Выслушали мы Тагбаша, держим военный совет. Обсудили все и решили сейчас же вниз ехать. В самом деле: ночевать здесь — замерзнем, лошадей без корма заморим. А ехать — в темноте незаметней подъедем, да и случая упускать нельзя: как знать, может, Шо-Закир сегодня же вздумает уехать обратно?
Пока в верхнюю долину спускались, стемнело. Из боковой щели едет группа аличурских киргизов. Нос к носу столкнулись.
Тагбаш видит знакомого:
«Где Иргиз-Кул с Шо-Закиром?»
«Не приехал еще Шо-Закир, а Иргиз-Кул… — аличурец обернулся в седле. — Вон идет Иргиз-Кул».
Рванулись мы сразу, окружили Иргиз-Кула; он было вконец перетрусил, однако опомнился, скорчил умильную рожу, бормочет: «Амин, амин», улыбается, обе руки мне сует.
«Саламат, товарищ Дымский, как здоровье твое? Не устал ли ты? Откуда путь держишь? Сюда почему приехал? Как конь твой? Куллюк у тебя, скакун, а не конь… Привет тебе и Советской власти!»
Заливается, а у самого голос дрожит.
«Спасибо, Иргиз-Кул, все у меня в порядке. Вот едем мы далеко — в Вахан. Да, понимаешь, киик нам попался, гнались за ним, заехали в сторону. А ты как здоров? Сюда перекочевал давно ли?
«Пастбища приехал посмотреть, — уклончиво отвечает Иргиз-Кул. — Там у нас скоро все поедят, а здесь, слава аллаху, трава хорошая».
«Ну, добре, добре… Что ж, приятель, где у тебя юрта? Хотели мы дальше ехать, да темно совсем, придется нам у тебя ночевать. Примешь гостей?»
Иргиз-Кул, как услышал, что мы ночевать у него решили, сам не свой сделался — ни говорить, ни юлить не может. Расположились мы в юрте. Родственники Иргиз-Кула вокруг вертятся… Вижу я, не выгорит у нас дело, предупредят, сволочи, Шо-Закира! Делать, однако, нечего. Заночевали. Ночью — холод, мерзли, дежурили, юрту занесло бураном. Шо-Закира нет. Тагбаш мрачен, шепчет мне:
«Вот, Дымский, говорил я: на перевале ночуй. Опоздал Шо-Закир, вода вечером в реке поднялась, наверно, утра дожидаться остался на том берегу. А теперь что получится? Плохо, Дымский. И смотри теперь, как бы чего хуже не было. Ай, ай, Дымский, и моя душа с тобой пропадет!..»
Я сам не спокоен, однако отругнулся и думаю: если что, так Иргиз-Кулу первая пуля. Лежит он с нами, покряхтывает, не спит.
Ночь, однако, благополучна. Утром — Шо-Закира нет. Мы уже без всяких объяснений остаемся. Иргиз-Кул, видимо, прекрасно все понимает, однако сейчас он спокоен, и это меня раздражает. Ждем Шо-Закира. Полдень — все нет. Мы начинаем отчаиваться. Часа в три мы говорим Иргиз-Кулу:
«Пойдем вниз к реке. Может, рыбу поглушим, смотреть будешь».
Иргиз-Кул не противится, идет с нами. Оружия у него нет. Если и было, так, верно, раньше припрятал. Спустились мы вниз, к самой реке. А все киргизы остались на верхней террасе, расположились там лагерем. Часа в четыре я в бинокль разглядел клубы пыли на афганской стороне, около Зор-Куля. Пыль быстро к нам приближалась. Видимо, Шо-Закир, и не один, а с целой оравой. Решил я действовать напрямик. Велю Иргиз-Кулу тут же стоять и говорю своим хлопцам:
«Вы лезьте в яму и сидите там, наблюдайте. Я и Миралим будем вести с ним переговоры: ну, чего-нибудь наплету, может, поверит и один переедет сюда. А если в меня начнут стрелять, то вы стреляйте в целящегося и не вылезайте».
Взял я за пазуху гранату Мильса, кольт, а карабин положил под ноги, чтоб не было видно. С Шо-Закиром ехала большая ватага. Подъехав, разделилась. Сорок или пятьдесят басмачей объехали кругом, поднялись на террасу и там расположились, а Шо-Закир с восемью приближенными (его помощник Ташмат и лучший стрелок — Бек-Кулы, который с лошади, на ходу, сбивал кииков) направился к берегу. Главная наша задача была: сразу узнав Бек-Кулы, вести за ним особое наблюдение и, в случае чего, его обезвредить. Шо-Закир подъехал к берегу, остановился, спешился, передал повод Бек-Кулы и кричит:
«Салом алейкум, саиб Дымский!»
Я стою с Миралимом. Отвечаю:
«Алейкум во-ассалом, карьодар саиб! Приехал я сюда, хочу поговорить с тобою о пастбищах, чтоб ты кессеков не обижал, может, миром покончим? (А карьодар — это у них там чин вроде сельского старшины. Шо-Закир получил его за басмаческие заслуги.) Давно ли ты стал не доверять мне — с того берега кричишь, а не переезжаешь сюда?»
Он отвечает:
«У нас сегодня торжественный день, у моего друга родился сын, мы устраиваем улак. Если ваши киргизы хотят участвовать, пусть переедут к нам, если не хотят переехать, пусть издалека смотрят, как мы можем драть козла!»
По его знаку Бек-Кулы подвел ему лошадь, и он дал сигнал, и наверху началось козлодранье. Тут мы увидели всю его силу, и Гаюба — известного каратегинского басмача, и соратников его — узбеков в красных платках, и остальных джигитов. А наши киргизы боялись и оставались у себя на площадке. Иргиз-Кул к нам подошел пешком, руки за спину, щуря глаза, все смотрел на ту сторону.
Так они демонстрировали не больше чем с три четверти часа, с час. Затем Шо-Закир отделяется от всей кучи всадников (за ним тщательно следил Миралим: Шо-Закир не принимал участия в козлодранье, а шептался со своими приближенными), с четырьмя всадниками подъезжает к берегу на старое место. В то время остальные с козлом будто бы ускакали совсем прочь, а на самом деле спрятались за бугром.
Шо-Закир кричит:
«Ну, Дымский, переезжай на нашу сторону, — видишь, я своих людей отправил; вас будет трое и нас четверо, побеседуем обо всем».
Я отвечаю:
«Отлично. Поедем… Я остановлюсь на острове, и ты к острову подъезжай…» — и ощупал у себя за пазухой гранату и револьвер (я как-то не верил, что граната с запалом).
Иргиз-Кул подводит мне лошадь, а Миралим побежал за своей. Карабин я оставил на месте, рассчитывая незаметно поднять его после, и поехал к яме, где лежали стрелки. Особенно хотел передать Березовскому, чтоб он следил за Бек-Кулы. Я опасался, что тот в меня выстрелит. Передал распоряжение шепотом, а они не поняли, начали переспрашивать. Ко мне шел Миралим, был сзади меня шага на три. Когда я начал второй раз передавать приказание, Миралим закричал истошным голосом:
«Дымский, спрячься, стреляют!..» (Ему с бугорка было видно, как целилась группа стрелков.)
Я не разобрал, в чем дело, потому что тут над ушами у меня прожужжало, услышал залп, сорвало шапку у меня, сбило с ног Миралима, замелькали его киргизские чоко́й (остроносые сапоги). Он упал, я увидел окровавленную физиономию, халат в крови, решил, что Миралим убит, сам бросился к карабину — шагов шесть. Тут же бесится лошадь, перепугавшаяся и не дававшая себя поймать. Послышалась беспорядочная стрельба из нашей ямы и голос Березовского:
«Дымский, лезь в яму, что ты под пулями торчишь?»
Я увидел вылезших из ямы и стреляющих с колена красноармейцев, а Березовский сидел в яме и, тщательно выбирая цели, совсем не торопился стрелять.
Во время перепалки я очутился в седле и выехал на переправу через реку к острову (я себя вспомнил только тут, когда меня водой выше седла облило). Березовский одним глазом смотрел за мной, другим — на басмачей; увидев, что я переправился, выскочил из ямы и побежал на помощь ко мне, остановился на берегу и выжидает: кого же бить? А Шо-Закир оказался тоже на острове, около меня, верхом, старается схватить мою лошадь за повод. На нашу сторону переправляется человек двадцать вооруженных. Выехали на первый остров, скрылись за бугром, показались, опять спускаются в воду, переезжают ко мне.
Миралим лежит.
Они выезжают на мой остров.
У них на первом острове два человека и три коня лежат.
У меня — колебание: сейчас бросить гранату или еще поберечь ее?
Голос Березовского: «Бросай!»
Не знаю, что бросать, но бросил гранату вперед, в наступающих. Шо-Закир — рядом, тянет за повод, кричит: «Идем, идем, а то тут стреляют».
Граната разорвалась в воде, обдав водой, камнями, осколками больше всего морды лошадей. Они сбились в кучу, и тут упали от наших выстрелов четыре человека. (Карабин у меня, но я не стрелял, он висел на луке.) Шо-Закир тянет меня, я уже в воде. Шо-Закир, не дотянув мою лошадь метров пять до первого острова, бросил повод и вскачь принялся удирать, как раз прямо от меня, — я видел хвост лошади. Выехав на остров, Шо-Закир вынужден был взбираться на бугор. Инстинктивно я схватился за карабин и, не целясь, выстрелил, попал в ухо лошади, и она своим крупом придавила Шо-Закира, легла ему на живот. В его банде началось смятение. Повернули назад, скачут мимо меня, и первыми удирают телохранители в красных платках, лупят лошадей: один шашкой, другой ружьем.
Ко мне переправились Иргиз-Кул и Березовский. Взял я на седло Шо-Закира, связав ему руки сзади, и назад. На берегу подъехал к Миралиму — тот встал, не видит, ему кровью глаза заливает, — пуля вдоль лба скользнула, а другая разбила кисть руки, и все ж заряжает винтовку, хочет застрелить Шо-Закира.
У меня теперь забота — оставить Шо-Закира в живых и ехать за остатками шайки, которые еще не успели переправиться на чужой берег, Березовский и красноармейцы — на острове, стреляют по удирающим. Ругаю Миралима на чем свет стоит. Успокоил его кое-как, оставил ему Шо-Закира, переправился на первый остров и сразу очень обрадовался: лежит Бек-Кулы за бугром, держит в руках винтовку и кровью отплевывается: ему тремя пулями пробило легкие. Остальные удрали, и нам нельзя ехать за ними — там не наш берег. Собрали мы все трупы — пять трупов, а раненых перевязали, положили в тень и оставили. (Их через два часа родные на ту сторону забрали.) Поехали мы по своей стороне с пленником. Он все время мне очень нахально заявлял:
«Ну что ж, сейчас ты меня перехитрил, придет время — я тебя перехитрю».
Доехали все вместе (Иргиз-Кул с нами, а все киргизы его остались на верхней террасе) в урочище Нюша́ (киргизский аиль), у самого Зор-Куля. По дороге Шо-Закир беспрестанно оглядывался, потому что вот-вот на помощь должен был прийти Мамбед-бай со своими джигитами.
В аиле кессеков мы заночевали. Страшно нервная, напряженная ночь была: мысли Шо-Закира мы отлично знали, с часу на час ждали Мамбед-бая, который со своей свитой не мог не прийти на выручку Шо-Закиру. Уехать до рассвета, конвоировать Шо-Закира нельзя было: засады ждали из-за каждого угла, и потом мы должны были держать под наблюдением Иргиз-Кула.
На месте столкновения ночью горели костры — целая цепь костров, собрались все тамошние киргизы — тысячи три человек. Мы разъезды вокруг лагеря устраивали. Миралим только что перед тем женился, второй день его свадьбы был, в аиле находилась его жена, он поехал к ней, ну и по дороге перехватил одного пастушка, шпиона, и он сказал Миралиму, что или мы отдадим Шо-Закира, или будем все забраны.
Я заявил пастуху:
«Иди и скажи Мамбед-баю, что если он сам явится со своим секретарем Казы-Курбаном, то мы будем разговаривать, а если нет, то никаких парламентеров я не принимаю».
Отпустил этого пастуха.
Часам к четырем утра (как раз мое дежурство) они все переправились через реку и стали приближаться к нам — на лошадях, кутасах[9], верблюдах. Я оставил Миралима охранять Шо-Закира, а мы вчетвером вышли на горку, думали защищаться, если будет нападение, — патронов у нас было штук по пятьдесят на каждого. Они, конечно, численностью бы задавили, но они сами трусили (а мы тут всерьез начали бояться). Уже совсем светло — часов пять утра. Тут видим — с гор спускается Асан, брат Миралима, и с ним два милиционера с винтовками — киргиз Дурды и таджик Фарман. Я страшно обрадовался Асану, устроили тут же совещание. Асан настаивал, чтоб мы немедля выбирались оттуда и забирали с собой всю кочевку (которая за нас была).
Их властям мы послали письмо: «Шо-Закир со своей бандой открыл стрельбу и пытался перейти нашу границу с целью грабежа нашего населения. Мы, как представители власти, допустить этого не могли, поэтому получился конфликт. У нас есть раненый, с их стороны раненые, и убитые, а Шо-Закир живой у нас, и если они попытаются двигаться дальше по нашей территории, то Шо-Закира постигнет участь тех, убитых».
Отправил я Березовского и четырех вооруженных в Мургаб с Шо-Закиром, а сам с Миралимом и Асаном поехал проводить работу среди населения — через Кумды в Сасык-Куль и Аличур, к озеру Булун-Куль. На перевале Кумды мне засаду устраивали, но опоздали, я проскочил раньше. Через неделю я вернулся в Мургаб, куда и наши вполне благополучно приехали.
Иргиз-Кул был, как говорится, тише воды, ниже травы, боялся, что мы его арестуем. Мы и хотели его арестовать, но потом решили пока не трогать. Нам важнее было, чтоб он сам угробил остатки своего авторитета среди киргизов… Вот вам и вся история…
Дымский встал, походил по комнате, подошел к большой карте Памира, висящей у меня на стене, поглядел на нее и пересел в кресло. Лениво зевнул и раскрыл один из томов «Трудов Памирской экспедиции 1930 года»…
В тридцать первом году, в одном из одиноких моих маршрутов, я спускался с перевала Кумды к Зор-Кулю. Сразу за перевалом открылась корытообразная троговая долина[10]. Когда-то здесь проползал ледник. Теперь в долине громоздились остатки древних морен, окруженные зелеными альпийскими травами и желтыми маленькими цветами. Долину по краям подпирали темные скалы. Казалось, весь мир провалился куда-то в конце долины, а дальше, за пустотой, в оранжевой дымке вырастал другой, мне неведомый мир. Подножием его были дальние, почти синие, склоны, на них рядами вытягивались гладкие спины гор, как спины огромных рыб, уткнувшихся головами в дно. Еще выше и дальше, как сросшиеся хвосты этих огромных рыб, вставали, щетинясь, скалы. Между скалами прорывались узкие темные ущелья и висячие ледники. Они свисали с мерцавшего, сверкавшего бледно-розовыми отблесками снежного склона, взнесенного на невероятную высоту. Они подпирали вечность бледными острыми, зубчатыми пиками, и не было числа, чтоб пересчитать эти пики, и не было воображения, чтоб угадать, что делается за ними.
Это и был другой мир, потому что его отделяла от нас государственная граница.
Я спустился ниже, и пустота подо мной заполнилась террасами. Словно ступени гигантской лестницы, эти террасы вели меня вниз, к спрятанной где-то внизу и невидимой мне реке Памир, вытекающей из Зор-Куля. Она врезалась глубоко между странами, между двумя мирами. Несколько часов вилась тонкая тропка, ища себе путь в отвесах террасы. Иногда мне казалось, что я скольжу вниз по виткам огромного штопора, и тогда я спешивался и вел коня в поводу.
А когда я спустился к последней террасе и поехал налево по ней, я увидел внизу, между нагроможденными моренными холмами, в глубоком каньоне бурную, белесую, похожую на волнистую прядь стариковских волос реку Памир.
Я доехал почти до Зор-Куля и спустился к реке на кочковатый зеленый болотистый берег. Река разлилась широко, расщепленная мелкими бугристыми островами. Она шумела, ворочая камни. Я спешился, снял с плеча винтовку и был одинок.
За весь день я не встретил ни зверя, ни человека.
Скоро ко мне подъехал мой спутник киргиз; который на полчаса отстал от меня. Он тоже спешился и снял винтовку. Мы пили воду и отдыхали.
— Вот тут один год назад, — сказал киргиз, утирая рот рукавом, — Дымский взял в плен Шо-Закира. Вот на этом острове Дымский бросил гранату, а на том — вон, подальше смотри, — лежал Бек-Кулы.
Киргиз обернулся и показал рукой наверх.
— Вот, видишь, откуда мы спустились сейчас, там сидели все хадырша Иргиз-Кула, а туда, на правую руку смотри — видишь? — гора. За той горой стояли кессеки. Их аиль сейчас дальше к Зор-Кулю, отсюда горы не видно. А вот здесь (киргиз опять обернулся к реке) — видишь в воде красный камень? Раньше он не был красным, а теперь он такой потому, что здесь пролилась кровь. А год назад я смотрел сверху и видел: Дымский прыгнул прямо с этого острова на тот. У него, знаешь, длинные ноги, у Дымского. Очень длинные и легкие ноги, как у молодого киика…
Я понял, что здесь начинается новая легенда, и постарался перевести разговор на другую тему.
Надо мной пролетел темный гигантский гриф. В размахе его крыльев было не меньше десяти футов. Он сложил крылья, сев на афганский берег, и я раздумал стрелять.
За окном опять вспыхнула яркая зеленая молния и заскрежетал трамвай.
— Хорошо, — сказал я. — Теперь мне понятно все. Одно только непонятно…
— Что именно? — оторвался от книги Дымский.
— В чем заключалась затея Тагбаша?
— А, правильно, это я забыл вам сказать, — улыбнулся Дымский. — Так, значит… Вот, видите ли, аличурцы долго не признавались мне. Дело это они все обтяпали. Помните мой разговор с Дадакулом, председателем Аличурского сельсовета? Шо-Закир очень любил свою жену, дочь Иргиз-Кула, и очень хорошо с ней обращался. У памирских киргизов до последнего времени весьма уважался намус. Намус — это репутация рода. И вот друзья Тагбаша решили тогда рассорить Иргиз-Кула с Шо-Закиром. Они распустили слух, что жена Шо-Закира живет с его другом Казы-Курбаном — секретарем Мамбед-бая. Когда до Шо-Закира дошли эти слухи, а дошли они мгновенно, — об этом постарались киргизы, — Шо-Закир набросился с побоями на свою жену. Киргизы еще подливали масла в огонь, рассказывали всем о ее поведении. Вот жена Шо-Закира и написала письмо Иргиз-Кулу о том, что муж ее бьет, чуть ногами не затоптал, раньше, мол, хорошо жили, а теперь вдруг как зверь стал, боится она, что умереть ей придется.
А тут как раз Дадакул к Иргиз-Кулу подъехал, подзуживает:
«Ай, ай, ты старый мингбаши, у тебя седая борода, а твой бывший батрак Шо-Закир бьет твою дочь и наносит позор твоему роду хадырша, которого ты начальник. Я одного с тобой рода, и мне стыдно за мой род!»
Старик совсем рассвирепел, в десять минут собрал всех сыновей и подчиненных и говорит:
«Давай мы сейчас поедем и проучим Шо-Закира так, что он никогда больше зазнаваться не будет: отберем у него жену».
И написал тогда Иргиз-Кул письмо Шо-Закиру (это письмо мы у Шо-Закира в халате нашли, когда в плен его взяли): «Дорогой сын Шо-Закир! Сейчас мы разговариваем с друзьями о том, что нужно на границе учинить мир, потому что наши пастбища мы никому не дадим, а когда наши киргизы, кессеки, приходят на наши пастбища, ты грабишь их. Приехав на границу, мы можем мирно договориться. Я приеду, и ты приезжай один. Джигитов своих не бери с собой, я прошу тебя как отец. Если возьмешь джигитов, слух пойдет, что я на советской стороне твой вооруженный отряд в гости к себе принимал. Мне тогда от Советской власти большие неприятности будут, а ты знаешь, ни мне, ни тебе невыгодно, чтоб я с Советской властью поссорился. Ты приезжай один да жену с собой возьми, мою дочь. Давно я ее не видал, очень по ней скучаю, хочу посмотреть на ее лицо. Так тихо будет. В доказательство того, что это пишет тебе твой отец Иргиз-Кул, шлю свое кольцо с печатью».
Кольцо у него было серебряное, с камнем-змеевиком, и на камне вырезано: «Иргиз-Кул Султан Оглы мингбаши».
Это письмо Иргиз-Кул послал со своим сыном Турды. Иргиз-Кул рассчитывал, забрав у Шо-Закира свою дочь, сразу двух зайцев убить: отомстить Шо-Закиру и поставить его в прямую зависимость от себя, ибо Шо-Закир крепко любил свою жену и все, что угодно, сделал бы для Иргиз-Кула, чтоб получить ее обратно.
Шо-Закир, поверив Иргиз-Кулу, действительно ехал один, с женой. Его задержала поднявшаяся вода. А мы, нагрянув не вовремя, спутали все карты Иргиз-Кула, привели его в смятенье и себе чуть не испортили дела. А Шо-Закир, предупрежденный родственниками Иргиз-Кула, что нас всего пятеро, ночью оповестил свою банду и с нею на нас и нагрянул. Дело ему казалось верным, тем более что он рассчитывал на содействие Иргиз-Кула. А Иргиз-Кул держался спокойно, уверенный, что банда и без него нас перестреляет. А когда наша взяла, он, видите ли, как будто и чистым остался: прямых улик против него не оказалось.
Бедняга Тагбаш больше всех переволновался. Но зато теперь он — герой, все кессеки и хадырша до сих пор прославляют его «великую хитрость». Ему и Дадакулу от Иргиз-Кула туго тогда пришлось. Но Дадакул оказался смелым парнишкой, остался председателем сельсовета и мешал новым иргиз-куловским предприятиям.
Дело в том, что мы тогда экономически поддержали аличурцев, завезли им промтовары по себестоимости, дали муки, предоставили ряд других льгот. А Дадакул, сбросив экономическую зависимость от Иргиз-Кула, перестал его бояться и так начал нажимать на него, что тому вовсе житья не стало: забрал детей Иргиз-Кула в школу; жену и дочь, вернувшуюся к нему после взятия в плен Шо-Закира, направил на вечерний ликбез, организованный в следующем году; самого Иргиз-Кула заставил в порядке трудповинности работать на расчистке автомобильной дороги, к постройке которой, как вы знаете, мы приступили в тридцать первом году. Словом, действовал так, что мы только диву давались! И в конце концов Иргиз-Кул не выдержал — ушел за границу от своего рода и оставил такое письмо:
«Я был мингбаши и буду мингбаши, и никогда своему батраку Дадакулу командовать над собой не позволю, подчиняться ему не буду».
Мы-то знали, что Иргиз-Кул в чужие края собрался, но не препятствовали ему: один он был нам безвреден, а бегством своим он окончательно опозорил себя перед своим родом.
Сейчас Тагбаш живет опять в Аличуре, а Аличурский сельсовет — один из наиболее крепких на Восточном Памире… Теперь вам все, до конца ясно?
— Все!.. — улыбнулся я.
1933—1953
БЕЗУМЕЦ МАРОД-АЛИ
Тропа, бежавшая вдоль реки, в прошлом году превратилась в ровную широкую дорогу, по которой уже два раза ездил автомобиль. Мы ехали шагом; скоро налево за рекой я увидел афганскую крепость Кала-и-бар-Пяндж. Высоко над нами прогудел самолет. Марод-Али повернулся в седле.
— Я отдал бы трехмесячную зарплату, чтоб полететь так…
— Тебе хочется побывать в столице?
— Конечно. Там у меня друзей много, — ты и не знаешь, сколько у меня там друзей! Все на курсы поехали, все ученики мои!.. Очень я добивался этого, всю жизнь добивался, а теперь, смотри, что получилось; Вот я инструктор сейчас, все наяву пришло, сам видишь: сколько домов строится в Хороге! И больница новая, и кооперативы, и школы… Восемь лет назад ни одной школы не было в Горном Бадахшане, а теперь их сто двадцать. Кто-то их строит? Как ты думаешь, кто их строит? Мои ученики строят, живые мои ученики, рабочие люди!..
За поворотом скалы каменистая дорога выстлалась совсем гладко, и мой конь, упрямо мотнув головой, перешел на резвую рысь. Я не удерживал его, а Марод-Али выскакал на своем бадахшанце галопом вперед; моему коню это показалось обидным, и он тоже рванулся галопом. За новым поворотом дороги начинался подъем, и мы перевели запыхавшихся коней на шаг; Марод-Али потрепал своему гладкую шею и опять повернулся ко мне.
— А меня один раз объявили баем. Знаешь, когда меня баем объявили, я испугался здорово, и трясло меня, и стал совсем дурак (и так дурак, а тут еще больше). Я плакал. Долго плакал, потом взял ружье, зарядил, стреляться хотел. Отец увидел, что я выхожу из дому с ружьем, знал, что я много перед тем плакал, понял — отнял ружье. А потом я пошел в Хорог, заявление подал: «Как звать меня баем, когда я жил до сих пор как все бедняки и просил горох и муку на каждом дворе, и деревянные гребешки делал, и канал делал? Если меня звать баем, лучше поставить меня под стену и стрелять, это неверно, я не могу терпеть…» Ты не пускай лошадь, дай я расскажу, скоро приедем: вон тот поворот, дальше мое селение видно будет… Зачем торопиться?
— Ладно, шагом так шагом… — ответил я, работая поводом. — Ну и что же?
— Ничего… Вот товарищ в оике[11], хороший такой был товарищ, пошел в волисполком[12] и мой сельсовет и говорил: «Что вы, с ума сошли? Давайте записку, чтоб назавтра исключили из баев». А потом все узнали: один старик, сволочь старик был, на нашей стороне опиум посеял, — мы один раз арестовали его, он признался в милиции, — председатель моего сельсовета (тоже сволочь был, под пиром[13] ходил) опиум сеял, и пир опиум сеял, и он сам старик, с ними тоже… Назначили тогда комиссию и много узнали, какое плохое дело там было. Тогда суд назначили, все враги мои тогда через голову полетели, — знаешь, как верблюд спотыкается, когда плохо идет… А самый главный — пир был; он умер в этом году, тоже дурак, мало ему курить было, наелся опиума, знаешь, яд в животе, вот умер. А все потому это случилось…
Но здесь за поворотом направо, у входа в боковое ущелье, открылось разметавшееся по склону селение. Уже издали я увидел — высоко над селением, у самого подножия осыпи — городского типа дом, окруженный посевами и толпой молодых тонкоствольных деревьев.
— Это дом моего отца и всех моих родственников, — объяснил мне Марод-Али. — Мой отец сейчас середняк, потому что у него все есть, и ничего больше не нужно… Смотри ниже — вот сад пира, видишь — белый дом, красивый такой? Там сейчас интернат… Там Каламфоль сейчас как завхоз работает. И мой Наубогор — вот увидишь его — живет там. Он — правитель воды… А там вон, рядом, — видишь? — еще дома… Это живет…
Влево от дороги, среди больших камней, мелькнула женщина, спускающаяся к реке. Издалека заметив нас, она села на камень спиной к нам. Марод-Али, придерживая коня, навалившегося на мое колено, лукаво сказал:
— Это моя средняя — вторая — жена.
— Она на тебя и смотреть не хочет?
— Нет, хочет. Она любит меня. Когда я смотрю — она не обернется. Когда проеду дальше — будет смотреть.
Мы проехали, я несколько раз обернулся в седле. «Средняя» жена, глядящая вслед Марод-Али, отворачивалась.
— Знаешь, в Хороге есть русский техник. Судился с женой, она ходит, ругает его, а он опять живет с ней. Это не человек. Женщина должна любить мужчину. Если хоть одной женщине мужчина не нравится — он не мужчина… Слушай, я говорил тебе заповеди, которые всем нам читал пир? Из всех заповедей я бы выбрал одну: «Не будь сердитым»…
— А ты и сейчас веришь заповедям, Марод-Али?
Марод-Али подъехал ко мне вплотную.
— Ты только не смейся… Я честно тебе скажу. Мы, исмаилиты, ничего не должны говорить, сыну моему я ничего не скажу, но тебе я скажу. Дурак я такой… Большой я дурак. Я все понимаю, а тут — темнота у меня… В бога верю, в пиров не верю… Интересный я человек?
Марод-Али, инструктор столярной мастерской, мой добрый приятель Марод-Али замолчал и задумался. Мы въезжали в селение, в то селение, в которое Марод-Али пригласил меня, чтоб я своими глазами поглядел на творение его собственных рук, о котором столько мне говорили в Хороге. Я уже все знал о нем, потому что много вечеров провел с Марод-Али и его женой, третьей его женой, в его хорогском маленьком доме, где живет он сейчас, навсегда оставив свое родное селение.
Мои размышления прервала орава детей, радостно выбежавших навстречу Марод-Али.
Каждый может представить себе такой рельеф: внизу — река, широко разлившаяся и образовавшая песчаные мели; вправо от реки, как кривая привычных нам диаграмм, сначала постепенно, затем все круче вздымается склон. У самой реки он покрыт цепким кустарником. Выше — селение, в котором плоскокрышие дома громоздятся один над другим. Издали оно кажется зеленолиственным островом на перевернутом своде мертвых каменистых пространств. Над селением — по дуге склона — короткий отрез пустыря, усыпанного камнями. Пустырь переходит в осыпь камней, которая выгибается, как четверть внутренней стороны обода колеса. Осыпь — это уже мертвый мир, потому что он одноцветно сер, в нем нет ни дерева, ни кустика, ни травинки, ничего, кроме нагромождения остробоких камней. Еще выше, как зубы из серых крокодиловых десен, торчком вверх лезут отвесные скалы. Сотни, тысячи перемешанных зубцов и маленьких пиков. Это начало хребта, лежащего параллельно реке. Это конец кривой. Все, что правее и выше, подобно бесконечно изломанной линии и доступно только зрению птиц.
Теперь представьте себе, что вы взяли в руки клинок и с размаху рассекли хребет от гребня до самой реки. Чтоб сделать это, вы должны быть ростом до неба и обладать силой кометы, ударяющейся о землю. Это фантазия, конечно, но хребет все-таки рассечен, и глубина прорези равна километру, а обнаженное мясо горы — две сближенные отвесные стены. И между ними, по дну этой прорези, вместо крови бурлит, захлебываясь собственной пеной, прозрачный горный поток. Прорезь доходит до осыпи, образует здесь узкие ворота ущелья и расширяется, понижаясь, завися от понижения кривой всего профиля, и, надвое разделив пустырь, дойдя до селения, превращается в широкий лог со склонами, покрытыми свежей травой и тополями, склоненными над чуть замедлившим бег потоком. А он бежит до кустарников и вливается в реку, чтобы смешать свои прозрачные воды с ее быстрым, но медленно кружащимся мутно-серым течением. Теперь правая сторона реки нам знакома. Но налево от реки — такая же взнесенная к небесам кривая, все то же самое, вплоть до столпотворения зубцов и пиков. Только долина шире и плодородней, да на огромной черной скале, наклонившейся над самой рекой, стоит афганская крепость Кала-и-бар-Пяндж.
Все, что от реки вправо, — Советская страна. Все, что от реки влево, — Афганистан. И если б луна не была мертва, то, повиснув над серединой реки, она увидела бы за советским хребтом целую цепь таких же хребтов, облитых бледной прозеленью вечных снегов, и десятки таких цепей, и так без конца, потому что к востоку и к северу от селения в ночном, холодном прозрачном воздухе протянулся Памир. И, устремив взор в другую сторону — на юг и на запад, она увидела бы такие же снежные цепи, то же самое, потому что там лежат ущелья и крутизны Гиндукуша, Афганистан, Индия, а поближе сюда — Нуристан, провинция Афганистана, в прошлом — Кафиристан, страна черных кафиров, когда-то построивших и эту крепость Кала-и-бар-Пяндж.
В крепости расположен афганский пост, в ее саду есть маленькое озерко, а вокруг нее синевато-зеленоватые посевы мака, которых на советской стороне нет.
Но вот что… Слушайте, читатель: в этом рассказе я заменяю многие необходимые местные слова русскими. Пяндж — пять, но бадахшанцы реку Пяндж называют просто: Дарьӧ — Река. Пусть так и будет. Кала́ — крепость; бар, как и болӧ, — обозначение высоты, поэтому Кала-и-бар-Пяндж значит: крепость над Пянджем. Бартанг — Высокая теснина. Шах — это одновременно: царь, скала, ветвь. Река Шах-Дара называется по-шугнански Хох-Дара, и перевод в данном случае будет — Ветвистое ущелье. Дарваз (географическая область Таджикистана) от дар воз — открытая дверь, и эта область называется так потому, что единственная бегущая вдоль Пянджа тропа, соединяющая Западный Памир с центральным Таджикистаном и со всем Советским Союзом, сжимается теснинами и становится головоломной именно в этой области. В наши дни здесь проходит Западно-Памирский автомобильный тракт. Но в тридцатых годах, как и в глубокой древности, эта тропа была страшным, но небходимым торговым путем из стран Севера в индийские страны и из стран Запада — мимо пустыни Гоби — в Китай.
Ну вот. Теперь, словно скинув с плеч гору, я налегке пойду по тропинкам рассказа о безумце Марод-Али.
— Смотри, он опять ходит там, — сказал маленький оборвыш Шамо своему приятелю Хошмамаду, так же, как он, свесившему ноги с огромной ветви старого тутовника. — Тише, так болтая ногами, меня столкнешь!
— Ходит, все ходит… Как думаешь, ищет? Что можно искать на этих камнях? — спросил Хошмамад, всматриваясь сквозь листья в человека, блуждавшего высоко по каменной осыпи. — Может быть, он ищет синие камни? Знаешь, русские всюду ищут синие камни. Может быть, ему обещали денег, если он найдет камни?
— Нет. Он не ищет камни. Я сам один раз подумал так. Я подумал, полез и всюду искал. Помнишь, у матери сдохла хромая овца? Я тогда искал. Ничего нет. Разве наши старики не держали бы знанья об этом?
— Шамо, ты знаешь, что сказал мне отец? Ты не знаешь, что сказал мне отец!
— Что?
— Отец сказал: он сумасшедший. И я тоже думаю: он сумасшедший. Конечно, сумасшедший. Три лета ходил, как баран, все по одному месту. Мой отец спросил его: зачем так ходить? А он смеялся и сказал: там ближе к солнцу.
— Он врет! Я знаю про него все. Мой отец вел о нем большую беседу. С пиром беседу вел. Они сидели на террасе. Они вместе курили опиум. Они тихонько так говорили. А я подкрался и слушал.
— Ой… Они тебя совсем не видали?
— Вот не видали. Мой отец спросил: «Правда, Марод-Али сумасшедший?» А пир так говорит: «Конечно. Разве он такой, как все? Разве все ищут душу первой жены?»
— Какой жены?
— Ты не знаешь? Вот дурак. Где ты был? Мы все это знаем. У Марод-Али сейчас вторая жена. У Марод-Али была первая жена. Она умерла на Верхнем Пастбище. Она пасла скот и родила четверню. Она рожала — другие женщины не могли ей помочь. Тогда она умерла. И вся четверня умерла. Если б она осталась внизу рожать, разве старухи помогать не умеют? Так говорят: ей некогда было остаться. Вот так. А на Верхнее Пастбище она всегда ходила по этой осыпи. Лезет прямо наверх, на скалы, потом лезет по скалам (там, не знаю, есть, не знаю, нет, — козья тропа). Она дура была, всем кричала: «Ходите три дня, ходите обходной тропинкой, у вас есть время, у меня нет». А тут, так говорят, она ночь ходила. Одну только ночь. Молоко не успеет скиснуть — она сюда его принесет.
— Все равно, не все равно — сладкое молоко или кислое принести?
— Зачем надоедаешь?.. Сестра у нее была. У сестры ребенок больной. Все лицо обросло паршой. Один человек сказал: надо сладким молоком отмывать. Вот, лазала так, оттого умерла. Теперь пир говорит отцу: «Марод-Али ходит. Потому ходит — ее душу ищет… Конечно, сумасшедший, — говорит пир, — он и молитвы такой не знает, чтобы найти. Зачем искать? Столько терять времени? Пусть придет ко мне, барана принесет, зерна принесет, сукна тоже принесет. Если хорошая душа, разве я не позабочусь? А у нее душа из земли сделана, не из воздуха, — рваной кошмы не стоит. И разве может быть от таких душ польза живущим? Только вред бывает от таких душ, они гневаются на родственников, только падеж скота, неудачи, подвохи, болезни. И никто, кроме меня, — говорит пир, — мне бог помогает, не может сделать, чтоб мертвые не вредили живым. Марод-Али скуп, ко мне не идет, жалко денег, жалко немножко зерна, жалко чесоточного барана. Вот душа его жены сделала его сумасшедшим, а сама и не думает появляться на скалах». Такую тайну, большую тайну, открыл пир моему отцу. А я слышал.
— А ты боишься Марод-Али?
— Конечно, боюсь. Сумасшедшие страшны.
— А я не боялся. Он добрый — идет, яблоками всегда угощает. Лук мне один раз подарил. Вот я стреляю.
— Ой! — испуганно перебил собеседник. — Такой желтый, красивый, да? Ты мне не сказал. Почему не сказал? Сжечь его надо было…
— А зачем?
— Ты дурак, э, дурак… На твои глаза короста придет… Это что у тебя?
— Где?
— Вот, ну, гной под глазом течет?
— Так это. Я веткой оцарапал…
— Э… Навоз у тебя в голове. Все говорят, отец говорил — ничего от сумасшедших брать в руки нельзя. Сглаз будет. А ты… и я трогал твой лук, и у меня… Слезай скорей!
— Зачем?
— Ва, скорей, а то я все твоему отцу расскажу. Надо сейчас же бросить твой лук в огонь… Почему ты сидишь? Скорей!..
— Сейчас, — покорно ответил оборвыш и поспешно слез с дерева.
Оба мальчугана опрометью кинулись сжигать вредоносный лук.
Человек, одиноко бродивший по осыпи, конечно, мог быть безумным. Он всегда был задумчив, и никто не знал его дум. Он очень много думал, вскарабкиваясь на камни. Поднявшись до вершины осыпи, Марод-Али вступал в область скал. Далеко внизу, под осыпью, зеленело селение. Еще ниже, за селением, заплетала свои русла река. На той стороне, под склоном горы, синели посевы Кала-и-бар-Пянджа. Марод-Али снимал обувь на скалах, цеплялся за них, переползал босиком с одной на другую. Под ним раскрывался отвес бокового ущелья, внизу грохотал поток, но у Марод-Али были цепкие руки и жилистое, худощавое тело. Он хватался за выбоину скалы и выгибался, как ивовый прут. Пальцы его ног касались следующей выбоинки. Он осторожно притирал к ней подошву ноги, чтобы не поскользнуться, и, резко оттолкнувшись от скалы, делал внезапный прыжок. Он не знал головокружения и рассчитывал свои движения с безошибочной точностью. Прыжок переносил его на голову следующей торчащей от обрыва скалы, и он всегда удерживал равновесие, вовремя успевая прижаться ладонями к шершавой скале. Он лазал то выше, то ниже и, останавливаясь, подолгу смотрел вдоль стены. Конечно, он что-то искал. Он смотрел и задумывался, и снова ползал над пропастью. И конечно, он был безумным, потому что даже горные козлы не ходили по этим отчаянным кручам…
А возвратись в селение, он не спал по ночам. Ворочался, вздыхал, бормотал. Старик Сафо, его отец, просыпаясь, тревожно присматривался к нему. Сафо тоже раздумывал о странностях своего сына. Однажды, проснувшись от его бормотанья, Сафо услышал следующие слова:
— …серый, белая полоска… камень… над расщелиной, против пучка травы… Нет, он не так наклонен, не так…
Сафо скинул с себя белый халат, сел, прислушиваясь.
— …зазубринка в глыбе с трещинами… над срезом шестого уступа… она больше ладони…
— Марод! — вдруг, испугавшись, крикнул Сафо. — Проснись!
Марод-Али вскочил и, увидев отца, растерянно улыбнулся.
— Что? Я опять разговаривал? Вот дух гор, я, наверно, думал во сне!
Оба вздохнули, Сафо закряхтел. Резко повернувшись, Марод-Али взглянул на звезды и, пробормотав: «Скоро рассвет», завернулся теснее в халат и заснул. Теплая безлунная ночь медленно двигала звезды над глинобитной площадкой, на которой спали отец и сын.
В селении не было улиц, но, если хотите, их было много, потому что селение состояло из клочков земли, очищенных от камней. Клочки не образовывали никаких геометрических фигур. Они действительно были бесформенными клочками, на которых с трудом могли повернуться быки. Камни, собранные с этих обрывков земли, складывались по краям в широкие, в метр высотой, ограды. Ограды, если взглянуть на них сверху, казались беспорядочным каменным лабиринтом. Они почти примыкали друг к другу, оставляя между собой проход, достаточный для всадника, для пешехода или для пары тощих (ибо жирных здесь не бывает) баранов. Если б в селении появилось какое-нибудь сооружение на колесах, вроде брички или телеги, его пришлось бы нести в разобранном виде. Только — не знаю уж, к счастью или к несчастью — такое сооружение не могло появиться в селении по самой природе этой части Шугнана. А внутри оград камни, которых деть было некуда, складывались в столбы, и на каждом участке торчало несколько таких обременительных башенок. Остальное место внутри ограды было занято стволами тутовых шершавых деревьев и жиденьким посевом ячменя и пшеницы, взращенных на этой земле. Путаная сетка сухих канавок разбегалась по ним. Посевы были косы и кривы, и у верхнего края каждого канавки сходились в одну, чтоб нырнуть под ограду и, вынырнув с другой ее стороны, добежать, подняться по склону к главному и единственному в селении оросительному каналу.
Клочок, принадлежавший Сафо, выгнулся ниже других, на краю селения. Сафо, согнувшись, сидел на камне, локти в колени, запустив в бороду пальцы — черствые, иссушенные пальцы, прирастившие к себе корку земли. Жесткими, печальными глазами он смотрел на свои сухие канавки. Вчера в последний раз, разжижая и вспенивая серую грязь, едва булькая, волоча растресканные соломинки, напитывая просушенный солнцем и ветром коровий помет, протащилась по канавкам вода. Но ее не хватило даже на один день. Доползя до половины его посева, она остановилась. И больше не будет воды. Задохнется посев — не будет зерна, отсохнут листья деревьев, не будет тутовых ягод, ни пучка сена не останется для быка. Что станет Сафо делать зимой?
А все потому, что он не дал сукна Правителю Воды — желчному старику, брату пира, проклятому старику, который пустил его воду на пустынные камни. Вынул камень из канала и сказал, что его выбили ночью копыта ослов. А у Сафо нет, давно уже нет ничего, кроме собственного халата… У него слишком мало овец, и слишком они плохие, чтоб их шерсти хватило на нужный кусок сукна. Что будет делать Сафо? И у сына его нет ничего. Сын опять отправился по селениям делать гребенки — деревянные расчески для женщин. За гребенку — горсть зерна, а много ли сделает он гребенок? Месяц назад ходил, всем делал, у кого не было. Кто закажет себе вторую? Позапрошлый месяц чинил конюшню пиру, и то много ли заработал? Три мерки зерна. На неделю хватило.
Сафо считает все, что он съел с весны. Столько-то абрикосов, столько-то чашек гороховой похлебки, тутовых ягод, овечьего кислого молока. Мучных лепешек он совсем мало съел.
Сафо перестает считать и задумывается о канале.
И заодно с ним мне тоже следует подумать об этом канале.
В том месте, где ущелье потока воротами распахивается в долину, лежит голова канала. Она лежит у самого дна ворот, врезаясь против течения потока. Выше этого места она не могла бы лечь, потому что выше — отвесная скала, по которой никто никогда не сумеет пустить воду от верхних каскадов потока. Голова канала каменной своей пастью отхватывает шестую часть его ширины; пять шестых потока бегут вниз, по дну зеленого лога, устремляясь к реке. Через лог переброшен зыбкий мост для единственной тропы, соединяющей Шугнан со странами Севера. По берегам лога стоят одна за другой все водяные мельницы селения. Но по крутым берегам лога нет места для домов. И если бы не канал, не выросло бы здесь селение. Шестая часть бегущей воды перестает пениться и бурлить, потому что каменный лоток спокойно ведет ее на срез горному склону. И с каждым метром ее пути все выше расстояние между ней и убегающим вниз потоком.
Канал строили ханы. Все, что строили ханы, принадлежит сейчас пиру. Ему принадлежит и первая вода канала, выбегающая из ущелья. И выше всего селенья, вдоль первой воды канала, над логом, по горному склону, разросся великолепный многошумный плодовый сад — сад пира, в котором персики, груши, и яблоки, и абрикосы, и все, что может цвести и расти на высоте в два километра над уровнем моря и на широте Португалии. Под деревьями арбузы и дыни, и сочные лужайки для отдыха, и пруды, и бассейны, и посреди сада богатый, как дворец, дом с резными дверьми и окнами, весь в тончайшем орнаменте, — целая усадьба с конюшнями и молитвенными комнатами, и гусятниками, и тенистыми террасами, и пристройками для гостей, и многим еще, что может быть только в саду пира.
Но сад обведен высокой стеной, украшенной рогами диких баранов и горных козлов, и только лишняя, использованная, вода вытекает сразу сузившимся каналом за эту стену, чтоб поступить в распоряжение расчетливого Правителя Воды, чтоб дать жизнь всему селению, раскинувшемуся ниже по склону. Выше сада пира — только его родовое священное кладбище, а еще выше — сухой пустырь, заваленный камнями, над которым вздымается серая, мертвая осыпь остробоких камней.
Постройка для гостей в саду великолепна. Вся ее просторная веранда закрыта, как массивным занавесом, целой системой опускных деревянных щитов. Эти щиты, поддерживаемые шестью тонкими высокими стояками, образуют пять вертикальных рядов. В каждом ряду пять щитов — один над другим. Каждый щит может опуститься отдельно от остальных и впустить на веранду ровно столько солнца и ветра, сколько нужно гостям. Каждый щит состоит из мозаики деревянных безделок: тончайших пластинок, угольничков, звезд, кружков, квадратиков, крошечных сеток, искусно и хитро сплетенных. Каждый щит — высокое произведение искусства. И каждый щит имеет свое название. Один называется «Глаз соловья», другой называется «Солнечность», третий именуется «Римским поясом», четвертый носит название «Лунь». А по всей резной росписи, по всем щитам сразу, идет общий узор, и, как зубчатая стена крепости, все пересекает лестничной, изломанной линией выпуклая полоса. Слово «пять» священно в религии пиров. Слово «пять» — символ исмаилизма. Слово «пять» — по-шугнански — «Пяндж». Так называется афганская крепость, так называется река. Так же называется и эта искусная защита почетных гостей от ветра и солнца — «Пянджара́».
Семь плотников работали над ней ровно три года. Семь плотников потому, что больше в Шугнане не было. Пир приказал, и они работали ежедневно. Как не пойти работать, если немилость пира равна немилости бога? Плотников кормили их родственники. Один из плотников был Сафо — отец Марод-Али, тогда еще молодой.
Сафо сидит, склонившись, на камне и смотрит на сухие канавки безнадежного своего посева. Может быть, опять пойти работать к пиру? На этот раз самому попросить у него работы? Сафо вынимает иссушенные пальцы из спутанной бороды. Сафо загибает мизинец, считая вслух:
— Один халат. Черный, с длинными рукавами. Левый бок — вот помню — немножко кривой. Раз.
Сафо загибает безымянный палец.
— Кусок сукна. Серого. Восемь локтей длины. Два.
Сафо долго смотрит на три несогнутых пальца. Смотрит и хмурится, все темней и темней. Потом сердито плюет на землю.
— Нет. Не пойду.
Встает, кряхтя, и уходит с посева домой.
Тогда — это было давно, и в те годы никто еще не называл Марод-Али сумасшедшим — в Хороге строился большой мост через Гунт. Ни на одной карте Памира Хорог еще не значился городом, столицей Горного Бадахшана. Он был обозначен нонпарелью: «Пост Хорогский». Внутри крепостных стен, в казарме были казаки, во флигеле — казачьи офицеры. А если спросить Сафо, откуда взялись эти казармы и флигель, он может рассказать так:
«После того как Шугнаном овладели афганцы и шугнанское ханство кончилось, и афганец Абайдулла-хан шесть лет просидел управителем в Кала-и-бар-Пяндже, пришел через ущелье Бартанг таджик и сказал, что к Бартангу идет русский, сын министра, с солдатами и дорогу ему показывает Саид-Максум-Саид-Исой-зода. Афганцы пошли воевать с русскими на Бартанг. И русские в тот год не могли одолеть камней, которыми афганцы засыпали узенькую тропинку. Но бартангцы очень просили русских изгнать афганцев, от которых было столько зла, что не перескажешь. Русские ушли и через год пришли снова по всем ущельям — и через Гунт, и через Шах-Дару, и много у них было боев с афганцами, и русские поселились, а афганцы убежали, и шугнанский народ радовался, что иго иноземное кончилось.
Русские поселились в Хороге, а Хорог — это ровно два камня от моего селения. Два камня — это, по русскому счету, шестнадцать километров. И было у русских много солдат и был начальник, которого звали «полковник». Сидели русские в Хороге и делали пост, вызывали всех наших, шугнанских плотников. И один из плотников был Сафо, который говорит это, а другие — Усто Нияз, Давляд Мамад и еще два рушанца. Строили первый раз казарму, а второй раз строили склад, а третий раз — большой дом для начальников. А потом строили штаб, и так до конца, всю крепость. И наша река отделила русскую власть от афганской. А Юсуф-Али-Шо поселился в моем селении, потому что стал он пиром. А у меня скоро родился сын, мой Марод-Али»…
Большой мост через Гунт строился, когда Марод-Али было четырнадцать лет. Он кормился тогда на посту, где работал, как все поселяне. С Шах-Дары по реке издалека приплывали тяжелые бревна, и надо было их ловить и таскать. Марод-Али нес одно большое бревно за конец, очень большое бревно, и Марод-Али обессилел, споткнулся, упал, и бревно ударило его сзади по шее. За то, что упал, надсмотрщик, родственник Юсуф-Али-Шо, бил его сапогами, потом еще бил по лицу кулаком. Вот этот желвак на шее — большой синий желвак — с тех пор.
А пятнадцати лет Марод-Али ходил по базару в Хороге. Был он учеником у плотника: русский человек, вроде старшего солдата, десятником называется, учил — тридцать четыре ученика было. А только из всех один Марод-Али плотником стал. Из остальных ничего не получилось, все не кончили ученья, домой побежали. Ну, работы такой не любили, и земля у всех в их селениях была, отцы в хозяйство позвали. А у Сафо только мельница, что от деда осталась, но, как мертвый дом, она не знала движенья и стука, потому что земли у Сафо совсем не было, он сам плотником на посту работал, и всюду работал, где ему давали немножко зерна. Вот Марод-Али остался один у верстака и десятнику сказал: «Я не пойду домой, потому что не научился еще». Он учился работая. Сделает вещь, отдает десятнику, тот ее на базар продавать несет. Афганские купцы разные заказы давали. А Марод-Али от десятника получал каждый месяц по три рубля. Так три года.
Потом слух дошел, что вместо царя министры одни русскими управляют. Когда побежал Николай (все знают, что царский отряд с офицерами убежал в Индию), Марод-Али скрылся на Верхнем Пастбище, потому что с офицерами бежать не хотел. Вместе с Марод-Али скрылся и другой плотник — Мамад-Назар. Ходили вдвоем, работая на население: кто ягод даст, кто зерна… Делали гребешки, ложки, люльки, деревянные калоши, пиру ворота сделали (а он им харчей не дал). Э-эх, как жили все время!.. Потом Мамад-Назар уехал, а Марод-Али остался один постоянным плотником. А только денег не было, харчей не было — ни у кого их не было, потому что караваны не приходили.
А потом установилась Советская власть. Перед тем Марод-Али поехал в Афганистан — его послали покупать соль, потому что в Шугнане нет соли. Зимой на лошади переправлялся через реку, у самого Кала-и-бар-Пянджа. А по реке кружились льдины, быстрые такие льдины. Одна сбила с ног лошадь, и Марод-Али упал, и водой снесен был на лед, и ударился об его край головой. Не утонул — вылез, и кровь лилась; дополз обратно до берега, а лошадь выплыла на афганскую сторону. Вот шрам на виске, угловатый шрам. Но это все ничего. И пусть Марод-Али худ и лицо его тощее, некрасивое, не в этом дело. Зато у него насмешливые, настоящие мужские — в них видна воля — глаза. А главное: у него есть руки — жесткие руки, сильные и большие.
— Если ударю ребром ладони — как нож. Если ударю ладонью — как молот.
Только ногти на, пальцах нехороши. Все в черных полосках царапин, ни одного целого нет, желтые и жесткие, как куски черепашьего панциря.
— Обманщик я… — часто смеется Марод-Али. — Червей так обманул. Всю жизнь работал, ни одного дня отдыха не знал. Худой стал — видишь, что́ червям останется? Они думали, во мне много сала будет, а я их так обманул!
Марод-Али горд тем, что он плотник. И когда пришла Советская власть, он говорил в селении:
— Я думаю так: надо рабочих сделать. У нас в Шугнане совсем нет рабочих, очень мало. Пускай ко мне приходят, я буду учить, ученики мои рабочими станут — много рабочих а Горном Бадахшане будет. А сейчас — государство рабочих, значит, эти рабочие и Бадахшаном управлять будут, знать будут, что ему нужно, поселян от темноты отучат, грамоту, которую я не успел в свой ум взять, узнают и не изменят Горному Бадахшану. И всюду у нас будут свои, рабочие люди.
Марод-Али говорил так, но никто к нему в ученики не пришел, потому что у каждого была своя работа на маленьком поле, среди камней. И другой работы в Шугнане не было: ведь, кроме маленьких горных селений, ничего в Шугнане и нет. До сих пор ни одной фабрики, ни завода. Даже в Хороге. Потому что Хорог — столица Памира, а Памир — нагроможденье скалистых и обледенелых хребтов. Только на дне долин и ущелий, только по берегам ледяных, завитушками вьющихся рек, под откосами громадных каменных стен рождаются и живут неказистые селения, опасаясь нависших над ними камней и снежных обвалов и шатких, наползающих сверху осыпей.
Это случилось неожиданно для него, хотя он всегда был уверен, что это случится. Как и всегда, он лез по скале и был одинок. Но сегодня это случилось, и в ту именно минуту, когда, повиснув на руках и не найдя точки опоры, чуть не сорвавшись, он еле-еле подтянулся назад. Он нечаянно взглянул вдоль стены и вдруг застыл, хотя оставаться на этом месте было и опасно и трудно. Он сразу задумался, забыв о своих занемевших пальцах, которые побелели от веса всего его тела, наполовину повисшего над пустотой. Он задумался, и мысль его работала возбужденно.
