В эту книгу вошли юмористические и сатирические рассказы Леонида Ленча, в которых автор обличает и высмеивает пошляков, хищников-браконьеров, приспособленцев-бюрократов и других нарушителей этических норм нашего общества, людей безответственных, равнодушных ко всему на свете, кроме собственной персоны. С присущим ему мягким, добрым юмором Л. Ленч пишет также и о хороших людях, об их ошибках и промахах.
Второй раздел книги составляют «Рассказы из моей жизни». Здесь читатель найдет новеллы драматического, а иногда трагического звучания. Основаны они на подлинных жизненных фактах, но это именно рассказы, а не мемуары — каждый со своим законченным сюжетом, со своей темой. Дореволюционная русская действительность, первые годы после революции — таково время действия этого нового цикла рассказов Л. Ленча.
О ТЕХ, КТО РЯДОМ
АБИТУРИЕНТ ТОМА И ЕЕ МАМА
Кое-как, на троечку, одолев десятый класс, отплясав выпускной бал в новом модном казакинчике, шелковые брючки-клеш, Тома спустя некоторое время объявила родителям, что ни в какие институты поступать не намерена, а пойдет работать… в торговую сеть!
— Меня Алик Зиберов обещал устроить, у него родной дядька важная торговая шишка, он может меня и в «Готовое платье» сунуть, и в «Галантерею», и даже в «Головные уборы».
Выслушав волеизъявление дочки, папа в полной растерянности поставил на стол уже поднесенный ко рту стакан с чаем и испуганно поглядел на маму.
Мама замахала на Тому руками, закричала:
— Ты в общей десятилетке училась, а не с торговым уклоном! И думать не смей!
— Здравствуйте! Уже и «думать не смей»! Я, между прочим, все-таки взрослый человек, а не табуретка, которую куда хочешь, туда и поставишь!
— Да, ты взрослый человек, — с убийственной, как ей казалось, иронией сказала мама, — но ты не самостоятельный человек. Ты обязана считаться с волей родителей, которые тебе дали буквально все, от этих брючек до среднего образования включительно… Все подают в разные институты, все стремятся приобщиться к какой-нибудь науке, потому что без научной подготовки взрослый самостоятельный человек не может хорошо — в любом смысле хорошо, слышишь, Томка?! — устроиться в жизни, а ты…
— А я не способная к наукам. Я вам это десять лет доказывала своими отметками!
Мама поглядела на папу и с крика перешла на трагический полушепот:
— Отец! Почему же ты молчишь? Скажи ей!
— Доченька! — стал примирительно мямлить папа. — Мать тебе добра желает. Сейчас время такое, в торговле тоже теперь без диплома никуда не пробьешься.
— А я и не собираюсь никуда пробиваться. Меня абсолютно устраивает высокий пост продавца.
— А почему ты, собственно, решила, что способна занять этот высокий пост?
— Во-первых, потому, что я — языкатая! — усмехаясь, сказала Тома. — Я могу самого нахального покупателя отбрить. А во-вторых, если серьезно говорить, то у меня натура активная, динамичная, мне нужно, чтобы дело, которое я буду делать в жизни, было интересным, живым… А торговать — это интересно. Я не халда, я буду работать честно, хорошо… Мама, не глядите на меня страшными глазами! Я же не арбузами и не газировкой буду торговать на улице, а высококачественными промтоварами, в том числе и импортными в магазинах «люкс»!..
Мама горестно всплеснула руками, а Тома, совсем уже откровенно поддразнивая ее, сказала:
— Чем плохо? Стоишь за прилавком… или прохаживаешься в изящном халатике, с прической…
— Вот-вот! Как заводная кукла… с обязательной улыбкой.
— А разве это плохо — улыбаться? Тем более если покупатель не старый козел, а мальчик ничего себе. Пожалуйста, буду улыбаться! Улыбка у меня обаятельная, все говорят. Все время на людях, в движении. Как в кино!
— Как в кино! — подхватила мама с той же скорбной горечью. — Вон твоя подружка Нинка будет ученым киноедом… то есть киноведом, она уже отнесла документы в институт. Вот это действительно как в кино! А ты!..
— Господи, нашла кого в пример ставить — Нинку! Самая умная девчонка в классе, круглая отличница.
— У нее отец простой шофер, а у тебя все-таки ответственный работник — заместитель директора автобазы.
— Ну, это положим, не играет значения! — сказал папа, изнемогавший от жгучего желания поскорее покончить с неприятным разговором и подсесть к телевизору: скоро должна была начаться передача хоккейного матча.
— Между прочим, папа не имеет высшего образования, — как бы вскользь заметила Тома, — и тем не менее на жизнь ему грех жаловаться. А ты сама, по собственному желанию, бросила свой институт!
— Бросила! — снова закричала мама. — Дура была, потому и бросила — по милости твоего отца. И что я из себя сейчас представляю? Верную супругу и добродетельную мать! А кому это нужно? Если бы я институт не бросила, у меня вся жизнь иначе бы могла сложиться.
— Постеснялась бы такое говорить при ребенке! — проворчал папа, а мама вдруг заплакала в голос, с подвыванием на высоких нотах.
Тома поднялась из-за стола и ушла к себе, сказав в дверях:
— А все-таки я своего добьюсь!
И не добилась — сдалась через неделю, не устояла перед материнскими слезами и заклинаниями.
— Хорошо, хорошо, буду поступать, только не плачьте. Мне безразлично куда, можете сами выбирать.
Институт для Томы мама подобрала негромкий, малоизвестный, узкого профиля. Ей казалось, что широкие массы абитуриентов туда «не полезут».
С нескрываемым отвращением Тома взялась за учебники — надо было готовиться к экзаменам.
Сдавать документы в институт мама и дочка пошли вместе. Пока Тома оформляла свои дела в канцелярии, мама успела перезнакомиться с добрым десятком других мам, пап, бабушек и дедушек, сидевших в тревожном ожидании на скамейках в институтском дворе. Оказалось, что экзаменаторы тут строгие, наплыв абитуриентов огромный. Все трудно, все неясно, все зыбко. Боже мой, что же будет с Томкой, что?!
К маме подсела пронзительная брюнетка уже в годах, похожая на кондора: маленькая головка, нос крючком, из низкого ворота белой пушистой кофты торчит длинная, худая, зобатая шея.
Брюнетка сказала, что ее зовут Марта Ибрагимовна, и деловито спросила:
— У вас здесь сын или дочь?
— Дочь!
— У меня тоже дочь. Ваша первый раз держит?
— Первый! — вздохнула мама. — А ваша?
— Третий. И каждый год в разные институты. Жуть! Мы с ней ветераны, у нас — опыт.
— Поделитесь, пожалуйста… если можно, — робко попросила мама.
Кондор покрутил шеей, поглядел по сторонам, прошипел:
— Пока не смажете — не поступит!
— Я вас не понимаю. Кого? Чем?
— Вы что, маленькая?!
— Я бы, пожалуй, пошла и на это, — сказала мама, ужасаясь тому, что она говорит. — Но я не знаю, как это делается… и вообще я тут как в лесу!..
Кондор подсел поближе.
— Вы мне понравились. Я вам помогу. Поделюсь с вами одним человечком, так и быть! — Она сунула маме в руку бумажку, сложенную вчетверо. — Возьмите! Тут его телефон. Он может все это устроить. Захотите ему позвонить — звоните, не захотите — не звоните. Если будете звонить, скажите: от Марты Ибрагимовны.
Я лично в него свято верю, а я тертый калач… Ой, кажется, моя уже возвращается!
Кондор поднялся со скамейки и бесшумно воспарил навстречу юной гурии с черными прямыми волосами, обрамлявшими глазастое, красивое, бесподобно глупое личико.
Человечка, который «может все это устроить», звали Константин Сергеевич.
— Я — полный тезка великого преобразователя театра! — сказал он несколько напыщенно, представляясь маме.
Она принимала его днем, когда ни Томы, ни папы дома не было. Пухлый, бритый, очень подвижной, весь лоснящийся, словно его только что выкупали в оливковом масле, он понравился маме тем, что избавил ее от необходимости объяснять деликатную суть дела, а сам сразу «взял быка за рога».
— Мне все ясно! — сказал тезка преобразователя. — Ваша девочка перетянуть проходной балл не сможет, она может только не дотянуть. Следовательно, девочку нужно дотянуть. Кто может дотянуть в данном конкретном случае? Только товарищ Иванов.
— Как его зовут? — спросила мама.
— А что?
Мама порозовела.
— У нас в институте был студент… мой однокурсник Вася Иванов, он за мной ухаживал… даже был влюблен. Потом я потеряла с ним всякую связь.
Тезка преобразователя закусил нижнюю губу и подумал.
— …Инициалы нашего Иванова — В. И. Допустим даже, что он Вася. Но вряд ли это тот Вася. Такое прямое попадание маловероятно. У нас в городе Васи Ивановы могут заселить целую Бельгию… Ну-с, значит, так: задачу будем решать в два этапа. Первый — информационно-разведывательный. Надо выяснить, берет В. И. Иванов или не берет, — простите мне вульгарный примитив в постановке этого вопроса. Если не берет — адью и привет! Если берет, то сколько? Затем начинается второй, самый главный этап. Вы мне вручаете необходимую сумму…
— Под расписку! — пискнула мама.
Тезка осуждающе, но с мягкой, все понимающей улыбкой покачал головой.
— Мадам, мы вступили на стезю, которая требует взаимного доверия от обеих высокодоговаривающихся сторон. Если вы мне не доверяете, я беру свой головной убор и тихо удаляюсь, ни о чем не рассуждая и никого не осуждая.
Пухлая лапка потянулась к лежавшей на столике перед диваном ядовито-клетчатой каскетке, но мама перехватила ее и, прижимая к своему более чем роскошному бюсту, сказала:
— Ради бога, простите меня! Я больше не буду. Я согласна на все ваши условия. Но все-таки узнайте — он Вася или он не Вася!
Оказалось, что он — Вася. И что он берет. Но тот ли это Вася? В глубине души маме очень хотелось, чтобы этот Вася был не тот, не ее институтский весельчак и красавчик Вася Иванов.
Тайком от папы она сняла со своей сберкнижки крупную сумму и, трепеща, вручила ее Константину Сергеевичу вместе с заранее обусловленным его гонораром — двадцать пять процентов от «суммы вручения».
Через два дня тезка преобразователя позвонил маме по телефону и, шумно, по-собачьи, дыша в трубку, сообщил, что «операция прошла хорошо» и что «профессор надеется на благополучный исход».
Начались экзамены.
По английскому языку Тома неожиданно для себя самой схватила четверку. Это ее озадачило.
— Не знаю, что на меня накатило! — рассказывала она маме. — Я как в припадке была. Еще бы чуточку поднажать — и пятерка!
— Вот видишь! А ты уверяла: не дотяну! Не так страшен черт, как его малюют!
Маму продолжала мучить загадка Васи. Тот? Или не тот?
В конце концов она не выдержала, узнала номер служебного телефона В. И. Иванова и позвонила ему в институт из будки-автомата на углу.
— Кто это говорит? — строго спросил звучный баритон, вроде бы знакомый, но не настолько, чтобы сразу стало ясно: тот!
Мама назвала свою фамилию — по мужу.
— Что вам угодно?
Почти теряя сознание от смущения, неловкости и страха, мама с трудом выдохнула в трубку:
— Скажите, вы… Вася?
На том конце провода раздался смешок — короткий, негромкий, единственный в своем роде. Тот!
— В известном смысле Вася. А вы? Кто вы?
— А я… Ниобея!
(Это он, милый насмешник, так называл ее тогда, — у нее глаза были на мокром месте, и она часто пускала слезу по любому поводу, стоящему и нестоящему).
Трубка молчала. Минуту?! Вечность?!
— Таня, неужели это ты… то есть вы?
— Я, Вася!
— Вы… ты замужем, я надеюсь?
— Замужем. А ты… то есть вы?
— Тоже замужем… то есть… женат!.. Ниобея! Не верю своим ушам! Как ты… то есть как вы меня обнаружили?
— Вася, мне надо с вами повидаться. По одному делу. Я к вам приду, и мы обо всем поговорим. Хорошо?
Снова молчание. И уже сухо, почти официально:
— Я принимаю завтра от трех до пяти!
