Мы знаем Диану Арбенину – поэта. Знаем Арбенину – музыканта. За драйвом мы бежим на электрические концерты «Ночных Снайперов»; заполняем залы, где на сцене только она, гитара и микрофон. Настоящее соло. Пронзительное и по-снайперски бескомпромиссное. Настало время узнать Арбенину – прозаика. Это новый, и тоже сольный проект. Пора остаться наедине с артистом, не скованным ни рифмой, ни нотами. Диана Арбенина остается «снайпером» и здесь – ни одного выстрела в молоко. Ее проза хлесткая, жесткая, без экивоков и ханжеских синонимов. Это альтер эго стихов и песен, их другая сторона. Полотно разных жанров и даже литературных стилей: увенчанные заглавной «Тильдой» рассказы разных лет, обнаженные сверх (ли?) меры «пионерские» колонки, публицистические и радийные опыты. «Тильда» – это фрагменты прошлого, отражающие высшую степень владения и жонглирования словом. Но «Тильда» – это еще и предвкушение будущего, которое, как и автор, неудержимо движется вперед. Книга содержит нецензурную брань.
© д.арбенина, 2017
© ООО «Издательство АСТ», 2018
Первая книга исключительно прозы. Правда, пока только сборник всего мною написанного не рифмой за минувшие годы. Но, однако, это первая самостоятельная прозаическая книга.
Неужели я все ближе к своей мечте? Неужели у меня когда-нибудь получится окружить себя придуманным миром придуманных людей? Я так это люблю. Пожалуй, не меньше, чем писать песни. И уж точно больше, чем писать стихотворения, которые, рождаясь, раздирают мою душу.
Я не хочу боли. Не хочу страданий. Я хочу дарить вам выносимую и отчасти грустную легкость бытия. Запасы серной кислоты на исходе. Я знаю, где неисчерпаемый ее запас, но не хочу идти за новыми литрами жидкости, призванной растворять в себе ту радость, которую каждый живущий вправе испытывать в мизерное количество отпущенных лет на земле.
Я хочу новую жизнь. Новую жизнь в награду за честно прожитую старую.
Вы держите в руках мое прошлое. Мое прекрасное прошлое. Спасибо вам за соучастие. Спасибо за присутствие в моей жизни.
И пусть будет у каждого из нас та единственная любовь, которая ведет нас по бесконечному пути к свету.
бензиновые рассказы
Леночка
Лена села на парапет, перекинула ноги и сиганула в Неву.
Все произошло моментально. Умерла в воздухе от переполнившего сердце страха. Зачем прыгала, никто так и не понял. Охуевшие обездоленные друзья пытались друг другу что-то объяснить. Несли невразумительную пылкую молодую чушь о глубокой личной драме, творческой натуре, ранимой душе, неразделенной любви, суицидальных попытках еще задолго до этого ставшего фатальным случая и прочую ахинею. Приближенные Лены таинственно закатывали глаза, переходили на шепот относительно наркотиков, а после сотни крепкого модного пива сообщали, что добропорядочная Леночка перед своей пиздато-красивой романтической погибелью, оказывается, крепко заливала и закусывала таблетками антидепрессивного свойства. Словом, не простая вовсе была при доведенном до абсолюта внешнем благополучии, граничащем с питерским снобизмом. Совсем не простая, оказывается, была.
Леночка тем временем летела себе во вселенной и, наблюдая сверху за всей этой мелкокалиберной суетой относительно себя, радовалась и улыбалась кометам. Еще бы! И тут всех сделала! Опередила – раз. Решилась – два. Больно не было – три. Чертовски красивой запомнили – четыре. Старости не будет – пять. А главное, больше не надо бояться.
Леночка слыла храбрецом невиданным. Все делала, чтобы подтверждать и поддерживать этот свой миф о себе. И с парашютом прыгала (едва не окочурилась от страха), самолет поднимала (едва не обделалась, когда пилот убрал руки от своего штурвала и начал в полете трещать по телефону, а ее учебный полунастоящий штурвальчик завибрировал, задрожал, и она крикнув: «Блядь, Юра!» – побелела и потом на земле долго отходила, огрызаясь на подколы летчиков), гончила на подаренной мамой бэхе, в горы карабкалась, ныряла с акулами, загребала альпийские снега сноубордом, водку пила с локтя, соблазняла и мужиков, и девок, хохмила, острила, лила сало анекдотов, осуждала трусов, порицала слабых. И так продолжалось всю ее казавшуюся незаурядной жизнь.
Внутри же Лена была заурядной трусихой. Боялась темноты, секса, ядовитых грибов, девичьих нарядов, плакать, просить прощения, давать в долг, любить, верить, пускать себя вразнос от страсти. И крепко держалась за свою отличную непыльную работу директора одной из крупнейших санкт-петербургских художественных галерей.
Теперь все это было крайне несущественным. Полет холодил шею и обдувал крутой Леночкин лоб. Захотелось было курить, но, вспомнив надсадные рекламы Минздрава о вреде здоровью, Леночка в желании себе отказала. Сила воли у нее была ого-го!!
Внизу, на земле, тем временем происходило следующее. Приятель Леночки по работе с питерским бомондом, поэт Аркаша Соленый впал в маразматическую восторженную истерику по причине эдакого дивного мужественного ухода из жизни. Пил пиво целыми днями в своей коммуналке на Лиговке, а пустые бутылки пулял в крыс, а точнее, в крысиные усы, выглядывающие из мусорного бака аккурат под Аркашиными окнами. Пробовал писать эпитафию, но скоропостижно пьянел, и оттого рука поэта не слушалась, и безвольные каракули расшифровать не смог бы ни один матерый криптограф. Аркаша был уверен в гениальности написанного и кичился перед собутыльниками первым написанным четверостишием:
Собутыльники – коммунальная элита – кивала, одобряла, и тетя Наташа, всхлипывая, бежала на угол уже за водярой, на ходу шепча: «Ой, какая девка-то была! Какая девка!» Так продолжалось с год, потом с Аркашей случилась белая горячка (белочка в народе), и он сгинул в казематах питерской дурки. Тетя Наташа родила косую девочку и назвала ее, ясен пень, Елена Аркадьевна Соленая. О них всё.
Лениного папу, обезумевшего от горя, первое время опекали Ленины друзья. Очень быстро все, разумеется, затухло, и папа тихо скончался в больнице. Увял. Все, что от него осталось – черепаховый очечник с треснувшей оправой и фотографической карточкой, где они с дочерью, обнявшись, весело смеются в объектив, стоя под соснами в дюнах Комарово.
Мама Лены на следующее утро после похорон улетела в Италию по контракту. Так и преподает во Флоренции курс классического русского романса. По вечерам поет в ресторане, всю ночь курит и разгадывает японскую головоломку судоку.
Самый близкий Леночкин друг и воздыхатель Васька Нырков тотчас после эпохального прыжка в Неву женился на давно облизывающейся по нему толстой питерской актрисе с глобальным пробегом по подмосткам, мостам, постелям, кафе и кабакам, алкоголической сорокадвухлетней даме. На свадьбе, выпив первую бутылку, новоиспеченная невеста пообещала Василию завязать. Но наступили будни, отступили роли, и дама заливать не перестала. В ответ на это Васька, милейший добрейший Васька, стал лупить ее по роже, а потом и вовсе дошел до ручки и как-то треснул бейсбольной битой по спине. Дама впала в кому, Васька сел. Более ничего не известно.
Ближайшая подруга Леночки убивалась сильнее всех. Потекла рассудком и сама не поняла, как оказалась мамкой на малине. Держит бордель в Озерках, имеет двух дочерей – Елену и Хелен. Регулярно ходит в церковь и пишет письма в мэрию с настоятельным требованием переименовать Большеохтинский мост в мост Елены Питерской. Мол, Леночка была символом петербургской молодежи, и надо отдать ей должное. Она ведь все видит! И оттуда нас ТОЖЕ! порицает силою своего красноречия.
В общем, маразм крепчал и было грустно. И грустно было вовсе не оттого, что все в жизни Леночкиных друзей пошло наперекосяк и как-то криво. Не оттого, что с ее прыжком молодость ушла, а сердце перечеркнула запекшаяся кровянка столового ножа. И не оттого, что Леночка оказалась дешевой истерической дурой и врала всем всю жизнь, всех на путь истинный наставляла, а за, простите, свой базар не ответила. Грустно не от этого.
Вот уже четыре года прошло, а на могиле по-прежнему живет ее пес. Преданный, еще не старый ротвейлер. Его пытались гонять, но оставили в покое – больно человеческая тоска смотрела на людей из песьих глаз. Директор похоронной конторы пытался взять его себе, но пес ни в какую. Вежливо поблагодарил, хвостом постучав по земле, поскулил, но с могилы не сошел. Могильщики кормят его от случая к случаю. Пес внимательно наблюдает за появляющимися новыми соседями Леночки и шевелит ушами, когда слушает похоронный оркестр. Он не очень худой, и массивный бежевый ошейник еще не особо истрепан дождями. Когда наступает ночь и от могил начинает пахнуть остывающей ночной травой, пес вытягивается на Леночкиной могиле, кладет морду на длинные шоколадные лапы и начинает негромко выть. Поплачет так и засыпает. Как ему хочется к ней и как хочется ее простить!
Буржуа
…Когда мы свернули за угол, наступил вечер. Ты дрожала от холода.
– Дрожишь?
– Нет, – ответила ты и стала дрожать дальше.
Ты не умела врать. И на мой вопрос ответила честно: во время ответа ты ни разу не дрогнула.
Мы шли по лету, и, хотя нас никто уже не любил, нам было хорошо.
Небо готовилось ко сну. Квакали лягушки. Одну мы увидели немного позже: она прыгала по асфальтовой дорожке, явно не удовлетворенная ландшафтом. Возможно, она так и не сумела добраться до настоящей воды и сейчас уже умерла…
На моем выступлении меня никто не слушал. Они уже все знали. Мне казалось, что мне все равно. Но вечером, когда глаза скрылись под веками, одиночество затопило все пустые места внутри, и долгие шесть дней сердце, легкие, грудь, живот плавали в мутном отчаянии, накормленные алкогольными напитками.
Ты все это знала, но мы не говорили об этом. Спасибо. Мои слова и чувства не передали бы, как надо. В таком случае – зачем?
И стоит ли напоминать об унижении? Так странно, что унижение может быть ненужным.
Солнце давно скрылось под облаками, мы стояли и наблюдали за гаснущим светом. То, что солнце может не загореться, нас не огорчало: впереди была ночь.
Эклер
Я забыла зарядку от компьютера дома. Проснулась сейчас утром в Витебске и обнаружила это. Компьютеру осталось жить 26 минут. Планы написать прекрасный рассказ улетели в трубу, но я почему-то не расстроилась, а стала яростно грызть зубочистку и думать, что я могу написать за 26 минут? Такой вот долбаный спринт. Написать можно немного. Формирование печатной мысли – дело не быстрое. Плюс количество опечаток, которые я ненавижу и правлю тут же. И, разумеется, мои мозги не пулемет Калашникова. Строчить, как журналист на задании, я тоже не могу. Что остается?
Преломление солнца в моих волосах, мурашки на предплечьях, тоска по детству, когда катишь в паровозе по сонному туману лощин, и хочется спать, и спать жалко…
Москва. 6 июня. Это все, что я тогда успела.
А сегодня утром, 29 марта, я проснулась в шесть утра оттого, что съела во сне эклер. С зеленым каким-то кремом. Мама очень любит эклеры, а мне они все равно. Позавчера у мамы был 64-й день рождения, и мы приезжали к ней. Может, потому эклер и приснился? Причем сон был настолько явным, что я целый день чувствовала во рту его вкус. С зеленым каким-то кремом. Говорят, что в эклерах он заварной. Что это такое, я с трудом представляю, но вкус был ничего. Днем даже выпила кофе без всего. Как будто запила эклер.
Какой удивительный с точки зрения убедительности сон. Уже глубокая ночь, а я до сих пор не уверена, что эклер со мной случился не наяву. Проснувшись, я даже к зеркалу прокралась и проверила, нет ли следов. Их не было. Но, казалось, засунь я руку в гортань, и непременно соскребу следы шоколада со спинки эклера.
Почему мама их любит, интересно? Они же приторные, а она суть соленое. Она любит селедки разные, картошку, яичницу, черный хлебец и огурцы. Сладкое вообще никак. Только килограммы сахара в чай и кофе, но это не в счет. А эклеры вообще вытекают в рот патокой плюс тесто с воздухом, но рыхлое какое-то. Невкусно. И холодные они. Не температурно, а по сути.
Но мой эклер, что из сна, был иной. Он не был вкусным или невкусным, не был приторным или в самый раз, не был свежим или дубовым. Он был живой. Мартовский. Видимо, мне приснилась весна с зелеными ростками растений, что хотят наружу.
Катя
Я сидел на ковре и хотел поцеловать Катю. Катя была журналистка. Розовощекая, светлая, мягкая вся, синеглазая, с двумя детьми, мужем-продюсером, и не факт, что съездила бы мне по роже, если б я осмелился.
Мы пили виски. Бутылка стояла между нами. Я крутил свой бокал и предельно осторожно цедил по капельке едкую теплую жидкость, боясь напиться и перестать контролировать ситуацию. А ситуация имела все шансы.
Обычно, когда я хочу и меня хотят – воздух имеет свою особенную плотность и заряженность, все в нем подсказывает. Я порой не даю себе хода, чувствуя это, боюсь ошибки, которая может привести к неловкости. И всякий раз зря, потому что когда оказываюсь с тем, кого хотел, и в эйфории первой ночи на рассвете задаю вопрос: «А помнишь, тогда после концерта мы сидели в ресторации, и я…» – в ответ непременно слышу: «Конечно, помню! И я!»
Так вот сейчас воздух явно имел заряд. И особенное притяжение. Я опять его чувствовал и опять не давал себе воли поверить.
Мы сидели у Кати дома в одной из комнат, слышали, как за стеной играют ее дети, как льется вода в ванной, и мне невыносимо хотелось мягко отодвинуть в сторону бутылку, подползти к ней по ковру на манер партизана, и, чувствуя запах светло-коричневого ворса, Катиных волос, Катиной груди, приподняться на локтях, чтоб сбилось дыхание, и поцеловать ее.
Вместо этого мы сидели на полу напротив друг друга и разговаривали. Катя была весьма смышленой девушкой и, как я подозревал, застенчивой, чем еще больше заводила меня. Идиотское положение: язык говорит какие-то слова, пытается держать остроту разговора, а мозг токует дятлом по дереву: «Хочу поцеловать! Хочу поцеловать! Еще минута и поцелую! Хочу поцеловать!»
В общем я изображал диалог, а Катя умничала, намекала, недоговаривала, улыбалась, тоже потихонечку пила и смотрела на меня.
И я собрался. Собрался с духом, налил ей и себе, в висках застучали отбойные молоточки, стало удушливо, но я подполз ближе, практически к Катиным коленям, и тут раздался крик: «Мама! Мамочка!» Катя вскочила и, извинившись, метнулась в детскую спасать сына.
«Ааааааааааа!» – выдохнул я, оставшись один, и повалился на спину, закрыв лицо ладонями. Не вышло, черт!
Ее не было долго. Кажется, я даже уснул. За этот время в окно пришли мои любимые сумерки. Я услышал, как Катя села около меня, и, оставшись лежать на спине, повернул к ней голову. Я был так рад ее возвращению. К ней тянуло, с ней было нежно и уютно, я абсолютно размяк. Уходить не хотелось.
– Извини, пожалуйста! – сказала Катя. – Малыши разыгрались, а наш папа занят.
– Так хорошо, что ты вернулась, – сказал я и улыбнулся.
– Ты уснул? – спросила Катя.
– Нет. Ждал тебя и думал.
– Налей мне глоточек.
Я налил себе и ей. Мы легонько звякнули бокалами и выпили.
– Свет включить?
– Нет. Я сумерки люблю.
– Я тоже, – сказала Катя. – Но тебя уже не видно совсем.
– Я пойду скоро, – зачем-то сказал я.
Мне так не хотелось двигаться! Не то что уходить. Я проклинал себя.
– Не уходи. Давай еще посидим так, – сказала Катя. – Может, останешься у нас?
Меня замутило. Я представил, как томлюсь всю ночь на диванчике, думая о ней, спящей через стену в непременной белой, пахнущей снами сорочке, о ее мягком светлом лице и теплых губах. Потом я представил, как провалюсь в сон и следующим кадром станет отвратительное утро с нелепым семейным завтраком. И я буду давиться кофе и ничего не смогу съесть от смущения. И все вокруг будут бегать, собираясь по проторенному маршруту, а я буду сидеть, пряча благоуханные носки под кухонным столом, и пытаться не быть чужим, будучи абсолютно лишним. И буду острить, а продюсер будет посмеиваться, как хорек, маскируя диоптриями мутно-желтые мидии зрачков. Я не ревновал ее к мужу. Он не внушал мне вообще никаких чувств. Может, оттого, что был пигмеем, а я, несмотря на свое беспросветное пьянство, неприкаянность, драки и бездомность, прекрасно знал, что Катя не оттолкнет меня, если я таки решусь и поцелую ее.
– Ну не настаиваю, конечно! – иронично протянула она. – В нашем обществе-то чего ловить? Некоторые поинтереснее ждут, да?
Я дико захотел притянуть ее за шею и целовать, целовать, целовать, чтобы она задыхалась и шарила рукой по ковровой шкуре, и обняла меня за плечи, и держала затылок в горсти, и чтоб так было долго, до звездочек в глазах. Чтобы она не говорила ерунды, и молчала, и тянулась ко мне сама. Вместо этого я смутился и сказал:
– Да ладно. Кто ждет-то?
И тотчас почувствовал, что еще один момент упущен.
Лежать стало глупо. Я рывком поднялся и неожиданно для себя вдруг сказал:
– Была б моя воля, я бы вообще от тебя не уходил.
К моему удивлению, стены остались стоять как были и потолок не упал на наши глаза. Просто стало очень и очень тихо. Все во мне звенело.
Она подняла голову и, смотря на меня снизу вверх, сказала:
– Наверное, мне стоило тебя к ним ко всем ревновать. Смешно говорю, да? И на первый взгляд абсолютно не имею права так говорить.
Я почувствовал, как мои колени стали холодцом, и присел на корточки перед ней.
Надо было незамедлительно действовать. Это стало очевидно. Она смотрела на меня и приглашала. Даже такой кретин, как я, это понял.
– Завтра сходим посмотрим картины Федорова? – спросила Катя.
Я был готов идти с ней куда угодно. Хоть на концерт группы «Кот в сапогах».
– А что, стоит? – как дурак спросил я.
– А тебе не интересно?
Я почему-то промолчал. И выпил. И поднял голову. И стал смотреть на нее. И она ответила. И у меня горели руки, и все лопалось в голове от прямого вызова счастья. Я видел, как все ее существо тянется ко мне, и, напрягая все жилы, несся навстречу. И, кажется, успел почуять вкус ее дыхания. И так мы смотрели друг в друга, уже не скрываясь, уже неотрывно. И это было лучше всех миллиардов поцелуев.
Не знаю, сколько прошло времени. Может, пятьдесят секунд, может, полчаса.
– Я пошел. Проводи, – просипел мой голос, и мы перестали обниматься глазами. Она проигнорировала мою попытку помочь ей подняться.
У двери я пропустил ее вперед и украдкой вдохнул аромат ее неги.
В прихожей пахло дубленками, зимой и овсяным печеньем.
– Спасибо за вечер, – сказала Катя, наблюдая, как я шнурую ботинки.
Я выпрямился.
– И тебе. – Я протянул ей руку. Она пожала. Крепкая теплая ладонь.
– Пока. – Она открыла дверь в подъезд.
– Пока, – кивнул я, выкатился на лестницу и обрушился вниз по ступеням.
Пробежав два лестничных пролета, я с размаху навалился на замерзшее в морозных каракулях окно и так застыл. Я стоял и жмурился и перекатывал в кулаке фаланги пальцев. Стоит ли объяснять, как я себя ненавидел??
А потом я развернулся и медленно поплелся вниз, переползая через ступени, как крошечный муравей через буханку хлеба. И когда уже был в самом низу парадной, остановился еще раз, посмотрел вверх, взялся за покрытую инеем ручку входной двери, рванул на себя и тут услышал, как где-то высоко-высоко кто-то резко хлопнул дверью.
Мотофозо: 35 юбилейных песен
Я влюблена. Это так же очевидно, как отсутствие света вчера вечером и град величиной с полпальца, заваливший сад. Я влюблена, и меня это начинает пугать.
Ну зачем было идти в этот странный ломаный театр с демонстрацией маскулинно-женского и сиренево-черным ароматом желания?
Разумеется, все началось именно в том одуряющем пространстве, на том поле боя «артист – зритель».
Моя часть поля была нашпигована клубнями зрительских голов, а на противоположной носился крохотный черный флажок.
Внезапно он упал, я получила под дых и поняла – ну вот, еще одна наша встреча…
Первый раз я влюбилась в нее еще в школе. Это было несложно. Во-первых, в этом возрасте нормальному человеку положено влюбляться. Во-вторых, есть люди, в которых влюбляешься тотчас после первой встречи, неосознанно и вопреки. К тому же она пела. И пела весьма своеобразно – всегда закрыв глаза и молотя по гитаре с такой отвагой, что на банке оставались капельки крови. Иногда, впрочем, дубасила по клавишам уютного гробика «Красный Октябрь», в котором у нее уже тогда был маленький бар – да куда там бар! Смешное слово – правильнее сказать, заначка с пыльной бутылкой пива либо белого вина «Ркацители».
Наше сближение произошло на дне рождения одноклассницы, откуда мы выползли вместе, внезапно напившиеся вусмерть. Помню заметенную по уши улицу Ленина, по которой дошатались до кинотеатра «Победа», помню наши глупые пьяные лица и подростковое идиотическое ржание, помню задубевшие ноги в сапогах на подошве, именуемой «манка». А вот фильм «8 1/2» неизвестного режиссера Федерико Феллини я не помню. Однако примечательно совсем другое. В зверски холодном зале колымского поселка был вместе с нами всего лишь один зритель – директор нашей школы Раиса Спиридоновна, которая, как выяснилось позже, сидела ровно на два ряда впереди и на голову которой мы с пьяным подростковым гиканьем закинули ноги в «манных» сапогах.
Я никогда не забуду урок биологии, когда она, пряча замацанную рогатку под партой, аккуратно прицелясь, всадила кусочек алюминия в нежно оттопыренное ухо Виолетты Суровцевой. Солнце просвечивало ушную раковину и мгновенно взорвалось светотенью и воплем одноклассницы, с ревом уронившей голову на парту. Вон из класса. Родителей в школу.
С ней мне всегда было интересно и легко. Училась она сносно, но вообще учиться не хотела. В школе мы преимущественно обливались водой, писали записки и охмуряли мальчиков «Б» класса. Помню, как она гордилась красными шпалами колов в дневнике. Показывала их всем, кажется, нимало не опасаясь последствий.
Помню запах елочного мужского одеколона на ее щеке, которую она подставила мне, рассказывая, как целую ночь накануне целовалась с Женькой Горбуновым в подъезде. Всерьез она его не воспринимала и, более того, не была даже влюблена (спрашивается, зачем целовалась?). А Горбунов, напротив, воспринимал происходящее чрезвычайно серьезно, одеколонил шею и щеки, единственный в поселке повязывал кашне в серых шелковых огуречках. Этим кашне ее и взял, кстати. Приходил, звонил в дверь, два часа потел, мялся на пороге, они что-то невразумительное мычали друг другу и, незаметно переместившись в подъезд, торчали уже там. В ту пору я знала о ней все.
Мы расстались как-то мгновенно и холодно. Не ссорились, не уставали друг от друга. Она не попрощалась со мной и уехала, как и я, в Магадан.
Мы жили в одном городе – адски неприкаянном, горбатом, вобравшем в себя худшие черты Колымы и Чукотки. Единственное, что примиряло меня с ним – куцая обледенелая бухта Охотского моря. Именно на той узкой, загаженной зимней косе мы и встретились второй раз. Она практически не изменилась, разве что стала открыто курить, и черты лица, не ставшие еще полностью женскими, заострились. Она подурнела. Впрочем, обаянию это не мешало. Проторчав на море полтора часа, мы решили пойти погреться в общагу пединститута. Произошло мгновенное единение, мы, казалось, были очень рады опять встретить друг друга. Вокруг нас собралась большая компания. Было хорошо, как-то празднично и, вместе с тем, просто. В общаге любили, когда она пела. Она знала это, смущалась, но крепко ценила и ревниво охраняла. Глубокой ночью, когда, казалось, было спето все, я взяла и гитару и, с ходу наматывая слова на слепую последовательность аккордов, начала импровизировать о том, что видела. Практически как представитель местной коренной национальности. Все смеялись, подначивали меня импровизировать дальше. Я продолжала, волнуясь, не глядя по сторонам. А потом вдруг почувствовала, как атомы чего-то инородного заморозили атмосферу компании. Я подняла голову и увидела напротив злые, ненавидящие меня глаза. Она ревновала. Ее взбесил мой неожиданный успех.
– Дай сюда. – Она выдернула гитару. – А я не знала, что ты пишешь песни.
Она была готова ударить меня. Я поняла это. Вокруг нас молчали.
– Стала. Писать. Позволь, а… – Я вытянула гитару из-под ее плеча, села и рубанула.
– Сука, – выдохнула она и дернула дверь.
Вечер распался.
Мы стали врагами.
Изредка до меня доходили новости о ней. Говорили, что она перестала петь, что покуривает химку и много, что едва не вылетела из универа. Что как-то переходила дорогу у телевышки и была сбита «Скорой помощью», которая на всех парах неслась в травмпункт, везя в себе мужика, сбитого машиной. Что осталась жива каким-то чудом и даже умудрилась скрыть факт аварии от мамы. В это я поверила. Это было абсолютно в ее духе.
Странно, вспоминая о ней, я понимала, что тоскую, испытываю крепкую симпатию и вовсе не прочь дружить. «Дружбанить», как мы, студенты, говорили тогда. Но случая не представлялось, к тому же я прекрасно помнила тот ее выпад и глаза убийцы.
А потом я уехала в Питер.
Было пять утра. Белые петербургские ночи. Она стояла на подоконнике открытого настежь окна на седьмом этаже в общаге Финэка. На ней не было одежды. Только кольцо на безымянном правой руки. Она готовилась прыгать. Мутно-золотые меченосцы полоскались на дне болотистого общажного аквариума. Молоко утра барахталось в углах комнаты и топило в себе предметы. Молочный кисель наполнил и мои колени. Не помня себя, я шагнула к ней и остатками обезумевшего от страха разума выдавила пересохшее, нарочито небрежное:
– Слышишь, а что это за колечко у тебя?
Она обернулась, я подхватила ее и сдернула с подоконника.
Мы уехали на Финский залив, два часа парились в электричке, как в кастрюле. Она молчала, а я влюблялась в нее и все сильнее хотела помочь. Мы сблизились. Она побрилась налысо, стала ходить на «снайперские» концерты, пить с нами вечную «Балтику» и, хмелея, петь все те же песни.
Не помню, чтобы кто-то из нас, кроме нее, работал. Денег не было, еды тоже. По рекомендации знакомых она давала детишкам уроки английского. После занятий, измотанная вынужденным преподаванием, неслась в ларек, покупала сосиски, хлеб и пиво и приносила нам. Вечера были близнецами. Утра еще молодые, сладкие, не похмельные.
Однажды в воскресенье, вернувшись после уроков, она, смеясь, рассказала, как, преподав положенные три урока, стояла на Грибонале, пила пиво, любовалась Спасом на Крови, и тут ее окликнул знакомый мальчишечий голос. Она очнулась и увидела все почтенное семейство, с которым только что простилась, вышедшее, как и она, на прогулку по той же, как оказалось, траектории. Дети радостно махали руками, а их мама строго и внимательно рассматривала бутылку «Балтики-4». Конфуз!
Ко мне она относилась настороженно. Теперь я уже не знала о ней всего, как это было некогда в школе на Колыме. Она явно что-то или кого-то скрывала. Я не лезла, не было охоты, да к тому же была очень занята собой. Мы вместе снимали огромную однокомнатную квартиру с русским бильярдным столом посередине и тахтой в кухне, где спал наш друг Гусь. Никто нигде особо не учился, все числились преимущественно в ждановском универе. На пары не ходили, пропадали на нашей съемной. Гитара была с утра до ночи, ночей же, как правило, не было – так, забытье на пару часов и снова в бой на кухню. Когда все же случалось и все расходились по своим делам, она врубала на всю катушку Nick Cave или Laurie Anderson, или Jim Morrison, или Siouxsie And The Banshees, или «Я сам себе и небо, и луна» Федорова, и это был сигнал соседям – гулянка закончилась, и она одна.
Как-то наше веселье продолжалось около недели. Пили одну водку, она сожгла себе пищевод, мучилась, но пила, уже не могла остановиться. И в одно утро мы застали ее у порога.
– Ты куда?
– В морг.
– Уже?
– На экскурсию пригласили. К обеду вернусь.
Она и вправду поехала в морг на вскрытие, куда ее и вправду затащил друг, студент медицинской военной академии. И вернулась к обеду, к алкоголю не притронулась, сварила себе овсянку и просидела на ней месяц, по наитию вылечив начавшуюся язву. Долго потом хранила платочек с одеколоном друга, спасший ее от рвоты в том морге.
«Снайперы» начали подниматься на ноги в ту пору. Нашу акустику уже знали и любили. Пришел черед первого электрического альбома. Поездки в другие города, новые люди. Я забыла о ней. А когда ее отсутствие стало очевидным, спросила, где она, и узнала, что ее вышибли из Питера, и где она, с кем она, никто не знает. Да и неинтересно.
В 1999 году мы встретились в аэропорту во Франкфурте. Черное пальто до пят, черные очки, коротко стрижена, как в прежние далекие питерские времена. Была осень. Она грызла каштаны из засаленного кулька и ждала рейса. Мы поздоровались.
– Я эмигрирую, – сказала она.
– Зачем?
– Подонка полюбила. Сегодня утром проснулась, взяла билет и улетела. Не вернусь.
– Да ладно тебе. Что, так серьезно?
– Ну. – Она насупилась и явно держалась, чтобы не зареветь. – А ты куда?
– А у нас концерты. Поехали с нами! Побудем вместе, поиграем, проводишь потом.
И она полетела с нами. Кое-где помогала переводить, внимательно слушала концерты. Мы много общались, вволю знакомились с европейским праздником «Октоберфест», вместе гуляли по Кельну и, помню, как она минут пятьдесят лежала на асфальте у кафедрального собора, пытаясь сфотографировать его весь, от основания до шпиля. В последнюю ночь перед расставанием мы заперлись в моем номере, включили RADIOHEAD, залипли до утра, и она передумала оставаться в Германии. Точнее, мне стоило бешеных усилий ее отговорить.
– А знаешь, что самое поганое? – в ту ночь сказала мне она. – Понятно, не то, что он, козлина, издевался надо мной, а то, что как-то однажды, после потока бурных уверений в своей любви, специально, слышишь, специально (!) послал мне сообщение, адресованное своей жене, где он назвал ее так, как звал меня, «ненаглядной». «Ненаглядная, я уже еду домой!» Вот сволота, а! Так что я сделала – пошла в туалет в нашей коммуналке и полоснула себя… Ладно, давай спать, что ли. Завтра еще в небе трепыхаться».
Мы вернулись в Питер, и мучения ее, разумеется, не закончились. Она то умирала, то возрождалась, то ненавидела его, то от счастья прыгала кузнечиком и кидалась на шею друзьям.
А потом мы ненадолго поссорились. У нас был прямой эфир на радио. Она слушала его вместе со своим мучителем. Он знал, что мы дружим, и сказал ей:
– Позвони «Снайперам», пускай сломают программу и споют для меня Гимн Советского Союза, иначе я уйду.
Она позвонила мне и на полном серьезе умоляла спеть. Я отказалась. Спустя полмесяца она появилась на пороге:
– За тот эфир извиняй.
– Да забыли. Как у тебя дела-то с ним?
– А у меня радость – мне подарили сенбернара, – ответила она и втолкнула на порог маленького мохнатого мишку.
Как она стала волком, я не уследила. Точнее, волчицей. Из неказистого угластого подростка с шальными выкрутасами, пьяными дебошами, приводами в ментуру она превратилась в нервного, глубокого, ранимого зверя. Может, причиной тому была смерть Гуся – единственного ее друга.
Гусь – косая сажень в плечах, прекрасно образованный, интеллигентный петербуржец северных кровей осенью 2004 года погиб, сбит трамваем где-то на Обводном канале. Она тогда уже жила в Москве и верно расценила эту трагедию своей виной. Гусь был тонок, эдакий Пьер Безухов, и совсем не умел выживать. Так случилось, что она прямо накануне, уезжая из Питера, звала Гуся к себе, на первых порах ничего не делать, просто жить. Как чувствовала, что надо начинать его действенно беречь. Не уберегла. Гусь собрался было прыгнуть на третью багажную полку и безбилетно поехать с ней, как это случалось раньше, да не решился, сказав, что забыл паспорт. И клялся, что приедет вот буквально завтра, и улыбался, и лепил очередные мифы про то, как счастлив и любим, будучи на самом деле, она доподлинно знала, бездомным, брошенным, страдающим и уже с печатью невозвращенца. Она смотрела на него, ответно улыбалась, слушая всю эту ахинею, и думала параллельно, что после дня мостов и крыш адски устала и надо бы выпить чаю, и как неохота стелить постель, и там в Москве ждет пес, и надо купить новые джинсы… А Гусь все говорил, говорил, и его голос был будто через толщу матового стекла. А потом паровоз дернулся, пошел… С ним, прижимая ладонь к стеклу, пошел все так же улыбающийся Гусь, а потом неуклюже побежал по перрону с той же прижатой к стеклу ладонью…
И уже спустя три года после трагедии, раскромсавшей ее жизнь на до и после, она вдруг подумала: а зачем нужен паспорт человеку, собравшемуся ехать зайцем?!
Она неожиданно для себя начала вдруг писать стихи. И запила. Регулярно, каждую ночь, мне приходилось читать одно, а то и два горьких, ужасно мрачных, крепко сбитых стихотворения. Хотелось вешаться, читая. Я понимала, что это такой период, что он должен пройти, и ждала. В то время жизни я любила ее и жалела, чего не испытывала никогда до. Пару раз мы вместе напивались до выпученных от бессонницы глаз. Потом я уезжала, а она оставалась. У меня были «Снайперы», а у нее никого, кроме сенбернара, бутылки водки и белого листа бумаги. О ней поговаривали всякую жуть, но я предпочитала не слушать, а только звала на наши концерты. Она приходила редко. В гримерку не заходила и вела себя довольно отчужденно. Что, однако, не мешало ей после особо любимой песни бурно и конкретно выражать свои восторги, не стыдясь осуждения зала. Как-то раз мы вместе сходили на премьеру одного прекрасного спектакля, где по сюжету главную героиню постоянно обманывает муж. Зал был камерный, мест на сто пятьдесят. И вот когда главный герой вовсе охамел и стал в лицо врать бедняжке, моя подруга встала и закричала:
– Не верь ему! Он тебя обманывает!
Артисты онемели и застыли в позах. А я наслаждалась великолепной ситуацией, и с потолка вместе со мной хохотал Станиславский: «Верю! Верю! Верю!»
Про свою жизнь того черного периода она никому не рассказывала. Мы как-то шли по Питеру, по улице Восстания. Дул ветер. Пуржило. Была поздняя зима. Она была в камуфляжных штанах, солдатских сапогах и северной куртке-аляске.
– Я, наверное, замуж выйду, – вдруг сказала она.
– А что так?
– Я вроде беременна. Пойдем в галантерею заскочим, я колготки куплю, а то продувает насквозь. Ребеночку, небось, холодно там.
Мы зашли в магазин, она купила колготки, надела их сразу, мы вышли на улицу, и тут зазвонил телефон. Она ответила и, послушав абонента, будто окостенела.
– Что случилось?
– Да, ерунда. Пришли анализы, я не беременна.
Улица Восстания вдруг стала беспросветной кишкой. Запуржило как-то совсем колюче. Стало зябко, мы зашли в универмаг и купили бутылку водки.
То, что она покрестилась, я узнала первой. И что имя у нее теперь по Богу Сашка, мне тоже понравилось. Подходит. И женское нежное, и в то же время может быть благородным мужским.
Мы случайно встретились в Москве.
– Я уезжаю, – сказала она.
– Что, опять в Германию эмигрируешь? – подколола ее я.
– Нет. На Южный полюс.
– Здорово. Почему именно туда?
– Хочу познакомиться с пингвинами и научиться играть на аккордеоне. – Она была абсолютно серьезна и, как мне показалось, счастлива, насколько она вообще может таковой быть…
Мы знаем друг друга уже тридцать пять лет, а я до сих пор не устаю ее узнавать и влюбляться. И постоянно хочу защищать, и боюсь за нее. А она по-прежнему от меня убегает и не дается в руки. Она вроде тоже любит меня, а потом хамски подставляет под удар мое сердце своим постоянным желанием страдать. Песни мои она слушает внимательно, но вполне равнодушно. Каждую мою победу воспринимает как должное, вежливо поздравляет, зевает и идет спать. И я ничем никогда так и не смогла ее удивить.
Разве что однажды, когда о чем-то задумалась, что-то перепутала и назвала ее своим именем:
– Как поживаете, Диана Сергеевна?
В каждом из нас живет человек. Человек нашего внутреннего содержания. Он очень часто обижается на нас, наблюдая, как мы не замечаем его и не отдаем ему должное. И эта обида уместна. Ведь именно он – импульс для всего, что выходит на поверхность и что мы демонстрируем миру.
Часто мы внешние и внутренние очень сильно не совпадаем. Именно об этом я всерьез задумалась, наблюдая за собой в канун последнего молодого юбилея. И именно об этих серьезных несоответствиях решила рассказать в спектакле «Мотофозо».
Раскол внутри меня начинал приобретать чудовищные очертания. Максимально обнажив его, я попыталась сохранить себя, оглянувшись на прожитые тридцать пять лет.
И мне это удалось.
Прошло два года, мы закончили работу над выпуском спектакля и теперь, закрывая эту страницу своей жизни, я имею полное право сказать: «Здорово все же остаться в живых, и не просто жить, а каждую секунду быть самой себе интересной и непредсказуемой».
Я хочу поблагодарить Олега Павловича Табакова за широту взглядов, за смелость, за то, что он понял, как мне важно было реинкарнироваться. Стены лучшего в мире театра были мне защитой.
Я хочу поблагодарить Нину Чусову – она поставила этот спектакль, поверила мне и выдержала меня.
Я хочу поблагодарить Чулпан Хаматову за то, что бросилась на помощь и материализовала мою мечту поставить настоящий первый снайперский спектакль.
Я хочу поблагодарить всю нашу снайперскую команду. Без вашей поддержки, ребята, мне было бы еще страшнее.
И маме, и папе спасибо.
Шахматы
Они начали играть в шахматы зимой, в декабре. Стояли крепкие морозы, в комнате было так холодно, что, проснувшись, они сразу надевали свитера и бежали в кухню, где включали все газовые конфорки, завтракали, расставляли маленькие фигурки и играли до двух-трех часов дня. Постепенно искусственное тепло нагревало кухню, ползло в коридор и ускользало в щели входной двери. В комнате по-прежнему оставалось морозно. Окна покрывали стандартные узоры, солнце проклевывало застывшую атмосферу, и сидящих за столом окутывало тепло газа, электрической лампочки, негреющих лучей солнца, близости друг друга и парализующего интереса к происходящему на шахматной доске.
Иногда было достаточно жеста, иногда намека на жест, и они неслись в ледяную комнату. В минутах забвения она видела разное: постельное белье на больничной койке в Крыму, змей, шуршащих по асфальту, его затылок, мокрый под ее руками, перспективу домов в городе, где она прожила около двадцати пяти лет…
Она знала, что он, находясь с ней, никогда не думал дальше того, что происходило. Он умел радоваться. И она знала, что это все, что им остается, и что это все, что будет после него.
Обычно они долго еще оставались в постели, улыбались, она выдыхала: хорошо! хорошо!
Он вдыхал запах ее шеи, она говорила еще, что не может сфокусировать взгляд и видит вспышками. Он слушал о взгляде и огнях. Она шептала в ухо его любимую песню, потом он просил одно и то же стихотворение, жмурился, и они засыпали…
Белый человек на букву «нэ»
Море. Утро. И черная рука на моем плече.
Помню, был еще кокаин на манжетах, и мы смеялись. Потом ночь. Потом ночь? Да, потом была ночь и его розовая десна, обнаженная. И как он прыгал с утеса на утес, ботинки блестели, все сплошь в песке и луне.
Мишель, я влюбилась.
Да, невообразимо забавно и где-то даже тревожно случившееся со мной. Но все это я сделала сама и хладнокровно, и это чистосердечное признание. Признание абсолютно ровное и сулящее нам бесконечное забвение. Ты же не сможешь принять это, да, Мишель? То, что он черненький, на букву «нэ», принять ты не сможешь. Хотя, уверена, согласишься, что они забавные, гуттаперчевые и притом незлобивые вовсе. Доки в танцах. Прекрасные музыканты. Веселые, улыбаются, улюлюкают, прелесть!
И потом, в целом, ты ведь широких взглядов, Мишель. Вспомни Жаннет, глупую, вечно радостную нашу домработницу, мадемуазель Жаннет. Ты спал с ней, и какой у нее родился сын! Курчавенький лупоглазый живчик. Чудовищный экзофтальм, понятное дело, твоя заслуга. Но в общих чертах пацаненок был забавный и даже немного симпатичный. И вовсе не обязательно было от него избавляться. Приюты, между прочим, стоило бы все же попробовать. Хоть это и было опасно, но для совести гуманно. Мальчишка так плакал, бедняга, так царапался. Удивительно, что пристав поверил, что царапины на твоих запястьях – кошачьи. Я бы точно нет. Сопоставить факты было делом нетрудным. Котенка я купила в мае накануне твоего ареста. И след отрубленного хвостика – как факт доказательства злобного нрава кота – был свежим, едва затянувшимся. Мальчишку ты избавил от мучений мира в марте. Целых два месяца искали след! И потом, какие они все же идиоты, поверив, что ты, Мишель, мнительный и ни разу в жизни не снявший презерватив во избежание занесения заразы, мог сам сделать купирование коту?! Впрочем, именно факт твоей гипертрофированной брезгливости тебя и спас. Кто мог заподозрить, что несчастная, влюбленная в тебя Жаннет сделает дырочку, чтобы заручиться наличием твоего семени?
Да, Мишель, непростые мы люди. Неразумные, готовые, столкнувшись с фактом предательства, с ума сойти и признать себя несчастными. И все эти глупые эмоции вместо того, чтобы элементарно подумать о возмездии, и оно случится само собой. Способ буквально валяется под ногами. Меня озарило вдруг, что в случае измены жену никто не может лучше научить, чем женщина, с которой изменил ей муж. Я и поступила именно, как твоя цыпочка. И представь, это сработало!
Дорогой Мишель, как я была счастлива! Как обнимала пахнущего козликами гинеколога! Как целовала его клочкастую, в яйце и табачных крошках, бороду! Я беременна? Я беременна! Я – беременна. После твоей смерти меня не ждет одинокая, пахнущая нафталиновыми горжетками и таблетками старость. Получилось!
Он не хотел. Лепетал что-то о детях, о сложностях с деньгами, рассказывал о своей семье. Сейчас, кстати, допишу и отправлюсь знакомиться с его женой. Вообрази, каков конфуз! Жаль, уже нет тебя, мон шер. Пропадает такой грандиозный рассказ!
Про деньги не врал, думаю. Трубачи зарабатывают немного, хотя ресторация, где он дудит, вполне респектабельна, и чай подают там отменный, и круассаны греют, а по вечерам свечи, и пахнет духами с дождем, и листвой, и какие тонкие руки у официантов (они тоже на букву «нэ»), и вино в безупречных бокалах, и цены троекратны! Место изумительное, словом. И денег ему должно хватать. Но четверо детей! Может, в этом причина скудости средств, не знаю. Великолепный дешевый кокаин и пара бутылок вина, вполне невинное мотовство, не правда ли, Мишель? Мы с тобой знаем и не такие траты, дорогой!
Точнее, знали. Теперь-то уже нельзя: срок – восемь недель. Так что с завтрашнего дня максимум бокал мерло.