— Э… э… — бормотал он себе. — Отсюда — туда, с того выступа на этот. А вон тот дальше — он еще ниже… Так, а там — пусто. Ничего — желобом. Одного мало… Один, два, еще один… Тут — киркой, а там опять на весу… Ничего… Можно. Пойдет!
Он нашел! Нашел! Его затея осуществима!..
Он выбрался из области скал, низвергался по осыпи, пел. Вприпрыжку спускался по камням к раскинувшемуся внизу селению. Он совсем одурел от радости и возбужденья и пел, хотя в песне его играли только два слова: «можно» и «пойдет», перемежаясь, обрываясь, растягиваясь на все лады.
«Можно» — построить. «Пойдет» — вода. От верхних горизонтов реки, пересекая отвесную стену ущелья, пробираясь между скалами выше осыпи, круто перерезая вниз осыпь, пойдет вода по задуманному им каналу, а подошву осыпи он расчистит от камней. Сотни и тысячи пудов камня он соберет и отнесет в сторону, чтобы очистить площадку, на которой можно будет устроить посев и выстроить дом. В дом переедут его родители, и братья, и жена, и дети, и сыновья братьев, и он сам, и еще несколько бедняков, у которых нет в селении земли, которые блуждают по Шугнану, батрачат, пасут стада, потому что им негде сеять собственную пшеницу. И они тоже выстроят себе маленькие дома, и пройдут годы, и эти дома образуют новое селение, которое будет называться… ну, как-нибудь, а уж его назовут!
Марод-Али пришел к своему отцу и все рассказал. До сих пор он никому ничего не рассказывал, даже отцу. Но старик Сафо замахал руками. «Невозможно!» — сказал Сафо. Марод-Али в первый раз спорил с ним долго, гневно и убежденно. Сафо сердился и в первый раз назвал его сумасшедшим. Но Марод-Али спорил еще и еще, он целую ночь не давал отцу спать. А утром отец согласился пойти посмотреть. Марод-Али взял с собою кувшин воды и большую пиалу, из тех, что называются касами.
Сафо и Марод-Али лазали вместе по скалам, и сын помогал отцу в особенно трудных местах. На скалах Марод-Али наполнил водой пиалу до краев, так что вода казалась выпуклой по краям. Затем он ставил ее на камень и выверял. Если ни капли воды не проливалось из пиалы, значит она стояла ровно. Тогда он осторожно поворачивал ее так, чтоб зазубринка на краю приходилась на одной линии с его глазом. Он смотрел и видел вдали по направлению, указанному зазубринкой, камень, он искал такой камень, который оказался бы на одном уровне с пиалой. Он прикрывал пиалу краешком тюбетейки, чтобы не ошибиться и не увидеть камней, расположенных выше этого уровня. Так он угадывал, куда потечет вода. Затем он чуть-чуть наклонял пиалу, и вода на какой-то миллиметр отступала от ее края. Он высчитывал угол наклона. Этот угол был равен уклону будущего канала. Если уклон нужен бо́льший, он сильней наклонял пиалу. Это был простейший и хитроумнейший нивелир, но Марод-Али не знал, что такое нивелир, он до этого додумался сам. А отец его на дальних камнях стоял вместо рейки: то карабкался выше, то ниже. Марод-Али мерил по его голове. Отрез за отрезом, каждый поворот направления, каждый выгиб стены требовали новых замеров, и Марод-Али работал полдня. Но один из таких азимутов уперся в скалу. Голую, отвесную, непреодолимую. Никак по ней не пойдет вода. Тогда Марод-Али начал всю работу заново. Повел линию будущего канала выше. Мерил, считал, лазил и щупал. И снова лазил, щупал, рассчитывал и выверял. Вместе с отцом. Наконец, задыхаясь от жары, возбужденные, усталые, потные, отец и сын спустились к реке и все обсудили. И уже вместе решили: «Можно».
А вечером Марод-Али зарезал барана, устроил плов, собрал всех соседей Сафо и односельчан. И все пришли, удивляясь, с чего бы это Сафо и Марод-Али устроили такой праздник. А когда все наелись досыта, Марод-Али сообщил им свой замысел и спросил их:
— Если я проведу канал, ничего против не скажете? Я возьму себе ту площадку, очищу от камней, устрою посев.
— Ты сумасшедший! — сказал старший из всех гостей. — Я думал, ты что-нибудь дельное нам хочешь сказать, а ты оказался безумцем. Все понимают: только одержимый безумьем может придумать в таком месте построить канал.
И другие все, как один, назвали Марод-Али сумасшедшим. И не стеснялись даже тем, что только что ели его плов.
— Нет. Вы подумайте, — упрямо ответил Марод-Али. — Соберитесь все вместе, подумайте, обсудите…
И гости ушли, а утром сказали ему, что не могут решить без пира.
— Хорошо, — сказал Марод-Али. — Если все ваши дурные головы могут придумать меньше, чем одна голова пира, идемте к нему.
И все вместе они прошли в сад пира. Тот принял их на широкой веранде своего дома и сначала долго смеялся в свою белую почтенную бороду. Потом помолчал. Он был очень высок и худ, но сгорблен, а когда он молчал, все боялись его воспаленных глаз. И опять засмеялся. Очень долго смеялся. Огладил руками бороду, сказал:
— Велик бог… Его святая помощь никогда не касалась дурней! Каждый осел быстро кричит, медленно ходит. Ну, если сделает, я ему сто рублей дам. Или, может быть, дам быка.
Разрешил.
Тогда все вместе пошли в сельсовет. И председатель сельсовета сказал:
— Я не дам разрешения.
— Почему? — нахмурился Марод-Али.
— Нет у меня закона, чтоб в таких местах строить каналы… И потом — ты можешь убиться.
— Я сам за себя отвечаю. Я мастер.
— Все равно не дам!
Долго уламывал Марод-Али председателя сельсовета. И тот наконец спросил:
— А ты уже кому-нибудь говорил слово, что хочешь строить такой канал?
— Никому не говорил, — с досадой ответил Марод-Али. — А тебе не все равно это? Вот только сейчас они меня к пиру таскали.
— И что сказал пир? — пытливо спросил председатель.
— «Сто рублей дам или быка, если построишь».
— Что же, так понимать надо — он тебе разрешил?
Кругом зашумели голоса поселян:
— Разрешил! Разрешил! Он ему разрешил!..
Председатель сельсовета задумался. Потом тихо ответил:
— Ну, хорошо. И я тебе разрешаю. Строй!
Марод-Али взял письменное разрешение и расписку односельчан, что, если он проведет канал, они не станут требовать себе этой земли, не захотят делить ее между собой, вся она будет принадлежать тем, кто очистит ее от камней. Предсельсовета заверил расписку.
Может быть, в селении нашлись бы теперь усомнившиеся в том, что причина безумия Марод-Али — душа его первой жены. Но, несомненно, никто, кроме Сафо, не сомневался теперь, что Марод-Али сумасшедший. Это было решено бесповоротно. И в самом деле…
…Хасоф, житель селения Имц на Бартанге, сорвался и разбился насмерть при попытке втащить желоб на скалу, повисшую над ручьем Кумоч-Дара…
…Восемнадцать поселян были раздавлены обвалом у Желтого камня при попытке подкопать осыпь, чтоб повернуть ручей, текущий с Верхнего Пастбища…
…Канал, проведенный у Шести поворотов, подмыл и обрушил целую гору, на которой паслась вокруг летовки отара баранов. Погибли пять женщин и вся отара.
Множество созидателей каналов было погребено под рухнувшими скалами, оползнями, снежными и каменными обвалами, убито и изувечено упавшими желобами. А сколько еще сорвалось с козьих троп и отвесных стен!.. Сколько поскользнувшихся, сбитых с ног было искрошено взбесившейся водой горных потоков! Недаром как грозное напоминание всем отпечатлелся на плоском камне в Хороге меч Тимура, которым он ударил по камню в ярости на скалу, не пропускавшую воду… А ведь и канал Тимура было гораздо легче построить, чем то, что задумал безумец Марод-Али: там совсем не отвесные скалы, и там почти нет желобов. Если на отвесную стену нужно навесить пять-шесть желобов — это уже отчаянно трудное дело. Самые смелые люди, упрямые и искусные, не решались строить канал, когда обрыв скалы требовал больше десяти желобов. Только ханы решались на это, потому что они не жалели жизни рабов. И десятки рабов погибали, и сотни рабов погибали, а канал все-таки проходил на невероятных отвесах, и перекидывался через пропасти, и нес хану столько воды, сколько ему было нужно. И когда сейчас где-нибудь обрушится от ветхости старый ханский канал — никто не осмеливается браться за восстановление его. И хотя люди в Хорогском исполкоме говорят, что скоро по самым немыслимым стенам ущелий разбегутся такие каналы, о каких ни один хан и мечтать не мог бы, потому что у ханов не было таких порошков и глин, которые называются аммоналом и динамитом и теперь доступны рабочим людям, — никто не верил еще всерьез людям из исполкома, ибо никто своими глазами еще не видал каналов, построенных с помощью этих чудодейственных средств. А Марод-Али хочет своими руками строить канал, в котором — он сам говорил — будет не меньше тридцати желобов. Ха, тридцать желобов!.. Ха, на стене высотой в восьмую часть камня, что по-русски значит — в один километр! И если б еще он накурился опиума, перед тем как утверждать это… Так нет ведь. Все знают, что опиума Марод-Али никогда не курил… Он просто прогневил бога, и бог наслал на него Черное Ослепленье.
И жители селения смеялись над Марод-Али, вышучивали его при встречах, изощрялись в способах поиздеваться над ним. Но Марод-Али умел выносить оскорбленья и умел сохранять спокойствие при любых обстоятельствах. Он отмалчивался и делал вид, что никаких насмешек и издевательств не замечает. Но к постройке канала не приступал и даже как будто никаких приготовлений не делал. Так прошел месяц, и поселянам понемногу надоело забавляться насмешками. Они наконец решили, что Марод-Али бросил свою фантастическую затею. Тогда они забыли его.
А Марод-Али никому больше ни слова о ней не говорил. И никто не задумался о том, что у Марод-Али не было денег и что, кроме Сафо, не было ни одного человека, который взялся бы ему помогать. А без денег откуда взять лес — толстые стволы тополей для желобов? И откуда взять инструмент? Ведь скалу голыми руками не одолеешь! Марод-Али обратился за ссудой в Хорогский исполком. Здесь его внимательно выслушали и командировали одного из членов исполкома осмотреть ущелье. Пришелец целый день лазил по скалам вместе с Марод-Али и, осмотрев все, сказал, что провести здесь канал технически невозможно. Марод-Али настаивал, и ему предложили ссуду в тридцать рублей. Марод-Али просил триста, но такую сумму дать ему не могли, Хорогский исполком в ту пору был слишком беден, чтоб рисковать крупными суммами.
Марод-Али не возражал, но подал заявление о предоставлении ему работы. И работа нашлась. Ему поручили организовать артель плотников и столяров. И здесь можно не рассказывать о том, что последовало за этим, — как артель была создана и как Марод-Али сам работал в ней, получая по сорок рублей золотом в месяц (в ту пору из-за особых условий Памира все расчеты производились в валюте), и как пришла осень, а за нею — зима, и весна, и новое лето…
Марод-Али жил и работал в Хороге и, казалось, навсегда забыл о канале. Десять рублей в месяц он отдавал отцу и своим родственникам, жившим с отцом в селении, потому что вся семья родственников — с женами, сестрами, старухами и детьми — состояла из двадцати двух человек. Сафо хотел было продать мельницу, но никто ее не купил: камни, из которых она была сложена, наполовину рассыпались, жернов давно уже треснул, а все деревянные части Сафо сам давно спалил на своем очаге. И если б не помощь Марод-Али, Сафо не на что было б просуществовать этот год.
Все в селении считали, что теперь Марод-Али живет отлично, что он не нищий уже, и, перестав называть его сумасшедшим, почувствовали некоторое уважение к нему. И никто в селении не знал, что Марод-Али живет с женой на пять рублей в месяц и отчаянно голодает, ни копейки не тратя из остальных денег. Знала об этом только жена и, пока она могла выносить такую жизнь, молчала. Но однажды утром она сказала:
— Я тебя не люблю. Меня насильно выдал за тебя мой отец. Он думал: ты станешь работать в его хозяйстве. До сих пор я жалела тебя и делала вид, что ты мой любимый. Я совсем не хочу, чтоб ты работал в хозяйстве отца, но я тебя не люблю.
Марод-Али насупился, ничего не сказал и ушел на работу.
В этот день его подручный испортил материала на три рубля, потому что поленился промерить большим деревянным циркулем филенку шкафа, заказанного начальной школой. Марод-Али, обнаружив изъян, схватил циркуль и, помахав им перед испуганным подмастерьем, в бешенстве швырнул циркуль на пол, прыгнул на него и, как безумный, изломал его, топча сапогами. И другие подмастерья сбились в кучку, и они гораздо меньше бы испугались, если бы Марод-Али ударил этим циркулем виновника. А Марод-Али, придя в себя, пошел к председателю артели и бросил ему на стол три рубля, которые стоил испорченный материал, и еще два рубля за изломанный циркуль. А потом, сказав, что сегодня он болен, ушел домой — в первый раз до окончания работы. И, придя к жене, едва разжав губы, угрюмо сказал:
— Идем.
— Куда? — встревожилась жена.
— Идем, — еще тише сказал Марод-Али. — Ты моя жена и не должна спрашивать.
И женщина пошла за Марод-Али, и он привел ее в загс и велел ей сесть на табуретку. (Эту табуретку он сам сделал когда-то.) И служащий загса выслушал все и выполнил все, что от него требовалось. Бывшая жена Марод-Али плакала и вернулась в дом своего отца. А Марод-Али остался один и, возвращаясь с работы, сам кипятил себе чайник и толок камнем ягоды тута. И никто не знал, какая обида не дает ему спать по ночам.
Но всему бывает конец, и летом Марод-Али попросил трехмесячный отпуск. Он был превосходный работник, и ему дали отпуск. Он пришел в селение в городском, хоть и изодранном, пиджаке, и карман пиджака был тяжел, потому что в нем лежали триста рублей.
В саду пира сложены толстые тополевые бревна. Когда пир хотел строить у бассейна большую купальню, чтобы скрыть от посторонних глаз свои омовенья, он вырубил много хороших деревьев. Но была Советская власть, плотники уже не хотели работать даром, а он пожалел на купальню денег. Во всем Шугнане, кроме ущелья Шах-Дара, не нашлось бы тридцати таких бревен, какие нужны были Марод-Али. Но лес Шах-Дары далеко, а пиру бревна совсем не нужны, может быть, он их продаст? Марод-Али встретил пира в селении.
— Я думал, бог освободил тебя от Черного Ослепления, — хмуро сказал пир, — а ты все-таки хочешь делать канал? Ты знаешь, сколько стоят такие бревна?
— У меня есть деньги.
— Сколько у тебя денег? — рассмеялся пир. — Разве может быть у тебя столько денег, чтобы их хватило на эти прекрасные бревна, каждое из которых стоит семьдесят рупий? И если у тебя есть деньги и ты их истратишь на бревна, а у тебя ничего из канала не выйдет? Твой канал — твое безумье, ты никогда его не построишь, а деньги твои пропадут…
Марод-Али ответил задумчиво:
— Человек купит хорошую лошадь. Отдаст тысячу рублей. Лошадь сдохнет, а сам он останется жив… Женился на красивой, а она вдруг ушла к другому. Всякое бывает. Если пропадут мои деньги — что за беда! Продай мне бревна, только не смейся, скажи настоящую цену…
— Не будет тебе моих бревен, — сощурив воспаленные глаза, ответил пир. — Ты не построишь канала. Если ты построишь канал, мне надо бороду брить. Иди!
Марод-Али жалел, что вступил в такой разговор с пиром, и весь день повторял с досадой:
— Брить бороду… Самое позорное слово сказал!
Вечером он проходил вдоль стены, ограждавшей владения пира. С ним поравнялся оборвыш Шамо, тащивший на себе несколько снопов клевера. Вдруг откуда-то летящий камень больно ударил Марод-Али по руке и, отскочив, рикошетом коснулся головы оборвыша. Шамо завыл благим матом и бросился наутек, побросав снопы. Марод-Али внимательно осмотрелся, но никого вокруг не обнаружил. Его сердце сжалось, и он подумал: «Ай, плохо, дурная примета: камень летит от бога, ударяет человека. Человек скоро умрет. Это правильно. Но сейчас он ударил двоих. Кто-нибудь из нас умрет, или умрем мы оба».
Марод-Али верил этой примете и пришел в дом Сафо опечаленный. Но Сафо заговорил с ним о бревнах. Где достать бревна? Они долго беседовали и, перебрав всех своих друзей по соседним селениям, подсчитали, что несколько бревен достанут у них. Остальные надо было покупать в Афганистане.
Спустя несколько дней на голову Марод-Али обрушилась новая волна негодования поселян. Пропал двенадцатилетний оборвыш Шамо. Поискав его всюду, жители решили, что он утонул в реке. Вероятно, бегал купаться и утонул. Конечно, селение быстро бы о нем позабыло, если б отец Шамо, бывший сборщик религиозных податей, Бакар-Шо, не обвинил в его смерти Марод-Али, рассказав всем о случае с камнем, о котором знал от погибшего сына.
— Марод-Али виноват во всем. Камень бога летел на него, а он перебросил его на мальчика, он перебросил на него свою смерть. Он — негодяй и неверный, потому что осмелился восстать против воли бога. Конечно, бог отомстит ему, но пока Шамо все-таки умер…
Бакар-Шо прожигал проклятиями имя Марод-Али, угрозы летели со всех сторон, а председатель сельсовета под каким-то предлогом не захотел дать Марод-Али разрешение на покупку леса в Афганистане. Он дал его только под нажимом случайно проезжавшего селение секретаря волисполкома.
Марод-Али не знал, что и думать о смерти мальчика, и втайне считал себя виноватым.
Получив разрешение сельсовета, Марод-Али однажды на рассвете надул баранью шкуру и, переплыв реку, явился в Кала-и-бар-Пяндж. В те годы граница еще не считалась закрытой и жители обеих сторон изредка общались друг с другом. Марод-Али обратился к поселянам, и ему повезло: местный кузнец Ходжамард как раз продавал свой дом, и сад, и свою корову, потому что собирался переселиться в район озера Шива.
— Что я здесь делаю? Кую подковы для толстых лошадей управителя. Для поста афганцев тоже кую. У меня нет железа. Наша земля не Ванч, у нас не растет железо. Мне дают железо, и я работаю. Они не платили мне год. Я пошел к управителю, он ударил меня плетью. Осел на хозяина не работает так. Моя земля надо мной смеется. Я пойду к озеру Шива, у меня брат в селении Джаган-Мир. Хорошее селение — афганского поста нет, управителя нет. Я куплю дом, буду сеять мак и продавать опий.
В саду Ходжамарда росли высокие тополя, и он согласился продать их по десять рупий за дерево, с доставкой на советский берег.
— Только сначала пойдем к управителю. Я не могу продать без него.
Управитель жил в ханском доме, позади крепости. Он не был стар, но был желт и рыхл от курения опиума. Его жирная борода была расчесана тщательно. Он сидел на веранде в богатом белом бадахшанском халате, вышитом розовым шелком, и в шелковой белой чалме. Ходжамард поклонился ему почти до самой земли, прижав к животу ладони, и произнес с десяток высокопарных, льстивых приветствий. Управитель протянул ленивую руку. Ходжамард подобострастно поцеловал кончики его пальцев.
— Целуй и ты, — шепнул он Марод-Али.
Марод-Али прикоснулся губами к руке управителя, щупавшего его острыми глазками.
— Высокий бог да благословит господина за то, что он открыл свой благородный слух, чтоб выслушать смиренную просьбу бедного человека… — начал свое изложение Ходжамард. — Господину известно, что брат мой, живущий в селении Джаган-Мир, отвечая богу за свои прегрешения, заболел лихорадкой и, наверно, скоро умрет. А я должен, исполняя божью волю, забыть о своей веселой жизни в твоем селении, господин, и продать все и идти хоронить его, и потом молиться о том, чтоб его душа не вошла в презренное тело собаки или — еще хуже — свиньи. Этот человек с русского берега пришел, чтоб купить мои тополя. Не знаю — продать, не знаю — нет, да будет твое повеление…
— Сколько рупий он хочет дать за каждое дерево? — пренебрежительно процедил управитель.
— Самую малость, господин, — десять рупий. Он говорит, что он бедный человек. Десять рупий, господин, десять рупий. И я сам срублю деревья и перевезу их на пузырях к тому берегу.
Управитель задумался. Из резной двери, выходящей на веранду, неслышными шагами, босиком, вышел тонколицый и томный мальчик, в шелковых панталонах и вафельном кандагарском халате. Он непринужденно скрестил ноги на ковре, рядом с управителем, и, пододвинув под бок подушки, взял с медного, украшенного бирюзой и резьбой блюда винные ягоды. Он жевал их, лениво сплевывая под ноги стоявшего перед верандой Марод-Али.
— Нет, — сказал управитель, — ты не можешь продать деревья по десять рупий. Этот человек с берега неверных хочет ограбить нашу благословенную родину. Деревья стоят дороже. Пусть он заплатит по двадцать рупий и деньги принесет мне. Я не хочу, чтоб случился обман. Я сам передам тебе деньги.
Ходжамард опустил голову и молчал.
— Твоя благодарность мешает тебе говорить? — сказал управитель, и губы его были насмешливы, а в глазах появился нехороший блеск.
— О нет, господин! — вскинул голову и, мелко, быстро кланяясь, забормотал Ходжамард. — Твоя воля, господин, твоя воля. Твой ум — свет луны, моя голова — мрак ночи, да прославит бог твою справедливость, господин. Только осмелюсь сказать, господин, может быть, этот человек, господин, беден богатством и не сможет дать столько денег…
— Иди… Не захочет — пусть покупает деревья на своей стороне… И ты иди…
Марод-Али хотел возражать, но Ходжамард потянул его за рукав и, бормоча прощальные благословенья, поспешил из ханского сада.
— Собака… — прикрыв рот ладонью, зашептал он, оказавшись с Марод-Али за каменной оградой. — Он купил место управителя за тысячу пятьсот рупий и теперь десять раз хочет вернуть себе эти деньги. Десять рупий ему, и еще две рупии на жалованье солдатам, мне останется восемь рупий, а ты будешь платить двадцать, или ты не будешь платить ничего.
— Мне нужен лес, — упрямо сказал Марод-Али.
— Значит, тебе не нужны деньги. И ты отдашь по двадцать за дерево…
Ниже крепости, на невзрачной базарной уличке ящикообразной нишей в глинобитной стене зияла лавка афганца менялы. В ее глубине, на ковре, ни единым жестом не оскверняя высокомерного своего величия, восседал афганец купец. Только черные глаза, между черной бородой и такой же черной копной чалмы, испытующе нащуривались на редких в этот жаркий час дня прохожих. Вокруг него на полу, на сундучках и на полках пестрела жалкая дешевка товаров: анилиновые краски в порошке в круглых жестяных, с яркими этикетками банках, складные железные ножницы, гнущиеся при первом нажатии; баварские карандаши, манчестерские корявые пуговицы, нитки, иголки, бритвы с мечом и короной, с крупною надписью: «The Kid Razor», и мелкою: «Made in Germany»; шелковые, расползающиеся от прикосновения платки, чулки с сингапурскими пломбами и, наконец, дамские подвязки, — на что в Кала-и-бар-Пяндже подвязки? Что может заработать купец на всей это колониальной дряни? Но он сидел важно и щупал, и надкусывал, и протирал большим побуревшим пальцем монеты Марода-Али. За рубль он давал две рупии. За обмен он взял себе восемь рупий. Марод-Али стоял, наклонившись вперед и упершись локтями в пол лавки, возвышающийся над улицей. Купец, пересчитав деньги, кивнул на медную чашку безмена.
— Хочешь опия? Я тебе продам дешево: вес опия — вес серебра. Возьмешь?
— Не курю, — сухо ответил Марод-Али.
— Ай, молодец, хозяин! На вашей стороне, я знаю, многие перестали любить этот двужизненный дым. У нас все любят. А я — нет. Я, как ты, не курю. Я — бедный, я немножко торгую, курить — много денег надо… А скажи, пожалуйста, хозяин, — вкрадчиво продолжал купец, — ты что пришел покупать у нас? Деньги большие.
— Деревья… Желобы делать. В наших местах хороших деревьев нет.
— Ай, ай, правильно!.. А у нас вон сколько — кругом. Земли много, бог хорошую долину нам дал… Желобы — значит, для канала, наверно? Гляжу я на вашу сторону, трудно у вас — такие скалы — строить канал! А кто его будет строить?
Марод-Али секунду помедлил и ответил уверенно:
— Советская власть!
Он и сам не знал, почему он отождествил себя с Советской властью, но купец рождал в нем необъяснимую злобу. Получив деньги, Марод-Али пошел к Ходжамарду, который пригласил его поесть бобовой похлебки. Они просидели вместе до вечера, беседуя о себе, о скотине, о своих государствах, об урожае бобов и пшеницы, и о земле, которой много в Кала-и-бар-Пяндже и которая наполовину пустует, потому что за землю надо платить. Когда солнце упало за гору, они опять пошли к управителю, чтоб Марод-Али передал ему деньги. Управитель, допустив их к себе, сказал кратко и жестко, что денег он не возьмет, потому что лес Ходжамарда уже куплен другим человеком.
— Кем, осмелюсь спросить, господин? — побледнел Ходжамард.
— Базарным купцом, — пренебрежительно снизошел управитель. — Он дал за деревья больше, и, соблюдая твои выгоды и выгоды нашей Высокой родины, я отдал твой лес ему. Он — честный человек и завтра принесет деньги…
— Но это уже не его — это мои деревья! — не вытерпел Марод-Али. — Как смеешь ты?..
— Молчи, человек! — потемнел от ярости управитель. — Собак, которые лают, у нас учат плетьми… Убирайся, и, если ты сунешься ко мне еще раз, ты узнаешь, коротка ли дорога до Файзабада![14]
Вприпрыжку сбежал взволнованный Марод-Али на базар, и Ходжамард едва поспевал за ним.
— Ты что, хочешь остаться без бороды? — накинулся Марод-Али на купца. — Зачем ты… ты…
— Зачем ты говоришь, хозяин, словами безумных? — залебезил купец. — Светлые глаза, высокий рост, такие хорошие руки, высокий ум я вижу в тебе, хозяин. Пожалуйста, не сердись, не порти свою печенку… Мне тоже нужны деревья… Ну, я хочу себе строить новый дом. Мне тоже нужно немножко хорошо жить, ну, я купил, ну, что скажешь?
— Такие деревья — для дома? Ты лжешь!
— Зачем такое слово, хозяин, ну, где еще взять такие деревья? Никто не продаст. Из Файзабада везти — деньги большие надо, я — бедный человек. Я не хотел обидеть тебя. Но я вижу, ты очень сердитый, и всегда забываю себя, чтобы помочь другим. Я подожду строить себе новый дом, и да падет убыток на мою голову. Для такого хорошего человека, как ты… Пусть. Я могу уступить тебе лес… Каждое дерево — тридцать рупий.
— Ты смеешься?
— Ай, хозяин! Одна перевозка такого дерева из Файзабада обойдется пятнадцать рупий. Только на верблюдах можно сюда привезти, а кто захочет губить своих верблюдов — гнать по таким тропам и перевалам сюда?
Спор мог бы продолжаться бесконечно, но он продлился до ночи. Марод-Али согласился, потому что больше нигде не мог бы добыть деревьев. Ходжамард не участвовал в споре, как будто никогда не имел никакого отношения к этому лесу. И Марод-Али напрасно хотел всучить деньги ему. Ходжамард отказался взять деньги:
— Я получу их от управителя. Он даст мне столько, сколько я тебе говорил. Ничего другого я не могу сделать, иначе сам бог не спасет меня от его гнева. Плати деньги купцу по его цене!
Тройная бухгалтерия кончилась. Деревья принадлежали Марод-Али. Ночь распустила по небу отару зыбких и зябких звезд. Марод-Али пошел ночевать к Ходжамарду. А перед рассветом, в бледнеющей темноте, когда он направился с бараньей шкурой к реке, он увидел осла, жевавшего клевер у лавки купца, и мальчика, сидящего на осле. Марод-Али издали не мог разглядеть лица мальчика, но, подойдя ближе, затрясся от страха, ибо с малых лет верил, что людям иногда являются привидения. Призрак глядел на него испуганными глазами; но едва, съежившись от холодного щекотанья в спине, Марод-Али дернулся прочь, призрак громко заплакал и прохныкал сквозь слезы:
— Марод-Али, ты? Я вижу — ты… Они меня били… Почему ты бежишь?
Марод-Али понял, что Шамо вовсе не утонул, ибо Шамо, живой и плачущий Шамо, сидел на осле. Но едва Марод-Али подошел к нему и увидел, что у него связаны руки, и, не успев еще осмыслить всего, дотронулся, чтобы их развязать, — ворота в стене распахнулись, из ворот выехал купец на великолепном каттаганском коне. Конь рванулся и, оттолкнув Марод-Али в сторону, затанцевал между ним и ослом.
— Ты что делаешь здесь? — не здороваясь, со злобой крикнул купец, сжимая в руке плеть.
Марод-Али отступил и крикнул с не меньшей злобой:
— Откуда ты взял мальчишку?
— Это твой, да?
— Это наш мальчишка… Из моего селения… Ты, собака, ты его украл… — Марод-Али тотчас же пожалел о своих словах: вместо плети в руке купца блеснул нож, а конь навалился на него грудью.
— Убирайся, проклятый большевик и свинья! Или твоя голова поплывет по реке отдельно… Я никогда ничего не крал. А если хочешь знать, я купил его у его отца Бакар-Шо и передал за него триста тулий опия твоему пиру…
Купец дернул осла за веревку, хватил его плетью по длинным ушам. Осел засеменил вверх по базарной улице, и конь купца, игриво заржав, рванулся за ним.
— «Где ступит нога каттаганского коня, там нет ни живому жизни, ни мертвому покоя», — пробормотал старинную пословицу Марод-Али, растерянно смотря вслед. И, с отвращением выругавшись, он поднял с земли баранью шкуру и в глубоком раздумье двинулся вниз к реке.
Там он сердито надул пузырь и, войдя до пояса в ледяную воду, пустился вплавь к советскому берегу.
Марод-Али работал одним топором. Но этот несовершенный инструмент вырубал в стволах тополей русло, по которому потечет новая жизнь. Щепки летели в стороны, и Марод-Али тщательно их собирал. Когда-нибудь, смешав их с глиной и щебнем, он употребит их для постройки нового дома. Желобы рождались один за другим. Сейчас по ним текли только насмешки и ненависть всего селения. Как и единственный в селении канал, они вытекали из сада пира. Кроме Сафо, у Марод-Али помощников не было. Но они были нужны ему, как вода. Вдвоем с Сафо он не мог бы построить канал. И после многих раздумий Марод-Али пошел к Каламфолю.
Все знали, что Каламфоль, сын соседа Сафо, лучше всех в селении умеет лазить по скалам. Когда девятнадцатая весна нашептала на ухо Каламфолю, что он хочет жениться, а та темноглазая, на которой он вздумал жениться, не шла за него, потому что Каламфоль был беден и не имел ни тутовых деревьев, ни дома, он плакал и принялся курить опиум. Тогда Марод-Али, которому нравился Каламфоль и который сочувствовал его горю, пришел к нему и сказал:
— Не кури опиум. Я выстрою тебе дом. Я хорошо строю дома…
— У меня нет денег тебе заплатить, — равнодушно отвечал Каламфоль.
— А я иначе к тебе пришел, — улыбнулся тогда Марод-Али. — Я не хочу твоих денег. Я ничего от тебя не хочу, я хочу, чтобы ты женился. Я просто так выстрою тебе дом, потому что ты не умеешь складывать камни так, чтобы вышел дом…
И Марод-Али сложил из камней маленький дом Каламфолю. Он складывал его долго, урывая для этого только часы, свободные от всякой другой работы. И темноглазая вышла за Каламфоля, хотя у него и не было ни тутовых деревьев, ни пашни.
А теперь Каламфолю исполнилось двадцать два года, и по-прежнему он лучше всех в селении умел лазить по скалам, потому что никакой высоты не боялся. И Марод-Али пришел к нему и сказал при всех стариках:
— Пойдем со мной строить канал. У тебя будут тутовые деревья и пашни для тебя, и жены твоей, и твоих сыновей. А нам будет легче строить, ведь ты как горный козел на скалах.
— Ты сумасшедший, — смотря в землю, сказал Каламфоль. — Так все говорят, и так я отвечаю тебе. Ты сумасшедший, и я не знаю дела с тобой.
Обида резко хлестнула по сердцу Марод-Али, и он ответил злой поговоркой:
— «Когда лошадь куют, и осел поднимает ногу!»
И ушел. Но долго думал об этой обиде и раз, встретившись с Каламфолем наедине, остановил его и спросил: неужели он такой же, как все?
Каламфоль взглянул ему прямо в лицо и потупил глаза:
— Марод-Али… Ты большой человек, хоть и бедный человек. Я тоже бедный человек, но маленький человек… Знаешь, за одной кобылой двое бегут: жеребец и мерин. Жеребец спрашивает мерина: «Зачем ты бежишь? Ведь ты все равно ничего сделать не можешь». А мерин ему вот так ответил: «А потому, что, если я не буду за кобылой бежать, ты меня самого за кобылу примешь…» Вот так… Разве кто пойдет против пира, раз он открыл всем, что ты сумасшедший?
И Марод-Али ни о чем больше не говорил с Каламфолем, и они разошлись, как будто не знали друг друга.
Скоро ветер разнес по всему Шугнану слух о затее Марод-Али. И однажды из Шах-Дары пришел седой человек. Его звали Хакар-Шо, он прожил пятьдесят лет, но, когда у него сдохла лошадь, он остался совсем одинок, и у него не хватало гороха, чтобы есть каждый день. Он пришел в селение, остановился около желобов, над которыми Марод-Али стучал топором.
— В моем селении Джараджан ни земли мне, ни родины нет. Тебя называют безумцем. Давно было — в моем ущелье я строил канал. Он рухнул вместе с моим сыном и с горою камней, — меня тоже так называли. Если и мне найдется клочок земли и место для дома там, где сейчас мир камней я буду работать с тобой.
Марод-Али отложил топор, выпрямился, отер лоб руками, вгляделся в пришельца и сказал:
— Хорошо.
А потом с Верхнего Пастбища спустились два брата Марод-Али — Лютфалли и Абдураим. Они отказались пасти чужой скот. И хотя работать топором они не умели, но руки их пригодились. Желобы рождались один за другим.
А когда последний желоб был сделан и Марод-Али сказал, что завтра начнется другая работа, к нему пришел человек, которого он не знал.
— В Кала-и-бар-Пяндже большие новости, — весело сказал он.
— У тебя веселое лицо. Наверное, хорошие новости?
— Очень хорошие. Управитель очень разбогател.
— А разве раньше у него было мало богатства?
— Конечно, мало, — засмеялся пришелец. — Сапог Наубогора у него не было? Деревянной чашки Наубогора, у которой сломано дно, тоже не было? Ослиная шкура, которую съели черви, а, как ты думаешь, была у него? И подушки из перепрелой кошмы, и разбитой двуструнки, и блох Наубогора, конечно, не было? Хороший был у него слуга и все подарил ему… Я — Наубогор, и вот тебе привет от моего управителя. Он забыл сказать, что я буду с тобой работать, но сегодня он, наверно, смеется, потому что подумает это. Смотри, Марод-Али, каждую весну у меня делался крепким один палец. Прошло двадцать весен, у меня двадцать крепких пальцев на ногах и руках… Твое селение — дурное, все смеялись, пока я тебя искал. У них, наверно, чума в голове, все веселые очень… Ничего, я тоже веселый…
Так присоединился к помощникам Марод-Али житель Афганистана, Наубогор. И на следующий день он легче всех карабкался по скалам и проворней всех таскал дерн, чтоб заложить щели между камнями в том месте, где должна была лечь голова канала.
И когда все работники, употев от таскания дерна, расселись у самой воды ледяного потока, он вскарабкался на большой черный камень и пустился танцевать босиком, распевая афганскую военную песнь:
— «На голову крепости солнце пришло», — повторил он, — а на голову канала пришел Наубогор. Значит, канал будет, как светлый день!..
И работники полезли по колено и по грудь в воду, и другие держали их за плечи, чтоб вода не сбила их с ног. Сворачивая камень за камнем, они нагромождали их один на другой. Вода ревела, расшвыривая воздвигаемую плотину, но люди были злей и упорней воды, они связались веревками, и, когда один падал, другие успевали вытащить его прежде, чем он захлебывался, и прежде, чем, протащив его по камням, вода изломала бы ему руки и ноги. Люди покрывались ссадинами и, не думая о них, снова накидывались на камни.
Вода решила обессилить их холодом, вода была ледяная, и кожа людей горела, как в пламени, становилась красной, воспаленной, шероховатой. Но люди относились к своему телу так, словно оно было им чужим и глубоко безразличным и словно боль была постоянным, естественным его состоянием. Они вылезали на берег только тогда, когда судорога сводила их мышцы. Они растирали руками ноги и бедра и опять лезли в воду. Если б вода не была ледяной, они измучились бы гораздо быстрей, но холод воды уносил их усталость и заставлял их ускорять и усиливать движенья.
Марод-Али выворачивал самые тяжелые камни, и вода, несясь через них, обрушивалась на его плечи и голову. Он набирал в легкие воздух и, закрыв рот, не дышал, подобно ныряющему пловцу. Раз он поскользнулся, и один из камней едва не переломил ему ногу, но его вовремя повернуло течение. Сафо продолжал выискивать в расселинах скал пучки травы и подносил новые куски дерна. И вода наконец сдалась. Поток разделился на две струи, из которых одна была слабой и узкой, но наполнила голову канала. Она сразу же, чуть ниже, устремлялась обратно в поток, потому что ниже еще не существовало канала, но она уже отдала свое будущее воле людей. К вечеру голова канала была готова. Первая, самая легкая часть работы строителям удалась.
Но дальше ни о какой работе без инструмента не могло быть и речи. Топор Марод-Али не мог заменить всего.
Марод-Али пошел к председателю сельсовета.
— Мне нужны лопаты и кайла. Мне нужны две кувалды и лом. У нас организовалась артель.
— Артель сумасшедших… — пробурчал себе под нос председатель и очень громко произнес: — Не знаю твоей артели. Где разрешенье? Почему приходишь ко мне? У меня нет инструмента.
— А где тот инструмент, который привез госторг для распределения между поселянами?
— Пойди у них спрашивай! Им пошел.
— Сафо и я не получали. Пусть. А где запасной — для общественных работ?
— Не видал такого. Раздать не хватило.
Тогда Марод-Али побрел в Хорог, потому что знал: инструмент, розданный поселянам, пошел за опиум в Афганистан, а запасной оказался в кладовой у пира. И пришел в исполком, и люди в исполкоме спросили его обо всем, и удивились, и постановили выдать инструмент из кладовой Кустпромсоюза. И Марод-Али, зарегистрировав артель, получил инструмент, а председатель союза дружелюбно хлопнул Марод-Али по плечу и сказал:
— Не верится мне, что можно сделать такое дело… А если сделаешь — будешь героем труда.
От головы канала, там, где позволяла скала, надо было провести лоток без желоба — из камней, земли и пучков травы, залепляющих щели. На это ушло несколько следующих дней. Край канала осыпался, съезжая, но его подпирали щебнем, связывали камни витой берестой, подравнивали щепками и лозой кустарника, собранной на берегу реки.
Люди из селения не пришли смотреть, как складывали голову канала работники и как — кайлами и руками — сооружали верховья канала. Но когда работники потащили вверх по осыпи первый желоб, соглядатаи появились, ибо никакая враждебность не бывает в шугнанцах сильней любопытства. Соглядатаи делали вид, что любуются благополучным голубым небом, потому что у них много свободного времени и им безразлично, где отдыхать.
И среди них сидел Каламфоль, которому когда-то Марод-Али выстроил дом.
— Смотри, — сказал Каламфолю бездельничающий сосед, — они хотят лезть туда… Там птица не сядет и козел, когда захочет воды, кругом обойдет это место… Они, дураки, упадут… Мы хорошо будем смеяться!
Но Каламфоль изучал отвесную стену беспокойным взглядом.
— Если б я пошел туда, я не упал бы… А они могут упасть. Они очень могут упасть. Я не буду смеяться, когда они упадут. У них сердце как пуля, ничего не боится.
— У них сердце без головы, — сердито проворчал сосед.
— У них ослиное сердце. Пускай упадут. Я спасибо скажу пророку, когда он пустит их души в ослов.
Соглядатаи лениво переговаривались друг с другом. А работники обвязали желоб веревками и сами связались веревками и, как муравьи с огромной соломинкой, полезли на скалы. Халаты и обувь лежали грудой на плоском камне, потому что работники остались босиком и в одних рубашках. Но и рубашки мешали их равновесию и, цепляясь за скалы, рвались. Наубогор снял разорванную рубаху и бросил ее вниз, чтоб подобрать после работы. Рубашка распростерлась по ветру, кружась, подобием белого коршуна тихо падала и легла на дне ущелья, у самой воды потока. А Наубогор, голый, как ящерица, полез вверх и, укрепив веревку за выступ скалы, держа рукою конец, а другой уцепившись на весу за маленькую расщелину, взглянул вниз и крикнул прилепившемуся ниже, на заплечике отвесной стены, Марод-Али:
— Пускай желоб… Я удержу!
И желоб метнулся, как маятник, вдоль скалистой стены. Он качнулся раз и другой. Длинным шестом его качанье остановили другие работники. Марод-Али, как муха, полез по стене к нему с деревянным колом в зубах и с кувалдой за поясом, стянувшим голый живот. Его брат полез вверх, к Наубогору, и скинул Марод-Али другую веревку. Марод-Али подвязал ее под плечи и к поясу и повис в воздухе, упираясь ногами в скалу, чтоб не вертеться. Здесь виднелась отмеченная углем расщелина в камне, и Марод-Али, воткнув в нее кол, принялся бить по нему кувалдой. Размахнуться, вися в воздухе, было трудно, и после каждого удара Марод-Али вертелся волчком на веревке.
Сафо смотрел снизу на сына и вытирал пот, проступавший на его морщинистом лбу, хотя пот обычно проступал у него только в разгаре работы. Соглядатаи на окрестных скалах, хоть и были полны злорадства, все-таки волновались от такого азартного зрелища. Впрочем, работники, висящие высоко на стене, казались им маленькими кузнечиками, потому что высота усугубляла действительное расстояние.
Марод-Али вбил кол и укрепил на нем конец желоба. Другой конец уместился в выбоинке скалы. Первый желоб повис над потоком. Марод-Али спустился вниз, и за ним спустились другие. Наубогор присел у воды и опустил в нее руку, и пятно крови мгновенно растворилось в быстрой воде. По всей руке потемнели и вспучились надутые жилы.
— Ты слишком долго держал веревку, — внимательно склонившись к нему, сказал Марод-Али. — Надо делать иначе: обматывать руку тряпкой и сначала накручивать веревку на деревянный кол.
— Да, правильно! Веревка тоже сволочь, как управитель! — усмехнулся Наубогор.
Невероятно, но желоб за желобом нависали на отвесной стене ущелья. Лицо и руки, все тело Марод-Али украшали ссадины, синяки и кровоподтеки. Он хромал, потому что камень разорвал ему ногу от щиколотки до колена. Он до такой степени исхудал, что в провалы его щек уместилось бы яблоко. Но его мускулы были тверже, чем мускулы яка, а воодушевление делало его совершенно неутомимым. И чем больше желобов нависало над пропастью, тем большей гордостью наполняли его насмешки селения, день ото дня звучавшие все неувереннее. Председатель сельсовета почему-то перестал с ним здороваться, а пир однажды при встрече в ответ на приветствие громко крикнул, так, что все слышали:
— Это не человек, это сын свиньи, потому что отец его был хуг — свинья!
Но однажды враги его забесновались от радости. Жители селения злорадно сообщали друг другу, что бес, сидящий в Марод-Али, насмеялся над ним, и канал не будет построен.
Это случилось, когда четырнадцатый желоб уперся в глыбу, острым мысом нависавшую над отвесом, гладкую, как стекло, и совершенно неодолимую. Пятнадцатый желоб некуда было привесить. Глыбу можно было бы обойти только метров на восемь выше или настолько же ниже уровня канала, и тогда вода не пошла бы. Работники бились три дня, ежеминутно рискуя жизнью, перепробовали все средства, но ничего не могли придумать. Глыбу нужно было убрать, обрушить. Но никакая человеческая сила не могла бы ее оторвать от стены.
Марод-Али понял, что глыбу можно только взорвать. Только динамит мог предотвратить позорную неудачу. Марод-Али, прекратив работы, ушел в Хорог, а Сафо, Наубогор и другие засели в ущелье, как загнанные волки, голодая и цепенея от холода по ночам, и все потому, что не хотели подвергаться издевательствам приближенных пира.
Марод-Али пришел в исполком. Люди в исполкоме знали, что он строит канал, знали, что работа невероятно трудна, но совершенно не представляли себе всей обстановки, в которой она протекала.
Трудно догадаться, почему Марод-Али не хотел сообщить исполкому всего, что знал о пире, о настроениях, которые создал пир среди жителей, о председателе сельсовета, чья жена была родственницей пира, — словом, обо всем, что уже знает читатель. Когда Наубогор однажды посоветовал ему все рассказать в Хороге, он ответил: «Пока табиб[15] придет из Хорасана, больной умрет», — и потому, надо думать, просто опасался пира и полагал, что председатель сельсовета, если вступить с ним в открытую борьбу, сумеет так навредить ему до назначения всяких исполкомовских комиссий, что, каким бы ни было решение исполкома, оно уже не принесет ему пользы.
Марод-Али очень хорошо помнил тот случай, когда труп одного из комсомольцев был выброшен Гунтом на прибрежные камни и никто не мог оспаривать, что рана, зияющая на шее, не ножевая. И уж конечно, кроме Марод-Али, некому было обо всем уведомить исполком. Три четверти жителей селения так или иначе до сих пор зависели от пира, остальные приходились ему родственниками, и все селение целиком состояло из исмаилитов, а исмаилизм, как известно, одна из самых скрытых и изуверских религий. Если даже сам Марод-Али открыто признал, что он верит в бога, хоть и ненавидит пиров, то что же говорить о других, для которых всю жизнь пир был непререкаемым авторитетом? Кто бывал на Памире, знает, что здесь даже некоторые ответственные коммунисты на поверку (были такие, к счастью редкие, случаи) оказывались убежденными исмаилитами. Но, позволив себе на минутку оторваться от рассказа, я сейчас же возвращаюсь к нему.
Марод-Али пришел в исполком и сказал, что «буран зашумел на тропе труда, по которой его артель поднимается к светлой вершине удачи», и что только исполком может выручить ее из несчастья. Все знали, что Марод-Али редко прибегает к высокому стилю речи, а потому поняли, что дело серьезно. И в селение из Хорога был командирован единственный в ту пору подрывник — дорожный десятник.
Марод-Али торжественно провел его вверх по осыпи. Десятник по пути объяснил Марод-Али, что подорвать одну глыбу — пустое дело. Но когда, радостно встреченный всей артелью, он взглянул вдоль стены, то покачал головой и сказал, что по таким отвесам он лазать не может. И ему можно было поверить, ибо все знают — десятника обычно не пугали никакие скалы. Но этот отвес…
Марод-Али в отчаянии предложил подвесить десятника на веревке.
— Ведь я же работаю так, товарищ десятник, и вот они тоже…
Но десятник, сам весьма огорченный, прочел им целую лекцию о коротких бикфордовых шнурах, о неустойчивости нависшей сверху породы, о невозможности заложить запал и вовремя удалиться от места взрыва, «даже если птица унесет меня на веревке», — не без смущения улыбнулся он.
И десятник ушел и понес в исполком все то же безнадежное слово: «Невозможно».
А Марод-Али остался сидеть среди скал, охватив руками свою безрассудную голову. И отец его, и братья, и веселый афганистанец, и седой старик из Шах-Дары, и еще один бедняк, недавно принявший участие в их работе, сидели вокруг, на тех же скалах, в печальном молчанье. Они подняли головы, только когда Марод-Али внезапно схватил большой камень и швырнул его вниз с такой яростью, словно этот камень был во всем виноват.
— Не сделаем канала — я жить не буду! — крикнул он, сморщив от бешенства нос. — Все равно не жить… Задушит меня вонью падаль пир… — Скрючив пальцы, приблизив к лицу раскрытые ладони, он потряс ими и почти с ненавистью уставился в них ожесточенными глазами. — Вот. Пусть рук не будет! Руками порву глыбу, язык и зубы сломаю… Хга… Будем работать! Я знаю как…
И он действительно знал,
И опять таскали люди кустарник, и дули на огонь, и лили холодную воду, и делали так несколько раз до вечера. И утром вскарабкались на глыбу опять, за весь день ни разу не взглянули на ясное узкое небо и ничего не ели до вечера. И на третий день было все то же. Трещина расширялась и углублялась убийственно медленно. А затем, связавшись веревками, работники вбивали кувалдами в трещину деревянные клинья, и столько дерева ушло на эту работу, что из него можно было бы выстроить дом. Огонь, вода, железо и человеческое упорство шли против камня, голого мертвого камня, и камень постепенно сдавался.
И однажды, через много дней, Марод-Али удалил с глыбы всех и повис на веревке, которую высоко над ним укрепил Наубогор. Марод-Али работал кувалдой один, потому что глыба от любого удара могла сорваться. И никто не знал, будет ли Марод-Али жив, когда это случится, но ему самому было все равно. И когда, еще раз размахнувшись, Марод-Али дернулся на веревке, кувалда рванулась из его рук и, раз, один только раз, метров на сто ниже ударившись о выступ скалы, сделала гигантский скачок по дуге вниз, в пену потока. И сразу, скрежеща, загудев, глыба мыса рухнула и, царапнув о тот же выступ, грохнулась на дно ущелья. И удар дрожью прошел по скалам, и Марод-Али показалось, что зазвенел воздух. Но воздух звенел только в его ушах, потому что он потерял сознание. И непонятно было, почему потерял он сознание: когда его сняли с веревки и положили на землю, он тотчас пришел в себя, потому что был невредим.
— Затылок болит. Надо немножко воды, — сказал он.
Ему дали воды, и он рассмеялся и, смеясь, туго растер ладонями грудь.
— Вот хитрая какая… А мы тоже хитрые, — и с веселой улыбкой он обернулся к приятелям.
И все вместе отправились смотреть на глыбу, покорно лежащую у края потока, который сердито облизывал ее ребристую грань. И до вечера лазили в воду, разыскивая кувалду, но, к большой своей досаде, нигде ее не нашли.
Вечером в воротах ущелья к Марод-Али подошел Каламфоль, который весь день просидел на другой стороне ущелья, как ящерица, греющаяся на солнце от нечего делать.
— Марод-Али… Не поворачивай лицо в сторону, пока я все тебе не скажу. Я от сердца тебе скажу… Ты сумасшедший человек… Нет, подожди, не сердись. Это правда. Искандар Двурогий тоже был сумасшедшим, а весь мир был в его руке, и мы все — потомки его… Ты большой потомок, и ты и твои товарищи… Пусть умрет в твоем сердце обида на мой ослиный язык. Пусть пир надо мной посмеется тоже… Я не могу дома работать, ты сам видишь — я не могу. Вот сижу как дурак, как пустая лягушка, смотрю на твои желоба. Половина желобов висит, половину ты еще должен привесить. Пусти меня работать с вами. Я хорошо умею лазить по скалам… Если место для пашни останется — я возьму. Если не останется — пусть, ничего. Я просто так хочу помогать тебе. Пятьдесят лет пройдет, все посмотрят на канал, скажут: вот Каламфоль тоже здесь был, все-таки работал, ничего себе работал, не ленивый был…
Марод-Али слушал, и лицо его оставалось суровым, но в глазах заискрилось удовольствие. Марод-Али никогда не был злопамятным. Он повернулся к Сафо:
— Что скажешь, отец? Пускай идет к нам?
— По мне, ничего, можно, — ответил Сафо. — Пусть во славу пророка Али идет!
— А ты, Наубогор, что скажешь?
— Девушка видит сильного мужчину, идет к нему от отца и становится женщиной. Каламфолю пир как отец, пускай теперь пир кричит как медведь. Каламфоль от нашей работы родит пиру злобу, а себе пашню…
Артель приняла Каламфоля, и работникам было невдомек, что это их первая настоящая большая победа.
Пятнадцатый желоб повис на месте сорвавшейся глыбы. И с каждым днем канал проползал все дальше по скалам, медленно, но наверняка приближаясь к вершине осыпи. И уже не насмешками, а злобным молчаньем провожали работников при встречах угрюмые поселяне.
Марод-Али верил, что знак на плоском камне в Хороге от меча самого Тимура. Он не знал, что Великий Хромец, Тимур-ланг, в Шугнане никогда не был, ибо вместо самого Тимура орду завоевателей привел в Шугнан Ислам-хан — один из его военачальников. И шугнанцы не противились ему, потому что владычество даготаев давно уже стало невыносимым. Даготаи только брали у Шугнана все, что еще в нем оставалось: самоцветные камни, и золото, и пушнину, и красивых, безусловно красивых шугнанских женщин.
Без боя заняв Памир, Ислам-хан расселил свои войска в лучших долинах Шугнана. Войскам нужна была вода, и хан решил построить Сучанский канал на Гунте. А в устье Гунта в те времена никакого селения не существовало. Широкая, большая долина была покрыта густыми, непролазными зарослями колючки, которая по-шугнански называется «хор». Ничто другое не могло бы здесь родиться, только такая колючка не знает воды и не хочет воды. Ислам-хан повелел оросить долину, но шугнанский народ не был приучен к такому труду. Тогда Ислам-хан, удаляясь в другие области, оставил на Гунте часть своих воинов — больных, искалеченных, боязливых, и они взялись за реку Гунт.
Началась работа, трудная, безмерно тяжелая. В скале нужно было бурить отверстия, а воины буров не имели. Воины рубили колючку, жгли ее на скале, раскаляли камень, обливали его водой, выковыривали мелкое крошево. Четыре года вели они канал от головы до того места, где ныне ютится селение Верхний Хорог. И, говорят старики, тамерлановых войск никто отсюда не прогонял, просто они рассосались между шугнанцами, переженились на тонколицых, спокойных шугнанках и остались здесь жить. И до сих пор есть селение, повыше Хорога, на Гунте — селение Бидур, в котором живут люди, непохожие на шугнанцев, ибо у шугнанцев совсем не раскосые глаза, совсем не монгольские скулы.