Все было ужасно! И то, как она поднималась по лестнице с трепыхающимся сердцем, с остановками через каждые пять ступеней, с вытаскиванием из сумочки ручного зеркальца, в котором отражалась пылающая клюква ее щек и носа, с запудриванием клюквы — проклятая ягода постепенно приобретала некрасивый сизый оттенок. И, наконец, ее появление в кабинете В. И. Иванова! Он поднялся ей навстречу из-за стола, статный, интересный, виски седые, окинул ее громоздкую фигуру, всю — от головы до ног — цепким, оценивающим мужским взглядом, и мама прочла в его глазах легкую усмешку. Разговора у них не получилось — какие-то сплошные междометия. Он первый спросил ее:
— А какое дело у вас ко мне, Татьяна Михайловна?
Мама сказала:
— Моя девочка держит экзамен в ваш институт. Как вы думаете, она… пройдет?
Он усмехнулся, пожал плечами.
— Это зависит только от нее самой!
Тут бы ей встать, попрощаться и уйти, а ее бес попутал, и она вдруг с какой-то развязной, пошлой игривостью, этак небрежно, даже нахально спросила:
— А разве мой посол у вас не был, Вася? Он должен был вручить вам свои верительные грамоты!
Он помрачнел, нахмурился.
— Какой ваш «посол»? И что это за «верительные грамоты»?
— Он такой… пухленький. Его зовут Константин Сергеевич, как великого Станиславского. А грамоты… — тут мама с той же невыносимой игривостью хихикнула, — грамоты у него… бумажные. Я, Вася, думала, что вы…
— Никакого посла у меня не было! — жестко сказал Вася. — Но если бы такой посол появился у меня в кабинете, он бы вылетел отсюда пробкой… вместе со всеми своими грамотами…
И замолчал, тяжело дыша.
Мама встала и пошла! В дверях обернулась. Взгляды их встретились, и теперь — мама готова была поклясться в этом! — в Васиных глазах она прочла жалость. И это было самое ужасное!
— Вася, — сказала мама, — Василий Иванович… даю вам слово… только ради дочери!
Он ничего не ответил, молча придвинул к себе папку с бумагами и опустил голову.
Когда мама спускалась по лестнице, едва передвигая непослушные ноги, на нее налетел кондор. Лицо у Марты Ибрагимовны выражало тревогу и страх. Она, видимо, хотела что-то важное сказать, но мама отмахнулась от нее. На улице из первого лопавшегося автомата она позвонила по телефону тезке преобразователя.
Ей долго не отвечали. Потом отозвался веселый мужской голос:
— А Константин Сергеевич уехал!
— Уехал? Странно! Не знаете, куда?
— Точно мне известно лишь то, что он уехал в тюрьму, но в какую именно, я не знаю.
В тюрьму! Боже мой, этого еще не хватало! Скорей, скорей домой!
Дверь открыла Тома. Ее хорошенькая хитрая мордашка сияла от счастья. Заражаясь дочкиной радостью, все забыв, мама спросила:
— Пятерка за сочинение, да?
— Не угадала, мамочка!
— Четверка?!
— Двойка! Но честная, моя родимая двоечка! На другие экзамены теперь можно не ходить. С двойкой меня все равно не примут. Мама, ты, пожалуйста, только не огорчайся, значит, это моя судьба!
— А, мне теперь все равно! — сказала мама и заплакала в голос, с подвыванием на высоких нотах.
ЖИВУЧИЙ COM
Бабка Прасковья Савельевна — московская старуха без особых примет — зашла в рыбный магазин и увидела, что в продаже есть живая рыба.
Бабка заняла очередь и стала помаленьку продвигаться к продавщице — румяной проворной курноске, вооруженной сачком на длинной ручке.
Курноска была одета по старогусарской цветовой гамме. На ней были красные колготки, туго обтянувшие ее полные, но не лишенные своеобразного изящества ножки, засунутые в черные резиновые сапоги, синяя супер мини-юбчонка и алая кофта. Поверх всего — белый халат в подтеках и пятнах.
Называлось все это великолепие, судя по табличке на стене: «Вас обслуживает Катя Карпушенко».
В полновластном Катином ведении находился стеклянный бассейн — садок. Сегодня в нем плавали сомы разных размеров, тыкались стариковскими тупоносыми харями в прозрачные стены своей тюрьмы, пялили холодные бельма на покупателей.
Бабка приметила одного здоровенного сомища — он, как ей показалось, поглядел именно на нее да еще вроде шевельнул при этом длинными веревками усов:
«Бери, бабка, меня, не пожалеешь!»
Когда очередь подошла, Прасковья Савельевна попросила продавщицу:
— Вон того выуди мне, доченька!.. Вот у задней стенки стоит в углу, подмаргивает!
Курноска поощрительно улыбнулась бабке и опустила в бассейн свое оружие. Она извлекла из садка бабкиного сома и храбро прижала его к своей юной груди. Сом весь затрепетал и, изловчившись, лягнул курноску хвостом в живот. «Вас обслуживает Катя Карпушенко» хотела прижать сома к себе покрепче, но поскользнулась и звонко шлепнулась на мокрый плиточный пол. Сом вырвался из ее объятий и запрыгал на брюхе в сторону.
В очереди засмеялись, закричали:
— Держи, убежит!
— Новый аттракцион — борьба живого человека с живой рыбой!
«Вас обслуживает Катя Карпушенко» поднялась, отряхнула халатик и принялась — уже с некоторым остервенением — ловить сома, продолжавшего трепыхаться и прыгать по полу, как жаба.
Ну конечно, живой человек одолел живую рыбу. Сом затих. Катя Карпушенко проворно взвалила его на весы. Сом потянул больше четырех килограммов. Катя тюкнула его по башке деревянным молотком, завернула в бумагу, засунула в бабкину авоську, и сом поехал вместе с Прасковьей Савельевной к ней на Таганку.
Дома бабка напустила воды в ванну и бросила туда сома, подававшего слабые признаки жизни.
«Пусть поплавает рыбина напоследок! — подумала добрая старушка. — Чем свежее, тем вкуснее».
Она занялась своими домашними делами, а их у нее было невпроворот, и заглянула в ванную комнату только через час.
Оклемавшийся в свежей, прохладной воде, сом бодро, как ни в чем не бывало, плавал в ванне, всем своим видом показывая, что не желает из рыбы живой превращаться в рыбу жареную. Сома нужно было снова тюкать! Не надеясь на себя и на свои силенки, бабка вызвала слесаря-водопроводчика дядю Петю — умельца на все руки.
Дядя Петя явился на зов усатый, сонный, алчущий, поглядел на сома в ванне и сказал:
— На бутылочку дадите — сделаем!
— Да ты что, Петр Карпыч?! — возмутилась бабка. — За один тюк такие деньги тебе давать?! Опомнись, милый!..
— Да вы поглядите, какая это бегемотина! Упаришься, пока доведешь его до сути дела.
— На бутылку, Петр Карпыч, не дам. На четвертинку — еще туда-сюда.
— Не пойдет! Тогда сами его тюкайте!
К вечеру пришел домой с работы Витенька, бабкин внук, молодой научный работник по рыбьему делу. Бабка пожаловалась ему на алчного дядю Петю, повела в ванную, показала свою покупку и сказала со вздохом:
— Хотела тебя, Витенька, сегодня свежей рыбкой угостить, да не пришлось!
Витенька от бабкиного сома пришел в восторг:
— Какой красавец!
— Ты его, Витенька, как-нибудь по-научному тюкни, а я быстренько все, что надо, приготовлю из него.
Витенька продолжал с каким-то дьявольским любопытством разглядывать сома, лениво шевелившего в ванне плавниками, и на бабкино предложение никак не отреагировал. Вдруг глаза его загорелись, лицо просияло.
— Бабушка! Пусть он живет! — воскликнул Витенька. — Это будет замечательно!
— Что будет замечательно-то?
— Пусть сом поживет у нас в ванне, я его в свою кандидатскую вставлю!
И Витенька так объяснил бабке свой замысел. О чем он пишет свою диссертацию? О разведении рыбы в мелких водоемах. Вот в диссертации у него и появится главка о соме, прожившем в ванне городской квартиры два-три месяца — в общем сколько понадобится. Этот факт интересен с научной точки зрения? Интересен! К тому же сом в ванне внесет ноту юмора в сухую научную материю, а официальный Витенькин оппонент, известный и влиятельный профессор Тулумбасов, любит и ценит юмор.
— Итак, бабушка, давайте создадим нашему сому все условия. Главные заботы я беру на себя! — пылко закончил Витенька свои объяснения.
— А купаться сами где будем?
— В баню можно сходить, соседей попросить — пустят помыться. Люди ж на такие жертвы идут ради науки, бабушка.
— Разве что ради науки!
Я не стану описывать, как Витенька проводил свой эксперимент, какие условия жизни создал сому, прожившему в ванне два с половиной месяца, чем его кормил и к каким выводам пришел. Его диссертация хранится в должном месте и в должном порядке, желающие могут с ней познакомиться.
Прасковья Савельевна, как умела, помогала ученому внуку. Сома она стала звать «Сёмой» и ухаживала за ним так, как будто он был благородным млекопитающим из высших биологических рядов, а не самой обыкновенной холоднокровной речной рыбиной.
— Сёма чувствует себя распрекрасно, так резво плавает, приятно на него смотреть! — докладывала она своему Витеньке, когда тот являлся домой из института, в котором работал.
Настал долгожданный день защиты диссертации. Защита прошла успешно. Главка о соме в ванне, как Витенька и ожидал, вызвала в аудитории дружный смех, и в этой атмосфере доброго юмора Витеньке единодушно присудили кандидатскую степень. Ура! Ура!..
Банкет новоиспеченный кандидат заказал в ресторане на вечер. Когда стемнело, в квартире на Таганке раздался звонок. Прасковья Савельевна открыла дверь. На пороге стоял Витенька, а за ним маячил незнакомый парень с длинным лицом, украшенным баками, доходившими ему чуть ли не до нижней челюсти.
— Бабушка, я на минуту, за сомом! — торопливо сказал Витенька, входя вместе с незнакомцем в прихожую. — Это товарищ из ресторана. Он сейчас его тюкнет, и мы уедем. Мне шеф-повар обещал из него всякие чудеса наделать. Тулумбасов обожает сомятину, я знаю!..
— Ты что, Витенька, собираешься… Сёму скушать?
— А что же еще с ним делать? Мавр, как говорится, сделал свое дело… Эксперимент кончился, каждому свое: мне — степень, ему — сковородка… Разве не так, бабушка?..
Прасковья Савельевна закусила нижнюю губу, лицо у нее потемнело.
— Так-то оно так, да не совсем так!.. Я думала… может быть, я поеду за город да и выпущу его в какое-нибудь озеро или речку…
— Чтобы его кто-нибудь другой выловил и съел? Ведь он же рыба, бабушка!
— Эта рыба тебя в люди вывела! — сказала бабка. — По совести надо… все-таки!
— Ой, бабушка, не смешите меня! — Витенька засмеялся ненатуральным смехом.
Человек из ресторана сказал хриплым тенором:
— Опаздываем, гражданин! Георгий Иванович велели, чтобы одна нога здесь, другая там. Где он тут у вас помещается, ваш ученый сом?!
Прасковья Савельевна показала парню с баками на дверь в конце коридора и сказала голосом героини из античных трагедий:
— Ступай туда, убивец!
Домой Витенька вернулся ночью под сильным хмельком. Нес всякую чепуху про защиту, про банкет и про сома Сёму, который сначала произвел фурор на защите, а потом на банкете. Прасковья Савельевна молчала. Витенька свалился на кровать и заснул не раздеваясь.
Уже под утро Прасковья Савельевна проснулась от громких протяжных стонов, доносившихся к ней из комнаты внука. Она накинула халат и поспешила туда. Витенька корчился на кровати.
— Ой, мне плохо, бабушка! Ужасно болит живот! Такое ощущение, словно кто-то там ворочается!..
— Неужели Сёма ожил?! — всплеснула руками бабка.
— Не знаю! Все может быть! Вызывайте скорей «неотложку»!
Врач неотложной медицинской помощи, очень строгий на вид и неразговорчивый молодой человек, быстро во всем разобрался и сделал Витеньке промывание желудка. Кандидат наук после этой малоприятной процедуры пришел в себя. Лежал в кровати, благостный, кроткий, просветленный, и улыбался бабушке и врачу страдальчески, но счастливо.