Так вот послушай, Мишель. Вчера я сорвалась и рассказала ему. Наверное, зря, но он такой милый и так вкусно все делает! Пьет, кусает мой животик, ходит голый по нашей комнате, даже писает вкусно! Когда я слышу звуки из писсуара – едва сдерживаюсь, чтобы не позволить себе опасного, так завожусь! Спасает секс. Секс, говорят, плоду не вреден. Забавное знакомство с папочкой в самом начале жизни!
Он, конечно, расстроился, когда узнал. Согласись, неожиданное известие, когда соблюдаешь ВСЕ меры предосторожности с женщиной, а она беременеет и рассказывает, как нетривиально и находчиво у нее это получилось. Так забавно, Мишель, у него на мгновение ПОБЕЛЕЛО лицо! Не то чтобы стало белым, как у нас, но клянусь тебе, я видела, как на секунду исчезла их знаменитая непобедимая чернота и он стал белым! Я даже испугалась, а потом стала смеяться, а он плакать. И все повторял: «Она не перенесет этого! Не перенесет этого! Не перенесет этого!».
Потом встал и начал одеваться. У него ТАМ волосы золотистые, Мишель! И пушатся! Хорошо, что ты это не увидишь, а то расстроился бы. У тебя не так красиво. Не обижайся, дорогой! Начал одеваться, оделся, взял трубу и пошел к двери. Я лежала и следила за ним глазами, хотела было встать, поцеловать на прощание, как-то поленилась, знаешь. Все равно расстаемся ненадолго. Скоро будет приятная возможность поцеловать его при жене!!
Но какие они все-таки доверчивые! Может, действительно природа в них живее, чем в нас? Я раньше полагала это заблуждением, Мишель. Но когда мой красавчик элементарно не удосужился посчитать срок и сопоставить с нашими встречами, убедилась в их потрясающей детской наивности.
А уловка таки была! Когда этот зверь, этот черномазый пристав завалил меня под мостом и трахал, и трахал, пока я не кончила, а он в меня – тогда-то, знаю наверняка, я и забеременела, оставалось две невыносимые недели до нашей встречи. Четырнадцать долгих мучительных дней я искала выход для себя и будущего ребенка!!
И как же помогло этот скитание по мокрым ночным бульварам, и холод, и потребность согреться и, наконец, неоновый маячок ресторации «Ла мюзик де прованс»! И как сегодня утром он буквально влетел в нашу комнату с мольбами не выдавать его и совал деньги, вырученные с проданной трубы, деньги за мое молчание. Так странно, я едва не пожалела его. Я была на грани того, чтобы рассказать ему все и вместе посмеяться над его детской доверчивостью.
Но я вовремя вспомнила о тебе, мой дорогой Мишель, и прогнала его. Чем он лучше тебя, лежащего в земле? За все надо платить. Обида женщины дорого стоит, а бесплатный сыр лишь в мышеловке. Во всяком случае, спасти тебя от тюрьмы и от суда мне было непросто. Но я готова была заплатить любую цену, лишь бы наказать тебя собственными руками. А пристав, слава богу, оказался падок. И чертовски груб, кстати. Асфальт под парижскими мостами не пахнет романтикой, Мишель. И ты тоже, кто бы мог подумать, глядя на твою антимужскую немощность, отчаянно живуч и прямо-таки дьявольски упрям! После нашей сорокаминутной борьбы и катания по полу, многослойно-грязному полу, кстати, опять-таки твоя вина – грубый в своей внезапности побег Жаннет после убийства сынишки – я прямо не на шутку разозлилась, и успокоилась, только когда ты посинел и упал лицом мне в туфли. Спасибо кухонной двери – была открыта, а там и спасительный чугунный котел для рагу. (Какое вкусное у тебя рагу, дорогой!) Иначе, о боги, точно взяла бы твоя.
Дорогой Мишель, заканчиваю писать тебе. Мне нужно собраться и поспеть к их обеду. Обед у них ритуален, как шабат у евреев. Собирается вся семья и вдруг опомнившиеся оголодавшие родственники. Детишки напомажены, посуда сверкает, отец семейства в галстуке, жена несет супницу с паром, и черпак торчит как куриная нога, а тут звонок – и вхожу я! И все так торжественно, и театрально, как мы любим… Точнее сказать – любили.
Знаешь, я немного скучаю по тебе, Мишель. По твоим дурацким букетам и несмешным шуткам. Шлепанцы до сих пор стоят под трюмо, не поворачивается рука их выкинуть. Кстати, когда дождь, он надевает их после наших веселых прогулок по слякоти и лужам. У вас один размер, мон ами! А особенно я скучаю по нашему театру. И ангажемент не истрачен! Обидно.
Обязательно напишу тебе, как все прошло. Уверена, ты будешь в восторге от мизансцены. Подумай пока, как мне назвать младенца. Может, Мишелем в честь тебя, милый? Я…
Француженка 34 лет обнаружена мертвой в своей спальне в полдень 28 мая 19… года. Женщина зарезана по горлу и аккуратно положена на кровать, будто спящая на спине. Очевидное убийство отягчается фактом того, что из убитой вырезан живот по форме яблока и также аккуратно положен рядом. Мотивы убийства пока не ясны.
Из показаний соседей: француженка была одинока, обычно возвращалась домой поздно, судя по найденным использованным предметам на полу и в постели, часто была не одна и постоянно слушала Луи Армстронга.
Рассказ без секса
Я, Виталий Сергеич Мошковчук, биолог и работу свою люблю. Жену – Наталья Павловна Мошковчук – люблю. Тещу – Тамара Геннадьевна Ветродуй – люблю, а также цветы, деревья, кустарник и перегной ее сада. Обдирается забор, надо заново зашкурить и побелить, кстати. Не то наша собака – Вазон – наколется занозами, а там и встреча с семейным доктором – Михаил Исхакович Румзасцойг – люблю обоих. Минус 300 рэ за операцию, булавку и бинт, плюс 135 за неминуемый гремучий пузырь. Жалко. Другое дело, экономия семейного бюджета с непременным откладыванием про запас на летний отпуск в Сухум – люблю такое. Ботаническая феерия в течение двадцати четырех дней, рододендроны, иван-чай, фуксии и ночные ква-ква-ква лягушек, которые так напоминают мне квохтанье Наташи, когда голубушка была в теле и силе. Впрочем, я не об этом. Тестя – Павел Андуилович – люблю. Коряги его пахучих кирзачей, когда он, осенний, морозный, смородиновый, врывается в дом, еще из сеней крича: «Томка, на стол собирай! Борща хочу!», его вечную засаленную рабочую куртку-демисезонку с фантиками барбарисок по карманам и строгую черную оправу очков, в которых он похож на фрица из гестапо, люблю как сын.
Люблю наших детей – Валера, Ерема, Павел, Анисим, Андуил и Валентина. Еремины тетрадки в клетку с глистами учительских колов, вечно драные сумки, заначки презервативов во внутренней стороне обложки дневника, вонючие ноги, когда он тайком снимает ботинки во время семейных торжеств, люблю до дрожи. Склизкие носовые платки Валерьяна, его оранжевый перочинный ножик и забытые использованные прокладки Валентины на полу в сортире справа от нужника люблю в равной мере. Люблю наблюдать, как Павел шевелит мизинцами при полной обездвиженности конечностей. Врожденная патология. Зрелище жутковатое. Но если разобрать Пашину патологию с точки зрения нервной системы, с точки зрения избирательности использования нервных окончаний, ничего страшного. Особенное восхищение вызывает унисон движений сына. Это если войти в детскую и показать ему мороженое «пломбир 48 копеек». Полный восторг мизинцев рук и ног. Без мороженого не допросишься. Только если дед не подойдет и не отвесит дружескую подзатылу: «Давай, тезка, не жмись!» Удивляюсь, как сильно похож Андуил на прадеда! Ксерокс! Миндалины глаз и тот же опереточный бас. И та же манера залезать в платяной шкаф и прятаться в нем, как это делал прадед, уже будучи в маразме. В последний раз прадеда нашли слишком поздно. По запаху. После похорон пришлось трижды пользоваться услугами сети химчисток «Диана». Пробовали сами. Вывесили на улицу весь гардероб. Сладкий специфический трупный запах не выветривался ни зимой, ни в осенне-весенние ливни. Бывало, принесешь с улицы колом стоящие, пахнущие морозцем пугала одежд, едва оттают – прадед Андуил как живой. Половину тряпок украли бомжи. Рвали с веревок, как моя коллега Лариса Филимоновна, люблю ее как родную, рвет воблу на части в предвкушении пива. Думали, что воруют втихаря. Ошибались: мы все, включая маленького Анисима, плющили носами стекла. Наблюдали, не завидуя их предшествующей, а еще пуще дальнейшей судьбе. В борьбе запахов наш, несомненно, победил их, бомжовский, торжественный, конкретный и могучий. Аниску тогда я посадил на плечи, чувствовал его теплые, в шоколаде ручонки на своем ботаническом лбу, и представлял, что мы всей семьей выбрались в кинотеатр сети «Каро Фильм». Кино очень люблю. Особенно русское новое. Ничуть не хуже, кстати, чем американское. Разве что у американцев природа лучше показана. Канзасские прерии, аризонские кактусы-гиганты, тушканчики мичиганских островов в круговых вращениях камеры с вертолета, фонтанчики пыли из-под ковбойских сапог параллельно колючке, подталкиваемой ветром-суховеем, и корабельные секвойи – убежища индейцев. А в остальном у американцев те же гребаные взрывы, те же лягушачьи лица крупным планом, как остоебеневшие лица домочадцев в кошмарах ночью, те же тупорылые драки, дурацкие болезни, обрыдшие водкивиски, дебилоидные бойцовские собаки, пидовские джинсы-дудочки, труповозные скорые помощи, загаженные школьные автобусы, тухляшные бутерброды с тунцом, имбицильные диалоги артистов, уродские морды гробов на колесах. И одна и та же прекрасная юная женщина, которую я когда-то увидел и захотел жить с ней всегда, путешествовать по миру, растить красивых умных здоровых детей, радоваться, покупать дом, обнимать ночью, расплетать косички, поить кефиром, неожиданно приглашать на танец, снимать босоножки, тайком от детей купать в ванне. Одна и та же прекрасная юная женщина, которую я когда-то полюбил, но так и не встретил.
Качели номер 16
Их было восемь. Они стояли около качелей номер 16, образуя круг на песке. Скорбные. Сгорбленные. Некоторые плакали. Некоторые обнимали друг друга и гладили по спине, утешая. Мы сидели чуть поодаль и исподтишка разглядывали их.
В центре круга стояла дородная афроамериканка с толстой книгой. Она что-то читала собравшимся вокруг нее. Вероятнее всего, Библию. Слов мы не слышали, но ее фигура и руки, держащие переплет, и взгляд, обращенный то в книгу, то к скорбящим, говорили за себя.
– Факт. Секта, – сказал Марик.
– Это почему? – удивилась я.
– Да знаю я такие секты. Собираются вот так, как эти, доводят себя до исступления молитвами и рыдают, заламывают руки…
В этот момент один из стоящих в круге упал на колени.
Мы вздрогнули.
– Ну! Что я тебе говорил? Сектанты!
Мне стало зябко, и я почему-то вспомнила про черную бандану, которую надела сегодня утром, собираясь на завтрак.
– Может, пойдем отсюда, а, – спросил Марик. – Погуляем по берегу. Чего тут сидеть?
– Не… Давай посмотрим, чем кончится, – сказала я.
Присутствие смерти пугало, но в то же время завораживало и приковывало к месту. Люди – удивительные существа: боятся ее, однако завидев ритуальные приметы, как мотыли летят на огонь, не в силах совладать с щекочущим нервы интересом. Приблизившись, они как вкопанные стоят и смотрят, смотрят, жрут глазами свидетельства катастроф, размазанные по асфальту кровяные подтеки, закрытые простынями недвижные тела. И что поразительно – шепчут друг другу: «Не смотри туда!», кидая напоследок вороватые взгляды, зудящие любопытством.
Тем временем солнце ввалилось в полдень и стало печь макушку. Я обхватила голову руками и, стараясь поддерживать разговор с Мариком, украдкой смотрела на стоящих поодаль. Их горе становилось все более и более очевидным. Все они теперь стояли в обнимку, поникнув головами.
– Слушай, Ма-ар, а может, помер кто?
– Может, и помер.
Марик лежал на песке и отчаянно жевал конфету «сломи челюсть!».
– Может, и помер. Наверное, солдат какой-нибудь.
– Солдат?
– Ну да. Из Ирака. Их, знаешь, как часто привозят хоронить родителям! Война-то в разгаре…
Мы помолчали. Я медленно пересыпала горсть песка из правой ладони в левую, наблюдая, как с каждым разом его становится меньше, несмотря на мои старания пересыпать все количество, не теряя ни крупинки.
– Нет. Я думаю все же – это секта, – сказал Марик. – Слушай, а еще «челюсти» остались?
– Посмотри в сумке. Вроде да.
– О! Есть еще одна!!! – обрадовался Марик. Он проворно развернул конфету и засунул ее за щеку.
– Я когда в церкви работал в Белоруссии, таких зверских историй наслушался! Сектанты собираются на частных квартирах, СЕКРЕТНО, и делают такое! – Он сглотнул и продолжил: – Сперва молятся до исступления, ну я уже говорил, потом бьются об пол, ревут, ревут, и! послушай! Нередко совершают жертвоприношения!!!
– В смысле, могут зарезать ягненка или типа того? – спросила я.
– Какого ягненка! Человека! Маленьких детей или там молоденькую девушку.
– Ужас, Мар.
– Не говори!
Я посмотрела через Марикову спину.
– Слушай, на сектантов они не похожи. Но что-то у них явно случилось.
– Солдата хоронят тогда. – Марик, наконец, развернулся лицом к скорбящим. – Точно солдата.
Круг распался, и пара молодых людей, загребая песок ногами, опустив голову, пошла к океану. Дойдя до волнореза, мужчина встал на колени, закрыл лицо руками, а женщина, обняв его за плечи, застыла, смотря в горизонт. Оставшиеся на берегу тоже стали собираться куда-то, и внезапно в руках невысокого парня в бейсболке, красной линялой майке и джинсах появилась коробка, обтянутая атласом, которую он поднял на вытянутой руке и возглавил процессию, направившуюся к океану.
– Это урна. Солдата хоронят – я же сказал! – Марик привстал на локтях и уставился в спины уходящих. – А вон тот, видишь, черный парень, это распорядитель. Таких из армии присылают к родителям погибших.
Двое из круга молящихся не пошли на берег и остались около качелей номер 16. Они стали разгребать песок, ища что-то.
– А что они ищут, Мар?
– Не знаааю.
– Может, камешек на память об этом дне?
– Я бы камешек точно не брал. Зачем? Самое главное тут. – Марик похлопал себя по груди. – Сердце все запомнит. А камешек я потеряю завтра же.
Тем временем процессия добралась до берега и остановилась у края воды. Для того чтобы что-нибудь увидеть, нам нужно было подняться на ноги. Но мы не отважились. Любопытство было бы очевидным. Мы просто сидели и зачем-то ждали, когда они вернутся. И молчали. Полдень вымыл все краски дня, оставив нам только контуры и температуру: песок, океан, послеполуденное пекло, густое небо, людей на берегу и качели номер 16.
Обратно люди возвращались поодиночке. Им было легче. Больше никто не плакал. Некоторые брели в обнимку. А парень в бейсболке даже улыбался, рассказывая что-то. Поравнявшись с теми, кто остался на берегу, похоронившие также начали разрывать песок и искать в нем что-то.
– Они что, все по камню собирают на память? – спросил Марик.
Зрелище действительно было странное. Все без исключения раскидывали ботинками песок, нагибались, разглядывали что-то, поднимали, рассматривали и искали дальше. Исключение составили парень-распорядитель и женщина, читающая Библию. Они быстро попрощались и ушли вверх по лесенке, ведущей на остров.
Мужчина в черной рубашке подошел к качелям номер 16 и стал вырезать перочинным ножом на правой перекладине. Все столпились вокруг него. Голоса были оживленны, и людей объединял уже житейский интерес, атмосферу которого никогда не спутаешь с воздухом горя.
– Сейчас они уйдут, мы подойдем, посмотрим, сколько солдатику было, – сказал Марик.
Я стянула бандану, легла на песок и закрыла глаза.
3 ноября. Тепло, и я абсолютно счастлива. Я слышу голос океана, и он дает мне силы, и твоя любовь сделала меня живой и бесстрашной. И то, что впереди, кажется сплошным чудом, и в животе курлычет радость. И такое откровенное солнце, и корабли, стоящие далеко-далеко, и я пытаюсь прочесть их имена белыми печатными буквами по борту.
– Ушли. – Марик наклонился и поцеловал меня. – Вставай. Слушай, а барбарисок случайно не осталось?
Я подняла голову. Пляж опустел. Будто ничего не произошло.
Я перекинула через плечо сумку, засунула руку в карман и нашла в нем еще одну конфету, пересыпанную песочком.
– Такую будешь?
– А то! – сказал Марик и мгновенно засунул ее за щеку.
Было очень жарко. Подпрыгивая на песке, мы доскакали до качелей номер 16 и прочитали: Роза Палмер. 03.15.1968–11.01.2009.
– Ну не солдат, – пытаясь оправдать свою уверенность, сказал Марик.
– Да какая разница! Гляди, как быстро похоронили.
– На этом острове всегда быстро хоронят.
Мы побрели к воде. Я шла и думала: «Так странно, сегодня 3 ноября, а 1-е было так недавно, у меня еще не помыт противень, на котором я запекала курицу, и после, в честь 1 ноября, мы ужинали на берегу в кромешной тьме, и Марик уронил в песок пол-огурца, и, может, эта Роза Палмер была еще жива, а теперь ее уже нет НИГДЕ, а противень еще не помыт, и в моем сознании эта скоропостижность навсегда будет связана». И так мы шли и шли вдоль берега и молчали, а потом увидели выброшенные на берег красные гвоздики, и сомнений не было в том, что это последние цветы умершей женщины. И я подумала, что, может быть, мы идем по пеплу, оставшемуся после нее, и эта очевидная взаимосвязь живого и мертвого сродни каше, тщательно перемешанной в кастрюле. Но страшно мне не стало, и Марик вдруг взял меня за руку.
Степа и самолет
Степа летел в самолете и жмурился. Сперва от страха. Когда взлетели и стали кружить над «Внучкой» – от боли в ушах. Когда погасло табло о ремнях безопасности – от стыда попросить соседа встать и пропустить его в туалет. Потом захотелось пить. Степан, нагнувшись к иллюминатору, стал сосать латунную барбарису, жажда, однако, не отступала. Потом принесли, наконец, воды, и Степа, нечаянно задев заветный стаканчик, опрокинул его себе аккурат в ширинку белых брюк. Немедленно захотелось повеситься. Пятно объявило невозможным встать вообще. Пятно было красноречиво. Степа жмурился и задыхался. Стал красным. Нечаянно нажал кнопку вызова стюардессы. Не заметил, как. Чуть не лопнул от неожиданного: «Чего-нибудь хотели, гражданин?». Пришлось попросить еще воды. Выпил, полегчало. Хотя жидкость, казалось, с трудом находит для себя единственный правильный путь – до того разбух мочевой пузырь. Степа принялся считать. Считал и жмурился. Застрял на девяти. Широко открыв глаза, он лупил в иллюминатор и проклинал свою неуклюжесть, а до этого нерешительность, а до этого трусость, а до трусости отцовы предательские корни – отец отца стал старостой в белорусской деревне и доносил на своих. Положение было аховым. Степан уж было подумал, а не усугубить вот так вот пятно на штанах? Какая теперь разница – больше, меньше? Но в этот момент сосед встал и поплыл в хвост самолета. Степа схватил газету и, стараясь быть небрежным, привстал было с горячечного кресла, но не тут-то было – заклинило ремень безопасности. Секунд пятнадцать он рвал застежку, как койот олененка. Внезапно бросил ободранный карабин, откинулся на спинку кресла и зажмурился. Рядом плюхнулся сосед и через мгновенье захрапел. Пути были отрезаны. Степан вращал глазами и украдкой крутил головой, пытаясь спастись. Салон спал. Скоро погас свет. И тогда Степа вытащил из рюкзака штопор и принялся кромсать по нитке ремень безопасности. О последствиях, если заметут, не думал. Размухрил по кайме, дернул, разодрал. Стало легче. Осторожно поднялся, резко и плавно занес тело влево и, вложив себя максимально в спину впередистоящего кресла, протиснулся меж ним и соседом. Шагнул по проходу и сложился вдвое от внезапной пронизывающей боли в паху. Так бывало, когда долго приходилось терпеть. Красные звездочки топориками проносились под веками. Степа жмурился от боли и шаркал вперед. В сортире уже пахло. В крохотном рукомойничке билась о края мутная, с серой бахромой, вода. Воронка унитаза облепилась желто-коричневыми остатками использованной, худо смытой бумаги. Уцелевшие салфетки торчали из прорези над туалетным бюро, как куриные перья. Степа отлил, сполз по стене и заплакал. Было жалко себя. И стыдно за себя, и обидно за себя, неловкого и уже начавшего стареть, и такого одинокого и взрослого. Плакал недолго, повсхлипывал чутка и затих. Стараясь не смотреть на себя, утер слезы ладонями и вернулся на свое место, таким же манером вбившись в переднее кресло, чтобы, не дай бог, не потревожить храпящего соседа. Сел и зажмурился.
Когда открыл глаза – самолет стоял на посадочной полосе, а мимо деловито суетились пассажиры, стремясь как можно скорее сбежать и так же деловито двинуть дальше по земле. Степа глянул на штаны – ширинка подсохла, и пятно уже не марало и не настораживало глаз. Фиксируя взгляд на бесполезно висящем ремне, он грузно встал и вышел из самолета. Трап обледенел. Крепко зажимая перила отекшими фалангами, Степа резво и весело поскакал вниз по ступеням. На заботливый окрик стюардессы: «Мужчина, осторожнее! Скользко!», не оборачиваясь, громко возразил: «Да я вас умоляю!!» – и нырнул в припаркованный рядом с трапом «Мерседес». Через два часа, одетый во все черное, Степа вышел на сцену и в ответ на яростный приветственный фанатский ор прилепился губами к микрофону и закричал: «Ну что, братва, ты готова?!!»
Имбирь
Они жили в старом сибирском городе. Испытывали друг друга и ревновали. Втаптывали перед друзьями и возносили, оставшись одни. Нежно обнимались и прилюдно дрались. Он бил ее наотмашь, ничуть не принимая во внимание, что она женщина, притом любимая. Казалось, этот факт его как-то особенно подстегивал.
Она щипала его, кусала в шею, плечи, визжала. Происходило это во всех домах, куда их приглашали. Дома закрывались, бывшие знакомые пару дней не здоровались, потом все восстанавливалось и все начиналось снова.
Как-то раз они пришли ко мне. Было холодно. Мы посмотрели очередную отмороженную такешикитанскую бойню и захотели суши. Влад вызвался сходить. Мы с Викой остались одни, открыли бутылку вина, и я спросила:
– А тебе больно, когда он тебя бьет?
– Больно. Но я почему-то прощаю. – Вика глотнула из трофейного бокала и улыбнулась. – Терпкое какое вино, хорошее.
– А почему тогда терпишь?
Вика посмотрела на меня с иронией и, как мне показалось, укоризной:
– Думаешь, скажу, что люблю? Не-а. Я не знаю, люблю его или нет. Терплю, и все.
Мы замолчали. Развивать тему не представлялось возможным. Я вышла из кухни, вернулась с лэптопом и поставила Нору Джонс. Стало, как бывает зимой, уютно с хрестоматийным камином, носками и желтым абажуром.
В дверь позвонили.
– Владик вернулся! – вскинулась Вика. – Я открою!!
Радостная, она умчалась к входной двери, а я осталась хмелеть с Норой. Мне было тепло и покойно, и абсолютно не волновали мои неудачные вопросы. Пластинка была отменной. Я будто плавала в ней, наслаждаясь и смакуя каждую ноту. Внезапно песню заглушил оглушительный стук чего-то тяжелого, рухнувшего на пол. Стуку саккомпанировал Викин визг и крик Влада:
– Ну что, доигралась, тварь?
Я выскочила в коридор и онемела, увидев следующее. На полу лежал Влад, а на его груди – железная штанга вешалки. Но это не все! Сверху штанги, будто пытаясь отжаться, лежала Вика и что есть силы давила на Владикову грудь.
– Соня, помогай! – крикнула Вика.
– Ты что, ненормальная! – закричала я. – Отпусти его немедленно!!
– Ага, сейчас, – продолжала давить Вика. Влад хрипел. Я кинулась к ней и стала тащить ее за ворот голубой шелковой кофточки. Было сложно. Едва мне удавалось отрывать Вику от вешалки, она тотчас кидалась к ней снова. Это продолжалось бесконечность. Внезапно Вика разжала кулаки и села на пол.
Влад не шевелился. Нора шаманила в кухне. Вика, закрыв глаза, привалилась к стене. Я подползла к Владу и затормошила его. Он открыл глаза. «Живой?» – спросил он сам себя. И сам себе ответил: – Живой.
Я попыталась улыбнуться:
– Ну вы даете, ребята… Что случилось-то?
Оба молчали.
– Эй, что случилось, спрашиваю? – повторила я.
Реакции не последовало.
– Ну вас! Идиоты.
Я ушла в кухню, закрыла за собой дверь, налила полстакана вина и залпом выпила.
Описывать настроение нет смысла. Отрубило самурайским мечом.
Минуты через две меня стало отпускать и нервно трясти. В своей жизни я дралась один раз – во дворе. Отстаивала девичью честь. Результатом было порванное бирюзовое платье, клочья бантов и обслюнявленные моими укусами плечи Ромки Перевозчикова. Драка, впрочем, спровоцировала нашу первую романтическую встречу и поцелуй в пустой бочке из-под кваса.
Больше я не дралась и, более того, драк не наблюдала.
Неприятный такой осадок, и руки дрожат.
Нора продолжала мяукать, обойные рыбки в мониторе плыли себе и плыли, и я стала понемногу приходить в себя.
Новый удар тяжелого предмета о стену и звон стекла выбил стакан у меня из рук. Я рванула в злосчастный коридор и увидела Влада с куском разбитого зеркала в руке. Он яростно и как-то сладострастно отпиливал прядь Викиной челки. Вика извивалась, визжала и царапалась. Во всей одежде, шапо и обуви поблескивали осколки подаренного одним дружественным клубом зеркала.
– Да что же это такое??? – завопила я.
Меж тем челка была отпилена, и довольный Влад отшвырнул Вику в угол.
Мне захотелось плакать.
– Слушайте, – сказала я дрожащим голосом. – Вы имейте совесть, пожалуйста.
– Извини, – хрипло бросил Влад и шагнул к Вике. Она зажмурилась. Удара не последовало. Влад стоял над ней, раскачивался и, похоже, думал, что делать.
– Дура! – прошипел он, влепил ей звонкую оплеуху и, рванув входную дверь, вывалился в подъезд.
– Не уходи, Владииик!!!!!!!!! – заорала Вика.
У меня было четкое ощущение, что я в космосе. Плыву себе в невесомости, наблюдая отрешенно за тем, что внизу и вокруг моего плавного непостижимого вселенной существа.
– Сонь, извини, пожалуйста, – пробормотала Вика. – Извини, а! Мы все починим! Сейчас только я догоню его! – Она так же резво, как и Влад, рванула ручку и исчезла за дверью.
Я осталась стоять в помещении, которое еще пятнадцать минут назад называлось моей прихожей. Она была полностью уничтожена. Живописность картины довершал отпечаток Викиной кровавой пятерни на желтой побелке. Признаться, я еще не успела подумать, что собираюсь предпринять, как вдруг входная дверь распахнулась.
– Сонь, у меня телефон где-то вывалился.
Вика бросилась на пол, шаря руками.
– А, вот, нашла. Извини, Сонь! – крикнула она уже из подъезда.
И тут к двери бросилась я:
– Эй, слышишь, Вика, так что случилось-то???
– Да, ерунда! Владик имбирь забыл заказать! Там суши, кстати, в прихожке! Ешь! Очень вкусные!!
Когда Бог отдохнул
Сема в воскресенье сделал следующее.
Когда спал – захотел в цирк.
Проснулся в бодуне и, спасаясь, выпил пойло, составленное из алкозельцера (хуйня, никогда не помогающая, рекламщики – гниды помойные), трухлявого апельсина, меда и пакета дерматинового чая. Надел линялые трусняки наизнанку.
Два часа трепался по городской телефонной сети с другом. Тема – где бы пожрать?
– Хочу крыши. А ты?
– Хочу воду.
– Куда?
– «Скай бар»?
– Нахуя? Попса.
– А куда?
– «Москва».
– «Москва»? А че это?
– Попса тоже, но обзор ниче.
– А где?
– Набережная Петроградки.
– Кто повезет?
– Метро?
– Не-ее…
– Ладно, давай к черногорцам.
– Опять устриц жрать?
– Нахуй устриц.
– Так куда?..
И так до потери пульса.
В итоге встретились на Черныше и съели шаверму. Было вкусно.
Далее Сема гулял. Через силу и терзаясь ленью. В 18.00 зашел в «Буквоед» и купил Сомерсета Моэма.
В 18.10 пролистал. Понял – купил зря.
В 18.13 одолжил фиолетовую прозрачную зажигалку девушке в линялом плаще с немытыми глазами.
В 18.45 сидел на парапете публичной библиотеки и листал журнал «Time Out» на предмет куда бы пойти. Увидел цирк. Представление звалось «Лесорубы из Аляски». Впервые за день УСТРЕМИЛСЯ. Зря – представление было в пять. Сема пришел в восемь. Пошел в Дом кино. Та же барышня в линялом плаще с немытыми. Лучше б не улыбалась. Улыбка из сквота окончательно доконала. Зажигу, морщась от отвращения, пришлось выкинуть.
Зашел в «Япошу». Ушел – суши оккупировали итальянские спортсмены. Свернул за угол в «Маму Рому». С порога увидел спортивные сумки, спросил:
– А что, ждать тоже долго?
Официантка, будто ждала, стремительно ответила:
– Долго!
Сема понял: и тут «Боско ди Чильеджи» с олимпийскими чебурашками на груди. Без мазы. Ушел. далее в «Корова-баре» прочел статью о Соловьеве, купил пачку сигарет в комплекте с новой зажигалкой, съел креветку, выпил вина.
Поехал к другу, позырил себя юного на фотах, потискал собаку, уехал.
В 1.30 сел в паровоз, нахамил проводнице, хотел переодеть трусняки с изнанки. Передумал.
Вставил кулак в подушку, лег, позырил мертвую черную плазму, вбитую в стенку СВ, уснул.
Я вот не пойму: какого хуя надо жаться над отпущенным сроком здесь, на земле, и пытаться давить из жизни сок, когда она этого, хоть ты конем ебись, в такие вот воскресенья не хочет? Вот нахуя все это было делать???
Вот зачем, скажите мне, пожалуйста, надо было делать все это, если хотелось одного: свалить из этого долбаного самого любимого города в мире уже окончательно навсегда или выкинуть билет в урну на Невском и забыть, где живут вокзалы?
До Семиной свадьбы оставалось двадцать три дня. До смерти Семы оставалось тридцать.
Эра печатного слова
Наступила эра печатного слова и время весны. И мне хотелось писать или просто выводить буквы на листе бумаги…
В то время люди, которых я знал и которые знали меня, потеряли свои имена и стали называться просто людьми. Меня это вполне удовлетворяло – я вконец истрепался ими, а их такое обращение ничуть не оскорбляло, им было все равно.
Я рано ложился спать в ту пору. Чуть только сумерки сгущались синевой над крышей моего дома, я выключал свет и, впустив синеву в свои четыре стены, аккуратно ложился на тахту и закрывал глаза. Я любил и умел мечтать.
В ту пору я был уверен, что зима скоро закончится, что наступающая весна принесет только спокойствие моей истрепанной душе, что все возможные отношения с людьми, исчерпаны. Впрочем, что толку себя обманывать? Весь мир, и город, и время года, и лица – все собралось в одном человеке. Он держал ключ от всех замков. А я любил его. В конце зимы нам уже действительно НЕЧЕГО было сделать друг для друга. Мы осознавали, что нашими словами, и только ими, дело не сдвинется с мертвой точки, а действий не могло быть. Их вообще не существовало. Я спасался от тоски, наводимой этими словами, только тем, что выписывал на бумаге абзацы наших разговоров, переведенных в повествование из диалогов, что в известной степени обесцвечивало их, успокаивая меня и делая едва понятным для постороннего.
Потом, в апреле, я бросил писать и просто ложился спать. Пытаясь тем самым спастись от воспоминаний и страхов предстоящей ночи.
Я звал его.
Охота купаться
– А, вон и новенький чешет, – сказал Павлик и сплюнул.
Мы лежали на песке: Павлик, Фима, Олег и я.
В Севастополь прикатило лето. Солнце начинало печь с половины десятого, школа закончилась, и я наконец-то просыпался сам, а не силою пинков и мерзкой, будто потной воды из бабушкиного рта.
Обычно мы собирались на балке, загорали, купались, лениво убивали время. Балка была на окраине города, сразу за кургузыми огородами горожан. Горожане в подавляющем большинстве своем огороды эти ненавидели и забрасывали. Отчего вся местность приобретала вид старого сельского кладбища, где, спохватившись лет через шесть-семь после смерти отца, прикатишь на каком-нибудь раздолбанном «Ниссане» с чахлыми гвоздиками в кульке, вознамерившись отдать сыновний долг, а даже могилки не отыщешь, опоздал – все поросло бурьяном.
Нам это было на руку. К полудню хотелось есть, и мы снаряжали двух гонцов на поиски картошки. Обычно они возвращались с хорошей добычей. Картошка каким-то чудесным образом плевала на нелюбовь граждан и росла сама по себе, наслаждаясь вороньем, гнильем и нашими набегами.
Мы разводили костерок, Павлик доставал чекушку водки «Флотилия» и буханку хлеба. Мы дожидались первых картофелин, разламывали их, я доставал соль, передавал по кругу, и, смачно посолив хлеб и печеные картофельные кожурки, Павлик говорил: «Ну, братва, будем!» После него выпивали все и минут через пять начинали ржать, над всем.
Спроси меня о причине радости – не скажу. Причины скорее всего не было. Это было туповатое хмельное пацанское веселье в разгар долгожданных каникул, которые к тому же были последними в нашей школьной жизни. Над конкретными причинами не задумывался никто из нас. Мы просто лежали на песке, за плечами шумело звериное море, и солнце смотрело на наши чумазые счастливые рожи.
– Что он делает здесь, интересно? – Павлик прищурился и внимательно следил за приближением новенького.
– Погулять вышел, может, – предположил Олег.
– Ладно тебе. Он, кроме хобзы, нигде не бывает. Зубрила.
– Олежка, дай сигу, а. – Павлик закурил. – Паца, а как его зовут, забыл.
– Давид.
– Давид?? – Павлик поперхнулся затяжкой. – Давид?? Это ж какое ладное имечко! Жиденок, что ли?
Новенький поравнялся с нами.
– Давид, здорово, Давид! – закричал Павлик.
– Здравствуйте, ребята.
Новенький был обычный. Черноволосый, немного курчавый, с толстой нижней губой, худой, с длинными фалангами пальцев, которыми он то и дело поправлял очки.
– Гуляешь?
– Да вот, развеяться вышел, – сказал Давид.
– Ну, как тебе наш город? – поинтересовался Павлик. – Что успел увидеть?
– Хороший город. Море…
– Ну, море-то оно и в Африке море. Че видел, спрашиваю?
– Был с мамой в горпарке, по магазинам ходили на проспекте.
– По магазинам ходили, говоришь? С мамой? а че не с папой? – Павлик нахмурил лоб в притворной гримасе любопытства.
Фима гоготнул. И тоже закурил.
– Папа у нас не может. Он дома целыми днями работает.
– Рабо-о-о-тает? – протянул Павлик. – И какую работу работает?
– Он ученый, его в Севастополь перевели из Краснодара.
– Ученый, значит. Ученый – хуй перченый. – Павлик щелкнул пеньком сигареты в костер. – А ты, значит, в горсадике мороженое с мамочкой ешь. Да, Давидик?
– Ну, я пошел, ребята. До свидания. – Новенький, почуяв угрозу, явно жалел, что увидел нас, и спешил уйти.
– Нет. Погоди-ка, – сказал я и вскочил. – А тебя как по отчеству?
– Константинович.
– Давид Константинович! – заорал Павлик и тоже вскочил. – А папу – Константин Моисеевич?
Фима тоже поднялся. И Олег. Теперь мы стояли стеной напротив новенького.
– Ребят, мне идти надо. Я обещал вернуться через час. У нас обед в два.
Уточнять про обед явно не стоило. Павлика перекосило.
– Обед?? Так мы тебя здесь накормим, не парься! Сильно голодный? – Он резко ударил новенького сзади по коленям и толкнул лицом в песок.
– Фима! Родненький! У нас картошечка осталась?
Фима поковырял палкой в костерке.
– Неа. Только водочки чутка на дне и хлебца.
– Дай-ка мне водки, – сказал Павлик. – Вот и обед подоспел, Давидик. Парни, развернули его ко мне! – скомандовал он.
Мы перевернули новенького и пинком усадили.
Черты его лица как-то затвердели, и сам он скукожился от страха и ожидания.
– Водку будешь? – Павлик сделал глоток и протянул чекушку.
Новенький мотнул было головой, но в тот же момент я метнулся к нему и, вцепившись руками в челюсти, разжал их.
– Будешь, Давидик, будешь, – радостно улыбнулся Павлик и влил остатки в щелку перекошенной кулебяки рта.
Новенький не смог проглотить, и струя водки вылилась на колени Павлику.
– Изви…
– …ни?? – заорал Павлик и волчком закружил на песке. – Извини, говоришь? Да за такое не извиняют, козел, а убивают на месте!!
Мои внутренности зажмурились от предвкушения крови, целого океана крови. Я уже представил себе проломленный затылок, слезы и мольбы новенького. Я даже услышал хруст очков под подошвами ботинок и подумал: «Надо бы обуться, чтобы успеть раздавить первому».
Но внезапно наступила тишина.
– Оставьте его, парни, – спокойно сказал Павлик. – Слышь, Давид, а че тебя так назвали, а?
– В честь дедушки, – выдавил новенький.
– А… – Павлик подполз на коленях близко к новенькому и стал его разглядывать. – А почему так дедушку звали?
– Не знаю.
– Не знаешь, может, что вы жиды, Давидик?
– Мы не жиды.
– А кто вы, Давидик? – Павлик погладил новенького по щеке. Его пальцы, легко и нежно касаясь кожи, спустились вниз к подбородку и вдруг, моментально превратившись в спрута, мертвой хваткой вцепились в горло.
– Не жиды, сука?? Не жиды?? Тогда кто??
Новенький хрипел, пытаясь освободиться. Мы с Олежкой сзади припирали его спину коленями так крепко, чтобы он не мог двигаться.
Павлик резко убрал руку и дал новенькому звонкую затрещину.
– Кто вы, если не жиды?
– Евреи, – прошептал новенький.
– Паца, они не жиды, а евреи, вы слыхали, а? – Объявил Павлик с каким-то странным удовлетворением и закурил.
– Не жиды, а евреи… – повторил он.
Я услышал очередной гогот Фимы, посмотрел на него и внезапно позавидовал. Фима, лениво развалившись у остатков костра, лежал на животе и, будто в кино, подперев голову правой рукой, следил за происходящим.
– Павлик! – крикнул он. – Жиды – это торгаши на рынках, а евреи – такие вот писатели, как его папаша.
– Да ладно, Фима! – повернулся к нему Павлик. – Жиды они все. На рынках хоть стоят не прячутся, в открытую дурят, а его папаша еще похлеще жидяра, сидит, гнида, дома, а ему бабосы приносят. Ученый, блядь.
Мне захотелось вина и искупаться. Павлик молча курил. Солнце пекло. Я начал скучать.
– Слушай, жиденок, – сказал Павлик, – слушай меня внимательно. Мы отпустим тебя сейчас, обещаю.
Новенький поднял голову.
– Но! При одном условии! – Торжествующе продолжил Павлик. – Сперва ты трижды скажешь: «Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга». Давай. Ну! И идешь обедать.
Фима заржал.
Новенький молчал.
– Ну! Давай! А то я сейчас ждать устану и та-а-акое начнется, жиденок… Такую Гоморру с Содомой в твоей Библии вовек не сыщешь.
Новенький молчал.
– Ну! – Павлик хлопнул его по плечу. – Моя мать – жидовская сучка, а отец – жид-ворюга. Давай. Давай. Не тяни.
– Я купаться хочу, – сказал я.
– Вон, парни купаться хотят. Все тебя ждут, Давидик. Давай.
Я стоял и думал, смог бы я предать своих родителей. Наверное, нет. Но так легко говорить, стоя по другую сторону баррикад. А в подобные истории я никогда не влипал. Национальный вопрос у нас в семье был решен просто и навсегда. Отец, коренной севастопольский моряк, уже списанный на берег, гордился намешанными в нем кровями и в семейные торжества, когда мать отлучалась в кухню, подвыпивший и пунцовый, намекал мне на существование братьев и сестер других оттенков кожи на далеких континентах. Я представлял свою сестру-мулатку и начинал расспрашивать отца, где она и сколько ей лет, но тут возвращалась мать, и отец, мгновенно замолчав, запивал свои откровения водкой. К евреям в доме относились так же, как, скажем, к хохлам, или венграм, или монголам, или французам. Когда заговаривали о них, отец только усмехался, говоря: «Умные, черти! До чего умные!»
– Слушай, жиденок, не тяни, правда. Хуже будет.
– И купаться охота, – сказал я и толкнул его коленом в спину.
Фима поднялся, подошел к нам:
– Парни, как хотите, я уже спекся. Сейчас окунусь и быстро обратно. Он все равно будет сидеть здесь три часа.
– Постой, Фима, – резанул по нему Павлик. – Сейчас скажет, и вместе пойдем.
– Бля… ну жду-жду! – сморщился Фима. – Устроили тут… кино и немцы.
– Что? – поднял к нему голову Павлик. – Не понял, что?
– Да жду я, жду. Жарко просто.
– Короче, жидяра, говори. Я считаю до трех. раз… – Павлик склонился над пепельным новеньким. – Раз…
– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – сказал Давид.
– Сказал! – выдохнул Олег.
– Еще два раза, тварь, – сказал я.
– Моя мать – жидовская сучка, отец – жид-ворюга, – повторил Давид.
– Все. Вали отсюда, – сказал Павлик.
– А третий раз? Для меня? – завопил Фима.
– Вали отсюда, – повторил Павлик. – Свободен.
Новенький подобрал очки, надел их, поднялся и пошел прочь. Я стал стягивать шорты, готовясь рвануть в спасительную воду.
– Постой, – сказал Павлик и шагнул ко мне. на солнце блеснула сталь «Вальтера».
Павлик вложил пистолет в мою податливую горячую ладонь.
– Стреляй. Давай! Пока не ушел далеко.
Пацаны остолбенело молчали.
– Стреляй. Че, не понял? Быстро! Быстро! Быстро! – заорал Павлик.
Я поднял руку и прицелился. Было нестерпимо жарко. Я очень люблю входить в воду стремительно, лучше всего с какого-нибудь высоченного пирса, чтобы тело, вспоров поверхность соленой морской влаги, испытало мгновенный бешеный восторг. Мама говорит, что я, когда выныриваю, всегда улыбаюсь. Я ей верю. Только когда успевает появиться улыбка, не понимаю. Под водой же улыбаться невозможно!
– Стреляй, – повторил Павлик.
Я совместил мушку с черной курчавой головой новенького и выстрелил. И еще, и еще раз.
Так хотелось купаться, что даже рука не дрожала.
Тильда
Сначала мешали детские голоса в соседском бассейне, потом порезанный палец, а до этого пару дней сровнял с землей джетлаг. И вообще, я же не писатель никакой, я же никакой не писатель. И так быстро уходит лето, и не хочется боли и напрягаться, к тому же я уже не смогу ей помочь. Я уже никогда не смогу ей помочь, и никто не сможет.
Но красный бутон рододендрона на асфальтовой дорожке пасмурным утром, а до этого пятилетний мальчик-альбинос в джиме детского кэмпа – все это знаки знаки знаки, кусающие мою душу и льющие раскаленный кофе в жерло моей совести.
И наступил день. И он сегодня. И сегодня я все-таки все расскажу.
Какого цвета ее волосы? Красные. Белые. Рыжие. Русые. Пшеница. Все будет верно. Коварство красоты. Помню, мы всегда спорили о цвете ее волос, когда, не дай бог, заговаривали о ней вслух. Вслух было не принято. Мы всегда молчали о ней, и произносить вслух ее имя отваживались в крайних случаях. Я произнес ее имя всего один раз. Один-единственный раз в ту ночь, когда сделал такую глупую и наивную попытку все изменить и изменить статус-кво своего детства. Обычно же мы говорили о ней ОНА. ОНА идет. ОНА пришла. ОНА посмотрела. Будто ее имя, ее невероятное имя могло обжечь нам язык, произнеси мы его.