А когда растворились среди шугнанцев тимуровы воины, власть взяли в руки первые шугнанские ханы. И один из первых был Шо-Аванджи-хон, захотевший продвинуть канал подальше. И согнал весь народ с Шах-Дары, с Гунта, из Поршинива, в котором стоял его дом, и из Дарморахта. И у самого начала работы высек надпись на камне:
«По повелению бога и великого Шо-Аванджи-хона начата работа в таком-то году, с тем чтоб уничтожить эту колючку и озеленить это место».
И сотни людей умерли по повелению бога во время прокладки канала. И сам Шо-Аванджи-хон умер, доведя канал до подножия склона. И новый хан, Шо-Исмаил-хон, собрал новых людей и довел канал до конца и здесь, рядом с кладбищем, высек на камне:
«Шо-Аванджи-хон начал, умер, а Шо-Исмаил-хон кончил».
И, кончив, не разрешил жечь колючку, а велел ее корчевать, чтобы она не выросла снова. И сотни людей из сословия райят, которое было низшим сословием, носили эту колючку к его дому, в Поршинив. И несколько лет подряд жили в тепле люди из сословия акобыр, благородней которого нет в Шугнане, и военачальники — миры, и потомки Магомета — сеиды. И хан подарил долину брату своей любовницы, и в долине вместо колючки вырос Хорог, а шугнанцы хорошо научились строить каналы, и все следующие ханы превосходно знали, как использовать это уменье; и когда теперь шугнанец чем-нибудь недоволен, он хмурится и, растягивая слова, говорит:
— Да, тебе хорошо разговаривать, а у меня до сих пор колючка в спине!
И всякий поймет, что теперь, когда ханов нет, только безумный по своей воле может таскать колючку и жечь ее так, чтобы она разрывала камни.
Еще раз — в последний раз — я соглашусь, что Марод-Али был безумным.
И однажды вечером работники уложили последний желоб. Но это еще не был час торжества, потому что перед пуском воды должна была опуститься, продлиться и уйти ночь. Все селение шепталось, обсуждая это событие до ночи. Но никто не хотел ни о чем говорить с работниками. Были разные толки. Многие признавались друг другу, что сумасшедшие победили. Но другие (и в их числе оказался председатель сельсовета) утверждали, что вода не пойдет, потому что уровень желобов недостаточно выверен. Пир молчал и никому не показывался. А когда все жители легли спать и заснули также работники, Марод-Али и Наубогор тихонько, чтоб не будить остальных, встали с глинобитной площадки и отправились вверх по осыпи. Оба они спать не могли. Оба они волновались. Светила луна, и при луне они полезли на скалы. Они почти не разговаривали друг с другом. Их ночное путешествие было бесконечно опасно, но они хотели еще раз проверить весь канал, от его головы до конца. В первый раз сомненья одолевали Марод-Али. А вдруг вода не пойдет? Не может быть, чтоб все было сделано правильно… Если хоть один желоб не так наклонен, вода не пойдет. Она плеснет через край, если наклон к нижнему краю желоба хоть немного круче, чем нужно. Она застопорит и, словно встав на дыбы, польется назад, если желоб накренен хоть немного меньше, чем нужно.
Каждую щель в стыке желобов, заложенную травой, каждую точку опоры: щебень, берестяной прут, деревянный кол или просто зазубрину гладкой скалы — все до последней мелочи, все Марод-Али и Наубогор ощупывали, оглаживали, выверяли руками… Но предоставим луне, большому желто-зеленому глазу ночи, холодно наблюдать, как, вися, цепляясь, подтягиваясь на локтях, привычно рискуя жизнью и думая совсем о другом, по отвесным скалам ползают два человека.
Ночь уступает свои владения рассвету, желто-зеленый глаз, обесцветившись, потухает; над Памиром, зажигая снега вершин, поднимается солнце, люди в селении, охая, и вздыхая, и протирая глаза, отряхивают, свертывают грязные, рваные одеяла и, проверив, все ли на своем извечном месте восток, собираются говорливыми кучками, идут по дну ущелья и по осыпи и рассаживаются на обломках и на глыбах камней, среди скал, по которым, забивая уши, однотонно гудит неумолчное эхо потока.
А работники, как приговоренные к казни рабы, как циркачи, выходящие на арену, готовят всем небывалое зрелище. Их жены остались в селении и в больших котлах варят обильнейший плов, потому что работники решили забыть все, что было до этого дня, и всех зрителей, тайно сочувствующих, безразличных, враждебных, —
Марод-Али переложил камни в голове канала, и вода повернула в канал. Она нехотя замедлила бег и, словно в раздумье, перестала бурлить. Она тихо лизнула сухую кучку земли, лежавшую на ее пути, и кучка земли, чуть содрогнувшись, набухла и почернела. Вода плавно, испытующе надавила, и кучка стала худеть, отдавая кусочки земли с двух сторон охватившим ее струям. Вода навалилась решительней, проглотила препятствие, загрязнившись, вступила в раструб канала и сразу легко и плавно рванулась вперед. Канал еще был канавкой, но, мутнея все больше, вода уже шла к желобам.
А Марод-Али стоял на дне ущелья, под первым желобом, и, задрав голову, молча, неотрывно смотрел на него. Вода катилась неслышно, и он не видел воды, потому что глядел на желобы снизу. Он стоял, задрав голову и сжав за спиной кулаки. И вдруг, блеснув, сверху упала капля. За нею дальше — другая, мелкие капли западали с желобов. «Хорошо», — про себя хрипло шепнул Марод-Али и почувствовал сухость в горле. Сорвался с места и, прыгая с камня на камень, глядя не под ноги, а наверх, погнался за линией капель. Хотел проследить взглядом паденье каждой, но не успевал, потому что впереди уже падали новые капли. Ущелье вело его вниз, а желоба уходили все выше в небо, и он уже не мог в высоте различить возникающие на дне желобов, отрывающиеся от их стыков капли. Он бежал вниз, по хаосу сухих валунов и камней, и на их плоскостях и ребрах то здесь, то там, словно только для того, чтоб указывать ему путь, возникали мягкие темные пятнышки влаги. Иногда он слышал их тоненький звон: «тцин… тцинг…»
Работники бежали за ним, а остальные люди здесь и там, вверху и внизу, виднелись на скалах.
Задыхаясь, Марод-Али выбежал в ворота ущелья и полез вверх, вскарабкиваясь, чтоб добежать до конца канала раньше воды и здесь встретить ее. И едва добрался до последнего желоба, и, лег, и обнял его руками, глядя вдоль него вверх, — вверху показалась пожирающая пространство вода. Она неслась, шатая, заставляя вздрагивать желоб. Марод-Али, смеясь, вытянул руки вдоль желоба и положил ладони на его дно. И вода весело домчалась и ударила по ладоням, и, взбежав по рукам, обдала ему все лицо, и помчалась дальше под его грудью. А он глядел на бегущую под его лицом воду, и болтал руками, и оплескивал себе волосы, и грудь, и лицо, и смеялся тем прозрачным и радостным смехом, какой люди теряют вместе со своим детством, и не верил, не верил себе и воде не верил, которая наконец — наяву — пошла…
И напрасно считают, что чувство материнства — это то единственное достояние женщины, которого никогда до конца не понять мужчине!
Старый Сафо заплакал и утирал грязным кулаком слезы, а другие смеялись над ним, говоря, что у него по другому каналу пошла вода…
А настоящая вода, сбежав вниз по осыпи, торжественно шла по заранее приготовленной для нее канавке и проходила селение, где вдоль нее шумливой цепочкой стояли женщины и прыгали дети. И, словно салютуя старому большому, помнящему ханских рабов каналу, эта узенькая вода, дойдя до него, горделиво повернула и пошла рядом с ним, обгоняя его одряхлевшие воды…
А жители селения бродили повсюду, не зная, что же им теперь предпринять. Марод-Али подошел к их толпе и с лукавой усмешкой пригласил их к себе на плов. Но тут жители селения увидали показавшегося из-за высокой ограды пира. Он медленно и важно шел, приближаясь к ним и поглаживая белую почтенную бороду. И люди дрогнули, стараясь как можно незаметней разбрестись в стороны.
В тот день плов остался несъеденным, потому что враги работников не захотели признать своего поражения и потому что самим работникам было совсем не до плова от радости.
А в следующие дни началась другая работа. Канал был выстроен, но весь пустырь над садом пира по-прежнему загромождали груды камней. И работники целый месяц таскали камни, очищая площадки для посева, и складывая ограды, и плетя паутину канавок, по которым должен был разводниться канал.
Однажды ночью вода вдруг перестала идти, и, когда утром работники отправились доискиваться причины, они нашли один из желобов разбитым вдребезги на дне ущелья. Конечно, желоб мог оборваться сам. Они поставили новый, и вода бежала по-прежнему.
Через несколько дней, однако, на дне ущелья оказался еще один расщепленный желоб. Они опять заменили его другим, но больше запасных желобов у них не было, и они решили, что больше ни один желоб не должен упасть. Проверили весь канал и, убедившись, что все крепленья в порядке, условились по очереди ночевать среди скал, над ущельем, но чтобы об этом никто не знал.
На четвертую ночь Наубогор, дежуривший с самопалом, услышал легкий треск падающих камней. Наубогор знал россказни о душе первой жены Марод-Али, но больше верил в другое. Он прокрался по тому направлению, откуда, как казалось ему, падали камни. В свете звезд он заметил тень человека. Тогда он поставил самопал на ножки и уже чиркнул огнивом о кремень, но человек побежал. Наубогор схватил самопал и пустился в преследование. Человек убегал очень ловко, то совсем пропадая, то опять выдавая себя негромким похрустываньем камней. Тогда Наубогор переменил тактику и, громко шумя, пошел обратно. И когда убедился, что человек перестал его опасаться, по-видимому, решив, что погоня за ним прекращена, Наубогор совсем бесшумно поспешил за ним. Человек теперь брел спокойно и скоро перестал останавливаться и озираться. Он уходил все дальше от селения в горы, и Наубогор не мог себе объяснить, что нужно этому человеку в бесплодных, пустынных горах.
Ущелье осталось далеко внизу, а вокруг разрослись скалистые вершины хребта. Человек уходил все дальше, и Наубогор решил преследовать его до конца. Наубогор считался превосходным охотником, и никогда ни один козел не уходил от него. Ночной мрак поредел, и Наубогор встретил рассвет над маленькой незнакомой долиной, усеянной громадными глыбами камня. Выход из долины запирала серая отвесная стена. Человек прошел долину и исчез за огромным камнем, под самой стеной.
Сообразив, что дальше добыча от него никуда не уйдет, Наубогор неторопливо спустился в долину. И здесь он удивился необычайно. Он даже остановился, озираясь вокруг. Долина была засеяна. О, Наубогор не мог ошибиться, он очень хорошо знал, что это такое.
Это был посев мака. Это была плантация опиума. Это был тот единственный вид посева, который строжайше запрещался законами Советской страны. Никто в Шугнане и думать бы не решился посеять мак, потому что такое преступленье каралось очень сурово.
Но Наубогор отложил до времени размышленья и побежал к камню, держа в левой руке самопал, а в правой хороший афганский нож. За камнем оказалось грубо сложенное жилище. Застигнутый здесь Наубогором человек вскрикнул, забился в угол, но не решился сопротивляться.
Наубогор совсем не собирался сдерживать бешенство, но все-таки сдержал его, узнав в жалком, трясущемся в углу старике отца Шамо, Бакар-Шо. Схватив его за плечи, Наубогор долго в ярости тряс его и дергал за жидкую бороду, а тот стонал, вопил и вертелся у его ног.
К вечеру Наубогор довел измученного старика до ущелья. Здесь встретили их Марод-Али и обеспокоенные работники, проискавшие Наубогора весь день. Здесь же они обсудили все, и Марод-Али, очень разумно решив сохранить все происшествие в тайне, предложил сейчас же отправить старика в Хорог и сдать областной милиции.
Ночью, когда все селение заснуло, старика вывели из ущелья, посадили на осла и отправились в путь. Через три часа Марод-Али, его брат Лютфалли и Наубогор сдали старика удивленному начальнику хорогской милиции, которого не постеснялись даже для такого случая разбудить. Долгие объяснения и составление протокола растянулись на половину ночи.
Если б председатель сельсовета вовремя узнал это, он, наверно, отменил бы собрание поселян, назначенное им на тот самый день. Но он ничего не знал и начал пространную речь об инструкциях, полученных из исполкома, о том, что в селении надо выявить кулаков и что, учтя все признаки состояния, он обнаружил только одно байское хозяйство.
— Чье? — заволновалось собрание.
— А? Вы как скажете чье? Я так скажу: Сафо и Марод-Али…
И председатель сельсовета перечислил следующие признаки байства Марод-Али:
— Первое — у отца мельница есть. Второе — денег много: в Афганистане лес себе покупал, триста рублей золотой монетой платил? Да. Теперь новый дом себе строит на самой горе? Да. Всю семью — двадцать два человека туда поместит? Да. Всю воду хочет себе взять? Да. Еще — в бога верит. Еще — политические разговоры ведет — против сельсовета словом идет. Еще — всякие жалобы придумывать любит. Все население наше как волка его считает. Да? Еще — женщин обижает. Одна жена умерла, другую прогнал. Много еще плохого он сделал. Вот бай. Конечно, бай, сволочь он!
Собрание слушало молча. Собрание постановило одобрить такое решение. В числе собравшихся присутствовал даже пир, и, впервые вспомнив, что он не имеет голоса, он сказал:
— Советские дела — ваши дела. Мое дело возносить смиренные моленья богу. Бог видит все и вам помогает решать, а мне помогает хранить молчанье…
Мой рассказ на этом мог бы окончиться. Но еще многое хочется добавить. Четыре года спустя я познакомился в Хороге с Марод-Али. Я узнал все, что уже знает читатель. Я ездил вместе с Марод-Али в его селение и два дня провел в нем, лазая по ущелью и осматривая канал. В местном сельсовете я лишний раз услышал рассказ о том председателе сельсовета, который был снят с работы и выслан с Памира за контрабандный посев опиума в пустынных горах и за многое другое еще. И в Хороге я снял копию с того документа, которым долгие годы справедливо гордился бывший безумец, одержимый, дэвона́, а впоследствии инструктор столярной мастерской Кустпромсоюза — Марод-Али. Вот она:
7 ноября 1928 года
Эта Почетная грамота, написанная в два столбца, на двух языках, таджикском и русском, хранилась в маленьком шкафчике у третьей жены Марод-Али — Сой-бегим, миловидной, тоненькой женщины, которая обучена ликбезом обыкновенной, простейшей грамоте и хорошо умеет ценить почет.
С тех пор прошло еще четверть века… Недавно я опять вернулся с Памира, повторив маршруты, пройденные мной по этой высокогорной стране в те, уже давние для нас, годы. Почти всюду по новым дорогам Памира я ездил теперь в автомобиле. Очертания знакомой скалы на каком-нибудь повороте дороги; бурная горная река, через которую я теперь переезжал по добротному мосту и которую некогда с риском для жизни преодолевал вброд; купа вековечных деревьев в узкой долине — вызывали в памяти дальние воспоминания, порой расплывчатые и смутные, порой столь яркие и четкие, что мне казалось, будто я сам вдруг перенесся в эпоху, давно прошедшую…
Вспоминались встречавшиеся в те давние годы странные типы людей — такие, каких нигде теперь в Советской стране не встретишь: пришедшие из Индии посланцы Ага-Хана — «живого бога» исмаилитской религии, собиравшие среди темного населения зякет — религиозную подать; эта подать открыто и беспрепятственно увозилась в Бомбей, Ага-Хану… Вспоминались встречавшиеся мне афганские купцы, торговавшие английскими, американскими, германскими колониальными побрякушками, розовой каменной солью и чалмами с пешаверских базаров… Вспоминались басмачи, предательски, из-за угла, убивавшие мирных советских работников и первых памирских девушек, решившихся обучаться грамоте; и аксакалы — старейшины родов, баи, тайные представители владетельных каст: шана́, сеиды и миры…
То было такое время, когда советские мероприятия, как острые лучи света, врезались в тьму феодализма — его уродливые пережитки порой господствовали и в быту и в сознании многих людей, изолированных дикими горами от внешнего мира. В те годы паутина вековечной беспощадной эксплуатации, прорванная революцией, еще висела по углам глухих, недоступных ущелий Памира, мешая свободной жизни дехкан, видевших только первые проблески света. Многие из них еще были ослаблены курением опиума, болезнями, постоянным недоеданием…
Как все изменилось с тех пор! Неузнаваемо изменился Хорог — областной центр Горно-Бадахшанской автономной области, столица Памира. Сплошь электрифицированный, озелененный город вырос в несколько раз, перекинулся и на левый берег Гунта. Педагогическое училище, средние школы, библиотеки, театр, кинотеатры, музей, гостиница, хорошие магазины, больницы, амбулатории, гаражи, механические мастерские, парк культуры и отдыха, Комсомольское озеро, хорошо одетые памирцы с высшим и средним образованием, работающие во всех учреждениях своего красивого, кипучего города… И всюду строятся новые дома, десятки отличных зданий…
Осматривая эти новостройки, я встретил на одной из них старого мастера — столяра и плотника Марод-Али. На площади, под высокими тополями, лежали щиты сборных деревянных коттеджей, привезенных в Хорог на автомашинах по Восточному Памирскому тракту. Край площади занимало здание столярных мастерских. Входя в это здание, я лицом к лицу столкнулся с Марод-Али. Мы сразу узнали друг друга. Он изменился мало: то же живое, энергичное, только уже изборожденное морщинами лицо; тот же веселый юмор в глазах, те же сильные рабочие руки, о которых — помню — двадцать лет назад он любил говорить:
— Если ударю ребром ладони — как нож. Если ударю ладонью — как молот!
Мы расцеловались, мы оба были искренне рады тому, что один видит другого живым и здоровым, — столько лет прошло, столько было событий!
И, с гордостью рассказав мне, как он живет, как зарабатывает столярным и плотничьим трудом от двух до трех тысяч в месяц, Марод-Али пригласил меня в гости, указав рукой куда-то вверх, где над высокой горой, над Хорогом, в этот вечерний час загорались звезды.
— Там мой дом! Вот чуть ниже тех звезд, — видишь? — там мои звезды!
Под гребнем горы, на той верхней террасе, что несколько лет назад была каменным, необитаемым пустырем и где теперь вырос поселок хорогских служащих и рабочих, я увидел сверкающие, как созвездие, электрические огни; между ними темнели силуэты деревьев… Этот поселок носит название Хуфак.
Мы долго поднимались туда и поднялись почти на триста метров по вертикали. С веранды многокомнатного, зажиточного, добротного и красиво построенного дома открывалась великолепная перспектива: город внизу, бурлящий в лунном сиянии Гунт, сады и поля миллионера-колхоза. Здесь я провел незабываемый вечер в приветливой и гостеприимной семье старого мастера, воспитателя многочисленных ныне кадров хорогских плотников. Семья Марод-Али состояла из восемнадцати человек. Его старший сын (тот, которого я помнил мальчуганом-оборвышем), Марод-Мамат, оказался стройным, одетым в хорошую пиджачную пару мужчиной, в прошлом — комсомольцем, с тысяча девятьсот сорок девятого года — членом партии, учителем истории хорогской десятилетней школы. Когда-то он сам окончил ее, а теперь заканчивал хорогский учительский институт. Марод-Мамат рассказывал мне о себе и о своей жене в уютной комнате, за столом, заваленным книгами и свежими журналами. Двадцатипятилетняя жена Марод-Мамата, приятная, воспитанная и любезная женщина, Когаз-бегим накрывала на стол, и, когда она входила с веранды, шелковое платье ее волновалось на легком горном ветру.
Многочисленные, окружавшие меня дети самого Марод-Али и его сына, мальчики и девочки — румяные, загорелые, красивые — оказались все учащимися хорогских школ. Среднюю школу окончила и сестра старого мастера — двадцатилетняя Азизик; теперь она работает статистиком в областной конторе уполномоченного одного из республиканских министерств.
В этой памирской интеллигентной семье меня — заезжего ленинградца, редкого в здешних местах — забросали вопросами. Мне пришлось рассказывать о театре и спорте, о программах ленинградских вузов, о новостях науки — бог знает о чем еще! Глядя на исполинские горы, на цепляющийся за диск подступающей к зениту луны пик Дзержинского, на чистый горный ручей, протекающий перед домом, я ощущал, как слово «Памир» наливается для меня содержанием своеобразным и новым.
После обильного ужина жена Марод-Али Сой-бегим, постаревшая, но сохранившая стройность фигуры и природное изящество движений, взбила подушки на диване, занимавшем весь маленький балкон, который по прихоти Марод-Али повис над самым склоном ущелья. Полулежа на этом диване, наслаждаясь поистине невыразимым покоем и созерцанием вольной, дышащей легким ветерком ночи, я остался наедине с Марод-Али, чтоб молчать или тихонечко разговаривать — как захочется… И мы долго молчали, а потом завели очень неторопливую дружескую беседу…
— Кто все это мне дал? Как ты думаешь? — спросил меня старый мастер. — Ведь так, как я живу теперь, это и называется — счастье! Может быть, ты думаешь, мне это дал бог?
— Столько лет прошло, — так же размеренно и спокойно заговорил я. — Ты и теперь в бога веришь?
И, как много лет назад, с тем же таинственным выражением лица, приблизившись ко мне вплотную, Марод-Али прошептал:
— Ты помнишь, я всегда говорил тебе, что я дурак? А теперь я не совсем дурак, много видел, узнал еще больше, теперь умным стал, как мои ученики… Ты знаешь, из тех учеников, которых ты видел тогда, некоторые стали техниками, а один — инженером… И некоторые воевали с фашистами. Ты знаешь, наш памирский народ никогда ничего не боялся, кроме бога. Когда была война, многие мои ученики ехали на пушках в Берлин; ты был на войне сам, видел сам такие пушки, которые на железных ногах сами ходят… Я их не видел, потому говорю «на ногах», но ты не смейся, не думай, что я не знаю, как выглядят танки… Бог, бог! О боге мы говорим… Вот я стал умным… В электричество верю, — видишь этот провод? — я сам с моим сыном тянул его сюда от Хорога… В радио верю, — дети спят, а то сейчас приемник бы запустил… В ячмень, что под ледниками теперь растет, верю… Ты уже был в ботаническом саду, вон на той террасе, знаю — был, не отвечай мне: каждый, кто в Хорог приедет, сразу идет туда. А там дом двухэтажный есть. Ты думаешь, кто его строил? Я — Марод-Али — строил… И вот эти цветы и деревья мои — оттуда, хорошие саженцы и семена я оттуда взял. В науку верю!.. А в бога (только ты никому этого не говори, пусть думают как хотят, пусть думают: старый Марод-Али как был дурак, так и остался, неловко мне всем говорить, что я тоже чему-то учусь, когда уже помирать пора)… в бога не верю я. Всегда что-то выше человека перед ним должно быть. Раньше бог над человеком был, теперь над человеком… Как ты думаешь, что над человеком теперь?
Мне не хотелось идти на эту уловку. Мне хотелось, чтоб Марод-Али высказался сам до конца. Поэтому я молчал, и Марод-Али не выдержал паузы:
— Над человеком, скажу тебе, теперь сияет то, что он сам творит. Ты понимаешь меня?
Я понял старого Марод-Али и ответил ему очень коротко:
— Это правда…
— Конечно, правда… Я всегда правду тебе говорил. Только она тоже от ума человека зависит. Теперь наша правда — самая настоящая. Кто может обмануть нас? Вот такая теперь заповедь у меня!
И Марод-Али отодвинулся от меня, взглянул вдаль, на зубцы гор — тех, что за Пянджем, в который вливался Гунт, поблескивали в лунном свете, в Афганистане; помолчал, улыбнулся:
— Весь бог: и руки, и ноги, и голова его, и все пиры его — там, целиком он остался там, а у нас теперь другие богатства… Вот!
И с внезапной энергией, широким жестом руки Марод-Али обвел весь цветущий город Хорог, распростертый в долине под нами…
Мы разговаривали почти до рассвета. И конечно, я не забыл спросить Марод-Али о его канале. Он предложил мне поехать в тот кишлак вместе.
Случилось, однако, так, что на следующий день я выехал в трехнедельный маршрут по ущельям, казалось совсем недавно и исследованным глухим, где сам я когда-то производил первые маршрутно-глазомерные съемки, уточняя и исправляя карту, составленную в прошлом веке по расспросным сведениям.
И только через месяц, без Марод-Али, мне удалось поехать в тот кишлак, в котором «дэвона́» Марод-Али некогда построил канал… Я поехал туда в легковой автомашине…
Я не узнал кишлака Воозм: расширив свои поля и сады, он сомкнулся ими с соседними кишлаками Бовед, Кушк, Барчив. Теперь все вместе они назывались Поршинивом. Из ущелья с неприступными в прошлом стенами — того самого, словно рассеченного саблей, — теперь выбегало двенадцать каналов, искусно вырванных аммоналом. Расширен, увеличен был и старый канал, построенный плотником Марод-Али. А вся эта цветущая местность, где не осталось уже ни клочка неиспользованной земли, была теперь колхозом имени Карла Маркса — богатым, хорошим колхозом. Председатель колхоза, учителя семилетней школы, старые садоводы оказались читателями моих книг о Таджикистане, чему я был искренне и откровенно рад. Как давние друзья, повели они меня показывать свой колхоз, рассказывали о нем. В 1933 году, когда колхоз был организован, в нем был всего сорок один гектар посевной площади, а садов, кроме бывшего ишанского сада, не было вовсе. Новые каналы дали колхозу возможность расширить посевные площади до ста тридцати шести гектаров и создать сады — четырнадцать гектаров садов, богатых яблонями, тутовником, грецким орехом, грушами, абрикосами. В колхозе возделываются такие культуры, каких и не знали здесь прежде: озимая пшеница, картофель, капуста, помидоры, свекла, лук, морковь, виноград, табак. Колхоз успешно занимается неведомым здесь прежде шелководством — в тысяча девятьсот пятьдесят втором году сдал государству почти три тонны коконов.
Шумная, веселая группа людей, хорошо одетых, учтивых, умеющих шутить, но не забывающих и деловито объяснить все тонкости своего дела, сопровождала меня от участка к участку, от одного строения к другому. Друзья показывали мне свою школу, сложенную из камней, что остались от давно рассыпавшихся руин древней ханской крепости; показывали свою автомашину, и радиоузел, и стационарное кино, и магазин, и достраивающийся клуб. Повели меня и к зимним помещениям животноводческой фермы: за время с XVIII съезда партии до XIX в колхозе почти втрое увеличилось поголовье общественного скота…
И я узнал, что дети колхозников — комсомольцы Бободжанов, Беджабаков, Хумаров сейчас студенты столичного медицинского института; что Каримов и Бекназаров оканчивают сельскохозяйственный институт и что в Ленинабадском педагогическом институте учатся комсомолки Мирмамадова и Гулем-Ассейнова…
Так претворилась в большие дела разгоревшаяся здесь четверть века назад борьба бедняков за светлое будущее. Так в историю расцветающего колхоза вошел построенный подвижническим трудом «одержимого» Марод-Али канал, пропускавший воду по желобам, подвешенным к клиньям, вбитым в отвесные скалы, — по желобам, выдолбленным плотником Марод-Али.
О самом Марод-Али говорили здесь с уважением, но дело, им сделанное, уже никому не представлялось чудом — и потому, что молодежь, обладающая ныне мощными техническими средствами, уже не представляет себе ясно тех трудностей, какие пришлось четверть века назад преодолеть Марод-Али; и, главное, потому, что нет сейчас такого поразительного достижения, которое показалось бы невыполнимым кому бы то ни было в Советской стране…
И когда я покидал кишлак Воозм, к дереву, на котором висела клубная афиша: «Три мушкетера», подошли две хорошенькие девушки — Асламова Амунбегим и Бобошоева Ульфатмо. Они стеснительно улыбнулись, но, ободренные соскочившим с велосипеда учителем школы, протянули мне яркоцветную домотканую тюбетейку:
— Приедешь в Москву, носи. В Москве всё умеют делать, а такие тюбетейки умеем делать только мы здесь! Не обижайся, прими подарок!
— Они скоро тоже приедут в Москву! — улыбнулся учитель. — Гостями вашими будут!
…Я храню эту тюбетейку в моем книжном шкафу под стеклом. И рядом с нею храню большой деревянный циркуль, подаренный мне Марод-Али в те годы, когда еще многие считали его одержимым. Когда я беру этот циркуль в руки, то кажется, будто он помогает мне замкнуть круг моих представлений о Памире прошлом и нынешнем. И мне весело думать, что на Памире у меня есть искренние друзья.
1933—1952
КАШГАРЕЦ МИРБАМ
Водонос склоняется над глубоким колодцем. Видит: головастик медленно проплывает в похожей на ртуть воде.
Рыжеперый гриф клонится над глубоким ущельем. Караван верблюдов внизу похож на головастиков, плывущих один за другим.
Гриф, как и водонос, кроме того, видит целый мир, необъятный, напоенный солнечным светом.
Горы, ледники, снега, хребты и вершины, которых не видел сверху никто. Даже летным способностям грифа положен предел — разреженностью воздуха и холодом высоты. Его «потолок» — ниже восьми километров над уровнем океана.
Кроме караванов, по отроговым каменистым долинам, по развилкам памирских ущелий идут пешком одинокие люди. Их глаза остры и раскосы, их лица желто-зелены. Молочный оттенок их кожи похож на цвет камня нефрита. Эти люди идут босиком, в халатах на голое тело. Они выбирают ущелья, в которых никто живой их не встретит. Иногда ветер, туча, буран входят в них сладостным оцепененьем. Утром снежные барсы скалят зубы, фырчат, нюхая запах смерзшейся крови покойников.
Оставшиеся в живых навсегда запоминают бледный блеск «Отца Ледяных Гор» — Мус-таг-ата́. Эта вершина как третье светило на путях надежды и смерти. Она видна отовсюду. Она видна из четырех государств.
Мус-таг-ата́ — семь тысяч пятьсот сорок шесть метров высоты над уровнем океана.
В пути на Памир в 1930 и 1931 годах я всюду встречал этих босоногих людей. Они отогревались у костров, разложенных на заставах. Они ела, шурпу, и плов, и лепешки, за которые впервые в их жизни не надо было платить. Они смеялись. Этими кострами, едой, смехом начиналась новая жизнь тех, кому удалось не умереть по дороге.
А трупы лежали на перевалах. Иногда — обглоданные, изорванные в клочки. Иногда — коричневые, сухие, превращенные в мумии ветром высот.
По-разному мог бы я начать мой рассказ. Но суть его мне ясна. Пусть будет он начинаться так.
…Зной от пустыни Такламакан. Город в лёссовой пыли посреди холмистой равнины. Овраги, родники, солончаковые бугры. По обочине города — рыжий сай, бурая вода, паутина каналов. Здесь родятся хлопок, персики, виноград, кукуруза. В городе свежи и тенисты сады, но в них гуляют немногие.
На каждую сторону света — большие ворота в старинной стене. От Кун-дарбаза́ к Янги-дарбаза́, и отсюда — к Ярвак-дарбаза́… Бегай от ворот до ворот… Это верное дело, потому что у каждых ворот — базарчик. А на базарчиках останавливаются входящие в Кашгар со всех четырех сторон света верблюжьи, ишачьи и лошадные караваны.
Лачуга к лачуге, вонь, теснота. А под навесами, в больших, без покрышек, овчинных шапках дремлют менялы. Курят опиум. Ждут.
Караванщики бегут к ним. Меняют бумажные «сары» на медные продырявленные монеты — «така́». Таких монет двадцать пять штук в каждой танга, а танга — это двадцать копеек. И, совершив обмен, караванщики набрасываются на чай, на фрукты, на хлебную водку «джун-джун» и, конечно, на опиум. И быстро пьянеют. А опьянев, совсем не берегут то, что привыкли беречь коренные кашгарские жители. Схватившись за живот, садятся на корточки посреди переулка. Их окружают крикливые женщины и мальчишки с корзинками и деревянными лопаточками. И пока караванщик сидит на корточках, вокруг происходит бранчливая драка: кому обладать удобрением? Оно драгоценность в Кашгаре. Лопатки трещат по сухим черепам, караванщика дергают за плечи, за лоскутья халата. И едва, откряхтевшись, он поднимается на ноги, победитель, вырвавшись из толпы, уже мчится бегом к центру города. Здесь, в закоулке большого старого базара, сидит на циновке скупщик. Его лицо объедено сифилисом, торчат одни корешки подгнивших зубов. Бледный подросток шевелит над ним опахалом, отгоняя назойливых мух. Скупщик с достоинством всматривается в содержимое принесенной корзинки и тычет пальцем, молчаливо свершая процесс оценки.
— Еще пять принесешь, получишь ярым така́, — наконец цедит он сквозь корешки зубов, не закрытых исчезнувшими губами.
Поставщик счастлив. Еще десять таких побед за сегодняшний день, и завтра он купит себе лепешку. Он прокормится еще один день.
Но Мирбаму сегодня решительно не везет. У него быстрые ноги, гибкое тело, как у взрослого, развиты мускулы, но за весь день ему не удалось ничего заработать. Он устал. Уже вечер. Мирбам возвращается в свою конуру и, забившись в угол, ждет прихода отца.
— Я хочу есть, — говорит Мирбам своему отцу, когда тот вваливается с пестрой окраинной улицы в грязную конуру, в которой они обитают вдвоем.
— Сейчас будем есть, — улыбается отец Мирбама, тощий, сутулый, похожий на заржавленный серп Якуб. — Я принес тебе с базара айву.
— Я не могу больше есть айву, — хнычет Мирбам. — Она — как больное железо. От нее сводит рот. У меня на десны лягут гнилые дырки. Я хочу что-нибудь настоящее. Пусть хоть один раз заснет голод в моем животе.
— Мирбам! Э! Где твоя голова? Мы — бедные. Откуда взять? Ешь айву.
— Отец! Я сегодня тихонько, как луч, пробрался в персиковый сад даготая. Я подкрался к его широкому дому. Я в щелку закрытой веранды смотрел, как он ест. Ты знаешь? Он съел тридцать два блюда зараз. Сначала он пил чай и ел фрукты. Потом ел рубленую баранину. Затем ростки бамбука, акульи плавники, потом суп из морской капусты, потом позеленевшие яйца и суп из трепангов. После этого супа ел телятину, потом семена лотоса в сиропе. Потом…
— Довольно, Мирбам! — вспыхивает Якуб. — Я жизнь прожил. Да? И я не ел этого. В нашем городе Кашгаре кто это ест? Пусть аллах бросит с неба такую снедь… Пусть она упадет перед нами. А кто ее приготовит? У тебя нет матери, мне некогда, ты не умеешь. Ешь айву. И не хнычь. Скоро мы голодать не будем.
— Почему не будем, отец?
— Завтра мы уходим отсюда. Э… Так. Очень далеко уходим. Я нанял себя к одному господину купцу. Я уже караванщик. Мы пойдем в Фэндустан. Песок, песок — пустыня пойдет. Потом — горы. Луна родится, умрет луна, — всё будут горы. Потом, как ишачье седло, — перевал. Мы посмотрим назад — Кашгария кончилась. Мы посмотрим вперед — начался Фэндустан. Разные народы живут. А над ними стоят инглисы. Их жены любят одеваться в шелка. Шелк дорого стоит, но они могут его покупать. Завтра много шелка — большой караван: пятьдесят верблюдов, семьдесят ишаков, ты и я начнем идти в Фэндустан. Господин купец заплатит нам с тобой за одну луну пять таэлей. Это мало? Одна танга в день! Хорошо. И он будет нас всю дорогу кормить…
Мирбам слушает отца, припустив над косыми глазами коричневые ресницы. Его круглое лицо растревожено. Фэндустан, Индию, не так просто представить себе. И, выпростав из-под лохмотьев халата грязную руку, Мирбам, сам не замечая того, ест айву.
На рассвете Якуб и Мирбам спешат к дому купца. Они бросили свою лачугу, даже не закрыв двери. Кроме халатов, медного кумгана, двух пиал и рваной кошмы, у них нет ничего. Это все их имущество, и они взяли его с собой.
Перед домом купца, вдоль глиняного дувала, ревут, разбредаясь, верблюды, с упрямой наглостью надсаживаются ишаки. Караванщики — в суете. Ругаясь, связывают большие тюки, навьючивают их на спину животных. По веранде дома вразвалочку похаживает коренастый, с острыми черными усиками купец. Распоряжается, покрикивает, размахивает длинной плетью с медной рукояткой. Халат опоясан широким ремнем с серебряной разлапой бляхой, украшенной двумя глазками бирюзы.
Мирбам пробирается к ишакам. Пхнув ногой одного, другого, подводит их к перевязанным арканами вьюкам. Купец не дает себе труда даже взглянуть на него. Мирбам натуживается, пыхтит, кряхтит, обливается потом. Солнце, жжет, маслит ему голову сквозь тюбетейку. Скоро усталость тяжелит одеревенелые мышцы Мирбама. А утро еще только распаляется зноем.
Через три часа караван вытягивается длинной колеблющейся цепочкой по пыльной прямой, широкой дороге.
В караване не только шелк. В тюках, в джутовых мешках, в ящиках, в объемистых капах — мата[16] тогузакская по восемнадцать алчин[17] в куске, мата артушская по восемь алчин в куске и разные чаи из Кульджи: шуый-чай, гура-чай, алма-чай. И путлища из ячьей кожи, и клей из бараньих и козьих ног, и кендырная веревка, витая в Яркенде, и опиум для Тибета, и упальская сера, и нашатырь из Кучи… Но, главное, шелк, перекупной, разных сортов: легкий — драй, и плотный — узорчатый машруп, и хотанский тахфиль, и калява, перекрашенная в Кашгаре…
Караван переполнен будущей прибылью. Товар сторгован купцом с отменной выгодой для себя.
Ишакчи — ослятнику, слуге ишаков — Мирбаму нет дела до содержимого покачивающихся тюков. Даже до серебра в слитках, которые замотал купец в сердцевину свертков тахфиля. Каждый шаг Мирбама — стрельба легчайшей лёссовой пылью. Босые ступни тонут в горячем, белесоватом прахе пустыни. От каждого шага, словно взрываясь, пыль устремляется вверх, обволакивает под халатом колени, живот, грудь Мирбама, расплывается облаком над головой. Распластываются подушки верблюжьих ног, глубоко бурят пыль тонкие ишачьи бабки… Пых, пых — беззвучные залпы ширят пылевую завесу, каравана нет, есть только огромное сухое желтое облако, припавшее к дороге, медлительно поглощающее нескончаемое пространство. Лицо Мирбама — круглая осыпающаяся маска. В глазах — ядовитая резь. Мирбам весь в мечтанье о недостижимых желтых очках, какими — только от блеска — спасает себя господин купец. Он где-то впереди облака, на гладком белом коне, пыль его не касается. Мирбам закрывает глаза, но их надо раскрыть, чтобы разыскать маячащий перед ним, как призрак, зад исчезающего впереди ишака с поперечной палкой под хвостом. Ишак расплывается в облаке. Мирбам бежит, тычет ишака концом палки, разыскивает второго и третьего.
— Эш… эш… кхга… — тянет он их за уши на середину дороги.
Облако позвякивает колокольцами. Откуда-то сверху: «цзинь… цзянь…» — это ишачьи бубенчики. А сзади, снизу, наплывают густые, монотонные: «сун… дзун… сун… дзун…» — это трубчатые звонницы под лохматыми шеями верблюдов. Перезвон сливается в унылую, безжизненную мелодию «сун-дзун-сун-дзянь»… Она печальна, как Синьцзян — официальное название Кашгарии, китайской провинции, как пустыня, как ход каравана вдоль иссохшей в тысячелетьях китайской стены, — не той Великой стены, о которой пишут в Европе, а другой — одной из многих, сейчас не знаменитой ничем.
За пределами облака, близ селений — грязные, вонючие, подернутые пленкой пыли каналы. Чтоб из них напиться воды, надо отойти от каравана. А разве смеет караванщик отвлекаться от своих обязанностей, за которые ему посулили еду и плату? И господин купец наскакивает на провинившегося, давит его конем, лениво ругается… Караванщик, едва зачерпнув остроконечной войлочной шапкой воды, стремительно ныряет обратно — в пыльное облако.
Первый день пути кончается в селении Япчан. Тридцать семь километров осталось позади. Караван развьючивается на ночлег в грязном постоялом дворе.
Караванщики с утра ничего не ели. Купец выдает всем по лепешке и щепотку чая на всех. Впрочем, от усталости никому не хочется есть. Едва развьючив своих ишаков, Мирбам валится тут же, около них, в навоз, и засыпает, раскинув руки и ноги.
Следующий день — еще сотня ли, иначе — тридцать шесть километров. Ветра нет, и хорошо, что нет ветра. Одно и то же весь день: зной и каждые десять ли — башенка из необожженного кирпича. Каждая треть ли — громадная плетенка с землей. Это дорожные знаки, и песчаные бураны бессильны справиться с ними. Даже перевернутая, такая корзина останется здесь, караван не собьется с дороги в пустыню Такламакан.
А правее дороги древняя стена тянется, как иссохший хребет умершего дракона. Пустыня желтовата, местами коричнева. Караванщики раскрывают спекшиеся рты только в оазисах, попадающихся все реже. Здесь еще можно дышать. Здесь виноградники и цветенье деревьев, и бахчи, на которых уже желтеют ранние дыни. А вечером — зеленый город Янги-Гиссар. И караванщики опять голодны. Господин купец скуп и только себе позволяет наедаться досыта.
Но у него здесь большая забота. Местная власть, амбань, ждет его в ямыне — своей канцелярии. И начальник гарнизона, конечно, ждет его тоже. И визит кончается как всегда: два тюка из каравана навьючены на чужую лошадь, два солдата уводят эту лошадь от каравана, господин купец любезничает с солдатами.
Ни один караван еще не прошел Янги-Гиссара без взятки. А впереди еще немало таких Янги-Гиссаров.
Купец переполнен злобой. Она висит на конце его плети, она со свистом срывается на плечи Якуба только потому, что Якуб, зазевавшись, оказался ближе других. А плечи Якуба обожжены солнцем. Мирбам издали глядит на отца. Якуб молчит. Молчат караванщики.
И опять караван в пути. Разве можно на один бок ишака привьючивать груза больше, чем на другой? Это знает Мирбам. Это знает любой караванщик. Но купец желает распределять груз самолично. И самый упрямый ишак Мирбама несет: справа — тяжелый ящик с нашатырем, слева — маленький тючок ячьей сыромятной кожи. Мирбам пробовал было сказать об этом купцу, но господин купец так взглянул на него, что Мирбам со страха едва унес ноги.
А ишаку неудобно. Неравномерно распределенный вьюк нарушает его равновесие. Ящик сползает. Мирбам на ходу хватается за углы ящика, силится подпихнуть его вверх, ишак шарахается… Через полсотни шагов ящик съезжает опять. Мирбам снова подбежал, подтянул… И опять то же самое. А когда, измучившись, Мирбам не успел вовремя подбежать, ящик грохнулся на землю, ишак хладнокровно остановился. Сзади наперли другие, застопорили. Караванщики спешат на помощь Мирбаму, но поздно: в караване пробка, неразбериха. Цепочка каравана разорвана на две части… И купец подскакивает юргой, и в бешенстве вопит:
— Ар-ра мульга!..
Мирбам съеживается, но плеть, взвизгнув, уже хлещет по его плечам, по голове, по лицу.
— Зачем бьешь мальчишку? — не сдерживается Якуб.
Купец поворачивает рукоятку плети иначе, и пыль багровеет на лице Якуба и бугрится полоской кровавого теста.
Купец отъезжает в сторону. Мирбам бежит за своим ишаком и снова подпирает рукою сползающий ящик.
К концу третьего дня на западе появляются горы. А на четвертый день, после ночевки в оазисе Игиз-Яр, караван начинает медленно подниматься, углубляясь в эти горы по сузившейся дороге. Еще через несколько дней горы разрослись, никакой равнины уже не видно, воздух гораздо прохладнее, деревья все тоньше и низкорослее, фруктовые деревья исчезли совсем, попадается только разнолистый тополь называемый здесь «туграк». Вода горных рек холодна и чиста. По ночам начинаются легкие заморозки. Караванщики, в тонких халатах, босоногие, мерзнут под лоскутьями кошм. Купец, отдав еще несколько вьюков встречным солдатам и местным аксакалам, становится все злее и выдает на ужин караванщикам так мало риса, что вместо супа в котле получается только мутная беловатая жижа. Караванщики угрюмо перешептываются между собой, но, боясь купца, не требуют у него ничего.
С гор текут ледяные потоки, на дальних хребтах гор лежит снег, воздух чист и прозрачен, пыли нет, путь каменист, караван идет уже по пустынным альпийским лугам; здесь нет никаких селений, попадаются только редкие юрты киргизов, пасущих отары баранов по склонам гор. Становится все труднее дышать разреженным воздухом, сердце стучит гулко, торопливо, неравномерно. Один из караванщиков спотыкается, темнеет; странная зевота одолевает его, но остановиться нельзя, он хватается за горло, за грудь, обессилев, склоняется на землю. Это тутек — болезнь высоты. К счастью, встречный горный киргиз сказал еще раньше: нарвав обильно растущего здесь зеленого лука, караванщики дают его пожевать заболевшему. Ему лучше, он встает и бредет, избегнув гнева купца.
Караван движется медленно. Идти пешком все труднее. А купцу — наплевать: он на коне. Караван выступает с рассветом, располагается лагерем там, где застигнет его темнота. Чем больше дневной переход, тем выгоднее купцу: меньше дней понадобится до Индии, меньше платить караванщикам, меньше кормить их. А измученным людям и вовсе не до еды. Но, вопреки расчетам купца, караванщики все-таки голодны, очень голодны, отчаянно голодны. Усталость, холод, высота валят их с ног. Многие из них в горах вовсе неопытны — опытных не нанять бы за такую грошовую плату. Купец набрал в Кашгаре таких бедняков, которые и там мерли с голода. Но купец просчитался: они слабосильны. Они привыкли к теплу и к мягкой лёссовой почве. Слишком часто присаживаются они на придорожные камни, чтобы отдышаться, слишком часто они спотыкаются. У них окровавлены ноги. У них ребра наружу. Они стонут и охают по ночам, прижимаясь друг к другу.
Заболевает Якуб. На ночлеге он жмется к теплой шерсти дремлющего верблюда. Дрожит крупной дрожью, нервными разрядами дергающей его. Ему жарко и холодно. Он в поту.
— У меня… а… а… лихорадка, — бормочет он. — Когда был… а… а… песок, я пил много воды… а… а-а… я… Плохая вода… а… а…
Над каналами Янги-Гиссара летали анофелесы. Это лихорадка низин. Якуб нес ее в себе, а вот сейчас она рвется наружу жестоким приступом. Утром Якуб не может идти.
Тогда опять работает плеть купца. Словно ничего в мире и нет, кроме этой неминуемой плети. Она — бог каравана. Она — единственная власть в этих пустынных горах. Якуб поднимается, идет, шатаясь и корчась…
Один ишак идет порожнём, Якубу взвалиться бы на этого ишака, но пусть будет так… У господина купца нехорошее настроение. Пусть ишак идет сам по себе, Якуб идет сам по себе. И никто Якубу не мог бы помочь. В караване нет хины. Мирбам оглядывается через плечо на отца.
На первом большом перевале — Кашка-Су, высотою в четыре тысячи метров, выпал снег. Караванщики окоченели и вечером у разложенного из терескена костра никак не могли согреться. А тот, болевший тутеком, свалился опять. В ведрах замерзла вода.
— Дай кошмы, таксыр[18], — сказали купцу караванщики. — Спать нельзя, отдыхать нельзя, лежать нельзя.
— Вам дать еще жен? Может быть, дом построить? — отвечает купец. — Ишаки — потные, верблюды — потные, шли большой день. Вам кошмы отдать, они, непокрытые, заболеют… Кто понесет груз? Вы понесете груз?
— Таксыр, мы умрем.
— Воля аллаха!
Мороз — просторный, ветреный, безлунный мороз — держался всю ночь. Караван заметало снегом. Утром — солнце, холодная, липкая грязь. Все обычно. Заболевший тутеком не может идти. Свистит плеть. Караванщики отступают. Больной идет.
Но есть закон сильнее купца. Пройдя полтора километра, больной падает, из горла его тянется кровь. Купец опять накидывается на него, но после первого же удара больной опрокидывается навзничь, хрипит.
Мирбам смотрит издали. Караванщики теснятся кружком. Купец заходит с другой стороны, недовольно смотрит на желтое, каменеющее лицо лежащего караванщика:
— Воля аллаха…
Покойника засыпают камнями, оставляют под грудой камней. Кругом непомерные, пустые, обледенелые горы. Якуба опять трясет лихорадка, его щеки ввалились, он идет через силу, похожий на тень.
— Я не пойду дальше, — жестко бормочет Якуб.
Но купец не любит разговаривать, и у него — плеть.
— Мы не хотим идти дальше, — гудят караванщики. — Здесь мороз, мы голые. Здесь нечем дышать, мы устали. Шагаем от луны до луны. Мы пропадаем от голода. Мы не дойдем до Фэндустана. Мы все умрем, как тот человек…
Но купец не любит разговаривать, и у него про запас есть револьвер. Кроме того, чем больше народа умрет, тем меньше кредиторов будет скандалить с ним в Индии. А в обратный путь всегда найдутся желающие и в Индии.
Уже второй день на западе, как сновиденье, бледно-снежным плечом в мареве сквозистого синего неба виден огромный пик. Мерцают висячие ледники. Под ними серебристой чересполосицей курятся облака. Пик незыблем. Перестраиваются горы, вершины, чередуются перевалы, меняются ущелья, долины, реки, а он все стоит над ними, как застывшее бледное пламя, безучастный, неизменный, таинственный.
Вчера Якуб весь день всматривался в него, но всматривался почему-то украдкой. И другие караванщики, не поворачивая головы, косились на этот пик.
Сегодня Якуб глядит на него в упор.
— Почему так смотришь? — спрашивает Мирбам.
— К небу нет выше ступени, мой сын. Там верхние звезды светят так же сильно, как нижние. Мус-таг-ата́ — подножие солнца, ворота Памира, страны счастливых…
— Почему счастливых, отец?
— Иди! — сурово обрывает Якуб. — Смотри, твой ишак отстал… Собака-купец увидит. Придем на ночлег, тогда…
Мирбам бежит догонять ишака.
От каменистой долины сложенными по окружности вьюками отхвачена маленькая площадка. Костра сегодня не будет: нет терескена, нет кизяка. Только ветер и холод. Караванщики лежат и жмутся друг к другу. За пределом площадки, за оградой вьюков, бродят ишаки и верблюды, для которых сегодня нет корма. В отдалении — палатка, в ней спит купец. А здесь, в тесном кругу, спать невозможно: холод. Где-то за склоном хребта — луна. Лунный свет плавает только по дальним вершинам. Бледной прозеленью мерцает «Отец Ледяных Гор» — Мус-таг-ата.
Якуб скребет пятерней слипшуюся жиденькую бороденку, вздыхает, долго всматривается в Мус-таг-ата, приподнимается на локте.
— В стране Урусов луна есть, у нас нет…
Мирбам слышит. Молчит. Все молчат, созерцая Мус-таг-ата.
— В стране урусов справедливость тоже есть, у нас нет, — философически замечает из темноты старик, напяливший на лоб малахай.
— Конечно, есть, — тянет Якуб. — Еда тоже есть, когда человек работал.
Старик в малахае громко чавкает жевательным табаком.
— Каждый человек для себя работает, все для всех работают. Еда есть.
Якуб, помолчав, добавляет:
— Закон для бедных людей есть… Живут весело.
— Сами страной правят, потому закон есть, — вторит старик.
Груда лежащих тел шевелится в темноте. Кто-то одобрительно шепчет:
— Царя нет, даготая нет, купца нет, аксакала нет, плети нет, таких рабов, как мы, тоже нет.
— Ий-иэ, отец! — не выдерживает Мирбам. — Что у них есть?
— Э, сын, все есть от закона бедных.
— Отец, почему у них так, иначе у нас?
Несколько караванщиков, лежавших поодаль, подползают ближе, прислушиваются к тихому говору.
— Все знают, почему не знаешь? У них тоже было иначе, мой сын. А потом они собрались все вместе, сделали большое восстание…
— С-с-с… Якуб-ака, — предостерегающий шепот из груды лежащих.
Якуб умолкает, подозрительно оглядывается, глядит на белеющую вдали палатку, вслушивается:
— Кхга!.. Спит купец… От начала мира такого восстания не было. Караванщики-люди, лудильщики-люди, виноградари-люди, дехкане-люди, пастухи-люди прогнали всех, кто им мешал жить. Теперь владеют сами всей страной.
Мирбам думает. Все молчат.
— Большая страна, я слышал, отец?
Якуб, цокнув языком, усмехается. Он в молодости был караванщиком, пока не сдохли два его собственных ишака. Он много слышал.
— Ай-а! Тянется за землю кайсаков, где кончается — никто не видал. Тысяча городов, каждый больше Кашгара: и Андиджан, и Ош, и Ташканд, и Москва. Все наши города в кучу сложить: Кашгар, Хота и, Уч-Турфан, Аксу, Яркенд, — одна Москва больше будет.
— Тц… тц!.. — удивленно причмокивают, качают головами караванщики.
— Так. Красивый город. Верблюды — как большой дом, плов варится на каждом углу, не человек варит — машина варит; улицы гладкие и блестящие, конечно, выстланы шелком…
— Тц!.. Тц!.. Э!..
— …шелком. Есть школы — сразу сто тысяч детей учатся.
— Тц!.. тц!.. тц!..
— …и всякие машины — в небе и под землей, и в каждом ущелье, а над всем в Москве стоит большая гора, а на горе — выше снега, и льда, и ветров — громадная крепость… Так, очень большая крепость, облако ниже ходит, — в ней живут тоже пастухи-люди, караванщики-люди, дехкане-люди, рабочие-люди, как я — люди… Только самые лучшие из них, у которых самые мудрые бороды. Такие люди, которые больше всех потрудились для свободы и своими ногами толкали, прогоняли эмиров, ханов, аксакалов, купцов…
— Тц… тц… и купцов?
— Конечно, слава аллаху, купцов тоже… Управляют всей страной. У них такие сильные голоса — в каждом городе слышно. Через простую трубу.
— Тц… тц… какую трубу?
— Простая труба из железа… К ней машинка есть.
— Хоп… Понимаю: машинка… Тц… тц… У них все кругом слышат. А мы что слышать здесь можем? Как под камнем лежим, ай-ио…
Все молчат. Вдоль темного склона протяжным высвистом тянет ветер.
Якуб, опираясь на локоть, долго прислушивается. И тихо, будто невзначай, произносит:
— Мы слушаем ветер… Э… ничего, ветер тоже хорошо говорит!