Юный эскулап уложил в чемоданчик свои нехитрые инструменты и на прощанье сказал строго и непререкаемо:
— Запомните, коллега: на ночь нельзя переедать.
Подумал и добавил:
— А перепивать — тем более!
В общем все для всех кончилось хорошо, если не считать сома, разумеется.
ЭГОИСТ
— Эгоист! Боже мой, какой эгоист! — почти ежедневно по утрам я слышу эти слова.
Их произносит, приоткрыв сонные сердитые глаза, моя жена, когда я на цыпочках, тихо, чтобы — упаси бог! — не разбудить ее, выхожу из нашей спальни, намереваясь так же тихо юркнуть в ванную комнату.
Я стараюсь ступать бесшумно и осторожно, как кот, пробирающийся куда-то по своим таинственным кошачьим делам по самому краю крыши. Увы, то скрипнет рассохшаяся паркетина, то кресло подставит мне ножку, и я невольно чертыхнусь громким шепотом.
Звуковой шлейф тянется за мной от кровати до самой двери.
И вот, готово: моя нервная и чуткая подруга жизни уже проснулась.
— Неужели нельзя тихо встать и уйти! Обязательно ему надо разбудить человека. Эгоист! Боже мой, какой эгоист!
Мне очень хочется ответить ей и сказать, что другая жена встала бы первой, чтобы приготовить своему эгоисту, уходящему на работу, завтрак, но ничего этого я ей не говорю, а, бормоча извинения, прихватив свои вещички, выскальзываю из спальни.
Я быстро умываюсь, варю себе кофе, делаю бутерброды. Так! Всё! Теперь надо взять свежую рубашку. Хорошо, что шифоньер стоит не в спальне, а во второй комнате нашей квартиры, отданной в распоряжение Чесика, он же Вячеслав, ученика девятого класса, верзилы выше меня ростом. Иду туда. Чесик спит на боку, улыбаясь во сне, — он занимается во вторую смену, ему можно еще и поспать и поулыбаться. Белокурые модные лохмы (предмет длительной и пока безуспешной для меня нашей междоусобной войны) свисают на его лоб, выставленная на ручку щека как бы излучает розовый парок юного здоровья.
Роюсь в шифоньере — рубахи нет! Все другие — в стирке, ясно, что последнюю чистую и самую любимую мою рубашку взял без спросу поносить Чесик.
— Чесик!
Он слышит, но делает вид, что не слышит, — чмокает губами, сопит, даже жалобно хрюкает, изображая глубокий праведный сон.
— Вячеслав!
— Чего тебе, па? — Глаза у Чесика тоже сердитые и сонные, как у его матери.
— Зачем ты взял без спросу мою рубашку? Теперь мне не в чем идти на работу.
— Подумаешь, беда! Ты же не на банкет идешь в какое-нибудь там посольство, а в свое задрипанное издательство. Надень вчерашнюю! — нахально говорит Чесик и страдальчески зевает.
— Она грязная! — У меня все уже кипит внутри.
Новый зевок.
— Не пижонь, старик! Не такая уж она грязная.
— Не смей называть меня стариком! Я этого не люблю. Сколько раз тебе говорил!
— Па, но ведь ты же все-таки не «мальчик резвый и кудрявый»! — Он думает, что, тонко намекнув на мою лысину (а моя лысина — это мое больное место), он отмочил очень остроумную штуку. О, мой деликатный, воспитанный, горячо любимый сын!
— Лохматый болван!
— Хорошенькое дело! — обиженно бормочет Чесик. — Пришел в мою комнату, разбудил и теперь еще ругается! Правильно мама говорит, что ты у нас ужасный эгоист.
И, вне всякой логики, без подхода, уже другим, деловым тоном добавляет:
— Па, дай пятерочку, будь человеком, очень нужно!
Я достаю из кошелька трешку и два бумажных рубля, швыряю деньги на его диван-кровать и ухожу на работу в несвежей сорочке.
В рабочем кабинете нашего издательства, кроме моего стола, стоит еще один, за ним уже восседает, самокритично рассматривая в зеркальце свой нос и щеки, Любочка, младший редактор нашего отдела, миленькое, сдобное, хорошенькое созданьице.
Любочке под тридцать, кое-что в своем деле она понимает, но… неумна! Она понимает даже и это и сама про себя говорит так:
— Я не такая дура, как вы обо мне думаете.
«Не такая», но все-таки дура!
Я здороваюсь с Любочкой, сажусь за свой стол, достаю рукопись, над которой мне нужно работать.
— Максим Петрович! — Любочка улыбается мне одной из самых своих обольстительных улыбок. — У меня к вам огромная-преогромная просьба. Товарищеская!
— Пожалуйста. Если я смогу…
— Я должна тихонько исчезнуть… часа на три. Важная встреча… отложить нельзя. Вы меня понимаете, Максим Петрович?
Я киваю головой. Мне все понятно: у Любочки идет очередной роман с очередным претендентом на ее руку, сердце и однокомнатную кооперативную квартиру. Она болтлива, как индюшка, и любит делиться своими переживаниями с женщинами нашего издательства — своими подружками, а те, конечно, делятся с приятелями мужчинами. В общем получается, что весь аппарат издательства всегда в курсе сложных перипетий Любочкиных романов. Причем каждый — кто с позиций отеческих или материнских, кто по-приятельски, кто исходя из собственного богатого опыта — дает Любочке советы и наставления. И она их охотно выслушивает и принимает. Можно даже сказать, что Любочка вела и ведет свои любовные дела под мудрым руководством коллектива. Странно, однако, что до сих пор она замуж так и не вышла!
— Максим Петрович, миленький, тут придет мой автор, его фамилия Надейкин, ужасно настырный человек. Вы ему скажите, чтобы он пришел через недельку.
— Хорошо, скажу.
— Но вы ему не просто это скажите, а дайте понять, что его рукопись у нас не пройдет.
— Почему вы так думаете?
— Полистайте рукопись, и вы будете думать так же.
— Мне некогда листать ваши рукописи, Любочка, у меня своя горит!
— Тогда поверьте мне на слово. И вообще… как вы любите все усложнять, Максим Петрович. О таком пустяке я вас попросила, а вы…
Она поднимается и уходит. Ей некогда, ее ждет избранник сердца или очередной лжеизбранник, черт его знает, кто там назначает ей свидание в рабочее время! Но почему, скажите, я должен брать на себя тяжкий груз объяснений с ее настырным Надейкиным? Ведь если даже допустить мысль, что Любочка права и рукопись у Надейкина действительно дрянь, все равно — какое право я имею что-то талдычить человеку по поводу его работы, которую не читал?! Но, с точки зрения Любочки, все это пустяк!
Любочка возвращается. Не одна, а со своей ближайшей приятельницей Кирой Иосифовной из соседней комнаты.
Кира Иосифовна «суха, как палка, черна, как галка». Она носит брючный ансамбль мужского покроя, который ей ужасно не идет — пиджачок и брюки лишь подчеркивают ее унылые, безнадежные плоскости. Подслеповатые посетители частенько обращаются к ней как к мужчине: «Гражданин, скажите, пожалуйста…», чем приводят изысканную Киру в бешенство.
Любочка демонстративно отдает приятельнице папку с рукописью Надейкина. Потом женщины начинают шептаться. Я делаю вид, что погружен в свою работу, а сам слушаю краем уха их шепот. Улавливаю я лишь одно слово: «Эгоист». Разумеется, эгоист — это я.
Уходя, уже в дверях, Любочка с ледяной любезностью говорит мне:
— Максим Петрович, я приколю к нашей двери записку для Надейкина, чтобы он вас ничем не беспокоил. С ним поговорит Кира Иосифовна.
Перед концом рабочего дня (Любочка в издательстве больше так и не появляется) ко мне в кабинет шумно врывается Кира Иосифовна — ноздри тонкого ястребиного носа раздуты от ярости, впалые щеки в красных пятнах.
— Ну, этот ваш Надейкин!.. Хорош!
— Он не мой, он — Любочкин!
— Но ко мне-то он попал по вашей милости. Объявил, что будет жаловаться на меня директору. Теперь из-за вашего эгоизма я должна писать дурацкие докладные записки, оправдываться. Спасибо, Максим Петрович.
Хлопнула дверью и исчезла. Представляю, как она еще будет (вместе с Любочкой) перемывать мои бедные эгоистичные кости.
Прихожу домой усталый, вымотанный. Настроение отвратительное. Меня угнетает и бесит глупая история с Надейкиным, в которую я угодил, как кур во щи.
Хорошо бы сейчас посидеть с женой и Чесиком — выпить горячего чаю, позевать часок перед телевизором. А вдруг возьмут и покажут что-то интересное?!
Не тут-то было!
— Скорей переодевайся! Звонили Сюкины, у Ангелины день рождения. По дороге что-нибудь купим для этой халды… — У моей жены и знакомые и приятельницы все или «халды», или «кикиморы», или «дурехи».
— Ой, мне не хочется никуда ехать! Я очень устал… плохо себя чувствую!
— Начинается! Я тоже себя неважно чувствую, но, однако, еду!
— Знаешь что — поезжай одна. Скажи, что я заболел!
Лучше бы я не говорил этой фразы!
— Скажи, есть предел твоему зоологическому эгоизму… или он безбрежен, как океан?!
Внезапно мне в голову приходит странная, но, кажется, блестящая мысль! Я — эгоист? Хорошо. Сейчас я им стану!
— Да, я эгоист! — ору я на жену, внутренне ужасаясь тому, что я делаю. — И хватит играть в прятки. Не надо было вам замуж выходить за эгоиста, поискали бы для себя альтруиста. Никуда я не поеду. Хочу сидеть дома и пить чай, а на остальное мне наплевать. И не сметь ко мне также приставать со всякими Сюкиными!
Хлопаю дверью так, что все кругом дребезжит, и иду к Чесику. Он сидит за своим столиком и решает шахматную задачу.
— Па, что ты там разбушевался, как Фантомас? — лениво спрашивает Чесик, не отрывая взгляда от шахматной доски.
— Не твоего ума дело!
— Слушай, старик, ты бы пошел к себе, ты мне мешаешь, я не могу сосредоточиться!
— Вон отсюда! — ору я на Чесика.
Он оборачивается, мигает длинными темными ресницами. Его розовая мордашка выражает глубокое изумление.
— Чего ты кричишь? Это моя комната!
— Комната твоя, а квартира моя. Иди и решай свою идиотскую задачу у мамы, в кухне, в ванной, в туалете — где хочешь! А я хочу побыть здесь. Один!
— Хорошо, я уйду, — бормочет смертельно обиженный Чесик, — пожалуйста! Если ты такой эгоист…
— Вон! — Я бацаю кулаком по столу, шахматные фигуры валятся на пол. Чесик выбегает из комнаты, даже не собрав их.
Я слышу, как на кухне он жалуется на меня матери. Но по тону их разговора я понимаю, что его жалобы не встречают сочувствия и поддержки. Больше того — до моих ушей доносится звук легкой затрещины. Ого! Кажется, я попал в цель.
В комнату ко мне входит жена и медовым голосом говорит:
— Я приготовила чай, такой, как ты любишь. Будешь с нами пить или сюда подать?
— Сюда! — рявкаю я.
— Тихо, тихо! Сейчас подам.
Жена скрывается за дверью.
Оказывается, хорошо быть грубым, зоологическим эгоистом! Правда, мне противно играть эту роль, но ведь надо же хоть изредка, хоть один вечерок, отдохнуть человеку. Даже такому эгоисту, как я!
РЕПУТАЦИЯ
Зачем люди врут?
Ответить на этот чисто риторический вопрос так же трудно, как и на вопрос: зачем люди живут?!
У каждого своя цель в жизни, каждый живет по-своему. И каждый врет тоже по-своему.
Один врет, преследуя вполне определенные низменные, корыстные цели.
У другого комплекс неполноценности, вот он и приписывает себе поступки, которые не совершал и совершить не мог.
Трус превращает себя в храбреца и героя, злой жадюга — в щедрого добряка.