ТИЛЬ-ДА. Два слога. ТИИЛЬ-ДА. Беспомощная любопытная Т вползает в горло тонкой устрицей по ручейку И, не уверенная, что ей это нравится, но обратно дороги нет, пути мгновенно отрезаны клинообразным ЛЬ, который тотчас берет ее в плен, и они сливаются, и повисают, и дрожат на влажных бугорках альвеол, и покачиваются, чтобы затем обрушиться вниз в пропасть однозначного ДА. ТИЛЬДА. ТИИИЛЬ-ДА – шептали мы в горячих ночах наших спален и уносились от этого слова в поднебесную наших потолков, оставляя постыдные следы на простынях.
Боялись ли мы ее? О да. Мы все поголовно были влюблены в нее и боялись это признать. Нам было легче ударить ее, чем поцеловать, и, когда все случилось, наверное, всем нам стало легче.
Как мы безутешны в своем эгоизме и как удушающе счастливы в нем.
Какого же цвета ее волосы? Какого цвета снег? А солнце? А звезды? А платье, которое она носила? Одно и то же изо дня в день. Я уверен, у нее была их дюжина. Дюжина абсолютно одинаковых. Иначе как можно было каждый день так аккуратно носить одно и то же синее платье с идеально накрахмаленным воротничком и манжетами, оставляющими легкие бороздки на запястьях. Отутюженное и без складок, оно существовало как бы отдельно от ее тоненького высокого тела и качалось в такт ее коленкам, такое же невесомое и воздушное.
Каждый день я замираю и выпрыгиваю из настоящего. Меня, в общем-то, здесь мало. Я остался на том куске дикого пляжа, где глубокие песчаные дюны воюют с ветром, вырисовывая на шелке своих поверхностей линии горизонта. Я лежу между стеблей высокой острой травы и не боюсь, что, закрыв глаза, не замечу, как песок незаметно проваливается и топит меня в себе. Не я его добыча, его интерес. Я слишком простой и слишком прямолинейный для того, чтобы мечтать о постели со мной. А может, слишком хороший. Хорошие не опасны и потому не интересны. Хотя на допросе я внезапно обрел большую аудиторию. Весь полицейский участок и родители моих одноклассников, все они следили за мной с той стороны мира, куда, я был уверен, уже не попаду никогда. За стеклом их было не видно, но лавина ярости и ненависти ко мне носилась в воздухе диким смерчем. Удивляюсь, как не треснуло стекло. Говорят, что многие молотили по нему кулаками с воплями: «Какого черта разговаривать с этим подонком! Хватит! Немедленно на электрических стул! Убейте убейте убейте!»
Странные люди. Грустные люди. Глупые люди. Несчастные люди. Люди жестокие. И глухие.
Я нашел ее на берегу 3 мая 2018 года в 11 часов вечера.
Когда наступает утро, я всегда боюсь не успеть. Потому встаю очень рано и ложусь не поздно. В тот вечер я вообще решил лечь практически сразу после ужина, но не вышло. Утка была жирной, так что я решил пройтись по берегу перед сном. К тому же я повздорил с отцом из-за того, что недостаточно усердно молился. Это была откровенная придирка. Я любил молиться. Сложенные лодочкой руки всей семьи и опущенные лица успокаивали меня. Невнятное бормотание мамы и в конце ее «аминь» и унисонный выдох объединяли нас всех неведомой тайной, и мы, сидящие за столом, родные по крови, чужие друг другу люди, на несколько минут растворялись в волшебстве того, чему не знали названия.
Я раздражал отца. Отдать должное – все раздражало отца, пожалуй, кроме тонн креветок, которых он ловил на своей обшарпанной деревянной лодке, всегда на одном месте у Черных графитовых скал. Иногда я выходил с ним и наблюдал, как бледно-розовые жирные запятые креветочьих тел водопадом валились на дно палубы. Отец не особо церемонился с жизнью и ее проявлениями, ему ничего не стоило ходить по скользкой креветочьей массе резиновыми высокими сапогами, давить ее и после сдавать все это на продажу. Интересно, думал я, когда именно до этих созданий доходит, что жизнь закончена – в момент выбрасывания из воды или когда сапог обрушивается на их так называемые головы?
Пока в тот вечер отец отчитывал меня, я молча наблюдал, как уткин жир застывает на тарелке. Просто сидел и просто слушал. Я не злился, нет, и не был агрессивен, что пытались доказать впоследствии. Я тупею, когда на меня орут. Я просто превращаюсь в кусок плоти с живыми глазами и отмороженными внутренностями. Не более. Так вот я просто слушал отца, потом встал из-за стола, сказал глухое спасибо и вышел из дома.
Я помню первое, что я увидел в тот вечер, были звезды. Я не разбираюсь в созвездиях и жалею об этом, но момент упущен, и нет рядом никого, кто бы захотел меня научить видеть в их россыпи законченные картинки малых и больших медведиц, ковшей и стрел. Для меня небо просто утыкано звездами, и на их фоне плывут облака и летают самолеты.
Я шел по деревянному пирсу, а около второго причала спрыгнул на песок и побрел по берегу. Светило пол-луны, и воздух был прозрачен.
Тильда сидела на песке, и, даже если бы я не заметил ее в темноте, я не смог бы пройти мимо. Меня сшиб с ног ее запах. Ее запах я мог бы узнать везде. Возьмите букет васильков и положите его в морозильник. Подождите, пока цветы окаменеют, а потом отнесите на солнце, на остывающее вечернее солнце, чтобы от земли уже поднималась летняя прохлада, а воздух был соткан из запахов уходящего дня. И когда цветы начнут оттаивать и отдаваться температуре заката, закройте глаза и осторожно, медленно вдохните этот запах. ЕЕ запах.
Каждый раз, когда она проходила мимо меня, будь то в школе, будь то во дворе, будь то редкие встречи в городе, у меня подгибались колени. Она, безусловно, ничего не замечала, а я столбенел и шаркал мимо. Колесница моих часов ломалась на две части, как будто лошади, несущие ее, враз сходили с ума и пускались в галоп, а я в одно мгновение превращался в немощного девяностолетнего старика с ногами-кувалдами.
Я шел по ночному берегу и внезапно почуял ее аромат. Я сделал еще шаг и тотчас попал в его кольцо. Все пахло ею, и воздух, и ветер, и звезды. И я, как обычно, оторопел, в этот раз больше от испуга, чем от волнения, и остановился. Тогда-то я и увидел Тильду. Она неподвижно сидела на песке, прислонившись к деревянному столбику качелей, развешенных тут и там по берегу. Я смотрел на нее и не мог поверить в то, что это именно она, что мне наконец так повезло, что наконец я могу заговорить с ней. Пройти мимо без привета в такой поздний час в таком пустынном месте было бы странно. И я стал приближаться к ней, а потом вдруг неожиданно для себя сел рядом. Взял и сел. Без приглашения и не зная, что буду делать дальше. Вот почему рядом с ней на песке остался мой след. Да, это мой след, мои отпечатки пальцев повсюду, я знаю. И на ней тоже. Я не отрицаю.
Я трогал ее. Везде. Лихорадочно и нежно, а потом довольно грубо. Я тряс ее. Это правда. Видите, я же ничего не отрицаю. Я укладывал ее на песок, распрямлял колени и ощупывал шею. Я переворачивал ее на спину и потом обратно на живот. Я касался губами ее лба и прижимался к скулам, я шептал ей в глаза невыносимые слова, а потом я орал те же самые слова, с каждым криком становящиеся все более бесшумными. Я мял ее волосы и грудь, и расстегивал пуговицы одного-единственного платья. Я всю жизнь мечтал о том, чтобы расстегнуть карамельные пуговки на ее груди, я был уверен, что они и на вкус, как карамельки. Я задирал ей рукава и сжимал запястья, я прижимался к ее рту, я открывал его, я тормошил ее, я бил ее, да, чуть позже я стал бить ее по щекам, не в силах поверить в то, что уже было слишком очевидно. Она была мертва. И уже практически остыла.
Я медленно пишу. Я так медленно пишу оттого, что память никуда не торопится. Я никому и никогда не рассказывал, что на самом деле случилось в ту ночь. Мне все равно никто бы не поверил. Толку тратить силы. И сейчас, когда я выпустил на свободу то, что случилось, и позволил себе вспомнить ту ночь, уверенный, что буду лихорадочно записывать события той ночи, буквально рвотно давясь ими, я невероятно удивлен тем, как смакую боль, которая со мной все эти годы, эти чертовы семнадцать лет боли.
Я всю жизнь был один. И всю жизнь с первого момента, с первой встречи, я хотел быть с ней. Только с ней. И мне хорошо оттого, что я не позволил себе никого кроме нее.
Тильда, ненаглядная моя девочка. Мой олененок, так и не ответивший на мой голос и мою нежность. Я пришел слишком поздно. Я слишком поздно выполз из-за стола в тот чертов вечер. Мне не надо было слушать нарекания отца. Мне не надо было давиться уткой и быть хорошим. Вообще не надо пытаться быть ни хорошим, ни плохим. Вообще не надо пытаться никем быть, кроме себя. Я заложник самого себя, а если точнее, своей любви.
И то, что она случилась, случилась вопреки всему и всем той ночью на берегу, я расцениваю поцелуем Господа и Его благословением.
Я одинок. Я абсолютно один. Я физически один каждый день и каждую ночь. Я не жалуюсь. Я рассказываю. Родители прокляли меня и отреклись от родства. Друзей у меня никогда не было. Животных тоже. Я открывал рот только в школе, когда меня вызывали к доске, и в магазинах, где покупал бесконечные бесполезные продукты. Зачем я родился такой? Никому не нужный, никем не любимый? Для чего она – вот эта моя жизнь, ровная и густая, и душная, как арахисовое масло? Для чего все это? И до Тильды, и теперь, когда ее больше не будет. Не будет уже никогда. В ту ночь на берегу я обрел смысл. Я внезапно обрел его, он свалился на меня, как призовой лотерейный билет. И это была она, сидящая ровно и неподвижно, как я подумал сначала, прекрасная спящая девочка на берегу сурового холодного моря.
Я сел и сказал: «Привет». Она не ответила, но это меня не смутило. Я позволил себе огромную бестактность – я сел рядом с ней без разрешения. Она молчала, а я волновался, и сердце ухало филином под ребрами и отдавалось эхом в горле. Я очень сильно волновался, но чувствовал абсолютное и ни с чем не сравнимое сладкое счастье, от которого кружилась голова. Мы молчали, и шумел ветер, и накатывали волны, и было довольно зябко. И вдруг я подумал, что Тильда могла замерзнуть, сидя вот так на песке в одном своем платье, и, чтобы как-то согреть ее, я протянул руку и накрыл ее вывернутую ладонь. И поразился правильности своей догадки. Ладонь была ледяная. Я легонько сжал ее и поднес к губам и стал растирать и согревать дыханием. И так продолжалось долго, но потом я вдруг понял, что ее кисть имеет странную тяжесть и, стоит чуть отпустить, готова упасть на песок безвольной культей. «Тильда, – прошептал я. – Тильда, ты спишь?» И легонько потряс ее руку. Она молчала. «Извини, пожалуйста, что бужу, Тильда, ты совсем замерзла, проснись», – позвал я ее. И, уже понимая, что происходит что-то совсем странное, потряс сильнее. «Тильда, просыпайся, холодно, давай я отведу тебя домой», – пугаясь, я говорил все громче и тряс ее руку все сильнее, а потом коснулся плеча, и, когда оно неестественно грузно стало оседать и падать в мою сторону, я все все все все все все все все понял. Я вскочил на ноги, вытаращив глаза на огромную взрослую куклу, завалившуюся на правое плечо в том месте, где я только что сидел, прижимая к себе ее ладонь. И оцепенел от невероятного ужаса перед смертью человека, которого любил всю свою короткую жизнь. А потом я упал на колени и уложил Тильду на песок, и начал бить по щекам, и растирать виски, и поднимать худенькие плечи. И я шатался вместе с ними над холодным песком, и выл, и плакал, и мое первое прикосновение к чужим губам было не желанием поцелуя, а нелепой попыткой сделать искусственное дыхание рот в рот. И растянутые синие губы на мертвом лице цвета муки были первыми и последними чужими губами в моей жизни, и запавшие белки глаз на месте ее темно-зеленых изумрудных были единственными глазами, которые я целовал.
Я не знаю, сколько продолжалось это безумие. Помню только, что рассвет пришел так же неожиданно, как головная боль. Думаю, мое помешательство началось именно с головной боли. Может, так болело сердце и заливало бетоном сердечной муки все мое существо. Я лежал, зарывшись лицом в песок с открытым ртом, набитым песком, и мычал в него. Потом пополз к воде и умылся.
Стремительно светало. Уже можно было разглядеть домики на сваях и кое-где раздавался утренний лай собак. Я вернулся к Тильде, лег рядом с ней и обнял ее.
Клянусь, мне ни разу не пришла в голову мысль о том, что именно с ней произошло. На ней не было ни крови, ни синяков, ни порезов, ни царапин. Ее платье было так же аккуратно выглажено и подол расправлен на коленях. Я понимаю, о чем вы. Я понимаю, к чему вы клоните. Нет, я не думаю. Нет. Не потому, что я не допускаю такой мысли. Я допускаю. Но ее никто не трогал. Никто не бил. Ее лицо было спокойное и гладкое, а к утру она вся стала абсолютно белой, будто вылепленной из алебастра. Я лежал с ней рядом на песке, обнимал ее и вдыхал васильковый солнечный запах ее кожи.
Нам было пятнадцать лет, и все только начиналось. Мы стали друзьями, и у нас появилась тайна. Самая важная тайна в мире. И я шептал ей, что теперь я точно никогда ее не оставлю, и она моя, и мы всю жизнь будем вместе. Я спрашивал ее, что она любит есть на завтрак и как относится к жареной рыбе. Я признавался ей в том, что люблю пончики, но если и ем их, то тайком, чтобы не увидел отец и не высмеял меня за эту глупую девчоночью еду. Я интересовался у нее, что она любит больше, чай или кофе, и пробовала ли вино. Я обещал свозить ее в Манчестер и показать самую главную улицу в мире, я пел ей свои любимые песни и смущался, забывая слова. Я предлагал ей бросить школу и сбежать, а потом я передумал и сказал, что мы обязаны хорошо закончить школу и уехать в Лондон или в Нью-Йорк и там учиться вместе и вместе жить в общежитии, изображая семейную пару, но только изображая, не более, все главное мы оставим на первую ночь после свадьбы. Я спорил с ней о том, как назвать наших детей, я хотел назвать мальчика Полом, а девочку Рочестер, но Тильда не соглашалась и возражала, а я притворно сердился.
А потом я поднялся и взял ее на руки. Она была невесома. Она была легкая и прохладная. И я пошел с ней по берегу нашего сурового холодного моря, пошел к Черным графитовым скалам, под которыми самая чистая и прозрачная в мире вода. Тропинка вела на самый их верх. Я прекрасно ее знал, часто гуляя вдоль обрыва. Было совсем светло. Над обрывом кружили утренние многоголосые птицы, и я чувствовал, как сильно люблю девушку, которую несу на руках, самую красивую и загадочную девушку в мире. Я был счастлив до глубины этого чувства. Все в мире было прекрасно и радостно. Я был молод и влюблен, а она спала у меня в объятьях – маленький зверек из британского музея изобразительных искусств.
Ветер становился все напористей, и мне было немного тяжело, но Тильда, уткнувшись в мое левое плечо, спала так сладко, что я не мог себе позволить переложить ее по-иному, чтобы мне стало удобнее ее нести, и шел как есть, уже намного медленнее, чем в начале нашей прогулки. И когда город за моей спиной стал маленьким и будто нарисованным на холсте, я подошел к самому краю обрыва, прижал Тильду к груди еще крепче, чтобы наши сердца навсегда стали одним, постоял так, улыбаясь ветру и безусловной любви, и шагнул вниз.
пионерские колонны
Формула рождения нового
Для начала нарисуем процесс.
Вы – дерзкий, молодой, неотесанный и оригинал. Друзья – снисходительно-восторженны. Родители – настороженно-скептичны. Девушка – две опции: либо Йоко, либо Кортни. Повезет, если Йоко: японцы здоровее – есть шанс прожить дольше, чем ожидают. Критики молчат. Денег нет. Улицы беспощадны утренней красотой. Вас зовут Джордж. Вас зовут Винсент. Вас зовут Коко, Мэрилин, Энди, Илья, Леннон, Хэм, Версаче, Иосиф, Джеймс. И даже Евгений Гришковец вас зовут. И все так зыбко и непонятно. И соты мозаики заполнены до краев. И, кажется, вам никогда не будет места в этой жизни, а про ТУ сторону рая вообще никто не говорит, ибо молодость бессмертна и сто процентов долговечней нашего бреда на грани обыкновенного безумия, которым мы захлебываемся, как правило, на закате, оборачивающемся жестким рассветом без полутонов.
И так происходит долго. И вы уже вовсе отчаялись, как вдруг по мановению волшебной возникает долгожданный Тео, и вас покупают. Один-единственный пиджак или сорочку. Одну-единственную мелодию или песню. Один-единственный скетч или картину. Один-единственный рассказ. «Делать ли скидку покупателю?» – «О, нет! Джордж! Мы не можем позволить себе идти на компромисс!» – говорит Тео. «Но он уйдет и не купит!» – Джордж заламывает руки. «Успокойся, мой мальчик! У тебя впереди (зачастую местоимение «тебя» чудесным образом метаморфизируется в опасное «нас», за которое Джордж нередко расплачивается всю жизнь) – невероятное будущее!» – и Тео оказывается дьявольски прозорлив. Сногсшибательное будущее буквально валится на голову. Беда в том, что впоследствии оно нередко оказывается каким-то до странности обреченным.
Сначала сорочку, потом – тысячи сорочек, миллиарды пластинок, миллионы книжек, вагоны банок колы, и вы убиваете племянника аптекаря, знающего ноу-хау. Потом покорен мир. И так – десятки дней и суббот. И вот вы уже ложитесь спать не позднее десяти, и умерла жена, и ночной колпак. И так – степенно, после каждой стирки – линяет жизнь. И новые коллекции вы наблюдаете отныне не из випа ямы в первом, а только в каталоге – на показ физически не смогли.
И наконец, в марте 2013 года, слоняясь меланхолически и просачивая себя сквозь людское пушечное Манхэттена, вы смотрите поверх голов и, возможно, что-то насвистываете, как вдруг на одной толстой-толстой интернациональной попе видите свое имя. И вас передергивает. И вам отвратительно некрасиво. И вы обмираете от вопроса – этого вы так яростно добивались и спали с этой мечтой? Вы хотели, чтобы несметное количество отвратных безразмерных чудовищ носило ваши штаны, или трахалось под вашу музыку, или лениво созерцало ваши картины, или теряло ваши шляпки, или кончало от вашего парфюма?? И этого вы хотели 30–40–50 лет назад??!!
Финита. И похоронный марш.
Но в качестве биса, в качестве запонки на манжете я пою вам гимн.
Вам – пионеру, первооткрывателю, наступившему на грабли собственной мечты. Пионеру «неважночего», ибо хороший пиджак, право, не менее важен, чем стихотворение. Я пою гимн вам – пионеру нового, за которое вас изначально пинали, не признавали и даже игнорировали. Пионеру своей любви, из-за которой вы отрезали себе ухо, стреляли в себя и перерезали горло, и которое обрело силу, увы, только когда вы свою неизбежно утеряли. Вечная пустота вечной славы.
Вот теперь точно все сказала.
Ребята, я в своем уме. Я – на заданную тему. Я – о моде.
Я пишу о том, чему бешено не доверяю, к чему отношусь, мягко говоря, без симпатии. Пишу о том, что заставляет меня отворачиваться от людей и разочаровываться в самостоятельности их выбора и независимости их суждений.
О моде о моде о моде.
Мода – цепная реакция. Это как на красном светофоре: один рванул, за ним толпа покачнулась, срезонировала чему-то и тоже рванула. Однако случись встречному трамваю – погибнет первый. Все тот же пионер. Именно он. Остальные – балласт с зашкаливающим чувством животного звериного шкуросохранения. Эй, приятель, не обольщайся, однако! После твоего взлета на Эмпайр Стэйт (не ниже!), именно они провозгласят себя твоими друзьями и как никто понимающими. А ты их и не знал при жизни. И ничего не имел в виду. Просто не мог стоять и ждать зеленого.
Крутая загадка формулы рождения нового, не так ли?
И здесь закономерно возникает вопрос – зачем пишу? Пишу на тему, казалось бы, сомнительную и не лежащую в плоскости распространения интересов. Просто засветить себя? Не подумаю даже. Лучше покататься на велосипеде по Амстердаму. Но вместо того, чтоб крутить педали и наблюдать герани, цветущие на голландских мостиках, вместо этого сижу и полыхаю ушами от волнения над своим лэптопом – аргентинское ранчо наблюдает за мной, и мясо остыло.
Меня как-то дико зацепило. И слова пулеметом.
И, верно, вот ведь в чем дело.
Мода касается всего и была всегда. На дверные ручки, на самоубийства, на печатные машинки, на винил, на Жанну Агузарову, на дачи в Комарово и концерты группы Oasis. Не удивишь. И я никогда не взялась бы писать, если бы не хотела рассказать вот что.
Я – музыкант. Моей группе – двадцать лет. Все эти годы она была и остается немодной. У меня не было взлетов и падений, не было неожиданных скачков вперед и затуханий. Я пишу песни, и они ровны для меня в своей значимости. Может, только чуть разные в силу всевозрастающей откровенности.
А два года назад я чуть не стала модной. Сиречь популярной. Продолжался этот оголтелый ад три месяца лета. Сначала я думала, что вакцина за выслугой лет работает, и я уже доказала себе и жизни, что есть и буду, и на дешевку (читай модную персону) меня не купишь. Потом я внезапно начала замечать у себя над головой нимб, и следом выросли огромные крылья, на которых было написано «Бля! Мне можно все!». Потом я перестала писать песни. Потом няня взяла на себя детей, меня же просто не было дома. А потом умерла бабушка, я надавала себе по роже и вернулась на землю.
И если б такая проверка не случилась – мне нечего было бы сказать. Я уже теряла подлинность и вектор, который был неизменен многие годы. И теперь, только теперь я знаю настоящую цену состоянию «модный». Теперь сиюминутная популярность – как лимонад «Барбарис» в Парке имени Горького: потешить папу и друга. И это – на исходе второго сценического десятилетия.
Занавес. И айда курить!
И в качестве коды.
Воображаю, как удивился бы закомплексованный парень Курт Кобейн, узнав, что его подростковые отчаянные музыки станут новым революционным стилем в мире. Скорее всего, услышав такой бред, грустно улыбнулся бы и послал. Винсент Ван Гог еще раз выпил бы керосину, если бы мы показали ему, как вальяжно и самодовольно мир расхаживает вдоль тел его картин и думает, что знает, и решает, что понимает.
Хорошо, что мы живем и не видим, во что превращается наша мечта.
Хорошо, что все – после смерти.
Это делает нас молодыми и свободными при жизни, а моду на нас – вечной.
Але-оп!
Але-оп! И моя мама бросает моего папу! Миллиарды звезд сходят с ума, и меняется генетический код поколений. Моя судьба – расти с папой в одном доме и ходить с ним за руку в школу и в кино – сметена ураганом. Общение с человеком, давшим мне жизнь, сведено к нулю. Я радуюсь, я ликую, я – первоклашка с новой жизнью впереди! Мне никто не объясняет, что я становлюсь сиротой. Бог занят иным. Ура! Ура! Ура! Вперед! Вперед! Вперед!
Але-оп! И мы начинаем скитаться по чукотским поселкам. Впереди чудеса! Рождается брат! Я лишаюсь девственности как последняя дура, случайно и влюбленная в другого. Постоянно чувствуя себя чужеродно в любой проходящей по моему бедру школе, я – серая, нет – белая, нет – оранжевая ворона. Учитель физкультуры лапает нас, когда мы прыгаем через козла. Мы гневно возмущаемся. Втайне нам это нравится. Впереди чудеса! Ура! Ура! Вперед! Вперед!
Але-оп! На арене появляется музыка. Она входит и, разумеется, в какой-то момент выходит – я начинаю писать песни. Я стесняюсь. Я рожаю песни, прячась за шкафом. Я лежу на полу, а гитара лежит на моих ребрах. Тела нет. Я вешу 43 кг, и, кроме моего оголтелого пубертатного одиночества, у меня нет ничего. Ничего. Даже любви нет, и за спиной аборт. Мама не знает до сих пор. Про это молчим, ребята.
Але-оп! Я вожу брата в детский сад. Утренний штурм автобуса на остановке «Мясокомбинат – Хлебозавод». Как-то раз, атакуя автобус, я произношу громко слово «маневр», и вдруг меня начинают уважать те, кто пихал секунду назад, – чудеса русского менталитета. Нас пропускают в заиндевевшее нутро автобуса. Морозом стынут глазные яблочки, становятся светло-зеленого цвета. Мы ползем по трассе. Я прижимаю к себе Антошу за воротник крытика (чукотско-советский национальный наряд), и около нас в автобусе неожиданно умирает дяденька. Нас высаживают. Мы долго идем пешком, но мне уже не холодно, а Антон все рассказывает и рассказывает один и тот же анекдот про Чебурашку. И мы в ту пору близки, как никогда больше не будем – пятилетний мальчик и семнадцатилетняя девочка. Неформальное ура, господа.
Але-оп! Я курю траву и перестаю учиться. Меня сбивает машина. Я влюбляюсь в маминого коллегу. Он женат. Я пишу песню «Рубеж». Я уверена, он знает, почему я уезжаю и бросаю университет. Почему я краснею и не могу есть, когда мы с ним в одной редакции, – он тоже знает. Про то, что я начинаю падать в обмороки, и родители ведут меня проверять голову после лобового столкновения со скорой, и там ничего, кроме вмятины, не находят, – он тоже знает. Он знает также, что я самая преданная ему девушка на Земле. Я могу любые трюки ради него. И вверх, и вниз. И все без лонжи, и все под куполом цирка. Он тоже знает. Ура! Но беда в том, что на самом деле он ни черта не знает и ни о чем вообще не догадывается. Он гладит меня по голове – ура, ура, ура – и у меня становятся горячими трусики. И вполне естественно, что я падаю в обмороки, и зачем он так близко наклоняется ко мне – я не хочу, хочу, не хочу, хочу, не хочу, хочу, я ревную, и он идет домой к жене. Меня спасает Питер.
Але-оп! В конце концов меня спас Питер. В нем полно и акробатов, и клоунов, и гимнастов. В нем ручные, бывшие дикими звери, и обмелевшие моржи, и грустные слоны с пыльными ушами, и затрапезные жонглеры, и одетые в человеческое, обезумевшие от шизофрении мартышки, и тигры с желтыми зубами, и никому нет дела до пантеры с хлыстом вместо позвоночника. И этот запах! Этот восхитительный болотно-пасмурный запах вечно недовольных, прекрасных, на бровях висящих облаков. В Питере есть мосты, с которых можно прыгать – клевый трюк под куполом неба, кстати. В Питере есть театры, и есть Ленсовета, и Петроградка, и жил Пушкин – главный фокусник России. Фокус-покус с Дантесом ему откровенно удался, и никому до сих пор не переплюнуть. Ура! А главное, в Питере есть ЦЫРК! Я пришла туда однажды. Оделась парадно – не помню во что, кроме красных вязаных гетр вровень коленке. И села где-то на верхотуре. Приготовилась преодолеть в себе комплекс детства. И через минуту уже ревела, глядя на арену. Мне жалко. Жалко всех, кто там внизу. Я не понимаю, как можно любить цирк. Любить арену, на которой каждую секунду происходит коитус со смертью или насилие над животными. Иосиф Бродский в «Рабочей азбуке» на букву Ц:
Я не понимаю, зачем все это. Зачем смеясь и хохоча. Зачем вообще лезть. Зачем нужна пасть этой самой зверюге, если зверюга ее не использует по назначению, как того хотела природа. А зачем глядеть на это, не понимаю особо. Мне понятен только наш первородный по этому поводу страх. Помилуй боже, с обеих сторон затея нелепа. Тигру намного естественней откусить эту окаянную голову, а не лизнуть ее меланхолически-обдолбанно. А дрессировщику не может не приходить вопрос: где тигру лучше – с ним или в джунглях?
Я не могу притворяться. Ай кэнт претенд. Оставьте меня в покое. Мне не смешно в цирке и всех жалко, включая дядечку-конферансье за то, что он красит волосы в грязно-коричневый.
И вот так в тесной крови вязаных гетровых чулок я сидела и умирала от отчаяния. А когда на арену вышли клоуны, буквально захлебнулась слезами, и на меня с удивлением посмотрели. Гримасы улыбок и дуги печали вместо бровей. Картофельное красное месиво там, где живет нос. И мешки одежд, и кувалды шуток. Искаженный нечеловеческий голос. И главное – дебильный расплескивающийся взбрызг тарелок и барабанная дробь после каждой неловкости, как зачет – еще одно очко заработал. Шар в лузу. Интересно, кто-нибудь из них понял однажды, что их любят за то, что они выходят на арену умирать? Они выходят на арену умирать, и всем смешно. Наверное, это смешно, раз смеются стада́. Из клоунов спасся только Полунин. Ему удалось воспарить над нами, предварительно разметав свое сердце по арене и по лицам тех, кто пришел наблюдать над его невозможностью быть таким, как все. Полунин – небожитель.
Але-оп! Однако нам весело в цирке, и давайте радоваться! Мы – белые, нет – серые, нет – оранжевые вороны. Мы – обглоданные звери, несмешные трюкачи, клоуны-камикадзе, и Карлсон, который живет на крыше, тоже с нами. Мы все в цирке. В игре. В балансировании на грани. В полете. В падении. В ежедневном одухотворенном сальто-мортале. И по кругу, по кругу, по кругу…
Знаете, я стала чувствовать, как из меня уходит моя жизнь. Я так сильно люблю жить. Люблю каждое утро, и отводить детей в садик, и чай ти латте ту гоу на обратном пути. Мне будет очень тяжело со всем этим прощаться. Я ведь тоже клоун, и это цирк, да. Все это цирк. Временное представление с неизбежностью отдать номерок и получить пальто.
Мне так смешно, когда я слышу – «мое время дорого стоит». Какая глупость! Наше время нам не принадлежит. Иначе мы могли бы им управлять. И его по-настоящему ценить. А оно нам на халяву, и очевидно, что из этого выходит.
И поэтому все, что мы можем, – водить наших детей в цирк и притворяться, что нам это радостно. И ждать, когда закончится второе действие. И хорошо, если детям нравится. Но моя дочь в конце представления, насмотревшись на зверей, на летающих людей и проглотив ломания клоунов, моя дочь как-то повернулась ко мне и громко прошептала: «Мама! Пойдем домой! Клоун, наверное, сегодня уже не придет».
Але-оп!
Полетели
Космос… Звезда, задыхающаяся в невероятности своего существования. Когито эрго сум в шнурках Гагарина на красной дорожке космодрома. Крутизна ракеты Пелевина в песочнице детского сада. Мальчик, кем ты хочешь быть? Космонавтом. Каждый второй ответ. Лица героев Советского Союза в мундирах, отливающих оловом, профили, анфасы, улыбки, недосягаемая Терешкова, музей Циолковского в Калуге, гений Сергей Павлович Королев, Байконур, степи, подъем в четыре утра, тренинг вестибулярного, еда в тюбиках, и они парят, парят, парят там в своих капсулах, а вся страна в трениках и засаленных майках-алкоголичках не дышит в коммунальных кухнях у черно-белых телевизоров, и водка стынет у дяди Фимы. Вот это тайны! Вот это бездны, не так ли?
А вот уже не так ли. Уже никто не задирает макушку вверх и через менструально-пубертатное отчаянье Гай Германики не шепчет – хочу быть космонавтом. Даже если шепчет, то максимум тихо, чтоб, не дай бог, Петя из 7Б не словил. Словит – ржака до погребальной и даже после. Нет, и нет, и нет!
Я хочу быть продюсером. Я толком не знаю, что он должен делать. Однозначно, он толстый и важный, и денег дофига, и телки, и дорогая тачка с музлом, и он живет по ночам. Когда быдло засыпает в своих беспонтовых сотах, он выруливает на охоту и гончит бесшумно по беспробочной Москве. Ну чем не ракета, блин, и чем не космонавт!
Я хочу быть дизайнером. Папа, купи мне пару дешевых тетенек-закройщиц, пару манекенов, чтобы я нацепила на них свои уродские платья и штаны, назвала это словом «коллекция», и еще, папочка-лапочка, купи мне билет в первый класс самолета Москва – Париж – Нью-Йорк – Лондон – Москва, чтобы, вернувшись из столиц моды, я натрещала надутым товаркам, как меня там приняли и однозначно полюбили. Плевать, что я гоню, никто ж не проверит!
Я хочу быть журналистом. Мать его, я правда писать толком не умею, но елки-палки, слово «папарацци» такое клевое, модное и вкусное. Какая хрен разница, сколько там «ц», «п», «р». И точно никакая хрен не разница, что это вообще-то фамилия от Феллини, а не нарицательное. Я об этом, конечно же, не знаю. Точнее, как сейчас говорят, когда садятся в лужу, – «я не в курсе». Нам – журналистам из Нахабино и Бирюлево – это не важно! Нам важно преданно смотреть в глаза Роме Емельянову, держа бокал пино в правой и сдержанно улыбаясь, тьфу, черт побери, «чувственным ртом», чтобы потом выдыхать в сотовый: «Машк, а он ничееее, жаль мы с тобой тема, Машк».
Так вот, чтоб вы все знали. Я не хочу быть поэтом. Все поэты – ботаны. Еще чего! Я дурак, что ли, книжки читать, еще придумайте, чтоб я зашел в «Дом Книги» и ее – такую тяжелую – купил!
Я не хочу быть ветеринаром. Ну блин, это ваще позор, деревня Крюково, станция Петушки. Коровы, овцы и облепленные навозом кирзачи. Фуууу! Еще чего! Добрый доктор Айболит, он под деревом сидит, я вас умоляю, не смешите.
Я не хочу играть русский рок. Фу, старье! Я буду играть модную музычку, и желательно, чтоб хватало одного пальца правой руки, а больше не надо, и так закинувшись, можно по три часа долбать три ноты, охренев от успеха в кафе 34 05, или 54 08, или 44 76, один фиг, какая разница, все равно загнется через сезон.
Инженером я быть не хочу, разумеется, тоже. Привет, Эльдар Рязанов! Романтика чертежных бюро и служебных романов за плечами вместе с этими же плечами в румынских стенобитных коричневых габардиновых пиджаках. Привет, Эльдар Рязанов, и пока! Учиться кротом, а после получать два рубля. Еще чего!
Так вот, чтобы вы все знали – Я НЕ ХОЧУ БЫТЬ КОСМОНАВТОМ. Это уже откровенная какая-то дурь и блажь. Ну летчиком куда ни шло. Но космонавтом… Время тратить только. Бред какой, еще чего! И за что горбатиться-то?
А теперь по существу, ребята.
До какого предела должна была опуститься страна, чтобы ее молодость харкать хотела на небо?! До какого состояния нужно было довести страну, чтобы ее народ поголовно спал и мечтал стать торгашом, или барыгой, или жульем, или халтурщиком, или авантюристом от искусства?! Желательно, кстати, все это совместить! Все в одном флаконе – стопроцентный результат!!
Я хочу в Советский Союз. Страшное заявление. Понимаю. Но у меня сил нет наблюдать циничных подростков, которые не умеют плакать. Еще чего! Которые песен не знают, ты еще виноградную косточку затяни, чтоб нас всех, дико продвинутых, посмешить. Еще чего! Которые стесняются своих «предков», вкалывающих, как папы карло, и все блин мало. Мама, можешь до школы не провожать? Давай, дальше я сама? И смотреть в спину – слава богу, свалила в своих уродских сапогах, а у Верки мать что надо – клево прикинута. Чтоб Верка мою увидела? Позорище. Еще чего!
Меня тошнит. Я хочу в Советский Союз. Хочу в страну, где все знали Маленького принца и за книгами были очереди. В страну, которая плакала 27 марта 1968 года. В страну, мальчики которой крутили на качелях солнышко, соревнуясь, кто больше продержится. В страну, девочки которой пришивали манжеты к рукавам школьной формы и до десятого класса заплетали косички. В страну, которая гордилась. В страну, которая верила. В страну, которая любила. В страну, которая страдала. В страну, которую никто не предавал в самых чудовищных мыслях. В страну, из которой не бежали, как тараканье, во все стороны света. В страну, которую любили. В страну, в которой каждый уважающий себя пацан хотел стать космонавтом. В страну, где жила мечта.
Мне не хватает воздуха. Я в каком-то безвоздушном пространстве. Я хожу по улицам осенней Москвы и наблюдаю людей. Я хочу влюбляться в них, но вместо лиц вижу прорези для глаз и пробоины ртов. Они несутся. Они торопятся. Снуют. Серьезные. Закрытые. Резонные. Скучные. Стерильные. Офисные. Гладкие. Под кальку богатые. Одинаково бедные. Средние. Земные. Приземленные. Заземленные. Чудовищно. Скупо. Не красиво. Не высоко. Влюбляться не в кого. Я хожу и смотрю на небо. Я люблю его любым. Хмурым и перистым, мокрым и солнечным, глубоким и отражающим, люблю, когда летят облака, люблю, когда в небе снег, люблю, когда оно высоко, люблю, когда на бровях. Люблю небо своей страны. Не вменяйте мне приступ патриотизма, пожалуйста. Идите к черту. Я просто чувствую свои корни. Они прорастают во мне венами по всей вертикали тела. Это пленительный экзистенциализм. Космический. Пока есть космос, есть земля. Все хорошо, ребята. Все хорошо. Все хорошо. Все хорошо. Полетели.
Милый, не приглашай меня, пожалуйста, смотреть фильм «Гравитация». Это дешевка. Это не космос. Это не наш космос. Давай посидим дома и в 234-й раз посмотрим «Мюнхгаузена». И когда Олег Иванович Янковский в 234-й раз станет подниматься в небо в своих невероятных сапогах с невероятной улыбкой, нам станет невероятно грустно и невероятно светло. Ведь космос действительно как предчувствие.
Не могу написать о музыке
Я не могу написать о музыке. Для этого надо умереть. У меня пока не получается. Более того, в это утро – когда такое яркое и беспощадное ноябрьское солнце – сложно поверить, что когда-нибудь будешь лежать в земле, а над тобой будут ходить сапоги и разговоры. Это не для нас вовсе, нестарых, разноцветных и бодрых. И тем не менее неоспоримо.
Однако в «клуб 27» я, безусловно, давным-давно опоздала, а иных клубов в рок-н-ролле не заведено: либо в гости к Amy, либо преть в канале «Ностальжи», причмокивая, смакуя свою молодецкую молодость, счастливую голытьбу, трудности ранних лет, первую гитару, запои. «Знаете, а мы бухали ого-го! Здоровые такие были кабаны», – щебечет буги-вуги-ветеран, и волоски пушатся в контровом. И студия умиляется, и пьет, разумеется, чай, разумеется, «липтон», разумеется, из желтых, покрытых изнутри ржавчиной чашек. Увольте.
Я не могу написать о музыке, потому что это то же самое, что расписывать вкус своей крови или пить свое грудное молоко. Как-то противоестественно, вам не кажется? Раскатать себя на молекулы означает решиться на аутодафе. Да если бы огонь, а в нашем случае это аутодафе – в чернилах. Какой смысл? Какая цель? Кому-то понравиться? Что-то самой себе объяснить? Откровенность? Шелуха слов, не более. Песни объяснять – пустое. Даже тексты в книжках выглядят дико и несуразно, ибо смысл-то между строк. В этот момент я улыбнулась и чему-то обрадовалась.
Я не могу написать о музыке, потому что это означает полную капитуляцию. Читай: импотенцию. Тот, кто музыку пишет – о музыке не говорит. И vice versa: кто мастак потрещать о музыке, как правило, ничего стоящего не создает. Dura lex sed lex, пардон.
Поэтому давайте сбросим меня со счетов на сей раз. Я, правда, написала бы. Но, увы, в 1993 году случился Питер, в котором родилась группа «Ночные Снайперы» и стала делом моей жизни и моей судьбой. В 1993 году я забила на университет, а после не стала офисным клерком, журналистом, сапожником, пекарем, и учительница русского для иностранцев погибла во мне, молниеносно сгорев мамиными надеждами, как чучело масленицы накануне Пасхи. Двадцать лет я долбаю свои концерты и делаю это настолько остервенело и упоительно, что очень часто сама себе задаю вопрос: моя музыка – это капкан, петля или дорога в небо? Вот об этом бы я написала, но, к сожалению для вас и к счастью для меня, ответ пока не найден. И найден будет только тогда, как моя музыка закончится. Тогда и поговорим.
Идем на спорт
Брат пришел и говорит: когда херня с монтажом заебывает, иду на спорт.
Я, отечески-приветливо относящаяся к братовому сленгу, матюгам и современной косноязычности, вдруг взорвалась. Какого черта, парень! Одно дело – случайно оставшись у рублевской овцеобразной фемины, в уже постгероическое утро услышать, как она тычется в презерватив айфона: «ляля, ты идешь на спорт? Я заеду за тобой, давай, куколка, давай! После зала пошопимся, дося!». Другое – услышать то же «иду на спорт» от пацана, который нас всех иметь хотел с нашей угрюмой антидетской страной и ее реалиями. Нет, я все могу понять, в том числе адское словосочетание «праздник спорта» из уст помилованного Михаила Ходорковского в адрес Олимпиады, черт с ним. Но мне никогда не будет понятно «иду на спорт». Вот «Иду на грозу» Даниила Гранина я понимаю. А спортом ЗАНИМАТЬСЯ надо, а не идти на него. Не так ли?
Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.
Брат пришел и говорит: Олимпиада – это никак. Я тормознула, а потом говорю: это значит что? Что тебе стыдно за показуху? Он говорит – мне не стыдно и не позорно. Мне ни-как. Это все просто смешно, и муть, и не стоит того, чтобы я оторвался от своих синтюков. Вчера вон к нам мой дружбан Шевелев пришел – мы такое изображаем с ним, сестра! Такое музло варим! Космос, блин. Ну чем не «праздник спорта» в лофте на Красной Пресне? А я вообще-то хотела спросить: а ты в Сочи не едешь болеть за наших? Начала с общего вопроса про Олимпиаду. Хорошо, что сразу не спросила. До сих пор ходила бы красная, как бурак.
Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.
Брат пришел и говорит: папа уволился из сборной. Пять лет прослужил у известной тети в ну очень известной сборной. Наблюдал за тренировками, и, судя по всему, его в итоге прорвало. И подорвался он от методов достижения перманентных побед. Ребята, нельзя быть постоянным чемпионом. Как нельзя быть острым журналистом, не знающим похмелья на рассветном невском поребрике. Как нельзя быть постоянным удачником в спорте и в рок-н-ролле, и в кулинарии, и в сборе мандаринов в Марокко. Год на год не приходится. Урожай обязан быть разным. Курица несет неодинаково вкусные яйца. Музыканты пишут то хорошие, то неудачные альбомы. Закон. И вот тут и собака зарыта. Сборная побеждала ВСЕГДА. Как надежно работающий механизм с винтиками и шурупами. Вылетел – заменили – победили. Ништяк. Гордость страны и кузница невест для сильных мира сего. А теперь взглянем на свалку поломанных «запчастей».
Стабильное насилие над девочками, не осознавшими себя даже девочками. Ор на тренировках. Оскорбления. Поломанная психика. Молодость без мальчиков и любви. Отсутствие образования. В самом начале третьего десятка – пенсия и закат. Свалка. Мусор. Скамейка запасных. Ими побеждали. Ими завоевывали медали, и про них терли на пьянках захмелевшие тренеры и скалились распертые гордостью. В то время как поломанные девочки спали, а утром – следующая тренировка, и нет им конца. Я однажды наблюдала их в предзакатных летних сумерках у себя в саду. Девочки-тростиночки стайкой шугано смотрели на меня, а я им резала дыню и плакала внутри себя – сироты. Без детства, без друзей, без мамы и возможности болеть. Так вот, постоянство здесь отнюдь не признак мастерства, а примета гестапо. Не думайте, я не скачусь написать, что все это – преступление. Слишком очевидно. Достаточно того, что сказал своей военачальнице на прощание мой отец. Сказал, видимо, крепко и ушел. Так вот, живите с этим, и выигрывайте, и стройте себе дворцы из юношеских костей. Булава вам в руки. Гангрена танцев на брусьях. И очень долгий разговор с Господом после.