Еще тише, почти неслышным голосом, Якуб, закрыв глаза, начинает петь:
Караванщикам песня кажется святотатством, но они слушают ее жадно, с острой, с какой-то ревнивой настороженностью. Когда Якуб умолкает, никто не шевелится, словно не дышит. Никто не нарушает молчания. Якуб смотрит в небо, и его глаза отсвечивают жестким, почти фосфорическим блеском.
Каменные громады вокруг наполняются лунным светом, дальние снега призрачны и великолепны…
Утром караван, как всегда, выступает в путь. Опять крутизна подъема — впереди перевал Янги-Даван. Его высота — четыре тысячи восемьсот метров.
Навстречу каравану — группа пешеходов, заросших всклокоченными бородами, облепленных грязью, изможденных, оборванных. Двое — в чалмах. Становятся по обочине дороги, приветствуют караванщиков.
— Откуда в путь? Далека ли родина? — спрашивают караванщики.
И оборванцы сообщают: из Мекки.
— Из Аксу пошли, — улыбнувшись, монотонно, как молитву, заводит старший из оборванцев, — восемьдесят два человека было. В Хунзу пришли — шестьдесят осталось. Гробу Мухаммада сорок шесть поклонились. Снег, камни, тропа трудная — смерти тропа. Камни варить не умеем. Какая еще еда по дороге? Обратно шли — дорога льда лежит, сто восемьдесят ли — дорога льда и снежная буря… Двенадцать человек осталось. До Таш-Кургана еще два не дошли. Вчера один умер. Теперь, слава аллаху, девять человек нас, — вот считай, видишь?
Караванщики переглядываются. Оборванец оглаживает руками лохматую бороду:
— Амин… Алла акбар, да будет на вас благословенье пророка! Смерти подобен путь…
Караванщики хмурятся. Молчаливо проходят мимо.
Оборванец прав. Между Гульмитом, что расположен у северных границ Индии, и плоскогорьем Мисгар распростерся громадный ледник Батура, длиной в шестьдесят километров. Дорога по леднику не трудна, когда хороша погода. Но босоногим путникам в снежную бурю эта дорога — смерть.
Мысли Мирбама зреют медленно, как шаг каравана. Мирбам поглядывает на других караванщиков. Садык сегодня выгреб червей из грязной язвы, охватившей его ногу от пятки до щиколотки. У Адыханыра гной заволок оба глаза, и он бредет, держась за хвост ишака. Ажубаке ободрал руку гвоздем ящика, вьюча верблюда. Огонь бежит к локтю, рука темнеет, хотя он и обмазал рану глиной, растертой в конской моче. Айсан, разбивший колено, хромает все больше. У Мраводила совсем нет живота, какая-то яма вместо живота, а у Зумандана живот почему-то раздулся, наверно, Зумандан съел слишком много луковой травы, когда караван проходил вчера маленькой пастбищной площадкой… Якуба три раза скрючивала лихорадка, он идет, поникнув головой, — наверно, слабый совсем.
Купец едет на коне, раскрыв желтый японский зонтик.
Три ишака несут ячмень для его коня. Конь сыт, идет хорошо.
Верблюдам тяжело подниматься на перевал. Их мягкие ступни плывут в жидкой снежной грязи. Верблюды скользят, рвут себе ноздри натягивающимся арканом.
Мирбам размышляет просто: «Садык упадет, умрет. Адыханыр не удержит хвост ишака, умрет. Ажубаке загорится весь — умрет. Мраводил умрет. Зумандан, конечно, тоже умрет. Якуб…» — но здесь мысли Мирбама разбрасывает смятенье. Он останавливается, пропускает вперед ишаков, глядит вниз, на цепочку поднимающихся по склону верблюдов. Якуб идет среди них, при каждом шаге упираясь руками в собственные колени. Останавливается, тяжело дышит, утирает рукавом лоб, мучительно подбоченивается.
Мирбам видит: один из верблюдов Якуба раскорячил ноги, ноги разъезжаются в стороны, верблюд задом съезжает вниз.
— Э!.. Оэ!.. Оиста́-а-а!.. Оиста́! Учкур!.. — пронзительно орет вниз Мирбам, машет руками.
Караванщики заметили, бегут к сползающему верблюду. Аркан, надвое разорвав ноздрю, спружинив, отскакивает. Снег зацветает брызгами крови. Верблюд, тяжело оседая, жалобно орет. И вдруг, кувыркнувшись через собственный вьюк, катится, переворачиваясь, вниз по крутому склону. С невообразимым галдежом караванщики прыгают с камня на камень за ним. Верблюд, разбросав распотрошенный вьюк, лежит, хрипя, у перегиба снежного склона.
Купец осаживает коня над лежащим верблюдом. Сложив желтый зонтик, сует его себе под голень. Заплывшие глазки купца налиты кровью. Жирные, смазанные бараньим салом губы тяжело сжаты.
Бледный, как снег, Якуб сует трясущиеся руки в клубок аркана, спутавший ноги верблюда. Якуб боится тронуть верблюду ногу, он видит: она сломана под коленом.
— Атан гури гескэ… — медленно произносит купец. — В гроб твоего отца…
И хотя нет оскорбительнее ругательства, Якуб словно не слышит его. Караванщики молча собирают по частям разметанный вьюк. Купец неторопливым движеньем выдергивает из-под подушки седла рукоятку плети. Затем быстро сует ее обратно, вынимает из-под халата револьвер. Бросив стремя, дважды резким рывком ноги ударяет носком сапога в дрожащие губы Якуба и с размаху тяжело бьет его по голове рукояткой револьвера…
Тьма. Каравана нет… Распотрошенная туша верблюда. Якуб привалился к холодному камню. Мирбам на ощупь прикладывает свежее верблюжье сало к твердым вздутиям на затылке отца. Два других караванщика роются в туше, наугад отрезают куски, складывают в мешки.
Вместе с Мирбамом они вернулись сюда от каравана, ушедшего вперед и вставшего лагерем за перевалом. Купец велел караванщикам бросить здесь Якуба вместе с искалеченным верблюдом. Караванщики не посмели ослушаться. Но сейчас, ночью, купец спит. Пренебрегая усталостью, Мирбам и два караванщика поспешили сюда. Может быть, Якуб не поднимется, и надо его похоронить? И потом, разве можно, не зарезав, бросить верблюда? Разве можно лишаться такой неожиданной горы мяса?
Якуб все-таки жив. И Якуб говорит:
— Идите. Я с Мирбамом останусь. Пусть сила немножко придет ко мне. Посижу — приду. Хоп?
— Хоп.
Караванщики согласны. Взвалив на спины мешки с мясом, они уходят к лагерю. Мирбам и Якуб одни слушают напористое гудение ветра. Как и вчера, мерцает тронутая луной вершина Мус-таг-ата. Оба смотрят на нее и молчат. Якуб прижимает рукой сало к затылку.
— Отец, — очень тихо произносит Мирбам, — а далека к ним дорога?
Якуб снимает с затылка сало, обжимает его ладонями, кладет в рот и, почти не жуя, глотает кусок за куском.
— Идти каждый день, не бояться снега, голода, солдат, тутека… ничего не бояться, даже смерти, — можно отсюда дойти в три дня.
— Отец! Не пойдем к каравану! Мы здесь все равно умрем… Побежим туда?
Якуб, размышляя, опять жует сало.
— Я сам думаю, сын: побежим. Я больной, наверно, умру по дороге. Но я пойду, пусть ты дойдешь туда и будешь жив, и останешься в стране счастливых. Я не хочу, чтоб ты жил как я жил, как все мы живем. Если ты придешь туда, ты будешь большим человеком. Ты один туда не найдешь дороги. Я пойду с тобой сколько могу. Ты не боишься, мой сын?
— Я ничего не боюсь, отец… кроме купца. Пойдем!
…Ночью мороз. Глухая лунная тьма ночью. Отчаянный ветер. Мирбам и Якуб завернули в поясную мату по большому куску верблюжьего мяса. Закинули свертки за плечи и тихонько скользнули вниз по каменистому склону.
Наевшись сырого сала, они чувствовали себя сильней, чем всегда.
Они шли молча всю ночь. Они промерзли и валились с ног от усталости.
Придя к берегу пустынного лилового озера и найдя здесь глиняную стену разрушенного рабата[19], они повалились под нею спать. В целом мире не было никого, кроме них. Озеро Драконов, или, иначе, озеро Кичик-Каракуль, что значит «Малое Черное озеро», до сих пор не привыкло к людям. Только рыжие сурки, вылезая из своих нор, становились на задние лапки и пронзительно верещали, вероятно удивляясь необычайным существам, которые умеют ходить не на четырех ногах, а на двух. Сурки держались совершенно независимо.
Проснувшись, Якуб и Мирбам увидели перед собой громадный белоснежный хребет. Мус-таг-ата горел снегами на юге. От озера в две стороны каменистой долины змеились реки. Вода в озере оказалась горькой. Якуб и Мирбам съели по куску сырой верблюжатины, и Якуб сказал:
— Можно идти кругом, по долине. Мы не пойдем так: случайно можем встретить правительственных солдат. Мы пойдем через гору. Сегодня — наверх. Завтра — по снегу. Еще день — вниз. Будет вечер, мы будем в Коммунистистане.
Идут, переступая с камня на камень. Поднимаются все выше. Солнце жжет их спины даже сквозь халаты. Сзади — жарко. Грудь — в тени, холодный ветер режет грудь и лицо. Они мерзнут. У разреженного воздуха свойство особое: он пропускает солнечные лучи, но не нагревается сам. Якуб, выдохшись очень скоро, все чаще присаживается отдыхать. Мирбам взваливает его сверток верблюжатины на себя, но Якуб задыхается и без ноши. Они не разговаривают. В затененных ущельях пятнами лежит снег. Чем выше, тем снег плотнее и толще. Он постепенно захватывает весь горный склон. Босые ноги уходят в снег по колено. Подъем выгибается в головоломную крутизну. Совсем не просто цепляться за скалы руками. Оглянуться вниз Мирбам не решается. Внизу, далеко, поблескивает река. Озеро кажется маленькой переливающейся черной жемчужиной. Якуб и Мирбам вступают в трубу ущелья. Здесь недвижным каскадом с вершины хребта свисает ледник. Он зеленоват, страшен, великолепен. Надо ползком карабкаться на него. Истощенный Якуб едва не срывается. Мирбам поддерживает его, но скользит сам. Когда наконец они выбираются по леднику наверх, водораздел разворачивается перед ними, как корыто, полное снега и льда. Протискавшись в расщелину скалы, они ложатся спать под отвесным черным утесом. Здесь их не касается ветер, но от льда веет нестерпимый холод. К счастью, ночь лунная, ясная, безветренная.
Утром они не могут пошевельнуться, им не хочется двигаться, они оцепенели от холода.
— Я не могу встать, — стонет Якуб. — Вай, алла… Если ты можешь, оэ… найти в себе… оэ… хоть щепотку силы, оэ… встань, Мирбам! Иначе мы пропадем.
Солнце, всплывшее из низины, милует их теплом. Они, лежа, растирают друг другу руки и ноги. Мирбам встает и поднимает отца. Сосут замерзшее мясо, сосут осколочки льда.
— Меня опять начинает трясти, — дрожа губами, произносит Якуб.
Ни людей, ни животных, ни птиц, ни растений, — никакой жизни… Высокогорный ледник. Даже нет звучанья воды, потому что солнце всем напором жгучих лучей бессильно растопить лед. Весь мир как язва обгрызенного межпланетным холодом лунного кратера. Острые камни и острый лед, и особенный, как голый водород, нет, еще невесомей, как эфир, воздух. Вдохнуть — он обжигает холодом горло. Дышать — он веселящий, пьяный, он сводит с ума. А слух истончен до предела: если переломить в пальцах льдинку в такой напряженной, пустой тишине, — льдинка, ломаясь, обдаст уши грандиозным пугающим треском. На таком леднике нет никогда тишины. Он разрывается от невыносимого напряжения. Его гибкое тело лопается со скрежетом. Лед дышит, живет, говорит, поет… Иногда в узкую трещину срывается камень. В сущности, он почти беззвучно прошелестит по вертикальной грани зеленого льда, ширкнет и канет вниз к невидимому суженному дну. Но слух обострен. Падение камня как многопушечный грохот. И даже легкий ток ветра от снежных вершин кажется угрожающим посвистом крыльев незримого скопища драконоподобных грифов.
У конца ледяного корыта кончается страна даготаев. Дальше — спуск, и это уже страна счастливых. До конца ледяного корыта, кажется, можно дойти в один час. Мирбам и Якуб бредут весь день, царапая ноги об острейшие иглы кристалликов льда. Якуб падает и подолгу бездыханно лежит. Очнувшись, глотает лед, бредет дальше. В середине дня он стонет от боли в глазах. Камни двоятся, камни шевелятся, их очертания расплываются и дрожат. К глазам беглецов подбирается снежная слепота. Мирбам разрывает полу халата, обвязывает голову себе и отцу. Они идут ощупью, они пытаются уберечь остатки своего зрения, только в крайности чуть приоткрывая глаза. К концу дня Якуб окончательно обессилел и не может идти.
— Не хочу… оставаться нельзя… — бормочет он, и попросту плачет, и ползет дальше на четвереньках.
Мирбам бледен. Берет отца за руки, пробует тащить на спине, но сил уже нет. Ложатся оба и лежат часа полтора. Якуб начинает смеяться, сначала чуть слышно, затем все отрывистей, громче. Лежит ничком, дергается плечами от смеха. Мирбам, поеживаясь, озирается.
— Перестань смеяться, отец!..
Якуб, упираясь в лед руками, встает на колени, на четвереньки, на ноги, идет, дрожа и стуча зубами. До конца ледяного корыта не больше пятисот метров.
Дотащившись сюда, Якуб распластывается на камне, к небу лицом:
— Я не увижу страны счастливых… Смотри, зеленая скала… Будем спать…
Якуб смыкает глаза. Губы — сплошная короста. Щеки — хлопья ободранной кожи, белые и синие пятна. Вялая шея сморщена. Волосы на груди поседели. Руки раскинуты последней необоримой слабостью. Якуб начинает быстро, торопясь, лопотать пересушенным хриплым шепотом. Мирбам лежит рядом, подперев подбородок ладонями, глядит в упор на отца, вслушивается, ничего не может понять.
— Отец… отец…
Мирбам хватает отца за плечо, ожесточенно трясет. Якуб, передернувшись, открывает глаза. Они мутны и дики, но сознание еще силится их прояснить.
— Вот скала… — очень отчетливо произносит Якуб. — Зеленый камень. Как молоко… У нас его любят… Я тоже делал красивые вещи… Чашки, Будду, слонов, игрушки. Завтра пойдешь один… Если проснешься… Вниз, там снег… Снег счастливых, но иди вниз. Здесь не найдешь… Людей ищи там… Надень халат, мой халат поверх твоего…
Якуб спит. Мирбам притыкается к нему лбом.
Ночью поднялся ветер. От Гиндукуша, от хребта Тагарма, от Мус-таг-ата он набрался леденящей свирепой силы. Кажется, от его напора шатаются скалы. Мирбам холодеет изнутри, но воля в нем еще есть. Он кружится волчком, дрыгает, избивает себя ладонями… Он не хочет замерзнуть. Тормошит отца, но отец недвижим. Ветер гудит, как черная скачущая река. Ночь длинна. Мирбам пробует выть, но ветер относит вой. Мирбам шевелится молча.
Перед утром, когда чуть дрогнула тьма, Мирбам порывисто трясет отца. Якуб сух, его рот раскрыт. Мирбам вглядывается в его лицо и, увидев смерзшийся во рту, жесткий, превращенный холодом в камень язык, наконец, понимает, что его отец мертв.
Мирбам медленно стягивает с отца рваный промерзший халат, накидывает его на себя. И вдруг быстро, как собака, роющая землю ногами, хватает осколки зеленых камней, забрасывает ими отца, торопливо, задыхаясь, волнуясь. Камни сухо звенят, нагромождаются грудой. На мгновенье ледник озаряется желтым восходом, но, мельком взглянув на зарю, Мирбам видит огромную белесоватую тучу, туманом ползущую на него. Сунув за пояс зеленый осколок, поспешно, не плача, не думая, не оглядываясь, почти вприпрыжку, Мирбам устремляется в путь.
Туча наплывает сзади. Опускается на голову Мирбама, обволакивает его холодным туманом. Туман пронизывают хлопья летящего снега. Мирбам ничего не видит вокруг. От отчаянья, от боли в ногах и в глазах, от холода он совершенно пьян. Задыхается, давится снегом и ветром. Словно проваливается в какую-то пропасть, с каждым скользящим шагом оказываясь все ниже и ниже. Ледник, вероятно, кончился. Снежный склон устремляется вниз непонятной крутизной. Мирбаму кажется, что вокруг звенят колокольчики, будто где-то рядом идет большой караван. Это ветер и усталость звенят в ушах. Мирбам, оступившись, скользит, падает и стремглав летит вниз по снегу в мутную мглу. Он сразу же теряет сознание, не успев даже подумать, что погибает в стране счастливых.
На этом я мог бы кончить рассказ о кашгарце Мирбаме. Для десятков, для сотен кашгарцев, пытавшихся уйти от насилий, испытанных на своей родине, рассказ кончался именно так или примерно так.
Но я хочу еще кое-что добавить: в данном случае у меня есть что сказать…
…Почти месяц, оторвавшись от всех моих спутников, я блуждал вдвоем с моим приятелем бойцом-пограничником Мешковым по неисследованным ледникам и водораздельным гребням Южного Памира. Мне довелось посетить селения, еще никогда не видавшие русского человека, и удалось сделать географические открытия, о которых я расскажу в другой раз.
Изголодавшиеся, оборванные, обросшие бородами, предельно утомленные, но в превосходном расположении духа, мы спустились в один из цветущих кишлаков на афганской границе.
Нас встретили приветливым гостеприимством патриархального вида горанцы. Крошечный абрикосовый сад на высоком обрыве над Пянджем не имел входа, он был наглухо обведен каменной оградой. Горанцы вопреки нашим возражениям разобрали для нас ограду, чтобы как почетные гости мы могли вступить в этот сад. Мы разлеглись на пряной, пахнущей медом траве. Мы радовались теплу и запаху цветов, наслаждаясь справедливо заработанным отдыхом.
Из ущелья афганского берега к тополям кишлака медленно всплывала теплая большая луна. Белобородые старики трясли над нами деревья, и абрикосы сыпались к нашим ногам. Я лежал на краю обрыва, всматриваясь в серебрящийся пенный Пяндж. Неожиданно я увидел пять всадников, поднимающихся от Пянджа по узкой тропе в кишлак. По шлемам и поблескиванью винтовок я узнал пограничников и послал Мешкова их встретить.
Оставив во дворе лошадей, позвякивая шпорами и клинками, они весело ввалились в сад. Поздоровались, расположились со мной: начальник ближайшей заставы товарищ Калитин и четыре бойца, из которых двое были русскими, один — гунтским таджиком-шугнанцем и один, как мне показалось сначала, — узбеком, хотя его округлое лицо и отличалось от типа обычных узбекских лиц. Я узнал, что они возвращаются на заставу после объезда участка.
Калитин тут же пригласил нас погостить у него на заставе, и я с радостью согласился, так как мне все равно нужно было где-нибудь засесть на неделю, чтоб вычертить мою карту, на которой я должен был разместить открытые мною пики, ледники, реки. Мы решили выехать утром, а пока варить плов из привезенного пограничниками в кобурчатах риса и из купленного в кишлаке козленка. Мешков и один из приехавших с Калитиным бойцов — тот, вначале принятый мной за узбека, взялись за дело. Я вступил в беседу с Калитиным, но оторвался от нее, услышав, что наши «повара» оживленно болтают по-тюркски.
Надо сказать, что Мешков неплохо знал некоторые тюркские языки.
— Кто это у вас так балакает? — спросил я Кали-тина.
— У меня-то не мудрено: кашгарец, а вот у вас, кажется, русский? — ответил Калитин.
— Уфимец. С татарами жил, а потом с киргизами подучился. А вы говорите — кашгарец? И — боец-пограничник?
— Что ж! — с гордостью ответил Калитин. — Дружбой народов славен Советский Союз! Кашгарец, и самый настоящий. Три года назад из Кашгарии мальчишкой прибежал, а сейчас, сами видите, боец, и очень исправный. Состоит в рядах комсомола!
После плова мы все разлеглись рядком и завели простые, но занятные разговоры. Калитин где-то слышал историю о моем пребывании в плену у басмачей, и, как ни надоела она мне самому, мне пришлось ее рассказать во всех мельчайших подробностях. После меня рассказывать о себе начал Калитин. Я услышал спокойную повесть о его семимесячном плене в восемнадцатом году у Деникина, о виселицах и убийствах, о белогвардейцах, о замученных женщинах, об отмороженных ногах и всех десяти слезших ногтях Калитина, о голоде, о лишае на руках, следы которого остались с тех пор, о бегстве к отряду красных.
Черноволосый шугнанец, житель Гунта, оглаживая ладонью свою отменно начищенную винтовку, с особенным вниманием прислушивался к рассказу Калитина о незнакомой молодым пограничникам гражданской войне, и кое-что вполголоса тут же переводил своему приятелю-кашгарцу, еще плохо знавшему русский язык.
Луна, описав четверть небесного круга, снова поплыла над Афганистаном. Абрикосовый сад полнился теплынью и тишиной. И клубок рассказа взял в свои руки кашгарец. Он присел на корточки и улыбнулся всем круглым, мягким, открытым лицом.
— Мая зыват Мирбам. Я плохой говорить урусча. Ничего. Таварыш Мишкоу нимношка перивочик будит. Хоп, товарыш началык?
— Хоп, хоп, — улыбнулся Калитин. — Не беда, поймем…
После первых же его слов я понял, что должен вынуть из моей полевой сумки тетрадь дневника. Я слушал и торопливо, каракулями, записывал при свете луны. Читатель, конечно, догадался, о чем рассказал нам боец Мирбам Якубов. Два русских бойца снова заснули, но я, Мирбам, Мешков, Калитин и гунтский таджик-шугнанец, впятером, не спали всю ночь. Когда побледнела луна и, дрогнув розовым светом над афганским ущельем, родилась заря, я спросил Мирбама, отложив карандаш:
— Кто же вас нашел, товарищ Якубов?
— Знаишь… мая лежал, как падаль савсим. Мая слыхал большой птиц, гриф названи есть. Кричит, очень много. Глаза май, слабый савсим, открывать савсим нивазможно. Май глаза — саботаж… Только найсвоз роза свитит вик… ну, знаешь, — вик…
— Он хочет сказать: сквозь веки розовый свет увидел… — подсказал Мешков. — Ну, будто солнышко сквозь веки ему привиделось… А вик, товарищ Якубов, — вразумительно добавил Мешков, — вик — это по-нашему — волостной исполком, а не веки.
— Правилна, Мишкоу… Так. Рука, канешна, тоже поворачиват не могла. Слабый очен… Э… патом сразу глаза аткрывал, ой, солнца, как нож острый, — такой солнца!.. Птица нет, вмиста птица — кругом товарыши конник — красный аскеры. Много говорил, на мая сматрел, видал — э, я живой, засмеялся…
Мирбам, опять повернувшись к Мешкову, быстро-быстро заговорил на смешанном узбекско-киргизско-татарском жаргоне.
И сейчас я могу досказать остальное.
Мирбама нашел у подножия снежного склона разъезд пограничников. Мирбама поили спиртом, растирали ему руки, ноги, грудь; всего густо смазали бараньим салом. Пограничники обмотали отмороженные руки и ноги Мирбама кошмою, один из них посадил его в седло, привязал к луке и вел коня в поводу до поста. Там жена начзаставы две недели выхаживала его. Через год, приняв советское гражданство, Мирбам вступил добровольцем в погранвойска. Он плохо переносил высокогорный климат восточнопамирских долин. Его перевели на Южный Памир, где летом тепло, почти как в Кашгаре.
Заря загорелась алым огнем. Боец Мирбам Якубов поднялся, потянулся и, улыбнувшись, вынул из нагрудного кармана гимнастерки какой-то предмет, обернутый в тряпочку. Бережно ее развернул и протянул мне.
— Смотри, паджалиста… Мая папашка помирал, мая адин камня брал.
Я взял двумя пальцами молочно-зеленый осколок камня и внимательно его осмотрел. И особенное чувство всколыхнулось во мне.
— Мирбам, но ведь это же нефрит! Это самый настоящий нефрит… Неужели это оттуда?
— Мая знаит. Мая адин анджирной так сказал… Плохой дила: Кашгар — сторона камня. Мая хадил, пасматрел — Памир — нет. Давай мая камня!
И, не дав мне разжечься минералогической жадностью, Мирбам, обращаясь к Калитину, уже иным, деловым тоном сказал:
— Мая пайдет мал-мал коням авес кушат. Хоп, таварыш началык?
— Хоп, хоп, Мирбам… А ночь-то мы, как картежники, прогуляли. Вот оказия — и спать не хочу!
Калитин, заломив локти за спину, протяжно зевнул.
…Что же еще можно добавить к этому рассказу? В 1952 году я вновь побывал на Памире, на той же пограничной заставе, где два десятка лет тому назад встретился мне Мирбам. За прошедшие годы никогда не забывал я об этой встрече. Мне, естественно, очень хотелось узнать хоть что-нибудь о дальнейшей судьбе Мирбама Якубова. Но оказалось, что это не просто. Люди на заставах не служат по двадцать лет. Солдаты-пограничники, отслужив свой срок или даже прослужив по доброй воле еще несколько лет сверхсрочно, либо демобилизуются, либо становятся офицерами и получают новое назначение… Люди учатся и растут очень быстро. Тот боец-пограничник, с которым в 1931 году я познакомился в лунном саду над Пянджем и вместе с которым потом ехал верхом к заставе, — местный гунтский таджик, шугнанец, встретился мне вновь в Хороге в 1952 году. Мы не узнали друг друга, хотя теперь видались с ним часто и даже вместе ездили в легковой автомашине вверх по Гунту: он сопровождал меня в моей поездке по шугнанским колхозам (кстати, на Памире колхозов вообще еще не было в тридцать первом году). Этот мой спутник ныне занимает большой ответственный пост, он — один из крупных работников облисполкома Горно-Бадахшанской автономной области, уважаемый всем населением Памира.
В той поездке, на обратном пути, проезжая мимо крошечного гунтского кишлачка, он велел шоферу остановить машину. Мы сошли с дороги, пересекли пшеничное поле, приблизились к тополям кишлачка. Группа колхозников и колхозниц радостно кинулась нам навстречу. Обнимаясь с ними, мой спутник сказал мне: «Моя родня! Ведь я в этом кишлачке родился!» Нас звали в гости, но от исполинского горного хребта к Гунту быстро ползли темные, злые тучи, уже накрапывал дождь, нам надо было до темноты и до ливня успеть промчаться к Хорогу. Мы вышли из кишлачка, и наш водитель, памирец, погнал машину на полном газу по великолепной гунтской дороге.
Стыдно сознаться, — только в Ленинграде, вернувшись домой, сличая мои старые путевые дневники с новыми, я узнал, что боец-пограничник, сопровождавший меня к заставе в том дальнем году, и нынешний мой новый друг, работник облисполкома, одно и то же лицо!
Все это я рассказал, чтобы привести читателю пример того, как растут памирские люди, а заодно и того, как иногда появляются «белые пятна» в человеческой памяти. Впрочем, не надо ли добавить, что и сами такие люди, как тот, о котором я говорю, меняются действительно неузнаваемо?
Трудно сказать, узнал ли бы я Мирбама Якубова, если б ныне он вдруг встретился мне, став через двадцать лет иным человеком?
Может быть, в дни Отечественной войны он воевал с фашистами где-либо в Белграде или в Маньчжурии и стал генералом Советской Армии? Или, может быть, сразу после службы на заставе демобилизовавшись, пошел учиться и имеет теперь ученую степень?
На Памире и в столице республики у партийных и советских работников, во всех пограничных частях, где мне пришлось побывать, — у старых, заслуженных офицеров, повсюду в республиках Средней Азии, я спрашивал: не знают ли там человека, которого зовут Мирбамом Якубовым?
И мне отвечали:
— Якубовых в наших Среднеазиатских республиках много; и много среди них крупных, достойных людей… Вот есть Якубов — директор хлопкоочистительного завода, он бывший дехканин, но не кашгарец, и зовут его как-то иначе… Есть еще Якубов — доктор филологических наук, среди наших друзей, в соседней братской республике… Может быть, он?.. А еще — тоже отсюда родом — есть Якубов в Сибири, известный специалист, геолог…
Многие десятки Якубовых — заслуженных людей науки, искусства, литературы, техники, высшей школы, промышленности — значатся в любой телефонной книге любого крупного советского города. Все они — сыновья тех в прошлом бедняков дехкан, что до революции были неграмотными хлопкоробами, пастухами, ремесленниками, караванщиками, каменотесами и судьба которых некогда и в нашей Средней Азии была подобна судьбе отца Мирбама Якубова…
Может быть, — если жив! — прочтя теперь этот рассказ, Мирбам Якубов захочет сам коротким теплым письмом разыскать меня?
И, отвечая ему, я задумаюсь о том, что и сейчас есть еще много стран, где через горы и ледники медленно идут караваны купцов, сопровождаемые голодными, босыми людьми, над которыми свистит плеть. Но в тех странах не шелком, не матой и не чаем завьючены караваны. Они везут покупателям молибден, вольфрам и урановую руду.
Свистит плеть, и караванщики спотыкаются. У них окровавлены ноги, они обессилены в долгом и страшном пути. Они умирают один за другим, их засыпают камнями, оставляют под грудой камней. А другие, полуживые, продолжающие путь, видят кругом себя только пустые, обледенелые горы.
Свистит плеть господина. Она — высшая власть в тех горах. Путь каменист и печален.
Но наступает рассвет, и, как сновиденье, на севере мглу мрачного, темного неба раздвигает бледно-снежным плечом исполинский пик. Заря освещает его, и он мерцает вдали, как волнующееся красное пламя. И за ним розовеют, наливаются багрянцем другие огромные пики — на северо-западе и на северо-востоке… И, зябко кутаясь в лохмотья, в обрывки своих халатов, смыкаясь в тесный кружок, украдкой глядят караванщики на это охватившее полнеба пламя и потом тихо-тихо, чтоб не услышал проклятый — тот, — начинают петь песню о далекой, о вольной, о необъятной стране счастливых…
1933—1952
НОВАЯ КАРТА
Утром к палатке географа подошел пограничник. Палатка прижималась к отвесной остроугольной скале, высившейся посреди селения. Скала эта, несомненно, сорвалась когда-то с крутого горного склона, уходившего до самых небес и там, у небес, обвешанного висячими ледниками. Маленькое селение — несколько каменных лачуг, окруженных посевами тощего ячменя, — расположилось в узком ущелье. Огромные камни и скалы пересыпали все узкое дно ущелья. Кроме этого селения, в целом мире, казалось, не было ничего живого. Быстробегущая пенная река прорезала селение, облизывала камни, извивалась между ними холодной змеей, и никто в селении не знал, откуда берется столько воды, потому что никто никогда не видал истоков реки. Дряхлые старики рассказывали о бесконечных скалах и льдах — там, в верховьях реки, о горных духах, которые пожирают глупых овец, забредших далеко в горы, и многом еще, что казалось невероятным и порою смешным человеку, обладающему трезвым умом.
Пограничник наклонился над входом в палатку, чуть приоткрыл полог и, увидев торчащую из спального мешка голову человека, не решился его будить; он опустил полог, снял с плеча винтовку, приставил ее к скале, внимательно осмотрелся и, отерев потный лоб рукавом гимнастерки, присел на камень. Отклонился назад и, выудив из кармана брюк кисет, долго искал по всем остальным карманам клочок бумаги. Разыскав ее наконец, обратил внимание на носок своего сапога, цокнул языком и, заложив ногу на-ногу, потрогал сапог заскорузлыми пальцами.
— Чтоб тебе пусто было! Уже истрепался!
В самом деле, досадно: ведь еще вчера сапоги были новые.
Пограничник устал. Он с детства любил русские просторы. В его колхозном краю, казалось ему, никуда не уйдешь от равнины: во все стороны горизонт одинаково ровен, и на распаханных полях ходит тихими волнами золотая пшеница. А тут вот эти чертовы горы, ни кусочка ровной земли, вверх да вниз, вниз да вверх, да с камня на камень, да — пес их разберет! — не знаешь, как и ходить.
Сидя на камне, он размышлял о пути сюда. Он шел всю ночь по тропинке, по которой даже лошадь не может пройти, потому что на ней есть срывы, через которые нужно пробираться ползком, и есть карнизы из ветвей, которые не могут выдержать тяжести лошади. Он вспомнил весь свой утомительный путь и в сердцах сказал себе почти вслух:
— Вот тебе, пограничник: и боя нет, и время будто мирное, а без геройства никак тут не обойдешься… Дела!..
Он, вероятно, и дальше продолжал бы свои рассуждения, но раздался протяжный зевок, палатка заколыхалась, и из-под полога высунулась на свет голова, объятая пухом, выбившимся из спального мешка.
Пограничник вскочил и, не зная, то ли ему стать навытяжку, как полагается перед начальником, то ли держаться свободнее, ибо человек перед ним был, во-первых, штатским, а во-вторых, полуголым, неуверенно произнес:
— Здравствуйте, товарищ… — тут он помедлил немного и, подумав, закончил, — ученый!..
— Здравствуйте! — удивленно глядя на него, ответил географ и, выбравшись из палатки, протянул ему руку. — Откуда вы взялись?
— А я до вас… Товарищ начальник заставы прикомандировал меня к вам… Вы будто писали ему?
Географ вспомнил и усмехнулся. Да, действительно, он писал начальнику ближайшей погранзаставы, что собирается выйти в маршрут к самой границе через неисследованные горы, рассчитывая найти перевал, которого нет на карте. Но писал он просто для сведения, так, чтоб знали, где он находится: как-никак — мало ли что! — граница. Послал письмо с пастухом-горцем, встретившимся ему на пути.
— А это вам, товарищ ученый, — боец протянул вынутую из-под фуражки записку.
«Товарищ Сычов! Ваше донесение получил. Придаю вам рядового, товарища Колесникова, для личной охраны ввиду возможных опасностей Вашего следования по неизвестным горам. По прибытии Вашем к населенным пунктам прошу откомандировать его по месту службы, на заставу. Товарищ Колесников довольствием обеспечен на четыре дня…»
— А где же довольствие, товарищ Колесников? — улыбнулся Сычов. — У меня и своего для вас хватит.
— А вот, полный короб! — Колесников указал на заплечный мешок, положенный рядом с винтовкой.
— Значит, путешествуем вместе? Вы хорошо лазаете по горам?
Боец был низкоросл, толстоват, мешковат. «Ленив, должно быть», — подумал Сычов.
— Не больно люблю я эти самые горы, — ответил Колесников. — Степь у нас… На коне я привычен… А в общем, надо полагать, и в горах не подкачаю, товарищ…
— Зовите меня — Сычов.
— Понятно, товарищ Сычов.
Сычов опять усмехнулся и полез одеваться в палатку.
Сычов был молод и самоуверен. Его густо загорелое лицо с курносым, чуть-чуть облупленным носом казалось всегда насмешливым и спокойным. Он подошел к реке, бьющей в камни у самой палатки, и, брызгаясь и отплевываясь, вымылся до пояса ледяной водой.
Оглядываясь, он как бы между прочим объяснил сидящему на камне пограничнику все, что предстояло им сделать сегодня. Добавил, что, кроме полушубков и трехдневного запаса продуктов, ничего с собой брать не будет: переход, вероятно, окажется трудным, и, может быть, придется вернуться, не найдя прохода в долину Большой реки.
Колесников слушал молча и без особого удовольствия, окидывая взглядом дикие, уходившие за облака горы. А они, прорывая острыми ощеренными зубцами покров облаков, сияли розовым светом восхода и, чернея по развилкам ущелий, казались загадочными и недоступными.
— Наша задача провести глазомерную съемку маршрута… Карту сделать, — продолжал объяснять Сычов.
При слове «карта» Колесников оживился.
— Это правильно, — сказал он. — Карта в горах — первое дело. У нас на заставе в картах даже очень большой недостаток. В степи едешь — гладко, все окружение видать, а здесь, товарищ Сычов, без хорошей карты шагу ступить невозможно… Упрешься в эту самую гору лбом, ни обойти, ни объехать, а там, может, басмач или, скажем так, нарушитель, контрабандист. Карты у нас на заставе старые — возьмешь карту, а в ней набрехано столько, что и не разобрать: то ли горы с места на место ходят, то ли нарочно вредил, кто ее делал…
— Не ходят и не вредил, — улыбнулся Сычов, — а просто вся эта местность мало еще исследована. Составители карт не могли сразу разобраться во всем. Сами видите, путаница какая в этих горах.
Колесников охотно согласился, что «путаница», и протяжно зевнул, замкнув рот широкой ладонью и подумав: «Поспать бы теперь как раз кстати было».
Выпили чаю, сложили остающиеся вещи в палатке и, оставив ее на месте («никто здесь не тронет!»), вышли из кишлака с тяжелыми рюкзаками. Сычов имел при себе наган, ледоруб, бинокль и компас. Колесников — за плечами, поверх рюкзака, винтовку, а в руке длинную палку, которую заставил его взять опытный в странствиях по горам Сычов.
Географ был одет в альпийские ботинки, подбитые три́конями[20], в охотничий просторный костюм с множеством карманов, которые были набиты инструментами, картами, пикетажными книжками и всякой нужной мелочью. На груди его висел маленький альтиметр, сбоку, как палаш, болтался на ремне геологический молоток.
Колесников шел в русских сапогах, ничем не подбитых, в обычной летней форме пограничника, и его раскрасневшееся равнодушное лицо никак не свидетельствовало о хорошем расположении духа. Он спотыкался и злился на себя, потому что каждый неловкий удар об острые камни отзывался на его сапогах.
Прыгая с камня на камень, путники шли вверх по узкой тропе вдоль течения потока, углубляясь в стеснившееся ущелье. За поворотом открылась пастбищная лужайка: здесь бродили коровы и овцы; дальше тропа оборвалась, началось скалистое бездорожье, только изредка разукрашенное пучками альпийских цветов и трав.
Сычов останавливался, брал по компасу азимуты, делал засечки, наносил в пикетажную книжку кроки маршрута, время, показания альтиметра, записывал все особенности пути. Шел дальше, проверяя работу шагомера счетом своих шагов. Шаги он считал тройками, чтоб не сбиться, и старался ступать как можно ритмичнее и равномернее.
Колесников сначала относился к этой работе с полнейшим равнодушием и во время остановок, отерев потное лицо рукавом или просто ладонью, старался хорошенечко отдышаться. Но когда Сычов попросил помочь ему в счете шагов, он покорно начал отсчитывать шаги тройками.
— Двести пятьдесят, — говорил Сычов, останавливаясь.
— А у меня двести тридцать семь, — сконфуженно отвечал Колесников. — Неужели ошибка, товарищ Сычов? Будто бы считал правильно.
— Ничуть не ошибка, — улыбался Сычов, — просто шаги у вас подлиннее моих, это и хорошо, буду записывать и мой счет и ваш…
К полудню Колесников стал отставать. Ему неловко было признаться, что он устал, однако он оправдывал себя тем, что географ-то спал всю ночь, а он вот шел с самого рассвета. Сычов предложил позавтракать. Сели на камень, съели по банке консервов, запили их холодной водой.
— У вас, конечно, нет такой привычки, как у меня, — подбадривал Колесникова Сычов. — Я-то ведь уже четыре месяца без отдыха хожу по этим горам.
Шли дальше. Ущелье превратилось в узкую теснину. Отвесные стены нависли так, что, казалось, наверху можно было перепрыгнуть с одной на другую. Острые мысы врезались в речной, заметно сузившийся поток, и их приходилось обходить по воде — тут было не до счета шагов и не до разговоров. Теченье сбивало с ног, леденило кожу, путники разувались и обувались все чаще. Колесников хотел было лезть в воду, не снимая сапог, но Сычов не разрешил:
— А потом в мокрых сапогах на лед? Чтоб ноги отморозить? Нельзя.
Колесников уже проклинал про себя все на свете. И черт его дернул вызваться на заставе! Пришел командир: «Кто охотник прогуляться по горам вместе с одним тут ученым из экспедиции? Только предупреждаю: командировка трудная будет, чтобы не подкачать…» Вызвалась чуть ли не вся застава. А как ему, Колесникову, усидеть, когда другие встают? И отличник, и первый стрелок, и поощрений имеет немало! Вызвался, да еще погромче других. Ну и назначил его начальник заставы…
— Товарищ Колесников, теперь прямо туда полезем. Что скажете?
— Куда? Туда, что ли?
Над ними темнела крутая каменистая осыпь. Она уходила высоко вверх под нависшие черные скалы, куда, казалось, и козлу ввек не добраться.
— Крутенько! — покачал головой Колесников. — А только, раз надо… — и, умолкнув, он в отчаянии полез прямо на осыпь.
— Постойте, постойте, дайте я запишу!
«14 час. 40 мин. Последняя заросль дикого лука. Высота — 3430. Правобережная осыпь. Свернули для прямого подъема на основной водораздельный хребет. Направление на 225°».
На середине осыпи Колесников выдохся. Он бессильно опустился на колени и цеплялся за камни руками, чтобы не сползти вниз. Камни сыпались из-под него ручьями и, все ускоряя бег, подпрыгивая, как мячи, стремительно неслись вниз. Кровь стучала в висках. Сердце хлопалось о грудную клетку, как всполошенная курица. Колесников задыхался и как-то весь сразу обмяк.
— Э, да вы, я вижу, немножко устали? — откуда-то сверху проговорил Сычов.
Колесникову показалось, что Сычов над ним насмехается. Колесников ничего не ответил.
— Ничего… Это просто разреженный воздух… Вы, главное, не торопитесь. Отдохните… Помочь вам?
«Катись ты со своей помощью», — злобно подумал Колесников и сквозь зубы крикнул:
— Ничего, товарищ Сычов, обойдется!..
Через сорок минут они подобрались под нависшие сверху скалы, и Колесников увидел, что за ними подъем еще круче и конца ему нет.
Пересиливая себя и уже ни о чем не думая, Колесников полез дальше. Сычов участливо посоветовал ему не делать резких движений, и Колесникову стало немного легче. Однако ремень винтовки врезался в мокрое от пота плечо, а рюкзак казался почти непосильным грузом. Сычов дождался Колесникова и сам перестроил ему рюкзак так, чтоб он прилегал не ко всей спине, а только к пояснице. Между спиной и рюкзаком потянул ветерок — стало значительно легче.
Осыпь кончилась. Начались каменные нагромождения морены. Целый мир открывался внизу: ущелья с серебристыми лентами речек, вбегавшие в долины, а вокруг — ряд за рядом — цепи остроконечных гор, со снежными пиками и крутыми сверкающими скатами фирна. В том направлении, куда надо было идти, виднелся длинный ледник, из которого по краям торчали, как зубы из десен, острые черные скалы, соединенные между собой заснеженными скатами седловин.
Колесников чувствовал себя потерянным, безмерно одиноким в этом хаосе камня и льда.
Сычов поминутно глядел на компас — это была буссоль системы Шмалькальдера. Чтоб развлечь Колесникова, он несколько раз пытался объяснить ему, что такое буссоль:
— Видите, компас как компас. А только к нему приделаны вот эти штучки — две стоечки. На одной — видите? — прорезь, на другой — волосок. Эти штучки, как бы сказать, вроде прицела. Смотришь в прорезь через волосок на предмет и сразу направление определяешь… Вот и вся хитрость. А называются эти стойки диоптрами.
— Диоперами, — безучастно повторил Колесников. Он был весьма дисциплинированным военнослужащим, он знал, что товарищи на заставе спросят его, чему он научился там, в экспедиции; он старался слушать внимательно, но горы были сильнее его, голова кружилась, его даже малость поташнивало, когда он смотрел вниз, в раскрытую под ногами бездну. Кроме того, он никак не мог забыть, что географ спал, когда он уже сделал пятнадцатикилометровый переход по окаянным горным тропинкам. Единственной мыслью его было: «Только б не подкачать», а все остальное уже не умещалось в его утомленном сознании.
— Диоптыры, — повторил он. — А перевал-то будет или нет, товарищ Сычов?
— Вот теперь, — неизменно улыбался Сычов, — судя по рельефу ледникового цирка, который вон там — глядите — виднеется, я уверен, будет. Теперь уж не трудно, вон только за эти горки зайти…
«Горки… Ах ты, черт жилистый!» — думал Колесников, искоса глядя на Сычова и чувствуя к нему одновременно злобу, зависть и уважение.
Пропрыгав по камням морены еще с полкилометра, Сычов опять останавливался, садился на камень, делал зарисовки.
— А что, без этой самой буссоли карты никак нельзя сделать? — не столько из действительного интереса, сколько из желания показать свою заинтересованность, спросил на одной из таких остановок Колесников.
— Без буссоли? — живо ответил Сычов. — А как же вы ее сделаете? Ведь это же компас. Ничего не получится. — И Сычов снова вступил в длинные объяснения о том, что такое засечки, и азимуты, и широты, и меридианы… — Главная работа будет у нас на самом перевале, когда круговой горизонт со всеми его горами откроется. Потому что сейчас у нас много ошибок, главным образом в определении расстояния. А там все сразу понятно станет, правильно ориентируемся, все направления проверим. Без работы на перевале — грош цена моей карте, потому что с перевала я определюсь по тем знакомым вершинам, которых сейчас не видно.
Через два часа пути по морене Сычов и Колесников подошли к языку ледника. Грязный, засыпанный каменной трухой лед вздыбился над ними огромными, веющими холодом буграми. Только в одном месте зиял ослепительно чистыми гранями высокий ледяной грот; из него, бурля, выбивались струи прозрачнейшей, чистейшей воды. Биясь и журча, они соединялись в веселый ручей, сразу же убегавший под камни морены.
— Это исток той реки, вдоль которой мы шли с утра, — сказал Сычов, тыча острием ледоруба в ледяную поверхность грота. — Только мы сократим путь, взяв по осыпи напрямик. Вот так, товарищ Колесников, рождаются реки. Приходилось видеть?
— Не приходилось, — вдумчиво ответил Колесников. — А ведь сколько в ней воды там, внизу! У нас на заставе ребята говорили: «А откуда она берется, никто не знает…» Гадали только: «Сверху, где и чертей не носило».
Сычов рассмеялся:
— Вот нас тут и носит сейчас… Пошли дальше, что ли?
— Пошли. Теперь ничего, товарищ Сычов, легче стало. Самое скверное дело, это когда прямо наверх ползешь, а под тобой птицы и те боятся летать!
Однако путь по леднику оказался не легче. Его прерывали поперечные трещины, извилистые, казалось, бездонные, в их глубине дневной свет сгущался в зеленый страшноватый мрак. Через узкие трещины надо было перепрыгивать, а широкие приходилось обходить, подолгу пробираясь вдоль ледяных кромок, путаясь в лабиринтах, то спускаясь в расщелины, по дну которых бежала вода, то вскарабкиваясь на острые зубья.
Сычов связался с Колесниковым тонкой альпийской веревкой, вынутой из рюкзака, заставил держать ее все время натянутой и шел, энергично рубя ступеньки.
Кошек у Сычова не было, он всегда относился к ним как к лишней тяжести. Не считая себя альпинистом, он, однако, уверял себя, что пройдет без кошек в любом месте, где вообще возможно пройти человеку. Сычов был смел, силен, прекрасно тренирован и самонадеян, а все эти качества порождали в нем легкомысленное отношение к опасностям одиноких блужданий в горах. Из-за этого же легкомыслия он повел по льду Колесникова, обутого в ничем не подбитые сапоги. Полный уверенности в собственных силах, он не сомневался, что сумеет оказать Колесникову помощь во всех случаях, когда она может потребоваться.
Колесников скользил, падал, цеплялся ногтями за лед, повисал на веревке и скоро совершенно измучился. Его неповоротливость и дородность мешали ему пройти даже там, где не требовалось никаких вспомогательных средств.
Он считался одним из лучших бойцов заставы; он не знал страха в столкновениях с нарушителями границы; он был достаточно для первого года своей службы политически развит, был быстр, аккуратен и исполнителен во всех делах, которые ему поручались. Но он никогда прежде не бывал в горах, первый раз в жизни вступил на ледник и не был достаточно подготовлен к таким способам передвижения. В этом следовало бы винить начальника заставы, если бы множество неотложных оперативных дел не вынуждали его откладывать со дня на день давно намеченный учебный поход на ледники.
За два часа пути по леднику удалось пройти не больше километра. Сычов и сам утомился изрядно. Он даже сердился на своего спутника, доставлявшего ему столько забот. Однако, внешне оставаясь спокойным, он даже подбодрял Колесникова веселыми шутками в особенно трудные минуты.
Колесников уже дважды проваливался в трещину, к счастью неглубоко, и исцарапал себе лоб и правую руку. Все чаще, уже не скрывая усталости, он валился прямо на лед отдыхать. Но, отдышавшись, молча вставал и, стиснув зубы, тащился дальше.
Время близилось к закату. Высота была четыре тысячи метров. Длинные тени вместе с холодом ползли по искрящимся буграм ледника. Ветер дул протяжно и надоедливо. Сычов понял, что сегодня до перевала им не добраться, и настроение у него упало. Бессмысленно было бы выйти на перевал ночью: во-первых, можно замерзнуть, во-вторых, все равно ничего вокруг не увидишь.
— Придется здесь ночевать, — наконец с досадой промолвил Сычов.
— Где же, товарищ Сычов? — взмолился Колесников. — Тут промерзнешь до смерти!
Сычов и сам понимал, что хорошего в такой ночевке мало. Он сел на лед и, накрутив линзы бинокля, медленно повел им по скалам, встающим вдоль бортов ледника. В одной из них он увидел глубокую расщелину, вроде пещеры. Внимательно вгляделся в нее.
— Там не будет ветра, мы забьемся в нее потесней и отлично переночуем. К ней можно добраться вот по этому карнизу. Ничего, товарищ Колесников! — весело заключил он. — Попыхтим еще немного, но уж зато заночуем на славу. Пошли?
С трудом разогнув ноющую спину, Колесников поднялся и пошел. Ноги были мокры, и он их не чувствовал.
Подошли к скале и, по-кошачьи цепляясь, стали карабкаться на нее. Со свежими силами лезть было б не слишком трудно, но сейчас Колесникову представлялось, что усилия, к которым он себя принуждает, — последнее, что осталось еще в его жизни.
Путники выбрались на карниз и поползли, огибая скалу по диагонали. Под ними открылась глубокая пропасть, в которую, по-видимому, невозможно было бы спуститься. У Колесникова закружилась голова, он застыл на карнизе: казалось, никакие силы не могли бы уже заставить его идти дальше. Сычов дважды окликнул его, но он не шевельнулся. Уткнув лицо в ладони, он лежал в полном изнеможении. Сычов повернулся и пополз обратно к нему. Потолкал легонько в плечо и ласково сказал:
— Слушай-ка, приятель, ведь тут ночевать нельзя… Ну что с тобой?
— Устал я, сил больше нету, товарищ ученый… — прошептал Колесников, не отрывая лица от ладоней.
— Эх, какой ты, право, слабенький оказался, — еще ласковей, но с досадой оглядываясь на весь бесприютный мир вокруг, промолвил Сычов. — Слушай, ведь ты же боец, да к тому же еще пограничник. А если в таких местах с неприятелем придется сражаться?
Упоминание о пограничнике кольнуло Колесникова в самое сердце.
— Да, я есть пограничник, — с внезапной и мрачной решимостью сказал он и сразу сел, однако покачнулся и чуть не сорвался в пропасть.
Сычов охватил его руками и лег на карниз. Какой-то блестящий предмет выскользнул из его кармана и, щелкнув о камень, полетел вниз. Колесников задержался, и оба, встав на колени и упершись руками в край карниза, взглянули вниз.
— Чего это полетело? — испуганно спросил Колесников.
Сычов не сразу ответил. Летящий вниз предмет прыгал по фирновому склону, устремляясь все ниже и ниже. Наконец он скрылся где-то на снежной площадке.
— Компас! — устало произнес Сычов. — Буссоль… Пропала теперь наша съемка.
— Эх ты!.. Быть не может! — не слушая себя, пробормотал Колесников и отвернулся.
Несколько минут оба не меняли своих поз. Сейчас утомление сказалось особенной слабостью.
— Ну что ж… — сказал Сычов остро и недружелюбно. — Пойдем, что ли… Все равно ночевать. Спуститься за ним невозможно.
Через полчаса они достигли пещеры. Ни тот, ни другой не вымолвили ни слова. В расщелине было тесно, но сухо, в нее не залетал ветер, и, закутавшись в полушубки, здесь можно было кое-как переночевать. Сычов вытащил из своего рюкзака три пары сухих шерстяных чулок и заставил Колесникова снять сапоги и надеть две из них. Себе он оставил одну. Мокрые сапоги велел засунуть за пазуху, чтоб не промерзли.
Как-то сразу стемнело. Поужинали без аппетита, заставляя себя есть холодные консервы, шоколад, галеты. Воды не было. Легли спать и сразу заснули.
Сычов спал бестревожно. Колесников ворочался и бредил. Среди ночи, словно его вдруг толкнули в бок, он очнулся и, приподняв голову, ткнулся головой о камень. От боли и испуга окончательно проснулся и с трудом сообразил, где он. Вспомнил о компасе и уже не мог оторваться от мыслей о нем. Он чувствовал себя виноватым, ему было горько и неприятно. Он ежился от холода, ворочался с боку на бок и пытался снова заснуть. Все тело мучительно ныло, болела голова, дыхание прерывалось. Колесников понял, что больше ему не заснуть, но не догадывался, что причина бессонницы — разреженный воздух высот.
Ползком на коленях и на руках Колесников выбрался из пещеры, и яркий лунный свет ударил ему в лицо. Он невольно залюбовался великолепием такой никогда не виданной ночи. Снежные пики, склоны и седловины сверкали призрачной зеленоватой белизной. Словно огромные застывшие чудовища, чернели ближние скалы. Направо внизу сверкало похожее на чешую гигантской змеи тело залитого луной ледника, по которому они поднялись сюда. Прямо под пещерой, как бездонный колодец, зиял провал вставшего на дыбы фирника.
Колесников, словно лунатик, не мог оторвать глаз от него. Он думал. Очень долго думал и глядел то вниз, то правее, где, казалось ему, фирн изгибался более полого, где, быть может, найдется путь вниз. Мысль о буссоли не покидала его. Он изучал фирник не как альпинист, не как географ, а как-то по-своему — по-крестьянски.