Третьи, фантазеры и комики, врут просто так, из любви к искусству вранья. Они — духовные родственники славного барона Мюнхгаузена и доблестного охотника на львов, знаменитого Тартарена из Тараскона…
Гришу С. можно было бы отнести по этой очень условной классификации к третьей разновидности врунов, если бы…
Об этом «если бы» я и хочу рассказать.
В микромире, к которому принадлежал (и в котором продолжает вращаться) Гриша С., за ним много лет волочился длинный и прочный шлейф репутации отъявленного враля. Встречаясь, его знакомые рассказывали о нем примерно так:
— Вчера в одном доме видел нашего доброго Гришеньку. Ну и заливал же он!
— Что же именно он заливал?
— Говорил, что, мол, в детстве учился за границей! Забыл, какую страну он называл!.. И что будто бы сидел на одной парте с сыном не то герцога, не то маркиза… в общем какого-то ответственного аристократа… чуть ли не первого заместителя тамошнего короля. Представляете? И что они даже побратались с этим… чуть ли не принцем. Будто бы тот надрезал перочинным ножичком Гришкину руку и высосал кровь, а потом Гришка своим ножичком то же самое сделал с рукой этого царевича. А потом они обменялись.
— Руками?!
— Ножичками! Гришка его показывал. Ничего особенного: два лезвия — и все. Даже штопора нет!
— Но почему вы решили, что Гриша врал?
— Потому, что он враль. Это все знают! Посудите сами: если бы все это было правдой, Гришка не стал бы при всех болтать про свои связи с заграничной аристократией.
Говорили и так:
— Наш Гриша совсем заврался! Говорит, что в молодости служил в кавалерии и сражался с басмачами в Средней Азии. Представляете Гришку на коне? В одной руке шашка, в другой — пика, а в зубах наган!
— Но, может быть, он действительно в молодости сражался с басмачами?
— Бросьте. Я-то его знаю с младых ногтей! Если Гришка где и сражался, так только за карточным столом. Вот тут он действительно ходил в атаки. И с пиками, и с бубнами, и с трефами, и с червями.
Все течет, все меняется. Прошли годы — в нашей жизни многое изменилось. К нам в страну стали в большом количестве приезжать иностранные туристы из западных стран. И тут выяснилось, что Гриша говорил чистую правду, рассказывая про свою детскую дружбу с сыном «ответственного аристократа». Его дружок, правда, оказался не герцогом и не маркизом, но все-таки бароном, бывшим военным летчиком, антифашистом, участником движения Сопротивления, славным человеком с седой головой и с очень молодой, очень милой улыбкой. Они всюду появлялись вместе с Гришей, и всезнающие микродоки потом рассказывали, что видели, как здесь же, за столиком, Гриша и барон, подвыпив, в ресторане обменялись перочинными ножичками — теми самыми! — и что когда совершалась церемония обмена, у друзей на глазах выступили «вот такие слезы»!
Затем жизнь нанесла второй удар по скверной Гришиной репутации. Вышла в свет книга военных мемуаров, и ее автор, бывший конник, командир эскадрона, воевавший с басмачами в Средней Азии, перечисляя соратников по борьбе, назвал и Гришину фамилию.
В книге была даже помещена групповая фотография отличившихся бойцов эскадрона. Третьим слева во втором ряду стоял Гриша, и в этом худеньком мальчике в солдатской фуражке с красной звездочкой все же можно было узнать теперешнего грузного, отечного Григория Борисовича.
Репутация враля, к которой Гриша С. был прикован много лет, как каторжник к ядру, отпала от него и рассыпалась в прах. Больше того — о нем стали говорить как о правдивом на редкость человеке.
И вот тогда Гриша стал врать. Много. На каждом шагу. Порой вздорно и даже бессмысленно. И те же самые люди, которые раньше считали ложью фантастическую правду его пестрой жизни, стали беспрекословно принимать на веру весь вздор, который Гриша нес теперь только для того, чтобы посмеяться над ними.
— Такие люди, как Гриша, не могут врать!
…На днях мы встретились с ним в театре, на премьере одного спектакля. В антракте стоим в буфете с бокалами в руках — пьем пиво. Вдруг подходит Гришин знакомый, дока и остряк.
— Здравствуй, Гришенька! Где бывал, кого повидал, рассказывай!
— Недавно был у Вана Клиберна!
— Ты с ним знаком?
— Приятели! — сказал Гриша с невозмутимым видом. — Посидели, поболтали. Поиграли на рояле в четыре руки…
— Браво, Гришенька, это смешно. Обожди! Значит, так: зашел к Вану Клиберну — поиграли в четыре руки, зашел к Шостаковичу — сочинили вместе симфонию, зашел к хирургу Вишневскому — вместе вырезали желчный пузырь. Побегу продавать!
— Постой, брат! — Гриша успел ухватить остряка за рукав пиджака. — Мне сдается, что ты не веришь мне! По-твоему, я не играл на рояле в четыре руки с Ваном Клиберном?
— Гришенька, милый, но ты же не играешь ни на одном музыкальном инструменте, если, как говорится, не считать нервов твоей собственной жены. Кланяйся ей, пожалуйста.
— Я играл с ним на рояле фугу Баха, — холодно и раздельно произнес Гриша. — Сейчас я покажу тебе открытку от Вана, в которой он благодарит меня за доставленное ему удовольствие. Он пишет, что никогда не забудет нашу игру в четыре руки. Ты прочтешь эту открытку и сгоришь от стыда. Готовься стать пеплом, испытанный остряк!
Он пошарил в одном кармане, в другом и небрежно бросил:
— Забыл дома! В следующий раз покажу.
Испытанный остряк густо покраснел, бормотнул: «Извини меня, Гришенька» — и, втянув лысую голову в плечи, мелкой трусцой отбыл из буфета!
Гриша С. подмигнул мне и победоносно усмехнулся.
Вот что значит репутация!
В СКРИПУЧЕМ КЛЮЧЕ
Сколько раз приходилось читать (да и самому писать) об удивительных встречах людей, благополучно прошедших через пекло минувшей войны и вдруг столкнувшихся — целехонькими и невредимыми — носом к носу, и каждый раз не устаю я поражаться играм Всемогущего Властелина человеческих судеб его величества Случая!
И вот еще одна такая встреча.
Участвуют в ней бывший боец народного ополчения, столичный студент, собиравшийся стать философом, а ставший крупным государственным деятелем, Федор Константинович Молев и бывший старшина роты Маврикий Харитонов, по прозвищу Страшный Мавр. Так прозвали этого бывалого солдата, изобретательного ругателя-ворчуна, но мужика в общем-то добродушного, заботливого и в высшей степени хозяйственного интеллигенты, служившие в ополченской роте.
У Страшного Мавра были две страстишки, два увлечения. Первое — музыка, которую он любил страстно и самозабвенно, второе — солдатское уменье обуваться так, чтобы избежать потертостей ног в походах. На марше во время привалов, в редкие минуты военного отдыха, старшина Харитонов сам играл на баяне мелодии любимых своих песен, играл робко, неумело, но с большим чувством.
Ему говорили — с подначкой, само собой разумеется:
— Вам, Маврикий Степанович, нотной грамотой надо овладеть, вот тогда под вашу музыку «запляшут лес и горы»!
Страшный Мавр только вздыхал в ответ:
— Пробовал, братцы, — не получается у меня. Не могу я в этих крючках проклятых разобраться. Да еще ключи какие-то повыдумывали: скрипучий, басистый…
— Не басистый, а басовый, и не скрипучий, а скрипичный, Маврикий Степанович!
— Один дьявол! Главное, по-моему, для музыки — это ухо надо хорошее иметь. Я мальчонкой в деревне в пастухах ходил. Соберу, бывало, стадо у пруда и даю коровкам концерты на жалейке — дудочка такая самодельная. Так можете себе представить — кончу играть, а они мычат, требуют: еще, мол, давай.
— А как они вам хлопали?
— Хвостами, конечно.
И, прибавив соленое словцо, отложив в сторону баян, уже грозным командирским рыком командовал:
— Отставить разговорчики! Всем разуться! Будет произведен осмотр ног!.. Та-а-ак!.. И что это за интеллигенция ко мне в роту попала, туды ее и сюды, сколько ни учи, сколько ни долби, не могут как следует портяночки навернуть — это чтобы никаких складок и складочек. Складка — это палач солдатской ноги. А что это такое, солдатская нога? Ну, и рука, конечно! Такое же оружие, как винтовка и автомат. Береги, солдат, руки-ноги, как свое оружие, — не пропадешь! Попрошу это запомнить навеки!
— А что значит для солдата голова, Маврикий Степанович?
— Голова для солдата тоже, конечно, имеет свое значение, но я так думаю, что голова особенно необходима высшему, среднему и младшему командному составу! — Упор делался на слове «младший».
Тут поднимался общий хохот, и громче всех смеялся сам Страшный Мавр.
Федору Константиновичу Молеву особенно доставалось от старшины Харитонова за нелады с портянками.
— Собираетесь после войны, если, конечно, уцелеете, головой работать, а свою собственную ногу — и ту! — не можете уважить. Делаю вам замечание, боец Молев, с последним предупреждением.
В боях под Вязьмой в 1941 году Федор Константинович был ранен, из госпиталя после лечения его направили в другую часть, о судьбе Страшного Мавра он ничего не знал до того дня, когда по депутатским делам уже в наше время не заехал в один волжский городок.
Однажды секретарша доложила ему, что на прием пришел некто Маврикий Степанович Харитонов, по какому делу пришел, не говорит, он, мол, сам обо всем расскажет товарищу депутату.
«Неужели Страшный Мавр?» — подумал Федор Константинович с теплым чувством, естественным для людей, знающих, что такое фронт, война и прекрасное слово «однополчанин».
Да, это оказался он, Страшный Мавр, собственной своей персоной, только белоголовый и не такой пышноусый, как прежде, с клюшкой на «резиновом ходу» в руке — этим почетным оружием ветеранов.
Обнялись, расцеловались, выяснили все, что хотели узнать и выяснить друг про друга.
— По какому делу пожаловали, Маврикий Степанович? — спросил наконец бывший ополченец Молев бывшего старшину Харитонова.
— Дело вот какое, Федор Константинович. Избиратели Вас просят, и я тоже, конечно, — помогите школу для музыкально одаренных ребят открыть в нашем городе. Конфликт у меня… у нас получился с местными начальниками, я и помещение нашел для такой школы, и преподаватели найдутся, а уж о ребятах и говорить нечего. Да возьмите моего внучонка Дашкиного сына Васюньку. Парню шесть годков, а он «Турецкий марш» Вольфганга Амадеевича Моцарта двумя ручонками шпарит на рояле. Еще немного — глядишь, и самого Иоганна Себастьяновича Баха бабахнет.
— Ого! — сказал Федор Константинович с невольным ответным смешком. — Да вы, оказывается, за это время стали в серьезной музыке разбираться, Маврикий Степанович?!
И опять Страшный Мавр, как прежде, лишь вздохнул в ответ.
— Да нет, Федор Константинович, где уж там — с ярмарки ведь еду. Правда, когда мы в Бене стояли, наш лейтенант играл на рояле для бойцов — очень чудно играл — вальсы Иоганна Штрауса, и на могилу его нас водил, и много рассказывал о музыке, о композиторах разных. Кое-что запало в голову…
— Но все-таки сами-то на баяне играете?
— Иногда… возьму трофейный и сыграю для себя «Землянку», «В лесу прифронтовом», «Васю-Василька»… А так… больше внучонка слушаю…
— А в чем конфликт-то у вас с местными начальниками?
— Они хотят помещение, о котором я вам говорил, под универсам занять. Да я им под магазин другое, не хуже, найду, а это пускай под школу отдадут… Помогите, Федор Константинович, избиратели вас покорнейше просят.
— Хорошо, Маврикий Степанович, оставьте ваше заявление у меня, разберемся!
Они попрощались, и Страшный Мавр пошел к выходу. Приподняв плечи повыше и стараясь не слишком опираться на свою клюшку, он шел по кабинету так, чтобы показать своему бывшему бойцу, что он, бывший старшина, тоже еще хоть куда!
МЕДУНИЦА
Изо всех моих новогодних застолий запомнилась мне больше других встреча нового одна тысяча девятьсот сорок пятого года в поле вблизи глухой белорусской деревеньки с названием Дряньково. Встрече этой предшествовал мой первый воздушный бой, когда я, двадцатилетний летчик-истребитель, младший лейтенант, только что из училища, сбил своего первого «мессера».