Брат пришел и сказал: погиб Володя. Тур. Турчинский. Пятый месяц беременности. Мне нельзя иметь эмоцию. Я постаралась ничего не почувствовать. Но через неделю после его смерти моя сущность попыталась не справиться с горем. Мозг написал песню «Нецке», а тело стало выкидывать Марту с Артемом. Они, и я, и Сэллинджер с «Над пропастью», которую я не выпускала из кулака в реанимации, были против. Все случилось. Дети растут. Но Володька так и не увидел их, а они не повисли на его правой руке гроздьями торжества любви взрослых добрых великанов. Я всегда думала, что Турчинский бессмертен. Он олицетворял для меня спорт как таковой, все его виды и подвиды. Он был обречен иметь безупречное здоровье – он же спортсмен. После его смерти я обхожу спортзалы стороной, а от слова «фитнес» меня мутит.
Потерпи, дружок, – именно в заблуждениях о подъеме стопы вьют гнезда кроссовки адидас. И мы о спорте. Я не забыла, не думай.
Парадокс – ошибок враг. Мне говорят: можно радоваться футболу, вдувая игру за игрой. Можно усаживаться перед телеком с орехами, женой, пивком, положив на колени пузо, а на пузо – голову карликового пинчера. И сосисками фаланг по подлокотнику кресла – «ну гол! Ну гол же, ну!» вот это круто. И это как раз победа очаровательной фразы «идти на спорт». Сходил в свое кресло – пронаблюдал – в итоге уснул. И снится этому Пете, или Феде, или Максику, что он – самый главный и важный игрок, и Аршавин зыркает в него своими глазами опоссума и дает подачу, и Федя ловит и забивает. И счастлив.
А через секунду Петю-Федю пиздят в душе пятнадцать человек – как пятнадцать подсолнухов в вазе Ван Гога. И Феде уже нечем дышать, и он все заблевал, и мама спаси спаси спаси мамочка, и как же больно, и как же больно, и как страшно страшно, и внутри около сердца что-то рвется, что-то рвется рвется и – я просто хотел играть. Мама, прости, я просто хотел играть в футбол, хотел играть в хоккей, и бокс, и хотел побеждать. Я хотел, чтобы ты гордилась мной. Мне почему-то нечем нечем нечем дышать, нечем вдохнуть, мама. Мама, не бросай меня! Мама, мама, пожалуйста, мама, пойдем со мной, я хороший – я умер, мама – пойдем со мной. Я хороший, я такой спортивный, такой терпеливый!!!! Вдох – выдох – вдох – выдох – вдох – выдох – вдох – выдох – вдох ………………………
Мне говорят: можно радоваться тому, что жив, даже если ты только начал собой историю СПИДа. Мне говорят: можно радоваться, что есть завтра, а я вообще-то не особо уверена, что оно есть. Но все же, может, прав Ходорковский про «праздник спорта», который не стоит отбирать у людей? Может, народ действительно хочет Олимпиаду? Жаль, спросить не у кого. Народ безмолвствует и едет кататься с гор во Францию. И я ставлю своих четырехлетних карапузов на лыжи и, выбирая им шлемы, лыжи и ботинки, шучу: вот оно, рождение будущего лыжного спорта! Вот он, первый день будущих чемпионов мира! И почему-то радуюсь. Искренне.
Ну что, пионеры, идем на спорт?
Заложники чувств
Здравствуйте.
Я не имею права к Вам обращаться, и мое придушенное приветствие уже за гранью приличий.
Здравствуйте.
Я не буду просить прощения, в конце концов, я ничего такого не сделала. Просто все, что происходит сейчас – еще одна моя капитуляция перед Вами и изумленное возмущение тех, кто знает нас, но ни о чем не догадывается. Для тех, кто знает, что мы дружны, и полагает, что мы всего лишь дружны. И Вы знаете, что я пишу о Вас, но смолчите. Я уверена, что после этого чудовищно-откровенного письма Вы не выдадите меня.
Я сгораю. Я Вас хочу. Я так сильно и так давно Вас хочу! Ну, право же, я давно не девочка и, черт возьми, я самая настоящая девочка. Когда Вы рядом, у меня холодные руки. Я не могу есть, когда мы оказываемся в одной компании. Когда мы в одной компании, я боюсь пить вино – нервы могут подвести, и мое вдруг опьяневшее «я» может не сдержаться и выдать себя.
Кружится голова, и тошнота в солнечном сплетении. Вот Вы оказываетесь недалеко, и я боюсь смотреть в Вашу сторону. Я и из-за этого громко делано смеюсь. Я на повышенных, чеканно-экзальтированно обсуждаю Киев, и Сочи, и Думу, и «Арктик Санрайз» и, чувствуя Ваш беглый заинтересованный взгляд, обмираю под футболкой. Я беру бутылку воды и не могу проглотить. Вода барахтается перед гортанью, и тут Вы проходите мимо и говорите: «Диана, добрый вечер», – и улыбаетесь, и идете дальше, а я уже труп, я утонула в глотке воды, я – Вирджиния Вульф в своем прощальном путешествии по реке.
Стулья – столы – кресла – диваны – Ваша одежда – запах людей – как пахнете Вы, как Вы – ошеломительно-дерзкий интерес – ТАМ пахнете. Меня знобит, выворачивает, я натыкаюсь на колья своих мыслей, я представляю Вас близко и подскакиваю на матрасе, будто дети на батуте.
Близость, близость, близость – желание близости – отвращение от мыслей о близости и опять желание близости. Я хочу Вас. Хочу к Вам. Хочу на Вас. Хочу под. Это невыносимо. Я пишу песню, я пою ее друзьям. Им нравится. Я закрываю глаза и пою ее Вам, я представляю, что Вы – это они. Наверное, это нечестно. Это извращение. Хотя почему, позвольте узнать? Мы – все до единого – заложники своих чувств. Не мы их придумали и не нам за них отвечать. Кто наделил нас страстью? Отдавал он себе отчет в том, какими будут последствия? Уверена, нет. Он так же, как мы, страдал от страсти, страдал и хотел. И все.
Я огромный кувшин с нежностью.
Нежность взбивается в масло. Масло взбивается в хлопья, хлопья в сметану, сметана в снег, снег в солнце, солнце в песок, песок забивается в горло – я хочу Вас. Я схожу с ума. Мне все равно, что будет дальше. Увы, мне правда, мне правда все равно. Я аморальна, похотлива, беззастенчива, и мне плевать на Вашу семью, на Ваших детей и глаза Вашей мамы. Одна ночь, всего одна ночь. Мне необходимо узнать Ваш вкус. Мне необходимо узнать, как пахнет Ваша макушка, и затылок, и шея, и подушечки пальцев, и как Вы кричите, и близко ресницы, и пергамент кожи, эти огромные глаза на изощренном, талантливо вылепленном лице. Мне необходимо увидеть, как рождаются в Вас слова, где они живут, скулами прочертить траекторию рождения Вашего голоса. Мне кажется, я знаю исходную точку Вашей красоты. Мне надо в этом убедиться. Мне необходимо убедиться в этом. Мне абсолютно все равно, что будет после нашей близости. После того, как всю ночь я буду целовать Вас наотмашь, и плечи будут гибче березовой коры. Не думайте, что я остановлюсь на этом, я дрянь, я хочу Вас. Все предельно ясно, четко до последовательности деталей. Я охочусь. Я сделаю все. Я сделаю все. Я охочусь на Вас. Я сделаю все. Простите меня. Простите. Боже мой, как стыдно, как стыдно. Я больна. Надо уехать. Надо заняться работой. Надо согнуть себя в бараний рог и так, капля за каплей, выдавливать из себя желтую слюду страсти. Я смогу. Я должна. Надо купить черное пальто и уехать. Улететь. Далеко. В чужую страну. Надолго. Навсегда. Прощайте. Мое тело висит на ребрах, моя шея висит на ребрах, мое сердце висит на ребрах. Какая пустота. Какая пустота. Какая пустота. Я невозвращенец. Мне нужно уехать. Я уезжаю. Я уехала. Кельн, Дюссельдорф, Берлин, Берген, Орегон, Чили, Корсика, Беркли, День благодарения, лимон, Ла Бока… Бесполезно. Всуньте мне нож в спину. Я хочу умереть. Я умерла. И был театр. И был театр. Конечно же, он был. По ролям, с буфетом, реверансами в гардеробе, громоподобным восклицанием «Диана, как мы рады вас видеть! Вы, оказывается, любите театр?», мольбами найти черный вход, побегом, брошенной, подаренной гардеробу курткой, я не умею убедительно врать – сразу начинаю заикаться и пропускать буквы в словах, красным лицом жены, белым лицом мужа, следами извести на моей содранной о стену ладони. Топ-топ-топ-топ-топ-топ-топ, и я обрушиваюсь грудью в пролеты лестниц, удивительным, не к месту, образом отмечая, как убоги и обшарпаны гримерки в самом важном питерском театре.
Здравствуй – здравствуй-те. И мы скрываемся в подворотнях и падаем в глубь невских колодцев. Из-под туфельки вырывается кончик крысиного хвоста. В этот момент ты целуешь меня, и я не успеваю испугаться. Ты потом напишешь, что мы целовались по-птичьи. Врезалось в память. До сих пор пытаюсь понять, почему тебе так показалось. Я только один раз в жизни знала, что смерть стоит страсти, а страсть смерти, и это было в ту ночь. И, чувствуя свой раскаленный живот, я глохла от счастья, и ты все не мог остановиться, и я все не могла остановиться, и твоя майка под мостом, распластанное небо ладони на асфальте, швейцар из «Англетера» поил нас кофе с медом, на рассвете лил дождь, и ты купал меня в ванне и все приговаривал: эта твоя харизма, милая, это твоя харизма. Это твоя харизма, милая, это все твоя харизма.
Я подарила тебе шинель.
Все это о бессмертии
Тарковский. Блокбастеры. Все до единого. И все взахлеб. И каждый выворачивает сердце наизнанку и сносит сознание в детство, когда папа молод и не выпускает из рук фотокамеру, а мама пленяет всех и каждого загадкой, которая с ней повсюду.
Я прочитала его фильмы в 39. Впервые и сама. До этого смотрела их из глаз родителей. В нашей семье он был другом и союзником. Он тек в нас своей водой, ручьями, лужами пролитого молока, кувшинами, в которые часами капал дождь, глотками туманов над полями, белоснежно-надраенным космосом, наконец. Он парил в моих родителях любовной гравитацией жертвоприношения. Он дал мне силу нырять в огонь и любить красный цвет сильнее черного. Он показал мне Рублева и научил не бояться икон.
Я покрестилась в 33. По убеждению и сама. До этого Богом был пропитан наш быт и наши души, но без произнесения имени Бога вслух. Так правильно, и только так, по моему убеждению, честно. Я и сейчас так думаю. Но в 33 мне стало необходимо поблагодарить. Я сделала, и мы стали еще ближе.
«В начале было Слово. Почему, папа?» и нет ответа малышу. И мне нет ответа.
Звенит тонко-тоненько в сердце ностальгия по детству, в котором все осталось, из которого все получилось и которое никогда не вернуть. Слезы душат и текут жгучими канавами. Каждую картину его провожаю горькими, невыносимо горькими слезами. Все эти годы, без малого четыре десятка лет, знала, что буду плакать, и потому не смотрела его фильмы. Как не открыть шкаф с одеждой умершей мамы.
Время! С каким азартом оно завтракает нашей молодостью, с каким упоением обедает нашей зрелостью, с каким наслаждением по-хозяйски, не торопясь, ужинает нашей старостью. Я не боюсь смерти. Я боюсь умереть.
И слаще нет святости и очищения духа, чем в его дождях, амальгаме его зеркал, траве и яблоке, забытом средь крошева. И плавает, и растекается бесконечный белый цвет его картин. И невинные его мальчики с глазами ангелов, хлебнувших войны и голода, с бесконечными главными вопросами вырастают во взрослых мужчин и остаются при этом беззащитными и неприкаянными. И непременная тонкость происходящего со всеми, включая тебя и меня, превращает моментальные два часа в нашу бесконечность во вселенной.
При бесконечности течения плана – внезапное резкое падение тела, и понимаешь, насколько зыбко наше спокойствие и как не уверен в себе наш мир. В кадре живет театр и бросает происходящее на пленке под ноги. Я в воронке соучастия.
И так, пласт за пластом, он соскребает накипь моих лет, и потому я беззащитна, и потому плачу. Но, поплакав ребенком, навсегда отлученным от родного и теплого, я вдруг неожиданно для себя расцветаю. Водой из голубенькой детской лейки он поливает росток души, чтобы тот не очерствел.
Все это о бессмертии. Бессмертии доброты, которая суть веры. В каждом кадре он пытается оградить, спасти, наполнить светом и глубиной. В каждом кадре он защищает от суеты и подчиняет особому своему темпоритму, увлекающему сознание вглубь себя самого. Доброта не бывает суетлива. Искусство пахнет ладаном, а не попкорном.
И чтобы родились юные силы жить дальше, нужно совсем немного – включить любую его картину. И нужно очень много – позволить себе остаться живым.
Для тех, кто верит, есть Бог. Я знаю, где его искать.
Тарковский.
Такое время, такая вера
СТО ЛЕТ, нет, лет пятнадцать уже не встречала людей, чтобы были крепки, как скалы. Повсюду либо борзые двойные стандарты, либо жалобное нытье в оправдание своей гнуси. А окончательно добил меня вот какой момент. Решила я прыгнуть в телевизор и вписаться в музыкальную программу «Артист». Заманил прямой эфир. Беспрецедентное, согласитесь, и крайне редкое явление для нашей многоуважаемой громадной страны. И тут вот канал «Россия» таки взял и решился вещать по-настоящему прогрессивно. Плюс заманила идея: человек поет перед громадной стеной, а зритель в это самое время голосует. Если испытуемый набирает безусловное количество голосов, стена величиной с дом поднимается, и наш герой попадает в народные объятья. Отлично, думаю. Не избито. Подставы быть не может. Наконец-то телек предложил мне хороший эфир, а то сплошь караоке, прыжки с вышки и вбивание в буквальном смысле в чужую шкуру. Обрадовалась я и пошла сидеть в жюри. Компания подобралась зашибенная – бесподобные Евгений Маргулис и Николай Фоменко плюс молодая певица Юля Савичева. Сели мы и стали смотреть и слушать кастинг. Люди приходили, надо признать, разные. Уровень мастерства то убивал, то радовал. Четыре дня сидели мы и наблюдали истеричек, бардов, голосистых пустышек, рэперов-сосунков, законсервированных в ретро стариков с молодыми лицами, пары, дуэты, хоры, тетю, которая заговаривала перед нами пчел, парня из Самары, который, не имея слуха, то выл Scorpions, то срывался в Преснякова, девушку в кокошнике, девушку в венке, девушку в шляпке, девушку в брекетах, девушку с пером, юношу с укулеле, девушку, которая все никак не могла собраться и спеть и неожиданно для всех и, мне кажется, в первую очередь для себя, сообщила, что у нее вот прямо сейчас происходит МЕНСТРУАЦИЯ (Фоменко выкинуло из кресла, на котором он корчился, и воображаете, каким шуткам был дан зеленый свет). Одним словом, богата земля русская, ой, не так – государство российское – талантами. Было, кстати, очень много действительно интересных ребят. Их мы с вами будем наблюдать с 5 сентября. И я вообще-то не об этом. Считайте это краткой справкой. Вынесло меня, когда в студию зашел священник русской православной церкви. В рясе, в очочках, задрипанный, с сосулями жиденьких волос по плечам. Зашел с гитарой наперевес, раскладным туристическим брезентовым стульчиком (такие в большом количестве можно найти на склонах Грушинского фестиваля) и деревянной замусоленной коробочкой для милостыни! И все это всерьез. По правде то есть. Теперь репертуар. Молитвы? Псалмы? Бог с вами! Нет! Поднявшись на сцену, он первым делом пробубнил, что две его песни «поет Илюха Черт». Мы несколько замялись, не решаясь поверить, что он имеет в виду солиста питерской группы «Пилот» Илью Черта. Оказалось – да. На фига он нам это сообщил, не знаю. Для солидола, вероятно. Но не важно. А дальше он сел на брезентовый трон, затренькал на нестроящей гитаре и стал нести ахинею про царя, которого мы не можем отыскать, про мирские утехи, упоминал отца нашего, евреев и все-все-все, что еще может жить отнюдь не в просветленном церковью и верой сознании, а в воспаленном убогом мозгу человека, полагающего себя священником. И все это в рясе и с крестом на груди. Если вас не коробит и вы считаете, что подобная выходка со стороны православного священнослужителя вполне себе уместна и не позорит сан, дальше читать не стоит. Если вы считаете, что подобный недостаток самоконтроля со стороны служителей Бога уместен, дальше не читайте. Евангелие светским быть ну никак не может. Я ушла из студии. Зачем себя травить? А Коля с мертвым лицом подошел к «батюшке» и попытался объяснить ему, что то, что сейчас мы наблюдаем – беспредел, существующий в современной православной церкви, и следствие этих самых двойных стандартов, провоцирующих священнослужителей пускаться во все тяжкие мирские, светские развлечения, начиная от программы «Артист», заканчивая золотыми «ролексами» от прихожан. Вот такое время. И такая вера. Салман Рушди сказал по этому поводу просто: «Когда заканчивается вера в веру, общество идет ко дну». Справедливое замечание, ребята, не так ли? Я не хочу ко дну. И не хочу, чтобы наше общество всосало болото неверия и вранья. Я хочу, чтобы нам по-прежнему могло быть стыдно. Стыд – катализатор совести человека, только он нас отличает от животных. И всем нам четверым – и Юле, и Евгению, и Фоме – было стыдно за человека, который с коробкой для милостыни блеял под софитами и камерами, нашпигованными в стены студии. Но мы его отпустили на свободу. Мы оказались более милосердны, чем его коллеги, отправившие девчонок из Pussy Riot в тюрьму. И не из телевизионной мекки, а из стен суть милосердной обители – церкви.
Oh when the saints go marching in… (далее по тексту, друзья).
I have a dream
I have a dream that one day this nation will rise up and live out the true meaning of its creed: “We hold these truths to be self-evident; that all men are created equal.” I have a dream that one day on the red hills of Georgia the sons of former slaves and the sons of former slave owners will be able to sit down together at the table of brotherhood. I have a dream that one day even the state of Mississippi, a state sweltering with the heat of injustice, sweltering with the heat of oppression, will be transformed into an oasis of freedom and justice. I have a dream that my four little children will one day live in a nation where they will not be judged by the color of their skin but by the content of their character. I have a dream today.
У меня есть мечта. Я хочу, чтобы вернулась бабушка. Ей уже девяносто четыре года. Мне много есть рассказать ей, хотя она, безусловно, в курсе. ТАМ висит огромный телевизор и все они наблюдают, что здесь с нами происходит. Наблюдают и охуевают от ужаса. Новости не на заказ. Телек не ангажирован. Трупы честные. Нашим ведущим прогрессивным тележурналистам такая правда-матка не снилась. А бабушке повезло: мертвые уже не имеют нервов и уже умерли от остановки сердца. Второй раз не умрешь. И вот сидит моя бабушка в нашем белорусском садике под яблоней деда. Смотрит на все происходящее со мной и ………… Гордится!! Да, господа, именно гордится! А знаете, чем? Тем, что люди, орущие про патриотизм и не знающие страну, в которой живут, сорвали все мои концерты, а спрашиваешь их, почему – не отвечают. Глаза отводят. И молчат. Сказать-то на самом деле нечего. А знаете, еще чем? Тем, что они в буквальном смысле ходят по квартирам и собирают подписи, чтобы я не вышла на сцену. Я считаю, круто, что песня «Ты дарила мне розы» в обнимку с «31-й весной» внезапно через пятнадцать лет достигли апогея своей популярности и неожиданно для всех стали политически ангажированными. (Оффтоп: мне в связи с этим вот что интересно. Они – эти энтузиасты своей нелегкой урапатриотической деятельности – успевают мыть пол в своих квартирах, забирать из садиков детей, любить друг друга по ночам? Или из-за меня – специально для них поющей на Майдане Незалежности в Киеве по сто раз на дню – им уже как-то не до детей и вообще с любовью в ночи туговато – только, бывало, начал, закачался было, и тут же вспомнил, что не всем впарил свою агитку, и все – упал. Настроение после такого, конечно, дрянь. Но что делать? Либо партия, либо мещанские кружева. Мы, известное дело, выбираем номерные сны Веры Павловны.) Бабушка, а знаешь, чем ты еще можешь гордиться? Тем, что мы – снайперы – не сошли с ума и любим друг друга. А в нашей русской команде два украинца – Андрей Сторчеус и Саша Рощин, чеченка Ася Гайрабекова, татарин Костя Филиппов и Закар Манукян – цавт танэм Армении. И что был концерт в Киеве, на котором я сказала, что против того, чтобы люди убивали друг друга, имея в виду национальность. И не хочу, чтобы люди мочили друг друга по причине принадлежности к земле, где были рождены. И это преступление, называть фашистами людей, страдающих от фашизма в своей стране. Так нельзя. Мы же не зверье. А знаешь, чем еще ты можешь гордиться? Тем, что ночью мои дети, Мартиша, Артамоша, просыпаются и бегут меня целовать. Мы успеваем СТОСКОВАТЬСЯ друг по другу во сне!! И когда у меня болит горло, Артем откуда-то знает об этом и приносит мне люголь. А знаешь, чем еще? Я такая же, какая была, когда приезжала к тебе. Ничего не изменилось. Заразу жлобства не подцепила и не предала своих друзей и товарищей. И волосы, кстати, бабушка ращу, как тебе нравилось. Софья Семеновна, я никогда не обращалась к тебе по имени – бабуля бабушка мама (изо рта моей мамы). Можно, я расскажу – тем, кто решил меня травить и ненавидеть за то, что я в нашем 2014 году хочу мира – про то, как тебя водили на расстрел? Трижды. Умирать не страшно после такого, да? Три раза фашисты ставили к стенке мою бабушку и поднимали на нее и маленькую тетю Зою винтовки. Три раза. Трижды она прижимала к себе мою тетю. И о чем она в тот момент думала, Господи? О чем она молилась? О чем просила? Может, о том, чтобы закончилась война? Чтобы наконец закончилось узаконенное убийство народов и наступило наконец 9 мая 1945 года? И вот сегодня, спустя шестьдесят девять лет, всего шестьдесят девять лет спустя, я говорю: у меня есть мечта. Когда закончится братоубийственная безжалостная гражданская война 2014 года, я куплю четыре билета – куплю целое купе для своей семьи – и поеду в Минск, в гости к папе, потом в Киев гулять по центру Киева, а потом мы съездим в Кривой Рог на родину Сторчеуса, а потом полетим на Гоа, а потом в Ниццу, а после в Сиэттл к Курту, а после заскочим к Рождену Ануси на компот в Одессу, а потом в Вашингтон, а потом в Сорбонну, а после в Ливерпуль (мальчики, всем охота потоптаться на родине битлов), а потом я вернусь в Чили и накормлю всех пряниками, а потом заберу свою подругу Ксению из Риги и мы метнемся во Франкфурт к ее маме и папе, а потом… Будет что-то еще. Обязательно будет. Наш век цифрой 21. Нам нельзя. У меня есть мечта. Я мечтаю о том, что настанет день, когда все люди любой национальности и вероисповедания не помыслят вражды в своей голове. Потому что мы едины. Мы не отличимы друг от друга, потому что мы все как один – человек. Мы не зверье в высоких ботинках и с бритыми черепами. У меня есть мечта. Я мечтаю, чтобы не было хозяев и слуг. Наш век цифрой 21. Нам нельзя. Я верю в правосудие. Я не имею права в него не верить. И я остаюсь в своем доме. Иначе кто сможет быть счастливым на моей родине, если не я? Софья Семеновна, выключайте свой телевизор. У меня все, все хорошо. У меня все, все, все хорошо. I have a dream.
Да здравствуем мы!
Вчера качу по ленинградке и вижу рекламу: «Деда мороза нет, а скидки есть!»
Во дураки, думаю. Такое писать громадными буквами! А второе – думаю – хорошо, что дети не увидели, а то непременно спросили бы: «Мама, как так – Деда Мороза нет?» или похитрее формулировочка: «Мама, а Дед Мороз есть?» Я не сомневаюсь, что есть. Потому ответила бы: «Конечно, есть!» А они: «А почему вот такое написано?» и здесь раскол мозга: кто им, действительно, позволил писать «ДЕДА МОРОЗА НЕТ»? Ведь не надо копать глубоко, чтобы понять: перед нами уничтожение сказки как таковой.
Я вот до сих пор уверена, что Дед Мороз – олицетворение новогоднего чуда. Так сказать, его талисман. И он существует. Только меняет лики. Я до сих пор утром 1 января на цыпочках иду смотреть, что лежит под елкой, и неизменно что-то классное нахожу. И уж потом с этим классным радостно направляюсь в кухню к кастрюле пропитанного ночью и пеплом оливье.
Чудо, главное, господа, чудо! Давайте сохраним его. Без волшебства каждый новый год превратится в поминки по ушедшему от нас навсегда. Карета, так сказать, превратится в тыкву. Я как-то против.
А теперь я расскажу вам, как празднуют новый год в нашей семье. И этот, 2015-й, не будет исключением.
Шаг первый – обязательная живая громадная елка. В прошлом году мы с Артемом пошли в магазин за кефирчиками и ни с того ни с сего купили ель, которая воткнулась в потолок и таким образом удерживала себя. Елка у нас стоит до конца января или февраля, а однажды, еще живя на Чукотке, мы простились с ней даже 8 марта.
Шаг второй – игрушки. Игрушки мы делаем сами, либо с дядей Закаром лезем на чердак и находим ностальгические советские в глазури, и чтобы непременно шпилька в сердцевину игрушки и от нее нитка на ветвь. Украшаем мы ее так: дети хватают игрушку; пытаются накинуть лассо нитки на ельные иголки; непременно роняют игрушку на пол; взрослые подметают осколки, и то, что удается сохранить, висит высоко-высоко.
Третий шаг – пельмени. Да, мы всей семьей плюс бабушка, дедушка, няня и забредшие друзья лепим пельмени. Пару дней назад у нас были гости, я раскрыла недра стола и увидела в его ящиках прошлогоднюю муку.
Шаг четвертый – бабушка уже шестой год 31 декабря привозит адское количество новогодних шапок с огнями и бубенцами на макушке и косами Снегурочки. Где она берет эту роскошь, не знаю. Как только надеваешь такую шапку, она перестает работать. Но все носятся как минимум пять минут, и это весело. Абзац.
Шаг пятый. Самый важный – в 11 вечера, когда звезды начинают полыхать в небе, мы выносим на улицу стол; ставим в снег и накрываем стол скатертью. Обычно тотчас начинает идти мелкий такой снежок. И параллельно начинает закручиваться карусель из вилок, ложек, тарелок, селедок под шубой, мяса по-французски, пельменей и счастья, с которым носятся взрослые и дети друг за другом по ступеням вверх-вниз, вниз-вверх, вверх-вниз, вниз-вверх. И с нами носится и Дед Мороз, которого якобы нет, и пришитая к нему судьбой Снегурочка. И снег падает на салаты, и дети, ликуя, слизывают снежинки с тарелок и приборов.
Шаг шестой – дядя Закар открывает окно кухни и ставит на подоконник телевизор. Натурально ставит в окно телевизор и настраивает антенну. Время 11:30. Год течет в лету. В телевизоре снег-снег-снег. С неба снег-снег-снег. И под окном на улице уже сидит отец в шапке горнолыжника; Тема в шарфе до ушей; Марта-олененок с глазами-бусинами; мама каждую секунду вскакивает, каждую секунду садится, каждую секунду приносит салфетки, каждую секунду уносит кастрюльки – и так до бесконечности, пока дядя Закар не кричит: «Внымание, рэбята! Обращэние прэзидэнта!» (дядя Закар – армянин), и снег исчезает, и мы слушаем последние слова перед курантами и верим, что все будет хорошо.
И потом куранты. Их бой знают все. И я ни разу не видела людей, которые бы угрюмо кивали в такт их мелодии. Бой курантов торжествен, но не более чем «Ирония судьбы» Рязанова или пузырики, которые нормальные люди умеют выпускать из шампанского лесочкой в шестнадцать сантиметров.
Гимн. Мы целуемся. Отец колет меня усами и бородой. Дети превращаются в индейцев и скачут по снегу.
А когда приходит черед фейерверка, моя подруга Шумейка падает на снег и кричит: «Да здравствует Молоково! Да здравствует Благовещенка! Да здравствуем мы! Да здравствуем мы все!!» – и под наше «Ура! Ура! Ура!» по ступенькам в дом крадется тот самый Дед Мороз, которого якобы нет, и кладет нам нашу радость под самую красивую и непричесанную елку в мире. Так вот, увидев этот самый рекламный щиток про «Деда Мороза нет, есть скидки зато», скажите: «Фигня! Дед Мороз есть, а скидки мы себе сами придумаем».
С наступающим, ребята.
Пусть он будет такой же настоящий и честный, как уходящий от нас в бесконечность летоисчисления.
P. S. Еще один момент. Мы всегда рады тем, кому не с кем встречать Новый год. Приходите к нам. И я не шучу.
Как там?
Ирма и Алексей в декабре сваливают в Нюрнберг. Он завязывает с режиссурой, она – с заказами интерьеров. Денег хватит года на два, если по московским. Лет на пять, если жаться.
Валерка валит в Испанию. Продал квартиру в Большом Афанасьевском. Тачку отдает брату и начинает строительный бизнес в Мадриде. Женька и Анджи эмигрировали в Сиджес. Статья – преследование по сексуальной ориентации. Вместе они чуть больше трех месяцев, но наврали, что живут восемь лет; нафотались в обнимку везде, где только можно, кинули зубные щетки в один стаканчик и договорились, кто какие любит боксеры. Вопрос же про бритье был легкотня – бреем везде, где можно. Прокатило.
Марина купила дом в Черногории, имеет двойное гражданство и не собирается признаваться до последнего. Когда схватят – российское сдаст, хорватское оставит.
А пока так: на день рождения мамы – к маме в Одинцово, на свой день рождения – маму из Одинцова в Будву и обратно в Одинцово. Наташа с Петенькой уже полтора года в Бостоне. Я тоскую по ним. Петенька пошел в американский садик и уже по телефону со мной говорит с акцентом. Может, дурит.
Юлька родила. Отъезд ее семьи в Израиль – дело времени. И вот все они уезжают, а я остаюсь жить в России. И, кроме родителей и двух друзей, у меня здесь никого не осталось.
Конечно, есть музыканты, и еще я общаюсь и начинаю вовсю дружить со своими детьми.
Но часы тикают. Дети растут. Волосы растут. Цены растут. Требования растут. Растут ставки. И потребность любить тоже в лихорадочном росте.
При этом новых знакомств ноль. Новых друзей ноль. Все попытки социализироваться на нуле. Меня тошнит от общества, от фуршетов, от тусни, от открытия пластмассовых кабаков, от бутафории счастья в пластмассовых гигантских универсамах, где можно теперь все, кроме, пожалуй, полетов в космос. Меня тошнит от фотографий светских львиц (рифма очевидна) и светских львов (рифма очевидна также). Архипелаги беспонтовой бессмысленности.
Нет, даже больше – пустыня беспонтового смысла. Нет, даже больше – все пустое. Есть только белый-белый чистый снег зимы, которому на раз стереть все границы, кроме одной – между мной и тем, кого я люблю и кто больше никогда не пройдет со мной по этому белому-белому снегу. И то, что он жив, ничего уже не значит – мы, скорее всего, если и встретимся, то раз пять за всю оставшуюся жизнь. Слишком далеко до Мадрида и уж тем более до Ванкувера. Мне не слабо́ летать каждый день, но фантастика не мой жанр.
И потому все, что происходит с Петенькой и Наташей, Валеркой, Ирмой и Алексеем, Анджи и Женькой – все это ни фига не длительные командировки моих друзей, а самая настоящая, взаправдашняя эмиграция. Я говорю о ней и, как абсолютный неубиваемый максималист, чувствую, что она сродни гибели. Так было со всеми. Цветаева металась из Парижа в Москву, а петля ждала ее в Елабуге. А может, петля начала вить свой узел в Праге? Бродский умер от сердца в Нью-Йорке, а надорвала его ссылка за тунеядство.
Что ждет моих друзей? Что ждет их родителей? Телемост «питерская коммуналка – ресторан “Казачок” на Брайтоне» с песней «Темная ночь»? Петь, давиться слезами и сразу после пить водку с тотчас возникшей тенью Довлатова в смертной своей ностальгии.
Бросать и уезжать навсегда с поджогом мостов – поражение. Потому что земля для русских определяюща. Уровень экзистенциальности русских шкалит, и если бежать, то лет в пять. Чтоб уж наверняка и в обнимку с великолепной амнезией, которая не диагноз, а свойство каждого живущего с малолетства в пределах одного государства.
В остальных случаях требуется содрать с себя старую кожу и нарастить новую. Хотите знать, больно это или нет? Попробуйте расстаться с кожей мизинца.
И притом все не так безнадежно – у многих содрать выходит великолепно, и потому весь земной шар, все его страны и континенты трубят о русских корнях, каплях русской крови, а шпионские двойные «ff» – как перевернутые револьверы владельцев черного рынка сбыта водки, икры и прочих прелестей.
…А я вот хочу шататься с тобой по Альбукерке и есть шопский салат в Хорватии. Я хочу лежать с тобой в Мексике на пляже, и так до утра. Я бы еще раз съела с тобой чилийский пряник в Вальпараисо и поглазела бы на Джаггера на стадионе Массимо. Я бы еще раз переплавилась в Орхус и отстала бы от автобуса в Стокгольме. И надо бы, кстати, вернуться в Патагонию – она случилась урывками.
Но вот что при этом непременно, вот что непременно важно: из всех этих чудесных стран рано или поздно я хочу возвращаться домой. Приземляться в Пулково и, подавая паспорт офицеру, говорить русское «здравствуйте». И чтобы потом через Невский на Петроградку, и по колодцам под свою единственную питерскую крышу. А еще я хочу играть в Сингапуре и чтобы парни из зала кричали: «Передайте привет Шевчуку!»
И отвечать на неизменно стоящий в глазах вопрос «как ТАМ?» – «да по-разному. В целом все нормально».
Сворачиваюсь. Охота пересмотреть «Интердевочку». Очень – знаете ли – трезвит.
True true love
ударь меня. я отскочу как мяч.
и за спиной свою ладонь не прячь.
пожаром жгут все линии судьбы.
ударь меня раз целовать забыл.
жестоким будь. наотмашь меж бровей —
прямой удар. и колокол церквей
исполнит туш от первого лица.
и бей и бей и бей до крови без конца.
так бьют детей и преданных собак
не знавших до жестокости и драк.
пинай меня чтоб не смогла дышать.
чтоб не смогла ползти. тем более бежать.
благослови меня на этот адский труд:
терпеть немую боль из твоих нежных рук.
заставь меня оглохнуть до кости
сжимая шелк как автомат в горсти.
и вот когда я наконец умру
когда из глаз моих польется изумруд
мы победим с тобой – и жертва и палач.
ударь меня. я отскочу как мяч.
Коля!
Коля – музыкант. За спиной четвертной на сцене, точнее, на сценах. У коли 9 гитар, из них 4 акустики, пара гибсонов, эпифон, телекастер 68-го года и забытое по пьяни укулеле гитариста Лаймы Вайкуле, также акустический бас, банджо, россыпи медиаторов и подаренный друзьями тромбон. На концертах 4 фундаментальных соло (женим испуганного Сантану на отравившемся суши Мэтью Беллами), 2 – чисто открывашки и визитка в коде последней песни. На концертах гардероб: джинсы-дудочки черные, джинсы синие с очень натуральными дырами (в Одессе подфартило – был сэйл), кожаные траузерс для корпоративов; рубашка с хитро исполненным люрексом – опять же для корпоративов, рубашка черная, рубашка алая, просто рубашка; футболка с тигром, футболка «водка коннектинг пипл», футболка «Лед Зеппелин», футболка желтая с разводами, нежно обтягивающая холодец Колиного пуза и желе Колиных боков, футболка «братан! 45 по паспорту – 25 по жизни»; кеды черные – две пары, туфли для корпоративов. Все. Перед концертом полтос, после концерта полтос с пельменями и лакирнуть пивком. Последний раз Коля покупал пластинки в 2002 году в Ростове-на-Дону. Прямо с завода обломилось купить пиратки по 20 рублей за диск. Купил «Дип Перп» – два диска, Клэптона, группу «Рондо» и еще что-то, уже забыл что. Последний раз Коля слушал музыку в 2008 году в автобусе на взлетной. Новый клавишник вставил в ухо таблетку наушника: «Слухани, Колян, четкие пацаны». «Карма поли-и-и-и-исс», – тянул какой-то брит. Коля пожал плечами, отдал обратно. Тягомотина какая-то. И забыл. В тачке Коля слушает радио. Какое – не важно. На гитаре Коля играет стабильно – на саунд-чеках. На концертах Коля по-прежнему боится смотреть в зал. На концертах Коля не снимает часы и время от времени украдкой на них смотрит, повернувшись к барабанщику и изображая запил. На концертах Коле смертельно скучно, и оттого он старательно изображает кайф от игры. Враги скалятся и подкалывают: «Колян играет с таким мучительным лицом, будто кончить не может». Коле обидно.
Но есть у Коли тайна: он до смерти хочет забить на свою гребаную работу, продать все и свалить в Уссурийск. Охота, рыбалка, креветки-медведки, огородик и новые сорта картошки. Настоящая жизнь! И чтоб из портативного приемника через помехи изредка-редко что-нибудь такое знакомое настоящее, рокешник какой-нибудь. Но чтоб негромко, чтоб очень негромко!
А тайной поделиться не с кем: Коля – востребованный музыкант, и на носу концерт в Кремле.
Ребята, давайте хором: «Коля! Вали в Уссурийск!!!»
Света сидит в будке в метро. Внизу эскалатора. На Свете гардероб: ватничек, юбка цвета утопленной мыши, красная пилотка и черные сапоги с замухренными пыльцой метрополитена носами. Перед Светой поток людей вниз-вверх-вверх-вниз. Света наблюдает и время от времени прикладывается к микрофону: «Женщина, осторожнее! Куда вы так несетесь!»; «Мальчик! Мальчик, немедленно встань с поручня!» Унылые, бесполезные комментарии в пустоту. Однако Свету ценят. Она на ответственном участке: метро «Домодедовская». На посту Свете нельзя ничего, кроме как наблюдать. А Свету тошнит от людей. От этих муравьиных пестрых потоков – текущих, бегущих, прущих, снующих, танцующих, улыбающихся, пьющих, непьющих – все едино. В одном ритме двигающихся, в то время как она сидит ромовой бабой в будке. Враги скалятся и подкалывают: «Светка – как флаг на бане. С таким лицом сидит, будто что-то забыла и уже не вспомнит». У Светы клаустрофобия. Легкая стадия. Света спасается леденцами «Взлетная» и «Барбарис». И тайком читает фантаста Лукьяненко.
Но есть у Светы тайна: она до смерти хочет забить на свою гребаную работу, выйти из своей гробницы-усыпальницы, сорвать пилотку и рвануть в Уссурийск. Охота, рыбалка, креветки-медведки, огородик и новые сорта картошки. Настоящая жизнь! И чтоб из портативного приемника через помехи изредка-редко что-нибудь такое знакомое, настоящее: «Для тебя-я-я цветочные поляны!» Но чтоб негромко, чтоб очень негромко!
А тайной поделиться не с кем: Света – востребованный работник, и недавно ее с остопиздевшей «Домодедовской» перевели на «Пушкинскую». Качество людских потоков, надо признать, не отличается вообще.
Ребята, давайте хором: «Света! Вали в Уссурийск!!!»
Евгения Алексеевна – окулист. Десять лет в поликлинике номер 12345678910. Каждый день бесконечный прием, каждую ночь бесконечный сон, в котором здоровенные буквы Ш и Б болтаются в воздухе, покачиваются из стороны в сторону, растворяются в манере утреннего тумана, затем вновь собираются в знакомые до боли контуры, и на верхней перекладине буквы Б возникает огромный красный рот, который растягивается резиной, а из резины вываливает громкий, до боли знакомый Евгении Алексеевне голос: «Возьмите лопаточку и закройте левый глаз». Евгения Алексеевна вздыхает, просыпается и смотрит на часы: опять все те же 5:25. За годы работы в поликлинике 12345678910 Евгения Алексеевна сносила гардероб: 4 халата и 3 шапочки, из которых одну потеряла. Плюс сломала один аппарат для диагностики зрения. Как это вышло, она до сих пор не поняла.
Был прием. Обычный стук в дверь. «Можно?» – «Входите». Он вошел, и Женя оцепенела от моментально поразившей ее любви. Высокий, стройный, но крепкий блондин под сорок. Волевой подбородок, ямочки улыбок на щеках и серые глаза. Глаза! Впервые на человеческом лице Женя увидела глаза, а не глазные яблоки и зрачки. Оцепеневшая Женя жестом указала ему на крутящийся табурет и приготовилась собирать анамнез. Это было сложно: в горле что-то поперхивалось, перед глазами что-то мутилось, в груди что-то квакало и щелкало, поясница ныла. Но Евгения Алексеевна была отменный профессионал и, деревянным голосом предложив лопатку Анатолию Жбанникову, начала слушать, как он перечисляет буквы с единственной в ее мире таблицы. Таблица разливалась соловьем и звучала как серенада. Жбанников чутка подразогнался и, несмотря на то что Женя заставляла его читать и так, и эдак, и снизу вверх, и сверху вниз, и наискосок, и правым, и левым («А теперь опустите лопатку и просто прочитайте таблицу!»), прочел всю ее за несколько минут. Тут-то и пришел черед аппарата диагностики. Следуя указаниям Евгении Алексеевны, Жбанников уложил свой жбан на подставочку и был уже готов следить за маневрами голубенького кораблика, попутно ностальгируя по морскому бою в фойе кинотеатра «Орбита». Женя прильнула к аппарату с другой стороны, и так они оба, пораженные молнией чувства, застыли. Через мгновение в аппарате вспыхнуло, кораблик взорвался, и стало темно. Женя вскрикнула. Жбанников тоже. Прибежали медсестры. Прием был сорван. Аппарат так и не починили. Женя слегла с температурой 38 и 7. Жбанников исчез. Верно, прозрел.
И с этой минуты Евгения Алексеевна погасла. Ей стало смертельно скучно, и вдобавок ее гордость – ее зрение – стремительно начало рушиться. Теперь она носит огромные, толстенные диоптрии, и враги скалятся и подкалывают: «Наша Е. А. зрение определяет ушами». И что интересно в этой истории: чужое зрение Евгения Алексеевна начала определять с порога, и дальнейшие вопросы – исключительно для проформы, ответов она не слышит, а просто отбывает в кресле часы приема.
Но есть у Евгении Алексеевны тайна: она до смерти хочет сорвать со стены ШБ-таблицу, скрутить ее в рулон, рвануть на вокзал и купить билет в Уссурийск. Охота, рыбалка, креветки-медведки, огородик и новые сорта картошки. Настоящая жизнь! И чтоб из портативного приемника через помехи изредка-редко что-нибудь такое знакомое, настоящее: «Лэйди ин рэ-э-эд!!» Но чтоб негромко, чтоб очень негромко!
А тайной поделиться не с кем: Евгения Алексеевна – востребованный работник, и на прошлой неделе ей дали звание заслуженного окулиста России. Зрение у нее, однако, не становится лучше, и корабль, как говорится, идет, а Евгения Алексеевна тает в своем заслуженном кресле.
Ребята, давайте хором: «Евгения Алексеевна! Валите в Уссурийск!!!»
И наконец, вчера Артем Арбенин наврал няне, что в Таиланде катался на слоне. Няня купилась, выразила восторги маме Артема. Мама Артема была на редкость удивлена: ни на каком слоне никто из них никогда не катался. Мама Артема вообще против того, чтоб кататься на слонах. За вранье Артема поставили в угол. Сестра Артема обрадовалась. Няня Артема расстроилась. Мама Артема закурила.
И стоял Артем в углу и думал в своей остроумной голове: «Вот вырасту, стану взрослым, рвану в Уссурийск»… А дальше вы уже знаете.
Все тайное всегда становится явным.