Лунный свет сокращал расстояние, сглаживая шероховатости, смягчая углы и острые грани. Колесников думал, рассчитывал, соображал. О самом себе он забыл. Вчера весь день он думал о своей жене, которая там, в родном колхозе, и не догадывается, каким страхам подвергается ее муж. Сейчас жена ни разу не вспомнилась.
Наконец он решился. Вернулся в пещеру. Надел полушубок и натянул теплые, но все еще мокрые сапоги. Взялся было за винтовку, но, подумав, отставил ее в угол пещеры и вместо нее взял ледоруб Сычова. Сунул было в карманы банку консервов, но передумал и тихонько вложил ее в раскрытый рюкзак Сычова. Затем раскрыл пикетажную книжку Сычова и, вытащив ее на лунный свет, нацарапал карандашом: «Уважаемый товарищ Сычов. Если что, то лихом не поминайте. Винтовку прошу доставить на заставу и сдать начальнику под расписку. Я сейчас…» Положил пикетажную книжку на место, поглядел на мирно спавшего Сычова и выскользнул из пещеры на залитый лунным светом карниз.
Сычов проснулся с рассветом и сразу с удивлением обнаружил отсутствие Колесникова. Вскочил, огляделся. Увидев винтовку, решил, что Колесников по нужде на минуту вылез из пещеры. Потянулся и снова лег, лицом кверху, с открытыми глазами. Он порядком промерз и разрешил себе эту минуту лени.
Колесников, однако, не возвращался. Сычов сел и крикнул:
— Колесников! А товарищ Колесников!
Эхо, исказив слова, издали повторило их. Никто не откликнулся. Сычов прислушался и, уже встревоженный, во всю силу голоса прокричал:
— Эй!.. Куда вы девались, товарищ Ко-олеснико-ов?..
Горы вернули отзвук эха, и восстановилась прежняя тишина.
— Что за черт?! — вполголоса воскликнул Сычов и, торопливо надев ботинки, уже явно волнуясь, выбрался из пещеры.
Солнце, еще не видимое, бросало из-за дальних пиков золотистые пучки лучей, снег играл алым пламенем, и вокруг стояла бездонная тишина.
Сычов снова начал во весь голос выкрикивать фамилию пограничника, и снова никто не отвечал ему.
Подождав немного, Сычов пробрался в пещеру, осмотрел вещи. Все было в порядке, и винтовка стояла, аккуратно прислоненная к стене.
«Если б домой ушел, винтовку бы не оставил. Сорвался он, что ли, на самом деле?» Взял винтовку, выбрался на карниз, наслал затвор и выстрелил в небо. Оглушительное эхо рассыпалось по горам, перекатываясь, замирая и возникая снова.
И тишина восстановилась опять.
Сычов дал второй выстрел, переждал эхо и снова прислушался Ему почудился далекий, слабый крик.
Выстрелил в третий раз и стал смотреть вниз с карниза… На крутом чистом фирне не было ни единого пятнышка.
И вдруг сзади, из-за угла карниза, раздался сердитый голос Колесникова:
— Товарищ ученый, пошто патроны зря тратите? Мне же в них отчитываться!
Сычов обернулся и растерялся: по карнизу полз Колесников. Все лицо его было в крови. Окровавленный рукав рубахи обматывал голову. Полушубок был изодран, и какие-то тряпки болтались, скрепляя остатки сапог. Колесников был бледен, заметно было, что он смертельно устал, но, торжественно помахав ледорубом, он попробовал улыбнуться.
— Я сейчас, товарищ Сычов, погодите малость!
Сычов все еще не мог оправиться от изумления и ничего не понимал до тех пор, пока Колесников не подобрался к нему вплотную. Вытащив из кармана какой-то предмет, обернутый в тряпку, Колесников развернул тряпку и бережно положил на камень сорвавшийся накануне компас.
— Вот он, пес его задави, чтоб ему, гаду, ни дна ни покрышки! Я уж думал, гроб ему, и мне вместе с ним… Возьмите!
Тут он сразу сел и, положив локоть на камень, обессиленный, поник головой на руку.
— Вы сумасшедший, — только и нашелся что промолвить Сычов. — Ведь вы же могли погибнуть!
— Без карты тоже в пограничном деле погибель, — слабым голосом ответил Колесников.
Сычов смазал йодом все ссадины на лице Колесникова и уложил его спать. Сам сел рядом, заботливо охраняя бездонный и спокойный сон пограничника. Раскрыл пикетажную книжку, чтоб заняться работой над картой, и, только теперь обнаружив запись Колесникова, с неизвестно откуда взявшейся нежностью произнес:
— Вот тоже шалый, а я-то думал, всучили мне простофилю!
В полдень географ и пограничник вышли на перевал и в четыре часа дня его одолели. Сычов подумал, что он может дать название этому неизвестному доселе и открытому им перевалу. Помедлил — и против крестика на расходящихся горизонталях своей пикетажной книжки написал: «Перевал Колесникова».
И ничего не сказал об этом своему спутнику.
Колесников в этот день шел хорошо, несмотря на усталость, и только всю дорогу жалел свои превращенные в лохмотья, позавчера еще новые сапоги да что-то такое бурчал по поводу трех зря израсходованных патронов.
1934
ЖЕНА ЛЕЙТЕНАНТА
В том году северная зима оказалась суровой. Снег тяжелыми пластами лежал на соснах и елях. Жена старшего лейтенанта Лапшина всю зиму сидела дома. Что она делала дома, было никому не известно, и только муж, приходя со службы, обычно заставал ее на диване с грудой раскрытых книг и с помятой тетрадью, все страницы которой были исписаны некрасивым и грубым почерком, свидетельствовавшим о жестокой борьбе с непослушным карандашом. Муж входил в комнату, возбужденный от работы, краснощекий, веселый, потирая с мороза руки, и, хитро подмигнув, говорил:
— Ну что, Мариам, повоевала сегодня? С кем воевала?
Мариам легко вставала с дивана, обвив шею мужа, спокойно целовала его прямо в губы и отвечала:
— Сегодня с Обломовым… И потом вот еще пятый том Маяковского…
— Ну, добре, — усмехался старший лейтенант Лапшин и, ласково отстранив жену, шел к умывальнику. — А в клубе сегодня была? — доносилось оттуда вместе с бульканьем и журчаньем воды.
Мариам отмалчивалась, стыдясь, как всегда, сознаться, что побоялась мороза. Мариам родилась в Пахта-Арале, рядом с Голодной степью, где прежде казахи-кочевники прятались от чиновников и где сейчас вырос гигантский колхоз-миллионер, рассыпавший свои кустики хлопка от центральной усадьбы до окружности горизонта. А потом Мариам за десять баранов была продана бухарскому купцу. Это был ее первый муж, и двенадцатилетней Мариам он казался могущественнее и грознее аллаха. Его усы резали кожу, как сабли, а после прикосновения его рук на теле Мариам оставались большие иссиня-черные пятна. Он натешился ею и перепродал ее в Афганистан за двух бадахшанских коней: ему дали коней потому, что Мариам была очень красива. Через месяц он украл Мариам обратно, потому что решил продать ее еще раз, на этот раз русскому человеку. Но Мариам прыгнула в воду с верблюда при переправе через горную реку; все решили, что убытка уже не вернуть: проклятая девчонка утонула!
А Мариам выбралась из воды на километр ниже, израненная, избитая, окровавленная, но радостная и злая. Случилось это в долинах Бабатага, где цветут рощи дикой фисташки и миндаля, где знойные джунгли непроходимы, где снег бывает только на всегда далеких, недостижимых горных вершинах. Мариам пристала к лагерю люлли — бухарских бродячих цыган. В ту пору шла война между дехканами и войсками эмира. Люлли говорили, что эмир уже бежит в Афганистан, а что вместе с дехканами за ним гонятся солдаты какой-то русской армии, которая почему-то называется «красной».
Но люлли были всегда боязливыми и решили лучше скрываться в горах, подальше от всяких людей и от всякой власти, потому что у люлли никогда не было своей земли, даже на кладбищах, чтоб хоронить мертвых. Помнили люлли поговорку кочевников: «Черная ли собака, рыжая ли собака — все равно собака», и три года скрывались в горах.
Тут Мариам узнала, что такое снег, мороз и ледяной ветер для чуть прикрытого лохмотьями тела, и на всю жизнь невзлюбила холод.
А потом к племени люлли откуда-то пришли трое здоровых и смелых цыган и рассказали о нижних долинах такие невероятные вещи, что сначала никто не захотел им верить. Но все же поверили и всем табором двинулись вниз, нагрузив свой скарб на ишаков, на овец, даже на лохматых собак. И солдат-узбек с красной звездой на фуражке остановил их при выходе из ущелья, против каменного белого дома, над которым развевался красный ситцевый, еще не выцветший флаг, и сказал окружившим его старейшинам-люлли.
— Здесь будет ваша земля. Поставят дома вам, и будете сеять хлопок. О хлебе там, о плове, еще там о чем — думать нечего: наша застава вас обеспечит. А жен и дочерей ваших никто не тронет: скажите спасибо Советской власти; хоть и не воевали вы за нее, а все-таки она ваша власть.
И цыгане остались жить под крылышком пограничной заставы. И Мариам понемножку перестала бояться чужих мужчин, потому что все были с ней приветливы и добры.
Каждый год, по весне, пограничники, с которыми люлли за год успевали сдружиться, садились в седла, вьючили свое имущество на верблюдов и уходили куда-то далеко-далеко на север, чтоб уж никогда не вернуться. А вместо них с таким же караваном приходили другие, только караван каждый раз был вдвое, а то и втрое длиннее. С новыми пограничниками люлли тоже дружили, хоть и знали уже, что ровно через год им придется расстаться.
Но был один пограничник, который не уходил с заставы четыре года подряд. Когда он пришел на заставу, зеленые петлицы его были гладкими, а через год на его петлицах появились два красных маленьких треугольника, потом еще два треугольника, один за другим, а на четвертый год на груди пограничника Мариам увидела красивый знак, о котором знала только, что у военнослужащих он называется «орден» и что его дают в самой Москве за большие заслуги. Этот пограничник научился говорить на языке люлли гораздо лучше, чем Мариам говорила по-русски. Когда он приезжал верхом, Мариам подолгу вглядывалась в него из-за ветвей шелковичного дерева, стоявшего у самой горной тропинки. А дальше все случилось само собой, после того как этот пограничник стал преподавать грамоту в школе ликбеза, организованной самими люлли в их пограничном колхозе. На пятый год Мариам поселилась в комнате мужа на самой заставе. В комнате были белые занавески, Мариам полюбила вечерами заводить патефон и уже прекрасно понимала, почему ее мужа красноармейцы зовут «товарищ помнач».
Однажды летом в ущелье прозвучали последние взрывы аммонала, и к заставе подкатил первый забрызганный, тяжело нагруженный автомобиль. Мариам очень испугалась его, но испуга своего не показала решительно никому — ведь она уже давно считала себя культурной женщиной, и ведь это же очень смешно: испугаться автомобиля!
А через месяц вместе с мужем Мариам неслась в том же автомобиле по новой бесконечной шоссейной дороге. Ей было очень грустно навсегда покинуть свою заставу и своих люлли, но ее мужа переводили на Север…
Старший лейтенант Лапшин после обеда набил табаком массивную трубку. Она изображала какого-то, видимо, очень древнего финского бога. Однажды в заснеженном лесу ее обронил голубоглазый шпион в ту секунду, когда пуля Лапшина настигла его в ста метрах от нарушенной им границы. Закурив, Лапшин обратился к жене, которая мыла под самоварным краном стаканы и которая из Мариам давно уже превратилась в Машу:
— Совет жен, Машутка, недоволен тобой: ты, говорят, отказалась участвовать в лыжном пробеге? С чего это ты дуришь?
Мариам потупила глаза.
— Не пойду.
— Капризничать хочешь?
— Разве я стала капризной? Ты это зря, Илляпиша́! — Мариам вместо «Лапша» очень смешно, с восточным акцентом произносила «Илляпиша́». — Ты знаешь, я по снегу ходить не могу, я снега боюсь. Ты не сердись, Илляпиша́, ты же знаешь…
— Ничего я знать не хочу! — сердито пробормотал Лапшин, но, кое-что вспомнив, тут же смягчился: — Ну ладно, шут с тобой… Тогда тебе от совета жен есть дело другое, и отказаться от него — не моги, потому что иначе махнут на тебя рукой все наши жены, скажут, плохое ты от меня воспитание получила: как была, мол, трусихой, так и осталась… А дело тебе — вот послушай… — Тут старший лейтенант Лапшин рассказал Мариам такое, что у нее загорелись щеки от любопытства и страха…
…До назначенного срока оставалось три дня. И все эти дни Мариам колебалась. То ей хотелось показать пример всем остальным женам, и она представляла себе страшную быстроту, с какой будет нестись по снегу на этой машине… То безотчетный страх одолевал ее и холодком пробирался в сердце… Она и впрямь очень боялась, ей было стыдно себя и своего страха… «Лучше б уж на самолете или на танке», — твердила она себе, хотя и не могла бы толком объяснить, откуда взялась такая боязнь…
Утром в выходной день снежное поле под ярким солнцем слепило глаза. Мариам, в овчинном полушубке, в валенках, в шапке-ушанке, с наганом на ремне (как-никак, а граница), стояла у ворот гаража. Ворота раскрылись, дикий рев пропеллера аэросаней наполнил гараж, сани рванулись в ворота, Мариам отпрянула в сторону. Но водитель сбросил газ, сани остановились. Водитель открыл изнутри дверцу кабины и весело усмехнулся:
— Садитесь… Поедем…
Он так просто сказал «поедем», что Мариам преодолела нечаянный страх и неловко забралась в кабину. Неистовый рев пропеллера сразу, будто взрывая кабину, возобновился, сани рванулись вперед, за стеклами мелькнули дома, старая церковь, давно превращенная в клуб, какие-то сооружения… Мариам стиснула пальцы, ей хотелось зажмурить глаза, чтоб не видеть яркого снежного поля, стремительно подминаемого санями, ей казалось, что они обязательно перевернутся… Сани, однако, не переворачивались, в их стремительном беге Мариам ощутила плавность, уши к однообразному реву привыкли; Мариам вспомнила, как все три дня убеждала мужа, что от страха помрет, и вдруг ей стало весело и смешно. Еще с опаской, но уже с азартом и любопытством она прильнула лицом к стеклу…
Вокруг не было ничего, кроме золотого, гладкого снежного поля, которое ничуть не уменьшалось от такой быстроты. Мариам стала думать о поручении, возложенном на нее: о еще неведомой ей «точке», затерянной где-то среди этого снежного поля, о людях, которые там живут, к которым она примчится на аэросанях, чтоб проверить, в порядке ли их белье, хорошо ли организовано их питание, чисты ли стены их маленького железобетонного жилища; чтобы провести у них день, поговорить с ними о прочитанных книгах, взять от них письма и поручения к их женам. Ни с одним из них Мариам не была знакома, но отлично знала, что ее встретят как лучшего друга. Ей стало стыдно за свой нелепый и безотчетный страх. Мариам забормотала старую казахскую песню о Козы-Корпече, единственную запомнившуюся ей с детства песню из тех, какие на заре ее жизни в рваной юрте певала ее полузабытая мать. Водитель, угадав, что спутница его поет песню, весело мотнул головой — он ничего не слышал, кроме рева пропеллера.
Мариам опять прильнула к стеклу. Ей показалось, что в стороне от саней что-то блеснуло и припало к яркому снегу. С детства у нее было отличное зрение. Мариам прищурила глаза: несомненно, там что-то есть. Черной черточкой мелькнула лыжа, за нею — другая…
— Там люди в белых халатах, гляди! — пронзительно крикнула Мариам, схватив водителя за плечо и наклонившись к самому его уху. — Давай туда, поворачивай, надо посмотреть, что за люди!
Водитель как-то странно взглянул на Мариам, скользнул взглядом по ремню, на котором висел ее наган, перевел взгляд на свою винтовку, прислоненную к сиденью между ним и его спутницей, и, медленно повернув штурвал, отчего сани, накренившись и вздымая облака снега, описали большую дугу, крикнул в ухо Мариам:
— Сколько их там?
— Пятеро…
— Стрелять умеешь? — крикнул водитель. — Тут наших не может быть…
— Ого!.. — Мариам схватила винтовку, переложила затвор и, убедившись, что патроны на месте, уверенно сжала губы.
Сани неслись прямо на группу людей. Те, видимо, приготовились защищаться, потому что повернулись головами к саням и быстро разгребли руками снег. Скорей угадав, чем услышав, Мариам поняла, что они стреляют в несущуюся машину. Толкнула стволом винтовки стекло, и оно рассыпалось. Морозный ветер ворвался в кабину. Мариам надавила на спусковой крючок, и в этот самый момент четверо из лежавших вскочили и бросились в сторону от промчавшихся мимо саней. Пока водитель вел сани по кругу, чтоб вернуться к оставшейся уже в полукилометре сзади группе бандитов, еще два стекла кабины вылетели сами собой, и Мариам поняла, что бандиты стреляют по ним. На полном газу сани неслись обратно. Бандиты, сбросив халаты и разделившись попарно, бежали на лыжах в разные стороны, оборачивались и отстреливались. Водитель направил сани на ближайшую пару. Мариам с ходу дала два выстрела, и оба бандита упали, раскинув руки… Когда сани сделали новый круг и помчались за оставшимися двумя, без лыж прыгающими по снегу, водитель одобрительно свистнул и прокричал:
— Не стреляй, живыми возьмем!..
Оба бандита, подняв руки, остановились. Водитель сбросил газ и, подрулив к ним, застопорил.
— Ну, теперь сиди, держи наготове, а я…
Тут он спрыгнул на снег с выловленным из кармана маленьким автоматическим пистолетом. Оружие бандитов лежало под ногами у них на снегу. Они не сопротивлялись, дали себя обыскать, и водитель спокойно связал им руки ремнем. У них были здоровые, мрачные лица. Оба молчали, но в эту минуту водитель меньше всего интересовался их разговорами.
Мариам с волнением держала их на мушке винтовки, опасаясь какого-нибудь подвоха. Когда водитель повел их к аэросаням, Мариам смахнула рукой что-то защекотавшее ее щеку и с удивлением заметила на своих пальцах кровь. Потрогала щеку и поняла, что задета пулей: чуть-чуть, только сорвана кожа. Тут она подумала о том, что было бы, если бы пуля шла на сантиметр левее. Но подумала так спокойно, как будто случиться этого не могло…
В гараж сани вернулись ночью — при глубокой зеленой луне. О том, что случилось, «точка» сообщила старшему лейтенанту Лапшину еще днем по радио, сразу после того, как аэросани с тремя трупами и двумя пленными диверсантами явились туда.
У гаража Мариам встретили командиры. Ее щека была перевязана, и ей было как-то конфузно.
— Подумаешь, тоже большое дело сделала, тоже мне герой! — с грубоватой насмешливостью встретил ее Лапшин, прежде чем кто-либо успел произнести хоть слово. — Ты думаешь, мы и сами бы их тут, поближе, не задержали?
Мариам смутилась, но, сообразив, что при всех ему хвалить жену неудобно, улыбнулась и сказала:
— Очень страшно на этих санях, того и гляди перевернутся!
— Значит, напугалась? — лукаво спросил Лапшин.
— Еще как, понимаешь, так в ухо гудят!..
Командиры рассмеялись. И Мариам, совсем позабыв, что всю дорогу думала, как именно она — по-военному — отдаст рапорт, потупилась и совсем неожиданно произнесла:
— Устала я… Пойдем домой, Илляпиша́!..
1937
ПРИЕЗД ГЮЛЬ-ЖАМАЛ
Вечерами старик Кадырбек подолгу сиживал в одиночестве на пороге своего нового дома. Солнце садилось на далеком краю степи, там, где острые глаза старика различали два маленьких курганных холма. Красные лучи ложились плашмя на степь, на длинные борозды хлопковых посевов, на молодые тополя, посаженные вдоль нового оросительного канала, который только пять лет назад дал жизнь колхозу, приютившему старого кочевника Кадырбека. Вот уже пять лет никуда не двигался Кадырбек — не вьючил дырявую юрту на чахлую коровенку, не искал тощей травки по солонцам, не подвязывал к поясу прокисший бурдюк с кумысом. Не легко далась Кадырбеку оседлая жизнь, но он был очень самолюбив и, раз что-либо решив, уже никогда не отступал от принятого решения. И с тех пор как он научился обрабатывать землю, сеять, поливать и собирать хлопок, все реже и реже предавался он легкой грусти воспоминаний о былых блужданиях по чужим долинам, горам и степям. В колхозе жили суровые, трудолюбивые люди; все они знали в прошлом горькую нищету, сейчас все жили хорошо, все хорошо работали, но никто не умел работать так, как белобородый, кряжистый, еще очень крепкий старик Кадырбек. Многое он одолел из того, что сызмала преграждало ему путь к счастью; одного не мог одолеть: никак не далась ему грамота. Начал было учиться, но вскоре махнул рукой, бросил: показалось ему, что от значков-закорючек растрескивается вдоль и поперек его старая, непривычная к таким хитростям голова.
В тихий апрельский вечер он, как всегда, сидел на пороге своего дома, глядел сквозь пламя заката на два курганных холма, мимо которых бежала дорога в далекий город, думал о своей единственной дочери Гюль-Жамал, покинувшей его в тот самый год, когда он навсегда перестал быть кочевником. Дочь росла вместе с ним, пасла в степи его лошаденку, собирала для костра сухой верблюжий навоз, голодала и мерзла жестокими зимами вместе со своим стариком отцом. Кто мог думать, что она уедет от него за многие тысячи верст, в такой дальний западный город, куда и аллах не заглядывал с неба и беркут не залетал? «Ленинград» — название этого города, но, сколько ни силился представить его себе Кадырбек, ничего в его небогатом воображении не возникало…
Часто думал о дочери Кадырбек, но в этот апрельский вечер — с особенным напряжением. Только что от его порога отъехал всадник, посланец Гузаира, секретаря райкома. Всадник привез Кадырбеку добрую весть. «Радуйся, ата Кадырбек, телефон, столбы которого, видишь, бегут по степи из-за холмов сюда, телефон принес тебе телеграмму. Из города Ленинграда едет к тебе твоя дочь Гюль-Жамал. Встречай ее в день нашего общего советского праздника — Первого мая. Встречай ее хорошо, она у тебя ученый человек — зоотехник. Она ездит в Ленинграде на автомобилях, ей пожимали руки самые знаменитые люди нашей страны, она носит платья из шелка и тонкого сукна, она любит воду и чистоту. Мы все с почетом будем ее встречать, потому что мы все посылали ее учиться и ее ум вырастал для нас всех…»
Всадник сказал такие слова и уехал. Как не задуматься Кадырбеку? Дочь уезжала, когда он был полуголоден, оборван, беден. Лучше всех в колхозе работал он все эти пять лет. Теперь он сыт, обут, одет, у него есть лошадь, овцы и все, что необходимо для старого человека. Прошлой осенью, когда оказалось, что трудодней у него больше, чем у других, ему построили в премию новый дом с деревянным дощатым полом. Доски — редкость в этом районе, но их прислал ему из города на грузовике секретарь райкома. Правда, Кадырбеку вскоре показалось, что сквозь щели дощатого пола всегда дует ветер, а потому, переселясь в новый дом, он втихомолку выпилил посередине пола большой квадрат и заполнил его битой глиной с навозом. Об этом никто в колхозе не знал, потому что Кадырбек жил одиноко и по стариковской расчетливости никого к себе в гости не звал. В центре квадрата Кадырбек примостил обмазанное глиной ведро, чтоб, наполняя его углями, греть ноги в одинокие зимние дни, когда хочется пить без конца горячий чай, запивать им густое курдючное сало.
Кадырбек думал о дочери с отеческой нежностью, но с беспокойством: как он встретит ее? Так ли хорошо в его доме, чтоб Гюль-Жамал жить в нем показалось приятно, чтоб ей захотелось подольше не уезжать? Ведь он старый и живет по старинке, и хотя, по его мнению, у него есть все, чего только можно желать, но кто знает, к чему могла привыкнуть его мудрая и ученая дочь там, в этом таинственном Ленинграде? Ведь вот недаром недоумевал он всегда, когда приезжие из города ему говорили: «Почему, ата Кадырбек, не купишь себе ничего? Сколько у тебя денег есть, а живешь ты без радостей. Ты, наверно, очень скупой…» Кадырбек всегда обижался на такие слова — разве он в самом деле скупой? Разве он жалел тратить деньги на чай, на рис, на сахар зимой? Разве не купил он себе калоши, и новый халат, и керосиновую лампу, и ковровый куржум? Ведь вот же сумел он прожить те две тысячи, которые получил от председателя колхоза осенью, при распределении доходов за трудодни?.. И жаль: вот теперь дочь едет — большая радость, надо хорошо встретить ее, хорошие подарки купить, а не знал он об этом раньше, не отложил денег. Откуда теперь до осени взять?..
Долго сидел старик Кадырбек в этот апрельский вечер на пороге своего дома — до звездной прохладной ночи. А ночью встал, заседлал свою лошадь, приторочил к седлу бурдюк с кумысом и выехал в степь, никому ничего не сказав.
Дышала весенними травами ночь, стебли тюльпанов клонились и переламывались под шаркающими копытами лошади, кузнечики просыпались и разлетались в стороны сухими брызгами. Кадырбек ехал во тьме, угадывая вновь пробудившимся чутьем кочевника направление к двум курганным холмам. Ехал всю ночь. Синий рассвет нагнал его уже далеко за холмами. Когда солнце осветило его, он пел песню, подражая всем голосам легчайшего ветерка.
Он ехал весь день неторопливо, той неустанной юргой, какой десятки лет разъезжал по степи. Была жара, сушившая горло, но он только раз остановился, чтоб отхлебнуть из своего бурдюка. Снова ехал ночь — без всякой усталости, словно ему было от роду лет тридцать, изредка из-под хмурых бровей поглядывая на склоняющуюся к горизонту звезду, и наутро приехал в город, так точно, будто вдоль всего его пути была протянута одному ему зримая ниточка. Приехал в город, нашел каменный дом с красной вывеской, привязал коня, ступил на крыльцо, без стука открыл дверь в кабинет и вложил сухие коричневые пальцы в ладонь секретаря райкома.
— Здравствуй, товарищ Гузаир! Скажи: честный я человек или нет?
— Почему спрашиваешь? — удивился секретарь и провел ладонью по своему бритому подбородку. — Мы все тебя уважаем, старик.
— Тогда, окажи доверие, дай мне до осени тысячу рублей денег. Праздник большой у меня. Дочь приезжает — весь колхоз встречает ее, а я должен встретить ее лучше колхоза… Ты, через посланца, сам мне это сказал!
— Неужели, Кадырбек, — удивился секретарь райкома, — ты прожил все свои деньги? Не может этого быть…
Старик смутился.
— Не сердись… Правда, я жил хорошо, ни на что не скупился, но вот все две тысячи ушли!
— Как две тысячи? Ты смеешься, старик? Постой, постой… — и секретарь райкома потянулся к шкафу, вытянул толстую тетрадь и, быстро ее перелистав, ткнул пальцем в жирную цифру. — О чем ты пришел просить? Ведь у тебя на текущем счету ровно двадцать семь тысяч. Дай мне свою сберкнижку!
Кадырбек не понял, что означает слово «сберкнижка», но вынул из-под малахая замусоленную пачку всех накопившихся у него за пять лет бумажек.
— Не знаю, товарищ Гузаир, что ты говоришь. Вот все мои бумажки, выбирай сам!
И когда секретарь райкома просмотрел его сберкнижку и постарался очень терпеливо все ему разъяснить, старик не поверил сначала, а потом у него задрожали руки, и он впервые в жизни поведал другому человеку все сомненья своей стариковской души. Он рассказал Гузаиру историю двух медленно истраченных тысяч и признался, что ему все время казалось, будто по его труду у него должно было оказаться денег «немного больше», и он даже как-то раз подумал, не обманул ли его председатель колхоза, сунув ему вместо остальных денег какую-то «негодную бумажку»…
— Но потом, дорогой товарищ, я долго присматривался к председателю и решил: «Нет, он такой же старик, как я, человек честный, не мог меня обмануть». И я не пошел к нему говорить о бумажке: зачем обижать честного человека таким вопросом?.. Дорогой товарищ, — повторил Кадырбек еще раз, — значит, правда у меня много денег, и по этой бумажке мне должны дать их в любую минуту?
— Истинная правда, ата Кадырбек.
— И даже целую тысячу могут дать?
— Чудак, говорю — не тысячу, а сколько захочешь…
— Тогда напиши бумажку нашему председателю, что по этой другой бумажке (он указал на сберкнижку) мне всегда должны заплатить тысячу рублей. Больше не пиши, пиши — тысячу. И подпись свою поставь. Я тебе верю, пусть он тоже верит.
Тогда секретарь райкома почувствовал себя виноватым. Он понял, что культработа в его районе слаба. Он сам был сыном кочевника, похожего на этого старика, и сам восемь лет назад не знал, что означают разные существующие на свете бумажки. Но потом он был в Красной Армии и долго и много учился у других людей, прежде чем стать секретарем райкома. И сейчас он счел себя обязанным как можно скорее исправить ошибку в своем руководстве. Он вызвал из гаража свой потрепанный «газик», а лошадь Кадырбека велел отправить в райкомовскую конюшню. Он сел за руль сам и рядом с собой усадил чуточку струхнувшего Кадырбека. Ровно четыре часа потребовалось, чтоб промчать по степи те двести километров, которые Кадырбек проехал за две ночи и день. В колхозе устроен был митинг. И колхозники говорили, размахивали руками:
— Теперь мы знаем, что Кадырбек — совсем наш, он хочет культурно жить… Он хочет, чтоб в его доме были хорошие вещи, он хочет играть на домбре и петь песни, как и все мы. Он хочет хорошо встретить нашу общую гордость — свою дочь Гюль-Жамал. А мы думали: он скупой; думали: он сидит на деньгах, как бай.
Дни после митинга Кадырбек проводил на базаре и в кооперативах города. Вместе с секретарем райкома он разъезжал в автомобиле с таким видом, как будто с детства ни на чем другом и не ездил. Он накупил все, что мог придумать его неискушенный ум. Но деньги на сберкнижке убавлялись все-таки слишком медленно.
— Сколько я истратил? — постоянно спрашивал он секретаря райкома.
— Полторы тысячи… две… две с половиной, — вел аккуратный подсчет Гузаир.
Старик просил всех колхозников придумать, что надо еще купить для того, чтобы хорошо встретить любимую дочь. Весь колхоз энергично обсуждал, что именно суть предметы культурного быта, и составлял список необходимых вещей. Потребности сразу поднялись у всех. Те, которые до сих пор хотели просто копить свои деньги, теперь тратили их на кровати, патефоны, посуду, ковры. Кооперативы районного центра в несколько дней опустели. Райкомовский грузовик дважды ездил в областной центр, за пятьсот километров. Весь колхоз чинился и красился, появились новые ограды, два новых колодца, ясли, которых не было до сих пор, и над домом аулсовета — громкоговоритель.
Но тут старик заявил, что хочет обязательно купить одну вещь, без которой встретить свою дочь, безусловно, не может. Он, однако, никак не мог объяснить Гузаиру, что именно имеет в виду.
— Белый камень, — говорил он, — течет вода; большая вещь, блестящие трубки.
Сколько ни бился секретарь, так и не понял. — Да где ты такую вещь видел?
— У доктора видел, когда в городе был и ты послал меня к доктору вылечить зуб.
Секретарь усадил старика в автомобиль и привез его к доктору. Огромный, старинный мраморный умывальник с двумя фарфоровыми чашками стоял в прихожей у доктора. Ни в одном кооперативе второго такого умывальника не оказалось.
— Где хочешь найди, — важно заявил Кадырбек. — Пускай стоит две тысячи, три тысячи — купи…
Гузаир качал головой. Он не хотел обижать старика, но где достать ему такой умывальник?
— Ты сам сказал, — настаивал старик, — Гюль-Жамал любит воду и чистоту. Не купишь — не захочет она жить у меня, позор всему колхозу…
Гузаир запросил телеграммой областной центр. После долгих поисков подобный умывальник нашли в комиссионном магазине, он стоил шестьсот рублей; его, как драгоценность, с великой осторожностью привезли в район на попутном грузовике.
В последний день апреля Гузаир вновь навестил Кадырбека. В городском пиджаке, в начищенных сапогах, поглаживая белую бороду, Кадырбек сидел на пороге, устремив задумчивый взор в степь, на два курганных холма, залитые красным сияньем вечерней зари. Он встал, помог Гузаиру сойти с подножки автомобиля и ввел в дом. Пол его дома был покрыт линолеумом — ни одной соринки не было на этом блестящем полу. Все колхозные старики сидели на огромной тахте, покрытой ковром, и распивали душистый чай. Впритык к тахте высилась никелированная кровать, а между нею и побеленной кирпичной печью сверкал начищенной медью мраморный умывальник. Старики поднялись, чтоб приветствовать Гузаира. Кадырбек, блестя глазами и стараясь скрыть радостное волнение, подставил к его ногам низенький стол, налил чай в пиалу, двинул вазочку с айвовым вареньем и поднос с кишмишем.
Обычай требовал не занимать разговорами гостя, приехавшего издалека, прежде чем угощенье не сгонит с него усталость. Но обычай не запрещал развлекать гостя иначе. И Кадырбек, подойдя к окну и стоя спиной ко всем, принялся вертеть какую-то не поддающуюся ему и падающую на подоконник ручку. Но затем раздалось легкое шипенье, и Гузаир улыбнулся, увидев, с каким напряжением старик склонился над диском патефона, стараясь с великой осторожностью опустить иглу мембраны на крайний виток пластинки.
Но когда голос Куляш Байсеитовой взнес над собравшимися легкую песню «Гак-ку» и все послушали ее со вниманием, Кадырбек выпрямился и, положив на пластинку коричневую узловатую руку, гордо сказал:
— Гюль-Жамал будет петь, наверно, не хуже… Вот завтра большой праздник, Первое мая, ты оставайся у меня ночевать. После бешбармака, я попрошу ее, она для тебя споет…
1937
ПЕРЕПРАВА
Строительство Большого автомобильного тракта заканчивалось. Причудливо извиваясь, бесконечной лентой он опоясывал высочайшие горы, взбирался на снежные перевалы, тянулся по пустынным каменистым долинам, перекидывался через узкие ущелья и пенные реки. Он обрывался где-то между двумя гигантскими осыпями, не одолев последней сотни километров, оставшейся до конечного пункта. Там, словно головка исполинской змеи, пестрел целый город зеленых и белых палаток, прилепившихся к склону осыпи. На протяжении второй сотни километров от конечного пункта тракт, прерываемый скалами, еще не сбитыми динамитом, был подобен пунктирной линии. Около таких скал ютились по две, по три палатки подрывников — это были взрывные участки. И хотя между каждым из них уже пролегали десятки километров дороги, сквозного проезда не существовало.
А на самой середине Большого тракта, там, где еще три месяца назад находился головной участок, теперь опять было безлюдно и дико.
Впрочем, два глинобитных домика, крытый брезентом сарай да несколько палаток все-таки здесь остались. В домиках жили десять водителей, под брезентом стояли пять полуторок, в палатках громоздились грузы, привозимые трехтонными машинами с севера. Дальше трехтонки ходить не могли, и потому это место теперь называлось перевалочной базой. Кроме десятка водителей, здесь жили еще только два человека: заведующий базой — благодушный толстяк Пономарев и молодой синеглазый радист Колька, вечно потрескивавший своей морзянкой и не дававший водителям покоя ни днем ни ночью…
В холодный, но сверкающий солнечным светом сентябрьский день к базе подъехал всадник на лохматой киргизской лошади. Черный монгольский колпак с угловатыми вырезами в полях, памирский белый суконный халат, из-под которого алело бархатное галифе, русские сапоги, старая трехлинейка и зеленый рюкзак за спиной ничуть не умаляли своей попугайной пестротой достоинства мужественного обветренного лица всадника.
— Эй, Курбанов, — сурово крикнул он, — скорее, скорее давай машины, все пять!
Старший, заведующий гаражом, водитель Курбанов лениво и неуклюже выбрался из маленьких дверей глинобитного домика.
— А, заготовитель! Здорово! Куда машины? Зачем?..
Из домиков и из сарая выбирались все обитатели базы.
— Да, понимаешь, — помахивая нагайкой, заговорил всадник, — с самой границы я. Такой случай: стадо диких яков перебежало на нашу сторону — голов шестьдесят! Мы их арканами пытались поймать, не даются: дикие. Ну, постреляли мы их штук двадцать, остальные ушли. Свежее мясо! За полгода первый случай такой!
Новость действительно была важная: на головном участке свежего мяса давно уже нет. Страстные охотники сами, водители возбужденно заговорили с заготовителем.
Ехать предстояло в сторону от дороги по моренным буграм, по солончакам каменистых долин. Рейс — опасный и трудный — не меньше чем на трое суток.
Первой вызвалась ехать сухощавая молчаливая девушка в замасленной синей спецовке. Ее черные косы, закрученные вокруг головы, были туго забиты под кепку, и потому кепка стояла торчком, подобная глубокому округлому колпаку. Надломленный козырек затенял и большие черные внимательные глаза, и все худощавое загорелое лицо девушки.
Курбанов, небрежно выслушав девушку, коротко заявил:
— Нет, Нафиз, не поедешь.
— Почему? — возмутилась девушка.
— Мужчины поедут, ты здесь останешься!
Высокий спокойный водитель Ваня Стрельников вступился за девушку:
— Брось, Курбанов! Хоть она у меня помощником ездит, а дело знает лучше меня, на подсмене не растеряется!
Курбанов, насупившись и уставив на Стрельникова упрямые воловьи глаза, повысил голос:
— Сказал — не поедет! Случится что, какая от нее помощь? Девушка — руки слабые!
Дальнейший спор ни к чему не привел. Неисправная машина Курбанова осталась в гараже, а сам Курбанов уселся на место Нафиз в машину Стрельникова. И на прощанье небрежно кивнул обозленной девушке:
— Спи теперь! Все равно тебе делать нечего… А мою машину не трогай: тут и первый класс с ремонтом не справится!
И четыре грузовика умчались, вытянувшись гуськом по долине. Уехавший с ними заготовитель оставил свою лошадь на попечение заведующего базой Пономарева.
…Утро следующего дня застало Нафиз в сарае. Все в тех же спецовке и кепке, сердито сжав губы, орудуя отвертками, гаечными ключами, девушка собирала двигатель оставшейся в гараже машины. Нафиз была в жестокой обиде на своих товарищей, но больше всего на этого самодура Курбанова, который не пропускает ни одного случая, чтобы ущемить ее самолюбие. В самом деле, разве это не величайшее свинство, что член партии ставит на каждом шагу палки под ноги ей, таджикской комсомолке?
«Ты — третий класс, — говорит он ей, — а у нас даже шоферы второго класса ездят помощниками!»
Конечно, условия работы здесь исключительно трудные; конечно, возразить ему нечего: водителям третьего класса самостоятельно водить машины здесь не разрешено. Но это не значит, что вместо помощи ей в приобретении опыта Курбанов должен под любым предлогом отстранять ее от поездок! И тут дело не только в ответственности, которой боится он. Тут дело похуже: в нем сохранилось еще презрительное отношение к женщине, деспотическое стремление проявлять над ней свою власть!..
«Вот и вчера, — скотина он: «руки слабые»!.. Просто самому прокатиться хотелось. Сел на мою машину, уехал, а свою разваленную оставил… Вот покажу ему, — со злобой думает девушка, налаживая его машину, — как с ремонтом не справится и первый класс! Приедет — не скажет, что мне кто-нибудь помогал. Перед всеми смеяться буду над ним!»
Головка блока цилиндров уже приболчена. Кольца оказались в порядке, масла еще не гонят. Можно было и не снимать головку блока, все дело-то, как выяснила Нафиз, в карбюраторе.
«Дурак он, этот Курбанов, — расковырял жиклер! Из-за такого пустяка машину в гараже держит! Запасного, конечно, нет, вот и кричит, что сложный ремонт!.. Свой ему запасной поставила, черт с ним, лишь бы не знал, куда ему глаза деть! Теперь только отрегулирую клапана, зажиганье налажу, и готова будет машина!..»
Нафиз в злобном вдохновении возится с частями двигателя. Ей жарко, капельки пота выбегают из-под кепки, струятся по ее измазанному автолом лицу. Где-то за пределами сарая опять пощелкивает морзянка. «Наверно, Колька за семьсот километров в любви объясняется!» — прислушавшись к морзянке, размышляет Нафиз; как и всем здесь, ей известны любовные сомнения Кольки в благосклонности той Клавочки, которая служит радисткой на центральной рации строительства.
Но вот морзянка умолкла, Колька вместе с Пономаревым входит в сарай.
— Нафиз! Ты что делаешь тут? Ремонтируешь?
— Ага! — не оборачиваясь, отвечает Нафиз.
— Курбанову хочешь нос утереть? — добродушно усмехается Пономарев, положив тяжелую ладонь на плечо Нафиз.
Нафиз выпрямляется, строго глядит на него:
— А рука твоя здесь при чем?
— Погоди, не в руке дело! — серьезно отвечает Пономарев, принимая, однако, ладонь. — Как машина? Годится? Понимаешь, Колька принял сейчас… Рассказывай сам, что принял!
Коренастый синеглазый радист глядит на девушку прямым, испытующим взглядом.
— На взрывном участке номер семьдесят девять, первом, значит, отсюда, — обвал…
— Убило кого-нибудь?
— Не убило. Подрывнику Гульмамадову ногу сломало, а Терентьич — прораба знаешь? — спрыгнул на снег, с ним вместе в реку скатился. Вылез-то целый, но, кажется, воспаление легких схватил… Фельдшер с восьмидесятого уже верхом выехал, а медикаменты, целый ящик, понимаешь, — у нас. Курбанов неделю назад взял его на свою машину, а сейчас глядим — ящик этот за палаткой лежит.
Рассуждения о том, может ли Нафиз, не дожидаясь возвращения водителей, выехать в самостоятельный рейс, были недолгими. Пономарев брал ответственность на себя, но Колька решил запросить управление.
Начальник строительства, узнав, что погода хорошая и что уехавшие за мясом машины вернутся не раньше чем через два дня, разрешил Нафиз выехать. Час спустя машина была к рейсу готова. Радостная, заранее торжествующая Нафиз, накинув на плечи ватник, вывела грузовик из сарая. Колька и Пономарев взвалили на платформу ящик с медикаментами, несколько длинных бревен, закрепив их крест-накрест на кузове, три круга веревок, топор и несколько кайл. Бревна, веревки и инструмент нужны были участку для закрепления оползня.
Путь предстоял большой. Нафиз прихватила с собой запасные канистры с горючим и маслом.
— Счастливо! — промолвила Нафиз, нажав на педаль стартера. — Колька, уйди с дороги!
— Постой, постой, а с фарами что у тебя, понимаешь?
— Ладно там — с фарами. До темноты успею вполне! — насмешливо отозвалась Нафиз, давая ход.
Колька отскочил от машины.
— Нехорошо это, понимаешь! — крикнул он, припустившись рядом с машиной.
— Понимаешь, понимаешь, — передразнила его Нафиз. — Все понимаю, но только нет у нас лампочки ни одной!
Этих слов Колька, оставшийся сзади, уже не услышал. Нафиз, прибавив газа, вывела машину на тракт и помчалась к лиловеющему на юге перевальному гребню, которым замыкалась широкая и ровная каменная долина нагорья.
Солнце стояло в зените, дорога по долине была прямой и гладкой, и, хотя впереди высились два перевала, весь путь до участка требовал не больше восьми часов. Нафиз не беспокоилась ни о чем: перевалы разделаны хорошо, а четырехкилометровая высота долины над уровнем моря могла бы сказаться на ком угодно, но только не на таджичке, рожденной в здешних горах. С первых дней своей жизни привыкла Нафиз и к разреженному воздуху, и к резким сменам температуры, и к одиночеству в безмерных горных пространствах.
Первые минуты пути Нафиз внимательно прислушивалась к рокоту двигателя — он был монотонным и ровным. Окончательно умиротворенная, Нафиз стала поглядывать на дали широкой долины.
Обтесанные ледниками, проползавшими здесь в самую последнюю геологическую эпоху, горы справа и слева были округлыми, отдельными, будто плавающими в каменном океане долины. Глубокие ущелья начинались дальше. За вторым перевалом тракт скатывался в одно из таких ущелий вместе с пропилившей его рекой.
Сколько раз уже Нафиз проделала этот путь! Кажется, каждый камень был ей знаком! Но никогда до сих пор она не сидела в кабине одна: неизменным соседом слева ли, справа ли бывал Ваня Стрельников, всегда охотно уступавший руль, чтоб дать ей побольше практики… Впрочем, однажды Нафиз проехала здесь в одиночестве. Трудно даже представить себе, как давно это было и каким бесконечным в тот раз показался ей этот путь! Тогда, впервые покинув родное ущелье, она качалась на верблюде, направляясь к неведомым северным городам, чтобы начать новую жизнь. Сколько споров, сколько скандалов с родными, сколько тревог и сомнений потом — в этом одиноком и бесконечном пути на верблюжьей спине!.. Но все оправдалось!
Как хотела бы Нафиз, чтоб ее старая мать, камнем размалывавшая в муку сухие ягоды тутовника, живущая в селении, куда и сейчас добраться можно только пешком, взглянула на нее сейчас! Что сказала бы ей мать, увидев, как уверенно и спокойно ведет Нафиз эту большую, дрожащую от силы мотора машину?!
И, вспомнив свою — конечно же, по-прежнему любимую — мать, худую, похожую на жесткий стебель высохшего растения камоль, Нафиз, склоненная над рулем, улыбнулась: старуха перепугалась бы до полусмерти, приняв эту машину за грозного дьявола. Но скоро — теперь уже скоро — автомобильная дорога доберется и до селения, в котором все так же, как и прежде, живут богобоязненные родственники Нафиз, и они не умрут от страха, конечно: поудивляются и привыкнут, — то ли еще предстоит им увидеть, прежде чем закроются их глаза? А Нафиз обязательно прокатит их на своей машине! Так вот и будут они сидеть на платформе кузова: старики — покачивая чалмами, сутулясь в белых и черных халатах, с собранными в складочки длинными рукавами; женщины — перебирая привязные красные и черные косы; босоногие ребятишки, которым пора уже в школу, — егозя, любопытствуя, смеясь!.. И уж конечно, мать теперь иначе отнесется к Нафиз: ни бить ее, ни кричать на нее и в голову не придет старухе, — сама удивляясь своей почтительности, станет она рассказывать дочке какие-нибудь древние новости!..
Час за часом машина, пыля, подминает под себя быструю ленту дороги. Вглядываясь в эту словно серой волной текущую под колеса дорогу, обводя, кажется, самым точным рулем каждую выбоинку, Нафиз размышляет: то о странной судьбе своей; то о Ване Стрельникове, который, быть может, войдет в ее жизнь не только как сосед по кабине; то о непорядках на перевалочной базе; то об этом невзлюбившем ее Курбанове — еще долго с ним, наверно, придется работать, но рано или поздно, а докатится он до исключения из партии, обязательно докатится, слишком уж зазнался, слишком ленив и неряшлив в своей работе!.. Ну, ладно ж!.. А в этот вот раз лицо его вытянется, как у сурка, когда он вернется на базу и не найдет ни Нафиз, ни своей машины, которую «даже шофер первого класса не может исправить».
Час за часом бежит, и Нафиз приближается к перевалу. Подъем заметно сказывается на работе двигателя, лента дороги начинает шататься из стороны в сторону, юлить, вилять, а впереди складывается по склону крутыми зигзагами. Нужно обеднить смесь, дать ей побольше воздуха. Нафиз на минуту останавливает машину, поднимает капот, на четверть оборота поворачивает отверткой регулировочный винт в карбюраторе. Удовлетворенная своей предусмотрительностью, едет дальше. Долина остается позади, горы стеснились вокруг, над грядой перевала уже видны острые зубцы следующего хребта. Нафиз переводит рычаг на вторую скорость, но и ее уже недостаточно. Нафиз внимательно ждет момента, когда двигатель «попросит» первой скорости. Нажав на мгновение педаль сцепления, включает первую скорость. Грузовик тяжело, но уверенно ползет в гору.
Ледяные зубцы дальнего хребта поднимаются над преодолеваемым машиною перевалом. Нафиз с неудовольствием глядит на тяжелые темные облака, спадающие с фирновых склонов хребта в узкую распростертую внизу лощину. Облака плывут быстро, клубясь, захватывая все новые и новые склоны, забив всю лощину как будто грязноватой, сбитой в комок ватой Нафиз слишком хорошо знает, что ей теперь предстоит: под этими облаками — липкий туман, дождь со снегом, пронзительный ветер, холод. Солончаковая почва разбухнет, машина начнет буксовать, и — самое главное — темнота навалится раньше, чем нужно. А в этой лощине — река, через которую моста нет!
Сосредоточенная, в задумчивости, Нафиз осторожно ведет машину вниз, прямо в облако, быстро поднимающееся навстречу. Вот первый порыв холодного ветра швыряет песок в открытые окна кабины. Нафиз, поежившись и подумав, что ей следовало бы взять с собою тулуп, вращает рукоятку, поднимающую стекло. Но стекла почему-то нет.
— Да совьет дэв гнездо в его сердце! — с досадой бормочет Нафиз, вспомнив, что это машина Курбанова.
Первый же язык тумана слизывает придорожный склон. Но небо еще голубеет, солнце еще прожигает туман. Нафиз уменьшает ход. Встречная волна тумана сразу скрывает весь мир.
— Ну, теперь прощай! — сердито кидает Нафиз то ли скрывшемуся солнцу с его теплом, то ли утраченному ощущению спокойствия. Плотнее охватив баранку руля, напряженнее согнувшись над нею, зорче всматриваясь в туман, она уже готова мгновенно найтись при любой неожиданности, при любом препятствии. Тот, кто сам никогда не сидел за рулем, не поймет этой особой, вызывающей занывание сердца, но упрямой напряженности водителя, которому каждую секунду недобрым подарком грозит дорога… Нафиз, однако, уверена и в умении своем и в зоркости. Мысль о возвращении не возникает. Нафиз привыкла к любой погоде и даже в разгуле стихий всегда находит своеобразное удовольствие — ведь почти всю свою молодую жизнь Нафиз провела в горах.
Машина, облепленная туманом, спускается медленно. Дорога выпрямляется, поворотов все меньше, — значит, Нафиз уже выезжает в лощину. Но зато на переднем стекле мокрыми хлопьями начинает налипать снег, а стеклоочистителей (ведь машина Курбанова!) нет. Снег вваливается в кабину и сбоку, вместе с пронзительным ветром, заставляющим Нафиз застегнуть на все пуговицы ватную куртку. Счетчик, на счастье, работает. Нафиз представляет себе окружающую местность на память, по счету километров; через пять километров должна быть река. Левее дороги она выбегает из узкого каньона, образованного двумя гладкими каменными террасами, правее дороги — разливается широко. Вправо и надо свернуть: пока моста через каньон нет, реку легко переехать вброд, ее струи так растеклись по широкому галечному ложу, что воды будет не выше, чем по ступицы колес.
Осторожно, внимательно управляя, Нафиз оставляет за собой эти пять километров… Вот-вот перед радиатором должна появиться вода.
И вода появляется мутно-рыжею полосой: с дороги Нафиз не сбилась!
Нафиз останавливает машину, выходит из кабины и, сразу охваченная ледяным ветром, облепленная липкими хлопьями снега, поднимает вырываемый из рук ветром капот: надо снять ремень с вентилятора, чтобы крыльчатка не забрызгала двигатель водой, которая может проникнуть снизу при переправе.
Сняв ремень, обвернув на всякий случай трамблер и свечи кусками резины и с трудом опустив давимый ветром капот, Нафиз бежит к кабине, потирая сразу озябшие руки. Теперь — малым ходом по старым колеям, намеченным в прибрежной гальке… Они быстро заносятся снегом, но пока Нафиз их еще угадывает. Машина, тяжело переваливаясь с боку на бок, подходит к воде. Медленно — вся внимание — Нафиз направляет машину в воду. Передние колеса ныряют в рыжую муть, вода, зашипев, дробно стучит по ним галькой. Высунувшись из кабины, Нафиз сквозь бунтующие снежные хлопья глядит на подножку. Все пока хорошо — войдя в воду и погрузившись едва до подножки, машина, гудя и завывая, ползет по дну. «Только бы не яма, только бы не яма!» — как заклинанье, мысленно повторяет Нафиз, ощущая всем напряженным телом каждый удар скрежещущих под машиной камней. Стихия головокружительно мчащейся воды и снега, вьющегося в тумане, скрывает весь мир; автомобиль похож на ревущее живое чудовище, борющееся с этой стихией.
Легкий толчок — передние колеса вылезают на гравий. Но это не берег, это только мель после первого рукава. Машина переползает ее и снова ныряет в воду. И вдруг — сразу — резкий удар, передние колеса проваливаются, крылья, двигатель до половины — в воде, и она мутным изогнувшимся гребнем хлещет через капот. Ноги Нафиз сразу в холодной струе, бегущей над полом кабины. «Яма!» И, напрягая сбиваемые с педалей ноги, Нафиз мгновенно дает задний ход. Машина дергается, стремясь податься назад, дергается еще и еще… Нафиз дает полный газ… Дрожа и стуча, машина ползет назад… Вода освобождает капот, но все еще перехлестывает через крыло… Еще немного, — и все обойдется, но тут, даже не чихнув, разом глохнет мотор…
В нежданной тишине — резкий и угрожающий скрежет камней, злобное шипенье воды. Нафиз торопливо жмет ногой на педаль стартера. Движенья ее поспешны. Но стартер урчит вхолостую, мотор не работает, а вода все шипит, шипит и колотит камнями по обшивке машины… Отчаявшись, Нафиз откидывается на спинку сиденья, проводит ладонью по влажному лбу. И с новой энергией жмет на стартер, зная уже, что рискует «посадить» аккумулятор.
— Скисла! — наконец со злобой произносит она.
Помедлив минуту в размышлении, вынимает из-под сиденья заводную ручку, распахивает правую дверцу кабины — с этой стороны не так бьет вода… Становится на подножку, через которую переливаются мутные струи. Выбора нет: надо лезть в воду! И сразу, по колени в воде, пробирается, держась за крыло, к передку машины. Мгновенно залившись за голенища сапог, вымочив брюки выше колен, вода холодит Нафиз. Девушка крутит и крутит заводную ручку. Тщетно!