Конечно, была это счастливая случайность. Как поется в одной песенке, «их благородие госпожа удача» проявила ко мне в тот серенький, туманный зимний день свою благосклонность. Факт тем не менее остается фактом: сбил! Произошло все это в небесах над деревней Медуница, тоже белорусской, но расположенной значительно западнее деревеньки Дряньково, о которой речь будет впереди.
К вечеру того же дня командиру нашего полка позвонили, что генерал, командующий армией, требует, чтобы летчик, сбивший в бою 30 декабря 1944 года над деревней Медуница немецкого аса, полковника Эдмунда фон Гроссенберга, немедленно прибыл в штаб.
Командир полка дал мне свой «виллис», и я помчался.
Вхожу к генералу, любимцу всей летной фронтовой молодежи. А как же его было не любить?! Красив, как сам Аполлон, храбрец, Герой Советского Союза, боевой летчик с еще испанским стажем, добряк и умница.
Докладываю о своем прибытии по форме.
Генерал говорит, улыбаясь:
— Ну-ка, вьюнош (так он называл всех молодых летчиков, по-отечески обращаясь к ним на «ты»), расскажи, как же это ты ухитрился поразить такого страшного дракона, как сам непобедимый Гроссенберг?
И показывает мне глазами на немецкого летчика с нашейным железным крестом, сидящего тут же на табуретке. Лицо каменное, губы крепко сжаты.
Пожимаю плечами и отвечаю генералу со всей искренностью и чистосердечием:
— Сам не знаю, товарищ генерал. Повезло! Неожиданная улыбка фортуны!
Генерал обращается к военному переводчику, лейтенанту (он сидит на другой табуретке рядом с немцем), и говорит:
— Скажите, лейтенант, полковнику Гроссенбергу, — он меня просил показать ему, если это можно, летчика, который его сбил, — я его просьбу выполняю. Вот этот самый вьюнош его и сбил. Пусть полюбуется!..
Полковник Гроссенберг посмотрел на меня, на мой потрепанный комбинезон, на кирзовые сапожищи, и, как мне показалось, по его каменному лицу скользнула презрительная не то усмешка, не то гримаса. «Ах ты, — думаю, — задавака фашистская!» А генерал, словно угадав мои мысли, смеется:
— Гроссенберг дрался с французскими, английскими асами и не знал поражений. А вот связался этот фашистский черт с русским младенцем, и младенец ему налепил! Смешно и обидно!..
Гроссенберг по-немецки тем временем спрашивает у переводчика:
— Как называется населенный пункт, над которым я был сбит?
— Медуница.
— Что такое Ме-ду-ница?
— Такие цветы, очень душистые, они пахнут свежим медом.
— Хорошенький мед, черт побери! — говорит немец, кривясь.
Я по-немецки понимал и поспешил сказать генералу, о чем говорил Гроссенберг.
Генерал повеселел и спросил меня:
— Ты откуда сам?
— Москвич!
— Ну, вьюнош, считай, что фортуна тебе снова улыбнулась. Завтра к вечеру вылетишь на моем «Дугласе» в Москву, доставишь, куда нужно, полковника Гроссенберга, сдашь под расписку, погуляешь денек по столице — и назад… За каждый волос на голове Гроссенберга отвечаешь собственной. Вернешься — получишь награду, к которой ты уже представлен. Исполняй приказ, младший лейтенант! Желаю успеха…
…Вылетели мы поздним вечером 31 декабря 1944 года. «Дуглас» вел пилот генерала капитан Овчинников, летчик высшего класса. Вместе со мной и Гроссенбергом летели еще два штабных офицера — полковник и майор.
Пролетели минут тридцать — сорок, не больше, и вдруг чувствуем — что-то неладное творится с машиной. Началась болтанка, какое-то дребезжание… В салоне появился наш бортмеханик и, криво улыбаясь, сообщил неприятную весть:
— Идем на вынужденную, товарищи командиры… так что… будьте здоровы…
В общем сели! Выбрались из самолета. Необозримое снежное поле, над головами морозные, яркие звезды. Звонкая, хрустальная тишина. Но откуда-то издали доносится тоскливый волчий вой. В те фронтовые зимы в белорусских лесах волков развелось предостаточно. Веселая картинка! И последний штришок к ней: машина наша, оказывается, остановилась метрах в пяти от края бывшего противотанкового рва. В третий раз за два дня улыбнулась мне фортуна!
Выяснилось, что без посторонней помощи нам отсюда не выбраться. Овчинников достал карту. Где-то поблизости числилась на его карте деревня Дряньково. А как до нее добраться? Вдруг штабной майор говорит:
— Поглядите — вот же там живой огонек мигает! И собачка лает… Слышите?
Действительно, вроде слышен лай. Какая-то храбрая собачка как бы переругивается с волчьей стаей.
— Наверное, это и есть Дряньково. Если там живет собака, значит, и люди живут. Я пойду за помощью, — говорит майор. — Водка есть у кого-нибудь во фляжке?
У меня оказалась пайковая, на самом дне. Майор выпил, утер рот рукавом шинели, достал из кобуры пистолет и сказал просто: «Ну, пока!» — и пошел по целине, проваливаясь в снег по колено…
Помощь прибыла через два часа на двух санях. Запряжены в них были ледащие, но довольно шустрые лошаденки. Из первых саней вывалился здоровенный мужик на протезе, в армейском полушубке и представился как бывший старшина-сапер, а ныне инвалид, председатель дряньковского колхоза Пустовалов Егор Матвеевич.
Полковник сказал ему:
— Что это за название для деревни — Дряньково! Непорядок, Егор Матвеевич!
— Переименуем, товарищ полковник. Дайте срок! Вот отстроимся, возродимся, можно сказать, из пепла и переименуем. Было Дряньково, станет Хорошово, а то и Распрекрасное!.. А по вашему вопросу предложение такое у меня: все для вас будет сделано в лучшем виде, но сначала надо Новый год отметить. Я тут кое-что привез с собой. Бабы наши, извините, наварили. Не шампанское «Абрау-Дюрсо», конечно, но… берет крепко! И капустки захватил квашеной. Вам согреться надо, мороз-то вон как прижимает!..
Мороз действительно прижимал крепко. Достали кружки. Выпили за победу, закусили отличной капусткой, а дряньковская самогонка оказалась ужасающим по крепости и отвратительности пойлом. Тут Егор Матвеевич обратил внимание на полковника Гроссенберга. Он, обутый в щегольские сапоги, вышагивал вдоль нашего самолета, постукивая одной ногой о другую.
— Это что за чучело с вами?
Я объяснил Егору Матвеевичу.
— Надо бы и ему первача поднести, — подумав, сказал Егор Матвеевич, — тоже, поди, и у него печенка к ребрам примерзла! Тем более пленный. Черт с ним!
Я подошел к Гроссенбергу и спросил, не хочет ли он выпить самогонки — водки, изготовленной крестьянами деревни Дряньково, которые прибыли к нам на помощь. Полковник радостно закивал:
— Данке зер! Данке зер!
Егор Матвеевич налил полную кружку своего дьявольского питья, положил на тарелку капусты. Гроссенберг осушил кружку до дна, и… глаза у него полезли на лоб. Насилу отдышался!..
На рассвете мы поднялись и полетели. До самой Москвы полковник Гроссенберг спал, положив голову на мое плечо. При этом он так храпел, стенал и скрежетал зубами во сне, что я стал бояться, как бы он не угодил вместо Москвы в свой немецкий рай. Перед Москвой я его едва растолкал, у нашего полковника нашлись в полевой сумке таблетки от головной боли. И в общем мой немец, как говорится, оклемался…
Теперь позвольте мне перейти к финалу этой истории. Он произошел значительно позже, в прошлом году.
В составе одной туристской группы я поехал в ФРГ. Привезли нас в один уютный городок, название, извините, забыл. Ну, город как город. Готический собор какого-то очень дальнего века, островерхие крыши домов, аптекарская чистота на улицах. Прелесть!
Вечером приглашают на прием, устраивает фирма по производству ликеров. Про хозяина фирмы было известно только то, что он прогрессивно настроен. Являемся. Стол уже накрыт. Много бутылок и бутылочек разной формы с разными яркими этикетками.
Встречает хозяин — красивый седой господин в смокинге, в крахмальной сорочке и галстуке бабочкой. Я пригляделся — батюшки-светы, да это же мой полковник Эдмунд фон Гроссенберг! Меня он не узнал. Начинается прием — дегустация. Налили в рюмки ликеру цвета расплавленного золота. Замечательный ликер — пахнет медом и немного лимоном.
Гроссенберг говорит:
— Вы пьете, господа, наш новый ликер. Он даже еще не имеет названия!
Я не выдержал, встал и сказал:
— Назовите этот ликер «Медуницей», господин полковник!..
Тут и он меня узнал! Подошел, улыбаясь, с рюмкой ликера в руке.
— Давайте выпьем за встречу. Этот свой ликер я обязательно назову «Медуницей», он мне действительно удался. Но должен сказать, что ваша крестьянская водка — это тоже вещь! Она произвела на меня тогда большое впечатление.
Мы посмеялись и выпили.
НОВОСЕЛЬЕ
Полевой дорожкой, ведущей от станции к дачному поселку, теплым августовским вечером шли трое: художник-пейзажист Граев, его жена Ксана и их друг — композитор Алмазов.
Ксана, миниатюрная, очень хорошенькая блондинка со вздернутым носиком, шла одна впереди мужчин.
Граев, высокий, представительный блондин, и тучный, бритый, с выражением непроходящей обиды на одутловатом бабьем лице Алмазов шагали позади и тихо разговаривали.
Говорили они о Балкине Юрии Петровиче, их общем знакомом, построившем себе дачку в здешних благословенных местах. Граев и Алмазов были приглашены к нему на новоселье.
— Странный он все-таки человек, этот Балкин, — задумчиво говорил Граев, широко размахивая тростью. — Давно его знаю, а понять до конца не могу.
— Любопытный тип, — лениво отозвался Алмазов. — Но энергичный, черт! Мотор, а не человек!
— Да, но на что направлена его энергия?
— Что ты имеешь в виду?
Граев ловко сшиб тростью липучую головку с придорожного репейника, подумал и сказал:
— Вот я художник, ты композитор, оба мы люди обеспеченные, хорошо зарабатывающие. Государство, народ ценят творческий труд высоко, и в меру нашего труда мы получаем, так сказать, свой кошт. Правильно?
Алмазов кивнул головой.
— Балкин не творческий работник, не изобретатель, не лауреат, не летчик-испытатель, — продолжал Граев, распаляясь с каждым словом, — не министр, наконец, черт возьми! Но он живет так, как нам с тобой и не снилось!
Шедшая впереди Ксана вдруг остановилась, обернулась и сказала сердито:
— Хватит вам сплетничать! Юрий Петрович прелесть! Что его ни попросишь, всегда все сделает.
— Да, он всегда идет навстречу, — сказал Алмазов. — Мне он, помню, помог с путевкой. Обязательный человек.
— И обязательный, и обаятельный! — с той же горячностью прибавила Ксана. — У меня мамочка заболела — он ее к гомеопату устроил. Не понимаю, Лешка, чего ты на него взъелся?
Граев, слушавший жену с добродушно-покровительственной улыбкой, с какой обычно взрослые люди слушают детей, сразу стал серьезным.
— Да поймите вы оба, — сказал он, нахмурившись, — что эти обязательность и обаятельность — маска, защитная реакция, мимикрия. Если хотите знать, то в глубине души я убежден, что наш милейший Юрий Петрович вор! А если не прямой вор, — поправился он, заметив протестующее движение Ксаны, — то рвач, ловкий комбинатор, вообще нечистоплотный человек, разными способами надувающий государство. Конечно, он должен быть обаятельным и обязательным, должен приспособляться к среде. Как рыбы на больших глубинах — они тоже становятся плоскими, приспосабливаются к давлению. У тебя мамочка заболела — он помог, ты в восторге; тебе путевку устроил — ты доволен. «Ах, какой милый человек!» — говорите вы оба. А ему, милому человеку, это на руку. Ему воровать удобнее под гул ваших комплиментов!
— Бог знает, что ты говоришь! — с сердцем сказала Ксана.