Мы дышим ими
Знаете, почему я пишу колонны в этот журнал? Ну уж не для того, чтобы рекламировать свои концерты или напоминать миру о себе. Мне это, извините, лениво. И более того, всякий раз, когда я сажусь и атакую предложенное Колесниковым энд ко слово, мне на грудь прыгает громадная жаба и квакает: «Арбенина! Колонки – это пустое, милая! Займись нормальной прозой! Тебе же ее хочется, а не этих писулек в милый сердцу, отчасти дерзкий, но все-таки журнал». Жаба парит. Я хватаю жабу за склизкое изумрудное тельце и топлю в кувшине с маслом, первые пару минут слушая, как она его там взбивает. Аминь.
Но вернемся чуть назад: когда я сажусь и атакую предложенное мне пионерской компанией слово, именно оно – слово – становится для меня провокатором, не отпускающим до конца письма. Именно его я катаю хлебным мякишем по карте своих полушарий, мну, пинаю, облизываю, давлю, дрожу от волнения, трепещу и сужаю зрачки в предчувствии очередной охоты. Слово обязано стать моим трофеем, я гоню его по полям мыслями-гончими, оно задыхается, пытается ускользнуть, я настаиваю, я не даю ему уйти, и оно наконец сдается и падает мне в руки. И это секс, господа! Я держу распростертое тело слова и торжествую от созерцания его невероятной свободы. А это, господа, любовь.
И так было всегда: мода, спорт, музыка, вера, цирк, страсть, надежда, Тарковский (чудесно, пионеры!), любовь, космос, мечта. Безупречные в своей глубине слова.
Но в этот раз в нас кинули словом «победа». И оно впервые не оставляет мне шанса. Смысл его в мае для меня единственен – победа нашей страны в войне 1941–1945.
Брест. Брестская крепость. Я была там впервые в марте этого года. Давно мечтала увидеть кусок родной белорусской земли, с которой все началось летом 41-го года. Шла и, казалось мне, слышала голос Левитана, и, казалось, видела висящий на столбе громкоговоритель, из которого в то лето падали на землю четкие и скорбные, через точку, предложения: «Германские войска напали на нашу страну», и представляла себе своих детей, идущих из школы и пинающих ранцы по пыльному летнему асфальту. И, возможно, это был бы их последний день в школе…
Войну невозможно забыть. Войну невозможно пережить. В войне можно только победить. Но что такое победа? Какого цвета это слово? Для меня красное.
Красное. Без полутонов, разве что чуть серого, в тон пепельных, вялых, скомканных сапог, торчащих из окопа. Красно-серое.
Мне нравится монументальность этого слова. По-бе-да. Слово-тяжеловес, и в этой тяжести присутствует какая-то основательность, какая-то взрослая непоколебимость и окончательность, так крепко необходимая мне, маленькой девочке, так сильно необходимая нам, живущим сегодня, через 70 лет после той кровавой мясорубки.
Я боюсь войны. Я не хочу, чтобы она повторилась. И победа – слово-гарант, предлагающее в него безоговорочно верить.
Подумать только – 27 миллионов за 4 года!
27! Миллионов! За! 4! Года!! Невероятно.
Небесный переаншлаг. Смерть подавилась самой собой.
Я не могу осознать эту цифру. Мой мозг начинает делить, умножать, складывать и вычитать, а потом впадает в оцепенение. Цифра 27 миллионов осознанию не поддается. Такое количество мертвых людей невозможно похоронить. Земли не хватит.
Где они? Где их души? Где их страдающие от боли души, не нашедшие успокоения после ужасов, увиденных на полях битв?
Мне кажется, мы дышим ими. Каждый день. Каждый час. Каждую минуту.
Наши родители, мы сами, наши дети, их дети, дети их детей… Поколение за поколением будет вдыхать души погибших. Хватит на всех и надолго.
И потому мне, до конца дней по горло набитой голосами мертвых, их криками и их единственным желанием быть живыми, мне бы хотелось, мне бы очень сильно хотелось, чтобы так же надолго нам всем хватило нашей памяти. Ибо пока мы помним – мы не прощаем. Пока мы помним – мы благодарны. Пока мы помним – мы скорбим. Пока мы помним – мы боимся. Пока мы помним – мы люди. Пока мы помним – мы любим свою землю. Пока мы помним – мы не допустим дубля. Мы не допустим повторения.
Прошло всего 70 лет. Прошло уже 70 лет. Счет остановить невозможно.
И пусть будет невозможно начать считать сначала.
Участие моей семьи в ВОВ 41–45:
Адамейко Иван Семенович (брат бабушки) – ст. лейтенант, без вести пропавший.
Кулаченко Иван Иванович (дедушка) – призван в 1941-м. Воевал в чине старшины.
Суворов Григорий Яковлевич (брат бабушки) – подполковник, комиссар мотострелкового полка, погиб при освобождении Украины в 1944 году.
Суворов Федор Яковлевич (брат бабушки) – сержант, фронтовой водитель писателя Бориса Полевого.
Федченко Василий Васильевич (дедушка) – капитан артиллерии, закончил войну в Берлине.
Федченко Ксения Яковлевна (бабушка) – лейтенант артиллерии, добровольцем ушла на фронт, закончила войну в Берлине.
Федченко Петр Васильевич (брат дедушки) – сержант-авиатехник.
Черненков Анисим Федорович (дедушка) – майор медицинской службы, закончил войну под Кенигсбергом, затем освобождал Сахалин от японских захватчиков.
Чоловский Борис Сергеевич (двоюродный дедушка) – воевал под Сталинградом, был награжден медалью «За отвагу». Погиб в 1943-м на Курской дуге.
Чоловский Сергей Николаевич (прадедушка) – призван в 1941-м. Дважды ранен. Закончил войну в чине капитана и в 1948 году умер от ран.
О пользе и вреде кедровых орехов
Ехал Лунтик на тележке.
Раздавал он всем орешки.
Кому – два, кому – три.
Дирижером станешь ты.
Как-то на рассвете в аэропорту города Красноярска, томясь в ожидании посадки, мама купила мне баночку варенья из кедровых орешков. Махонькую такую, неприметную вовсе, чтоб вместо любимых ртов не сжевали его нормы провоза жидкостей. Нормы не сжевали, лента транспортера оказалась благосклонна, и варенье таки улетело со мной, барахтаясь на дне рюкзака.
Я о нем забыла. А потом мы с тобой поссорились, я кинула рюкзак в стену и услышала, как в нем что-то чпокнулось на манер лопнувшей об асфальт пятилитровой банки со сметаной. Мгновенно похолодев, я открыла лягушечный рюкзак. Варенье не разбилось. Видимо, опять-таки выручил микроскопический размерчик – бить особо было нечего. Ядро кедрового ореха – кладезь полезных веществ. Содержащиеся в них витамины способствуют росту и обновлению человеческого организма.
Кедровые орехи являются концентратом витаминов E и P, которых катастрофически не хватает в рационе жителя современного города. Установлено, что употребление ядер кедрового ореха или кедрового масла в пищу способствует похудению и нормализации обмена веществ. Всего три кедровых орешка в день восполняют суточную потребность организма в витамине Е. Витамины группы Е, или токоферолы, незаменимы для обеспечения полноценной наследственности. В переводе с греческого «токоферол» – «несу потомство». Оговорюсь: я варенье не люблю. Никакое. Ни клубничное, ни армянское экзотическое из грецких орехов, ни помещичье крыжовниковое, ни тем более смородиновое, ни, господи упаси, из лепестков роз, ни вишневое, ни даже бруснику, ни даже морошку. Перечислений достаточно.
Я сижу в кухне за круглым, побитым застольями столом, ложками глотаю кедровую вязь и запиваю все это слезами. И, как ни странно, вкусно. Кедровое – терпкое, сладкое, прозрачное, вязкое, тонкое, жирное, безыскусное, точеное, горькое, холодное и жаркое в последе. Как ты. Как то, что между нами живет уже вечность. Вещество, входящее в состав кедровых орехов, обладает какими-либо полезными свойствами для человека. Например, калий воздействует на сердце и приводит в норму количество сокращений сердца, к тому же положительно влияет и нормализует водный баланс организма. Цинк необходим для нормальной работы предстательной железы. Он обладает регенеративной функцией, которая отвечает за заживление ран и скорейшее восстановление поврежденных тканей организма. Также цинк способствует росту скелета. Бор незаменим для занимающихся тяжелым физическим трудом, так как увеличивает способность к физическим нагрузкам и мозговую активность. Кремний придает эластичность соединительным тканям. Молибден нормализует обмен углеводов и жиров. Является профилактикой анемии. Фосфор формирует и укрепляет зубы и кости. Ванадий, как и фосфор, формирует и развивает кости и зубы. Также предотвращает образование холестерина в организме. Магний формирует кости и входит в состав мягких тканей нашего тела. Марганец – вещество, с помощью которого лучше усваивается глюкоза, оказывает положительное влияние на хрящи, гормональную систему, жировой обмен и репродукцию. Йод отвечает за функционирование щитовидной железы и за обменные процессы организма. Медь улучшает состав крови, принимая участие в зарождении красных кровяных телец. Один из компонентов, управляющих деятельностью головного мозга. Кальций – один из наиболее полезных и востребованных витаминов. Укрепляет кости и зубы, так как является их основной составляющей, способствует нормальной работе нервной системы и сердца. Отвечает за процессы свертывания крови. Железо входит в состав гемоглобина и протеина. Никель является одним из необходимых веществ для процессов кровообразования. Триптофан защищает наш организм от бессонницы. Мы ссоримся с частотой хода часового механизма. Практически каждая моя фраза вызывает в тебе беспощадное и холодное цунами чувств несправедливо обиженного взрослого, сильного человека. Я птицей мечусь между абсолютно голой своей к тебе любовью и в то же время пытаюсь во что бы то ни стало защититься от тебя. Я не могу без тебя жить и не уступаю ни пяди своего гребаного одиночества. Ты упрекаешь меня в отсутствии логики. О да, я ею обделена, ты прав. Я, кстати, не умею так, как ты, безапелляционно смотреть людям в глаза и требовать от них того же взгляда. Я рядом с тобой вообще ничего не умею. У меня руки превращаются в водоросли и вдобавок предательски мокнут кофточки и маечки, и я жутко комплексую на наших свиданиях. Полезные свойства кедровых орехов заключаются в витаминах, которые эти свойства обеспечивают. Витамин Е (токоферол) способствует усвоению организмом прочих витаминов, полезен для эндокринной железы и мышечной деятельности. Витамин В2 (рибофлавин) полезен для глаз, слизистой оболочки, печени, кожи, нервной системы и процессов кроветворения. Витамин А благоприятствует общему развитию организма и его росту. Витамин В1 (тиамин) – один из компонентов, образующих жирные кислоты и нормализующих обмен аминокислот. Полезен для пищеварительной, нервной, эндокринной и сердечно-сосудистой системы. Витамин В3 (ниацин) участвует в процессах пищеварения, кроветворения, синтезирования жиров, образования энергии при расщеплении пищи, помимо этих процессов ниацин положительно влияет на сердце и сосуды, нормализует деятельность нервной системы. Самое интересное то, что не только употребление в пищу кедровых орехов приносит ощутимую пользу. В кедровых рощах необычайно чистый воздух, так как кедровые деревья вырабатывают огромное количество кислорода. Маленькая баночка кедрового варенья. Кухня, исполосованная солнцем, и я, исполосованная тоской по тебе, и мои щеки, исполосованные бороздами соли. И я глотаю, глотаю, глотаю, глотаю варенье и все не могу остановиться.
А потом на дне остаются только орехи. Маленькие, с карими прожилками кедровых вен, желтоватого свечения, будто молочные зубки лесного грызуна. Сплошь из масла и вкуса самой что ни на есть самости – твоего вкуса. И я начинаю по одной вылавливать эти жемчужины и долго-долго-долго катать их во рту, истирая каждую в пыль. И именно в этот момент я начинаю любить тебя навсегда. Именно в этот момент во мне начинает распускаться и дарить себя миру полноценная молодая женщина, изрядно напуганная в прошлом и открытая слову завтра. Именно в этот момент ты входишь в меня с каждой кедровой ложкой, с каждым кедровым орехом. Именно в этот момент я понимаю, что ты – самая большая любовь моей жизни. Именно в этот момент я понимаю, что все ссоры между нами мы переживем. Именно в этот момент я понимаю, что буду ждать тебя, сколько бы ты ни шел ко мне. Именно в этот момент я становлюсь тебе верна. Мой. Единственный. Любимый. Если говорить об энергетической ценности кедровых орехов, то в 100 г содержится всего 680 кКал, что меньше, чем у других орехов, но делает их намного питательнее овощей, хлеба и мяса. Впрочем, бороться с весом при помощи кедровых орехов можно. Польза кедровых орехов при похудении заключается в том, что эти плоды стимулируют выработку гормона холецистокинина бла-бла-бла-бла-бла… Мой. Единственный. Любимый.
Посвящаю твоей маме.
Ловушка времени
Все просто: времени нет и времени бездна. И это ловушка. И каждый из нас в нее влипает, как муха в кисель.
По порядку.
Мне 5. Вокруг бесконечное лето, такая же резиновая зима, странное время года осень и какая-то мокрая сопливая весна. Дни бесконечны. Ночи мгновенны. Классные сны и всегда тепло. Еще, конечно же, асфальт и классики на нем белым мелом.
Мне 13. Я в прыщах. Я ненавижу школу. Школа ненавидит меня. Я ненавижу свое лицо и свое тело. Тело и лицо ненавидят меня и мстят, делаясь все более и откровеннее уродливыми. Время наматывается на палец сродни завиткам моих жидких русых волос. Фу. Время бесконечно, как в пять лет, но в отличие от того времени оно стало колючим, неуютным, рваным, и от его ватной непрошибаемой толщи раскалывается голова.
Мне 19. Дни не идут, а струят вприпрыжку. Время пахнет музыкой, сексом и алкоголем. Все прикольно, и вся жизнь впереди. Я зачем-то режу вены и пытаюсь выброситься из окна общаги, где-то глубоко-глубоко понимая, что играю во все это, и по правде вся жизнь впереди, время в мою пользу, и Питер танцует меня по улицам, колодцам и мостам, головокружит в своем прекрасном, честном, хмуром, отвратительном для оптимистов из Сочи балтийском северном небе.
Каждый день – это по-прежнему захватывающая, приключенческая, бесконечная история, километрами уходящая в целую-целую, длинную-предлинную жизнь под ровным, серым, промозглым питерским дождем и золотом черных каналов под фонарями канала Грибоедова. У природы нет плохой погоды. Научись одеваться по погоде, дружок!
Мне 31. Я начинаю сходить на нет. Время остановилось, и мнется, и топчется на месте. Ему же нужно куда-то течь. А течь некуда: во мне начинается застой. Вот оно и бурлит в венах, и вспарывает их уже настоящим запретным с привкусом крови. Игры остались позади. Я чувствую, что начинаю отвечать за свои слова, за свой рефрен «я не хочу жить все прошло я не хочу жить все прошло я не хочу». Пришла пора таки в них поверить и сделать выводы. Время, буксуя, наматывает меня на свою ось. Я задыхаюсь и в сопротивлении делаю еще хуже: я сую в его шестеренки свое сердце. Сердце раздувается от сопротивления, а потом начинает сжиматься. И время вдруг останавливается. Крушение. Я лежу на дне и вокруг меня морды моих зверей – кошек, собак и рыб, и абсолютно инфернальных друзей. Я умираю. И хочу вечной, вечной зимы. Я бегу в вечную зиму, и начинается южный полюс. На нем времени тоже нет. Но не оттого, что ты мертв. А оттого, что, возрождаясь, ты пока не достиг временной константы.
В 36 лет во мне появляются еще два параллельных времени. И я, будто плохо выучив правила дорожного движения, постоянно путаю полосы, и движение моего вектора постоянно петляет и задевает векторы двух юных существ, которые о времени знают отнюдь не меньше и больше меня. (Мы же до последнего вздоха уверены в том, что не умрем.)
Этим юным существам удается нивелировать мое время, свести его на нет, и, обнаружив его полную несостоятельность и уже вторичность, я успокаиваюсь и начинаю течь. Я теку и, наблюдая, как дни превращаются в эпизоды, а жизнь в чертов сериал, ничегошеньки уже не хочу делать. Я просто хочу жить. Просто хочу течь. Просто хочу петь. Просто хочу не петь. Мне все равно. И мне не все равно. Каждая деталь волнует и принципиальна, и каждая деталь утрачивает значение, едва скрывшись из поля зрения.
Меня уже не страшит бег, нет, даже не бег, а спринтерские рывки того, что мы называем временем. Этими часами и минутами, несущими нас вперед и навстречу. Я уже приняла формулу, которую, по легенде, сформулировал Александр Яковлевич Розенбаум: «Раньше были дни, а теперь времена года». Все так.
Сейчас мне 41 год 3 месяца 4 дня 15 часов и 32 минуты. Я хочу собаку и не против кошки. Я хочу уехать в какую-нибудь Аргентину и написать там что-то большое и значительное, я хочу сбросить килограммов семь и наслаждаться собой в зеркале, я хочу выучить китайский и выйти на настоящий ринг, я хочу полететь в космос и научиться краситься без помощи прекрасной Лены, я хочу построить дом на горе и чтобы вокруг лес и озеро, я хочу научиться печь пироги и забраться на Казбек, я хочу наконец начать учиться петь и поступить в Беркли, я хочу внуков, я хочу кататься на велосипеде с Димкой Мамонтовым, я хочу бросить пить и прочитать всего Селина, я хочу каждый день играть на пианино и каждый день забирать детей из сада…
А вот сейчас я закрою компьютер и все это забуду. И наступит вечер, и пойдет снег. И закончится осень, а следом зима, и ничего в моей жизни не изменится.
И мое лицо каждое утро будет меняться. Сначала незаметно, а потом в спину полетит прекрасное «Арбенину видел? Господи, как она сдала и постарела!». А потом я не смогу выйти на сцену, и можно будет только догадываться, что будет происходить в моей голове по этому поводу. Со временем ценность моей головы будет уничтожена, потому что мыслей в ней не останется.
Я все это знаю. Счета выставлены. Горизонт очевиден. Поэтому ко времени у меня только одна просьба: как можно позже уничтожить мою улыбку.
Пока мы улыбаемся – мы живы, а пока мы живы, мы сильнее времени.
И плевать, что на Казбек и космос времени уже нет. Да и бог с ними. Успеть бы написать письмо другу.
Успеешь. Успеешь. Успеешь
Кто понял жизнь, тот не спешит.
В понедельник, 12 октября, я словила ангину.
Зачем? Ну вообще незачем.
Когда? Остается вопросом.
Пришла к ухо-горло-носу.
Ухо-горло-нос взял мой нос, который едва поместился в его руке, покрутил туда-сюда, а потом вдруг спрашивает:
– Операцию делали? Перегородка чуть искривлена. Но в принципе при этом дышите хорошо.
Содержание вопроса дошло до меня примерно через минуту, в течение которой память всерьез и обстоятельно металась от пластической хирургии, с которой я еще и, надеюсь, уже не знакома, до боксерского ринга, на котором я пока знакома только с лапами, мешками и игрушечными ударами тренера Багратиона.
Так вот. Шестьдесят секунд я на полном серьезе вспоминала, не делала ли пластику и не ломала ли нос в не случившемся еще (однако, надеюсь, не уже) настоящем боксерском бою.
Вернулась домой. Уснула. Вспомнила про ухо-горло-носа и проснулась. И до утра размышляла о броуновском движении частиц и безграничной загадочной суете мыслей хомо сапиенс.
Вот почему физике мы прощаем бесцельную суматоху частиц? И не то чтобы прощаем, а, напротив, стонем от восторга, наблюдая ее под микроскопом, систематизируя свои наблюдения в толстые графики и затем делая выводы и защищая диссеры?
А подобные моему состояния называем несобранностью, рассеянностью, неуверенностью и, не дай бог, разжижением мозга? И никаких тебе микроскопов, луп, тетрадок и графиков, а вся перспектива – кабинет психиатра с зубастым крокодильчиком – ценой за прием на ресепшене: «Платить будете картой или наличными?» Платить за что?.. Барышня, вы меня убиваете!
Какие на ощупь мои мысли? Есть ли у мыслей тела? Какие они? Мягкие? Жесткие? Волокна? Эластик? Холодные? Тянутся? Какой длины поток одной? Километр? Два? Пересекаются ли тела мыслей? Накладываются ли друг на друга? Мешают ли друг другу? Заряжаются друг от друга? С какой скоростью бегут? Хотят ли обогнать друг друга? Есть ли ревность? Зависть? Как умирают? Видят ли другие, что та мысль, что летела рядом, вдруг умерла? Светятся ли они? Почему их одновременно 3, 5, 18, 4, 6, 20?
Как мысль приобретает законченность идеи? И кто ее останавливает в итоге?
Я постоянно даю себе слово не торопиться. Не суетиться. Не захлебываться. Не нервничать. Не рваться. Я постоянно одергиваю себя. Тяну к земле рукав платья: «Не торопись! Не торопись! Успеешь! Успеешь! Успеешь!»
И постоянно куда-то опаздываю. Или мне так кажется. Да, думаю, мне просто так кажется. Ведь уже ясно, что невозможно опоздать, и успеть тоже невозможно. Ведь уже ясно, что ты – один и абсолютно непостижим для других. И все слова, что вытекают из твоего рта, все слова, что выстреливает твой мозг, все слова, что выщелкивает твоя гортань, – вообще не то, что ты имел в виду.
«Я люблю тебя», – говорю тебе и, разочарованная внутри, замолкаю. Чувствую такую сильную любовь к тебе, что не могу не признаться в ней, но, едва выпаленные, вышепченные, эти три слова лысеют, неспособные передать хотя бы малую толику силы, нежности, преданности, отчаяния и глубины моего чувства.
Самое главное – отсечь ненужное, и отрицательный контент слова «суета» перестанет существовать. Останется определение «броуновское движение мыслей хомо сапиенс» – самое интересное и загадочное, что может быть после любви, которая неясно откуда приходит и так же загадочно куда-то исчезает.
Нам же остается только наблюдать за всем этим царством-государством и смаковать его лабиринты и тайны, по возможности не вторгаясь скальпелем, по возможности не поливая ядами.
Во вторник, 13 октября, я проснулась по обыкновению в 6 часов 15 минут.
Три минуты собиралась с духом.
В 6 часов 18 минут катапультировалась из постели в кухню.
В 6 часов 25 минут, положив ноги на стол, пила мяту и наблюдала новости для оптимистов от Первого канала.
А в 6 часов 30 минут поняла, что опоздала. В 6 часов 30 минут я вдруг поняла, что, еще не сделав ничего из запланированных дел и двигаясь с опережением графика, я уже безвозвратно опоздала. И как бы я сейчас ни суетилась, ни напрягалась, ни потела и ни прыгала свои 1001 раз с утроенной скоростью, ни носилась по кухне с кастрюльками каши, как бы стремительно ни метала в детей йогурты, а в себя кофе, как бы резво ни струила по метро в садик, сегодня, во вторник, 13 октября, я уже везде, везде, везде, везде опоздала.
Поэтому в 6 часов 32 минуты я сняла ноги со стола и, злорадно оставив холодильнику веселые новости от Первого канала (интересно, перемкнет морозильную камеру от ужасов, которые она увидит на экране?), вышла из кухни, твердо направившись в спальню.
В 6 часов 33 минуты я уже опять спала.
Проснувшись от радостного крика детей: «Мама-а-а-а, мама-а-а-а-а, доброе утро!!! Мы проспа-а-а-а-али!», я скрестила себя с цифрой 11 на циферблате будильника и удовлетворенно подумала: «а вот теперь я все успею».
А вот теперь я все-все-все успею.
И я успела. Успела к тебе на твой 45-й день рождения.
И кроме чувства дружбы и тонкой нити крепкого родства между нами уже двадцать лет, кроме твоей тишины в трубке, когда я знаю, что ты плачешь, кроме твоих постоянных извинений за то, что отрываешь меня от моей важной, важной, черт возьми, неважной жизни, кроме нас, единственных двоих, оставшихся в живых из отряда питерских пленников конца прекрасной эпохи, кроме тебя, идущей по Старому Арбату с моей глиняной чашкой кофе, кроме твоих глаз с картами Тбилиси, кроме тебя, нет ничего.
И я успела.
Я успела.
Мимо суеты. Которую ты ненавидишь. И которая тебе, великану, мстит за это.
P. S. После так и не раскрытого убийства Бориса Немцова в периодических изданиях появилось много о нем воспоминаний. Мой любимый текст о Борисе написал Валера Панюшкин.
В нем говорилось о том, что абсолютно стремительный, быстрый в каждой минуте своей жизни Борис Немцов всякий раз перед самой важной, самой главной минутой принятия решения всегда начинал двигаться как в рапиде, как будто в оливковом масле, сбрасывая скорость движения практически до нуля. Почему он это делал?
Может, тоже пытался победить ловушку суеты и успеть? И успеть? И успеть? И успеть? И успеть? И успеть? И успеть????
Посвящаю это Ирме Комладзе.
Заприте меня
Я – капсула, мне необходимо сохранять целостность, иначе стенки растворятся в суете, и участь моя – что финал таблетки в прямой кишке. Навылет, блин, в открытый космос.
Поэтому я решила больше не покупать джинсы, носить то несметное одинаковое количество, что когда-то зачем-то купила.
Также я решила вообще не покупать новую одежду.
Много еды мне тоже не надо, все летит в помойное ведро, начиная от каши утром, заканчивая сырами, творожками, рыбами и тушками животных.
Нового дома и квартиры мне тоже не надо.
Не хочу заводить собаку, боюсь, что выть на луну мы будем дуэтом.
Ездить тоже никуда не буду. Если буду, то редко, и не денег жалко, а просто влом. Все влом.
Ходить по Парижу влом, лететь в Аргентину влом, плавать в Карибском влом. Влом все. Включая Стену Плача, к ней прижиматься тоже влом.
Я – капсула, я постоянно чувствую экспансию извне. Мне страшно, что меня порвет внешняя сила, растащит на молекулы тряпок, самолетов, дел, городов, стран, непрочитанных книг, недосмотренных фильмов, чужих языков и странных встреч.
Я как-то перестала понимать, где я, а главное – зачем.
Как та Элли из Изумрудного города, я сижу на полу своего маленького трейлера, обнимаю руками коленки и трясусь от страха, слушая, как трещат его стены под натиском какого-то дебильного незримого урагана.
Меня разрушает все. Включая молекулы воздуха. Я чувствую их ядом в организме.
И каждый вдох провоцирует мощный поток смертельной дозы разрушения.
Пожалуйста, заприте меня дома, обеспечьте меня запасом воды, хлеба, консервов и горького, как твои поцелуи, шоколада. Книги у меня есть, чернила тоже, бумаги много, музыки не счесть. Пожалуйста, заприте меня дома.
Я лягу на пол и первые пять лет буду спать. Просто спать. У меня получится не сразу. Первый год я, безусловно, буду мучиться, вспоминая бессмысленную ахинею, в которой болталась сорок лет. И видения пустопорожнего существования будут выгрызать мне мозг. К третьему году я наконец пойму, что мучиться глупо: что сделано, то сделано. И усну.
Выспавшись, я подойду к зеркалу и стану разглядывать себя. Ладони, грудь, ноги, лицо, шею. Внимательно, но без одинаковых ежеутренних к себе претензий. Я просто буду смотреть на себя, и, кто знает, может, смирюсь с оболочкой, которую подарил мне Господь Бог. Идиотские мысли укоротить нос и похудеть наконец перестанут дятлом долбить мозжечок, и я в лучшем смысле обезличу свой пол, приняв его как он есть. Я возьму ножницы и срежу волосы, которые успеют нарасти на моем черепе, и пару месяцев буду гладить свой шершавый, освободившийся от прошлого, скальп. Я включу воду и года два буду плавать и погружаться на дно. Не исключено, что я научусь дышать под водой, все к тому предпосылки я имею. Я в буквальном смысле растворюсь в воде и навсегда утрачу все свои запахи.
Потом я буду пить воду, не торопясь, со вкусом, глоток в глотке, глоток за глотком. Не как пила до этого, не на манер американского туриста, попавшего в Россию, и пластмасса впаяна в боковой карман рюкзака «санфли». Не на манер чувихи с татуировкой ЗОЖ на лбу. А честно и от всей души, имея причиной всего лишь одну и единственную в своей изначальности – жажду, товарищи, жажду. А не гнилые трубы санузлов.
Напившись, я начну думать. Я привалю себя к батарее и буду думать. Я очень люблю думать, но в той, оставленной за дверью жизни у меня не было времени на это, казалось бы, необходимое хомо сапиенс действие.
Я успевала все: петь, рожать, смеяться, плакать, стрелять, прятаться, ходить (редко, правда, ходить – все больше бегать), бросать, влюблять, есть, спать, работать, долбаться, ездить и так далее. Я успела спустить в помойку огромное количество бездарно проведенных вечеров в кафе, в ресторанах, в телефонах, в машинах, в метро, в постелях с громадным количеством случайных людей.
Думала я редко. Соображала – это да!! И принимала решения – это тоже да!! И эти, замечу, фундаментально молниеносные решения вели меня, замечу, к очередному фундаментально бессмысленному реестру занятий.
Удивительно: за сорок лет я, пожалуй, больше себя так никого и не полюбила. А себя я не люблю вообще. Парадоксально как-то звучит. Но я именно так чувствую все это.
Думать я буду долго. Скорее всего меня затянет лет на двенадцать.
Надумавшись, я поем немного. Наесться я уже успела. И процесс этот меня стал раздражать так, как Артема каша, которую я ему варю с упорством барана, а он с упорством барана ее не ест. Квиты. 1:1.
Поем, чтобы начать читать.
Я прочитаю все, что уже прочитала за свою жизнь. Но раз в пять медленней и не пропуская сцены войны у Толстого в романе. Я из желания, а не потому, что было круто и модно, прочитаю «Улисса» и наконец пойму, что к чему, и, разумеется, захочу перечитать «Дублинцев». Цвейга, Драйзера и Голсуорси я, разумеется, перечитывать не буду; пожалуй, Достоевского тоже. А вот «Вселенную Стивена Хокинга» точно прочитаю. Я вспомню все стихотворения, которые знала когда-то наизусть, включая «Бородино», «Онегина», Ходасевича, Маяковского, Хлебникова. Возможно, даже «цепану» Гомера и каких-нибудь не слишком эксцентричных французов, хотя они эксцентричны поголовно. «Божественную комедию» я выучу наконец наизусть. Бродским я закушу. Нет, закушу я Борхесом. Мне всегда хотелось жить в саду расходящихся тропок.
Я прочитаю все новое, все недочитанное, все купленное и пыльное, сваленное в углах моих комнат. Новые имена я буду запоминать кропотливо и не торопясь: это будут последние новые книги в моей жизни.
Журналы откопаю на чердаке и прочитаю тоже.
На все это уйдет лет девять-десять.
Десять лет пролетят как день. Слишком сильно я люблю читать и слишком давно этого не делала.
Лет семь после чтения я буду издавать звуки. Скорее всего буду читать вслух нараспев. Наверное, свое. И наверняка новое. Написанное в момент извлечения звука. Песня это будет или декламация, не известно и не важно. Все равно никто не услышит, а самому автору не дано понять, что он написал, и уж тем более классифицировать извлеченное из себя. Я пока не уверена, что не включу диктофон и не стану записывать себя – слишком сильна привычка фиксации. Очень буду рада, если забуду, наконец, про запись. Это будет означать, что мне практически удалось извлечь свое сознание из тюрьмы рефлексии.
Потом я замолчу. После пения я очень устану и замолчу. Надолго, на девять лет. Девять долгих прекрасных лет я буду отдыхать от себя, я буду прощаться со своим голосом и энергией, которую он рождает. Я буду прощаться со своим именем и своим детством, которое, наконец, опять начет доверять мне. Буду прощаться со своими обидами и радостями, болью и несовершенством.
С каждым годом немота будет одевать меня в себя, как кора одевает дерево, заполняя соком силы каждую его клетку.
С каждым годом, проведенным в абсолютном глухом молчании, свет, живущий во мне, будет оживать, набирать яркость, разгораться с новой силой и заполнять каждую мою клетку, чтобы уже не погаснуть никогда. В конце этого процесса я опять поплаваю под водой и уберу все волосы с черепа.
К концу девятого года я начну улыбаться.
Последние пять лет своей жизни я буду печь хлеб.
Каждый день в шесть часов утра я буду выставлять его на крыльцо своего дома, и он будет мгновенно исчезать. Люди полюбят мой хлеб и будут в нем нуждаться.
Чтобы не заставлять их ждать и томиться от голода, я буду много-много работать. Мне придется испечь громадное, миллиардное количество хлеба. Из прошлой бессмысленной жизни я запомню, что люди насыщаются быстро и практически так же быстро становятся голодными и жестокими. Аромат моего хлеба будет невероятен для всего мира. Лишенная обоняния, я единственная не смогу его узнать. Да мне, слава богу, и не придет в голову.
Я уйду в девяносто, от холода. Я случайно замерзну и не успею согреться. А сказать тебе, что мне холодно, я постесняюсь.
Меня зовут Одиночество.
Что и как будет
…и при слове «грядущее» из русского языка
Выбегают черные мыши и всей оравой
Отгрызают от лакомого куска
Памяти, что твой сыр дырявой…
Фотографии теряю. Намеренно. Чтобы черные дыры прошлого не втянули меня в воронку времени, как воду в ванне. На вопрос «откуда я?» давно ответил мой папа, рассказав о дворянстве и моем родственнике Бонч-Бруевиче. Революция подмяла под себя и нашу семью, но не фатально: состав крови остался прежним, мы ее, подобно чеченским кланам, сословно не разбавили, чужих плавать в ней не пустили, к чему такая избирательность – не знаю, но что-то в этом, несомненно, есть. В природе масса тому доказательств, начиная от поля русских березок, которые хороши идеальностью девственного рисунка своей коры, заканчивая животными, которые совокупляются только со своим видом, барсуку не придет в голову зажечь с кукушкой, к примеру, или с какой-нибудь гремучей змеей.
Происхождение важно знать, просто знать, без орать на всех углах «я потомственный дворянин» или «москвич во втором поколении». Просто знать для прививок и наследственных заболеваний. Тогда и малокровие, от которого умер мой дед, не ударит обухом по голове, если вдруг ему станет угодно навестить и меня.
Так вот, я фотографии не храню, спасибо, что придумали цифру: всегда есть соблазн распечатать нащелканное потом когда-нибудь, когда-нибудь не случается никогда, и прошлое спит себе спокойно, похороненное под толщей минут жизни.
Фотографии ТУДА не взять, и когда ТУДА пригласит меня в гости, не кладите мне их под подушку – истлеют на раз, будет неприятно пахнуть, я рассчитываю хотя бы на минимальный комфорт в своей последней дубовой постели.
Кстати, если уж заговорили на тему ТУДА: не кладите вообще ничего. Упаси господи засунуть мне в гроб гитару или пару листов с шариковой ручкой, упаси господи! Гитару отдайте тому, кто в ней действительно нуждается, червячки, разумеется, не отказались бы тоже – такой волшебный привалит обед – но это роскошь, господа, для червяков это слишком жирно.
Помню, рассказывали, умер мужик и завещал похоронить рядом с собой в гробу свою собаку, усыпить и похоронить в одной могиле, представьте себе разочарование пса в своем обожаемом хозяине! Грохнули ни за что ни про что, а то бегал бы по земле еще лет пять. Хорошо, мужик был холост.
Прервусь на рекламу, похоронное бюро братьев Раскольниковых предлагает со скидкой в тридцать процентов изделия из дуба, клена и сосны, скидки действуют до 1 марта, торопитесь, господа!
Сижу в баскском ресторане-сидрерии и жду Вадима Гурукена. Будем говорить, надеюсь, не о грядущем. Кстати, «грядущее» очень невкусное слово, в нем все, что я не люблю в русском языке. Во-первых, нескромная гласная «Я» – будто подножка прекрасной сонорной «Р». Ладно, неприятно, но что делать? Скользим хрусталиком дальше по телу слова, из кристальной любви к родному языку я могу согласиться с долговязой, какой-то птичьей и отчего-то унылой «У», но не тут-то было! После нее катастрофическое лингвистическое орфографическое западло – невменяемая в произношении и происхождении «Щ». «Нету должностей на Щ. Весь вспотеешь, их ища», – остроумно рифманул Иосиф в «Рабочей азбуке», гря-ду-щее – тяну я голосом левитана-эдитыпьехи. Решительно невзрачное, не породистое слово, и говорить о нем ни с Гурукеном, ни с самой собой не буду. Насколько я понимаю, вообще в этот раз мы имеем в виду не что иное, как «расскажите, сударыня, что, вы думаете, с вами будет?», извольте-с! Опять-таки охотно! Но я не знаю, что со мной будет ни завтра, ни через год, ни через двадцать лет, ни после того, как я попинаю как следует это пафосно-графинное словцо, зато наверняка я знаю одно: сейчас хочу кофе, и скоро во мне заплещется двести граммов убойной нефти. Прервусь на рекламу.
Похоронному бюро братьев Раскольниковых требуется дизайнер, предыдущий логотип с изображением веселой старушки с раскроенным черепом был запрещен Госдумой, которая усмотрела в нем призыв к насилию и предложила ограничиться двумя скрещенными топорами. Работа под ключ, срок 2,5 дня. Зарплата с решением жилищного вопроса.
Кофе был ничего, а коньяк после хереса завтра стрельнет мне в печень дробью эссенциале форте.
Что будет со мной, я действительно не знаю, и никто не знает, и никто никогда не знал, и никто не узнает наверняка, и никто ни про кого ничего не знает, и никто ни про кого ничего никогда не знал, и уж тем более никто ни про кого ничего не узнает наверняка, и никто ничего не знает про себя самого, и никто ничего про себя самого точно не знал, и никто ничего про себя наверняка не узнает, и никто вообще ни черта не знает, и нам всем все это снится. Единственное знаю – я утону, так мне сказал один гипнотизер в Магадане в 1993 году, стояла удивительно музыкальная осень, погоды Колымы были невыносимо прекрасны, а я невыносимо ужасна для родителей и потому дома не живущая.
В семь часов вечера каждый день во всем городе отрубали свет, называлось это то ли режим номер 22, то ли режим номер 8. Суть в том, что для нас этот сбой электричества означал бутылку вина «Букет Кубани» и прекрасное, никчемное, удивительно осмысленное времяпрепровождение, и вот однажды вечером за столом появился он – саша – гипнотизер, звезда местного телека, а значит, всего колымского высшего общества, я не помню, как мы заговорили о будущем, но внезапно он посмотрел на меня и сказал: «Хотите, Диана, я расскажу вам, что с вами будет?» – и явно мои ангелы-хранители на что-то отвлеклись, потому что я, будто со стороны, услышала: «Да. Хочу», сказанное моим голосом.
Мы вышли в темную кухню, закурили, и он стал говорить, и он говорил ровно то, что сейчас происходит со мной, вплоть до мелочей и деталей. Он назвал город, в котором я буду жить, и это был не Питер. Он перечислил людей, с которыми я была и с которыми рассталась, он назвал имя человека, которого я люблю больше жизни, он знал, когда я начну играть настоящие большие туры, он сказал, что у меня будут сын и дочь, он сказал, как будут звать сына, он сказал, что дочь будет сюрпризом, но впоследствии именно она, а не Артем, будет со мной в последние мои годы, он сказал, что моя судьба сродни судьбе одной великой русской трагикомической актрисы, которая всю жизнь была одинока, при том что партнеров не счесть, говорила афоризмами и одну за одной курила, а потом он сказал: «Вы умрете не своей смертью», и я оцепенела от ужаса, мне было семнадцать лет. «Вы утонете», – продолжил Саша. «Как именно?» – прошептала я. «Увидите», – усмехнулся он в темноте и больше ничего не сказал, и с тех пор вот уже двадцать лет я жду. Перечислив в уме все возможные способы убийства, включающие смерть в бассейне, реке, озере, пруду, море, океане, ложке с супом, бутылке с алкоголем, и даже падение самолета в тихоокеанский залив было мною учтено, я не отказалась от воды в любом ее варианте, напротив, с ужасом замечаю, что меня тянет к ней все больше и больше, только в ней проходит какая-то странная жажда, которую не утолить глотком воды ли, вина ли. Ерунда – скажете вы. Забей – скажете вы – все это бредни подвыпившего шарлатана, хорошо – соглашусь я, – забиваю.
Только каждый раз, входя в море, оглядываюсь на берег и прощаюсь с ним.
Р. S. Вследствие возникновения вируса бессмертия похоронное бюро братьев Раскольниковых объявило себя банкротом и больше не нуждается в рекламе.
Чип безумия
Ну наконец-то мы дошли до сути.
Безумие! Вот он – мой самый сладкий и сочный диагноз! Точный и пригвождающий к земле гвоздиком за шкирку, во мне чип безумия.
Весной и осенью он активируется, сам по себе, я не понимаю, как это происходит, просто вдруг чувствую, что мне по-олный трындец. Крыша съезжает к полу, и потолок валится на голову, я закрываюсь в своей берлоге, и только наша Маша имеет разрешение режимно открывать дверь и бросать в дверной проем моей солнечной системы дюжину батареек АА, дюжину банок пива и чертову дюжину сигарет, я так сильно люблю тебя… До сих пор… После всех этих сраных лет люблю тебя так же сильно… Когда ты умирала, я плакал, а ты смотрела на меня осуждая… Траншеи тех слез окаменели на моих щеках, превратившись в морщины.
Вот он я – безумный старикан, я ненавижу отвисшие коленки своих мятых штанов и запах изо рта. Свой, черт возьми, свой собственный запах изо рта. И знаете, пожалуй, только его невозможно проебать. Любовь, здоровье, горизонт, талант, деньги, мечты, музыку, детей – все можно проебать, кроме запаха изо рта. Это пиздец. Он отвратителен, но ты его почему-то любила, помнишь Будапешт? Ратушу, где ты разбила прозу Генри и, написав на стене «Fuck u Henry Miller», сказала мне, что любишь мои стихи, мои сраные стихи, и я гений, и поцеловала меня, мы подрались той ночью, после ратуши, сначала я выпил пять литров пива, потом был Чивас, и мы трахались в сортире бара под канонаду желающих отлить, а потом я докопался до твоей юбки, типа короткая, а ты – точно-точно-точно-точно – ты – шлю-ю-ю-ю-юха!!!! Ты врезала мне по роже, я моментально ответил, и твои каблуки спиралью взмыли к стойке бара, я разбил тебе губу, и щека повисла флюсом.
Что такое стыд? Что такое мужчина, ударивший женщину? Насмерть любимую.
Мне было похуй, я находил волну, в ней плавал Брамс, я нырял в его голову и забывал о ратуше, о том, как полз за тобой до отеля и умолял простить, и ты простила, но рано – мы любили друг друга в обочине дороги, не сумев дождаться постельной койки в конуре отеля.
Я жил по-разному, я не всегда пил. Не всегда дрался, бывало, годами не трахался, бывало, годами не пил. Бывало, не пил вообще и ходил драться в ринг, бывало, жил в «Ритце» месяцами и обедал у Юнга, столовался у Карла Юнга и, надкусывая кончик сигары, находил жизнь великолепной. Девочки стоили годовую аренду гаража, в котором стоял «кадиллак» 73-го, и печатная машинка валялась в чемодане между облаками презервативов, которые неуклонно, но без спешки, таяли.
Потом умер отец, и я стал маленьким мальчиком, ждущим наказания за выбитое стекло и получившим вместо него анонимное вечное прощение. Я ненавижу анонимное, я ненавижу, когда шлют открытки-шаблоны. Я ненавижу цветы по доставке, какой смысл в цветах от тебя, когда их приносит чужой человек??
После смерти отца я стал бояться холода, попадая в Исландию, я постоянно думал: если мне сейчас та-ак холодно, каково тогда отцу лежать под землей?
Впрочем, отец умел терпеть.
Потом появилась ты. И я окончательно сошел с ума. Ты появилась в марте, и был снег, и черные петли шоссе, и твои губы, и в ту ночь я понял, что меня ждет.
Безумие! Страх потерять тебя! Страх увидеть тебя под другим! Страх от мысли, от одной только мысли, что ты ходишь по Нью-Йорку, и улицы целуют подошвы твоих туфель-кроссовок-ботинок-ступней, и тебе жарко, и ему жарко, и ты оставляешь следы, и я сдох, я сдох той весной, меня буквально парализовало, я сидел с тобой в музеях, в ресторанах, на лавочках в парке и постоянно крепко сжимал твою руку, я ходил за тобой в женский туалет и томился под дверью, обливаемый, как говном, презрением дам, снующих по вонючему периметру стен сортира, зверь, ждущий во мне, зверь, во мне живущий, зверь страждущий, зверь, жаждущий любви, понял – он ее нашел.