Что же ей теперь делать? Ей холодно, мокрые ноги ее заледенели, ветер пронизывает ее. В досаде, в злобе, почти в отчаянии, она признается себе, что рейс сорван и что ей предстоят долгие часы, может быть, дни ожидания здесь, пока кто-нибудь не явится ей на помощь. Вернутся на базу машины с мясом, поедут за ней, найдут ее здесь, и вот «на длинном зажигании», на буксире холодно издевающийся над ней Курбанов потянет аварийную машину обратно к базе…
А прораб Терентьич на семьдесят девятом? А Гульмамадов со сломанной ногой?.. А если Терентьич без медикаментов умрет? Что же делать, что делать?.. Пойти пешком обратно на базу? Или взять из ящика нужные медикаменты и пойти на участок? Во-первых, какие нужны? Во-вторых, до участка — восемьдесят километров: три часа на машине или… или двое суток пешком!.. Обратно на базу — сто пять!.. И вокруг — ничего, ничего, каменная пустыня, раздираемая снежной бурей. Ни зверя, ни птицы — все живое попряталось по расщелинам скал.
Нафиз пробирается обратно в кабину. Она не думает о себе, но еды она с собой не взяла — всегдашнее глупое шоферское легкомыслие! Кроме ватника, уже почти промокшего, на ней нет ничего, а в кузове нет даже брезента… Бревна, веревки, инструмент — холодные, мокрые, — кому это нужно здесь?
Снежная буря разыгрывается все пуще, мокрые хлопья больно шлепаются в лицо, леденящими струйками стекают за ворот; ветер воет, взвизгивая, как старый ущельный дэв, в каких Нафиз верила в детстве. Шумит река, и машина, застрявшая в ней, стоит, наклонившись вперед: мрачное, безмерно тяжелое чудище. Слепая вода кружит и кружит, омывая его…
Поджав под себя ноги на мокром сиденье, вся сжавшись от холода, девушка чувствует, что руки и ноги ее начинают неметь. Нет, в неподвижности дальше оставаться нельзя! Нафиз выходит из кабины и, опять по воде, выскакивает на галечную мель. Прыгает по ней, бьет себя руками, стараясь согреться, бегает, кружится… Но на четырехкилометровой высоте даже горному жителю бегать долго нельзя: сердце колотится так, что Нафиз начинает за него опасаться… «Костер! — соображает она. — Надо разжечь костер!»
Переходит вброд мелкий рукав, выходит на берег. Под снегом должен быть кизяк — здесь летом часто останавливались караваны верблюдов; последний из них прошел месяц назад. Разрывая руками снег, Нафиз долго собирает кизяк. Спички пока сухи; костер, раздуваемый ветром, разгорается сразу. Сняв сапоги, Нафиз тянет к нему руки и ноги, приближает к пламени грудь, поворачивается спиной. Пар валит от мокрого ватника, он становится теплым, почти горячим, но костер начинает уже прогорать. Нафиз бежит босиком по снегу, снова собирает кизяк, но все, что она приносит к костру, сгорает сразу, снег и ветер глушат, забивают костер, и Нафиз, поняв, что поддерживать пламя ей не удастся, устало подсаживается к дымящим остаткам костра. Пригретой, усталой, ей теперь хочется спать. Спать нельзя, она это знает, но и делать еще что-либо энергии нет. Нафиз замирает, обняв руками колени. Костер затухает совсем. В сером, помрачнелом тумане извиваются хлопья летящего снега. Холод, жестокий холод постепенно пронизывает все тело Нафиз. В полуоцепенении она думает только об этом холоде…
Вот так — да, вот так, как сейчас, — ей бывало холодно в детстве. Прошлое встает в закрытых глазах Нафиз. С кувшином на голове она спускается к горной реке. Крошечные площадки посевов усеяны неубранными камнями, прикрытыми снегом. Камни падали всю зиму с той гигантской осыпи, что высится над селением. Они крепко смерзлись, но под снегом не видно их острых ребер. И идти по ним босиком очень больно. С площадки на площадку, как по огромной лестнице, цепляясь за выступы грубо сложенных стен, спускается Нафиз к реке. Вся ее забота о том, чтоб не уронить большой глиняный кувшин, — она то ставит его себе на голову, то прижимает к груди, обнимая тоненькими ручонками. С гор дует острый ледяной ветер. А на ней только рваная домотканая рубашонка! Нафиз спускается к бурной реке за водой, спрыгивает на большой плоский камень, охваченный бурлящею пеной, наклоняется, крепко держа руками кувшин. Вода закипает у его горлышка, стремится вырвать его из рук. С трудом подняв его сначала на плечо, потом на голову, Нафиз устремляется в обратный путь. Вода струится по руке вниз, добегает по лицу и по шее до голых плеч, замерзает на леденящем ветру. Льдинки жгут, колют плечи Нафиз, а рук от кувшина отнять нельзя… Вот холодно… вот холодно было тогда, пожалуй, совсем так, как сейчас!
Еще раз было холодно так спустя несколько лет, когда зимой мать послала Нафиз пригнать убежавшего из дома козленка. Мать думала, что он где-нибудь недалеко, а он, проклятый, удрал вверх по тропинке, туда, где над селением нависли желоба оросительного канала; эти желоба, перекинутые от одной отвесной скалы к другой, упирались концами в крошечные площадки. Там всегда было много травы, — вода капала с желобов, козленок в летнее время прыгал там по камням, находя себе вкусный корм. В этот раз он тоже устремился туда, глупый, не зная, что под снегом травы давно уже нет…
Нафиз полезла за ним, а скалы обледенели, Нафиз поскользнулась, сорвалась, упала в узкую расщелину между скал. Расщелина внизу была забита снегом. Если б не снег, Нафиз, конечно, разбилась бы насмерть. Нафиз уцелела, провалившись с головой в снег, но выбраться сама оттуда не могла. Долго она кричала, звала на помощь — никто не слышал. И если бы козленок сам не надумал вернуться домой, никто не пошел бы искать ее. Отец нашел Нафиз по следам, она совсем окоченела, была в беспамятстве…
Отец потом рассказывал, что, неся ее на руках, он уже думал о том, где взять муки, чтоб мать могла испечь похоронные лепешки, которые нужно класть в мазар на тот плоский камень, под которым будет вместе с первой его дочкой лежать и Нафиз, — ведь эти лепешки необходимы всем ушедшим на небо! И Нафиз потом удивлялась: как же так — ведь небо вверху, а положить ее собирались вниз, в землю, под камень? Или, может быть, путь на небо просверлен под той горой, к которой пристроен мазар? Холодно и страшно, наверно, идти тем путем — не проще ли лезть на небо прямо по горе, до самого гребня, а потом — сразу вверх по солнечному лучу?
Какой маленькой, какой глупой тогда была Нафиз, чему только не верила!
А еще холодней, конечно, холодней, чем сейчас, было, когда уже комсомолкой Нафиз шла с матерью за быками, что волочили по каменистому склону сделанные из кривых тополевых жердей сани, тяжело нагруженные домашним скарбом… Шли вместе со всеми женщинами селения, покинув родной кишлак, шли куда глаза глядят — подальше от басмачей, с которыми у афганской границы сражались мужчины. Шли всю ночь, и дул леденящий ветер, а время ведь было весеннее! Но так высоко в горы зашли они, что холодно было там даже в полдень, и тоже падал снег, как сейчас, туман был таким же непроглядным. Только ручейки талого снега на потных спинах быков различала спереди Нафиз да ледяные сосульки, свисавшие по бокам с их темной шерсти…
Ах, никогда больше после этого пути не увидела Нафиз своего отца; вернувшись в селение, узнала, что басмачи убили его; туман остался на ее сердце, холодно было душе, пока не уехала она на далекий север, где отогрели ее душу другие люди… Вот сама, своими руками, всего добилась Нафиз!.. А этот дурак Курбанов сказал: «Слабые руки»! Как смел он это сказать, толстый и жирный байбак!
И в новом приливе злобы Нафиз отрывает лицо от дрожащих колен, оглядывается: все как прежде — мрачная машина, поникшая над водой, снег, ветер, туман совсем посерел, — наверно, солнце зашло за гребень хребта… И Нафиз начинает мысленно разбираться во всех деталях мотора. Почему он не работает? Ведь зажигание в порядке, карбюрация — тоже, свечи водою не залиты… Перебрала в мыслях все, — должен он заработать, — а ведь вот не работает!..
Но холодно, холодно так, что кажется, все внутри отмирает. Надо согреться во что бы то ни стало, иначе — это ясно уже — замерзнешь! И, глядя на бревна, торчащие над кузовом, Нафиз решается: они будут гореть хорошо! Поднявшись, с трудом разминая застывшие ноги, в которых после десяти шагов как будто сотни иголочек, Нафиз возвращается к машине, влезает в кузов, разматывает проволоку, связывающую длинные бревна. Раскачивает верхнее бревно, напрягая все силы, сбрасывает его на мель. Пилы нет, надо рубить его топором… Нафиз размашисто бьет топором. Удар за ударом — в бревне все глубже зарубки, а Нафиз согревается и вдруг бросает топор: «Масло! Конечно же, все дело в масле! В картер попала вода! Сменить масло, налить новое — мотор заработает, обязательно заработает, если только аккумулятор еще не разрядился!»
И вприпрыжку, по колено в воде, Нафиз подбегает к аккумулятору, отсоединяет клемму, прикладывает к контакту отвертку и одновременно касается ею массы — искры рассыпаются по отвертке. Ток есть, хоть и слабоватый! Значит, скорее за работу!..
Но тотчас же, взглянув на воду, Нафиз опускает руки: чтоб вывинтить под картером гайку для стока масла, надо лечь на спину, под машину. А под машиной — бурливая ледяная вода!
Заглянув туда, Нафиз размышляет. Если лечь в воду на спину и, приподняв голову, совсем прижать лицо к крышке картера, то можно дышать: рот и нос останутся над водой… Но как удержаться в таком течении? Привязать себя к левому колесу? Да, другого выхода нет.
И все-таки Нафиз медлит: лежать в этой ледяной воде?.. Медлит и спорит с собой, набираясь решимости…
И, сразу решившись, Нафиз лезет в кабину, сдвигает сиденье, достает из ящика инструменты, кусок веревки, вдвигает сиденье на место и, сев на него, стуча зубами, торопясь, скидывает с себя кепку, ватник, спецовку, — раздевается догола. Ее стройное, гибкое, хорошо развитое тело на пронзительном ветру дрожит мелкой дрожью; распустившиеся косы развеваются, хлеща ее по спине; плечи стынут от налипшего на них снега… Обвязавшись веревкой, Нафиз поспешно, чтоб не раздумать, выпрыгивает из кабины прямо в бурлящую воду. Схватившись за колесо, привязывается к нему, ложится и, сразу внесенная водой под машину, отплевываясь от хлещущей в лицо пены, поворачивается на спину и, наложив гаечный ключ на гайку картера, рукой налегает на ключ. Сначала туго, затем все легче гайка начинает вращаться и, наконец, остается в подставленной ладони Нафиз. Черная струйка автола, смешанного с водой, брызжет ей прямо в лицо…
Борясь с течением, торжествуя, почти позабыв о холоде, Нафиз выбирается из-под машины. Вскочив в кабину, одевается трясущимися руками и с тоской думает, что, когда масло выльется, ей придется лезть под машину еще раз.
Одевшись, закрутив мокрые волосы вокруг головы, Нафиз — только б не оставаться в неподвижности! — лезет с инструментами к мотору, тщательно проверяет все. Несколько раз заглянув под машину и убедившись, что масло с водой льется тягуче и медленно, Нафиз в ожесточении продолжает работу. Нафиз уже утратила всякое представление о тепле и о холоде — тело ее горит, лицо напряжено, мозг возбужден, мысль ясна.
Когда автол вылился весь до последней капли, Нафиз — уже без всяких раздумий — раздевается снова и, голая, упрямо влезает в воду, чтоб, повторив всю операцию, поставить гайку на место. И еще торопливее, желая только как можно скорее убедиться, что она в своих расчетах права, одевается и выливает в мотор чистое масло из запасного бидона. Наспех собрав все инструменты, садится за руль, захлопывает дверцы кабины и включает стартер… Несколько раз чихнув, мотор вдруг сотрясает весь корпус машины добротной гудящей работой поршней. Улыбнувшись самой себе, сразу успокоенная и уверенная, Нафиз дает задний ход, полный газ, и машина, взвыв, одним рывком выкатывается на мель. Нафиз резко нажимает тормоз, выскакивает на гальку, бегло осматривает мотор: все в порядке!
— Все в порядке! — ликуя, вслух произносит Нафиз и, снова засев в кабину, тем же задним ходом выводит машину через первый мелкий рукав на берег.
Ожившая, легкая и сразу родная машина послушна Нафиз. Выехав на берег и поставив мотор на холостой ход, Нафиз уже спокойно размышляет, что следует ей делать дальше.
Конечно, от снежной бури река разлилась. Соваться вброд снова — слишком рискованно, сунуться — наверняка опять засадить машину. Значит, надо возвращаться на базу? Но… И приподнятое настроение Нафиз сразу меркнет… Столько сделать, испытать все, что она испытала, и все для того, чтобы вернуться ни с чем? Конечно, буря, конечно, река — причины достаточно уважительные… А Терентьич? А Гульмамадов? Как же они? Колька, конечно, сразу же им сообщил: машина вышла, ведет Нафиз.
Девушка растерянно ищет в кармане куртки часы: семь вечера… Как раз то время, когда она должна подъезжать к участку. Вероятно, там все вышли ее встречать… И начальник строительства, наверно, уже ждет радиосообщения о ее прибытии…
Нафиз выпрыгивает из кабины и в сердцах наотмашь захлопывает дверцу. Идет по снегу, смотрит на предательски мутную воду, останавливается, проходит вдоль берега… Нет, слепо рисковать, безусловно, нельзя! Нафиз идет по берегу дальше, берег вздымается, река шумит грознее — здесь начало каньона, он сжимает реку отвесными берегами. Нафиз поднимается пологим склоном на каменную террасу, идет по кромке ее над дико клокочущей сдавленной рекой. Ветер как будто стихает, снег больше не падает, туман чуть-чуть поредел. Нафиз смутно различает скалу противоположного берега.
Чем дальше идет она по краю террасы, тем ближе к ней эта скала. Вот она совсем близко — рукою подать, кажется, можно на нее перепрыгнуть. Нафиз рассчитывает: не больше трех метров. Вниз, до воды — метров семь. «До сих пор не могли мост навести! — с досадой размышляет Нафиз. — Ведь всего десятка два бревен и нужно!..» Нафиз забыла о том, что мост будет железный, что готовую ферму сюда еще не привезли… Мысли Нафиз о бревнах, она везет с собою шесть бревен… Напрасные мысли?..
И все-таки Нафиз размышляет, упорно, настойчиво. Что может сделать она? Ничего. Конечно же, ничего!.. А все-таки? Если вот…
Садится на берег, свесив над водой ноги, заглядывает вниз, скользит взглядом по отвесной скале, мучительно думает. И когда наконец возникает решение — очень смелое, но исполнимое, конечно же, исполнимое! — Нафиз вскакивает и, тщательно осмотрев оба нависших над рекою края террасы, поспешно идет к машине, лезет в кузов, ощупывает заметенные снегом бревна, исследует их по всей их длине. Бревна — добротные, крепкие, свежие… Нафиз прикидывает в уме вес машины и груза, отчетливо вспоминает: бревна старых таджикских мостов через арыки, каналы бывали и тоньше и суше, а она все-таки проезжала по ним на машине.
И, утвердившись в своем решении, Нафиз начинает действовать. Сброшенное на мель бревно ей не нужно, она оставляет его на месте. Садится за руль, и машина въезжает на каменную террасу, преодолевает нагроможденные на ней камни, останавливается у самого края. Нафиз сваливает с кузова все остальные бревна, выбирает из них два, наиболее толстых и длинных, и размашистыми ударами топора делает зарубки на их концах. Обвязав их по зарубкам веревками, прикручивает к другим концам веревок большие гаечные ключи и подходит с ними к краю террасы. Тщательно нацелясь, широко размахнувшись, Нафиз перебрасывает ключи на противоположный берег. Они застревают между камней. Обе веревки теперь висят над водой поперек каньона.
Затем, подойдя к самому тонкому бревну, Нафиз перерубает его топором на несколько частей. Эти короткие кругляши она подкладывает под выбранные ею бревна. Теперь по перекатывающимся кругляшам тянуть их не будет трудно. Надо только переправиться на другой берег. Нафиз надувает насосом запасную камеру, Нафиз разогрелась, ей жарко, а об усталости думать некогда: она с тревогой видит, что сумерки близятся и туча, постепенно редеющая над головой, начинает темнеть. Только бы успеть до темноты!
Быстро раздевшись, захватив с собой надутую камеру, Нафиз бегом спускается с террасы туда, где река разлилась широко, и, не размышляя, вступает в холодную воду. Войдя в нее по колени и чувствуя, что течение собьет ее с ног, ложится на воду и, придерживаясь за камеру, смело плывет. В своих силах Нафиз уверена: в родном селении ей не раз приходилось переплывать еще более быструю реку. Только б не напороться на камни, стремительно выдвигающиеся из глуби тумана! Камни с шипеньем проносятся мимо, — даже лучше, что река сейчас глубока! Берега еще нет, все слабее движение захолодевших ног. Но Нафиз знает, что берег уже недалеко… И вот он надвигается сразу, течение бросает Нафиз на береговые камни, Нафиз пытается встать, больно ударяется боком об острый камень, волочится по гальке, царапающей все тело, и, наконец, схватившись за черный валун, встает… Все тело ее в царапинах, обожженная ледяной водой кожа ноет, дыхания нет.
Выбравшись на берег, девушка бессильно опускается на камень. У нее кружится голова. Отдышавшись, Нафиз встает и, набросив на плечо камеру, устало бредет навстречу течению вдоль реки. Нафиз боится, что силы оставят ее, — а впереди еще так много работы! Накинуть хоть что-нибудь на себя! Но кругом только снег, ледяная вода, пронизывающий туман, холодные камни и эта проклятая сгущающаяся тьма! Каждая минута теперь дорога. Нафиз заставляет себя бежать, прыгая с камня на камень. Бежит, остановится, схватившись за грудь, передохнет, бежит снова — далеко же ее отнесло течение! Достигнув каньона, медленно взбирается на террасу; дорога к будущему мосту здесь вырублена в скале. Вот перекинутые на этот берег веревки, вот разводные ключи!
Нафиз подходит к краю террасы и, обернув конец веревки вокруг талии, тянет ее. Веревка натягивается, Нафиз наваливается на нее, упираясь босыми ногами в камни. Хватит ли у нее сил?.. На противоположном берегу кругляши начинают медленно перекатываться, бревно столь же медленно поддается, конец его нависает в воздухе, выдвигается над каньоном, все больше… Короткой самоуверенной улыбкой Нафиз ободряет себя: она хорошо придумала — тащить бревна совсем не так трудно, как еще минуту назад предполагала она. Нафиз тянет, тянет, всем телом наваливаясь на веревку. Она рассчитывает: когда бревно вылезет до половины, конец его клюнет вниз. Выдержит ли она этот рывок, не сорвется ли в реку? Бревно клюет вниз, веревка, рванув девушку, врезается ей в плечо, но, пошатнувшись, Нафиз удерживается на ногах. Критический момент миновал — конец бревна приближается, кругляши один за другим падают в реку и уплывают, и, наконец, бревно упирается в отвес скалы. Нафиз подтягивает его, и оно ложится на край террасы.
Теперь можно бы перебежать по бревну на тот берег, одеться — Нафиз с детства привыкла к самым головокружительным тропам и не боится упасть. Но некогда, некогда!
Тем же способом Нафиз перетягивает второе бревно — удача поддерживает в ней силы.
Когда и второе бревно легло параллельно первому поперек каньона, Нафиз перебралась к машине, оделась. Мотор все это время работал на самых малых оборотах, от радиатора веет теплом. Распахнув холодный ватник, Нафиз прижимается к радиатору всей грудью, но, едва тепло начинает ее согревать, чувствует, что ее одолевают слабость и утомление.
Тогда, совладав с собой, она отходит от двигателя. Работая зубилом, ключами и молотком, снимает с кузова все четыре борта, подтаскивает их к краю террасы, кладет борт на висящие над рекой бревна. За первым бортом надвигает и три остальные. Образовавшийся мост перекрыл каньон только наполовину.
Ползая по этому мосту на коленях, Нафиз накрепко привязывает проволокой края бортов к бревнам. Теперь остается самое легкое, но самое опасное дело.
Закрепив на площадке кузова ящик с медикаментами, Нафиз приступает к этому делу не без сомнений. Мелкими камешками она намечает на плоскости моста линию, по которой должно пройти колесо; набирает в кабину с десяток камней; садится за руль и медленно ведет машину на мост, так, чтоб передние колеса пришлись над самыми бревнами. Нафиз понимает, что если она ошибется хоть на два сантиметра, то тяжелая машина проломит борта и вместе с ней рухнет в воду. Но она уверена, что ошибиться не может. Передние колеса осторожно вкатываются на мост и движутся по намеченным линиям со скоростью черепахи. Продвинувшись вперед на шаг, Нафиз останавливает машину, выглядывает из кабины, свешиваясь над рекой, и, убедившись, что направление взято правильно, снова трогается вперед тем же ходом. Тяжесть машины бревна выдерживают хорошо и даже не прогибаются.
Когда передние колеса добираются до края последнего борта, за которым — пустота, а задние все еще остаются на берегу, Нафиз стопорит машину, выползает из кабины с двумя камнями за пазухой, вися над рекой и ловко цепляясь за подножку, пробирается под машину. Прежде всего она подкладывает камни под баллоны, чтобы колеса не сдвинулись ни на вершок. Второй и третий борта, уже пройденные передними колесами, лежат теперь свободно. Нафиз раскручивает проволоку, привязывающую их к бревнам, и, едва удерживая равновесие под машиной, протаскивает вперед (поверх первого борта, между стоящих на нем колес) сначала второй, затем третий борт и снова накладывает их — уже перед машиной, поперек бревен. Опять привязывает их проволокой, забирает из-под шин камни и лезет в кабину. Между передними и задними колесами теперь — пустота, внизу клокочет река, но зато можно продвинуться еще на два шага.
И пока машина, вися над рекой, продвигалась вперед на эти два шага, Нафиз не думала ни о чем, кроме точности взятого направления. Передние колеса снова остановились над пустотой. Нафиз опять полезла под машину и подставила два освободившихся борта под оба ската колес. Теперь можно было проехать вперед только на полтора шага.
Еще раз проделав такой же маневр, Нафиз переехала реку и вместе с машиной оказалась на другом берегу.
Оценить то, что она проделала за эти часы, могли бы только водители, работающие в диких горах. Городские шоферы в возможность такой переправы, пожалуй, и не поверили бы. Но никто здесь не видел Нафиз, и некому было оценить ее подвиг. А сама она была слишком измучена, чтобы думать о чем-либо, кроме скорейшего прибытия на участок. Не выходя из машины, оставив за собой все, кроме ящика, по-прежнему стоявшего в кузове и накрепко привязанного к пазам бортовых креплений, Нафиз дала ход и выехала на дорогу. Нафиз знала, что если б после такой переправы она вышла из кабины, то силы окончательно оставили бы ее, и ехать дальше ей уже не пришлось бы. «Завтра вернусь сюда с людьми, соберу все, — решила она. — Сначала медикаменты…»
Но, только выехав на дорогу и помчавшись по ней полным ходом в рассеявшемся тумане, Нафиз поняла, что почти ничего не видит, потому что уже надвинулась ночь… Проклиная Курбанова, она сбавила ход, но тьма все сгущалась, и, сколько ни напрягала Нафиз глаза, она уже не могла различить дорогу. Дорога здесь шла между скалами, поднимаясь на второй перевал. Тьма впереди стояла черной стеной, в которой нельзя было разгадать решительно ничего. Нафиз сбавила ход до скорости шага, но тотчас, отчаявшись, поняла, что даже таким ходом продвигаться вперед невозможно. И, только до конца осознав свое окончательное бессилие перед этой непроницаемой, грозящей катастрофой тьмой, остановила машину, яростно рванула рычаг ручного тормоза, выключила мотор и, уронив лицо на руки, сжавшие бесполезную теперь баранку руля, разрыдалась.
В оправдание горьких, неудержимых слез этой девушки можно сказать, что она была действительно безмерно одинока в мире, черном, диком, пустынном, подверженном капризам самых буйных стихий.
Рыдания ослабевшей, измученной Нафиз постепенно перешли в глубокий, без сновидений сон. Она спала, не меняя позы, склонив голову на руки, бессильно свисавшие с баранки руля. Только голова ее повернулась набок, а ноги соскользнули с педалей и скрестились, упершись в ящик с инструментами. Кепка ее осталась лежать на том берегу реки, и потому мокрые распустившиеся косы, с которых все еще капельками сбегала вода, упали ей на колени.
Когда ушедшая за горы огромная черная туча сменилась нарядным блеском луны, выглянувшей из-за зубцов, обрамляющих перевал, девушка спала все так же спокойно и крепко. И, вероятно, она так проспала бы до утра, если б вместе со светом луны из расщелины в скалах не вышел одинокий седобородый путник, в ватном халате, с мешком ячменя за плечами.
Он шел новой, невиданной им прежде дорогой, направляясь из своего родного селения к юртам высокогорных киргизов, чтоб обменять свой ячмень на маленького козленка. Много часов уже он пережидал снежную бурю в расщелине между скалами, а теперь направился дальше. Увидев поблескивающую в лунном свете машину, он готов был испугаться и повернуть назад, но тотчас вспомнил рассказы сына о железных безлошадных арбах, для которых строится эта дорога и на которых быстрее птиц разъезжают русские.
Осторожно, стараясь не шуршать ногами, обутыми в мягкие сыромятные «мукки», он приблизился к автомобилю и, остановившись в почтительном отдалении, сдерживая все-таки наплывающий страх, внимательно его осмотрел. Только после этого, не обнаружив в нем ничего угрожающего, решился он подойти к нему вплотную и, приподнявшись на цыпочки, заглянуть в окно кабины. И то, что он увидел, поразило его. Он подумал, что русский, наверно, убит и выброшен в пропасть, а эта женщина… женщина… Но разве есть теперь басмачи?
И осторожно, очень осторожно, боясь испугаться сам, коснулся плеча Нафиз… Осмелев, постучал по нему большим пальцем и сразу отскочил на два шага, когда девушка резко подняла голову. Он не хотел ее обижать, он хотел только спросить ее, но она, широко раскрыв недоумевающие глаза, бросив только один взгляд на луну и переведя его на дорогу, вскрикнула на родном ему языке:
— Бог мой! Что же это такое?..
И то, что последовало за этим, старик не мог бы пересказать простыми словами: огромная машина затряслась, задрожала, завыла, как тысяча рассерженных барсов, и, рванувшись вперед, побежала вверх по дороге все быстрей и быстрей. А ведь никого, кроме маленькой таджикской девушки, — старик хорошо это видел — в машине не было. Оправившись от первого страха, он захотел побежать за ней, чтоб помочь девушке, чтобы, быть может, ее спасти, но грозная машина русских исчезла за поворотом.
И, продолжая смотреть на ленту пустынной дороги, старик долго стоял в невыразимой, глубокой задумчивости…
1953
ДЕНЬ В НЕЗНАКОМОЙ СТРАНЕ
По этой дальней восточной стране, они, приглашенные корпорацией местных ученых, путешествовали втроем. Ефремов, пожилой московский философ, был руководителем их маленькой группы. Двое других — таджичка Саида и киргиз Меимбет, — хотя и были уже известны своей творческой деятельностью за пределами их республик, но еще не вышли из комсомольского возраста.
Пассажирский лайнер быстро перенес их через цепи великолепных высоких гор далеко-далеко на юго-восток от Москвы, и вот уже две недели советские делегаты, сопровождаемые все новыми друзьями, знакомились с неведомой им доселе страной.
Я не называю здесь эту страну, памятуя, что в наш век, когда господство империалистов, колонизаторов не везде еще сломлено, есть народы, где исконная гордость страдает при упоминании о деяниях тех чужеземцев, какие пока смеют не считаться ни с какими чувствами унижаемых ими людей.
Но я не могу в предлагаемых мною читателям маленьких рассказах не поведать со всей достоверностью о фактах, показывающих горестное положение этих людей, — такое, какое нам даже трудно себе представить.
Я расскажу здесь об одном дне — только об одном дне из путешествия Саиды, Меимбета и Ефремова, ибо впечатления этого дня были, в общем, характерными для любого из других дней, проведенных маленькой советской делегацией за рубежом.
Трое друзей передвигались чаще всего в автомобиле. Горные теснины были очень похожими на скалистые громады и ущелья наших Киргизии и Таджикистана. Шумели реки внизу — совсем такие, как знакомые Меимбету и Саиде реки Средней Азии. Дикий ветер рвал в клочья белую пену на порожистых перепадах. Ивняк и тал пробивались в хаотическом нагромождении камней. Дорога, приспособленная для автомобильного транспорта, вилась в безлюдье среди остробоких скал и над небольшими селениями, раскинутыми в устьях рек или припавшими к склонам лесистых гор. Местные жители передвигались по автомобильной дороге верхом на лошадях, верблюдах, ослах, и только изредка путешественникам попадали навстречу щегольские автомобили, мчавшие надменных богатых иностранцев или столь же богатых напыщенных правителей окрестных феодальных княжеств.
Трое советских людей предпочитали горные селения большим городам низин, но останавливаться на день-другой приходилось обычно именно в городах, в каждом из которых новые знакомые и друзья показывали нашим путешественникам всяческие достопримечательности…
Принимая душ, Саида опоминалась от плохо проведенной ночи: выспаться не удалось потому что накануне, приехав в неуютную одноэтажную гостиницу большого города, она долго разговаривала с ее директором, пожилой, полной, болтливой женщиной.
А потом, едва улегшись спать в отдельной, простенькой меблированной комнате, Саида услышала шум насекомых и ящериц, сновавших по стенам и потолку, выползавших из бесчисленных щелей.
Разбудив Саиду с рассветом, слуга объяснил ей, что всех этих насекомых и гадов не нужно бояться, потому что они считаются здесь священными; но ночью Саида испугалась их — отодвигала кровать все дальше от стены, глядела в страхе на цементный пол; было очень жарко, простыня липла к телу, — город раскидывался в котловине, среди сухих гор. Саида тщетно старалась заснуть, забылась только перед рассветом, а полчаса назад костлявый, высокий, с закрученными усами слуга, в туфлях на босу ногу, в белых шароварах, в белой, окрутившей тюбетейку чалме, вошел в комнату, принес абрикосы, чай, печенье.
Освеженная душем, одеваясь перед большим зеркалом, Саида смотрела на свое лицо. Смуглая кожа ее, зафиксированная солнцем Таджикистана, ветрами горных ущелий, никогда не пудренная, не тронутая косметической краской, здорова и свежа. Волосы черные, плечи распрямлены и круты, голова поставлена гордо… И однако, ей уже двадцать три — двадцать три года!.. Ну, да стоит ли думать об этом — разве малого за свои молодые годы она, биолог и ботаник, достигла?.. Вот и эта поездка сюда… Всем ли девушкам ее возраста достается такой почет?
Саида оделась и, подойдя к окну, увидела восход солнца. Оно поднималось между двумя склонами гор из красноватой дымки, затянувшей долину. Положив руки на подоконник, Саида выдвинулась из окна, но листья пальм мешали разглядеть полукружие раскинутого перед ней мира.
Только в этот короткий утренний час и могла Саида свободно отдаваться своим думам. Вечерами, каждый раз на новом месте, она бывала слишком утомлена встречами, беседами, осмотрами всего, что друзья хотели ей и ее спутникам показать. За пролетевшие две недели Саида поняла, какой, в сущности, тяжелый труд — быть гостем в чужой стране. Она даже улыбнулась, вспомнив, как там, у себя на родине, в столице Таджикистана, подруги со скрытой завистью предсказывали ей уйму удовольствий в этой ее необычной поездке. Как спокойно, как легко было дома! Вот такое же розовое утро, встающее над Гиссарской долиной, над сверкающим снегами Гиссарским хребтом! Какая это радость там, в родном краю, отыскивать новые способы выращивания эфиромасличных растений — неведомых прежде в долинах Таджикистана! Как благодарны Саиде, как счастливы колхозники, которым она помогла! А здесь? Ведь мог бы быть и в этой стране богат и счастлив мирный народ — трудолюбивый, обладающий нажитым за тысячелетия земледельческим опытом, если бы… О, это если бы!..
Саида понимала, что дни, проведенные здесь, не исчезнут бесследно из ее дум. Но скорее, скорей бы уж домой!
Она еще раз взглянула в окно — солнце уже поднялось над горами. Решили выйти, кинуть первый взгляд на еще незнакомый город, хоть немножечко осмотреться. В белой шелковой кофточке, закрутив по таджикскому обычаю свои черные косы вокруг ковровой узорчатой тюбетейки, надев легкие, изящные зеленые туфли, Саида вышла на пальмовую аллею и сразу же встретилась с Ефремовым. Он стоял под деревом, в светло-сером костюме, и разглядывал пеструю уличную толпу.
— Может быть, прогуляемся вместе? — здороваясь, предложил он. — У нас есть часок времени, а потом наши друзья повезут нас куда-нибудь, оглянуться некогда будет!
Саида с удовольствием приняла предложение Ефремова — с ним она чувствовала себя легко и просто. Бывают такие располагающие к себе люди — молчаливые, очень спокойные и тактичные, в глазах которых, чуть улыбчивых и проницательных, светится широкий, просторный ум. Этот худощавый, приветливый в обращении, полный энергии человек понравился ей при первом знакомстве в Москве, когда Саида, Меимбет и Ефремов встретились, чтобы быть представленными друг другу и обсудить предстоящую им поездку за границу. Ефремов тогда, за столом институтского кабинета, ничего не сказал о себе, ни о чем не расспрашивал и других, но Саида сразу подумала, что есть у него и большой опыт, и внимательность к людям, и такт.
Уже в пути сюда Саида чувствовала, что Ефремов и в ней самой увидел нечто привлекавшее его, увидел то, что было гордостью ее души, — прямоту, правдивость, принципиальность… Да, эти свойства свои она берегла в себе.
Медленно поднимались они по крутой, узкой и малолюдной улице, так плотно укрытой ярко-зеленой листвою деревьев, что ничего вокруг, кроме старых глиняных стен азиатских домов, не было видно. Только что внизу были шумный проспект, проложенный по европейскому образцу, многоэтажные дома, автомобили, тенты над витринами открывающихся в этот час магазинов; крикливые продавцы в одеяниях самых разнообразных, служивые люди, спешившие, видимо, в учреждения и конторы, — а вот уже и нет ничего европейского в этой тихой древней улочке, ведущей куда-то на холм.
Не сговариваясь, Саида и Ефремов свернули сюда, потому что им хотелось подняться куда-нибудь в такое место, откуда они увидели бы весь город. Навстречу попадались ослы с ведрами, переметными сумами или хворостом, подгоняемые коричневолицым, морщинистым стариком в халате и выгоревшей грязной чалме или босоногим, в отрепьях мальчишкой. И старик и мальчишка с одинаковым любопытством разглядывали высокого иностранца с красивой госпожой, зачем-то в этот ранний час оказавшихся на этой глухой улице, идущих почему-то пешком и не сопровождаемых слугами…
Саида поняла, что их принимают за англичан или за американцев, ей было неприятно смотреть, как встречные старики, почтительно кланяясь, прикладывая руки к груди, стараются не встретиться с нею глазами; как мальчуганы, разглядывая ее, робко жмутся к стенам домов, торопясь оказаться на наиболее почтительном расстоянии от встреченных чужестранцев, а потом, пропустив их, ускоряют шаг…
Пройдя какие-то сложенные из крупных камней полуразваленные ворота, Саида и Ефремов оказались на выложенной красноватым плитняком площадке. Уличка поворачивала круто вверх по склону. Вокруг тесно лепились глиняные лачуги, а край площадки был обведен каменным парапетом — остатками стены маленького древнего укрепления.
Саида остановилась, и рядом с нею остановился не произнесший ни слова за всю дорогу Ефремов…
— Вот город! — сказал он. — Смотрите теперь!
Отсюда открывался вид на часть города, расположенного в долине между горой, на которой находились они, и голубой, чистой, неширокой рекой. Ярко зеленел противоположный берег реки — там начинался лес, заполнявший долину до подножия крутых гор, красноватых, сухих, бесплодных. Перед рекою, направо, простирались четко нарезанные кварталы европейского города — площади, проспекты, а налево, на холме, обведенном старинной стеной, нагромождался серый хаос глиняного старого города, изборожденного затейливым лабиринтом улиц и переулочков, узких, тесных, без всякой зелени. Купола старинных храмов, башни, арки ворот, минареты возвышались над скученными жилищами. Еще левее, за окраиной города, начинались рисовые поля, путаная сетка оросительных каналов, резкая и прямая линия шоссейной дороги, уходящей к горам.
Ничего не знала Саида об этом древнем городе, похожем на десятки других, посещенных за последние две недели. Вот это, впереди, над рекой, вероятно, дворец одного из прежних правителей… впрочем, можно ли разобраться впервые попавшему сюда человеку в хаосе, отразившем десятки веков истории, деспотическую фантазию завоевателей, грабительскую корысть и расчетливость колонизаторов, религии, нравы и вкусы разных народностей, роскошь владык, чудовищную нищету населения? Золото, мрамор, солома и глина; пышная флора и зловонная грязь; пресыщенность и голод; деспотизм и бесправие; фанатизм и самоотрешенность; расслабленность смирения и огонь возмущения, тлеющий в глубинах угнетенного духа, скрытый, но готовый прорваться, как извержение сквозь земную кору… Все сплелось здесь в гигантский клубок, распутать который может только гений осознавшего свое единство и добившегося свободы народа…
— Знаете, Саида, — вдруг задумчиво сказал Ефремов, — в день моего вступления в комсомол я, взволнованный, пошел один бродить на Воробьевы горы… Давно это было, но мне запомнилось: я стоял под кленом и оттуда сверху смотрел на Москву… Мне тогда захотелось разом охватить своим раздумьем все помыслы, все чувства людей, живущих в Москве. Мне вдруг показалось тогда, что все века Москвы стоят передо мной и что весь хаос истории грозит нам, дерзнувшим привести мысли людей к стройному единству. Я подумал: как мне жить, как направить свою жизнь так, чтобы помочь людям разобраться в том, что правильно и что неправильно?.. Какая путеводная звезда поможет мне самому не сбиться с пути, всегда даст мне уверенность в своей правоте? Я тогда подумал о Ленине, в тот день я впервые понял: он — светлый луч, пронизавший тьму! Я все увижу и все пойму, если в свете этого луча смело пойду вперед — в любую чащу, в любой хаос…
Саида слушала Ефремова не перебивая. Он сделал паузу и продолжал:
— Почему я говорю это? Может быть, я даже и не умею всего высказать… Вот сейчас перед нами такой же хаос, еще не тронутый революцией. Но для этой страны и для всех стран, в которых еще царствует хаос, — Ленин — луч, прорезающий светом тьму. И нет на земном шаре ни одного угнетенного человека, который не увидел бы в Ленине своей путеводной звезды. Вы понимаете, какое во мне чувство сейчас?
— Кажется, понимаю, — задумчиво ответила Саида.
Очень серьезно глянув в серые глаза Ефремова, Саида сказала:
— Я не знала, что вы умеете так говорить. Вы всегда такой молчаливый!
— Так пространно я обычно разговариваю только сам с собой, — улыбнулся Ефремов. — Но когда вы сейчас всматривались в этот город, мне показалось, что вы поймете меня.
— Да. Я тоже думала о хаосе. И о том, что скрытые пока силы народа накапливаются, постепенно развиваясь, как жизнь в пшеничном зерне, и что будет день, когда в этом развитии произойдет скачок…
— Ну, вам и мыслить полагается как биологу! — еще раз улыбнулся Ефремов. — Но вы, конечно, правы… Пойдемте вниз, нам пора!.. А по этому городу нас будут сегодня возить — покажут все примечательное, я ведь не спал всю ночь, разговаривал с посетителями, пришедшими вчера вечером. Ни им, ни мне не хотелось спать, нам было чем поделиться!.. Пойдемте! — Ефремов взглянул на часы. — Через двадцать минут за нами приедут в гостиницу!..
— Пора ехать, Саида-ханум! — раздался приветливый голос за дверью. — Вы уже завтракали?
— Войдите, Меимбет! — живо откликнулась Саида.
Плотный, с широкоскулым, спокойным лицом кочевника, веселый киргиз в чесучовом костюме вошел, кинул взгляд на поднос, на котором стоял нетронутый завтрак, пожал руку Саиде:
— Не завтракали?.. У вас утомленный вид. Вам нездоровится, Саида-ханум?.. Вы знаете, я так боюсь схватить здесь малярию, желтую лихорадку, чуму, холеру, оспу, проказу…
— Все сразу, Меимбет? — улыбнулась Саида.
— Для коллекции. У себя во Фрунзе я забыл даже названия этих болезней!
— К новым домам, какие вы строите в вашей Киргизии, эти болезни не смеют и подступиться! Да… я всю ночь почти не спала, все смотрела на красные огни — на той вон высокой мачте! Все думала!
— А знаете, что означают эти огни? Эта мачта — над домом правителя. Если в темноте огни горят, значит правитель и его семья изволят находиться дома и пребывают в полном благополучии.
— И никаких неприятных происшествий не предполагается?
— Ну, этого, положим, никто не знает… Однако, Саида-ханум, скушайте хотя бы фрукты, нас ждут, машина подана. Ефремов уже уехал, а мы с вами поедем в другое место.
— Куда же?
— Сейчас за город, вернее, вон туда, на окраину. Я просил, чтобы нам показали текстильную фабрику. Посмотрим, как живут здешние рабочие.
— Лучше бы не смотреть. Сердце разрывается!
— Ну, наши сердца должны все это выдержать! Нам с вами еще придется потрудиться — суметь найти слова, чтобы описать все это!
— А кто с нами поедет сегодня?
— Деятель какой-то местной общественной организации.
— Я готова, Меимбет! Идемте, возьмите, пожалуйста, мой зонтик.
Длинная открытая машина с поднятым тентом стояла у дверей гостиницы в окружении толпы любопытных и изможденных рикш, готовых везти на своих велосипедах-колясках любого господина.
Представитель местной общественной организации вежливо поздоровался с Саидой и Меимбетом, что-то односложно кинул на своем языке шоферу, и автомобиль помчался по улице, огибая пронзительно кричащих, шарахающихся от него рикш, минуя уже открывшиеся рестораны и харчевни, из которых доносился джаз, насилующий здесь слух утром, днем, вечером, ночью — в любое время суток. Констабили, как здесь называют полицейских, исказив английское слово «констэбль», своими палками поднимали с панели бездомных нищих, спавших повсюду прямо на улицах, у стен домов, под заборами; великолепные лимузины мчались, не соблюдая никаких правил движения; на всех углах, пристроившись к многоэтажным домам, мелкие лавочники, стуча, горланя, зазывая, совали под нос прохожим блестящие дешевые колониальные побрякушки — браслеты, кольца, брошки, тоннами привозимые американскими бизнесменами. Шум, гомон, зазывания продавцов сопровождали путь машины через европейские кварталы города… Очень скоро машина выбралась в старый город и помчалась мимо накаленных солнцем бараков из гофрированного железа, вдоль сточных канав, ныряя в ямы, прыгая на ухабах, поднимая удушливую, едкую пыль…
Представитель местной общественной организации, маленький черноусый человек в белом костюме сообщал последние газетные новости и коротко рассказывал обо всем, что в пути обращало на себя внимание Меимбета и Саиды.
Наконец, миновав огромный пустырь, края которого были распаханы под посевы риса и залиты зацветшей водой, машина остановилась у длинного полуразваленного забора, перед которым в лужах воды резвились голые дети… Над покосившейся аркой ворот виднелась намалеванная на ржавом железном листе надпись на местном языке, обозначавшая название фабрики и фирмы, которой эта фабрика принадлежала.
— Я надеюсь, нас с вами примут любезно, — сказал деятель. — В прошлом фабрика принадлежала английской компании, но ради некоторых удобств компания предпочитала прятаться за туземной вывеской, а теперь эту фабрику перекупили американцы… Они, наверное, намалюют здесь какую-нибудь красотку, пьющую кока-колу! Нам удобно пройти на эту фабрику, потому что подлинных хозяев вы здесь не встретите, — им сюда незачем и приезжать, у них есть тут свой администратор — из наших горожан, я с ним знаком.
Саида, Меимбет и их спутник вышли из машины и сразу, окруженные детьми, на все голоса просящими подаяния, двинулись к воротам.
Но осмотреть текстильную фабрику не удалось. Заплывший жиром надсмотрщик, теребя брелок золотой цепочки на своем необъятном животе, в принужденной улыбке обнажая мелкие желтоватые зубы, не пустил приезжих дальше конторы. «Господин администратор фабрики, видите ли, сегодня у себя дома, в городе. Он не совсем здоров, но его гостеприимство известно всем, и если бы сейчас он был здесь…»
Словом, Саиде, Меимбету и их спутнику пришлось снова миновать огромный пустырь, края которого, распаханные под посевы риса, были залиты зацветшей водой, и пройти по лужам к арке ворот с намалеванной на ржавом железном листе надписью, обозначавшей название фабрики и фирмы.
Надсмотрщик проводил приехавших до выхода, рассыпался еще раз в любезностях и очень тщательно запер ворота, когда Саида, Меимбет и крайне смущенный общественный деятель оказались на пыльной дороге.
Утирая платком капельки пота, показавшиеся на его лбу, спутник Меимбета и Саиды предложил:
— Поедемте обратно в город. Заедем к администратору, с ним вместе вернемся сюда. Он мой друг, он хорошо проберет этого невежу.
Саида переглянулась с Меимбетом, сказала:
— Знаете что? Мы лучше вас подождем вот под этим деревом, здесь все же прохладней, чем в городе.
Деятель, чуть склонив голову набок, внимательно выслушал Саиду, еще внимательней оглядел всю местность вокруг фабрики. Кроме полуголой детворы, обступившей автомобиль и щебетавшей, как стая птиц, людей вокруг не было.
— Хорошо! — с оттенком беспокойства, но явно не желая отклонить просьбу Саиды, произнес общественный деятель. — Я очень быстро вернусь. Но вы никуда далеко не уходите. Вас по одежде могут принять за американцев, а у нас, знаете…
Саида с улыбкой ответила, что у нее всегда есть возможность назвать свою подлинную национальность и что она по опыту знает: к приезжим из Советской страны народ здесь приветлив.
Машина уехала. Меимбет и Саида остались одни, расположившись под одиноким деревом. Жара все-таки была нестерпимой, разговаривать не хотелось.
Вдали виднелись накаленные солнцем бараки из гофрированного железа, обведенные сточными канавами; едкая, удушливая пыль поднималась над ними и над дорогой, затягивая, как рыже-красным занавесом, рабочие кварталы города… Саида думала о том, что всего три недели назад она ходила по Москве, не обращая внимания ни на новые, в лесах, строящиеся дома, которых не было в прошлый ее приезд из таджикской столицы («Что ж особенного? Москва, как и все города в стране, строится, всегда строится!»), ни на витрины магазинов, в которых всегда толпа покупателей («Вот толкучка! И никогда в Москве не проберешься ни к какому прилавку!»), ни на порядок на улицах (он был естественным и привычным)… Тогда, в Москве, Саида не задумывалась ни о своей биографии, ни о жизненном пути любого из встречных людей. Ее даже удивило бы, если б кто либо стал спрашивать, как она, дочь памирской женщины, питавшейся некогда в зимние месяцы травами, верившей в драконов и дэвов, не знавшей ни о чем, что существует за ледяными пределами Высоких Гор, стала советским научным работником, молодым ученым-биологом, депутатом Верховного Совета своей родной Таджикской республики!.. Что ж тут особенного?
Здесь, в чужой, незнакомой стране, сознание Саиды осветилось иным, всепроникающим светом. Всю свою жизнь Саида увидела перед собой, словно собранной в фокусе и увеличенной, как в линзе телескопа. Каждый день ее жизни, каждый шаг в ее жизни представлялись здесь сотням людей, слушавшим ее автобиографические рассказы, сказкой, необыкновенной, тут же превращаемой в легенды о ней. То была светлая легенда о счастье, способная обойти все дикие горы огромной Азии, все заледенелые на гигантских высотах и влажные от тропических испарений долины, в которых миллионы обездоленных людей ищут счастья, хотя бы только в призрачных фантастических представлениях, передаваемых из уст в уста, с оглядкою, с уха на ухо… Как бы не услышал надсмотрщик, стоящий неподалеку с плетью, как бы не узнал господин, распоряжающийся жизнью и смертью своих «пасомых».
Прямые лучи солнца, обойдя ветви дерева, прервали размышления Саиды. Сидеть на месте было невыносимо. Разглядывая в стороне от дороги за кромкой рисового поля руины какого-то здания, над которым возвышался обглоданный временем, полуразваленный минарет, Меимбет предложил сходить осмотреть его…
Полуразрушенное здание оказалось, по-видимому, остатками какого-то древнего мусульманского медресе. Сложенные строгим квадратом из сырцового кирпича, низкие стены его были местами разрушены донизу. Здесь образовались проходы во внутренний двор, невероятно грязный, захламленный, насыщенный отвратительными запахами. Когда-то тут были аллеи могучих деревьев, но от них во дворе остались только ряды гнилых пней. В центре двора виднелась квадратная яма с зеленовато-коричневой зловонной водой — остаток некогда чистого водоема. Над развалинами мечети высился минарет.
По обе стороны здания тянулись многочисленные стрельчатые ниши. За каждой из них зияли, как дыры, крошечные кельи — каменные мешки, в этих кельях ютились люди. Они повысовывались из ниш, робко взирая на пришельцев, не решаясь выйти во двор. Из некоторых келий тянулся запах опиума и гашиша. То там, то здесь раздавались стоны, дикие, протяжные возгласы.
Непредставимо грязные, полуголые мужчины и женщины, со спутанными, слипшимися волосами, с кожей, покрытой коростой грязи, язвами и болячками, старались оторвать от себя прижавшихся к ним детей, загоняли их в кельи подальше от неведомых им пришельцев, от которых, как они, очевидно, думали, нельзя было ожидать ничего хорошего. Во взглядах этих несчастных, потерявших человеческий облик людей Саида читала испуг, подозрительность и враждебность. Все они, казалось, спрашивали ее: «Кто вы, хорошо одетые незнакомцы? Что нужно вам здесь?»
Саида вместе с Меимбетом подошла к одной из ниш, в которой стояли рядом мужчина и женщина, как будто менее испуганные, чем другие. Саида попробовала заговорить с ними на фарси.
— Бог милостив! — сказала Саида, обращаясь к женщине. — Кто вы? Кто эти люди, живущие здесь? Не бойтесь нас, мы ничего не хотим вам плохого!
— Мы — временные творения этого мира, испытывающие милость бога! — вместо женщины ответил мужчина, чьи чресла были повязаны грязной тряпицей, а борода была всклокочена и спутана.
Но во взоре этого человека, сверкающем и голодном, Саида уловила горечь иронии и некое, так не вязавшееся со всем его обликом высокомерие.
— Мы живем здесь, — произнес он, — и платим за наше жилье хозяину… Что вам нужно от нас?
— Разве у этого преддверия ада есть еще и хозяин? — изумилась Саида.
— У всего на свете есть хозяин. Каждую луну мы платим ему три монеты. Разве наше достойное света очей ваших обиталище не стоит, госпожа, этих денег? — ответил мужчина на ломаном фарситском языке. — Я работаю на фабрике господина Махрам-Али. Моя жена тоже работает там. Каждую луну получаем мы шесть монет. Разве плохая жизнь?
— Кем вы работаете? Что за фабрика?
— Мы — веретенщики. Текстильная фабрика. Вот, рядом она!
— А кто эти люди кругом?
— Кто знает? Все люди. Все платят. Есть непотребные продавщицы своего тела. Есть воры. Есть безумцы, нашедшие блаженство в парах опиума. А есть и честные рабочие, испытывающие милость бога… Идите дальше от нас. Что надо вам? Взорам ференги нечем усладиться у нас… Мы не тревожим ваш покой, не тревожьте вы наш! Вам будет лучше!
В словах мужчины была угроза. Конечно, Саида могла назвать себя, сказать, что она явилась не из-за океана… Этот всклокоченный, полуголый, но не потерявший гордости человек заговорил бы совсем иным тоном! Только к чему было делать это? Да и уместно ли?
Саида тронула за локоть Меимбета, пересекла двор, направилась к ступеням поперечной стены, над которыми полукружьем высилась арка. Поднялась по ступеням. В проходе под аркой Саида чуть было не споткнулась о нечто простертое на каменной плите и остановилась, испуганная: перед ней лежало человеческое существо, скрюченное, распространяющее ужасный запах разложения. Сначала Саида подумала, что это труп, прикрытый обрывком бараньей шкуры. Но, обойдя лежащее тело, Саида увидела лицо женщины — еще молодое, невероятно исхудалое лицо; глаза — огромные, осмысленные глаза, выражавшие ужас. Перед лицом этой полуживой женщины на каменной плите лежала деревянная ложка, стояла пустая глиняная миска. Содрогнувшись, Саида увидела обрубок ноги женщины, завязанный грязными тряпками, распухший и потемнелый от уже начавшейся гангрены.
Саида не решалась ни о чем спросить эту женщину, не посмела даже взглянуть ей в глаза — с перехваченным дыханием, Саида быстро спустилась обратно по ступеням и чуть не наткнулась все на того же мужчину, с которым только что разговаривала.
— Кто эта женщина? — вырвалось у Саиды. — Что с нею?
— Эта женщина была такой же здоровой, как вы, госпожа! — спокойно ответил тот. — Колесо судьбы повернулось так, что ей уже не уйти отсюда… Ваши заморские машины делают такие дела… И лучше, я сказал, вам уйти отсюда!
— Нет, нет… Вы должны мне рассказать о ней!
— Хорошо, госпожа… Расскажу!.. Брат этой несчастной работал на той же фабрике. Заболел и был уволен хозяином. И умирал в келье — в той, откуда сейчас доносятся душераздирающие стоны какой-то одержимой женщины, накурившейся опиума. Эта одержимая — жена уволенного рабочего. Видя, что муж ее умирает, она отправилась в дальнее селение, узнав от мужа, что в том селении живет его сестра.
Обе вместе они вернулись сюда. Денег на железнодорожный билет у них не было. Они сели на буфера узкоколейного вагона. Проводник вагона столкнул их на ходу с поезда. Сестре уволенного рабочего отрезало колесами ногу. Жена рабочего осталась цела. Она все-таки доставила сюда эту раненую, но, вернувшись, узнала, что муж ее умер и умер ее ребенок. Она сошла с ума, и теперь предается парам опиума, и, наверное, тоже скоро умрет, потому что уже несколько дней ничего не ест… А вот та, о которой спрашивает ханум, осталась там, в проходе, куда сумела доползти с дороги, по которой обеих женщин привезли какие-то люди на повозке, запряженной быками, — селяне, направлявшиеся на городской базар. Осталась лежать и лежит — милость божья над ней. Кто еще может помочь ей?
— Чем же она питается?