— Нет, матушка, я правильно говорю, — продолжал Граев. — До сих пор у нас не вывелись этакие «веселые воры». Посмотришь на такого — обаятельный мужчина, все им восторгаются. А у него совесть как голенище и рыло в пуху. Конечно, рано или поздно он загремит, как горный обвал. И вот когда милейший Юрий Петрович Балкин загремит, нам будет стыдно. Ой, как нам будет, братцы, стыдно! Будем глаза от людей прятать и лепетать: «Мы всегда подозревали, что он нечист на руку!» Подозревали… а сами к нему в гости ходили!
— Вася, велите ему замолчать! — возмущенно сказала Ксана, обращаясь к Алмазову. — Нельзя же обвинять человека бог знает в чем и безо всяких доказательств!
— А дачка? — прищурился Граев.
— Что дачка?
— На какие средства он построил себе эту дачку, позвольте узнать? На зарплату? Но она у него не такая высокая, чтобы можно было на нее построить дачку.
— Может быть, он выиграл по займу? — сказал Алмазов.
— Может быть! Охотно допускаю. Но пусть он нам прямо об этом скажет: «Я выиграл по займу и на эти деньги построил дачу». Или: «Я получил премию». Или: «У меня старая тетка померла, и я у нее под матрацем нашел бриллианты». Как угодно, но пусть объяснит!
— А ты спросишь?
— Спрошу! — сказал Граев. — Выпью — и спрошу.
— Этак и я выпью — и спрошу! Ты трезвым спроси. Пари, что не спросишь!
Граев подумал и твердо сказал:
— Проиграешь, Васька, спрошу!
Ксана быстро повернулась и пошла по направлению к станции.
— Куда вы, Ксаночка? — крикнул Алмазов.
— Домой, — плачущим голосом сказала молодая женщина. — Я в гости не затем ехала, чтобы скандалы устраивать.
Алмазов подошел к Ксане и взял ее под руку.
— Бросьте! — сказал он ей тихо. — Что вы, Лешку не знаете? Ничего он не спросит. Выпьет рюмку и все забудет… Идемте?
…Дачка у Балкина была хороша: с мезонином, с двумя верандами светло-желтого, как сливочное масло, цвета. От нее крепко и приятно пахло свежим деревом. На участке, полого спускавшемся в неглубокий овраг, росли веселые тоненькие березки и могучие, высокие, до самого неба, сосны.
Граевы и Алмазов поднялись на веранду и поздоровались с хозяевами. Балкин, полный, сизощекий, с тяжелой нижней челюстью, цветущий, как пион, мужчина, очень выигрывал рядом со своей анемичной, невыразительной женой, которую он вследствие ее удручающей худобы называл не «моя половина», а «моя четвертинка».
— Ну как вам понравилась моя латифундия? — спросил Балкин, сияя.
— Прелестно! — сказала Ксана. — Узнаю ваш вкус, Юрий Петрович.
— Хороша! — солидно заметил Алмазов.
Граев промолчал.
— Достану хороших белил, — сказал Балкин, самозабвенно закатывая глаза, — покрашу ее в белый цвет, и будет она у меня, матушка, как лебедь!.. Впрочем, ладно, потом все вам покажу, вплоть до удобств, а сейчас знакомьтесь — и за стол!
Он сделал широкий жест, показывая на сидящих за столом:
— Мои соседи по даче. И вообще добрые знакомые. Профессор Константинов, — он подчеркнул слово «профессор», кивнул на осанистого седовласого старца в белом костюме. — Ну, с Нестором Васильевичем вы, по-моему, знакомы? (Граев увидал за столом знакомого актера-комика и улыбнулся ему). В общем — разберетесь! А это, — продолжал Балкин, сияя, — художник Граев, еще не лауреат, но, наверное, скоро будет им, его жена-красавица и ихний друг, наш, так сказать, баян товарищ Алмазов. А ну, давайте потеснимся, пусть они сядут. И… «начнем, пожалуй», как сказано у Чайковского!
Гремя стульями, гости подвинулись. Вновь прибывшие уселись за стол. Радушный хозяин схватил бутылку с коньяком и вонзил пробочник в пробку. Лицо его от напряжения стало совсем сизым. Лоснящийся, довольный, сытый, он показался Граеву в эту минуту таким противным, что художник решил не сдерживать больше того озорного бешенства, которое охватило его сразу, как только он увидел балкинскую «латифундию». Граев посмотрел на сидящего напротив Алмазова, уже успевшего поддеть на вилку кусок копченой рыбы, откашлялся, словно перед выступлением на собрании, и, не обращая внимания на щипки, которыми награждала его под столом Ксана, громко сказал:
— Прежде чем начинать, Юрий Петрович, я бы хотел задать вам один вопрос.
Продолжая ввинчивать пробочник в пробку, Балкин бодро откликнулся:
— Задавайте, задавайте, Алексей Ильич! Я вас знаю, сейчас что-нибудь отчебучите! Шутник!..
— На какие средства вы построили дачку, Юрий Петрович? — тем же громким голосом задал свой вопрос Граев.
Пробочник застыл в руке Балкина.
За столом наступила неприятная, напряженная тишина.
— В каком смысле? — наконец выдавил из себя Балкин.
— В самом прямом, — повторил Граев. — Я спрашиваю: на какие средства вы построили свою латифундию, Юрий Петрович? По-моему, вопрос очень легкий.
Балкин пожал плечами и потянул пробку. Она аппетитно щелкнула.
— Откладывал по десятке! — сказал он, глупо хохотнув.
Ах, как хотелось ему, чтобы сидящие за столом поддержали его шутку, замяли бестактность этого грубияна художника, утопили в вине его безжалостный, отвратительный, такой простой и такой страшно сложный для него, для Балкина, вопрос! Но сидевшие за столом молчали, рассматривая скатерть, тарелки, бокалы, делая все, чтобы не встретиться глазами с бегающим взглядом потного, как загнанная мышь, хозяина «латифундии».
Граев резко поднялся из-за стола.
— Ваш ответ меня не удовлетворяет, Юрий Петрович! — сказал он, сам поражаясь своей выдержке. — Идем, Ксана! Василий, ты останешься?
Композитор с некоторым сожалением посмотрел на стол, ломящийся от яств и питий, но встал и сказал, густо краснея:
— Иду, конечно! Действительно, Юрий Петрович, странно все как-то, ей-богу!.. Мы, конечно, ничего не имеем против, но надо же объяснить людям… Оксана Павловна, ваш зонтик у меня!
— Позвольте! — закричал Балкин. — Не уходите! Сейчас все выясним, договоримся… Маруся, куда ты смотришь?
Но было уже поздно — Граев и Алмазов быстро спускались вниз по ступенькам веранды.
…До самой станции они шли молча. Граев широко шагал впереди, что-то насвистывая и резко махая палкой. Алмазов вел под руку хмурую Ксану. Изредка он тяжело вздыхал. До поезда оставалось сорок пять минут. Композитор взглянул на буфетную стойку и сделал несчастное лицо.
В дверях станционного буфета появился Нестор Васильевич, тот самый знакомый актер-комик, которого Граев успел заметить за балкинским столом.
— И ты, Брут! — сказал Граев. — Присаживайтесь, Нестор Васильевич, у нас здесь свое новоселье!
Актер присел к столу, снял шляпу и обмахнул ею потное лицо.
— После вас все разбежались, — сказал он, усмехаясь, — под разными предлогами. И никто ни к чему не притронулся. Первым профессор этот дал ходу. «Извините, говорит, голова что-то разболелась». За ним доктор Волков, потом другие. Юрий Петрович перестал даже упрашивать остаться. Сидит и молча коньяк хлещет. А его супруга только за голову хватается и стонет: «У меня одних салатов пять сортов остается, что я с ними буду делать?!»
— А вы как ушли? — спросил актера Алмазов.
— Сказал, что на концерт нужно. Совсем, мол, забыл про концерт. Шапку в охапку — и рысью!.. Я, ей-богу, не хотел к нему ехать, темноватый он человек. Но ведь липучий, черт, и настойчивый! Не хочешь, а едешь. Хорошо, что вы его в упор своим вопросом резанули! Я, уходя, палку забыл. Вернулся с полдороги — жалко стало. Зашел на участок. Они меня не видят. Я стал за дерево, слушаю. Юрий Петрович сидит совсем уже еле можаху, а его «четвертинка» стоит над ним и, как полагается, пилит: «Говорила тебе, старому идиоту, позови только своих — Наума Сергеевича и Жоржика. Не слушался — вот и получай!» А он мычит в ответ: «Дура, мне общество нужно, а не жоржики. Зови хоть сторожа, пусть лопает!» А она: «Звала — не идет!» Комедия!.. Я не стал палку брать, так ушел, на цыпочках… Идемте на перрон, хоть свежим воздухом… поужинаем, пока электричка не подкатила!
ПОЦЕЛУЙ МАРУСЕЧКИ
В курортном ресторане первого разряда «Горные вершины» колесом крутилась программа местного «варьете».
Певцов сменяли певицы, певиц — танцовщицы, танцовщиц — жонглеры.
Молодцы оркестранты в оранжевых рубашках и зеленых пиджаках с металлическими пуговицами терзали свои инструменты кто чем мог: кто — смычком, кто — палками, кто — медной тарелкой, а кто — собственным могучим дыхом в трубу. Истязуемые инструменты визжали, стенали, гремели, звенели и гулко ахали.
Подошла минута гвоздевого номера программы.
Оркестр заиграл вступление к песенке «Поцелуй меня, моя Марусечка!» Давно, еще чуть ли не в двадцатых годах, эта песенка была популярна среди широких масс пьющих и жующих и вот теперь обрела вторую жизнь.
Песенку про Марусечку исполняла певица в миниюбочке, с голыми розовыми ножками — под девочку. Да она и на самом деле была совсем молоденькая.
Певица очень мило пококетничала сначала с публикой, приплясывая на месте с микрофоном в руках, потом оставила его в покое и быстро сбежала по ступенькам с эстрады вниз, в зал.
Под веселый гром оркестра она балетной пробежкой пересекла узкое пространство, отделявшее эстрадный помост от столиков, и оказалась перед одним из них.
За столиком сидели и ужинали Павел Иванович Зевков, член коллегии одного областного управления средней руки, благообразный пожилой мужчина с большой лысиной и солидным брюшком, и его сослуживец и напарник по комнате в санатории Сёма Яшкевич, энергичный молодой человек с модными обвисшими, «богдыхановскими» усами.
Оказавшись перед столиком сослуживцев, певица улыбнулась Сёме, а он тотчас же сделал широкий жест, приглашающий ее присесть за столик, но певица вдруг взяла и вспорхнула… на колени к Павлу Ивановичу!
Увидев прямо перед собой ее полудетские глаза с голубыми веками, Павел Иванович ужасно испугался. Его лысина покрылась испариной, рот сам собой разверзся от неожиданности и безмерного удивления.
— Ну, поцелуй Марусечку, ну, поцелуй Марусечку! — пропела певица, виновато улыбаясь ошарашенному Павлу Ивановичу.
— Да что вы, девушка! У меня внуки дома! — жалобно на весь зал простонал ей в ответ Павел Иванович.
В зале захохотали.
Тогда Марусечка сама чмокнула бедного Павла Ивановича в щеку цвета вареной рачьей скорлупы и под аплодисменты всего ресторанного зала умчалась назад, к себе на эстраду.
— Поздравляю вас, Павел Иванович, — посмеиваясь, сказал Сёма, — бы покорили сердце Марусечки из «Горных вершин» — ресторана первого разряда!
Но Павлу Ивановичу было не до шуток. Он даже тарелку с недоеденным министерским шницелем отодвинул от себя подальше.
— Я понимаю, что это был трюк, так сказать, на публику, но почему она именно на меня кинулась? Почему она к такому пижону, как вы, не села на колени, а выбрала серьезного человека, с положением… с моей лысиной, черт побери, в конце концов?
— Лысина в таких делах роли не играет. Мазепа тоже был лысый, но это не помешало другой юной Марусечке, по фамилии Кочубей, влюбиться в старого гетмана… — сказал эрудированный Сёма.