Ты тоже была разная, нежная, заботливая, но чаще всего невыносимая. Ты ревновала меня ко всему живому и предметам, я ненавижу лимон с тех пор, как ты выковыривала его из моих коренных, заподозрив записку от студентки.
Я читал в Бостоне, университет принимал восторженно, и после были вопросы, и много записок, одну из них я поднял и зачем-то сунул в карман. Ты следила за мной весь вечер, в финале мы хорошо набрались, ты села мне на колени прямо в ресторане, где ужинала наша компания, мы пили коньяк и закусывали цитрусом.
– Милый, открой рот, – сладко сказала ты.
– Зачем? – не понял я.
– Открой рот, – повторила ты, и я увидел, как оцепенели твои щеки.
– Нахуя? – Я тоже отвердел, компания стихла.
– Кобель сраный, открой свое хайло, блядь, живо, блядь-блядь-блядь, ненавижу, сука, тебя, падла, сраный кобелина, ненавижу!!
– Ты охуела! – заорал я. – Ты че делаешь, а?????
И внезапно для самого себя я открыл рот.
Ты деловито засунула в него свои намазанные пурпуром ногти и стала выковыривать шкурку лимона.
Я люблю тебя, а ты мертва,
Нет, не так! Мало того, что ты мертва!!
Ты больше не девочка, не женщина, ты не имя. Не движение, не прилагательное. Не температура, не кусочек воды или разговора.
Ты мертвое тело, холодное пустое инерционное содержимое.
И я все это понимаю.
Но я безумен, вселенски безумен, во мне чип.
Не вытаскивайте.
Оставьте, он мой.
На нем написано: «Чарльз Буковски, я люблю тебя, твоя девочка, лучшая женщина в городе».
И больше ни черта не надо.
Ключ
Ну конечно же, солнце. И конечно же, море, с лазурным цветом которого тебя познакомили, когда тебе было двадцать два года. Сергей был на одинадцать лет старше и на пару жизней опытней. Так что знакомство с лазурью произошло основательное: сверху, стоя, на боку, в сортирах ресторанов, оголтелый второпях минет, и, конечно, он любил подтягивать тебя за бедра и, шлепая по татуированному треугольнику, преображаться в этакого итальянского мастифа. После соития, которое вы вербализовали не иначе как «пойдем приляжем», он, опрокидывая в себя каплю вискаря, шел в душ, а ты оставалась в постели и жеманно поигрывала пальцами там, где Сергей только что был, но так ничего и не оставил: ни спермы, ни оргазма.
Потом вы выходили в вечерний город, и совершался невинный 20–30-тысячный шопинг.
Сергей был щедр и незаметно для себя расточителен.
Крутое было время…
И вот ты идешь по набережной. И волшебная пляжная холщовая сумка. На ней не оставляющий сомнений якорь с не оставляющими сомнений вензелями. Такие же вензеля на твоих эспадрильях и внутреннем воротнике воздушной блузы.
Все это уже после Сергея. И дешевле. Но сейчас цена не главное: ты идешь на рыбалку. А среди рыбаков чем проще с виду, тем безопасней. Самое главное в твоей схеме – располагать. Расположить к себе – приманка, не оставляющая шансов для простаков, простофиль, альфонсов, недотеп и недалеких, которых вокруг тебя пруд пруди.
На этот раз твоя цель – ключ. В твоей коллекции миллионы ключей. Но сегодня ты идешь за главным. И сорвись он с крючка, не войди в дверную скважину – грош цена твоей коллекции. Карета превратится в тыкву, а гора раритетных, редких, исторически-загадочных грушеподобных изделий превратится в гору ржавого беспонтового металлолома.
Ну конечно же, море. И конечно же, солнце. Конечно же, «скузи аморе мио», и пармская с ломтиком мелона, и дуэт томатов с оливковым маслом на кончике столового ножа. Нож блестит. Лезвие отливает влажно-серым, и, заказывая фокаччу, ты не отказываешь себе в кусочке. Остальное уходит туда, откуда пришло, только чуть левее – в очко довильского помойного ведра.
И конечно же, ты очень, ну очень, ну невероятно волнуешься.
Надо словить. Проиграть сегодня нельзя.
И аппетит пропал. Увы. Американо с теплым молочком, пожалуйста.
Тебе невероятно нравится твое лицо. И руки. И шея. И животик. И реснички над огромными карими глазами. Ты так изысканна. Так женственна. Так ароматна. Так сексуальна. Тебе идет все: платья в пол и намек на юбку, искусно надорванные на коленках джинсы «дисквайер» и пиджаки «шанель», и каблуки, и кроссовки, и балетки, и кеды, и туфельки, и гавайяс, и сапоги от валентино, и еще ты обворожительна босиком на барной стойке с бокалом белого, которое остается нетронутым весь вечер: потеря рассудка – дорогое удовольствие. Даже роскошь. Как вдруг купить коня, забыв про стойло.
В общем, ты – красавица. Невероятная красавица. Великолепный английский хвалит каждый, кому ты говоришь «хельлоу», и это далеко не предел: итальянский, латынь, румынский, иврит, хинди – такая же, как ты, сумасшедше-изысканная лингвовзвесь…
Стоп. Пока писал все это – весь извелся. Надо перекурить это дело. Шутка ли – откапывать прошлое. Жестокий досуг, надо сказать. Как балабановский «Груз 200». Мертвое смердит, но, даже смердя, не теряет свой ностальгический убойный шарм.
Пока писал, проголодался. Указательным пальцем левой руки тюкаю, набирая текст, правой рукой жру картошку. Запиваю пивом. Вкусно.
Чуть не сгорела колбаса на плите – так увлекся. Набираю текст очень медленно. Мой старенький айбиэм прощелкивает согласные Б, Р, Т и Х. Приходится дописывать вручную. Так что прошу извинить за жирные пятна: вписываю рукой, которой ужинаю.
Пошел, перекурил, прочитал, что написал…
Ну конечно же, солнце. И конечно же, кафе под тентами. И ты не торопясь облизываешь губы и подходишь все ближе и ближе к пристани, где стоит заветная яхта с экипажем и дайвером, готовым для тебя нырять и утыкаться башкой в средиземное дно раз за разом, час за часом. Почасовая тебя не смущала никогда. Верно выбранная цель всегда оправдывает любые средства.
Ключ – он там. Ты знаешь наверняка. Координаты, радиус, глубина совпадают идеально. Промаха быть не может.
Темноволосый итальянец в капитанской фуражке протягивает тебе руку и ласково притягивает к себе, принимая на борт. Ты повинуешься. И отдаешь ему свое тело. Его локоть случайно задевает твой сосок, который мгновенно встает, и воздушная блуза обнаруживает аккуратную виноградину, которую мгновенно замечаете вы оба. Тебе приятно. Капитан смущен. Вы нежно взволнованы. Чудесное путешествие начинается…
Сергея ты кинула жестко. Уже был назначен день свадьбы, и уже твоя мама через раз называла его на «ты» и «Сережка», а ему это детское имя нравилось.
Софья Николаевна вообще была славная. Светловолосая, красиво стареющая шестидесятилетняя женщина, она очень любит тебя. И, безусловно, будет любить, но уже без физического, без возможности сказать это.
За неделю до свадьбы вы опять полетели в Италию, в тот город, где когда-то случились лазурные любовные уроки. Ты уже была опытней и умела не торопиться, чем приводила своего мастифа в полный восторг. Ты уже была не девчонкой, а молодой своенравной женщиной. Ему все это нравилось. Он любил тебя и млел от каждого твоего каприза.
В воскресенье, накануне вылета домой, ранним утром ты побежала на «блошку» – блошиный рынок – и вернулась оттуда в невероятном возбуждении.
– Аморе мио! Аморе мио! Ты посмотри, какой экспонат! Какой красавец! – Волнуясь, ты разворачивала перед сонным Сергеем старую пожухлую газету.
В ней лежал огромный старый ржавый ключ.
– Эт че? – спросил Сергей, пытаясь заграбастать твои бедра и втащить на себя.
Ты села на него сверху и, продолжая разглядывать ключ, практически не обращала внимания на то, как быстро и уверенно он снимал с тебя легонькое бледно-розовое платье. Практически сразу случился коитус, ты подпрыгивала на Сергее с ключом в руках, абсолютно счастливая, запрокидывала голову, кричала, поднимала ключ над головой и смеялась.
Ключ действительно был необычен. Без стандартных завитушек и круглой головки, он скорее напоминал изящную средневековую отмычку – прямой, покрытый охрой ржавчины, тонкий и тяжелый.
– Интересно, его пропустят в ручной клади? – волновалась ты. Самолет был завтра. Свадьба через два дня.
– Пропустят, пропустят, милая, – говорил Сергей. – Если не пропустят, я куплю тебе огромный чемодан, и мы положим его туда. Представь, огромный чемодан, и в нем только золотой ключик!
– Балбес, – смеялась ты, шлепая Сергея по плечам.
А потом случилось вот что.
Вы пошли ужинать. На причал. И пока ждали заказ, целовались, облокотясь на перила. Ключ ты зачем-то взяла с собой, и он был в руке у Сергея. И в тот момент, когда официант, несясь мимо с громадным подносом устриц, задел ваш столик, а тот с бутылкой шампанского, сервированный тяжелым серебром, полетел в твою сторону и перевернулся, в попытке уберечь тебя от возможности удара, ранения и боли Сергей разжал ладонь, рванул тебя за плечи, прижал к себе, а ключ кувалдой улетел в море.
Ты оцепенела. Мне показалось тогда, что все до единого в этой гребаной итальянской морской таверне услышали, как оглушительно остановилось твое сердце. Поднялся переполох. Испуганный официант просил прощения, разбитая посуда исчезала в руках расторопных уборщиков, по ступеням, тяжело дыша, спускался хозяин, и без того багровое лицо его от ярости наливалось цветом баклажана. На столе распластался новый крахмал ослепительной скатерти, а ты все смотрела, и смотрела, и смотрела в черную глубину моря.
– Милая, мы найдем, еще найдем, еще лучше, – повторял Сергей, уже понимая, что случилась какая-то недоступная его пониманию беда.
– Не смей идти за мной, – тихо сказала ты и пошла по причалу к набережной.
Свадьбы не было. Сергею отказали от дома. Он искал встреч, пытался объясниться, догонял после работы, встречал перед домом. Ты переходила улицу и была непроницаема.
У меня закончились сигареты и пиво. Перешел на водку. Колбаса остыла, и я порядком устал. Я – конченый алкаш. Я пью постоянно, но сегодня у меня особый повод. Сегодня у меня праздник. Сегодня я обязан влить в себя ровно то количество, которое необходимо для того, чтобы поднять трубку, когда случится долгожданный звонок. Я думаю, ждать максимум два часа. Время есть, чтобы закончить тюкать по клавишам и впервые за двадцать лет выдохнуть легко и свободно.
Ну конечно же, солнце. Конечно же, яхта. Она покачивается на волнах. Вы дрейфуете в одном квадрате невероятно прекрасной соленой воды.
Тебе предложили просекко. И сегодня ты не отказалась. Ты пригубила, и день стал еще прекрасней. Сегодня ты найдешь ключ. Ты веришь в то, что эти парни – эти настоящие итальянские просоленные на солнце мачо – достанут тебе твою игрушку.
Игрушку, которая сломала мою гребаную жизнь. Я так и не понял, что тогда случилось. Я так и не въехал, почему кусок железа для тебя был важнее моей души, моего сердца, моих чувств. Я так и не понял, а ты не удосужилась объяснить.
Но в тот момент, когда на тебя летели ножи и тарелки, а ключ летел в море, в тот момент, когда я прижимал тебя к себе, в тот момент я как никогда до этого понял, как преданно люблю тебя, как сильно боюсь за тебя, как яростно буду защищать тебя от любой опасности, как дорожу тобой. А еще я понял, что не смогу без тебя жить.
Время ползет к полудню, солнце впечатывает себя в зенит, время застыло и ждет. И вот наконец Марио в очередной раз выскакивает пробкой из воды, и в руке у него… Да-да-да-да!!!! Тот самый, тот самый, тот самый ключ-отмычка. Он совсем не похож на то, что ты нашла на блошином рынке, но ты узнаешь его, через все эти годы ты узнаешь его линии, и он действительно больше отмычка, чем ключ. Ты кричишь от счастья. Марио подходит к тебе – мокрый гигант в гидравлическом костюме.
– О! Иисусе! Дева Мария!!! – кричишь ты. – Наконец-то, наконец-то! Давай его мне!
Ты протягиваешь руки навстречу ключу, который лежит в ладонях дайвера, закрываешь глаза и в ту же секунду чувствуешь сильный и глубокий удар в область сердца. Ты распахиваешь глаза и не можешь поверить, но пятно на легкой летней блузке растекается бурым озером, на поверхности которого торчит ржавый средневековый гвоздь.
Марио легонько подталкивает тебя, и ты уносишься за борт невероятно красивой раскинувшей руки птицей. Рыбалка удалась. Ты победила.
И трубка звонит.
«Сергей, все готово. Высылайте чек. Чао».
И я встаю из-за своего старенького айбиэма и впервые в жизни, которая, так и не случившись, закончилась двадцать лет назад, не знаю, куда идти, о чем думать и, главное:
Чем заняться до смерти.
Децтво
Одно из двух: либо у меня его не было, либо оно до сих пор.
Третьего не дано. Третье автоматом выдает взрослого. И ответственность.
И то, что я должна кайфовать от одного и того же. Но я ни фига не взрослая, ибо слова пуляю на ветер, за поступки не отвечаю и из постоянного – только опасные вещества. Белки, жирки, углеводки, витаминки мой организм воспринимает, как блокадник мясо. Полезное заходит к нам в гости редко, но заходит, слава богу. Так что как минимум раз в месяц мы с моим мозгом решаем-таки соблюсти режим и ударить печенью по спорту в противовес красному израильско-французско-итальянскому пойлу. О, простите меня, виноградники!
Еще мне не чуждо стырить рулон туалетной бумаги из запеперистого кафе «Кофемония», а также рестораций «Ванилище» и «Толстый буржуазище». Бескровные солонки, шахматоподобные гриндеры, разномастные сиротливые бокалы, пепельницы с отбитыми краями свешиваются над моей плитой невменяемой эклектичной гроздью, и некоторые экспонаты время от времени рушатся в омлет.
Молчу про количество позаимствованных мною для Наташи Кабановой, лучшего ресторатора Москвы 2006 года, меню из всех заведений, куда приземлялась наша гоп-стоп-компания, включая трактиры, и гидроподобное лубочное «Гаф-Гаф» тоже осиротело на один лист громадного русского народного ассортимента блюд и напитков. (Названия всех точек общепита, разумеется, изменены автором: не оставаться же голодным на следующий день после выхода «Русского пионера»!)
Кстати сказать, еду я не люблю до сих пор. Как было все равно в четыре, так и осталось в сорок четыре. Минус два. Думаю, идеальным для меня было бы питание космонавтов: бежишь куда-нибудь, на ходу открываешь тюбик, плюм-плюм-плюм и уже заправился. В общем, гастроном на фиг. Исчерпали.
На воровстве утвари, кстати сказать, меня не словили ни разу. Хотя стоп! Вру! Один раз словили. Было это на Елисейских с Наташей, но они сами виноваты. Май, утро, сидр, и спрашивается: сколько еще можно было ждать этот треклятый счет? Мы ждали минут сорок, а потом вдруг я встала и побежала куда глаза глядели, а Наташа за мной, и белокурое ее каре развевалось, и мы хохотали, но внезапно рыжий галльский скупердяй – атансьен, атансьен – задышал рядом, вереща на языке любви: «Лови вора! Лови вора!» О-очень неприятно. И Монпарнас не спас того, кто не смог спастись сам.
Ну их. Всех.
Слушай, а чего ты хочешь? Чего ты хочешь? Чтоб я стала взрослой, а ты ушел ровно через пару весен? Так ведь всегда бывает: родители уходят ровно тогда, когда внезапно для самих себя и необъяснимо для нас, их детей, чувствуют, что мы стали взрослыми. Я люблю тебя, папа, а ты любишь маму и свою историю, и вы друг у друга на крючке, вы следите друг за другом всю жизнь, неспособные остыть друг к другу. И все это потому, что есть я – маленькая девочка, ваша дочь, так и не ставшая взрослой. И я – чертов буфер, я – рефери и в то же время этот гребаный неприкаянный мячик во всю ширину зеленки поля для троих игроков.
Посадите меня на скамью запасных. Я устала. В мое странное продолжающееся детство свалилось еще два. Причем самых что ни на есть настоящих. И я начинаю занимать чье-то место, а мое на скамейке запасных зияет, как дырка от молочного зуба.
Нет места в запасных – посадите на скамью подсудимых. Я уже ее не боюсь. И мне там будет не тесно. Ибо совершивших мое преступление – преступление не стать взрослой и продолжать быть свободной от вас всех – не так-то много. Аминь.
Знаешь, папа, а я начинаю вспоминать каждый день, проведенный с тобой. С нуля до пяти лет.
Будто кто-то во мне включает резервную копию моей памяти, и я втыкаюсь лицом в свое детство и смотрю на него, как из гипсовой маски.
И ах как смешно мне, и ах как не смешно.
Мои папа-мама развелись, и я вижу после того всех людей мальчиками и девочками.
И ни разу не пролетела с диагнозом.
Такая грусть. Такие дела.
Давайте, может, споем?
Так что одно из двух, господа: либо у меня не было детства, либо оно до сих пор не закончилось.
Одно из двух, господа: либо мне жить максимум три года, либо влететь лет через сорок в худосочную старуху с ослепительными прозрачными, бледно-крыжовными взглядами, высеченными венами на руках, и мат мне уже нипочем.
И я вот не знаю, что выбрать…
Умирать неохота, страдать надоело, спорт люблю, вино люблю, прыгать через заборы еще пока люблю, хохотать люблю, курить сигаретки, пока никто не запалил, тоже в кайф, с сыном еще могу на его языке, а бойфренд дочери втыкает в мой псевдоанглийский юморок.
Домой я езжу по обочине и встречной, как шла из школы тридцать пять лет назад. Робею перед сверстниками, преклоняю колена перед стариками, и посему, наверное, детство продолжается, а взрослой шляпой становиться рано.
Так что, папа, посмеемся вместе, а с песнями, как говорит расейский народ, обождем?
Подумай, пап!
ПС: Артем, когда я таки стану совсем уже нудной кошелкой, прочитай мне эту мою пионерскую колонну. Может, хоть так ты полюбишь читать, сынок. Я ради этой твоей любви готова стать взрослой.
Чао-какао!
Мамма мия
Неизвестный рассказ Василия Шукшина
Алешка Нырков встретил жену, свою супругу Веру Сельянову, в проруби. Натурально в кипяточном морозе воды вспенился вверх грудью и, раскрыв поцелуйно рот в «О-ох, как черти забрали!», воткнулся глазами в ее серые яблочные зрачки – тоже буквально заиндевевшие от мороза. «А-а-а-а!!» – закричали оба и, смутившись, тотчас расплылись по разные стороны игольчатых краев льда.
Он заметил только ее в пупырках бедро и волосы кудрями по шее.
Она не запомнила ничего, кроме его отчаянья. Она уже тогда, в проруби, его преданно, по-бабьи жалела. Ах, Алеша, ах, Алеша, эх, Алеша-веселеша…
Они поженились через месяц. Он узнал, где она живет, надел рубашку, маялся с узлом бордового галстука, руки тряслись – волновался, бросил и пошел без него, как есть. Рубаха на все пуговицы вверх, в воротник впивался кадык.
Дома их в деревне Захарово стояли близко, буквально через две улицы. Наискоски так и вовсе три минуты быстрого шага. Алеша шел долго. Чуть завидится заветный палисадничек, ноги каменеют, в лопатках пот, волосы приглаживает сухой горячей ладонью. Ходил так час. Наконец справился с сердцем и, прижимая его к груди, чтоб не вылетело, взбежал по ступеням Веркиного дома, как в ту самую прорубь нырнул.
Я ничего не хочу править, Лидия Федосеева-Шукшина. Я вообще не знаю его, вашего мужа и вашего друга и, если позволите, вашу судьбу. Мне, рожденной в 74-м году, году его смерти, не дано знать, но мне дано чувствовать и любить. И быть тонкой к вашей памяти и жизни. И, черт возьми, не пытаться пересказать своими словами учебники истории, википедию, очевидцев, критиков, да ну их всех в трын-траву. Вы так несусветно влюбленно смеетесь в той самой траве, а он сидит рядом в кирзачах, и эта любовь та-а-акая яркая, нежная и такая русская любовь на печках-лавочках. Она происходит у вас там, а мы ее у нас здесь по-прежнему хотим.
Так вот, продолжаю… Алеша идет свататься к Вере, и нет у него заветной бутылки в кармане, как и сватов – их тоже у него нет. Есть только его душа и его физически развитое, прекрасное юное сердце. И он приходит и стучит. И она открывает и, понимая все, тотчас кричит: «Тятя, тятя, Алеша пришел, Алеша пришел, Алеша пришел!!!» и столько мольбы в ее крике, и столько любви, и столько преданности еще не дававшей женщины. И все понимают это. И Алеша, и тятя, и Вера, и ее покойная мать, что всегда, и после смерти, с Верой – девочкой своей: куда она ее отпустит одну в эту огромную страшную жизнь? А Алеша Татьяне Федоровне нравится. Хороший такой парень.
«Тятя, тятя!» – кричит Вера, и жилка бьется в ключицу, и выходит отец – мощный и больной медведь, подкидывая ноги, как перед футбольным мячом. Прошаркивает и обнимает Алешу. И все это без слов.
Поженились. Поженились, как влепились в губы друг друга поцелуем: не разнять, не унять и не расколоть. И зажили.
Я не хочу ничего придумывать ради придумывать, Лидия Федосеева-Шукшина. Есть союзы людей, пары людей, на которые смотришь, и дыхания нет вовсе. Его не то чтобы перехватывает. Дыхание перестает быть необходимым, когда перед твоими глазами – глазами живого не изрешеченного компромиссами жизни – двое. Двое самых влюбленных друг в друга человека. Их нежность и притяжение друг к другу рвут экран. И расцветает мое сердце, и я улыбаюсь, наблюдая, как они поют и ласкают друг друга глазами. И это то, что для меня моя родина и моя отчизна, и мои березки и песни, и мой патриотизм, и мой Шукшин, чего уж там.
Алеша утонул в той же проруби, где встретил Веру. Остановилось сердце. Внезапно. Никто ничего не понял. Откачать не смогли, хотя прикатили две – аж две! – бригады и делали все надлежащее споро и скоро. Алеша умер моментально. Вера больше не вышла замуж. И мальчики их – Леня и Павел – отца так и не узнали.
И я могла бы еще что-то писать и выдумывать, но не стану. Я могла бы напестрить деталей и имен под Шукшина, и стиль письма его настолько конкретный и яркий, что легко ткать его ткань, и ни конца этой скатерти самобытности русской нашей родной не видать, ни края. Но я остановлюсь. И вместо литературы я пойду и выпью. Найду своих друзей – смешных, легких и немного детдомовских, как сам Вася Шукшин, – найду и выпью. И продолжится во мне шукшинское русское вязкое веселье и такая легкая и глубокая русская печаль, которую не избыть.
И здесь звучит застольная!!
Черная кровь земли
Это моя последняя колонна. Я ухожу, пионеры.
Это отнюдь не означает, что мы перестаем дружить и я исчезну с ваших радаров.
Нет. Жизнь продолжится, и мы останемся. Будет хоккей и Олимпиада, телеграф и гум, Плес и музей Москвы, будет планетарий, и вы придумаете миллиард новых тем и провокаций на заданную тему.
Я ухожу, потому что я – нефть.
Во мне слишком много взрыва и черной густой маслянистой воды по имени «кровь». Меня разрывает изнутри, и когда я выхожу читать вам все это, то не могу избавиться от ощущения, что все зря.
Я зря, и мои слова не отражают меня, какая я по-настоящему есть, а если и отражают, то на каких-то пять гребаных процентов, что еще хуже: лучше быть вообще непонятным, чем понятным превратно. К тому же все мы знаем, что мысль, высказанная вслух, есть ложь.
Когда я начинаю читать написанное собой в абсолютно трезвом рассудке и здравом уме, меня начинают душить слезы, и я начинаю сомневаться в собственной вменяемости. Я не хочу так. Я устала умирать, а писать просто так, ради того, чтобы засветиться перед аудиторией и заработать призы и очки, – очки и призы мне не надо.
Я пульсирую ежесекундно и каждой своей отсутствующей запятой давлюсь, как мой пес костью. Моего пса тоже зовут Нефть. Черный, с черной пастью и черными зрачками, галлюциногенный в своей черноте, по девственному покрову снега он режет сад, как нож режет хлеб, прочерчивая в нем сухой остаток следов мощных черных лап.
Вы скажете: «Полегче, подруга, все хорошо, мы тебя любим». Я знаю.
Я это чувствую. Я благодарна вам за то, что приняли меня, что окружили заботой и вниманием. Я благодарна вам за то, что ждете мои эссе, когда я обламываю дедлайны, и печатаете, даже когда уже поздно, а после сидите и слушаете их в запредельной тишине.
И поэтому тоже я ухожу. Нефти не бывает много. Любви не бывает много. Я слишком дорожу вами и поэтому не могу строчить запросто, как школьница строчит сочинение, поглядывая в окно: пора уже идти гулять или накалякать еще пару абзацев, раз время есть. Ни в одном эссе я не шутила и не пряталась, из меня лилась моя правда, с которой я живу в свои сорок два года. И это сродни исповеди в церкви – так же по-детски и больно, и невозможно не ответить ни на один заданный в лоб вопрос, и жгуче стыдно за грехи. И я не могу быть непостоянной в своей искренности: колебания ваших сердец, маленькие, незначительные ваши разочарования во мне я чувствую моментально.
Я постоянно завоевываю. Я постоянно обнажена. Я постоянно рву жилы своих нервов, артерии своего сердца, канаты своей души. Я все это слишком серьезно и слишком откровенно.
Я не умею иначе. Нефть должна бить фонтаном, в противном случае она становится водой. Со мной будет так всю жизнь. И мои выступления здесь, на вашей сцене, каждый раз напоминают мне о пределе моего существования.
Жизнь вообще дается мне с трудом. Я за нее борюсь каждый день. Я постоянно вылетаю за флажки, и мои риски – как столбики цифр за баррель. Максимально спокойно мне удается прожить от силы шесть-семь дней. Подсчитано. Доказано. Через шесть дней я начинаю разрушать свой мир, разрушать себя, чтобы, полностью уничтожив свое сознание и самооценку, заново все это построить. Я не знаю, почему так. Почему, поднявшись и воспарив над самой собой, мне обязательно необходимо низвергнуть себя на самое отвратительное, мерзкое, смрадное дно.
Вы ничего этого не знаете. Вы не знаете, какая я дома, какая утром в пятницу, вечером в среду, вы никогда не видели меня в четыре часа утра лежащей на крыльце своего дома ничком, вы не поднимали меня с асфальта ранним утром в абсолютно левом чужом дворе после большого летнего концерта. Вы не отпаивали меня водой и водкой и не вызывали бригад «скорой». А я такая. Я, черт возьми, разная. И мне страшно, потому что я не уверена, что эти смертоносные качели будут радовать Бога и близких всю мою оставшуюся жизнь. Богу может надоесть меня спасать, а близкие уже давно от меня устали. Устали от моего нефтяного характера и моего кофе, который тоже нефть. Его невозможно пить – его крепость однажды едва не остановила сердце моей мамы. С тех пор кофе, который я варю, она не пьет. «Я лучше чайку, доченька», – говорит она с улыбкой.
Нефть абсолютна в неумолимой жестокости своей силы и смертельной притягательности для человека. Мы гнемся – роем – ищем – добываем – роем – гнемся – добываем – ищем – роем, и от всего это смердит потом, смертью и мужиками в шапках, приклеенных к затылкам. И мы ее находим, и нефть начинает пахнуть деньгами, нулями, серебром, ладонями и сыром дор блю, и все это забивается под ногти и в поры нашей шеи и ключиц, и мы сами начинаем пахнуть нефтью.
А я не хочу ходить и чувствовать свой запах. Я хочу быть от него свободна. Я знаю только одно место, которое недоступно запаху нефти, – небо. В небе свободно, и нет слез, и все твое настоящее, все твое чертово колесо перестает кружить по кругу, и ты сам себе не вредишь.
Стоит спуститься чуть ниже и полететь над водой, запах нефти тотчас забивает уши и слезит глаза. Еще бы. Нефть так чудесно горит в воде. Порасспросите души китов и рыб, погибших в результате аварий трейлеров, перевозящих бочонки с нефтью. Поинтересуйтесь, каково им было гореть и обугливаться в бульоне токсинов, спросите, как они чудесно полыхали и румянились в этом натуральном природном костре. Полагаю, посетителей дорогих рестораций позабавило бы блюдо «кит на гриле, фаршированный сочными нефтяными водорослями».
Когда я жила на Чукотке, как-то раз мы пошли на охоту и заночевали в балке рыбаков. Была зима. Мне семь лет. Ближе к ночи мама начала укладывать меня спать на деревянную полку. Укутала и ушла. Было тепло, темно и тихо в балке. Через щели я видела звезды и черное нефтяное морозное северное небо. Еще там были взрослые веселые голоса, и смех, и песни, и костер, и я задремала, и мне снились чукотские сны, а потом дверь открылась, свет фонарика побежал по моему спальному мешку, и ко мне подошел один из рыбаков с тарелкой, на которой были кубики черно-белого желе. «Попробуй, давай». Я послушно взяла кубик и с удивлением обнаружила, что желе жесткое, сырое, безвкусное и его не прожевать. Но я послушно жевала, а рыбак смотрел на меня, ждал реакции и, когда утомился ожиданием, пахнул на меня свежей водкой и сказал: «Это кит. Мясо кита. Нравится?»
Испытав мгновенный рвотный спазм, я кивнула. «Ну, спи», – сказал он и ушел.
А я осталась сидеть, онемев от ужаса и не понимая, как избавиться от теплого, что лежало у меня во рту. Выплюнуть было почему-то предательством по отношению к киту. Проглотить тоже. И я начала плакать. Без звуков, чтобы не пришла мама. И слезы у меня были горячие, и затекали в рот, и смешивались там с телом кита, делая его соленым. И этот вкус я помню каждый свой день. И в каждой моей песне есть боль того кита, которого я держала во рту.
Я ухожу, пионеры. Я классно горю и в воде, и в небе, и на земле. Мне здорово горелось на всех ваших сценах. Эти были особые три года моей жизни. Написав колонну про моду, я поняла, что влипла. Вы вспороли меня своими словами, а платформа, на которой я читала, была мне Синаем – горой, на которой предельно и никуда не спрятаться в отличие от сцены, где со мной мой друг и любовник – гитара.
Колонну про цирк я читала дома несколько раз кряду перед тем, как выйти к вам на арену в дуровский цирк. Я не репетировала. Я просто пыталась довести чтение до механического, чтобы не обращать уже внимания на то, что читаю, потому что и первый, и второй, и третий раз меня душили слезы, и я не могла продолжать. А стоять перед вами и рыдать – это как минимум слава дешевой истерички.
Я ухожу молча, пионеры. Я ухожу, чтобы дальше давиться своей нефтью и, держа ее в клетке, как дрессировщик тигра, надеяться, что она не очень скоро рванет мне в крышу и, наконец, сметет ее своим ослепительно-черным смертельным фонтаном.
Я ухожу, чтобы не взорваться поздним вечером после очередных чтений, выступления, на которых я переживаю несколько дней, уверенная, что опять не смогла прочитать нормально и внятно объяснить вам, кто я, и как мне плохо, и как мне странно, и как мне хорошо, и какие глаза у моей смерти. И всю ночь после чтений я пинаю себя за то, что такая неумеха.
Наверное, надо легче. Но это не про меня.
Я никогда не просила никого держать меня. Я держусь сама. И пока я с переменным, но справляюсь.
Но в то раннее утро, когда нефть все-таки непременно рванет и разорвет меня на молекулы, взойдет удивительно круглый желто-красный африканский диск солнца, и всем нам хотя бы на пару минут станет весело.
эссе по поводу и без
Любовь и триумф
Быть снайпером – означает иметь оголенное, пусть нервное сердце.
Триумфатором быть сложно. Проще писать антимузыкальную абракадабру, провоцирующую у слушателей рак ушей, и называть это андерграундом. Проще поливать более успешных коллег, ссылаясь на ограниченность аудитории.
Вечером 21 января у меня подкашивались коленки, когда я выходила на сцену Музея изобразительных искусств им. А. С. Пушкина. Мне было страшно. Никогда не потеющие ладони поражали таким обилием влаги, что приходилось украдкой вытирать их о брюки (платок для меня с девятнадцати лет – роскошь).
Я поднималась по ступенькам и спрашивала себя: «Ну что меня так испугало?»
То, что жюри наградило меня премией «Триумф», лучшей, на мой взгляд, в силу своей действительной независимости? Но такая награда, напротив, окрыляет.
То, что награду вручали мне люди, которых я боготворю и робею подойти и сказать об этом, – Алла Демидова, Зоя Богуславская, Андрей Вознесенский? Нет, и это испугать не может, ибо за свои тридцать лет я научилась боготворить и восхищаться молча. Так же, как не терять самообладания и не отчаиваться, чувствуя, что никто из коллег не воспринимает мои песни и не ходит на мои концерты.
Меня испугал пиетет к слову «награда»? И здесь мимо. Грамоты, медали, награды, статуэтки никогда не тешили мое тщеславие и не уязвляли амбиции. И происходило это оттого, что во всем процессе «пишу-пою-получаю ответную реакцию» более всего будоражит именно первое звено. Я пишу песню, и время перестает существовать и одновременно обнимает жгутом шею и лоб, подталкивая нерасторопную мысль (вот и сейчас пишу это, и уже на взводе, и ручка не поспевает чертить буквы). Иосиф Бродский в нескольких интервью на вопрос, в чем заключается предназначение художника, отвечал: хорошо писать, только и всего. Точнее сформулировать невозможно.
Почему же мне было так восхитительно страшно в тот морозный январский вечер? Ответ пришел очень не скоро и очень внезапно – любовь. Ею был пронизан воздух в зале, где проходила церемония. Любовь исходила от людей, сидевших справа от нас: Инны Чуриковой, Владимира Спивакова, Олега Меньшикова. И эти люди, гордость нашего искусства, наша культурная элита, поверили в то, что я делаю?! Я четко осознала, что меня испугала именно любовь, которую не знала все одинадцать лет, в течение которых пишу. Будто кто-то погладил по голове колючего беспризорника, и последний вдруг неожиданно для самого себя расплакался. Будто кто-то взял меня за руку и прижал ее к своей щеке.
Меня часто спрашивают, что такое снайперская философия. Я неустанно ищу формулировки и отвечаю всегда по-разному, пытаясь дополнить то, что сказала прежде.
Так вот после того триумфального дня, который я запомню на всю жизнь, могу добавить: быть снайпером означает иметь оголенное, пусть нервное сердце, быть восприимчивым к человеческой доброте. А что до любви – не защищаться от нее и ждать, даже если на это понадобится вся жизнь.
Родина космополита
Спускаюсь к морю, бухта спит, затянутая льдом.
В Магадане пурга. Я сижу на подоконнике, наблюдаю, как кудрявится снег, и улыбаюсь обрушившейся на меня ностальгии.
Я познакомилась с этим городом одинадцать лет назад. Знакомство произошло поневоле. Поводом послужил институт. Отношения у нас сложились странные. Сродни отношениям игрушечной машинки с дистанционным управлением. Город пытался рулить. Я пыталась доказать ему свою независимость: ломала углы, не вписывалась в повороты, внезапно застывала на перекрестках, изображала разряженную батарейку, была горазда на разного рода па. Противостояние длилось три года. В конце концов мы оба устали, и он простился со мной, благословив на прощание плевком соленого ветра и снисходительной улыбкой: «вернешься».
Но я не вернулась. Приехав в никуда, я заболела состоянием вечного движения вперед. И Магадан автоматически был внесен в список городов, пропехотиненных мною вдоль и поперек. Впрочем, в этом списке он всегда имел место значительное, специально отведенное, куда никакой другой город доступа не имел (ибо существуют «города-туристы» и города, абрис которых можешь нарисовать по памяти досконально, до черточки, обозначив красным крестиком дом, где жила первая любовь, и все подступы к нему, и все кварталы, стекающиеся к искомому, изучены, и досадно, когда вдруг стены перекрашивают в такой же невразумительный цвет, что и был, только на пару недель свежий, хороня под слоем краски привычную наскальную живопись). Магадан подарил мне способность писать песни, заколдовал от болезней и нытья и стал последним северным городом.
В Магадане пурга. Взлетную замело снегом с сопок. Рейс отложен предположительно до завтра, а может, и дольше. Если не улетим, посыплются концерты в следующих по маршруту городах нашего весеннего дальневосточного тура.
Я выпила уже килограмм «пу эра» и рвусь в улицы, которые, к своему изумлению, безумно люблю и по которым затаенно тоскую.
Кладу в «аляску» крохотный фотоаппарат и, чуя себя разведчиком, начинаю подъем в гору. Шнурки явно в ссоре: мирю их каждые двести пятьдесят метров. Фотоаппарат тут же разряжается от мороза. Ветер подталкивает в спину. Балансирую на льду тротуара, держу равновесие и разглядываю все, что вокруг. На территорию взгляда ложатся родные крыши, переулки, кварталы и мгновенно оживают в памяти, и – что странно – ничего не изменилось! Даже цвет фасадов, даже мусорные баки остались на тех же местах, что и были одинадцать (!) лет назад.
Спускаюсь к морю. Бухта спит, наглухо затянута льдом. Как досадно! Море – единственное – мирило меня с городом. Стою, прислонившись к маяку. Подходит типичная северная дворняга, помесь лайки и волка. На абсолютно белой морде черным косметическим карандашом какой-то умелец нарисовал черные ниточки-брови. Получилось смешно. Оттого и собачий взгляд удивленный и глупый. Пес садится поодаль и застывает, глядя на море.
Спускается вечер. Пурга прячет за пазуху ветер и засыпает. Без сомнений, мы завтра улетим.
Я возвращаюсь в отель и начинаю собирать вещи. Внезапно меня охватывает упоительный покой, белое джеклондоновское безмолвие. Несомненно, это моя последняя магаданская ночь, но она лишена печали. Принадлежность этому городу стала настолько очевидна, что отныне любая траектория моих перемещений не более чем перемещение точки в пространстве относительно системы координат. Неважно, когда случится наша следующая встреча. Теперь я знаю, что у каждого, кто считает себя космополитом, есть земля, шагнув на которую начинаешь волноваться до дрожи в коленках. И хочется, как в детстве, лечь на наст и, прижав ладони ко льду, смотреть на сияние, разукрасившее небо в розовые, фиолетовые, багровые, синие цвета. И лежать так бесконечно долго до тех пор, пока не почувствуешь, что душу опять спеленал тугой и нежный кокон силы.
Я сижу на подоконнике и провожаю караваны снежной пыльцы.
Жетон
Люди в мире делятся на две категории: одни стремятся обрести вечный Новый год для своего тела, дополняя его украшениями разного калибра и значимости.
А другие – аскеты, пытающиеся все с себя снять.
Как однажды абсолютно справедливо заметил герой Виктора Цоя в художественном кино «Игла», «люди в мире делятся на две категории: одни сидят на трубах, а другим нужны деньги». Я вспоминаю эту фразу часто в разных случаях, и резон разделения всегда разный. Сегодня, проснувшись в Ясной Поляне в гостях у Льва Толстого, открыла окно и в стекольном отражении увидела свою шею. У нас очень уважительные отношения. Она терпит мою манеру пения и до сих пор не порвалась. Я ей за это благоволю. Так вот, наблюдая себя в окне, я внезапно подумала: «Люди в мире делятся на две категории: одни стремятся обрести вечный Новый год для своего тела, дополняя его украшениями разного калибра и значимости. А другие – аскеты, пытающиеся все с себя снять». Я отношусь ко вторым. Впрочем, за небольшим исключением. Сейчас расскажу.
История проста и случилась в ломаном переходном возрасте, который навалился на меня лет в одиннадцать и, по-моему, продолжается до сих пор. Мне исполняется пятнадцать лет, и я в первый раз встречаюсь с отцом после почти десятилетней разлуки. Место действия – город Минск. Отец в шоке от меня – угловатой, вспыльчивой, прыщавой, в мохеровом, бирюзовом со стразами, колючем свитере (это в жару-то!) и значком Ленина на груди. Я тоже отвыкла от папы. Общение происходит тернисто, но мы оба заметно друг другу рады. И, как я понимаю сейчас, нужна была последняя песчинка, которая бы разрушила великую китайскую стену между нами. И вот – день моего рождения. Ранним утром я открываю глаза. Перед раскладушкой сидит папа: «Поздравляю тебя, доченька». Протягивает ладонь, а на ней тоненькая серебряная цепочка с морской ракушкой. Я уже тогда была влюблена в море и во все его атрибуты. Пунцовею от удовольствия и тут же прошу папу ее надеть. Выпрыгиваю из постели, лечу к зеркалу и, пожалуй, впервые ощущаю себя не подростком, а молодой и чертовски красивой женщиной. В ту пору я, помнится, не носила даже часов, а тут такая красота! Так я во второй раз полюбила своего отца, а значок с Владимиром Ильичом куда-то делся, ушел сам собой.
История проста и первобытна. Мне исполняется двадцать пять. Белгород. Железнодорожный вокзал. Жара. Нервы. Небо голубит. И пять минут до старта – рельсы-шпалы-шпалы-шпалы-рельсы. Внезапно из клубней спин и ног парень: «Арбенина?» Киваю. Светловолосый красавец: «Можно наглость?» – «Пробуй», – отвечаю. Ныряет рукой в карман джинсовых клешей, достает крохотную рукоять индейской заточки на суровой нитке. Протягивает мне: «Спасибо за песни». – «Приятно, – отвечаю. – Надеть сможешь?» – «А то!» – «Надевай». Я носила эту кроху на шее три года. И уверена, что как-то на Чукотке именно это индейское острие спасло меня, когда во время концерта бутылочное стекло окропило сонную артерию и разлилось по груди.
История проста и трогательна. Мне исполняется тридцать. Питер. Клуб «Старый дом». Жара. Нервы. И пять минут до выхода на сцену. «Арбенина, тебя можно на пару минут?» Иду. «Безусловно!» Стоят; четыре моих красавца музыканта. Один парламентер – Иван Иволга – протягивает металлическое в ладонь руки: «Держи, это тебе от всех пацанов». Раскрываю ладонь – в нее впечатан жетон белого золота с указанием всех моих данных вплоть до группы крови. Влюбляюсь мгновенно. Иван окольцовывает шею. Играю концерт на безумном нежном кураже. С того момента «снайперскую мету» я не снимаю никогда.
Они говорили: «Теперь, Динька, мы всегда найдем тебя! Случись что – жетон поможет! Спасет! Выведет!» Для меня это были сантименты и забота, от которой плакать – не расплакаться. Однако жизнь рассудила по чести. Однажды в Америке я попала в полицейский участок, и меня отпустили именно благодаря истории о любви парней, которые подарили мне эту белого золота мету. Американеры прониклись и отпустили.
…В этом году у моего жетона появился друг – маленький нательный крестик. Они еще только знакомятся, но я уже чувствую, что им хорошо вместе и один оберегает другого. Верно, стоило прожить тридцать три, чтобы именно в этом возрасте – возрасте Иисуса Христа – обрести и войну, и мир, схоронив их на груди.
Капсула жизни
Счастье – это когда я слизываю мед с острия ножа, и нож язык не режет. Вместо крови десны обволакивает янтарь.
Счастье – это когда мы встречаемся и пьем вместе бирюзовый чай, пытаясь следовать традициям чайной церемонии, что веселит нас обоих настолько, что я, смеясь, едва не опрокидываю ширму, за которой рокочут голоса чужих.
«Щастье» – невкусное слово. То, что расцветает во мне, пахнет земляникой без примесей щавеля, щей и пунцовых от аллергии щек.
Счастье – это когда ненамоленная церковь спасает девочку, ушедшую в кому после автомобильной катастрофы. «Если ты умрешь…» – шепчу я. (Губы не хотят шевелиться. Я заставляю их.) «Если Настя умрет… – запинаюсь, боюсь, ртуть наполняет веки. – Если Настя умрет… тогда… тогда я вообще ничего не понимаю!» Заскорузлая фраза угловатого, до смерти испуганного подростка. Этот подросток я. Настя дышит. Это счастье.