— Кто знает? — равнодушно ответил собеседник Саиды. Помолчал. И добавил очень тихо, задумчиво: — Она хорошая девушка. И лицом красивая!
Умирающая женщина лежит так уже с неделю. Лежит спиной к проходу. Милостыни не просит. Молчит.
Саида резко повернулась:
— Уйдем отсюда… Больше я не могу!..
Проходя мимо женщины, Саида бросила в пустую чашку крупную серебряную монету, но тут же услышала насмешливый голос:
— Все равно никто не пойдет купить ей еды!.. Бог благословит вашу щедрость, госпожа, я возьму эту монету себе, если я не возьму, возьмет кто-нибудь другой… Но и я все равно скоро тоже умру от голода… Разве поможет ваша монета нам? Нас тысячи тысяч, разве хватит у вас монет на всю нашу страну?
И, поспешно удаляясь от страшного здания, которое некогда было, конечно, средоточием роскоши, мусульманского благочиния и правоверия, Саида услышала злобный смех…
Только сейчас Саида заметила молчаливо следующего за ней Меимбета…
Когда Саида и Меимбет подошли к дереву, под которым недавно сидели, то увидели быстро приближающуюся в облаке красной пыли машину. Общественный деятель, не дождавшись, пока автомобиль полностью остановится, выскочил из него. Лицо этого доброжелательного и, видно, очень хорошего человека выражало крайнее смущение.
— Я не нашел его… Нам не удастся осмотреть эту фабрику!
— Поедемте скорей! — задыхаясь, сказала Саида. Запах разложения все еще, казалось, преследовал Саиду, и она видела перед собой тот гангренозный, обернутый в тряпки, чудовищно распухший обрубок…
Автомобиль тронулся. Все молчали.
В тот же день, после обеда в гостинице, сопровождавшегося тостами, пожеланиями и дружескою беседой, Саида, Меимбет и Ефремов разошлись по своим номерам. Представители местной общественности предоставили гостям возможность отдохнуть до вечера.
Меимбет не захотел отдыхать и ушел бродить по городу один, сказав Ефремову, что его заинтересовали какие-то памятники древней архитектуры.
Саида и Ефремов, выбрав тенистый уголок в саду гостиницы, занялись английской грамматикой. Ефремов соревновался с Саидой в изучении английского языка и не мог не признать, что произношение у Саиды гораздо лучше, чем у него, хотя в Москве он два года подряд учился на заочных курсах. Саида, которая начала заниматься иностранными языками еще на школьной скамье, в шутку ответила Ефремову, что английским произношением ей, дескать, овладеть было совсем не трудно, потому что в ее родном таджикском языке есть звуки, очень схожие с английским «ou», «t», «th» и другими…
Перед вечером к гостинице подъехал желтый великолепный открытый автомобиль. Некий спортивного вида американец со своей женой, миловидной остроносой блондинкой, пожелал увидеться с «русскими путешественниками».
Назвав себя Джемсом Кольмери, интересующимся обычаями и нравами стран Востока, американец очень вежливо и корректно извинился за то, что навязывает свое знакомство «представителям новой русской культуры».
Ефремов и Саида расположились с Кольмери и его женой Элеонорой за столиком гостиничного кафе, под большим полосатым тентом. Чуть дальше среди пышных клумб переливались струи фонтана, за ним виднелась уходящая вдаль главная улица города, вся в стекле и бетоне высоких зданий ультрасовременной архитектуры.
Усаживаясь за столиком, Ефремов и Саида мельком разглядывали своих новых знакомых. Это были, видимо, очень богатые люди — холеные, одетые, как говорится, с иголочки.
На их загорелых, молодых лицах было выражение благопристойности и любезности. Лицо жены Кольмери с большими, серыми, мерцательными глазами было нервным и, пожалуй, красивым, если б его не портил слишком тонкий и длинный нос. Сев за стол, она сняла огромные желтые очки и положила их перед собою.
— Я очень расположен к России, — сказал Кольмери. — Я не промышленник, не купец, а турист и охотник. Я ищу не доходов, а знаний и развлечений! Преобразования, осуществленные в вашей стране, увлекают меня. Мой искательский дух всегда ищет чего-нибудь нового… Вся ваша страна — область, в которой искания духа обращаются к великим вопросам бытия и жаждут достигнуть высот, едва доступных человеческому сознанию… Я был бы признателен вам, если бы вы посетили меня и мою жену, — мы на время купили здесь прелестную виллу. Элеонора, путешествуя со мной, занимается этнографическими экскурсами — она очень симпатизирует туземцам, изучает теософские трактаты их древних мыслителей. Как видите, своими интересами мы оба отличаемся от многих иностранцев, посещающих страны Востока только для своего бизнеса. Мы уже побывали в Индии, в Бирме, в Непале, а последние три месяца мы ездим по этой не менее интересной стране. Узнав, что сюда приехали вы, мы решили познакомиться с вами. Должен, однако, предупредить вас: нам обоим хотелось бы как можно меньше говорить о политике, мы очень чужды политике и плохо разбираемся в ней!
Господин Кольмери старался быть предельно деликатным, а мистрис Элеонора прислушивалась к его длинной и витиеватой речи и, казалось, мысленно ее корректировала; вместе с тем она непрерывно улыбалась Саиде и Ефремову.
Саида, так же как и Ефремов, не знала, о чем говорить с этими двумя чужими ей людьми. Ефремов предложил им коктейль и заговорил о природе.
— О, да, — живо подхватил Кольмери. — Горы здесь весьма хороши, особенно по утрам, когда воздух необычайно чист и прозрачен.
— Как хрусталь! — вставила Элеонора.
— Да, как хрустальная сфера! — подтвердил ее муж. — Мы недавно совершили восхождение на одну из снеговых вершин. Нет, кажется, ничего в мире более сверкающего! Мы чувствовали себя как у престола солнца.
— Мне казалось там, — вставила Элеонора, — что, пробуждаясь в лазури, души моих предков скользят навстречу мне вдоль солнечных лучей, стремясь поделиться со мной изведанным ими блаженством!
— Мне казалось там, — вставила Элеонора, — что, у нас в Штатах, где церковь передвинула факт умирания в область необычного, чтобы извлекать из производимого им впечатления часть своего авторитета, самая смерть представляется нам гораздо более тяжелой, чем она есть в действительности. Эту действительность я впервые познал в тот час, когда смотрел на божественное сверкание той снежной вершины, на которую мы с Элеонорой поднялись!
Саида переглянулась с Ефремовым. Ефремов старался сохранить серьезность, но смех дрожал в уголках его губ.
— Скажите, — спросил Ефремов, — а вас не заинтересовала литература стран Востока, посещенных вами?
— Если вы согласитесь посетить нашу виллу, — живо откликнулась мистрис Элеонора, — я покажу вам очень ценные книги — редчайшие издания. Я коллекционирую разные издания корана и сочинения известнейших теософов. Это не менее интересно, чем коллекционировать (она кинула взгляд на своего мужа) меха пантер.
— А вы занимаетесь и этим? — спросила Саида.
— Я? О, нет! — не почувствовав иронии в тоне Саиды, ответила госпожа Кольмери. — Но охотой на пантер занимается Джемс.
— Расскажите мне о такой охоте! — обратился Ефремов к Джемсу Кольмери.
— Это было в Майсоре! — с готовностью отозвался тот. — Год назад, до переезда сюда, когда я с женой совершал турне по Индии. Первый раз это показалось мне очень страшным.
И явно довольный тем, что нашлась наконец тема, интересующая его собеседников, мистер Кольмери начал повествование о чаще джунглей, пронизанных лунным светом, о трехствольных ружьях, заряженных разрывными пулями, и револьвере, положенном возле себя; о потоке мелких тварей, копошащихся в низкорослой флоре; о напряженности ожидания, «переносящего дух через судьбы времени далеко назад, к древнейшему камню человеческих воспоминаний»; о печальных тенях, перемежающихся со светом и словно возрождающих угаснувшую эпоху, и о показавшейся внезапно странно бесцветной огромной кошке — о подвижной и гибкой линии ее спины и о великолепной кошачьей голове, обращенной к охотнику полуоткрытой пастью; о похожем на фырканье или храп звуке, раздавшемся на оттянутых назад губах пантеры — о звуке, оледенившем кровь поджидающего свою добычу человека; о прицеле, сделанном без малейшей веры в действие заряда, и о страшном ударе звериной лапы, переломившем ствол дерева, словно спичку.
Слушая этот рассказ, произносимый с интонациями таинственности, с понижениями голоса почти до шепота, глядя на мистрис Элеонору, ширящую глаза в неподдельном ужасе, Саида видела перед собой не пантеру, а самоупоенного, почти декламирующего властного господина. А Ефремову показалось, что он уже читал где-то этот рассказ. Не позаимствован ли он храбрым янки из многочисленной экзотической литературы?
Тем не менее Ефремов уже искал слова, какими должен был вежливо поблагодарить собеседника за рассказ, который, кажется, близился к окончанию. Что-нибудь вроде: «Благодарю вас, мистер Кольмери… Этот случай свидетельствует о вашем бесстрашии».
— О нас, моих соотечественниках, — вдруг без всякой видимой связи с рассказом о пантере стремительно заговорил Кольмери, — часто плохо говорят в странах Востока. Но это говорят те, кто одержим политическим фанатизмом. В действительности мы очень гуманные люди, и я убежден, что мнение подлинно культурных людей (таких, как вы и ваша спутница! — с любезной улыбкой наклонил голову Кольмери) сходится в суждении об истинно миссионерской роли представителей Нового Света в таких диких странах, как, например, та, в которой мы с вами сейчас находимся… Соображения истинно христианского человеколюбия…
Тут Ефремов и Саида одновременно увидели на другой стороне улицы Меимбета. Всегда неторопливый в движениях, всегда невозмутимый и благодушный, он на этот раз, очевидно, был чем-то взволнован, потому что, не глядя на резко тормозящие перед ним автомобили, переходил улицу чуть не вприпрыжку. Ни на кого и ни на что не обращая внимания, он направился наперерез движению транспорта прямиком к Ефремову и Саиде. Его широкоскулое здоровое лицо было в крупных каплях пота, его глаза, обычно улыбчивые, были возбуждены, его массивные кулаки сжаты, весь он был напружинен, мрачен, распален гневом. Ни Ефремов, ни Саида таким его никогда не видели.
— Ну, друзья мои! Это же не люди… Это… это… — отрывисто, задыхаясь, произнес он, подступив к столику и тут только заметив лощеного господина, оборотившегося к нему, осекся и с таким бешенством взглянул на него, что тот в недоумении и испуге отодвинул стул.
— Что с вами, дорогой Меимбет? — произнес Ефремов. — Что-нибудь случилось?
— Случилось? Со мной ничего, а вот… — и Меимбет угрожающе посмотрел на Кольмери.
— Вот, мы беседуем с нашими любезнейшими знакомыми о гуманности и человеколюбии американцев, приезжающих в страны Востока, — с подчеркнутым спокойствием произнес Ефремов по-английски и, коротко вставив по-русски: — Может быть, вы расскажете потом? — снова перешел на английский язык. — Позвольте мне, мистрис Кольмери, представить вам и вашему мужу нашего друга: Меимбет Бектасов, представитель Киргизской Советской Социалистической Республики, инженер-строитель… А вы, Меимбет, будьте знакомы с мистрис Элеонорой и мистером Джемсом Кольмери…
Кольмери, встав, церемонно поклонился, а Меимбет, едва сдержавшись, все с тем же напором проговорил:
— О гуманности? О человеколюбии?.. Ах вот как?.. Очень хорошо… Вы послушайте!
Ефремов и Саида смотрели на Меимбета с удивлением. Произошло, видимо, что-то необычайное. И черт бы побрал эту супружескую пару, надо было бы остаться с Меимбетом наедине, успокоить его, расспросить обо всем без свидетелей… Но разговор остановить было уже нельзя.
— Ваш друг, — сказала мистрис Элеонора, — испытал, видимо, что-то весьма неприятное. Но, надеюсь, я и мой муж здесь ни при чем?
— Вы? — Меимбет так пристально взглянул в глаза американке, что она смутилась. — Вы — женщина… А ваш супруг…
— Подождите! — сказала Саида. — Этот тент уже не защищает нас от бешеного солнца. Давайте пересядем вон туда, в тень, к фонтану!
— Да, пересядем! — сказал Ефремов. — Там прохладнее… Мистрис Кольмери, пожалуйста…
И, мягко взяв под локоть Меимбета, желая его успокоить, Ефремов вместе с Саидой и с четою американцев перешел к фонтану, под которым, укрытые пышной растительностью цветника, стояли скамейки. Все сели на одну из них.
Джемс Кольмери, видимо крайне заинтересованный возможностью услышать нечто выходящее за грань официальных бесед, устремил внимательный взгляд на Меимбета.
— Я не могу говорить с ним на его языке! — возбужденно сказал Меимбет. — Я слишком взволнован и плохо говорю по-английски… Но я хочу, чтобы он послушал…
— Именно чтобы он послушал? — спросил Ефремов.
— Да, именно чтобы и он!
Ефремов попросил Саиду переводить слова Меимбета на английский. Кольмери, не слишком довольный, молча склонил голову. Меимбет, уже овладевший собой, но все еще разгоряченный, заговорил:
— Я вышел посмотреть город… Я всегда бываю рад, когда могу остаться с самим собой. Обошел все улицы, зашел вон туда, к горе… Когда идешь по нашим городам, видишь, — вокруг все строится, нет ни одной улицы, на которой не строился бы какой-нибудь дом… Думаю, неужели здесь нигде ничего не строится? Вырос же этот город. Строили! А как? Ну, старье, всем известно как, и вот в наши дни — какие теперь методы строительства применяются?
— Мистер Меимбет, — перевела Саида, — ходил по городу и, как инженер, интересовался методами городского строительства. Строительной техникой… Хотел сравнить с нашей советской техникой…
— Как видите! — широким жестом обвел Кольмери группы четырех- и пятиэтажных домов, составляющих улицу, обсаженную пальмами и уходившую вдаль. — Тут есть неплохие дома, построенные, безусловно, иностранцами!
— Продолжайте, Меимбет! — сказала Саида. — Я постараюсь вас не перебивать!
— Там, под склоном горы, наконец вижу — стройка: особняк или дворец. Двухэтажные стены уже возведены, по углам круглые башни, в центре выкладывается купол. Сразу вижу — никаких машин, на строительной площадке голые под изнуряющим солнцем рабочие… Все на себе! Сгибаются под тяжестью кирпичей, карабкаются по хлипким лесам (дом в лесах стоит) — никакой техники безопасности!.. У нас в Киргизии так при ханах строили… Смотреть, вижу, не на что! Надсмотрщики стоят с плетьми, покрикивают, чуть кто остановится передохнуть — надсмотрщик уже тут как тут, разговор короткий! Протянет плетью по голым плечам, у рабочего сразу рубец во всю спину вытянется, кровь с пылью смешана, хватит ртом воздух, промолчит, зашатается под ношей на худых ногах, переможется и лезет по сходням полубегом… Страшно смотреть. Но здесь такие картины на каждом углу, не об этом речь…
Не прерывая Меимбета, Саида вполголоса переводила его слова внимательно слушающему, склонившемуся к ней господину Кольмери. Тот чуть заметно кивал головой и обдавал Саиду дымком сигары.
— Меня заинтересовали башни. Выкладка их сводчатых перекрытий. Две башни уже закончены, третью как раз перекрывают… У нас в Киргизии теперь так не делают, в Узбекистане в наши дни стариков мастеров, к которым это умение перешло от дедов, подолгу разыскивают, но мне самому наблюдать их работу не приходилось. Здесь, смотрю, старый мастер, худой, как щепка, жилистый, ловкий, сноровистый, работает с подмастерьями… Влез я на дом, подобрался к башне, смотрю. Старик приговаривает: «Гат… гат» — работает быстро. Молодой вынимает из ведра мокрый из белой глины кирпич: старик принимает его и со словом «гат» вжимает кирпич в белый раствор кладки, подравнивает кирпич к кирпичу, промазывает кладку белой глиной; ладонью накладывает глину на шов, ладонью же обтирает ее — ведет кирпичи так, что окружность циклопической кладки быстро сокращается, наращиваясь вверх… И метод у него свой: то справа кладет кирпичи, подводя их до центра наверху, то слева — подводя к ним снизу ряд других кирпичей… Второй подмастерье подкладывает кирпичи к ведру, третий, стоя на наивыгоднейшем расстоянии, подает раствор из таза в руки мастеру… А четвертый высыпает цемент из джутовых мешков в таз. Последний — пятый — разводит в тазу раствор…
— Люблю ваше свойство, Меимбет, — улыбнулся Ефремов, — рассказывать все точно и обстоятельно… Хорошо, значит, они работали?
— Конечно, хорошо! Вы понимаете, как они это ловко, быстро, согласованно действуют! Вот где сметка!.. Вот где мудрость народная! Такого мастера озолотить надо бы, а он и подмастерья-мальчики, может быть сыновья его, истощены, ну, в чем душа держится! Залюбовался я этим мастером… Потом, думаю, посмотрю, как такая циклопическая кладка выглядит снизу… Направился к другой башне, готовой, в которой никто уже не работает. Вошел в нее сквозь узенькую, как щель, дверь и вижу: на каждую сторону света — еще более узкая щелочка окна, и у одного окна спиной ко мне стоит тип в пробковом шлеме, в белом костюме, голову просунул в окно, что-то высматривает. Услышал мои шаги, обернулся, видно, принял меня за такого же, как он, американца, но смотреть ему на меня некогда, в глазах азарт, только молвил: «Хэлло, вот интересное зрелище! Посмотрите, мистер!..»
— Он был в пробковом шлеме? В белом костюме? — вдруг перебила Элеонора. — Инженер?
— Может быть, и инженер! — отозвался Меимбет. — Вы что, его знаете?
— О Джемс, это, наверное, наш друг Кинг! — быстро сказала Элеонора.
С чуть заметным неудовольствием Кольмери взглянул на свою жену:
— Нет, это не он… Наверное не он!.. Не будем гадать, о ком нам рассказывают.
— А если он друг ваш, — в резком тоне Меимбета прозвучала угроза, — тем более слушайте!.. Я прильнул к другому окну, выходящему под склон горы, над которым высится башня. Окно — глубокое, стена башни массивная, плечи высунуться не дают… Вижу, в воздухе покачивается бамбуковый ствол, я забыл сказать вам, что леса, обводящие эту стройку, сделаны из толстых бамбуковин. Думаю, что там особенного? И вдруг вижу: обвив бамбуковину, по ней медленно продвигается длинная, пятнистая змея, а американец из своего окна, подводит к ней тоненькую, как удочку, жердь, постукивает ею по стволу, протянутому в горизонтальном направлении… Смотрю. Конца ствола мне не видно за округлостью башни. Смотрю, и сам увлекся: думаю, что он со змеею делает? Но змея почему-то не оборачивается к жерди, уползает от постукивания все дальше. На полметра подняла свою голову, шипит, раздвоенный ее язычок выгибается, мелко дрожит… В поле моего зрения только жердь, постукивающая по стволу, да эта змея, обвивающая его кольцом… Слышу, американец тихонько посвистывает, словно манит змею.
— Здесь очень ядовитые змеи! — промолвил Кольмери. — Он рисковал. О, он очень смелый!
— Смелый? — глаза Меимбета налились яростью. — Вы не перебивайте меня, вы слушайте… Я наконец, извернулся бочком, плечи в узенький проем вдвинул, высунул голову и тут только увидел… И кровь, кровь моя сразу в жилах захолодела: на конце ствола, висящем над обрывом, оседлав его как обезьяна, лицом к змее сидит мальчонка лет восьми, с глазами, полными ужаса… Пятится, голый, от змеи, все более приближаясь к концу ствола, смотрит на змею, как загипнотизированный, а змея приближается к нему неторопливо, медленно, словно наслаждаясь безвыходным положением мальчонки… А этот американец своим постукиванием подгоняет змею, вместо того чтобы перешибить ей голову жердью. Наслаждается, мерзавец, зрелищем!.. Что я мог сделать? До ствола мне не дотянуться, ничего в руках у меня нет… Вижу, мальчонка вот-вот сорвется или змея вонзится в него своим жалом — расстояние между ними не больше метра…
«Что вы делаете?.. Прекратите!» — во весь голос крикнул я американцу и отпрянул от своего окна. Он обернулся, крикнул мне: «Сейчас будет самое острое ощущение! Не мешайте смотреть!» — и его садистическая гнусная рожа исчезла в окне. Разум мой помутился от негодования. Я ничего не успел сделать: в это мгновение бамбуковый ствол, равновесие которого было нарушено мальчиком, повернулся, скользнул и полетел под обрыв вместе со змеею и мальчуганом… «О! Это неожиданность!» — пробормотал американец. Я выбежал из башни, опрометью кинулся по склону обрыва… Все рабочие на меня смотрели как на безумного. Там, внизу, в густой траве, на камне, лицом вниз лежал этот мальчишка… Змеи не было, да я и забыл о ней… Перевернул мальчика — вместо лица увидел кровавую массу, несчастный разбился, его ножки еще конвульсировали, но он уже был мертв… Рабочие собрались вокруг меня, и при мне надсмотрщики не знали еще, как держать себя, пытались бить рабочих плетьми. Я так заорал, что они опустили плети… Вот… Переведите это ему, переведите это, Саида, гуманному гостю вашему.
Меимбет, вновь бешеный от гнева, поднял голову, вместе с ним к Кольмери обернулся и Ефремов, но увидели только Саиду, закрывшую лицо руками, — их собеседников не было. Они поспешно приближались к своему автомобилю, стоявшему у панели перед гостиницей. Хлопнула дверца, автомобиль взвыл и сразу умчался.
— Не понравилось! Небось поняли и без перевода! — скривив рот, произнес Меимбет. — Видно, одного поля ягода!
Погрозив кулаком вслед машине, Меимбет вымолвил:
— И понимаете: ни один рабочий не произнес ни слова! Вот до чего забиты! Сокрушенно смотрели на мальчика так, словно рок унес его из этой жизни, а не злобная воля цивилизованного преступника…
— А куда сам он девался? — тихо спросила Саида. — Тот?
— Я только услышал несколько револьверных выстрелов. Видимо полагая, что назревает скандал, он таким способом звал себе на подмогу полицию. Я обязан избегать любых скандалов в чужой стране. Я ушел. И прямиком — сюда… Я видывал басмачей в дни моей юности. Они вырезали весь мой аиль, убили моего отца — председателя сельского Совета… Они зверствовали, но такого подлого садизма я никогда не встречал!
— Успокойтесь, дорогой Меимбет, — промолвил Ефремов. — Что можем мы сделать? Ведь мы не у себя на Родине!
— Все, кто порой завидует нашим поездкам — все, все, — горячо воскликнула Саида, — знали бы, как трудно бывает нам здесь, какой поистине стальной выдержкой надо нам обладать!..
— Друзья мои! Солнце садится! — сказал Ефремов. — Пойдемте в свои номера, переоденемся. Скоро за нами заедут представители здешней общественности. Кажется, нам предстоит хороший концерт в городском театре… А завтра — в горы!
— В горы опять! Как хорошо быть в горах, ехать и ехать! Порою кажется — едешь по родному Таджикистану!
— Или по Киргизии! — задумчиво произнес Меимбет.
— Ну, у меня в Москве, — сказал Ефремов, — кроме Ленинских гор, других нет. Но, — улыбнулся он, — мне иногда кажется, они всех других гор повыше!..
И трое советских людей в далекой стране вдруг загрустили по милой Родине…
1956
ДЕЛЕГАТ ГРЯДУЩЕГО
На тротуарах, в скверах и парках медленно опадавшие листы тихонько шуршали под ногами прохожих. В эти октябрьские дни Ташкент был удивительно тепел и благостен.
В голубизне безоблачных небес растворялась млеющая, летняя бледность, какая всегда томит и нежит душу людей, впервые приезжающих в Среднюю Азию с севера и заранее обманувших себя представлением о якобы резких, лубочно-ярких красках юга.
Пересекая марево спокойного воздушного океана, в эти дни к Ташкенту что ни час приближались путники со всех сторон света.
Едва выйдя из ТУ-104 на площадку поданной к самолету самодвижущейся лестницы, озираясь на земле неведомой им прежде страны, пассажиры оценивали свои первые впечатления.
Те немногие из иностранцев, какие все хорошее у нас склонны иронически называть пропагандой, могли бы утверждать, что такая почти летняя солнечная погода была к их приезду специально, только напоказ, приготовлена коммунистами.. Но большинство размышляло иначе, и вовсе не о погоде.
— Так вот она какова, эта западная окраина Азии! Сколько гор, долин, лесов и пустынь меж нами! А сколько народу с цветами встречают нас!
Это были японцы, корейцы, вьетнамцы.
— Каким далеким казался этот северный город! — рассуждали, стремительно снижаясь к ташкентскому оазису, непальцы, камбоджийцы, индонезийцы. — Миллион лет разделяли человечество непреодолимые Гималаи! А теперь? Так их унизить!
И, глянув на часы, с признательностью думали о советских летчиках, столь просто и легко примчавших их сегодня сюда на сказочном воздушном корабле.
И сравнивали свое африканское небо с небесами этого обложенного льдами Арктики континента суданцы и сомалийцы, ничуть не озябшие вопреки своим ожиданиям.
Ни слонов, ни кокосовых пальм, ни джутовых хижин, ни блеска красно-коричневых песчаных дюн. Какой непохожий на их родину край!
А румынская писательница, венгерский профессор и журналист из Великобритании, прилетев на экзотический для них легендарный Восток, поражались, видя на иллюминированных улицах древней узбекской столицы не осликов, не верблюжьи караваны, а точно такие же, как в своих городах, скользящие мимо освещенных витрин обыкновенных домов вереницы автомобилей, шуршащих шинами по асфальту и перебирающих лучами фар стволы тополей.
Итальянцы, монголы, немцы, албанцы, арабы, китайцы и болгары прибывали в Ташкент каждый со своим заранее созданным представлением об этом им неведомом городе… Как встретит он их? Каков он собой, этот город, знавший времена Чингиза и Тамерлана, и как пересоздан он учениками Ленина? Чего следует ожидать на небывалой в истории народов и государств большой конференции?
Какие будут дискуссии? Всех ли она обрадует? Удастся ли? Какие чувства и мысли унесет каждый отсюда к себе на родину?
А ташкентцы — узбеки и русские, молодые и старые, дети и женщины, служащие, рабочие и колхозники, академики и студенты, инженеры и артисты, шоферы, корреспонденты, повара и библиотекаре, подметальщики улиц и члены правительства — с энтузиазмом встречали все новых и новых гостей…
Их двоих в первый раз я увидел почти одновременно. Сначала я увидел мальчика-узбека лет двенадцати, прижавшего ладони и нос к стеклу огромного окна новой гостиницы и неотрывно глядевшего с улицы внутрь, туда, где в просторном холле сидели в креслах, расхаживали от стола к столу, разговаривали возле своих чемоданов, знакомясь, осматриваясь, ожидая регистрации или необходимых справок, десятки иностранных делегатов, только что прибывших из аэропорта. Многие были в своих национальных одеждах, цветистых и никогда прежде невиданных жителями Ташкента.
Гул многоязычного говора, улыбки, приветственные жесты беспрестанно выплескивались сквозь распахнутые двери наружу, где сотни горожан толпились с утра до ночи, любопытствуя, окружая прибывающие автомобили, но всегда вежливо и почтительно оставляя между площадью и дверьми гостиницы живой коридор, по которому под аплодисменты, под щелканье бесчисленных фотоаппаратов проходили в ту или другую сторону гости, сопровождаемые оживленными и веселыми девушками-переводчицами…
Для многих из этих девушек работа, в которую включились они, была не только праздником, но и долгожданным, суровым экзаменом. Теперь уже некогда думать о грамматике, синтаксисе, идиомах! В своей нынешней работе девушки прислушивались одна к другой, готовые прийти подругам на помощь, только б не подвести друг друга, только б не осрамиться!
А зато какие блестящие перспективы у тех, кто лучше других изучил язык! Ведь придется и им самим когда-нибудь побывать в Индии и в Аравии, в Японии и в Камбодже… Еще немного лет назад могли ли мечтать о таких поездках дочери ташкентских текстильщиков, трамвайщиков, пригородных колхозников? Как все шире раскрывается их большая жизнь!..
Мальчик-узбек, прильнувший к одному из огромных зеркальных окон, глядел внутрь холла так сосредоточенно и внимательно, его худенькие плечи так напряглись от усилия, с каким он, стоя на цыпочках, старался приподняться еще выше, что мне захотелось проследить за его взглядом и узнать, что же именно его так интересует там, внутри холла, откуда я только что вышел? Туда мальчик не мог пробраться потому, что стоявший в дверях молчаливый швейцар представлялся ему, как и всем праздным зрителям, неодолимой преградой. Этот швейцар — серьезный, с непроницаемым выражением лица, плотный узбек средних лет, одетый, должно быть, впервые в жизни в синюю с галунами форму, никого ни о чем не спрашивал, никого не останавливал, но по одному ему ведомым признакам оценивал взглядом каждого входившего в двери. И тот, кто не имел никакого отношения к конференции и прибывшим на нее делегатам, сам собою, из чувства воспитанной в нем дисциплинированности, останавливался перед дверьми и втискивался спиною в образованный любопытствующими людьми коридор. Проходил ли по коридору одинокий, сопровождаемый переводчицей гость, или они шли группой, — из толпы всегда протягивались с букетом цветов руки: то детская ручонка школьницы, то старушечья, сморщенная рука, то мозолистая, натруженная ручища рабочего человека.
И, кланяясь, улыбаясь, принимая цветы, пробормотав на своем неведомом языке слова благодарности, гости с теплеющим взглядом проходили дальше, сквозь строй улыбок, почтительных «селям алейкум», «здравствуйте» и «добро пожаловать!». Снова и снова их с трех сторон — из толпы или пятясь перед ними по коридору — атаковывали вездесущие фоторепортеры и кинооператоры, для которых, в первую очередь, ташкентский октябрь приготовил солнечные, яркие, без единого облачка дни.
Мальчик, глядевший в окно, не обращал внимания даже на свою давно упавшую с его черноволосой, коротко стриженной головы ковровую тюбетейку, он только прижал ее носком своей сандалии, не имея времени наклониться, чтобы поднять ее, или полагая, что она все равно упадет, когда он снова подтянется на цыпочках, чтобы лучше разглядеть того, кто так заинтересовал его там, внутри холла гостиницы…
Протискавшись сквозь толпу, я встал вплотную за мальчиком. Прижатый к его потной спине, я проследил за его пытливым и восхищенным взглядом. Подросток не обратил внимания на меня — ведь все время на него напирал сзади кто-либо из стоявших за ним. В своих синих сатиновых брюках, в опрятной белой, аккуратно заправленной под ремешок распашонке, худощавый, но крепкий сложением, он был ладен и, строен. С симпатией осмотрев его, я перевел взгляд на предмет его восхищения — там, за зеркальным стеклом, к которому он приплюснул свой коричневый, загорелый нос.
У витрины с безделушками, в холле стоял статный, осанистый, коричневолицый старик индиец с великолепной седой бородой. Прямой нос, строго высеченное, словно из мягкого чистого дерева, лицо было ровно-коричневым, принявшим в себя столько горного солнца, что, если б не белизна волнистой его бороды и усов, его нельзя было бы принять за старика.
Белые, узенькие, плотно облегающие ноги брюки, какие носят повсюду в Индии, и всеиндийский камзол ничего не сказали бы мне о том, из какой части Индостанского полуострова приехал этот благообразный старик. Но окладистая, волнистая, белая его борода, усы и большой — столь же белый — тюрбан с несомненностью свидетельствовали о его принадлежности к сигхам.
Вся фигура, весь облик индийца, благородное, суровое его лицо с очень умными, добрыми, проницательными глазами, представлялось мне примечательным в толпе других находившихся в холле иностранцев.
Старик глядел поверх безделушек на обступивших витрину людей — русских, узбеков и африканцев, на девушек-переводчиц, щебетавших о чем-то между собой. Сложив на животе руки, в задумчивости, медлительно пошевеливая только большими пальцами, он мог бы в эту минуту показаться отрешенным от мира в своей созерцательности, но мерцающие, темные его глаза, с добрым сочувствием устремленные на стайки не замечающих его русских девушек-переводчиц, свидетельствовали о трудолюбивом процессе познавания нового, незнакомого ему мира — о том процессе, который всегда совершается в уме пытливого писателя, попадающего в интересную для него обстановку. Он был, конечно, как и все приехавшие на конференцию иностранцы, писателем, профессия его была определена для меня заранее самим фактом его приезда в Ташкент.
Но что же в нем так заинтересовало мальчика, стоявшего между мною и зеркальным стеклом окна? Я уже было хотел задать мальчику этот вопрос, но тут его ткнул локтем сосед — другой подросток, русский, лишь в эту минуту привлекший мое внимание. Он столь же самозабвенно прижимал нос к стеклу:
— А чалму он так же, как ваши муллы, каждое утро накручивает или она так сделана?
— Зачем чалма? Какая это чалма!.. — не поворачивая головы, важно ответил мальчик. — Тарбан называется!
— Все ты знаешь, Улуг! — последовало восклицание, в котором я уловил иронию. — Где это ты вычитал, что — тюрбан? Тюрбан у арабов, а он — индус!
— Во-первых, не тюрбан, а тарбан, — столь же важно и авторитетно обронил мальчик, чье имя стало теперь мне известно, — а во-вторых, не индус, а индиец!
— Почему индиец?
— Индус — это религия, а он может быть совсем другой религии, знаешь, сколько в Индии разных религий?
— А может, он, как и мы, вовсе безбожник? — не пожелал сдаться приятель Улуга.
— Откуда, Мишка, безбожник в Индии? Ничего ты не понимаешь!
Философская дискуссия, разгоравшаяся между двумя ташкентскими школьниками, начала меня забавлять, и я, сдерживая улыбку, приготовился слушать дальше. Но Улуг вдруг тоном приказания заявил Мишке:
— Узнай сегодня же, какой ему дали номер и куда его повезут в первую очередь…
— А где я узнаю?
Тут Улуг оторвал свое лицо от стекла, повернулся в профиль ко мне и, смерив Мишку взглядом почти презрительным, заявил:
— А еще сам делегатом стать хочешь! Какой с тебя толк?
Профиль Улуга был точеным — прямой нос, высокий, крутой лоб, длинные шелковистые, красиво загнутые ресницы, обрамлявшие смелые карие глаза, губы тонкие, сжатые, выражавшие в мальчике сильную волю.
Круглощекий, курносый и простоватый Мишка, одетый в парусиновые, сшитые из рабочей спецовки штаны и блузу, обиженно возразил:
— Номер легче всего узнать, Иван Иванович скажет! А что, они мне программу поездок покажут, что ли?
— Программу? Хоп! Программу я сам узнаю. У меня есть знакомый шофер! Для индийской делегации выделен автобус — их тридцать человек! Про индийцев и китайцев легче всего узнать! Самые большие делегации!
Мишка опять прильнул носом к стеклу. Повернул ко мне стриженый свой затылок и Улуг. Оба молча изучали индийца.
Я и не знал до этой минуты, что среди мальчишек Ташкента ведутся какие-то «тайные» переговоры, касающиеся делегатов конференции писателей стран Азии и Африки — события необычайного для столицы Узбекистана.
Меня заинтересовала фраза Улуга «сам делегатом стать хочешь». Что означала эта фраза? Прямым расспросом я побоялся спугнуть мальчишек. Но я понял, что толкутся они здесь не случайно, что к делегатам их привлекает какой-то особый свой интерес. И конечно, я увижу их здесь еще не раз…
С белобородым, в белом тарбане индийцем я познакомился в тот же день. Знакомства здесь происходили просто: подойдешь, заговоришь на ломаном английском или на знакомом мне французском языке; и если не поймут — тут же окажется переводчица… Знакомства, конечно, мимолетные, скороговорчатые, сразу же тебя и забудут, пока среди сотен других заговаривающих и знакомящихся не сблизятся в новых встречах… Так знакомился я с цейлонцами и с камбоджийцами, с арабами и бирманцами, с монголами и представительницами Республики Гана, с китайцами и дагомейцами, — к концу этой многолюдной и представительнейшей конференции участниками ее оказались писатели более полусотни стран…
Но с индийцами у меня сразу же создались особые отношения — оказалось, что они знают мое имя по некоторым из моих книг, изданных в английском переводе и на языках бенгали, хинди, урду. Это сразу закрепило мое знакомство с иными из индийских делегатов, особенно после того, как я подарил им переводные издания моих книг. Но в самые первые дни, в сумятице мимолетных встреч и беглых разговоров, многие из индийцев еще принимали меня за фотографа, ибо в азарте, свойственном всем любителям, я снимал делегатов и своим ФЭДом и портативной кинокамерой АК-8.
О том, что они принимали меня за ретивого фоторепортера, со смехом рассказывал впоследствии, уже при встречах в Москве, один из моих новых индийских друзей, бомбейский киносценарист Раджандра Беди. Он же за чаем в Союзе писателей рассказал Борису Полевому, что, встретившись с ним впервые в еще недостроенной гостинице «Ташкент», принял было его за строителя-архитектора, энергично распоряжавшегося подготовкой гостиницы к приему гостей, и что позже, увидев портрет Полевого в одной из книг, принял его за генерала, — на портрете Полевой был в военной форме и при всех орденах (как выразился Беди — «регалиях»). Только закрепив с ним знакомство, Беди узнал, что Полевой и есть тот самый писатель, которым написана популярная и в Индии «Повесть о настоящем человеке»…
Но я отвлекся… Белобородый в белом тарбане индиец оказался известным пенджабским писателем и общественным деятелем Гурбахшем Сингом. Симпатия, которую я почувствовал к нему с первого взгляда, устремленного мною из-за затылка Улуга, сквозь стекло большого окна, выросла и укрепилась вместе с развитием — уже в Таджикистане и в Москве — моего личного с ним знакомства. В дни конференции я встречался с ним повсюду — то в холле и в фойе гостиницы, то в заседаниях и в совместных экскурсионных поездках, то на Театральной площади, в толпе людей, — у огромного рушащего тонны воды фонтана, или у одного из десятков книжных киосков.
Его выделяющаяся, яркая внешность повсюду привлекала к нему веселых, приветствовавших его ташкентцев, и на него с особенным рвением набрасывались фотографы, корреспонденты бесчисленных газет и жадные до автографов школьницы и школьники столицы Узбекистана.
Второй раз я встретился с Улугом в концертном зале Ташкентской консерватории. Стремясь как можно глубже познакомить делегатов с жизнью ташкентцев, организаторы конференции старались насытить их впечатлениями, — возили на фабрики и заводы, в школы и театры, в библиотеки и клубы. Делегаты катались в автомобилях по всему городу, ходили пешком по улицам, бывали везде, где кому хотелось. День каждого делегата оказывался до предела насыщенным, но, забывая об утомлении, многие из них отказывались даже от получасового отдыха — любознательность писателей брала верх даже над потребностью поесть и отдохнуть. Мне же было интересно наблюдать их в любой обстановке, по выражениям их лиц, по жестам, по поведению угадывать, как именно воспринимает каждый из них впечатления новой для них жизни, которая нам самим представлялась обыденной…
Стараясь поставить себя на место иностранного гостя, как бы перевоплотиться в никогда не видевшего прежде Советской страны филиппинца, индийца, араба, увидеть знакомое мне явление его удивленными, жадно оценивающими глазами, я вскоре так увлекся этой психологическою игрой, что и сам, не зная ни покоя, ни отдыха, проводил все свои дни в том круговороте блужданий по городу, посещений и встреч, в каком кипели неутомимые гости из дальних, почти неведомых мне стран. Это была увлекательная игра в наблюдательность и способность также воплощаться в души других людей, как воплощается всякий писатель в образы героев своих литературных произведений.
Еще до открытия конференции я оказался однажды в ташкентской консерватории. Цейлонцы, с бритыми головами, в ярких оранжевых тогах, окутывавших их от плеч до голых коричневых щиколоток, в сандалиях на босу ногу (позже я узнал, что оба цейлонца имели высший священнический сан, обязывающий их быть одетыми так); индийцы в синих, бордовых и белых тарбанах, или белых шапочках «ганди-кэп»; камбоджийцы и сирийцы в модных европейских костюмах, африканцы — каждый в своей национальной одежде, — проходя к концертному залу по коридорам консерватории, внимательно осматривали портреты композиторов и учебные плакаты, и студенческую стенгазету, и витрины с фотографиями…
Все иностранцы вглядывались в восторженные глаза узбекских и русских девушек-студенток, теснившихся к стенам, чтобы пропустить гостей мимо себя. Сами казенные коридоры в эти минуты мне казались освещенными светом невысказанного, но светящегося из глаз гостеприимства, каким была полна наша советская молодежь.
Затем шумно и говорливо гости рассаживались в зале кто где хотел, вперемежку со студентами, преподавателями, переводчиками.
Устроившись в креслах, гости пытливо разглядывали лица здешних людей и архитектурные детали зала, и сцену, и занимавший всю ее глубину серебристый, длиннотрубый орган.
Я, никогда прежде не обращавший внимания на одежду нашего студенчества, оценивал теперь покрой пиджаков, расцветку галстуков. Пусть иные из европейских снобов про наш ширпотреб язвят: «не модно, не элегантно скроено»… Но здесь сидят гости иного толка. Как хотелось бы многим из них, чтоб их сыновья могли шить себе бостоновые костюмы! Да и что говорить: в какой из колониальных стран молодежь имеет возможность учиться в своей национальной консерватории?
Почти рядом со мною, в одном ряду, оказалась писательница Ганы — Сесиль Макхарди, переводившая внимательный взгляд от лица к лицу юношей расположившегося на сцене симфонического оркестра. Разнородные инструменты молчали в руках студентов, потому что в эти минуты, стоя у дирижерского пюпитра в прекрасном сером костюме, рослый и солидный, с уже седеющей головой, вел рассказ о музыкальной жизни Узбекистана композитор М. Ашрафи, оперу которого «Дилором», написанную по мотивам знаменитой поэмы Алишера Навои, многие гости слушали в лучшем ташкентском театре накануне вечером.
Сесиль Макхарди, высокая, стройная, с обаятельным лицом молодая женщина, была в жакете, сшитом из тонкой ослепительно белой шелковой ткани, подчеркивавшей природную глубокую смуглоту ее коричневой кожи, в белых узконосых туфлях на высоком каблучке, в серой юбке-шотландке, с тонким браслетом золотых часов на руке. Делая редкие записи на листке зеленого, раскрытого на ее коленях блокнота, она слушала перевод слов Ашрафи…
Особенный, выразительный блеск ее черных умных и добрых глаз, горделивый постав ее головы, правильная линия высокого лба, маленькие губы, строгая пропорциональность всех черт лица заставляли меня думать о том, что она, коренная африканка, ничем не напоминает мне привычный, по прежним моим представлениям, облик женщины Африки, негритянки, — в ней чувствовалась та классическая благородная красота, какая могла быть выработана народом веками свободным, счастливым и независимым — таким, какими были культурные народы Африки в древности…
И в этот раз, и всегда позже, я получил эстетическое удовольствие, глядя на эту прекрасную представительницу страны, сбросившей путы колониализма, — теперь вновь действительно независимого государства Гана…
Следя за выражением ее глаз, когда Ашрафи называл великолепные цифры, характеризующие музыкальную культуру Узбекистана («…тридцать шесть музыкальных школ, пять музыкальных училищ, две музыкальные школы-десятилетки, консерватория, филармония — объединяющая больше восьмисот исполнителей…» и т. д.), я уловил выраженную в смело сверкнувшем взоре мечту о том же самом, — там, в родной для нее, а для меня неведомой Гане!
Но не я один наблюдал за нею. Случайно обернувшись, я увидел позади себя завороженные, будто наэлектризованные мальчишеские глаза того самого узбека-подростка — Улуга! Он неотрывно следил за выражением лица Сесиль Макхарди, так, как может следить только влюбленный… Именно так — не глядел, а самозабвенно созерцал он ее короткие, черные курчавые волосы, ее вдруг обнажившую ровные белые зубы улыбку, ее тонкие темно-коричневые пальцы, в которых держала она синий цанговый карандаш, и кольцо на левой руке, желто-розовый длинный овальный камень в золотой оправе, закрывающей всю фалангу пальца, красивые ногти — не полированные, не крашеные, но естественно розовые, от просвечивающей сквозь них алой крови.
Теперь меня интересовало только выражение мальчишеского сосредоточенного лица Улуга. Он смотрел на Сесиль Макхарди, как на чудо. Почему именно способен он был смотреть так? Вдруг сосредоточенность, напряженность схлынула с его зардевшихся щек, он счастливо улыбнулся, лицо его стало простодушным, детским… Глянув на Сесиль Макхарди, я увидел в ее левой ладони горсточку кишмиша, — двумя пальцами правой руки, словно клюя кишмиш из ладони, она отправляла изюминку за изюминкой в рот, не зная, не замечая, что за ней напряженно и внимательно наблюдают два человека…
Грянул оркестр, мои наблюдения были смыты торжественным звучанием Бетховена. Студенческий симфонический оркестр исполнял третью часть первой его симфонии…
Как, зачем, почему Улуг оказался здесь? Кто же он — чей сын, где учится и что делает? Почему с таким недетским интересом и вниманием изучает — конечно же изучает! — прибывших в Ташкент гостей? Чего хочет? Чем полна его пытливая, маленькая душа?
На этот раз я всерьез заинтересовался им. И пока длилась величавая симфония Бетховена, испорченная назойливым стрекотанием киноаппаратов, раздражающими вспышками фотографических ламп, жаром слепящих глаза бесстыжих юпитеров, я несколько раз оглядывался на Улуга, теперь задумчиво слушавшего, должно быть, непривычную ему музыку.
Кто-то, кажется Ашрафи, громко произнес, когда симфонический оркестр замолк:
— Бетховен, конечно, не рассчитывал на аккомпанемент фотоаппаратов!
Улуг засмеялся, захлопал в ладоши. И тут не сосредоточенным, а оживленно веселым стало его худощавое смуглое лицо, когда грянул узбекскую мелодию оркестр народных инструментов и соло на нае исполнял студент консерватории, чья названная со сцены фамилия была, если не ошибаюсь, Рахматов.
Выходя из зала после концерта, я догнал Улуга, положил руку ему на плечо, спросил:
— А где сейчас Мишка?
Улуг, кажется, вовсе и не удивился вопросу незнакомого ему человека:
— А он сопровождает Мао-Дуня!
— Как это «сопровождает»?
— Ну что вы, разве не знаете главу китайской делегации? Они все сейчас в библиотеке!
— А ты… А он… — не нашелся я что сказать, — а при чем здесь твой Мишка?
— Не могу же я быть в двух местах сразу! Мы разделились: он туда, я сюда, а другие наши делегаты в других местах…
— Какие такие делегаты? Иностранцы?
— Зачем иностранцы? Мы!
— А кто такие вы?
— Ну, вы же видите сами, чего спрашиваете? — ускользнув из-под моей положенной на его плечо руки, сказал мальчик, но, должно быть, сообразив, что ответ его грубоват, уже мягче добавил:
— Обыкновенные мы… ну, школьники… не всем же, как вы, быть настоящими делегатами!
В тоне Улуга звучала обида. И мне захотелось стать с ним на равную ногу:
— Я и не делегат вовсе!
— Кто же вы?
— Я тоже обыкновенный! Просто так из Москвы приехал!
— Неправда! — убежденно возразил Улуг. — Просто так кто ездит? Один только билет на ТУ-104 сюда семьсот рублей стоит!
— А мне командировку дали!
— Ну, раз командировку — значит делегат!.. А как ваша фамилия?
Я назвал себя.
— А! — оживился Улуг. — Так я вас знаю! Я ваш роман читал! А еще говорите, не делегат!
Из зала в коридор и из коридора на улицу мы вышли уже добрыми друзьями. Но уверенный теперь, что увижусь с Улугом еще не раз, и узнав только, что мальчишки устроили некий кружок «пусть не настоящих, но все-таки делегатов» конференции, я не стал больше ни о чем его расспрашивать: мне не хотелось отстать от иностранных гостей, направлявшихся к автомобилям…
В кабине управления никому, кроме шофера, быть не полагается, и, когда мы в автобусе отъезжали от гостиницы, я никого, кроме шофера, там и не видел. Но в пути я заметил показавшийся за стеклом кабины краешек знакомой мне тюбетейки, а затем и голову Улуга, притаившегося (безусловно, с согласия шофера) сначала на корточках, а затем осмелевшего и чинно оседлавшего ящик с инструментами.
Улуг оглянулся с осторожностью, оглядел всех пассажиров — индийцев, переводчиц: они явно не обращали на него никакого внимания. Когда Улуг заметил меня, он было испуганно отвел глаза, но затем искоса глянул на меня еще раз. Я улыбнулся и приветливо кивнул ему. Лицо подростка сразу обрело счастливое выражение, он заговорщицки подмигнул мне, уселся удобнее и с важностью, с сознанием собственного достоинства стал всматриваться в подминаемую автобусом асфальтовую ленту улицы. Конечно, в эту минуту он осознал себя «настоящим», как бы утвержденным моею улыбкою в своем праве делегатом, едущим, как и все мы, в то техническое училище, которое индийским писателям предстояло осмотреть.
Я знал еще не всех индийцев, ехавших со мною в автобусе.
Я сидел рядом с худощавой, уже немолодой индианкой, одетой в сари. Мне понравилось ее лицо — тонкое, нервное и выразительное, и, представившись, я заговорил с нею. Из визитной карточки, которую она протянула мне, я узнал, что ее зовут Дурга Бхагват, что она работает в Гокхальском институте Бомбея и что живет там в вилле Явери, на Гилдер-лайн. Она была внимательна ко всему окружающему, и я, на английском, вероятно, неподражаемо смешном волапюке тщился удовлетворить ее интерес к тем красивым зданиям и к тем паркам, какие проплывали мимо окон автобуса. В машине сидели еще две индианки — позже я познакомился с ними — с поэтессой Прабхджот Каур, миловидной женщиной, всегда одетой в цветистое сари, и с черноволосой хорошенькой девушкой Долли Сахиар, которая сказала мне, что она — секретарь делегации. Среди индийских писателей был и Гурбахш Синг, чья запоминающаяся внешность помогла мне с первой же минуты знакомства отличать его от всех его соотечественников.
В узком переулочке, против трехэтажного школьного здания, автобус окружила толпа радостных девушек и юношей. Многие мальчики были в синих фуражках, в форме учащихся-ремесленников, а девушки — в цветистых национальных платьях. Загремел узбекский ученический народный оркестр. Звеня голосами и стараясь пробраться каждая вперед, девушки совали делегатам букеты цветов, аплодировали, робко прижимались к обнимавшим их индианкам. Оказались тут и ожидавшие нас кинооператоры, многие ремесленники щелкали нас своими фотоаппаратами. Преподаватели повели гостей во второй этаж, по широкой лестнице. Я заметил, что Улуг, стараясь держаться среди учащихся незаметнее, все же не отстает от нас и пробирается к дверям учительской, куда ведут делегатов. Вместе с учениками он, однако, остался за дверьми учительской. Он ожидал нас там, пока представитель управления трудрезервов, рассадив гостей вокруг директорского стола, объяснял систему работы технических училищ. Кто-то разумно предложил повести сначала гостей по всем помещениям училища, а уж затем ответить на вопросы. Все снова слились с толпою весело щебечущих учеников. Мы ходили по классным комнатам, осматривали общежитие. В красном уголке гости интересовались портретом Алишера Навои и витриной с фотографиями Героев Советского Союза — фронтовиков, воспитанных до войны ремесленными училищами. В библиотеке, к удовольствию гостей, оказалось десятка три книг индийских авторов, переведенных на узбекский и русский языки.
Мы вышли во двор, тут парни в черных трусах и желтых майках прервали свою игру в волейбол и кинулись приветствовать гостей. Нас провели в огромный цех, где было шумно от работы станков и гула электромоторов. Каждый учащийся работал у своего станка. Летела на пол, завиваясь, сверкающая металлическая стружка, выкладывались вытачиваемые токарями изделия. Здесь все было как в настоящем цехе, и рослые парни в ученической форме приветствовали гостей, не отходя от своих разнообразных станков, и продолжали работать, не теряя серьезности и сосредоточенности.
С интересом в глазах гости извлекали свои записные книжки и лавировали между станками, вдыхая запах нагретого металла, керосина и смазочных масел — тот особенный бодрящий запах, какой всегда присутствует в заводских цехах.
Улуг был здесь же, он расхаживал среди станков с таким важным видом, будто все здесь было предназначено именно для него, и я усмехнулся, услышав, как он с ноткой назидания в тоне сказал одному из учеников:
— У тебя стружка летит на пол, а почему не подставишь ящик? Э! Разве подметать легче, чем вывезти ящик?
Паренек, к которому он обратился, вытирая паклей руки, очень серьезно, словно оправдываясь, ответил ему:
— А мы ее с пола грузим, откатываем!
И показал пальцем на железную с высокими бортами тачку.
Нет, уже не «делегатом», не гостем — Улуг чувствовал себя здесь хозяином, он явно «болел» за всякий, по его мнению, непорядок, какой может быть обнаружен индийцами!
Вместе со всеми нами Улуг направился в клуб. Нас рассадили за украшенный цветами стол президиума. Улуг сел напротив, в первом ряду, занятом девушками-узбечками и юношами в ярких национальных одеждах, — то были участники художественной самодеятельности, готовые показать свое искусство гостям.
В небольшом, украшенном красными полотнищами с приветствиями на разных языках зале скамей не хватало, вдоль стен, стоя, стеснились ученики и преподаватели.
Последовали речи; узбекский, русский и английский языки перемешивались, доставляя немалые затруднения переводчикам. Я наблюдал за ученической молодежью — чистые, юные, здоровые, веселые юноши и девушки не могли не произвести сильного впечатления на гостей. Я думал о том, как много в Индии и на Цейлоне детей неграмотных, забитых нуждою, чьи истощенные, выражающие печаль и недетские лица вспоминаются в эту минуту каждым присутствующим здесь как на празднике иностранным писателем. Я придирчиво вглядывался в лица учащихся: нет ли глаз, выражающих тупость или равнодушие, печаль или озлобленность? Таких глаз я не обнаружил: лица детворы выражали вдумчивость, интерес ко всему окружающему, все глаза были живыми, веселыми, счастливыми, полными жизни, смелыми.
Только в этом мысленном сравнении я с гордостью осознавал, что здесь в облике наших детей находят гости прообраз того чудесного грядущего, какое может быть достигнуто и там, на их родине, если их страны, уже добившиеся сейчас независимости, будут и дальше идти по уже пройденному нами пути…
Словно подтверждая правильный ход моих мыслей, встав за столом президиума, став центром внимания, заговорил, весь в белой одежде, поражая всех белой великолепною бородой и белым тарбаном, старый статный и представительный Гурбахш Синг (и я, конечно, опять увидел, какими упоенными глазами смотрит на него Улуг!):
— Дорогой директор и дорогие мои дети! — звучали медлительные слова почтенного пенджабца, переводимые с английского на русский язык. — От имени индийской делегации хочу поблагодарить директора и администрацию за возможность увидеть такие счастливые лица. Вот эти астры выражают привет мира от деятелей Индии. Я — редактор-издатель, который издает детские книги, ваши фотографии будут напечатаны в этих книгах, их увидят индийские дети, которые просили передать привет вам.