— Хватит! — оборвал его Павел Иванович. — И вообще… такие трюки попахивают аморалкой! Вот я возьму и напишу письмо куда надо, чтобы обратили внимание на таких трюкачей. Нельзя же, товарищи, так разнузданно компрометировать солидных работников… Человек пришел в ресторан отдохнуть, а на него садятся… разные… с голубыми веками!
— Бросьте вы переживать, Павел Иванович! — сказал Сёма. — Такие, ей-богу, пустяки, а вы… Давайте лучше повторим по рюмочке!
— Тут еще имеется одна запятая, — не унимался, однако, Павел Иванович. — И весьма основательная запятая. Когда мы сюда пришли, я знаете кого увидел за одним столиком? Живухина!.. Хотя вы его не знаете, он еще до вас у нас в управлении работал. Такой типик, такая аморальная личность — пробы негде ставить! Мы его выгнали по собственному желанию, после разбора персонального дела… я как раз докладчиком был… Он меня тоже увидел и морду отвернул. Возьмет теперь и напишет на меня анонимку!
— Ну, это совсем уж чепуха! Над такими анонимками сейчас смеются, Павел Иванович!
— Он не в управление ее пошлет, а домой, на имя моей Елены Борисовны, а она дама нервная, с воображением и давлением. Навообразит бог весть что!
Объявили антракт. Павел Иванович сказал, что ему необходимо подышать свежим воздухом, и вышел, оставив Сёму одного за столиком. Вернулся он еще более расстроенным и мрачным.
— Что с вами, Павел Иванович? — спросил Сёма.
— Стою у входа, дышу. Вдруг появляется он, Живухин! Посмотрел на меня и так, знаете, ядовито подмигнул… Напишет! Как пить дать напишет!.. Нет, нет, надо что-то предпринять, подстелить соломки, как говорится!.. Вот что, Сёма, вы тут посидите пока, по счету не платите, я вернусь — проверю, тогда заплатим пополам.
— Куда вы, Павел Иванович?!
— Я скоро вернусь… Вы жуйте пока, жуйте!..
Вернулся Павел Иванович через полчаса, когда программа уже кончилась и в ресторане стали давать световые сигналы, приглашая посетителей собираться домой, на заслуженный ночной отдых. Выглядел Павел Иванович теперь вполне довольным и спокойным человеком, у которого все личные и общественно-служебные дела находятся в полном аккурате. Он не стал мучить изнемогавшего от любопытства Сёму и рассказал все, как было.
— Я, Сёма, пошел за кулисы и спросил, кто у них главный, кто отвечает за программу. Вышел какой-то… с баками. Ну, я из него сок пустил! Он говорит: «Гражданин, это же была шутка, которую публика хорошо приняла! Певица, наверное, подумала, что вам будет приятно, если она вас выберет в качестве партнера для этой шутки!» Ну, тут я ему еще выдал, пригрозил письмом куда надо. Тогда он говорит: «Мы приносим вам свои извинения, мы не хотели вас огорчить». Я говорю: «Из ваших извинений шубы не сошьешь. Пишите письменное извинение!» Он поломался и написал. Вот, читайте!
Сёма взял из рук Павла Ивановича листок бумаги, вырванный из блокнота, и прочитал вслух:
— «Руководство эстрадно-вокального ансамбля варьете „Горные вершины“ приносит свои извинения Зевкову П. И. за то, что певица Раиса Кушенко, выполняя замысел режиссуры, села к нему на колени во время исполнения номера „Поцелуй меня, моя Марусечка!“. Режиссер…» Подпись, конечно, неразборчива. И печати нет. Впрочем, это неважно в данном случае.
— Как вы думаете, Сёма, с таким алиби я могу теперь жить спокойно? — сказал Павел Иванович, торжествуя свою победу.
— Как вам сказать?.. — загадочно и неопределенно усмехнулся Сёма. — Теперь другая появилась у вас опасность. Узнает про этот случай какой-нибудь досужий юморист и настрочит рассказ… выставит вас в смешном свете!
Павел Иванович смутился. Но лишь на одно мгновенье.
— Не пропустят у него такой рассказ! — сказал он убежденно. — Никогда не пропустят.
И… ошибся!
ПРОНИЦАТЕЛЬНЫЙ ПЕНЬ
В лесу родилась елочка…
Выросла и стала прехорошенькая — зеленая, стройная, иголочки острые, а на них капельки росы, словно маленькие бриллиантики. Загляденье!
Даже молодые дубки, народ отпетый, избалованный, и те будто свысока, а на самом деле с большим интересом поглядывали на хорошенькую недотрогу.
Шелестят широкими листьями, шепчутся между собой:
— Хороша канашка, елки зеленые!
— А гордая какая! Даже и не взглянет в нашу сторону!
— Да, брат, это тебе не тонкая рябина, что стоит, качаясь, а сама только о том и мечтает, как бы ей к дубу перебраться!
Елочка на дубовые комплименты — никакого внимания: делала вид, что не слышит. Она действительно была гордячкой, ни с кем в лесу не якшалась и разговаривала лишь со своей соседкой — молодой березкой.
Березка тоже отличалась прелестной наружностью, но в другом духе. Елочка из породы колючих капризниц, березка — беленькая тихая скромница. А налетит ветерок — наша тихоня первая всеми своими листочками, пронизанными солнцем, затрепещет, засмеется на всю полянку!
Старый сосновый пень, что тут же торчал из земли, на березкину радость отзывался ворчливым скрипом:
— Вот они, тихие скромницы! Недаром, видно, говорят, что в тихом омуте черти водятся!
Однажды в пригожий весенний день елочка-гордячка сказала березке-скромнице:
— Какая-то наша полянка незадачливая! Людей совершенно не видно. Мелькнет раз в неделю какой-нибудь задумчивый одиночка — и все. Скучно!
Березка-скромница подружке поддакнула:
— Да, да! Мне одна синичка рассказывала — на других полянках каждое воскресенье музыка, танцы, массовые игры. А на нашей… одни зайцы кувыркаются. И то только ночью, когда мы спим!
Елочка сказала:
— Ты знаешь, о чем я мечтаю? Я хочу, чтобы на нашу полянку пришло много-много людей. И чтобы среди них был молодой поэт. Он, конечно, заметит мою красоту и напишет обо мне замечательные стихи!
— А если среди них окажется молодой композитор, — тихо прошелестела березка, — то, возможно, он вдохновится… кое-кем и сочинит мелодию песни. И, конечно, эта песня окажется песней… про молодую березку!
— А потом окажется, что мелодия краденая! — съязвила елочка.
— Но ведь и стихи молодого поэта могут оказаться слабыми, подражательными да еще, не дай бог, фальшивыми по своему идейному звучанию! — обиделась березка.
— Дуры вы, дуры! — заскрипел старый пень. — Болтаете сами не знаете о чем! Вот накличете на свою голову… будет вам тогда «и белка, и свисток»!
— На что вы, собственно, намекаете? — презрительно поджав иголки, сказала елочка.
Старый пень рассердился, закряхтел, хотел ей ответить, но тут из него некстати посыпалась труха, и он промолчал.
Вдруг раздался шум, грохот, треск, и на поляну, ломая кусты, выкатился грузовик, наполненный людьми. Они сидели в кузове на стульях и на скамейках.
Грузовик остановился. Первым выскочил из машины добрый молодец, красавец собой, вылитый Иван-царевич: на лбу белокурый чубчик, щеки — кровь с молоком. И одет по-царски: голубая майка на «молнии», серые узкие брючки, желтые сандалеты. Вместо серого волка при нем баян — белые пуговки на ремне через плечо.
Огляделся Иван-царевич и молодецки гаркнул:
— Подходящее местечко! Давай, ребята, вылезай!
Люди стали разгружать машину, а Иван-царевич направился прямо к нашим подружкам — к елочке-гордячке и к березке-скромнице.
Елочка увидела его, замерла, вытянулась, словно зеленая свечечка, прошептала:
— Ай, поэт!
Но Иван-царевич поглядел на нее бесчувственно и подошел к березке.
— Ой, композитор! — затрепетала березка. — Смотрит на меня! Вдохновляется!
Иван-царевич посмотрел на березку, вдохновился и… стал ломать ее ветки одну за другой. Наломал большущий-пребольшущий веник, подкрался к девушке — глаза-васильки, волосы распущенные лежат на плечах, вылитая Аленушка! — да как стеганет ее сзади березовым веником! А сам бежать. Аленушка за ним вдогонку!
Сыплет Иван-царевич вокруг полянки резвее серого волка, подгоняет сам себя дурным криком. Бегала-бегала за ним Аленушка — не может догнать! Подбежала к елочке, наломала веток. Пальчики до крови наколола, но все ж таки приготовила порядочную охапку, а потом укрылась за дубком. Иван-царевич пробегал мимо, Аленушка выскочила из-за дерева и давай милого дружка еловым веником причесывать! Повалился Иван-царевич на траву, руки-ноги кверху поднял и нечеловеческим голосом взмолился:
— Сдаюсь, Ленка! Лежачего не бьют!
Разостлали приезжие люди на полянке скатерть-самобранку, стали выпивать и закусывать. Потом песню запели — кто в лес, кто по дрова. Голоса после зелена вина хриплые, страшные, ужасно громкие. Поют «Летяг перелетные птицы…», а птички в ужасе кто куда с деревьев! Вмиг вся полянка опустела.
Попели, пошумели, стали елку украшать — Иван-царевич эту веселую игру придумал и первый на елочкину верхушку вместо звезды банку из-под консервов «судак в маринаде» надел.
За ним другие шутники потянулись — кто с огрызком копченой колбасы, кто с пустой бутылкой, кто с другой какой дрянью. Развесили все это по уцелевшим елочкиным ветвям и пошли вокруг елки хороводом:
Стоит елочка-гордячка плачет — по коре смолистые слезки бегут.
— За что опозорили!
Рядом березка-скромница стонет:
— Всю раздели, все ветки обломали!
А старый пень скрипит:
— Сами на себя беду накликали, дуры стоеросовые!
…Ночью, когда взошла луна, выбежали, как всегда, на опустевшую полянку зайцы-спортсмены, кувыркаются.
Вот сделал один зайчишка двойное сальто и вдруг как закричит:
— Ой, я лапку обо что-то острое поранил!
А тут другой скулит:
— Ой, я во что-то нехорошее вляпался!
Прискакала солидная зайчиха-мать того зайчишка, который вляпался, — и к тренеру заячьей команды с претензией:
— Зачем вы, милейший, сюда зайчат привели кувыркаться?!
— Мы здесь каждую ночь кувыркаемся — и… ничего!
— А разве вы не знали, что тут сегодня днем люди побывали?
— Я думал, они после себя уберут!
— Да они только в помещениях после себя убирают, и то не всегда!
Сконфузился заяц-тренер и скомандовал:
— Зайцы, за мной! Скок-скок на другую площадку!..
Ускакали зайцы. Стало на полянке пусто и тихо. Глядит луна сверху, кривится, да елочка все никак не может успокоиться, плачет:
— Боже мой, боже мой! Да на меня теперь ни одна птичка не сядет! Я плохо па-ахну!..
Одна птичка все ж таки села! Только она не на елочку села, она на бумагу села. Иван-царевич, как организатор культвылазок в своем учреждении, в отчетной ведомости галочку-птичку поставил: дескать, одна вылазка уже состоялась, прошла с большим подъемом, план культвылазок на лоно природы успешно выполняется.
ЧЕГО ТОЛЬКО НЕ ВЫДУМАЮТ ЭТИ МУЖЧИНЫ!
История, которую я хочу рассказать, на мой взгляд забавная, произошла в Москве некоторое время тому назад, в канун Нового года.
Мне представляется полезным для начала познакомить вас с героями этой маленькой реальной сказки из жизни большого мирового города.
Начнем с наших московских гостей — с мистера Джона Грахэма Таккера-младшего, инженера и дельца из Чикаго, и его супруги, миссис Элизабет Таккер, урожденной Моонин.