Счастье – это запах картины «Волна» Густава Курбе в Пушкинском музее, которую я рассматривала на расстоянии трех дюймов, исследуя мазок за мазком бесконечное количество минут, к явному недоумению сонного музейного служителя.
Счастье – это нос моего сенбернара. Огромный, теплый и мокрый, в черных веснушках на розовом подшерстке.
Счастье – это шило в мешке. Я знаю многих полнокровных, что боятся расстегнуть рубаху даже на верхнюю пуговицу. Причины? Отнюдь не мороз. Патологическое стремление укрыться. Но внутреннюю радость чуешь мгновенно. Она пробивает кокон страха, как ледяной торос – борт корабля.
Китайцы научили меня: когда уныние достигает такой меры, что роешь землю висками, прополощи рот ледяной водой – и дурные мысли уйдут.
Я прополоскала ртом Белое море. Мысли обнялись со льдом, и теперь во мне живут северная нежность, северное детство, северное терпение. А стыд устремляется к югу, где желтком теплится солнце.
Мое счастье непрерывно и безраздельно. Осмелюсь произнести – без предела. Не миг. Константа. Капсула жизни. Солнце Мертвых Шмелева. Я не боюсь спугнуть его, признаваясь вслух. Я не боюсь исчерпать его. За тридцать три прожитых года не было ни минуты, когда оно отпускало бы меня. Как бы тяжело ни было…
Петербургский синдром
Сперва он не любил меня. Я не особо переживала, но сердце моторило с перебоями и воленс-ноленс приходила фраза: не любит, а жаль.
Потом все изменилось. Полюбил. Потребовалось семь лет изгнания, бесконечные гостиницы – как дурдомы, мои слезы – как кисель по щекам, мои аварии и полеты в космос «на слабо» (а потом вдруг полетела по-настоящему), перебежки из Москвы и, нескончаемо, обратно – в Петербург… А Петербург – как эмиграция: лето-зима-осень, лето-зима-осень, лето-осень-зима, и, наконец, мы стали вместе. Он поверил – и я имею право писать о нем, а если глубже – я уже имею право признаться ему в любви.
Для меня он разный.
Я не люблю: Выборгский район; район Финбана. Для меня это низина города, в которой мне неуютно и пресно. Броневичок деятеля коммунизма, разумеется, не спасает, а убивает вокзал, и это все по-большевистски очень примитивно и конкретно, сиречь – неинтересно.
Озерки завораживают. Никогда там не плавала. Хотела, но остерегаюсь (стоит ли верить русским водоемам?). Особый шарм имеет слово Коломяги. О них писал Бродский, а у меня там жил барабанщик Алик Потапкин и ни в какую не хотел уезжать из своей вотчины, имея в кулаке все сложившиеся с ней обстоятельства.
Я люблю Адмиралтейство. Это единственный архитектурный подвиг, который оставляет меня молодой, несмотря на количество прожитых лет. Мне нравится, что я никогда не смогу поцеловать кораблик на его шпиле, не говоря уже о том, что ни один курсантик из Адмиралтейства не станет моим мужем. Если помните, перед Адмиралтейством существует фонтан, как и перед Казанским собором. Так вот, я говорю о том, что у Казанского плавали все кому не лень, и я в том числе, и монетки швыряли, а в фонтане супротив Адмиралтейства я даже пальчик не помочила, не говоря уже о заплывах – магия места диктует свои права.
К Невскому отношусь странно. Для меня он слишком линеен. Даже когда его затыкают пробки, он не угнетает так, как все остальные улицы, на которых они присутствуют. По Невскому хорошо, когда с вокзала пехотинцем до Дома книги. А если каждый день, то скучно. И намеки на пешеходные зоны двусмысленны по-московски.
Кстати, вы знаете, что такое Грибонал? А Климат? А вот не знаете! Это сердце Невского, напротив Казанского собора, увидев который моя мама, схватив полотенце, поскакала через ступеньки креститься и стала набожна, и мне это передала. Спасибо. Помню еще свой приезд в Питер, уже после крещения, когда пришла на «Казань» и меня перед ней узнали. И была глубоко растрогана, когда на паперти обступили – за автографами, и каждая ступенька вниз давалась с большим трудом. До милостыни ли мне было в тот момент?
А как можно забыть Гуся? Вальрана? «Арт-Коллегию»? Галерею «Борей»? Ленинградский зоопарк? Как можно забыть жирафа, который на наших глазах родил маленького жирафенка – перед одним из последних акустических концертов в лектории ленинградского зоопарка? А как можно забыть постоянную дорогу домой к «Казани»? Без копейки в кармане, но с абсолютным счастьем за пазухой и выдохом традиционного зоопарковского напитка – грога? Никогда не смогу.
Самая изощренная публика – питерская. То ли это дань месту, то ли ненависть к российским перифериям, но факт остается фактом. Питерскую публику удержать невозможно. И мы с ней схожи в этом: меня никто еще не смог удержать. Есть ли в этом глубина? Не уверена. По прошествии лет позы перестают быть многозначительными, а морщины становятся все глубже. И вранье лейтмотивом обескураживает только того, кто врет. Иные не верят, как в сказке про мальчика и волков…
Особое состояние Питера – белые ночи. Не люблю. Люблю, когда ночью темно, а днем – солнце. И даже они перевернули этот чертов город. Магистрали запружены скейтбордистами, которые кружат вокруг Александрийского столпа, а на нем ангел с моим кольцом на пальце (в бытность существования в «Ночных Снайперах» Света Сурганова поднялась на этот столп и оставила там кольцо), по Невскому – пьяные толпы, в колодцах дворов – аммиак до неба, а мне хочется спать. А спать – не можется. Вот такая моя сказка о белых ночах.
Я люблю мосты и Неву. Этакие лиминальные пространства. На них большая ответственность, в них дерзновенная глубина и огромная невозможность жить долго.
А особенно я люблю Финский. Я там живу и выбрала это место – место будто бы изгнание – абсолютно осознанно. Там дует очень сильный ветер и нет шанса быть несобранным. Своеобразный реванш после чудовищных разочарований, после которых на удивление – радость. И больше не нужно ничего.
Литейный и Лиговский мне сродни. Две магистрали, которые запружены днем – и свободны ночью, когда я по ним езжу на велосипеде. Вообще средство передвижения в Питере – велосипед. Питер – он же тот же Амстердам, с каналами, речками, переходами. Только вот оставлять велосипед невозможно, потому что тырят. Приходится закрывать на замок. И вот обычно бывало так. Просыпаюсь в шесть утра: коммунальная квартира – коммунальная кухня – коммунальный умывальник – личная зубная щетка и паста – в седло велосипедное – и радость по всему городу. Колесить, колесить, колесить… От Марсова поля до Новой Голландии, потом к конюшням около Спаса – с заездом на Климат, кружок вокруг Казанского, потом по маршруту 17-го троллейбуса по Гороховой – до ТЮЗа, чуток – на Московский, по Загородному – и снова к дому.
Мой адрес был прост: Казанская, 4, кв. 22. Именно там родились «Ночные Снайперы». И до этого охота к перемене мест была более вынуждена, чем желанна. Я не помню очень многих чукотских поселков, северных городов, в которых мне довелось жить (без обид), и я не понимаю, почему, когда я вышла на перрон Финляндского вокзала в 1991 году, мое сердце, внезапно для меня, дало сбой. Именно в этом городе, который я полюбила, тотчас, молниеносно, необъяснимо и навсегда. Наверное, именно так и любят.
Перевоспитала вора
Ночь. Зимний Питер. Начало 90-х. В последней электричке спешу домой к сестре – на праздничный новогодний ужин. За окном – мороз, а на моей голове «из одежды» только наушники плеера – незадолго до этого я подстриглась, как говорится, под ноль, стала абсолютно лысой. В пустом вагоне кроме меня еще какой-то тип – весьма подозрительного вида. Ну, думаю, сейчас что-то будет. Так и случилось. Не успела выйти из вагона, он ко мне: «Гони, парень, плеер!» И даже сквозь одежду я почувствовала холод ножа. Но… Я вдруг так обиделась, что он обозвал меня парнем, что, не думая о последствиях, отрезала: «Я тебе не парень». Грабитель, кажется, ничего не понял, опять свое: «Парень, ты что, не слышал, плеер давай…» Тут уж я совсем возмутилась: «Тебе что, надо доказать, что я не парень?» Тут уж он от удивления обалдел: жертва, вместо того чтобы добровольно все отдать, еще чего-то собирается доказывать. Этим замешательством я и воспользовалась: «Идем, – говорю. – Сам все увидишь». И притащила его домой к сестре. Мы отлично провели время – часа полтора пели и играли на гитаре, грабитель оказался неплохим музыкантом. А меня эта история многому научила. Коммуникабельность не только спасла мне жизнь, но. кто знает, может, уберегла воришку от еще одного неверного поступка?..
Жить вечно
Первый раз после смерти бабушки жарю картошку. Июньский ливень. В окне – кровожадный комар. Бабушка лучше всех в семье жарила картошку. Говорят, мне это мастерство передалось. Вдыхаю чад. Картошка горит. Жить вечно не удалось.
Вы знаете, что такое дом? Родной дом? Я – нет. Я вообще не могу представить, о чем буду писать. Зато знаю почему. Мне стало интересно его найти. Найти то место, куда летит сознание, когда счастлив. И где так же надежно, как в фильме «Вечное сияние чистого разума».
Что такое дом? Самое простое и то, что на поверхности, – там, где всегда примут, и не захочется дальше. Исходя из этой математики, чаще всего мой дом там, где стоит гитара и неразобранный, с бирочными клещами чемодан, а во дворе с перекошенным, убитым асфальтом бегает сенбернар – вальяжно лет пять назад, теперь все более по-стариковски; и одышка, и клочья шерсти, и давайте не будем про сердце и задние лапы. Не надо. Жить вечно, черт возьми, не удалось.
В доме вопреки близости дороги и адскому прошлому мироточат дети. Это примиряет, и потому я возвращаюсь именно сюда, под эту крышу. И мне постоянно грустно. Грустно здесь. Будто пытаюсь обнять континенты и не могу обхватить их дрожжевые картографические контуры, а они, издеваясь, растут все больше и разбухают, высвобождая себя по-пластунски из-под моего предплечья. И уже определенно понятно, что жить здесь мне, увы, не удастся.
Но был Север. Было то, что я уже никогда не вспомню, а детали выворачивают память наизнанку, забивают соты ее и с фронта, и с тыла. Невозможно уйти. Остаться было тоже нельзя.
Чукотка – полигоны заброшенных шахт, тундра, что была мне в рост, запах кедровых орехов, который до сих пор в порах моей шеи, наст с замерзшими в нем ключами от дома, курчавый ягель, прибитый сединой, и постоянное искушение «наступить – не наступить, а что, интересно, будет?», бледно-оранжевая морошка, шикша – черный связанный язык, и в каждой ягодке ровно столько влаги, чтобы захотеть еще и еще. Невозможно уйти. Остаться тоже было нельзя.
Родителей манили горизонты. А русский Север – он же такой большой и неисхоженный, не говоря уже об исключительно прозаической подробности: надо было спасаться бегством от злости и желчности людей, налетевших гортанной стаей на мою маму, только что бросившую отца и влюбившуюся в харизматичного хирурга, тоже решившегося на все ради нее. Они увидели друг друга в какой-то забубенной столовке, поцеловались, и у меня появился тятя – так я звала и зову его, чудесного и бесхребетного, щедрого и смешного. Жить тайно было не в их кодексе чести, случились свадьба и слезы моего отца на холодильнике, что был ему по пояс, а я все смотрела, смотрела, смотрела на его слезы, первые мужские слезы в моей жизни, и – о, жестокость детей – ничего не чувствовала тогда, обветренная первоклашка, ни-че-го, кроме какого-то жутковатого любопытства зверька. И мы улетели.
Говоря о северной воздушной навигации, прежде всего стоит декларировать ее абсолютную нестабильность. Задумываясь об отпуске «на материк» – так северные зовут Большую землю, где Москва, Кремль и белые березки по шоссе из аэропорта Домодедово, – задумываясь о том, сколько дней закладывать на дорогу, каждый, без преувеличения каждый северянин, произносит фразу «если повезет». И очень часто не везет, и четверть отпуска проходит в аэропорту. Не в людях дело, не в халатности и отсутствии четко работающих служб. Дело в пурге. Вы спали когда-нибудь десять дней на стойке приема телеграмм в беринговском порту, надежно встряв в нелетную? Пурга… Пурга – слово густого синего цвета. Борт все не выпускают и не выпускают, и народ прибавляется, роится, гудит, и многих уже знаешь в лицо, а с некоторыми уже хочешь встретиться взглядом. Дни становятся временными отрезками со странным неуловимым их течением без четких занятий и тем более расписания. Время отмечает периодически включающийся бубнящий голос. Его миссия – сообщить очередную задержку рейса. И он сообщает, и никто не удивлен и не расстроен особо. Публика уже не ждет иного текста. А я, признаться, пару раз выдыхала с облегчением, расслышав в очередном бу-бу-бу едва различимое «ваш рейс задерживается». На голос, впрочем, скоро вообще перестаешь обращать внимание, погруженный в состояние, близкое к просветлению от бесконечности времени и отсутствия каких-либо целей и ориентиров. Жизнь ради самой жизни, и не важно где. Более всего отчего-то мне нравился вечер, когда зажигали желтки ламп, и становилось уютно. Барак с громким именем «Аэропорт» превращался в крепость посреди тундры, а мы – в ее защитников. Людское море теплело, ужинало, рокотало, шепталось, смеялось, курило и в итоге располагалось на полу, на заплеванных скамьях, прилаженных под ноги колченогих дефективных табуретах. Стелились газеты, под головы приминались шапки, и, сложив руки на груди, улей засыпал. Ежевечерне меня пристраивали на стойку почтового отделения, и все ночи подряд я вдыхала запах ежика молодого солдатика-призывника, спящего голова к голове со мной на той же стойке, на тех же газетах с разницею разве что в номер выпуска.
И так мы покинули Чукотку, чтобы полюбить Колыму.
Ненавижу убито-популярную фразу про «лучше вы к нам». Харизма Андрея Миронова вписала ее в историю советского кинематографа навечно. Спорить глупо: история без купюр, и вышки, и ссылки, и зоны, и золото – это все было и есть. Но когда какой-нибудь Вован из «Челябы», гнусно осклабясь мне в лицо, выдыхал: «Лучше вы к нам, гы-гы-гы», – хотелось приложить свой кулак к его скуле. Хотелось защитить удивительно красивую территорию севера с именем, в котором грубая русская «ы» смягчается родным каждому «ма».
Пурга – чародей-маг-волшебник и свирепая несправедливая старуха, когда надо было во что бы то ни стало попасть в школу. Школ две: первая, потому что не наша, – разумеется, плохая, вторая – наша, разумеется, хорошая. Те, кто ходил в первую, понятно, считали ровно наоборот. Все это – поселок Ягодное Ягоднинского района Магаданской области. Здесь я начала учиться заново. И умудрилась закончить школу. Именно умудрилась, ибо учение было из-под палки, дубины, биты. Как хотите, но учиться я не желала. И напрасны были ритуальные поздние вечерние отчитывания на жестяном белом ящике для картошки перед коленями, именно перед коленями мамы и тяти, возвышавшимися предо мной на табуретах за кухонным столом. И тятина рука хирурга, в которую я была влюблена и с обожанием наблюдала, наблюдала за ней, живущей своей жизнью с табаком и сладко стряхивающей пепел. Моим другом в этих экзекуциях была наша дворняга Чапа. Тятя принес его из гаража, и безродный «дворянин-болон» прожил у нас двадцать лет, пережил чумку, отряды кошек, десятки моих ухажеров и умертвил роту собак – ни одна, взятая подлыми нами при здравствовании Чапы, не прижилась! Все заболели, сгинули или не поддались воспитанию.
Вообразим себе картину. Дело к полуночи. Внезапно распахивается дверь в мою комнату, и – «Диана, зайди-ка в кухню». Я в ночной рубашке – тринадцатилетняя девица адского пубертата – плетусь на свой картофельный трон и на нем в сонме табака и тепла сижу тридцать-сорок-пятьдесят минут… в зависимости от пылкости речей, которые неизменно заканчивались тятиным резюме: «Бесполезно! Хоть кол на голове теши, а! После школы готовься быть замначальника почтового вагона!» Чем их так привлек этот мифический даже не начальник, а зам(!)начальника почтового вагона, я не понимаю до сих пор. В комнату свою я плелась полуспящая, в облаке табачного свинцового кумара, а через несколько минут Чапа протискивался в дверь, прыгал ко мне на кровать, и от его шерсти разило так, как пахнет сейчас в зонах, отведенных курильщикам в аэровокзалах.
Однако нотации и почтовый вагон учиться не помогали. Я не хотела. Держалась за воздух. Даже списывать было лень. Время было непоправимо упущено. Моя неучеба началась еще на Чукотке. В комнатке, именуемой нашим домом, стояли деревянный настил, на котором спали мама с тятей, пианино и деревянный ящик, на котором спала я. Письменного не было. Все это убранство объединял собой линолеум в мутно-коричневую и грязно-бирюзовую шахматную клеть огромных размеров. Я пыталась даже расставлять на нем фигуры, но партии были обречены в силу расстояния от туры до короля – фигуры не видели друг друга и не понимали, кто жив, кто съеден. Во втором классе начальной школы именно линолеум призван был стать письменным столом. И стал. Но ненадолго – писать, лежа на животе, было крайне неудобно, и я очень быстро переметнулась на узенький подоконник, где днями, отведенными на «делать уроки», читала англо-русский словарь. Было занимательно, только несколько нервно, когда в стройном ряду встречалась вдруг странная буква, выпадающая обликом своим из русского алфавита. Здесь надо сказать, что англо-русский я читала исключительно по-русски, не подозревая, что есть еще какие-то языки и коды к их прочтению. Помню, я очень сердилась на «незнакомцев» и яро их игнорировала, будто живых. Постижению английского алфавита в буквальной русской транскрипции аккомпанировал зеленый лук, едва проклюнувшийся в картонных горлышках сметанных баночек. Его я щипала полумашинально и сонно. Однако было вкусно. В тот роковой второй год обучения в школе все точные дисциплины и пошли прахом. Так что к моменту появления, например, геометрии в моей голове уже было непроходимо, и финал был заказан.
До сих пор цепенею от ужаса, вспоминая последние классы. Бесконечные прогулы, списывания, неуды, разбитое чучело совы, табачный дым из-под двери класса немецкого языка, километры записок и океаны воды на переменах. Меня, однако, уважали. И учителя, и одноклассники. Директор школы Раиса Спиридоновна любила, как я пою. Многое прощалось. Колы, которые она методично всаживала в мой дневник, как игрок в дартс, не имели зловещего оскала. Ну, кол и кол, подумаешь. Учитель химии сильно зауважал, когда выяснил, что первый и последний раз химические соединения я пыталась зазубрить, зашифровав под каждой буквой слово. Иным образом было нереально: предмет запустила сразу, с первых же уроков, не вызубрив основы основ. За два года знала наверняка соединение H2O и то, что таблицу придумал Менделеев, потому что он имел отношение к поэту Александру Блоку.
Во многом репутацию, кстати, спасала литература, а точнее, сочинения. Их у меня брали почитать, потом писали вариации на тему. С литературой вообще был связан грустный казус. После восьмого класса, роясь в журналах, которые в огромном количестве выписывали родители, я наткнулась на словосочетание «Серебряный век». И погибла, разумеется. Первой любовью был Мариенгоф – «Циники»; ему вторил, перепрыгивая со ступеньки на ступеньку, лирический Маяковский с «Облаком в штанах». Хармс повалил с ног Идой Моисеевной, которая сморкалась в стакан. Мандельштам рисовал сказки стихами. Родилась подруга – Марина Цветаева, а потом страшно непостижимо для меня, восьмиклассницы, погибла в Елабуге. И так продолжалось целое лето. Июнь, июль и август с утра до сумерек плюс ночные бдения в книгах мимо свиданий и поцелуев в подъезде. Запойно. А в сентябре на первом же уроке литературы, который я ждала с таким же нетерпением, как моя дочь – похода в зоопарк, на первом же уроке я взлетела рукой в потолок: «Галина Федоровна, можно?» – «?» – «Расскажите нам, пожалуйста, про Серебряный век!» – «?» Она не знала. Это был крах. В школу стало вообще ходить незачем.
Я удивляюсь тому, о чем пишу. Но, идя по следу, чувствую, что все верно. Все это и есть мое спасение. Моя неубиваемая сила духа. Именно там, на Чукотке, а после на Колыме я стала такой, какая сейчас, и ни одна столица мира, ни один человек, которого любила, не смог дать мне больше.
Я сбежала. В 1993 году села в самолет, чтобы больше там не жить. На этом закончился мой Север – мой дом – мое детство.
Детство. О детстве вслух – редко. Можно сказать, не рассказываю вообще. Но когда начинаю, сложно остановиться. И все оживает, наполняется вкусом, цветом, запахом и флером.
Морозы минус шестьдесят, и воздух висит пеленой, и ты просачиваешься сквозь него и первой вытягиваешь руку, и пальцев не видно в тумане мороза. И сопки с лыжниками круглый год – может, они не за снегом туда ездили? И улица Ленина с живой изгородью из шиповника, и окна моей комнаты над вывеской «Парикмахерская и фотография», и я бросаю бомбочки из воды в тех, кто пришел фотографироваться, и музыкальная школа напротив через площадь, и в кедрах по периметру – радио, где я работала летом, и речка, в которой утонул сын приятелей родителей… Где это все? Кому это досталось? Почему мое сознание не требует возвращения и не купает сердце в ностальгии? Почему я тоскую по сыну, даже когда он засыпает днем, а мое, только мне доставшееся детство так не трогает?!
Верно, я так защищаюсь. Верно, всему причиной стремление вперед, желание, едва освоив территорию, ее покинуть.
Охота к перемене мест закладывается в детстве. Я никогда не жалела о том, что уезжаю. Я не помню ни одного одноклассника начальных школ. Я ни к кому не привязывалась, но стоит признать, все время, что было отпущено на учебу в очередной школе, исправно дружила, придумывала, носилась, влюблялась без оглядки на временность антуража и горько рыдала, улетая в другой поселок. Однако при всей пламенности мне всегда хотелось дальше, дальше, дальше. И потому лица, ставшие дорогими, не успевали погрузиться за ватерлинию, а мой кораблик уже дрожал и плыл нетерпеливо навстречу новому, что априори прекраснее того, что было, и даже больше – впереди нас ждет чудесное чудо. Так я думаю и по сей день. Но сейчас к этому знанию прибавилась роза ветров. Я наконец определила себя относительно сторон света: при высоком накале жизни моя температура определенно ниже нуля.
Мой Север. По нему я тоскую и к нему стремлюсь. Стремлюсь туда, где ягель и примораживает лопатки к насту под северным сиянием, там, где медвежонок, свалившийся с сопки, там, где мой подъезд, заметенный снегом по те самые баночки с зеленым луком, мой клетчатый линолеум, и мамина редакция с недопитыми чашками чифира.
И я пишу это и чувствую, как в груди начинает образовываться знакомая пустота – начало тоски, которую победить можно, только если лечь на снег и пролежать на нем ночь. Но я не буду. В этот раз не буду. Ведь он никуда не делся – мой Север. И можно туда прилететь. Вернуться туда такой же бездомной, как и была тридцать лет назад. Такой же маленькой и неразумной, как в девятом классе, когда в минус сорок выскакивала в школу без шапки и в осеннем пальто. Такой же несуразной, откровенной и смешной, как в четвертом.
И такой же трогательно уверенной в том, что чудо – оно точно впереди, и все лучшее тоже. И дом еще построю, и пес еще молод, и я действительно так же классно жарю картошку, как бабушка, и мои дети бессмертны, даже если мне, черт возьми, жить вечно так и не удастся.
Все о моем доме. Продолжение
Попытаюсь объяснить. Не было старого «Запорожца», или «Москвича», или на худой конец «Нивы» для регулярных субботних рейсов Москва – Малаховка – Москва, не было банок с огурцами, победными стеклянными боеприпасами, украшающими углы кухни, не было варенья с обязательным намеком плесени по ободку пластмассовой крышки в бурых отметинах многоразового использования, не было теплицы, палисадника, резного крылечка, а главное, идеи такой у нас не было и быть не могло – помилуйте, какие дачи на Колыме? Было больше чем дача. Бабушкин дом. Деревянный с сумраком спален, марлевыми занавесками, ушедшей левым краем в землю банькой, где мы с теткой делали криминал – она курила, и мы пили водку. Был чердак. К нему вела лестница без, собственно, ступенек, одни намеки, и железные поручни с бледно-оранжевой ржавчиной. На чердаке кто-то жил. Уверена. Он, именно он, не она, был солдатом Второй мировой и жил для единственной цели – охранять военные фотокарточки в пропитанных пылью ящиках. Обычно он прятался где-то под опилками и стекловатой, в коктейле песка и солнечных лучей. Спал, зарывшись в старые, непременно коричневые пальто и шерстяные с дырками одеяла. Когда мои руки толкали волокнистую расслоенную древесину двери, мы оба знали, что опять не увидим друг друга, но возможность была в каждом сантиметре пыли, и потому я осторожно двигалась по чердаку и будто во сне нарочито медленно поворачивала голову: он должен был успеть спрятаться. Однажды хозяин чердака подбросил в один из ящиков маленькую испанскую разбитую гитару. Четыре струны. Щербатый гриф. Теплая от солнца. Трень-трень-трень – вот и вся мелодия. Я отложила ее и больше не нашла. С чердака обычно встречала бабушка. С дрыном в руке. Меня никогда не били, в семье это было не принято. Высоко подняв голову в непременном платочке, наблюдая, как я лечу с высоты второго этажа на землю, не касаясь ступенек, которых касаться было нельзя – мгновенный провал в труху, – бабушка трясла палкой и умоляла больше не лазить на чердак по разболтанной гнилой лестнице. Тщетно. Я подныривала под ее руками и сбегала в сад. В саду жили яблони. С десяток деревьев молодого налива. На них я буквально жила и изменила лишь один раз с баней, куда залезла, чтобы водрузить советский флаг. Яблони были дедушкиной гордостью. Когда он умер, деревья почтили его память огромного размера яблоками нежно-зеленого отлива с шипучим соком внутри и умерли следом. Без дедушки вообще все остановилось. Куда-то исчезли кролики с ушами-осоками, сломался умывальник, и я больше не спала на печи под картиной «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». В иные времена, кстати, мы с дедушкой присоединялись к запорожцам и под его диктовку (остроумный был человек, с отменным чувством юмора) я на полном серьезе выводила: «Здравствуйте, дорогой султан!» В доме были двери, но я их не признавала. Для меня существовали только окна. Через них я входила в дом и в них выпрыгивала. Под окном меня обыкновенно караулила бабушка и набрасывалась с шипением «о, господи! не позорь ты нас! что люди скажут! что скажут люди!», а за ней следовал дедушка, влюбленный в бабушку до последней секунды жизни. Мне кажется, я на всю жизнь пропахла этим домом, его обоями в розовый цветочек, откуда-то привезенными свечами и колокольчиком из рижского собора, пылью и своими детскими книгами, посудой и алюминием ложек, зеленым диваном с рыжими подлокотниками, радио с единственным маяком «В рабочий полдень». Я ношу в себе этот аромат. Запах счастливого свободного детства. Каждое лето дом становился все меньше и меньше и наконец растаял. Я пыталась его спасти, но мне не удалось. Как не удалось подарить бабушке в ее девяносто два года единственное (помимо просьбы не прыгать через окна), о чем она за всю жизнь меня попросила, – молодость. И через год не стало ни ее, ни дома. И так закончилось мое детство. Так вот, дачи у нас никогда не было. Было родовое гнездо, уничтоженное временем и варварством людей. Надеюсь, мне удалось это объяснить.
Архипелаг ГУЛАГ
Рассказать вам, о чем эта книга? О гробике ребенка паровозного машиниста, инженера Еношина, выпотрошенном при аресте. Про актрису Ирму Мендель в сумятице большого спектакля, раздавленную щекой о бархат стола следователя-любовника Клегеля. О камерах смертников, где сидели восьмеро в площади два метра и седели по восемь за ночь, по одному, по даже два, ожидая, ожидая, ожидая. Где дитя зовет, токует: «Мама, мама, мама» – и потом отрывает слоги: «ма… ма… ма… ну, пожалуйста». Про старшего лейтенанта, оправляющего свою жопу в ветерке под дулом старшины СМЕРШа. «Ну, поторапливайся, у нас быстро оправляются», – говорит старшина. «Где это, у нас?» – тихо и раздельно произносит танкист, бывший старший лейтенант, теперь внезапно враг народа. «В контрразведке СМЕРШа». – «А у нас медленно», – отвечает танкист, и попа его проветривается на ветру, возможно, в последний раз, обдуваемая вольным ветром. «Где это, у нас?» – спрашивает СМЕРШ. «В Красной армии».
И расстрел. И расстрел. Расстрел – это клево, господа, когда он сразу. Однако перед ним – непременно арест, пытки, пересыльные лагеря, унижение, и, как ни странно, это вообще детский лепет в сравнении с картиной маслом, когда идет Александр Исаевич и чекистам пусть стелет – от стола комбрига Захара Георгиевича Травкина. «Желаю вам счастья, капитан», – последние слова Солженицыну на воле. И далее до Белорусского вокзала и потом до Лубянки. И три смершевца-дармоеда волокут свое барахло трофейное, награбленное в Германии. Дороги на Лубянку не знают. А Саня Солженицын ведет их, ведет и кричать не смеет. Ни в метро, ни в лицо тем, кого видит. В последний раз, кстати.
Надежда – она, как известно, последняя. Однако что с нее взять, с изнасилованной? Она мертва. И мы сидим, сидим с 17-го года, блядь. Страна, засекреченная в стране. Архипелаг в ГУЛАГе, ГУЛАГ в архипелаге. Сидим через одного, сидим то есть все.
Хорошо: мы выбираем эту книгу в книги столетия. Это хорошо. Мне чрезвычайно приятно, что страна выбрала книгу-язву, книгу-погибель. Книгу, взрывающую нашу страну как таковую. Страну – раковую опухоль. Книгу про каземат, про фашизм, который не снился Гитлеру. Подлинно массовое уничтожение своих близких. И началось это не в 37-м. Начало придумал Владимир Ильич. Глухая, именно глухая расправа над миллионами, началась и велась с самого начала. Сталин довел все до ума, как старый соло-гитарист оттачивает свое единственное звездное соло единственной лебединой песней. Уничтожать? – «Да». Зачем? – «Да». Может, объясните? – «Да». За что? – «За то, что спросили, понятно?» – «Да». И так по кругу. В круге первом, и втором, и раковый корпус, и Иван Денисович.
В главе «История нашей канализации» Солженицын пишет: «Когда теперь бранят произвол культа, то упирают все снова и снова в настрявшие 37–38-й годы. И так это начинает запоминаться, как будто ни до не сажали, ни после. А только вот в этом 37–38-м. Не боюсь, однако, ошибиться, сказав: поток 37–38-го ни единственным не был, ни даже главным. До него был поток 29–30-го годов, и после был поток 44–46-го. С добрый Енисей. Гнали по сточным трубам целые нации и еще миллионы и миллионы – побывавших в плену, увезенных в Германию и вернувшихся потом. Но и в этом потоке народ был больше простой и мемуаров не писал».
Подумайте, подумайте, просто возьмите в свою голову, что они с нами сделали. Беломорканал – 32-й год. Волгоканал – 36-й. Волгодон – 52-й. Конечно же, нужна была бесплатная рабочая сила, которую к тому же можно было не считать: и не считать за людей, и вообще – не пересчитывать. Которых можно было уничтожать на каждом таком объекте. Дальше, железная дорога Котлас – Воркута, ветка на Салехард. Салехард – Игарка, Караганда – Мойынты – Балхаш, 36-й год. Вторые пути сибирской магистрали – 33–35-й. Начало БАМа, автотрасса Москва – Минск. Это все строили люди, миллионы невинных людей, и там же погибали, совершенно без роду и без племени. Постройка Усть-Каменногорской ГЭС, Балхашского медеплавильного комбината – 34–35-й, Соликамский бумкомбинат, Березняковский, Магнитогорский, строительство Сов. Гавани, строительство Магадана…
Вот вы спросили по поводу Магадана. Я жила в городе, который построили зэки. И на самом деле, кто такие зэки? Это же были не уркаганы, это же была 58-я статья. Совершенно невиновные люди, которые вообще больше после этого ничего не знали. И приспособиться бы не смогли. И когда были освобождены либо амнистированы, они даже не уезжали обратно в Москву, они не могли просто найти себя здесь. И оставались жить в Магадане. Вот такое у меня было детство.
Строительство Норильска, Воркуты, порт Находка, нефтепровод Сахалин. Список долгий.
А дальше я хотела прочитать вам список глав: для тех, кто не читал, станет отчасти ясно, что я здесь не просто так. Но я решила список глав книги не читать. Я думаю, что все-таки это излишне.
За что меня это? Что мне это? Я – такой маленький человек, на такой маленькой земле, да мне бы хотя бы аршин земли, неважно где, неважно почему, просто дайте мне не право быть свободным, а свободу. Свободу ходить, где хочу, говорить, что хочу, говорить о том, что болит, летать, куда крылья несут. Не кормите меня идеалами. Идеалами, пулями, религиями, не пугайте меня, я все равно воскресну и напишу, пусть для этого буду мерзнуть, прикипая лопатками к печке, как к грелке, горчичнику в Эстонии, пусть буду латать пулеметные машинописные ленты в Рязани, а после буду передавать «Архипелаг» во Францию, и, сука, как мне страшно, что перехватят, что перехватят и уничтожат! Я – Саша Солженицын, вещдок умерших, затравленных, сгинувших, бежавших и через это расстрелянных, я – память, сердце, легкие, горло, я – язык, я – ноты. Я – голос, голос, голос! Детство, ребячество. Колыма. Вологда. Питер. Соловки. Енисей. Страна, уничтоженная самой собой.
Бродский сказал: «Возможно, через 2000 лет «ГУЛАГ» будет доставлять то же удовольствие, что чтение «Илиады» сегодня». Но если не читать «ГУЛАГ» сегодня, вполне может статься, что гораздо раньше, чем через 2000 лет, читать обе книги будет некому.
Наше право – наша история. Все верно, как верно. А я – часть истории. И все, о чем я могу просить – внемлите. Прочитайте. Запомните. Ибо все это оттого, что мы молчим. Соглядатаи, немые современники. А ребята, ГУЛАГ – он ведь работает. Он жив, он кует кузницу кадров, в его жерновах именно сейчас мелется Андрей Барабанов, Артем Савелов, Ярослав Белоусов, Михаил Косенко, Александр Марголин, Степан Зимин, Леонид Ковязин, Алексей Полихович, Маша Алехина, Надя Толоконникова, Сергей Кривов, Денис Луцкевич, Николай Кавказский, Владимир Акименков, Мария Баронова, Саша Духанина, и, возможно, после этого вот доклада там буду и я. И, возможно, каждый сидящий в зале. Ибо времена диктатуры отличаются только фамилией и профилем диктатора, разносолом приемов и количеством убийств он полнится ежедневно в этой стране, и почерк каллиграфичен, а методы отточены, как мы видим.
Мы все знаем. О нас знают все. Мы отважны. Но можно ли быть готовыми к смерти?
монологи ушедшим
Добрый вечер, дорогие радиослушатели!
В этой главе я обращаюсь к вам, читатели моей книги, именно так.
И вот почему.
Пару лет я вела программу «Последний Герой. Акустика редких людей».
На «Нашем радио».
Это был любопытный опыт и, возможно, когда-нибудь я его продолжу.
Ко мне в эфир приходили действительно редкие люди – прекрасные актеры Константин Хабенский, Чулпан Хаматова, Михаил Ефремов, Гоша Куценко, режиссер Кирилл Серебренников, невероятные музыканты Гарик Сукачев, Владимир Шахрин, Алексей Кортнев, Дмитрий Ревякин, Андрей Макаревич… Каждый эфир был как по льду, как по натянутому канату, без возможности разбиться, ибо моими собеседниками были настоящие Последние Герои. Ведь только Последний Герой способен жертвовать собой во имя других, что и делает его бессмертным.
Но некоторых своих героев я так и не застала в живых. Они ушли из жизни раньше, чем я начала петь. И о них был цикл моих программ. В этой книге мы публикуем несколько таких эссе.
Я не успела рассказать обо всех. В сущности, я вообще не смогла рассказать, как я их люблю и как мне хорошо оттого, что они писали песни, и смеялись, и бунтовали, и просто дышали, просто жили.
Чем больше любовь, тем меньше слов о ней.
Цой не погиб
…Когда-то давным-давно, году в 91-м или 92-м, отец научил меня играть на гитаре, а точнее, показал несколько аккордов. Три. И это стало, пожалуй, событием, определившим мою дальнейшую жизнь. Разговор с гитарой, как разговор с самим собой, с тех пор самый главный и самый нужный. Самый откровенный разговор. Непросто так разговаривать, быть честным с собой, пытаясь объяснить себя миру и тем, кто рядом. А гитара и вообще музыка в этом помогают. И без нее, без гитары, мне было бы сложнее, и разговор вряд ли бы сложился. Я не смогла бы подобрать ключ к себе самой. Не смогла бы, наверное, найти ту потайную и сложную комнату, где живет моя душа. И не резко, и не грубо, и не нахрапом, но максимально открыто попытаться поговорить с ней. Ведь душа живет в каждом из нас, делая уязвимыми и прекрасными, делая нас неповторимыми и загадочными, сложными, добрыми. В душе как раз таки акустика нашего сердца, наша человечность, наша нежность, наша доброта. Но говорить вот так откровенно с самим собой, повторяю, непросто. Да и быть обнаженным в обществе не пристало. И каждый из нас пытается найти маску защиты. И так живут миллиарды людей, забывая, какими они были и какими начали путь по земле. Но есть когорта абсолютно счастливых безумцев, прекрасных романтиков, людей-планет, людей-вселенных. Людей, сумевших сохранить свою неповторимость. Людей, способных сохранить в себе свое детство, свою радость, свою молодость, наконец. Их очень и очень мало. И их необходимо беречь. И пока они живые, и память о них, когда они уйдут к звездам.
«Акустика редких людей» – это их мысли, вздохи, мимика, их улыбки. И все это в тот час, когда они придут ко мне и сядут напротив, с гитарой или без гитары. Играя свои песни или ставя любимые песни в эфире – это хрупкие ребята. Но не ждите сладких правильных бесед, их быть не может. К каждому Последнему Герою у меня, по сути, всего один вопрос. Как он смог сохранить себя, кто он такой, где его место силы, где его самая что ни на есть заповедная зона? Именно это меня интересует. Меня интересует акустика моих героев. Моих Последних Героев.
Но первому гостю, к сожалению, вопросов задать невозможно. Его нет в живых уже двадцать пять лет. Он погиб в автомобильной катастрофе, когда возвращался в родной Ленинград. Говорят, он уснул за рулем. Говорят, его позвали туда, где горят самые яркие звезды…
Итак, Виктор Цой. Самым правильным и естественным для меня будет ставить песни Цоя и рассказывать свою историю, связанную с ними. Я ведь не тетечка-журналист, не музыкальный, слава богу, критик, не студент по творчеству Цоя. Мы с ним жили в одно время. И так сложилось, что я приехала в Питер через три года после его ухода. И все еще было тепло и очень близко, как будто он был жив. Знаете, без этого пафоса последних лет и шума вокруг его имени. И мы пели песни в одних и тех же комнатах, и ходили за пивом по одним и тем же улицам. А я вслед за Цоем узнала, что такое «Камчатка», что такое «Улица Рубинштейна». Все было пропитано духом Ленинградского рок-клуба, который сейчас, рискну сказать, очень странно себя чувствует, и его влияние не так заметно, как это было в 90-е годы, когда было некое ленинградское братство, где все друг друга знали. И где ты, приехав из крайнего-крайнего севера, совершенно без смущения и без боязни того, что тебя не поймут, мог прийти и спеть песню. И может быть, жизнь была не такая гладкая, и может быть, не было такого количества благ, комфорта, но была какая-то, знаете, абсолютная уверенность в том, что ты молод навсегда. В том, что ты весел навсегда. В том, что тебе все по плечу, и в том, что у тебя есть классные друзья, которые пишут клевые песни и на которых ты можешь всегда положиться. Вот такой был Питер, когда я приехала в него в 93-м году и из которого ушел Виктор Цой буквально за три года до меня.
Познакомил меня с песнями Цоя, как говорят восьмиклассницы и восьмиклассники, люди в этом сложном возрасте, «мой парень». Когда мне было лет тринадцать-четырнадцать, не говорили «мой молодой человек», а все говорили «мой парень» и «мы ходим». И вот «мы ходили» вместе с Женькой Горбуновым, так его звали. Мы жили тогда на Колыме, в поселке Ягодном Магаданской области. Музыка до нас доходила с большим трудом и, понятно, с гигантским опозданием. Так я услышала очень много групп, известных «на большой земле» (мы называли так Москву и Питер). На «большой земле» была известна группа «Крематорий», а мы думали, что это группа «Крем», потому что кто-то на кассете сократил слово «крематорий» до четырех букв. И так до нас доходила вообще вся музыка, включая импортную. Так доходили и песни Цоя. У Жени Горбунова получалось доставать эти кассеты с каким-то удивительным везением. Вероятно, у него были какие-то «выходы», а может быть, он просто феноменально любил музыку. Мы очень быстро росли, и адреналина нам нужно было очень-очень много. А я была девочкой критической и весьма неприступной. И сильно доставала Горбунова, адски доставала, не пускала дальше порога квартиры, держала в куртке на протяжении пяти или шести часов, ну и так далее. А Горбунов все ходил и ходил, ходил и ходил… И часто пел песню с припевом «Ууу, но это не любовь». Все время, сколько мы с ним дружили – я повторяю, «ходили», – я была уверена, что песня «Это не любовь» – его. И каково же было мое удивление, когда я узнала, что это одна из самых ранних песен Цоя. И вот, вероятно, это была не любовь, а может, и любовь… Но я в долгу не оставалась. Когда я узнала, что это песня Цоя, я уже, понятное дело, была заражена его песнями, и выбрала самый что ни на есть девичий ответ на все ухаживания Горбунова. И это была, конечно же, песня «Фильмы». Единственный, кто меня не понял в этом, была моя мама. Но слушалось это просто феноменально. Особенно рефрен «Мы не можем быть вместе». Вот такой учебник по взаимоотношениям восьмиклассников.
В Виктора Цоя я влюбилась окончательно и бесповоротно, услышав песню «Кончится лето». Для меня она – песня-локомотив. Что такое песня-локомотив? Это когда с первого же такта включается ритмический рисунок, и он тащит нас, как будто бы в паровозе, до конца трека. И вот после этой песни мне стало как-то все ясно и очень понятно. Я не помню обстоятельств дела, я не помню, как это случилось, я не помню даже, когда я ее услышала, но после этой песни я тут же взяла гитару и написала песню «Рубеж». А без «Рубежа» «Снайперы» вряд ли бы вообще состоялись.
С песней «Кончится лето» наступило совершенно другое время осмысления русских песен в целом. Ведь не секрет, что песни Цоя абсолютно просты на первый взгляд. Но это только на первый взгляд. Так же можно сказать, что поэзия Пушкина проста. Попробуй, напиши так же! А лучше вообще не пробуй. И эта песня, вероятно, для меня была средоточием вот этой гениальной простоты – той же, что была в стихах Александра Сергеевича, что была в рассказах Эрнеста Хемингуэя. Та же, что была в музыке, если говорить о классике, Чайковского. Это обилие деталей, которые в итоге дают очень конкретную и очень атмосферную картину происходящего.
Как у него это получалось – абсолютно непонятно. Но что-то мне подсказывает, что все это он делал ненамеренно. И уж точно – не задумываясь о том, кто его должен понять, кто его должен услышать, кто его должен играть, для кого он должен это все петь. Творчество о самом себе, в самом что ни на есть чистом, первозданном виде. Что мы всегда чувствуем, когда слушаем его песни.