Я приехал в свой родной город! Я считаю так потому, что ваша узбекская поэтесса Зульфия жила у меня, как у отца, и я ее считаю своей дочерью. Я приехал в город, где живет моя дочь! Я пришел к выводу, что вообще дочери этого города полны добрых чувств к нам, индийцам, — две из них только что держали меня за руки, ласково, как отца. Я повезу их привет к себе на родину. Ваш представитель говорит, что русские и индийцы — братья. А я, как редактор детского журнала, который называется «Венок любви», скажу вам, что девиз моего журнала: один разум, одна цель, единство. Индийские философы давно поняли, что у всех народов одна цель, один разум, одна совесть. И ваши чувства — подтверждение тому; я увезу с собой ваши чувства как послание ваше индийским детям!
Темнолицый бритоголовый парень в учебной гимнастерке с буквами РУ на пряжке ремня, сверкая белыми зубами, заговорил по-узбекски. В ответ Гурбахшу Сингу он сказал, что станет инженером… («Я сам инженер! — вставил Гурбахш Синг, — и мне очень приятно встретить в вашем лице будущего инженера!») — …и когда-нибудь, возможно, приедет в Индию, потому что советская молодежь готова строить везде, где ее стройки могут быть полезными для общего мира. Потом большую речь произнес цейлонец, доктор Сири Сивали Тхеро (я забыл сказать, что за столом президиума оказались и приехавшие раньше нас в это училище цейлонцы, в своих ярко-оранжевых тогах). Это была речь о мире и общих целях, о том, что планета наша становится все меньше и меньше, а человек — все больше. После рукоплесканий цейлонцу из рядов сидящих выпорхнули узбекские девушки, стали одаривать гостей зелеными тюбетейками с вышитыми на них белыми голубями мира и книгами. Растроганные гости благодарили и обнимали девушек. И начался — хорезмским танцем пяти девушек — концерт самодеятельности.
Улуг, оказавшись на скамье среди делегатов, деловито трогал на коленях у своих соседей подаренные им книги, то ли завидуя, то ли проверяя: интересными ли окажутся эти книги для его старших индийских друзей? А я любовался непосредственностью Улуга, выражением его лица, во вдумчивости которого находил чувство ответственности этого худощавого узбекского паренька за всеобщее дело мира.
После концерта, полуобняв Улуга, уже вполне доверчиво прижавшегося ко мне, я спросил его:
— Ты что, все свои дни хочешь проводить с делегатами? А как же твоя учеба? Как ухитрился ты сесть в автобус?
— Это и есть для меня учеба! — смело ответил Улуг. — А та моя учеба? Ну! Ведь от нас знаний требуют. Знаний у меня прибавится. А уроки? Я их наперед наготовил. Я же отличник, не отстану!.. Вы спрашиваете — автобус? Так ведь шофер тоже за мир! Он сказал: «Ладно, парень! Вижу, тебе это на пользу. Вырастешь, может, и тебя делегатом пошлют!..» Я с ним всюду теперь поеду! Только вы никому не скажете? Это тайна!
— Не скажу! — серьезно ответил я. — Обещаю тебе хранить тайну. Потом все мне расскажешь?
— А вы приходите ко мне в гости. У меня мама сейчас больна, лежит в больнице, ничего, я сам хороший чай сделаю. Придете? Я вам адрес дам!
— Приду, мой дорогой, договоримся! Где ты завтра будешь?
— Там, где и вы! Я всю программу конференции наперед знаю.
— А чем мама твоя больна?
— У нее сломана нога, ночью в арык упала! Уже скоро здорова будет. Меня из школы к ней отпускают.
— А ты вместо того с нами проводишь время?
— Нет, зачем? — с обидою возразил Улуг. — Я и к ней хожу, и всюду. Она понимает, сама говорит: «Делегатом будь». Я работу с ней провожу — грамоты у нее мало. Она даже не знает, что такое Гана и Нигерия.
— А она знает, что такое Индия и Китай?
— Говорит: про Китай всегда знала. А про Индию, когда я был маленький и мы в кишлаке жили, мало слышала, но с тех пор, как мы в Ташкент переселились, разговоров об Индии много. Теперь и про Бирму знает: я ей рассказывал. Идемте скорей, все уже садятся в автобус!
На обратном пути в автобусе ехала и какая-то узбечка-школьница, маленькая, серьезная, ясноглазая. Все индийцы обратили на нее внимание. Где-то на полдороге она постучала в окно кабины, шофер тотчас затормозил, девочка, сказав всем «селям!», махнула индийцам рукой и, важная, неторопливая, вышла на тротуар. Еще раз махнула рукой, показала пальцем на калитку белого одноэтажного дома, сказала: «Это мой дом!» и автобус тронулся. И я подумал: не «делегатка» ли она? Но нет, кажется, ей было просто по пути с нами. Улуг из шоферской кабины даже не взглянул на нее, его взгляд был устремлен на красное сари индийской девушки Долли.
В эти дни — до открытия конференции — Улуг в своей многоцветной ковровой тюбетейке, в своих синих штанах, в рыжих сандалиях и неизменно чистой, отутюженной белой косоворотке попадался мне на глаза почти всюду, где происходило что-либо интересное. То под вечер в аэропорту, когда посверкивающий в лучах юпитеров, осажденный ватагой кинооператоров и фотографов самолет ТУ-104 подрулил к вокзалу и по лестнице из него выходили члены китайской делегации, возглавляемой Мао-Дунем (и Улуг прилагал огромные усилия, чтобы оказаться рядом с Мао-Дунем и пожать ему руку), то в цирке, где я, сидя в первом ряду вместе с одетым в белое индийским писателем Гопалом Халдаром, оглядывался на неудержимый хохот Мартина Камеруна Дуоду — длинного, как жердь, обвитого пестрой эффектной тканью, черно-бронзового делегата Ганы (Улуг, сидя в затылок ему, только снисходительно улыбался — трюки клоунов, очевидно, были ему давно знакомы), то в филармонии, на концерте с участием Эмиля Гилельса (здесь Улуг сидел рядом с немецким писателем и следил за звукометными пальцами Гилельса, — не знаю уж, была ли понятна Улугу Одиннадцатая симфония Шостаковича, впервые исполнявшаяся в Ташкенте); то среди журналистов, собравшихся на пресс-конференцию в зале старой гостиницы, только что получившей новое название «Шарк» («Восток»), — их было не меньше полутораста, и Улуг толкался среди них никем не замеченный, все они пребывали в корреспондентской горячке, выпрашивали себе у миловидной, выдержанной и приветливой секретарши пресс-центра Аси информационные бюллетени, значки конференции, пропуска.
Вся гостиница напоминала рой гудящих пчел, и Улугу совсем не требовалось приставать к кому-либо с вопросами — достаточно было прислушаться к возбужденным разговорам корреспондентов, чтобы все новости дня оказались ему известными.
Обычно мне было некогда заговорить с Улугом — он мелькал среди взрослых людей, появляясь в поле моего зрения, сразу же исчезая из него, и я успевал только заметить его всегда любознательный взгляд, его торопливые, порывистые движения, и ему, должно быть, бывало не до меня, и, по-видимому, он все же немножко меня стеснялся.
Но однажды я сам возле гостиницы подошел к Улугу. Угощая его мороженым, я спросил:
— Кто твой отец, Улуг?
— Нет… — поперхнулся эскимо мальчик.
— Что «нет»?
— Нет у меня отца, — серьезно и строго, перестав есть мороженое, ответил Улуг. — Сержантом был. На фронте. Под Берлином его убило.
— Сколько же лет тебе самому?
— Тринадцать с половиной лет… Когда я родился, отца убило.
— Когда же он на фронт пошел?
— В начале сорок третьего… Мне мать рассказывала. Ранен был. Два года в госпитале лежал, потом в отпуск приехал в наш кишлак. Когда уехал опять — сразу убило его.
— Мать у тебя работает?
— Работает. В артели. Лепешки делает.
— А почему ты так заинтересовался конференцией?
Мальчик взглянул на меня решительно:
— Ну вот, я сказал: война была, убило отца. Не хочу, чтоб опять война была. Конференция — за мир, я — за мир… Борцом за мир буду я!
— А Мишка, твой приятель, чей сын?
— У Мишки отец — проводник вагонов. В Сибирь ездит, во Владивосток ездит. В Ашхабад, в Тбилиси, в Москву… Всюду ездит!.. Он тоже воевал, жив остался.
— Это он тебе про все страны мира рассказывает?
— Конечно, он… В школе тоже рассказывают. По географии Мишка и я лучше всех. Э! Там скучно рассказывают. А дядя Захар хорошо рассказывает.
— Кто это дядя Захар?
— Вот же, отец Мишки — дядя Захар. Он про все страны мира все знает! Когда приезжает домой, меня Мишка в гости зовет. Дядю Захара слушаем… Интересно!
— А кто еще из твоих товарищей по школе здесь «делегат»?
— Еще? Ким. Он кореец, его папа из Кзыл-Орды приехал. Еще — Абдушукур.
— Узбек?
— Нет. Он таджик из Ферганы. Кишлак Чуст знаете? Оттуда. Его отец — на Текстилькомбинате, запарщик.
— А девочки у вас есть?
— В школе, конечно, есть.
— А в «делегатах»?
— В «делегатах» нет. Мы не берем!
— Что же вы девочек обижаете?
— Почему обижаем? Просто сами боятся.
— Чего боятся?
— Уроки не сделать боятся. И вообще. Э, как вы не понимаете? «Делегатом» смелым надо быть, туда-сюда бегать… А им в школе учиться надо!
— А мальчишкам не надо?
— Мы все успеваем! Я хорошо учусь.
— А Мишка?
Улуг засмеялся:
— Мишка вчера тройку по географии получил!
— Вот тебе раз! За что же?
— С учителем спорил. Тот говорит: сигхи мясо едят, Мишка говорит: не едят. Мы же лучше знаем!
— Почему вы это лучше знаете?
— Мы на Гурбахша Синга смотрели, когда он ест. Ведь он — сигх. Он ест рис, фрукты, пьет молоко. Мясо совсем не ест! Вот, с учителем спорили, Мишка грубо ответил. Ну, тройка. Хорошо еще, двойку не заработал! Учитель у нас знаете какой обидчивый, самолюбивый!.. А вы скажите правду: сигхи мясо едят или не едят?
Я понятия не имел об этом и потому признался мальчику в своем позорном неведении. Только много позже, в Москве, я спросил об этом самого Гурбахша Синга. И лишь тут я выяснил, что в споре между Мишкой и его учителем правы они были оба: оказалось, что мясо едят, но Гурбахш Синг по личным побуждениям — строгий вегетарианец. Если мой рассказ когда-либо попадется Гурбахшу Сингу на глаза, только из этих строк он узнает, что из-за него один ташкентский школьник получил однажды вместо пятерки тройку.
Мне кажется, не будет большим преувеличением сказать, что о конференции Улуг знал больше всех в Ташкенте. Запоминая все, наблюдательный, устремленный к поставленной им перед собою цели, он был уверен, что уже нет такой силы, какая могла бы извлечь его из бешеного круговорота событий, в центр которых он погрузил себя со всем романтическим азартом юности!
…Наступило 7 октября — день торжественного открытия конференции. Оно было назначено на шесть часов вечера, а в четыре часа дня во всех залитых светом залах театра оперы и балета имени Навои открылась книжная выставка… Вместе с Николаем Тихоновым и секретарем Комитета защиты мира Котовым я расхаживал, переходя из зала в зал, от витрины к витрине среди сотен других посетителей. Я не сомневался, что Улуг где-нибудь здесь, но нигде не видел его. Тихонов особенно интересовался витринами Грузии, Индии, Пакистана, Цейлона. Из множества присланных всеми советскими республиками книг выставлены были немногие — даже в этих огромных помещениях не хватило места и надлежало в первую очередь предоставить витрины литературам тех многих десятков стран Азии и Африки, которые прислали на конференцию своих представителей… Японский альбом с фотографиями Нагасаки и Хиросимы, яркие проспекты с цветными фотографиями аквалангистов Цейлона, охотящихся за диковинными рыбами и морскими животными; иллюстрированные издания Китая, виды Каира, Дамаска, Багдада; дворцы и священные слоны Камбоджи; флотилии лодок на бирманском озере Инла привлекали особенное внимание тех ташкентцев, которые не могут прочесть на чужих языках даже названия книг.
Вход на выставку строго ограничен пригласительными билетами, Улуга нигде не видно, и мне даже как-то скучно без этого мальчика.
Не вижу я его, понятно, и в переполненном зале, в час торжественного открытия конференции, — ни на местах делегатов и публики, ни в ложах прессы. Вот уже сказал вступительное слово Шараф Рашидов, назвал глав делегаций, и они, один за другим, под рукоплескания всего зала, атакуемые фотографами, прошли к столу президиума, заставленному флажками всех стран и огражденному белой стеною астр… Произнес большую речь Мухитдинов, а Борис Полевой огласил приветственные телеграммы от Чжоу Энь-лая, Неру, Бандаранаике и У Ну… Я скольжу взглядом по рядам, думаю о великом значении для дела мира всего происходящего здесь и, между прочим, ловлю себя на том, что взгляд мой все-таки ищет самого незначащего здесь человека — узбекского школьника Улуга… Вход в зал — по делегатским билетам и пропускам, иначе все четырехмиллионное население Ташкента устремилось бы в этот зал. Как может проникнуть сюда маленький самозваный «делегат» — Улуг?
Я знаю: делегатов будут приветствовать ташкентские пионеры. Они, нарядно одетые, зажимающие в своих объятиях огромные букеты приготовленных для гостей цветов, нетерпеливо ждут сейчас своего часа у фонтана на Театральной площади… После речи Н. Тихонова, после приглашения к столу президиума только что прилетевшего в Ташкент делегата Пакистана, Хафиза Джаландхари, объявлен перерыв, и я — на площади — обхожу ряды построенных в несколько шеренг девочек и мальчиков — пионеров. Улуга среди них нет. Что случилось с ним?..
Может быть, читателю покажется это странным, но, слушая во время концерта хоровую песню «Гибель «Варяга», глядя на танцы узбекских девушек, я неизменно возвращаюсь мыслью к тревожащему меня вопросу: где же мой маленький «делегат»? Как, не попав сюда, переживает он свою неудачу? Ведь для него это крушение всех надежд!
И утром следующего дня первый, кого я ищу глазами, слушая речь обернутого оранжевой тогой, бритоголового, шоколаднолицего цейлонца, — все тот же мой маленький знакомец, которого не видно нигде. Перекрещиваются, обжигая глаза, лучи юпитеров, звучит английская речь цейлонца, блистает лилейно-белой национальной одеждой председательствующий — глава делегации Индии. Надвинув на уши мембраны маленьких, висящих на груди белых радиоприемников, все делегаты вслушиваются в речь, каждый выбрав для себя один из рабочих языков конференции — русский, английский, арабский, французский или узбекский… А моего Улуга здесь нет.
После горячей, страстной, полной революционной энергии, требующей «излечения от рака империализма» речи стройного, высокорослого камерунца Бенжамена Матина я выхожу в фойе и затем — на площадь.
Среди толпящихся людей я вижу здесь знакомое лицо того шофера, который вел автобус с индийскими делегатами в техническое училище. Я подхожу к нему и без обиняков спрашиваю:
— Скажите, где тот мальчик — Улуг?
Шофер смотрит на меня с недоумением и еще не сообразив, что ответить, протягивает указательный палец куда-то к крыше театра. Спохватившись, молчит и, круто повернувшись, смешивается с толпой.
Теперь недоумеваю я. Вхожу в театр, поднимаюсь по лестницам, обхожу залы с книжными витринами, где и в этот час толпятся люди, выхожу на галерею, ищу… Внизу видна сцена с сидящими за столом перед национальными флажками главами делегаций. От трибуны в громе аплодисментов отходит женщина Ганы — нарядная в своем экзотическом одеянии, черная, удивительно стройная Теодора Эфуа Сатерлэнд. Нечаянно кинув взгляд на маленькую ложу под потолком, откуда расходятся лучи осветительных аппаратов, я вдруг в случайной догадке устремляюсь вниз, вверх, по разным переходам, — туда.
И там я застаю зрелище удивительное…
В глубине маленькой ложи, позади пышущих жаром, излучающих ослепительный свет аппаратов, вокруг которых суетятся два электромонтера в рабочих робах, я вижу трех тесно прижавшихся друг к другу мальчиков, вооруженных до зубов всем, что представляется им необходимым для восприятия происходящего. Они стоят потные, увлеченные своей созерцательскою работой, они не замечают меня. Улуг — посередине, Мишка справа от него, соединенный с ним проводом наушника делегатского радиоприемника, — разомкнув наушники, они поделились ими. Один прижимает свой к левому уху, другой, нацепив дужку на тюбетейку, подвесил свой наушник к правому уху. Обеими руками Улуг прижимает к глазам огромный, старинный полевой бинокль, глядит вниз. Там, по направлению к сцене, идет через зал человек в синем халате поверх белой рубахи. Третий мальчик, которого я не знаю (у него чуть раскосые глаза, это, должно быть, Ким), хватает Улуга за плечо. Я слышу взволнованный шепот:
— Это сенегалец!.. Ты слышал? Рашидов сказал: сенегальские друзья… Только что прилетели, он идет в президиум! Как зовут его, как зовут, не слышал?
— Не мешай! — не отрываясь ни от бинокля, ни от наушников, отвечает ему Улуг. — Потом узнаем! Ты пиши, пиши!
И мальчик тянет из-за пазухи свернутую в трубочку школьную тетрадку, что-то наспех записывает в нее огрызком карандаша.
Тут я замечаю на груди Улуга с десяток значков, успеваю различить эмалевое изображение белого слона и над всеми другими такую же, как у меня и у всех участников конференции, эмблему — бело-синий, круглый, благородный значок с изображением пяти сомкнутых в дружеском пожатии рук!
Как удалось Улугу добыть и эту эмблему? Как ухитрился он получить радиоприемник? Ведь они выдаются участникам конференции строго по списку.
Под ногами Улуга я замечаю стопку книг и газет, разноцветные проспекты, которые раздавались бесплатно, желтую, нераскупоренную пачку камбоджийских сигарет, туристскую брошюру с изображением пальм на обложке и красными буквами заголовка: «CEYLON»…
Да! Улуг и его приятели здесь во всеоружии!
Мне становится очень весело, я не хочу смутить мальчиков своим присутствием и, не замеченный ими (они слишком увлечены!), тихонько удаляюсь из ложи и, успокоенный, улыбаюсь: «Все в порядке! Самый маленький делегат конференции — здесь, на своем посту!»
Ну и хитрецы, ну и ловкачи мальчишки!
Вернувшись на свое место в зал, слушая выступление корейского делегата, я размышляю о том, что все мы, взрослые люди, вернувшись по домам с этой конференции, найдем мало времени, чтобы перебирать воспоминаниями каждый штрих нами здесь увиденного и услышанного. Конференция, конечно, останется в нашей памяти, но мы все-таки будем закружены множеством новых событий, какие определяют неугомонную жизнь каждого из нас. Разъезжая по разным странам, напряженно трудясь, борясь за мир, каждый делегат в потоке новых, набегающих впечатлений многое из нынешних дней забудет…
А вот для Улуга и его маленьких друзей впечатления от ташкентской конференции останутся яркими, неизгладимыми в памяти на всю жизнь, может быть, определят для них направление всей их будущей деятельности, когда, кончив школу, они выберут каждый для себя свой собственный жизненный путь и пойдут по нему со всей неукротимой энергией молодости!
И еще я подумал о том, как счастлив сейчас Улуг, как счастливы вообще наши дети и как, в сущности, мы мало знаем о них, мы, проводившие дни нашей юности в другой эпохе, когда время бывало тяжелым, когда каждая наша семья должна была преодолевать немалые трудности…
Перед моим мысленным взором мгновенно пронеслись картины гражданской войны, наступления на Петроград Юденича, та картофельная кожура, из которой вместе с дурандой мать пекла лепешки во время первого испытанного мною голода; кулацкое восстание на Волхове, от которого я бежал пешком по лесам, чтоб не быть растерзанным за то, что отец мой строил мост для большевиков, все картины гражданской войны, расстрелы моих товарищей бандами Сапожкова, когда по приказанию Ленина военно-строительная организация, в которой работал я, сооружала железную дорогу к Эмбе, — за нефтью, чтобы заменить ею отнятую у нас интервентами бакинскую нефть…
Это было только начало моей сознательной жизни!.. А сколько лишений, трудностей, смертельных опасностей, страхов и ужасов испытано в последовавшие годы — в период басмачества в Средней Азии, в годы Отечественной войны и блокады родного моего Ленинграда!.. Большую книгу можно было бы написать, только сухо перечисляя все трудное, преодоленное за жизнь, — и нет человека в нашей стране, чья биография не была бы полна гордым и мужественным борением!
Но вот пришло время иное — оно только еще начинается, оно знаменуется такими прекрасными делами, как наша ташкентская конференция, и я встречаю здесь хозяина этого вплотную подступившего к нам времени — встречаю Улуга, самого маленького, но, пожалуй, самого правомочного из всех присутствующих на конференции делегатов. Потому что он, юный, только начинающий самостоятельно мыслить, понимает в нашей нынешней жизни, наверное, много больше, чем любой из зарубежных наших друзей, желающих к нам приблизиться, очень медленно и постепенно прорывающих ту пелену неведения, которая застилала перед его сознанием загадочную для него, социалистическую, строящую коммунизм страну… Нет у Улуга ни сомнений, ни колебаний, ни неверия. Никто не нашептывал ему на ухо никакой клеветы на нас. Никто не пытался развратить его ищущий, честный ум наветами, лицемерием, несправедливостью. Ничем, кроме грусти о гибели отца на войне, самому Улугу неведомой, не омрачено его детство, прошедшее в наши послевоенные дни!
Он смотрит на наших гостей как хозяин! Он по-хозяйски запоминает их внешность, их жесты, слова и поступки, уверенный, что еще будет иметь с ними общее дело. Он знает, что мир, за который мы боремся, — это его мир, в котором он будет жить, любить, дружить, действовать и который он никому никогда не отдаст, потому что все эти люди, которых он видит и так пытливо изучает на конференции, — его друзья, в какой бы стране они ни жили, к какому бы народу ни принадлежали!
Я знаю теперь, чьим делегатом был на ташкентской конференции любознательный школьник Улуг. На этой конференции он был подлинным и полноправным делегатом грядущего!..
Для любознательных читателей, конечно, было бы лучше, если бы я во всех подробностях описал дальнейший ход конференции, все мои последующие встречи с Улугом, рассказал бы, как, вплотную познакомившись с ним, я побывал у него дома, в гостях, а потом и в тон школе, где учится он. Я прекрасно сознаю, сколько возможностей не использовано мною в моем рассказе. Но… все дело в том, что мне совсем не хочется восполнять писательским домыслом то, чего не довелось мне узнать в действительности.
Работа конференции оказалась столь напряженной, что каждый из ее участников в один прожитый им день как бы вкладывал содержание нескольких дней. Столько встреч, столько дел оказалось у каждого, что и на нормальный сон не хватало часов. Кипучий круговорот этих дней закрутил всех имевших отношение к конференции. В радостном нервном напряжении люди встречались и расставались, порой не успев поздороваться и попрощаться. Всем представлялось, что впереди еще много времени для более тесного общения, для разговоров неторопливых и всеобъемлющих.
А когда конференция тринадцатого октября вдруг как-то неожиданно для всех сразу закончилась (хотя дата ее закрытия была заранее хорошо известна), то оказалось, что билеты на самолеты уже куплены и все разлетаются в разные стороны: часть делегатов улетает в свои родные страны, другие, группами, летят в Казахстан, в Туркмению, в Таджикистан, в Москву, — приглашенные различными организациями, ожидаемые трудящимися многих городов…
На следующий день после закрытия конференции и я улетел в Таджикистан, где начиналось празднование юбилея 1100-летия со дня рождения Рудаки — великого поэта древности, чья могила немного лет назад была разыскана старейшиной современной таджикской литературы Садриддином Айни. Там, в горном кишлаке Панджрудак, на притоке горной реки Зеравшан, должно было состояться торжественное открытие мавзолея Рудаки, и туда предстояло мне отправиться с многочисленными гостями, среди которых оказались и уже хорошо знакомый мне Гурбахш Синг, и китайский писатель Гэ Бао-цюань, и наши московские писатели: Н. Тихонов, Вера Инбер и, конечно, писатели Таджикистана…
Мне не удалось побывать ни в гостях у Улуга, ни в его школе. Мне не удалось узнать все подробности биографии юноши, ставшего столь милым моему сердцу.
Накануне закрытия конференции было воскресенье. Этот день, объявленный днем отдыха участников конференции, все мы проводили в пригородных колхозах Ташкента. Вместе с делегатами Индии, Пакистана, Афганистана, вместе с гостями из Венгрии и Румынии я отправился в колхоз имени Карла Маркса Калининского района. Автобус и его шофер были теми же самыми мне знакомыми, и в кабинке шофера я опять увидел Улуга. Со мной поздоровался он как со старшим своим старым другом, но все-таки шепнул мне:
— Вы не говорите никому про меня, ладно?
И я выполнил желание мальчика. Вместе с нами осматривал он сначала животноводческую ферму колхоза, с видом знатока трогал электродоильные аппараты, переводил стрелку на подвесных рельсах передвижных силосовых кормушек, пил молоко, которым угощали в этот жаркий день гостей веселые, приветливые доярки. Потом вместе с Улугом я отстал от всех направившихся к виноградникам индийцев и, бредя вдоль арыка под тутовыми деревьями, завел с мальчиком, счастливым и возбужденным, беседу. Он уже знал по именам всех индийцев, он, как взрослый, рассуждал со мной о речи известного бенгальского писателя Саньяла; о том, как поэтесса Прабхджот Каур и Долли Сахиар в час открытия конференции обошли в своих нарядных сари стол президиума и, по старинному индийскому обычаю, обрызгали всех сидящих за ним душистою амброй, желая высокому собранию удачи.
— Ты доволен всем, что ты видел? — спросил я Улуга.
— Вы всё не хотите ко мне прийти, — ответил он, — я понимаю, вам некогда, а вы все-таки… Ну, пожалуйста, приходите!.. У меня дома есть глобус, и на стене прибита большая карта. Я теперь нарисовал на карте кружки и написал, где какой делегат живет… Вот только, понимаете, например, ОАР — это значит Объединенная Арабская Республика, ну, вместе Сирия и Египет, а вот, например, Абдель Рахман Эль Шаркави и Али Хашим Рашид где живут? В Сирии или в Египте? Не знаете?
— Знаю, мой дорогой. Первый — в Египте, второй — в Палестине.
— Хоп, спасибо! Там я их и помещу теперь… А зачем они ездили на старое кладбище и на базар? Что у них — своих нет?
— Откуда ты знаешь?
— Я все знаю! Взяли машину и поехали… И еще мечеть на базаре осматривали. Это что, тоже борьба за мир?
Я рассмеялся:
— Ну, хотелось им посмотреть. Ты что, с ними ездил!
— Нет. Переводчица мне рассказывала. У меня с несколькими переводчицами дружба теперь!..
— Хорошо. Ты все узнал, все видел, со всеми познакомился. А к чему тебе это?
— Хо! Хо!.. Я теперь их книги читать буду!
— Где ты возьмешь их?
— В библиотеке достану! По-арабски мой дед прочтет, он скоро приедет из Бухары, он хорошо по-арабски читает. Урду и пушту он тоже немножко знает… Вот по-английски трудно… Сколько, вы думаете, времени надо, чтоб научиться?
— Как учиться станешь.
— А я отличник! Быстро!
— От тебя зависит, дружок, года три понадобится.
— Э! Это слишком долго. За год я научусь! У нас учительница хорошая. И еще есть такая переводчица — Галя Михайлова, знаете? Она преподает хинди в школе номер двадцать четыре. Я познакомлюсь с ней, попрошу. Научит?
— Кто тебе, такому напористому, откажет!
— А вы завтра на стадионе «Пахтакор» будете? На митинге?
— Буду..
— Вы тогда на меня смотрите. Я там в спортивных упражнениях участвую.
— В каких?
— С кольцами… Как увидите, значит там и я… От трибуны направо смотрите. Мы долго тренировались!
— А много вас будет там?
— Много! Наверно, тысяча ребят и девушек! Ну, вы меня все-таки рассмотрите! Я не подведу. Ладно? И Мишка будет, и Ким — кореец из нашей школы!
Мне было весело вести такой разговор с Улугом. Но мы приблизились к виноградникам — колхозники срывали гостям крупные гроздья винограда. Ко мне подошел Гурбахш Синг, и мой Улуг скромно отошел в сторону. Озирая плодородную долину, изрезанную арыками, тополя, «туннели» виноградников, Гурбахш Синг заговорил со мной о том, как этот пейзаж напоминает ему Среднюю Индию, — ему кажется, будто он сейчас у себя на родине…
После обильного обеда на веранде дома председателя колхоза и после танцев перед верандой, в которые сила общего веселья вовлекла даже стеснительную Прабхджот Каур и многих мужчин-индийцев, Улуг в саду снова завладел мною, — я охотно уединился с ним у цветника роз.
К столам, заваленным яствами, Улуг, должно быть, из гордости не подходил и потому с аппетитом жевал теперь пышную пшеничную лепешку, задавая мне самые неожиданные вопросы. Все чувства Улуга были выражены в его больших темно-карих правдивых глазах, во всем его тонком, возбужденном лице.
Он недоумевал:
— А почему у корейцев так много книг, а у африканцев совсем мало? Ведь все народы равны?
Он откровенно гордился:
— Вот конференцию ведут на пяти языках: русском, английском, французском, арабском и узбекском. Значит, наш узбекский язык тоже самый главный?
Он иронизировал:
— А почему они путают: Маковский, Чайковский, Чуковский? А Симонов теперь тоже стал узбеком?
Он возмущался:
— А почему у нас все советские страны — цельные, а за границей разделены на две части: Вьетнам, Корея, Германия? Индия и Пакистан? Китай и Тайвань?.. Ведь это ж народам плохо?
Вопросы следовали без всякой последовательности:
— А почему раньше в Ташкенте не бывало таких конференций?
— А почему дагомеец сам продает свою книжку? Он что, спекулянт?
На этот вопрос я так ответил Улугу:
— Нет… Он честный. Но он очень бедный: ты разве забыл, что он из страны, где колонизаторы национальных писателей даже в тюрьмы сажают? Ему, может быть, пришлось залезть в долги, чтобы прилететь сюда?
Улуг смутился:
— Ну, тогда я тоже у него куплю книжку… Ведь это будет для пользы мира?
Наконец, и я задал вопрос Улугу:
— Кто тебе понравился больше всех?
Улуг ответил вполне уверенно:
— Бенджамен Матип!
— Почему?
— Он знает, чего он хочет! Я бы поехал с ним в Африку, чтобы всю жизнь помогать ему!
— А ты с ним познакомился?
— Нет… Я стесняюсь… Он очень хороший!
Нашу беседу прервала колхозная детвора. Увидев жующего лепешку Улуга, ребята подошли к нему.
— Ты из города?
— Из города.
— Идем с нами пить чай.
Улуг вопросительно взглянул на меня.
— Иди, — улыбнулся я. — Тебя же зовут как гостя.
— Хоп! Я попью чай и опять к вам подойду. Можно?
Но, включившись в шумную и веселую толпу делегатов, я в тот вечер больше не увидел Улуга. Мне было интересно смотреть, как индийские гости, прощаясь возле автобуса, обнимались и целовались с колхозниками. И как дружески расцеловался Гурбахш Синг с председателем колхоза Героем Социалистического Труда Абдуллаевым.
Гурбахш Синг был очень весел. Перед тем здесь, в колхозе имени Калинина, произнося во время обеда тост, он сказал:
— До этого я никогда не танцевал, но в вашей стране меня однажды заставила танцевать девушка. И теперь я готов опять танцевать! До этого я никогда не пил вина, но ваш виноград заставил меня забыть этот запрет.
На обратном пути в автобусе Улуга не было. Уж не знаю, как добирался он до Ташкента!
На следующий день — в последний день конференции — я увидел Улуга против большого фонтана, на залитой солнцем Театральной площади. Вместе с тремя хорошенькими школьницами в коричневых форменных платьях и белых фартуках он сидел на садовой скамье, окруженный толпой делегатов-индийцев и африканцев. Улуг сосредоточенно вертел в руках что-то весьма интересовавшее их.
Подойдя ближе, я увидел, как один из них, приняв из рук Улуга новенький, должно быть только что купленный фотоаппарат ФЭД, старался задвинуть крышку над заложенной пленкой, но не попадал в паз.
— Не так… Вот так… Да вот так же! Глядите! — возбужденно пригласил Улуг, тыча пальцем то в паз, то в горбящуюся пленку.
— Yes… Yes… Yes, understand![21] — слышался голос индийца, но крышка у него не поддавалась.
— Ты переведи ему… Переведи! — Улуг взволнованно хватал за плечо прижавшуюся к нему школьницу. — Скажи: паз, паз, паз!
Хорошенькая школьница, резко откинув каштановые, мешавшие ей косички, огрызнулась:
— Вот прицепился! Ну откуда я знаю, как по-английски «паз»?
— Чему только тебя учат! — презрительно кинул Улуг и, выхватив из рук индийца ФЭД, провел ногтем по борозде паза. — Сюда! Понимаете? Сюда вдвигать надо… Вот так!
Крышка аппарата защелкнулась под шумные возгласы одобрения. Улуг величественно протянул аппарат владельцу и повернулся к школьнице.
— Такого простого слова не знаешь… Паз!.. Вот их не учили, а они уже сколько узбекских слов знают!
— Каких это, например? — обиделась школьница.
— Например? — и, обращаясь ко всем делегатам, Улуг быстро заговорил: — Колхоз, пионер, коммунист, спасибо, салям, ферма, добро пожаловать, мир, дружба, филармония, конференция, Алишер Навои… Вы меня понимаете?
Делегаты засмеялись, повторяя на всех знакомых им языках:
— Yes!.. Oui!.. Так!.. Понимай!..
Но курносая синеглазая школьница вспыхнула:
— Во-первых, слова это русские, а не узбекские, а во-вторых, Алишер Навои не слово, а имя!
— Конечно, имя! — скорчив насмешливую гримасу, небрежно кинул Улуг. — Наш великий узбекский поэт… Это раз!.. А во-вторых, и название этого театра такое же!.. Думаешь, не знают? Все знают!
— O, my girl! — один из индийцев положил руку на плечо школьницы, наклонился и что-то с улыбкой сказал ей.
— Вот и понимаю! — вскинула голову школьница. — Он спрашивает тебя, каких ты индийских писателей знаешь?
— Рабиндранат Тагор! — быстро и уверенно выпалил Улуг прямо в лицо индийцу.
Тот что-то промолвил школьнице, она перевела:
— А ты читал Тагора?
Улуг замялся на секунду, наморщив бронзовый лоб, но тут же вспомнил:
— Чудо Пуран Бгахата! Понимаете? Пу-ран Бга-ха-та!
— O, Puran Bgahat… I know… Delightful boy!
Я не сказал Улугу, что он перепутал автора. (Индийцы не заметили этого.) Да и разве в том было дело?
Сквозь группу делегатов к скамье пробилась запыхавшаяся, спешившая от гостиницы переводчица, лицо которой мне уже было знакомо. Сразу включаясь в беседу, кинула несколько слов по-английски индийцам и повернулась к Улугу:
— Он говорит: ты сам — чудо!
— А вы спросите их, — не растерявшись, запальчиво крикнул Улуг, — у них спутник есть?
И, получив от переводчицы ответ: «нет», Улуг велел ей сказать, что сам он не чудо и что в рассказе том тоже нет чуда, а вот советский спутник Земли — это действительно чудо.
Девушка перевела, и ответом Улугу был общий одобрительный смех. Но Улуг не унимался — в таком задоре я еще его не видывал.
— А спросите, у них голодные есть?
Тут уж замялась переводчица, видимо не считая тактичным задавать гостям такой вопрос. Но делегаты шумно заставили ее перевести вопрос слово в слово, и она со смехом передала ответ: «Есть».
— Голодные есть, а революцию все не делают… Так дело у них не пойдет, скажите!..
Переводчица довольно резко сказала Улугу:
— Ну, это уж ни к чему, парень!
Но, видимо, поняв слово «революция», один из африканцев ткнул пальцем Улуга и показал в улыбке два ряда своих крупных, отразивших солнце белых зубов.
— Un vrai agitateur!
— Я не агитатор… Я школьник! — важно ответил Улуг.
И при посредстве переводчицы разговор продолжался. Высокий красивый мадагаскарец Обер Рабеноро — по моим трехдневным наблюдениям — предмет восхищения всех ташкентских девушек, спросил:
— Если ты школьник, назови мне столицу Мадагаскара!
Улуг впервые смутился. Стыдливо и беспомощно он оглянулся на сидящих с ним рядом школьниц. Но те отвели глаза.
— Не знаю, — наконец вынужден был ответить Улуг.
— А столица Гвинеи? — спросил другой африканец.
Это был коренастый Бенье Ньюпэк, прилетевший в Ташкент вместе с Рабеноро.
Спасая положение, Улуг внезапно проявил находчивость:
— А вы сначала скажите: как называется столица Узбекистана?
— Ташкент! — спокойно ответил мадагаскарец.
— А Казахстана?
Пришла очередь смутиться мадагаскарцу.
— Не знаю! — ответил он под общий смех.
— А столица Таджикистана? — уже торжествуя, продолжал Улуг.
— Не знаю.
— А столица Туркмении?
Смех превратился в хохот. Расхохотался и я, понимая, что резервы советских столиц у Улуга неистощимы.
— Вот! — вдруг очень серьезно и, пожалуй, чуть-чуть обиженно заявил Улуг. — У меня есть и глобус, и карта мира. Завтра я все африканские столицы выучу. Ему вы переведите: пусть он, когда вернется, повесит у себя дома в Африке карту СССР. Я могу ему даже подарить карту!
Дружеская дискуссия закончилась явной победой Улуга, но вся группа делегатов была довольна. Гости заторопились к театру: заключительное заседание конференции началось. Поспешил в театр и я…
Вечером на стадион «Пахтакор» я приехал с Гэ Бао-цюанем и несколькими другими делегатами. Когда, после митинга, в уже сгустившихся сумерках, начались массовые спортивные игры школьников и сказочное зрелище осветили лучи прожекторов, я упрямо старался разглядеть Улуга среди сотен упражняющихся с кольцами физкультурников. Но, конечно, мне это не удалось. Игры закончились взрывами и чудесными взлетами многоцветного фейерверка, вызвавшего восторженные возгласы всех делегатов и восьмидесятитысячной толпы ташкентцев. Время близилось к полуночи.
Утром я отправился в аэропорт и с небольшой группой иностранных писателей, спеша на юбилей 1100-летия со дня рождения Рудаки, улетел на ИЛ-14 в столицу Таджикистана.
Любуясь сверху отражающими солнечные лучи розовыми снежными вершинами Туркестанского хребта и другими гребнями Кухистана, я думал обо всех внезапно оборвавшихся знакомствах в Ташкенте, о новых друзьях из десятков стран и, конечно, об Улуге. И с досадой сообразил, что в ташкентской спешке я даже не спросил у него ни фамилии, ни адреса. При каждой встрече с ним мне казалось: вот-вот я снова его увижу, и поведет он меня в гости к себе домой… Сколько добрых людей звали меня в гости в Ташкенте, сколько искренних приглашений я получил от зарубежных друзей!.. Все это так сразу, так обидно отсечено серебристым крылом самолета, неторопливо летящего над великолепной горной страной!
…С тех пор прошло много времени. Но я знаю: наша планета стала общедоступнее, в любой стране — достижимее. Жизнь еще сведет меня со многими из моих друзей, которые в самолете мне на миг показались потерянными. И уж, конечно, мне доведется вновь побывать в Ташкенте. Там я приложу все усилия, чтобы разыскать Улуга, и — уверен — найду его!
1960
ПАВЕЛ НИКОЛАЕВИЧ ЛУКНИЦКИЙ
В одном из трех томов книги П. Лукницкого «Ленинград действует» (дневника ленинградской блокады) есть такая запись: «Среди грядок соседних огородов в солнечный день всегда можно увидеть несколько женщин, спокойно читающих книги. Подойдите поближе, вы увидите томик Шекспира, журнал «Октябрь» или сборник рассказов Джека Лондона. Этого автора ленинградцы полюбили по-новому. Но только читают Джека Лондона с чуть ироническим чувством превосходства: что стоят все описанные им трудности — то ли еще испытали мы?»
С подобным чувством может вспомнить Павел Лукницкий дни своей юности, когда он жадно читал книги виднейших ориенталистов, когда еще только мечтал и для себя проложить дорогу на Восток. С тех пор ему привелось стать свидетелем величайших исторических событий и процессов, которые и не снились его литературным вдохновителям. Не только свидетелем, но и участником. Не только участником, но и летописцем. Создателем целого ряда произведений талантливых, вдохновенных, отмеченных знанием жизни, стремлением вмешаться в нее, направить ее.
Лукницкий всегда считал, что, только участвуя своим трудом в труде тех, о ком хочешь рассказать в своих книгах, можно стать настоящим писателем. Окончив Ленинградский государственный университет с дипломом филолога, Лукницкий нанимался матросом на парусные шхуны, чтобы написать свой первый роман — о жизни моряков каботажного плавания. Выпустив в свет этот роман, Лукницкий в 1930 году стал рабочим маленькой геологической экспедиции — отправился с нею на малоисследованный Памир.
«Я спал всегда с винтовкой под одеялом, — вспоминает писатель «свой» Памир тридцатого года, — с винтовкой, у которой пятый патрон был в стволе. Я не снимал на ночь маузера с ремня и клал под подушку ручную гранату, а детонатор прикреплял к теплой шапке, остававшейся на моей голове. А днем, в пути, каждый встречный камень я расценивал с точки зрения его тактических свойств, и в седле у меня всегда хранился неприкосновенный запас галет…» Путешествие действительно не было прогулкой, тем более безопасной: в самом начале пути экспедиция была обстреляна из засады и разгромлена крупной бандой басмачей, один из спутников Лукницкого был сразу убит, а два других захвачены в плен, и только случайность да уменье владеть собой помогли Лукницкому и его товарищам спастись от мучительной казни бегством на погранзаставу. Заново экипировавшись, они вновь отправились на Памир.
После геологических открытий, сделанных в том, 1930 году, Лукницкий, в следующие годы уже занимая крупные научные должности в больших комплексных экспедициях, расшифровал одно из «белых пятен» на географической карте Памира, открыл ряд пиков, несколько ледников и завершил свои исследования самостоятельным открытием на Южном Памире узлового пика высотою в 6096 метров над уровнем моря. Лукницкий назвал его пиком Маяковского — дотоле никому не ведомый, он на полкилометра превышает высочайшую вершину Европы — Эльбрус… Десять тысяч километров, сделанные верхом и пешком только в первых трех высокогорных путешествиях, дали молодому писателю богатейший материал. Лукницкий увидел своеобразие жизни народностей Памира в то переломное время. Литературным результатом экспедиционных исследований стали книги художественной прозы — «У подножия смерти», «Памир без легенд», «Всадники и пешеходы» и другие.
Произведения, создаваемые в путешествиях, рожденные необычными жизненными обстоятельствами, складывающиеся из дневниковых записей, естественно, не склонны поддаваться жанровой регламентации. Гончаров верно заметил, что для описания путешествий нет правил — надо писать просто, зато будет тесно словам.
Последнее особенно ощутимо в книге Лукницкого «Всадники и пешеходы». Впечатления сменяют друг друга бурно, как волны горной реки. Эпизод следует за эпизодом, очерк перерастает в рассказ, рассказ — в повесть. В книге запечатлены образы людей советского Памира. Запечатлены в своеобразии их национальных характеристик.
Интересен и поучителен в этом отношении герой повести «Безумец Марод-Али». Марод-Али Сафаев, плотник, гордится своим ремеслом, думает о жизни широко, по-государственному: «Пускай ко мне приходят, я буду учить, ученики мои рабочими станут — много рабочих в Горном Бадахшане будет. А сейчас — государство рабочих, значит, эти рабочие и Бадахшаном управлять будут, знать будут, что ему нужно, поселян от темноты отучать…»
Бескорыстные устремления героя не ограничиваются чисто производственными целями. Марод-Али воодушевлен пафосом морального совершенствования. В этом выразилась национальная традиция правдоискательства, выразилась душа народа, прежде духовно порабощенного и не имевшего возможности осуществить свои мечты.
Тесная взаимосвязь национального и социального, подчеркнутая в повести «Безумец Марод-Али», была особенно знаменательной в конце 20-х — начале 30-х годов.
Жизненность образа Марод-Али не только в том, что он чувствует веяние времени. Писатель погрешил бы против правды, представив своего героя подлинно передовым борцом за социализм. Его классовое чувство еще наивно, стихийно. Процесс формирования новой личности показан как процесс преодоления самого себя.
Трудна работа писателя. Особенно была трудна работа советского писателя в начале развития советской литературы, когда многое приходилось начинать как бы заново. Что же сказать о трудностях, которые вставали перед автором, обращавшимся к интернациональной теме!
Он должен был быть знатоком литературы о том крае, где жили его герои, литературы художественной, географической, экономической, малоизвестной и порой труднодоступной. Он должен был быть настоящим ученым! Но тем подлинным ученым, которого, по словам Юлиуса Фучика, не удовлетворяет «кабинетная наука».
И Лукницкий вновь и вновь пускался в трудные и очень опасные маршруты: перешагивал ледниковые трещины, карабкался по зыбким каменным осыпям и монолитным скалам, преодолевал вброд бешеные горные реки, не считаясь ни с нехваткою кислорода, ни с постоянными голодовками, ни с предельным переутомлением.
Но вся эрудиция и мужество не привели бы к литературной победе, не будь автор воодушевлен вдохновением подлинного поэта, фанатично увлеченного своей темой.
Так вот и создавались «Всадники и пешеходы», другие повести, рассказы, очерки…
Обилие впечатлений постепенно формировало замысел крупного сюжетного произведения. В 1936 году Лукницкий публикует роман «Земля молодости» — широкое полотно народной жизни, сложное воплощение национального характера в образе начальника политотдела МТС Хурама Раниева.
Мирное строительство и в 30-е годы оставалось делом трудным и полным опасностей. «Утомленный многодневным мотаньем, невыспавшийся, исхудалый, Хурам ощущал в себе то особое чувство тревожной настороженности, которое так часто охватывало его в дни гражданской войны, в боях с басмачами. Томление во всем теле, сухость в горле и ясность мысли, рожденная нервным возбуждением, — вот элементы этой тревожности. А еще — сознание, что нельзя терять ни минуты, нельзя ошибиться, что от его решительности зависит успех всего дела».
Хурам Раниев целеустремлен и настойчив, он умеет поощрить народную инициативу, политическое руководство сочетать с хозяйственным. Он может толково поговорить с любым из жителей, которые видят в нем не только разумного руководителя, но и представителя их народов, самим рождением кровно связанного с их землей.
На примере Хурама автор подчеркивает необходимость и плодотворность прочной, коренной связи с народом. Он раскрывает истоки формирования характера и мировоззрения Хурама, когда тот уже в детские годы работал как маленький мужчина: «Этому мужчине — одиннадцать от роду лет, но он вовсе не мальчик, он действительно мужчина, потому что цепки его пальцы, сильны его руки, жилисты и крепки его ноги и велика ответственность, которую возложили на него старейшины кишлака…»
«Земля молодости» густо населена. Замечателен образ Лола-Хон, женщины-таджички, на посту председателя колхоза заменившей мужа, убитого классовыми врагами. Лола-Хон организует дехкан на работу, успешно агитирует женщин, привлекает их к участию в общественной жизни.
Правду новой жизни видят и старики. Их мнение особенно убедительно, ведь они имеют возможность сравнить две эпохи. Вот почему примечателен вдохновенный монолог старого Одильбека после стихийного бедствия, уничтожившего посевы: «Мы снова засеем поля. Мы соберем хлопок. Во славу наших душ… Во славу нашей великой Советской власти, которую мы, как хлопок, сделали своими руками».
«Земля молодости» не была бы написана, если бы ее автор, подобно Хураму Раниеву, не жил с народом, не знал его обычаев уклада жизни, быта.
Знание жизни позволило автору верно уловить основные тенденции времени — политический и культурный рост народа, формирование национальных кадров, усиление помощи города деревне. Хурам Раниев приезжает на помощь селу, как и Семен Давыдов из шолоховской «Поднятой целины», и так же, как и он, оказывается подлинным героем времени.
В галерее таджикских героев Павла Лукницкого значительное место занимают образы женщин.
Еще во «Всадниках и пешеходах» изображен процесс духовного преображения восточной женщины. В рассказе «Умный камень» старая Гюль-Биби не отдала свою старшую дочь Розиа-Мо в жены аксакалу кишлака. Гюль-Биби «собрала всех женщин, и женщины учинили бунт, и во все голоса прокричали, что сейчас в их стране существует Советская власть, и хотя кишлак спрятан в горах далеко от глаз этой власти, но на аксакала все же найдется управа». И действительно, из центра приехали вооруженные таджики, буйствовавший аксакал был арестован, и председателем сельсовета стала Гюль-Биби.
В центре романа «Ниссо» (1946) — представительница малой народности, находящая путь к участию в жизни большой страны. Силы старого мира готовили ей судьбу жертвы. Но она решительно делает первый шаг из темноты прошлого.
Лукницкого как художника интересует не утверждение общих идей самих по себе. Рассказать, как идеи овладевают людьми и воплощаются в их практической деятельности, как формируются значительные характеры, — вот его задача. Придя к советским людям из края нищеты и невежества, Ниссо не понимает вначале многого в их законах, правилах, порядках и даже в быту. Но логика развития характера ведет к тому, что, поняв, на что была обречена она бесчеловечностью феодального властителя, и уйдя от него, освобожденная женщина скорее умрет, чем отступит. В решительный момент не покорность, а мужество проявляет Ниссо: «Пусть смерть, не боюсь ее…»
Подчеркивая, что Лукницкий передает не только быт, не только ландшафтное своеобразие страны, но и своеобразие населяющего ее народа, советские и зарубежные критики особо отмечали колоритность и типичность образа Ниссо, которая в тревожной обстановке живет чуткой и напряженной духовной жизнью.
Нередко встречаются беллетристические произведения, действие которых могло бы быть перенесено из одной страны в другую. В «Ниссо» уже язык автора, образная речь героев, даже характерные интонации определяют национальное содержание произведения. Колоритны дающие тон повествованию эпиграфы к главам.
Подобные поэтические заставки находят дальнейшее подкрепление в самом тексте, ибо способность автора к воплощению в героев своих произведений уподобила его здесь традиционному восточному рассказчику, близкому в речевом отношении к своим героям.
Работа над таджикским материалом помогала глубже осознать общественные процессы, происходившие в стране, — рост национального самосознания, усиление межнационального взаимодействия.
Верный исторической правде, Лукницкий вводит в роман образ русского человека, красноармейца Александра Медведева. Участие в революционных боях на Памире сблизило его с местным населением, у которого он приобрел большой авторитет.
В образе Александра Медведева автор отразил типическое: кровную близость бойцов революции и освобождаемых ими народов. Характерно, что первую на Памире школу открыли бойцы красного партизанского отряда, причем пограничники взяли на себя все расходы по ее содержанию.
Слитность национальных и интернациональных интересов ярко проявилась в годы Великой Отечественной войны, когда, сражаясь за свое многонациональное государство, каждый народ СССР боролся за свою национальную независимость. В эти годы писателям типа Павла Лукницкого не нужно было осваивать новую тематику: они продолжали рассказ о прежних героях, но в иных условиях. Таков у Лукницкого таджик — защитник блокированного Ленинграда, герой Невского «пятачка» снайпер Тэшабой Адилов…
В послевоенные годы еще более окрепло единство советских республик. В прошлое ушли старые обычаи, черты нового в жизни все отчетливей и непреложней. Проходя старыми памирскими дорогами, Лукницкий в новых памирских дневниках размышляет о том, что «двадцатилетие назад ни одна хорогская девушка не посмела бы так непринужденно болтать на улице ни с одним парнем, даже если бы этот парень был ее родным братом, — ходили тогда девушки по улицам без жестов и слов, как истуканы, не поворачивая головы ни к кому, прикрывая лицо до глаз белым платком, едва кто-нибудь попадался навстречу».
В рассказе Лукницкого «Делегат грядущего» мальчик Улуг по своей инициативе «участвует» в Ташкентской конференции писателей стран Азии и Африки. Его отец убит на фронте, и он хочет бороться за мир. Это человек нового поколения, воспитанного в атмосфере дружбы. «Нет у Улуга ни сомнений, ни колебаний, ни неверия. Никто не нашептывал ему на ухо никакой клеветы на нас. Никто не пытался развратить его ищущий, честный ум наветами, лицемерием, несправедливостью».
Новое время — новые герои. Но главное остается неизменным: на протяжении сорока лет Павел Лукницкий всегда верен советской Средней Азии, прежде всего Таджикистану. «Ничего почти не знают широкие читательские массы о стране Памир», — сетовал Лукницкий в начале 30-х годов. Памир перестал быть «белым пятном» не только на географической карте, но и на карте литературы. И Павел Лукницкий едва ли не главный тому «виновник».
Творчество русского писателя Павла Лукницкого — яркий образец преданности интернациональной теме. Он показывает национальные характеры на различных этапах развития социалистического общества. И уже это придает историческое значение его творчеству.
Произведения Лукницкого принадлежат не только русской советской литературе. Его ранняя проза содействовала становлению прозаических жанров в таджикской советской литературе. Широко известный роман «Ниссо» стал одним из действенных факторов развития в ней метода социалистического реализма.
Творчество Павла Лукницкого не менее поучительно и в следующем отношении. Дружба с Таджикистаном не привела писателя к некоей тематической и национальной ограниченности. Именно Лукницкому принадлежит трехтомная книга «Ленинград действует», передающая патриотический пафос русского народа в дни Великой Отечественной войны.
В органическом сочетании национального и интернационального — урок многолетней работы Павла Лукницкого.
Такими спокойными словами можно сделать действительно справедливые выводы. Но как измерить накал творческого горения, без которого не было бы никаких результатов? Лукницкому всегда сопутствует вдохновение подлинного энтузиаста, романтика и путешественника. Необходимое. Неостывающее. Самое главное в мире…
ВЛАДИСЛАВ ШОШИН