Не преувеличу, если скажу, что больше всего я прокручивала свой кассетный магнитофон, слушая одну и ту же песню, именно с кассетой Цоя. Дисков, понятно, не было, тем более не было никаких айтюнсов. А был кассетный магнитофон. Вот тебе нравится песня «Анархия», она до конца доходит, ты ее – тррр – останавливаешь, перематываешь обратно. Самое главное – попасть в песню, когда она стоит посередине. То есть надо было ее очень филигранно остановить в тот момент, когда песня должна включиться. Так вот, «Пачку сигарет» мы протерли до дыр. И «Группу крови» мы тоже протерли до дыр. И «Генерала», и все ту же «Камчатку», и «Троллейбус», и «Фильмы». Я не помню, чтобы какую-либо кассету мы крутили чаще. А песня, которая стала саундтреком – самым главным саундтреком моей подростковой любви – это, конечно, песня «Нам с тобой»…
Мне кажется, что песни, которые Цой писал до своего последнего периода работы, до «Группы крови», были какие-то очень панковские. Это опять же мое личное мнение, но, например, песню «Троллейбус» я так долгое время и воспринимала. Это песня таких молодых питерских панков, и, кстати, насколько я знаю, группа «Кино» как раз таки очень приветливо относилась к панк-року. Как ни странно. Но, понятное дело, нет стилей, нет жанров, есть хорошая и плохая музыка. Так вот, песня «Троллейбус», мне кажется, очень актуальна для сегодняшнего дня. По смыслу, и по музыке, и вообще по настроению.
…Я была в Магадане, когда мама (именно мама почему-то) сказала мне, что Цой погиб. И знаете, я ничего не почувствовала вообще. Пожалуй, больше эмоций у меня вызвал, как это ни смешно, штурм Белого дома и Ельцин на танке. Может, потому что север был очень далеко. А может, потому что Цой уже врос в мою кожу и в кожу подростков нашей страны. Тех людей, которые стали уже взрослыми, которым уже исполнилось сорок… А ему сорок так и не исполнилось. И когда я узнала об этом, песни его я чаще слушать не стала. Они уже были в составе моей крови. И песни его петь я чаще не стала. Может, отчасти боясь скатиться в конъюнктуру. Тексты же его я знаю наизусть. Мне суфлеры не нужны. И «Ассу» я давным-давно не пересматривала, и «Иглу» тоже.
Но поражает при всем этом одно. Двадцать пять лет как его нет. А песни становятся все громче и громче, глубже и глубже. Как-то, знаете, значительнее и значительнее, опять же, без пафоса. И любовнее, и любовнее в такой вот кажущейся простоте. Абсолютно гениальной простоте. И жаль только, что за эти двадцать пять лет никто так и не смог удивить и влюбить в себя больше, чем он. Хотя «…смерть ведь стоит того, чтобы жить. А любовь – того, чтобы ждать».
Безбашенный СашБаш
Сынок, здравствуй, мой хороший. Мы так давно не виделись. Я так давно не целовала твою макушку, твою сонную теплую ножку, пахнущую щеночком и детскими сказками. Так давно не видела твои ботиночки, стоящие в коридоре, ровно-ровно, носочек к носочку. Я так тоскую по тебе, сынок, так тоскую. А вокруг меня, по сопкам, и морям, и равнинам, и лесам ползет дальневосточная зима, и каждый город ждет, пока она доползет и затопит его снегом и морозом на долгие месяцы, до весны. И мне очень холодно, а тепло становится, только когда я пою песни. С каждой песней я все ближе и ближе к тебе, ближе к нашему дому. Я пою, и мне становится спокойно, я знаю, что ты ждешь, и от этого знания все, что я делаю, мгновенно становится правильным и радостным. Ты ведь знаешь, что душа, и твоя, и моя душа, сынок, отдыхает в песне. Песня – это такой волшебный плащ, который укутывает душу и защищает ее, как твой костюм рыцаря. И в мире, сынок, много таких песен, и не только мои песни нас защищают, Артем.
Песня, которую я только что спела тебе, не моя. Эту песню написал Александр Башлачев, Саша Башлачев, друзья звали его СашБаш. Уверена, ты будешь звать его именно СашБаш, зная твою любовь к необычным словам и фразам. Так вот, сынок, эту песню написал СашБаш, а я услышала ее от подруги аж двадцать два года назад в холодном-прехолодном городе Магадане. И так она понравилась мне, эта песня, что мне захотелось ее петь тоже. Я попросила свою подругу написать мне текст (текст – это такие слова, которые в песне поются) и с тех пор я вот уже двадцать лет эту песню пою. Представляешь, двадцать лет, это четыре твоих, на сегодняшний день, жизни. СашБаш написал не только песню про «влажный блеск, с ложечкой в чашке чая». Александр Башлачев написал много песен, сынок, много чудесных-чудесных песен. Знаешь, это даже не песни, а песни-сказки, песни-былины, песни-сказания. В них много пока странного и непонятного для тебя, но ты не бойся не понять, ты же ведь веришь мне, а я тебе точно скажу – у Саши Башлачева волшебные песни. В них все-все-все-все сбывается. Как, бывало, Саша споет, так все и выходит, прямо как в сказках. Такой вот он был чудесный. А еще СашБаш очень любил колокольчики, и на груди у него под рубашкой они тихонечко-тихонечко позвякивали, когда он пел.
Когда СашБаш был еще совсем юным, то есть колокольчиков не носил и на гитаре не так играл, родился у него сынок, Ванюша. И так вышло, что Боженька забрал его к себе рано-рано, когда Ванюша был еще маленьким мальчиком, намного меньше, чем ты и Марта. Совсем младенцем был Ванюша. И очень сильно горевал Саша Башлачев, очень сильно тосковал по Ванюше и написал про Ванюшу песню.
Ты ведь уже знаешь, что такое акустика, Артем. Ну верно, это когда человек берет гитару и поет – только он один и гитара одна. Порвется струна, можно, конечно, поиграть и на второй, пока Максим[1] лечит порванную, но потом ты возвращаешься к своей любимой гитаре и играешь на ней песни. И все это, сынок, ты уже видел, и не раз, и на концертах был, и что такое акустика, в принципе уже понимаешь. Я уверена, что ты пока не догадываешься, каким нужно быть храбрецом, чтобы вот так брать гитару и петь. Это очень отважный поступок, ты знаешь, практически подвиг. А СашБаш всегда пел один, ни за кого не прятался. Всегда пел именно акустику и, знаешь, так отчаянно пел, что на его гитаре были капельки крови. Он сбивал себе пальцы и даже не замечал этого, потому что иногда, сынок, боль не приносит боли. Когда-нибудь, не дай бог, ты вывихнешь ногу, но тебе ТАК нужно будет добежать первым, что ты почувствуешь, что с ногой что-то неладное, только после финиша. Вот так и с Сашей Башлачевым, песни лились из него, как молоко из кувшина. И любовь шла горлом.
СашБаш знал много-много историй. Они жили у него в голове. Носились с бешеной, как ты бы сказал, Артем, с космической, скоростью. И одна из них история про водовоза Степана Грибоедова. Давай-ка послушаем ее, а когда я вернусь домой, я обязательно расскажу тебе, кто такой Наполеон, что за зверь ЗИЛ, слово «самогон» тебе пока знать рано, а что такое треуголка, ты уже и сам знаешь.
СашБаш жил в нашем с тобой любимом Питере, сынок. Но родился он не в нем, а в городе с таким… лукавым именем Череповец. Приехал Саша Башлачев в Питер, когда был уже совсем взрослым, даже уже закончил институт. Кстати сказать, по профессии он был, как наша бабушка, журналист. Но писать про чужих людей ему было скучно, а точнее, некогда, у него же в голове своих историй хватало, как мы с тобой уже слышали. И шептал ему эти истории Боженька, шептал на ушко, шептал, а СашБаш пел их своим друзьям, а потом уже не только им, но многим, многим людям, которые хотели его слушать, и эти люди приходили в зрительный зал, садились и замирали. А Саша пел, пел, пел, и люди, Артем, представляешь, не могли пошевелиться, так им нравилось, как СашБаш пел, так им нравились его стихи. Он был самым лучшим русским поэтом, сынок, был и остается. Таких стихотворений, как у Саши, не было ни у кого другого. Ну понятно, что кто-то еще писал стихотворения, и очень хорошие, но чтобы такие глубокие, как колодец, и огромные, как небо, такие сказочные, как твои сны, такие горькие, как твои слезы… Таких стихотворений, кроме Александра Башлачева, не писал никто. Башлачев был гением, сынок. Ты спросишь меня, что такое гений, я отвечу тебе – гений, это человек, который говорит на своем языке, и всем понятно, но никто, как он, сказать не может. Вот так-то, сынок.
Но Боженька шептал СашБашу истории недолго, всего несколько лет. А потом перестал. Может, устал шептать, может, душа СашБаша захотела отдохнуть, а может, что-то еще. Мы этого уже, сынок, не узнаем. Но истории вдруг перестали приходить, и стало СашБашу очень грустно. Ждал он, ждал, а они все не приходили. И вот в одно утро, в одно февральское зимнее утро, когда СашБашу было двадцать семь лет, он решил, что ему пора улететь на небо. Открыл он окно и улетел, а вместе с ним и его голубые глаза, и его душа, и те истории, которых он так и не смог дождаться.
Хочешь, я открою тебе тайну, малыш? Пройдет совсем немного времени, и ты полюбишь песни Саши Башлачева так же, как я их люблю. Ты будешь ставить своим друзьям пластинки с его песнями и будешь рассказывать про него. А твои друзья сначала не будут понимать, о чем речь вообще, потом постепенно тоже начнут их любить. И объяснить это невозможно, так же, как невозможно объяснить, почему, когда мы с тобой возвращаемся домой из отпуска, ты выпрыгиваешь из машины практически на ходу и, сбивая с ног всех и вся, несешься домой с криком: «Марта, Марта, мы приехали домой! Мы приехали домой! Посмотри, что я здесь нашел, Марта!» И глаза у тебя такие счастливые, господи, каких нет на самом прекрасном океане, и ты перепрыгиваешь через двадцать пять ступенек, охваченный бьющей через край необъяснимой любовью. И так будет, потому что любовь к маме, любовь к Родине, любовь к настоящему, любовь к крови, которая течет в нас, любовь к нашему языку, любовь к нашему дому, любовь к нашей земле, любовь к нашей душе не подчиняется, сынок, ни нашему разуму (разум – это наши мысли в голове), ни рациональности, ни сиюминутности. Так есть все, а песни СашБаша, да и он сам как таковой, состояли из этой, знаешь, единственной, первородной любви. «Или это болит от того, что люблю, или это люблю от того, что болит», – пел он.
А потому, сынок, мне больше вовсе не обидно за то, что СашБаш практически забыт теми, кто живет рядом с нами. И по радио, кроме сегодняшней нашей с тобой программы, его не услышишь. И нет его песен в этих чертовых хит-парадах, и пластинки его не переиздают. А еще меньше пластинок, полагаю, покупают. А петь его песни еще сложнее, пожалуй, чем песни Владимира Высоцкого. Но все это неважно, сынок. Неважно, потому что я сказала, а ты услышал. Сегодня я искупала тебя в абсолютно гениальных сказочных русских рок-н-ролльных песнях, песнях Александра Башлачева, СашБаша, поэтому жизнь продолжается, и все-все будет хорошо. Спокойной ночи тебе, сынок.
Арлекино в стиле хард-рок
…Я по-прежнему пытаюсь понять, чем дышат люди, которые абсолютно точно вываливаются за привычную схему жизни обычных уравновешенных людей. Последних Героев, на самом деле, может быть много. Главное – каким образом ты смотришь на мир и насколько ты можешь разглядеть человека, который смел, который отважен. По-настоящему отважные, смелые люди не бахвалятся, не оборачиваются в знамена, не лезут на баррикады. Они просто имеют возможность и резервы оставаться самими собой и уж точно не предавать свою маленькую правду. Последних Героев может быть много, повторяю. Но очень, очень мало в мире людей, с кем бы мне хотелось познакомиться. И, пожалуйста, будьте любезны, не воспринимайте эти мои слова заносчивостью, невежливостью. Я откровенна, и хотя бы за эту откровенность не стоит меня слишком порицать. Я никогда не хотела познакомиться ни с Джоном Ленноном, ни с Йоко Оно, ни с Цоем, ни с Фредди Меркьюри, ни с Куртом, ни с Эми, ни с Майком Науменко. Мне не хотелось узнать ни Ахматову, ни Хлебникова, ни Малевича, ни Андрея Миронова, ни Патрика Суэйзи, ни Мандельштама. Даже Иосифа Бродского. С Иосифом Бродским, с которым у меня была возможность познакомиться, мне познакомиться не хотелось. Разве что чуть-чуть, и то не уверена. Мне просто кажется, что за всех этих людей больше говорит их след в истории. Их песни, их роли, их стихотворения, их концерты и, возможно, даже интервью. Во всем этом их гораздо больше, может быть, все или даже гораздо больше. В этих следах самое ценное, самое важное. И знаете, обыденность или «Приятно познакомиться, меня зовут Диана, хау ар ю, найс ту мит ю» и так далее, все, кажется мне, испортит и распылит.
Но мне чертовски обидно, что с Толей Крупновым, с Анатолием Крупновым, с Толиком Крупновым, с Крупским, мне не довелось ни познакомиться, ни пересечься, ни просто увидеть его на сцене и попасть в эпицентр его совершенно живой, человеческой, мужской, благородной, рокерской харизмы. И все, что я могу сейчас и даже обязана сделать – это говорить о нем, опираясь только на сухие факты, рассказанные его друзьями и Мировой паутиной, в которой, слава богу, очень, очень много Крупнова, этого хрупкого, нервного, очень большого и очень маленького парня, с глазами то ли волка, то ли пса по имени Хатико.
Как все было. Российский музыкант? Да, российский музыкант. Бас-гитарист? Да, еще какой. Поэт? Ну, мне кажется, что касается «Черного обелиска», это только становящийся на путь поэта человек. Но, разумеется, да, ребята, поэт. Автор песен? Да, еще каких. Вокалист? Классный вокалист. Основатель группы «Черный обелиск»? Без сомнения. Это мощная, драйвовая, на мой взгляд, самая тяжелая группа «Черный обелиск» родилась в нашей стране в августе 86-го года. А Крупнов родился в Москве. Собственно, в Москве родилась и группа. Ему, конечно, очень повезло, я просто завидую, они попали в так называемую либеральную оттепель, которая позволила абсолютному неформату – а ведь это неформат – заявить о себе, и серьезно заявить. И не только серьезно заявить, но и остаться в мире нормальной музыки, которой, увы, было немного в нашей стране, а сейчас и того меньше. Поэтому, говоря о Толе, мы все-таки начнем с группы «Черный обелиск», с его детища. Мы, конечно же, будем слушать икону классического хард-рока в нашей стране. Это музыкальное полотно – я даже не могу сказать «песня» или «трек» – музыкальное полотно «Аве, Цезарь!»
Я не в первый раз жалею, что веду радиопрограмму, а не программу в телевизоре. При том что в телевизор меня никогда не тянуло так сильно, как в волну по имени «радио». И программа «Последний Герой» могла появиться, конечно же, только голосовая. Потому что мы же в первую очередь голоса, и вы влюбляетесь сначала именно в наши голоса, а уже после видите наши лица, наблюдаете наши ломаные характеры, смеетесь над тем, как мы двигаемся порой, куражитесь над тем, как мы ведем себя, когда напиваемся и так далее, и так далее. Но в первую очередь, вы влюбляетесь в голоса, то есть в песни. И мне так обидно, что вам не увидеть выражения лиц моих Последних Героев, их мимику, их потрясающую способность смущаться. Вам не передать, как они волнуются, эти исполины, как сидят, поджав ноги, на стульчике, в каморке, где мы пишем программу, я это называю «камера пыток». Как они улыбаются, как серьезно подбирают слова, отвечая на мои спонтанные, а иногда даже очень продуманные вопросы. Это касается каждого, кто сюда приходил, и кто кажется вам абсолютно уравновешенным, сложившимся, знающим себе цену. Мне жаль, что вы не видите всего этого, но в конце концов есть концерты и встречи, и они частью своей компенсируют то, что происходит за кулисами. Но как же сильно я жалею, что сегодня, говоря про Толю Крупнова и слушая его голос, я вместе с вами уже никогда не смогу увидеть, как он двигается, жестикулирует, как смеется, как мокнет его рубашка, когда он поет, и его фирменный черный берет.
Знаете, мне кажется, что он был ярче одного, пусть и классного, стиля хардкор. Он был шире и ярче такого добротного антифанерного высокопрофессионального коллектива, который когда-то сам придумал. Он достаточно быстро из него вырос. И еще раз говорю, мы не были знакомы, и все, что я сейчас рассказываю, это то, что я чувствую, наблюдая за фактами жизни Крупнова. Ведь его явно влекло к более легкой и при этом более свободной, лишенной канонов и правил музыке. Возможно, на это повлиял некоторым образом Том Уэйтс, которого в то время слушали и распиздяи, и высококультурные личности, и маргиналы, и бомонд, и студенты, и сорокалетние дядьки на прокуренных до желто-сизого цвета кухнях, и прилизанные, как бы это попроще сказать и помягче, абсолютно стерильные девочки, и дворовое хулиганье. Том Уэйтс заразил всю страну. И может быть, и под влиянием Тома Уэйтса Крупнов сотрудничал с Гариком и играл в «Неприкасаемых». Может быть, поэтому пробовал сотрудничать с группой «ДДТ», насколько мы помним. И может быть, из-за того, что он искал себя, постоянно искал в каком-то более неформальном музыкальном стиле, появилась вот эта самая отличная компания по имени «Крупский сотоварищи». Насколько я знаю, группой это не было названо. Это действительно был в самом лучшем смысле «проект». Если я не права, поправьте меня, но это было объединение. И со сразившим страну наповал суперхитом «Дорожная». Ну это же конкретный Том Уэйтс, ребята, в наших русских просторах.
Меня всегда поражало, как люди бросаются петь песни Высоцкого, причем все, что получается, зачастую – это имитация фирменного хрипа, надрывная манера, а вот со своей интонацией как-то худо у большинства людей. И может быть, они этого не понимают, может, они этого не видят, может быть – но я не знаю, как можно петь Высоцкого по заданию или по заказу. Не понимаю. Из всех, кого я слышала, самыми-самыми органичными были, мне кажется, Гарик Сукачев и Ваня Ургант. Вот у них есть своя интонация, они вообще не пытаются вторгнуться в оригинал, и чувствуешь их современниками и совершенно самостоятельными исполнителями наисложнейших песен. И вот как ни странно, еще сложнее петь так называемые шуточные песни Высоцкого. Сложнее, чем «Коней», сложнее, чем «Безымянную высоту», сложнее, чем серьезные песни, потому что в шуточных нужно совершенно по-своему это чувствовать. Чувствовать даже больше не по-взрослому, а как-то по-детски. И вот Крупнов совершенно потрясающе пел песню «Про жирафа». Давайте послушаем хотя бы фрагмент ее. А лучше всю.
Я не буду много говорить перед следующей песней. Меня она «прибивает» своей простотой. Я бы сказала – зловещей простотой. Когда начинаешь думать о том, что ты сейчас услышишь, в голову как-то не приходит слово «Пельменная», но песня так и называется – «Пельменная». И в ней, мне кажется, средоточие философии жизни Венички Ерофеева и такое иконное русское одиночество Саши Башлачева. И безуспешной попытки русского человека найти правду в алкогольной утопии и смраде этих самых закусочных и этих самых пельменных. В ней мнимое воспарение над всем сущим в самоуничтожении. В этой песне белая водочная река ласково, и страшно, и окончательно несется по венам. И действительно, кому из нас не хочется быть солнцем? И Крупнов знал, что все это такое. Знал, к сожалению, очень хорошо.
Крупнов, или как его звали друзья, «Крупа», был разносторонне талантлив. Я много роликов посмотрела с его участием, и в том числе какие-то непонятные вещи, связанные со спектаклем «Контрабас», и официальные клипы, и прекрасный ролик с белой мышью, где такая маленькая мышь и такой большой Крупнов. И я вижу в нем очень незаурядного актера, при том что в жизни он явно не лицедействовал и был самим собой. Очень интересный музыкант и человек, который пишет не тексты – ну, в итоге стал писать не тексты, – а все же стихи для своих песен. Они очень взвешенные у него, эти стихи, и когда я слушала песню «Иди за мной», я была уверена, что это текст Крупнова. Думала – ну вот, еще одно пророчество. Но каково же было мое удивление – узнать, что песня «Иди за мной», текст, точнее, стихотворение – принадлежит Зинаиде Гиппиус! Я начала настаивать на том, что не может это быть Гиппиус, и уж точно написано мужчиной. И тут вмешался Митя Горелов, наш снайперский эрудит, наш барабанщик, с потрясающим музыкальным вкусом и кругозором, и сказал: нет, это Гиппиус, даже не спорь. И перед его авторитетным мнением я сдалась.
Многие песни, в частности песню «Мой мир», Толя написал, но исполнить уже не успел. Он умер в студии. Прожил тридцать один год, и в марте 2015-го года ему исполнилось бы пятьдесят лет. Иногда я надеваю футболку с его лицом – лицом грустного улыбающегося арлекина, и выхожу на улицу. И, когда люди скользят взглядом по мне и натыкаются взглядом на его лицо, Крупнов будто бы оживает, и я знакомлю его с тем миром, с которым он, увы, не успел познакомиться, но который любил только так, как может любить человек, понимающий, какая все-таки благодать эта наша жизнь.
Лучшая девочка русского рока
…Наконец наступила зима. Каждый год она мне нравится все больше и больше. Не знаю, с чем это связано, но по моим ощущениям именно зимой человек предельно одинок и предельно тонок. И как сказала героиня моей сегодняшней программы, которой нет в живых уже очень много лет, «очень в точку, если в одиночку».
Сегодня мой гость – Янка Дягилева. Она из тех, кого мне больше всего не хватает – их крайне мало, пожалуй, всего двое. Саша Башлачев, великий русско-советский поэт рок-н-ролла, и Янка Дягилева. Первая и единственная девочка в нашей стране, которая себя ни на йоту не прогнула, не покрылась пылью лет, пылью времени, накипью компромиссов, пустоты. Самая яркая и мощная женщина, поющая рок-н-ролл. Я не знаю, понимала она это или нет, понимала ли она, что ее песни – это начало и в каком-то смысле, к сожалению, конец рок-н-ролла. Не знаю. Она ушла в 91-м году. И мы не были знакомы. Поэтому я посвящаю эту программу ее памяти и хочу слушать с вами ее песни, как можно больше песен и как можно меньше болтовни. Песни ее – это мощная, сильная подача кислорода и для моей души, и для моей крови. Здесь не особо есть место красивым словам, это все по сути жвачка – объяснение. Намного ответственнее и сложнее быть тонким, честным, прямым, таким отважным солдатиком, которому было неслабо гулять «по трамвайным рельсам».
Она прожила всего двадцать четыре года. Не дотянула даже до двадцати семи – возраста, когда, по странному и трагическому стечению обстоятельств, погибают самые талантливые, самые тонкие люди. И они в силу того, что их очень много (это и Курт Кобейн, и Дженис Джоплин) образуют так называемый Club 27. Так вот Янка в этот Club не попала. Она смогла прожить только двадцать четыре года. Родилась 4 сентября, осенняя была, в 66-м. Ушла 9 мая 91-го, так сказать, «победила». Родилась в Новосибирске, там и погибла – на даче, куда поехала с отцом. Она утонула, и есть несколько версий, почему это случилось. Некоторые говорят, что она сиганула с обрыва в воду. Некоторые говорят, что это была насильственная смерть. В какой-то момент было модно говорить, что это политика. Мне очень страшно высказывать свое мнение по этому поводу, но я знакома со многими людьми, знавшими Янку лично. Они говорили, что она отнюдь не была депрессивной, как ей приписывают. Могла посмеяться и была достаточно закрытым человеком, одиноким, но при этом сигать в воду бы не стала. Может быть, произошел несчастный случай. На самом деле, никто не знает, и очевидцев не было. Нашли ее тело только через несколько дней, с трудом опознали. Говорю я это вовсе не для того, чтобы изобразить какой-нибудь желтый канал, когда диктор псевдоозабоченным голосом сообщает, «что на самом деле случилось», и всех колотит от этой фальши. Не для того, чтобы объяснить, каким страшным образом она ушла, но мне важно изложить сухие факты для тех молодых и начинающих ребят, что только взяли в руки гитару и, может быть, не слышали ее песни. Это очень важно, это наши корни, корни русского рока, и мне бы хотелось, чтобы те, кто их не слышал и с ними не знаком, открыли интернет и послушали. Уже зная обстоятельства ее жизни и смерти. Очень важно, как человек приходит и как он уходит. И на мой взгляд, Янка – одна из самых важных, ключевых фигур в нашей стране, которые играют рок на русском языке.
Я впервые услышала ее, когда жила на Севере. Вроде это была черная виниловая пластинка… Что касается наследия Янки, дискографии, то выпущено всего четыре альбома. Вообще годы ее активности невелики, с 89-го по 91-й, это просто мизер. В 89-м был записан альбом «Продано», на дому у Сережи Фирсова, безо всяких студий, «Ангедония» записана в 89-м, «Домой» тоже в 89-м, и «Стыд и срам» уже посмертно записан в 91-м году Егором Летовым и «Гражданской Обороной». Они сделали очень неплохой альбом и совершили невозможное в то время, так как, повторю, не было никаких студий звукозаписи, вообще ничего не было, и, как видите, до нас дошло мало.
Стихи она начала писать в 85-м году. И, как я понимаю, все так бы и оставалось, потому что активно она запела только в 87-м – познакомившись с Егором Летовым, который тоже начинал в это время. В Омске, а она в Новосибе. И вот она приехала к нему из Новосибирска в Омск, и началось их, так сказать, путешествие по нашей огромной стране. Вообще миграция сибирских рокеров в то время была привычной. Каждую пятницу новосибирцы садились в паровоз, приезжали в Омск в субботу, чуть-чуть выпивали… Почему чуть-чуть – алкоголь был по талонам. Это миф, что панк-рок заливал как таковой, – ничего подобного. Больше было чая. И вообще в Сибири больше чая. Так вот, общались, спорили, веселились, курили, много курили, кстати, пели песни. А в воскресенье уезжали обратно в Омск. Это важные города, я их чувствую очень хорошо. Именно в Сибири, с Омска, началась наша снайперская первая гастроль. Я помню, как мы отправились с Сургановой в 98-м году в город Омск на двое суток. Ехали в паровозе, питались на каких-то станциях, причем так… залихватски, и постоянно пили чай у проводницы, заваривая из титана кипяточком. Я хорошо помню это путешествие, многочисленные кухни, многочисленное пиво, холодные аудитории, в которых мы пели. И играли обязательно на расстроенной гитаре. Настраивали мы гитару только так: не было никаких тюнеров, дзынь – что-то крутишь, дзынь – еще крутишь, все было так, самопально. При этом очень классно. Просто невероятно классно. И мне кажется, именно в такой атмосфере Янка и жила эти четыре года с 87-го по 91-й, когда начались ее первые концерты, начались эти автостопы. Они с Летовым и не только с ним путешествовали парами и катались от Ленинграда до Симферополя, и просто до Риги, и исколесили всю страну. Заезжали в Киев, я помню разговоры про то, как они были в Киеве, и у них не было денег, и они пытались доесть киевскую котлету – Янки тогда не было с ними – за каким-то ребенком. Котлета была большая, ребенок сидел с папой, и папа, увидев, что ребенок не может доесть, доел сам. Они обиделись. Думаю, именно в ту пору было то самое рок-н-ролльное братство, о котором сейчас слагаются легенды и которого мне лично сейчас тоже не хватает. Очень сильно не хватает.
Я люблю смотреть Янкины живые выступления. Их много в интернете. Пожалуйста, не поленитесь, посмотрите и послушайте эти песни, потому что она талант, безусловно. Я в восторге от ее голоса, ее манеры, она мне вообще напоминает нашу русскую Дженис Джоплин. Только она рыжеволосая, с абсолютно иным вокалом, подачей, но у них, на мой взгляд, совершенно одинаковый магнетизм, он одной природы. Ими любуешься, их впитываешь, ими дышишь. Дышишь этой свободой. При всей несвободе женщины, вообще человека из Советского Союза, который вырос из девочки в протестующую рок-н-ролльщицу. Я не знаю, на самом деле, как называла себя Янка, но мне не кажется, что она играла панк, по-моему, она играла рок. И она не красилась, не использовала никаких косметических ухищрений, не было желания, может быть, нравиться – в нашем привычном смысле. Она постоянно курила. И вот с этой сигаретой в руке, без желания завоевать, такая рыжая, смешная… Некоторые говорили, что она вообще была как медвежонок… Она буквально упаковывала в свою харизму. И я слушала ее песни в 90-х без остановки. Еще раз повторяю, говорят, она была депрессивная, но я этого не чувствую. Она была предельно честной – это да. Принципиальная – сто пудов. Острая и нервная – да, конечно. Надо слушать ее песни. И песни ее разные, и все меткие, с классным ритмом стиха. Не с
Когда я готовилась к программе, уже стояла на пороге дома, чтобы выходить, то случайно услышала Янкину песню «Ты знаешь, у нас будут дети». Я этой песни не слышала до того никогда и не поверила, что это написала она. Скорее это бы написала Вероника Долина, у которой была песня «Когда б мы жили без затей». Ну буквально так:
Вот это – песня Вероники Долиной, а Янка волей-неволей продолжила эту тему, но настолько в своем ключе и настолько рок-н-ролльно, что меня это подкупило. Это такая девчонская, такая девочкина песня. Мы все привыкли, что она пела «Деклассированным элементам», «Рижская», «Ангедония», «Домой». Мы привыкли к брутальным песням, а тут такая молодая и такая неумелая нежность двадцатилетнего человека. Что касается, скажем так, неожиданных янкиных песен, то есть еще один интересный момент, песня «Печаль моя светла». Если не ошибаюсь, в июне 2013 года Massive Attack с Элизабет Фрейзер из Cocteau Twins исполнили ее кавер-версию. Я, когда об этом узнала, чуть не упала. Кавер-версию песни Янки «Печаль моя светла». И вот вам, пожалуйста, подтверждение того, что музыка границ не имеет, и никакие языковые сложности, а русское прекрасное прилагательное «хуево», на котором строится вся песня, очень даже шармисто и проникновенно звучит из уст Элизабет. Она, разумеется, не понимает в этот момент, насколько сильно выражается. Ведь и мы, произнося слово fuck, не можем до конца оценить силу впечатления, производимого на обычного среднестатистического американца.
Я тоже влюбилась в этот шедевр и сразу начала его петь на снайперских квартирниках. И как-то раз в Питере, когда мы играли на фестивале премии «Рок Fuzz» 2005 года, кто-то меня сильно расстроил, мягко говоря, перед выходом на сцену. И вот я вышла на сцену стадиона и запулила эту песню. И поняла, что Янку любят люди так, как не любят ни одну женщину, которая поет в нашей стране.
Одна из самых нежных и пронзительных Янкиных песен – «Столетний дождь». Я не знаю, о чем она и кому посвящается, но мне кажется, что в ней – ее Сибирь, ее Егор, ее рок-н-ролл, ее детство. В моем сознании Янка вообще какая-то маленькая. Ну понятно почему, рано ушла, двадцать четыре года. Такая чуть ли не восьмиклашка с чернильными кляксами на фалангах пальцев, сидящая где-то за последней партой, но явно не за первой – это исключено. И явно забивающая на то, что происходит на школьной доске, потому что интереснее уже тогда ей было то, что выводила ее рука в тетрадке в клеточку. За окном, конечно же, снег или слякоть. Ну или мороз, поскольку это Сибирь. И мешковатый свитер, который она носила очень часто под горло. И смерть мамы от рака в 86-м году. И мишка, которого она таскала с собой. Для меня она такая вот девочка рыжая, невероятная, сибирская. И этот ее «Столетний дождь»…
За этот год я успела сделать много программ. У меня в гостях побывало достаточное количество героев. Абсолютно редких людей, со своей собственной акустикой, своим почерком, своим дыханием, со своей историей. И каждый раз, безумно волнуясь перед программой, я понимала, что я обязана ее делать почему-то. И опять же всякий раз после я испытывала безумный катарсис, ощущение того, что прикоснулась к чему-то вечному. Так было всегда. Так было с каждым моим Последним Героем. Но разговора о Янке я ждала с особым волнением и постоянно его откладывала. Теперь же, под занавес непростого високосного 2016 года, я хочу провести зиму, слушая ее песни. Именно с нее для меня начался женский русский рок. До нее не было никого, она сама по себе была и есть. Звезда такой величины и такого масштаба, который будет доходить и доходить до тех, кто решил себя посвятить рок-н-роллу и вообще еще не знает, что это такое. А в принципе это жертва. Знаете, когда вы берете гитару, вы уже заложник. Вы заложник того, от чего вы
А в конце сегодняшней программы я вам скажу следующее. Бог забирает, когда забирает. И забирает часто лучших, когда Ему, Богу, это надо. И нет смысла роптать, потому что ничего не изменишь. Даже больше скажу, глупо роптать, потому что тех, кто ушел – не вернуть. Смерти никому из нас не осознать, и с ней не смириться никогда. Но я настолько впитала в себя ее песни и, повторяю, не чувствую в них ничего депрессивного. Единственное, что мое упрямое сознание и непримиримое сердце кричит внутри: «Рано! Рано! Я не согласна! Хотя бы пожила еще до двадцати семи лет, хотя бы еще столько же песен!» Ведь тридцать песен – это так мало. Так мало, когда внутри человека такой потенциал, и главное – такой вкус, такая душевная чистота. И мне лично этого не хватает. И мы встретимся.
Где ты провела эту ночь, моя сладкая Н?
Моя сегодняшняя программа посвящена одному из самых светлых и лиричных поэтов рок-н-ролла, первому, и я бы сказала, единственному, блюзмену нашей тогда еще советской страны – Майку Науменко. Он, по сути, влюбил меня в блюз – безусловно, не в его классическом звучании, черном или белом, а в блюз по-русски. С присущей ему тоской, сменой повторяющихся минорных аккордов и всем, о чем так здорово и точно в свое время спел Чиж. Помните, у него в песне есть слова: «О, гитара и струны, священный союз. Когда уходит любовь, начинается блюз». Так вот, мне кажется, Майк был самым первым человеком, который это почувствовал.
Позволю себе немного фактов. Я редко это делаю, но тут стоит рассказать, откуда родом Михаил Васильевич Науменко – именно так звали Майка. Ведь очень важно, откуда мы пришли, где родились, наши корни, кто были наши родители. Так вот, Михаил Васильевич Науменко родился в апреле 1955 года в тогда еще Ленинграде, в семье интеллигентов. И это, думаю, определяющее: всю жизнь, в каких бы состояниях он ни был, как бы он ни чувствовал, как бы он ни был влюблен, в нем была эта интеллигентная хорда. И она очень чувствуется и в том, как он давал интервью, и в том, как пел, и даже в том, как он отрывался.
Музыка в его жизни началась с группы «Битлз». Я, надо сказать, очень удивляюсь, когда люди говорят, как они любят «Битлз». Я играла-играла свои двадцать пять лет, а в группу «Битлз» влюбилась буквально два года назад. Понятно, Yesterday и все остальное, Джон Леннон, его невозможно не любить. Но так, чтобы «вся моя музыка вышла из «Битлз», как это очень часто говорят мои коллеги, которых я безумно уважаю, мне было непонятно. И недавно я поняла, что действительно эти простота и незамысловатость как раз и стали началом той самой музыки, что мы слушаем, и делаем, и варим до сих пор.
Первую гитару Майку подарила бабушка. Он неплохо говорил по-английски (учился в спецшколе) и очень любил Боба Дилана, Лу Рида, Чака Бэрри и прочих законодателей американской рок-традиции. Поэтому вначале и свои песни писал «на языке оригинала». Кстати, что касается его имени, достаточно нетривиального для тех лет – почему он был Майком? Его так окрестили не однокашники и не родители, а, как гласит легенда, учительница по английскому языку. Я думаю, хорошая была учительница, раз так метко припаяла ему прозвище. И логично, ведь если Михаил – то он Майк, если Иван – то он Джон, если Павел – то Пол, ну и так далее.
После школы Майк решил поступить в отцовский альма-матер, но после четвертого курса бросил (четыре курса проучился, молодец, я вот выдержала три с трудом) и стал менять профессии, работал звукорежиссером (если память мне не изменяет, в театре кукол), сторожем. Еще не было «Зоопарка», не было самых известных хитов, а были немножко другие песни, например, «Песня простого человека», которую, между прочим, иногда называют первым русским рэпом.
Сценический путь Майка Науменко был долог и разнообразен. Во-первых, до появления группы «Зоопарк» он сотрудничал со многими музыкантами, дружил с Виктором Цоем, с группой братьев Сологубов «Странные игры». Я, кстати, была недавно на концерте «ДДТ» – с большой горечью узнала, что Гриши Сологуба уже нет в живых. Мы с ним очень дружили. Майк также играл на бас-гитаре в разных питерских малоизвестных коллективах. А с 1977 по 1979 год – это важно отметить – он играл в группе «Аквариум»! Говорят, первые песни его как раз были пропитаны Борисом Гребенщиковым. И мне кажется, они по своей энергии и интеллигентности очень близки. В 78-м году они записали первый и последний совместный акустический альбом «Все братья сестры».
Все это продолжалось, и Майк, прошу прощения за глагол, болтался из коллектива в коллектив, и много где работал, пока в 1981 году не появляется группа «Зоопарк», которую очень долго «Ленконцерт» не принимал в свои ряды. В те годы невозможно было давать концерты, если тебя не одобрила эта самая организация, она давала (или не давала) путевку в жизнь и брала в свои ряды лишь достойных, на ее взгляд. Вообще, конечно, кошмар. Я представляю, как много групп они похоронили.
Так вот, группа «Зоопарк» шесть лет шлифовала свое мастерство, понятно, что добивалась профессионализма. Добилась, и начались ее концерты по стране. А также Майк, слава богу, начал давать интервью. Почему «слава богу»? Он один из тех рокеров, которые умели говорить очень внятно, толково, на превосходном русском языке. Часто бывает, что человек очень здорово поет, очень классно сочиняет, а вот разговаривать вообще не может. Либо умный, либо красивый. А Майк Науменко был и умным, и красивым, мне кажется.
Я не помню, когда и по какому поводу – у меня с поводами и цифрами достаточно плохо – нам, «Снайперам», предложили участвовать то ли в концерте, то ли в трибьюте, посвященном группе «Зоопарк». И я, горячо любящая Майка, сразу же согласилась. И мы спели его песню «Лето», которая называется еще «Песня для Цоя». Одна из самых простых и внятных песен – не случайно ведь для Цоя, там все должно быть просто.
Майк, пожалуй, единственный, ну или, во всяком случае, один из немногих ярких рок-поэтов, имевший абсолютно конкретную музу. Он был предан ей всю жизнь. Любовь к ней не скрывал. И все песни о любви – а на мой взгляд, это самые крутые его песни – написаны из этой любви. Он был женат десять лет, безумно любил свою жену Наталью. И они расстались. Как говорят те люди, которые знали Майка близко, он очень переживал всю жизнь, эта рана осталась незатянувшейся в его душе. И мне кажется, это была одна из самых пронзительных встреч в рок-н-ролле. И пронзительных отношений вообще.
Мне абсолютно непонятно, когда говорят: «Эта песня посвящена ей» или «Эту песню он написал из чувства к ней» или «к нему», неважно. Думаю, песни пишутся изначально из чувства к человеку как таковому, и он может только спровоцировать появление песни, что, в общем, немало. И более того, очень важно. Но не стоит преувеличивать свое значение в жизни поэта, автора. И сойдемся на том, что конкретно вы, дорогой, или вы, дорогая, стояли у истоков рождения песни, которая в процессе написания, конечно же, обрастала помимо вашего – иными образами. А главный образ песни – это все же образ самого поэта. И в данном случае не стоит обижаться. Мне кажется, это просто условие такого, совершенно некарьерного появления стихотворений, или песен, или театра. Образ самого поэта – самый главный в его творчестве, и он не может остыть от самого себя. Иначе, если он остывает, будет всегда очень видно, и называться будет уже словом «конъюнктура». Так вот, свое значение в роли создания шедевров не стоит преувеличивать, не было бы вас, был бы кто-нибудь другой. Такова неумолимая правда. И поэт – это тяжкое бремя. И бремя это – не только тонкая душевная организация человека, пишущего стихи, не только его ранимость, его нервность, его уязвимость, не только его восприимчивость. Самое тяжелое в этой миссии – то, что ее невозможно оставить. Невозможно забыть о том, что тебя привело сюда и что тебя никогда в жизни не отпустит.
Предположим, вы журналист, и вас все достало, вас достало писать материалы, писать о людях, которых вы вообще, по сути, не знаете. Вы идете в кружок макраме и начинаете в этом кружке новую жизнь. Или, например, вы архитектор, и вам надоело чертить вот эти линии на бумаге, одно и то же, одно и то же. Вы идете на набережную Невы и поступаете учеником капитана – глядишь, через несколько лет вы уже водите лодки по мостам и каналам Петербурга. Или вам, допустим, надоело быть фрезеровщиком. Так это вообще очень просто, вы увольняетесь, ну его в пень, этот завод. И возвращаетесь в спортзал, где боксировали десять лет назад и где вам всегда рады. А поэта нигде не ждут, и ему нигде не рады, так как его никто не может понять до конца. Ему некуда вернуться. Нельзя выпрыгнуть из своей головы, она на плечах двадцать четыре часа в сутки, энное количество лет, из года в год, из года в год. Поэт – оговоримся, настоящий поэт, с Божьей предначертанностью – не может не писать. Он будет писать, что бы с ним ни случилось. Он станет от этого мучиться, и какие бы кризисы его ни настигали, он будет их переживать и будет писать дальше. Он будет так же складывать слова. И вы – всего лишь один из инструментов его творческого пути, один из его этапов. И по большому счету вы абсолютно безымянны, безлики и неинтересны – точнее, неинтересны в тот момент, когда ваши инициалы рассекречены и лицо ваше предъявлено миру. Давайте вспомним Иосифа Александровича Бродского и инициалы М.Б.
И все это так. И все это не так. В случае с Майком Науменко это совершенно не так. Потому что песни его абсолютно адресны, абсолютно конкретны. И вся его любовь действительно сконцентрировалась в одном лице, лице одной-единственной женщины, которая не давала ему покоя до самой смерти.
В текстах Майка мне всегда нравились конкретность и простота. Незамысловатые рифмы нравились, как будто легкие, своеобразные, вот это бытописание, «я изжарен как котлета». И вообще, нам, людям, воспитанным на традиции русской классической литературы, русской поэзии, лирики XIX–XX веков и, конечно же, поэзии Пушкина, именно такая мнимая легкость и близка. Майку удавалось талантливо и гармонично сочетать эти два якобы абсолютно несовместимых начала – русскую поэзию и американский черно-белый блюз. И он делал это очень легко и светло. И очень непритязательно. И, наверное, так же легко и скромно, как жил.
А жил он недолго, всего тридцать шесть лет. Умер в августе, летом, в начале 90-х годов. Произошло это в Питере. Говорят, его сильно избили во дворе, ограбили, нанесли очень тяжелый удар по голове, он смог подняться к себе в коммуналку, где пролежал в беспамятстве какое-то количество времени никем не замеченный, опять же. Хотя в коммунальной квартире – тем, кто не знает, – живет обычно много людей. Он лежал там, и когда, наконец, то ли кто-то пришел, то ли как-то спохватились и заподозрили неладное, вызвали «скорую». Не успели. Он так и ушел, достаточно скромно и достаточно непритязательно.
Знаете, есть очень мало людей, воспоминания о которых не провоцируют во мне хоть малую толику боли. Это вообще редкие люди, уходящие в высшей степени интеллигентно и скромно. И даже, кажется, с проломленной головой, они стараются, не дай бог, не потревожить, не доставить хлопот. Интеллигенты по крови. И Майк был таким Дон Кихотом блюза в нашей стране. И это неоспоримо. Все, кто его знал, все, кто знает и любит группу «Зоопарк», влюблены в него и разделяют мои чувства, безусловно. Он был совершенно однозначным человеком в своей репутации, в своей душевной организации, и у него не было врагов. Разве только пара залетных во дворе. Но это же залетные. И мне кажется, что еще никто за все эти годы не смог даже близко продолжить ту традицию, которую он когда-то начал и горячо любил – я имею в виду блюз – и все, чем он жил на закате прошлого века.
Но я думаю, что когда русский рок окончательно сдаст свои позиции и уступит рэпу, а рэп исчерпает себя и станет почивать на лаврах из золота и гламура – а это, безусловно, будет так, – кто знает, что придет ему на смену? И если это будет блюз, я буду решительно «за».