Элизабет Таккер за сорок, она хорошо сохранилась и выглядит эффектно даже без косметических ухищрений. Впрочем, многие находят ее внешность излишне холодной и строгой. «В ее голубых глазах больше льда, чем неба», — утверждают они. В приданое мужу она принесла порядочное состояние, властный мормонский характер и педантизм верной жены и добродетельной матери, всегда действующий на мужей и детей несколько угнетающе. Воспитанная в строгих правилах правоверной и даже ветхозаветной мормонской семьи, Элизабет Моонин до выхода замуж была созданием очень наивным и даже старомодным. Ее расторопные подружки рассказывали про нее, что она в первую брачную ночь, когда Джон Грахэм Таккер-младший предъявил свои супружеские права, страшно возмутилась и с негодованием сказала: «Боже мой, чего только не выдумают эти мужчины!» Впрочем, впоследствии она нашла, что выдумка Таккера-младшего не самая худшая из мужских выдумок, и подарила ему двух мальчиков-близнецов. Тем не менее выражение: «Чего только не выдумают эти мужчины!» осталось ее любимым присловьем.
Джон Грахэм-младший хороший инженер и преуспевающий делец, но я не стану тут перечислять, чем он владеет и чем хочет владеть, — для рассказа это не имеет значения. Он участник минувшей мировой войны с немецким фашизмом, служил в авиации по своей инженерной специальности и воевал храбро. Настроен он — с нашей, московской точки зрения — прогрессивно, но это особая, чисто американская прогрессивность, в основе которой лежит практицизм убежденного прагматика: прогрессивно то, что в данный момент выгодно!
Однако к русским, к Советской России, Таккер-младший питал и, надеюсь, до сих пор питает искреннюю симпатию, что объясняется некоторыми особенностями его биографии, о которых придется рассказать более подробно. Дело в том, что Таккер-старший, тоже инженер, в тридцатых годах жил в Союзе, работая по контракту с Советским правительством на строительстве одного крупного металлургического комбината на Востоке нашей страны. Джон Грахэм-младший, тогда просто Джонни, ходил в русскую школу, свободно, хотя и с акцентом, болтал по-русски (у него были способности к изучению иностранных языков) и дружил со своими русскими однокашниками, которые хотя и посмеивались над его акцентом, нарядными костюмчиками и манерой держаться, но в общем относились к нему хорошо.
Самым близким его приятелем был тогда Филя Шубин, сын бетонщика, вихрастый шустрый паренек с заячьей губой — его так и звали Зайчик. Они вместе бегали на пруд купаться, бродили по котловану, по-ребячьи восхищаясь грандиозностью стройки, рассказывали друг-другу всякие небылицы и порой устраивали среди мальчишек рабочего поселка боксерские поединки. В искусстве бокса Джонни Таккер считал себя большим авторитетом, выступая на этих поединках то в качестве судьи, то в качестве тренера, то в роли бойца. Надо отдать ему справедливость — он всегда оставался победителем. Что касается Фили Шубина, то он, признав после одного такого поединка, когда его заячья губа особенно пострадала, незыблемость первенства Джонни, стал его неистовым поклонником и верным оруженосцем. Филя Шубин — Зайчик, а ныне Филипп Петрович Шубин, ведущий инженер одного из московских заводов, подполковник запаса, бывший командир саперного батальона, и его жена Наталия Николаевна, добродушная москвичка-толстушка, тоже участвуют в развитии сюжета. Остается лишь добавить, что чета Таккеров приехала в Москву в составе небольшой туристской группы.
Теперь, когда вы познакомились с нашими героями, я могу приступить к описанию того, что случилось с ними в ночь под Новый год.
В десять с половиной часов вечера Джон Грахэм Таккер-младший был уже одет для новогодней встречи — крахмальная сорочка и строгий смокинг безукоризненных линий.
Его полуодетая супруга стояла перед зеркалом в номере гостиницы и рассматривала себя с той медлительной и величественной тщательностью, которая свойственна женщинам после сорока лет и которая бесит их мужей того же примерно возраста.
— Я пойду вниз и куплю себе сигар! — сказал Джон Грахэм Таккер-младший с легким раздражением в голосе.
— У тебя есть сигары! — сказала Элизабет Таккер намеренно невозмутимо.
— У них тут продаются кубинские гаваны, и очень недорого. Я похожу и покурю в холле, пока ты одеваешься.
— Не забудь, что Питерсы пришлют за нами машину ровно в половине двенадцатого. Дипломаты всегда точны.
— Мне, собственно, наплевать на Питерса и его дипломатию, но ты не беспокойся, я еще не забыл, что Новый год наступает в полночь. Не опоздай сама со своими сборами!
…Внизу, в холле, подле табачного киоска стоял плечистый мужчина в меховой шапке и кожаном пальто. Он безразлично поглядел на подошедшего к киоску иностранца, и Таккер-младший с тем же безразличием поглядел на него.
Мужчина в меховой шапке снова взглянул на Таккера-младшего.
«А ведь я его где-то видел!» — подумал Таккер-младший.
Вдруг незнакомец сказал по-английски, старательно выговаривая каждое слово:
— Простите, вас зовут Джон Таккер?
— Да!.. Откуда вы меня знаете?
— Попробуйте вспомнить.
Мужчина в меховой шапке улыбался. Типичное русское лицо… На верхней губе чуть заметный шрам… В глазах что-то знакомое, давнее…
— Филя Шубин, да? — сказал Джон Грахэм Таккер-младший по-русски, безбожно путаясь в произношении и не очень уверенно.
— Он самый!
— Что ты сделал со своей губой?
— Я ее зашил! Обычная косметическая операция!
Они долго трясли друг другу руки, хлопали по плечу, острили по поводу седины висков у Таккера-младшего и лысины у Шубина и, обмениваясь быстрыми, как мячик пинг-понга, вопросами и ответами, тщетно пытались втиснуть в несколько минут тридцать с лишним лет их жизни.
Шубин сказал, что Таккер обязательно должен побывать у него в гостях. Выяснилось, что Таккеры улетают второго января, а первое у них расписано по минутам: программа плотная и тесная.
— Очень, очень жаль! — сказал Шубин.
Джон Грахэм Таккер-младший поглядел на часы.
— Ты далеко отсюда живешь?
— Десять минут езды!
— Машина у тебя есть?
— Мой «Москвич» стоит у подъезда!
— Дай честное русское слово, что ты привезешь меня назад в гостиницу не позже чем без двадцати двенадцать!
— Даю!.. Беги за женой.
Джон Грахэм Таккер-младший, инженер и делец, посмотрел на Шубина озорными глазами Джонни Таккера, задиристого белокурого мальчишки, и сказал:
— Я поеду к тебе один. Не знаю, как твоя жена, но моя… О, это тяжелое орудие! Ты меня понимаешь?
— Вполне! — сказал инженер и улыбнулся так, как когда-то улыбался другой мальчишка, которого все звали Зайчиком. — Но как быть с твоим пальто? На улице мороз.
— Ты забыл, что у меня все-таки сибирская закалка. Итак, без двадцати двенадцать я снова здесь, так?
— Так! Пошли!..
…Половина первого ночи в дверь номера Таккеров робко постучали. Дверь отворила Элизабет Таккер. На пороге стояли ее муж и незнакомый ей мужчина явно русской внешности, в меховой шапке.
— Я должен перед вами извиниться, миссис Таккер… — бойко начал Шубин, но Элизабет его прервала:
— Входите, джентльмены!
Глаза ее были затянуты сплошным льдом.
Мужчины вошли в комнату. Джон Грахэм Таккер-младший ступал не очень уверенно и твердо. Его крахмальная сорочка была сильно измята и в рыжих пятнах, а правая бровь залеплена розовым пластырем.
— Что все это значит, Джонни? — спросила Элизабет Таккер спокойно, хотя ей ужасно хотелось закричать.
— Ничего особенного, Элизабет, — с деланной беспечностью сказал Таккер-младший, плюхаясь в кресло. — Это Филя Шубин, мой школьный русский друг, — познакомься, я тебе о нем рассказывал. Мы с ним случайно встретились в холле, и я поехал к нему в гости на четверть часа. Я немного задержался — извини. Но ты же знаешь их русское гостеприимство!..
— Боже мой, что с твоей бровью? Это он тебя так гостеприимно отделал?
— У нас был честный бой, миссис Элизабет! — сказал Шубин, продолжавший стоять, виновато улыбаясь, посреди комнаты с шапкой в руке.
— Мы посидели с ним, немножко выпили, — продолжал свое повествование Джон Грахэм Таккер-младший, — вспомнили наши поединки. Он сказал, что теперь он бы меня побил, потому что в двадцать лет получил разряд по боксу и до сих пор занимается этим спортом как любитель. «Ты хвастун, Зайчик!» — сказал я ему. «Можем попробовать!» — сказал он и принес перчатки. Мы тут же начали бой, хотя его жена — ее зовут Наталия, она просила тебе передать привет — была против и даже назвала его дуралеем… Это ласкательное от «дурака»… Русский язык очень богатый!..
— Ты пьян к тому же! — сказала Элизабет Таккер.
— Ничего подобного. Мы начали бой как шутку. Я думал: мы обменяемся ударами — и все. Но я увлекся, дал ему в челюсть справа и сбросил его на горку с фарфором… Все вдребезги!.. «Может быть, хватит, Зайчик?» — сказал я. «Бой продолжается!» — закричал он страшным голосом… И через пять минут врезал мне в бровь. Бой пришлось прекратить! Я считаю, что по очкам выиграл он. Ты дашь нам чего-нибудь выпить, Элизабет?!
— Я позвонила Питерсам, когда выяснилось, что ты пропал, — с тем же ужасавшим ее самое спокойствием сказала Элизабет Таккер. — Он обещал принять меры. Тебя разыскивают через полицию… или как там она у них называется.
Шубин поспешно поклонился миссис Элизабет, пожал руку Таккеру и ушел. И сразу же зазвонил телефон на столике в углу. Трубку сняла Элизабет.
— Он нашелся, Ричард! — сказала в трубку Элизабет Таккер. — Да, да, вот он тут сидит в кресле… Нет, не приедем, Ричард!.. Потому что он… в таком виде!.. Что произошло?.. Знаете… Чего только не выдумают эти мужчины! Вы? Нет, ни за что не догадаетесь!. Потому что вы не мужчина, Ричард!.. Я хочу этим сказать только то, что вы дипломат и джентльмен… Я вас тоже… Поцелуйте милую Рози!..
Она положила трубку, посмотрела на мужа…
— Если ты способен еще на один подвиг, то позвони в ресторан и скажи, чтоб нам принесли шампанское сюда!
Ее супруг прижал отклеившийся край розового пластыря к своему правому надбровью и радостно кивнул.
ЖИВАЯ ДУША
На улице они стоят и торгуют рядом.
У нее на рундуке — корзинка с крупными золотыми толстокорыми лимонами и несколько стеклянных консервных банок с какой-то болгарской овощной алой смесью.
У него — букинистические книги.
Она — молодая, с тугими розовыми щеками, голубыми глазами, как большая витринная кукла.
Он — худ, желт, в очках. Неопределенного возраста, однако далеко еще не старик. Меховой воротник у пальто зябко поднят. На голове помятая, в подтеках и пятнах фетровая шляпа неудачника.
Она звонко, весело, самозабвенно кричит-заливается на всю улицу:
— Покупайте лимончики, душистые лимончики, полезные лимончики, сплошной витамин за тридцать пять копеек!
Сделает паузу, наберет в легкие воздуху — и снова с той же удалью, с тем же жаром, с той же артистической самоотдачей:
— Вот лимоны, один сплошной витамин за тридцать пять копеек, — не жалейте денег, здоровье дороже!
У ее рундука непрерывно толкутся прохожие, золотая лимонная горка в корзине быстро тает.
Он сидит за своим столом, уставленным книгами, молча, отрешенный от шумной уличной жизни, чем-то чуждый и даже враждебный ей: уткнул бледный, заострившийся нос в томик Фенимора Купера и читает.
Она вдруг обращается к нему, говорит жалобно:
— Аркадий Семенович, миленький, присмотрите за моим товаром, наоралась до того, что кушать хочется — сил нет терпеть. Побегу к Дашке за угол за пирожками. Вам взять?
Он изысканно вежлив:
— Благодарю вас, Стеша, не беспокойтесь. Когда вернетесь, я схожу в диетическую столовую, а вы присмотрите тогда за моими фолиантами. Услуга за услугу. Идет?
— Идет, Аркадий Семенович. Я — мигом.
Улыбнулась ему без кокетства и побежала на красный свет напрямик через улицу, ловко увертываясь or несущихся машин.
Вскоре вернулась. Сытая, ублаготворенная, с еще жующим ртом.
— Ну, пирожки у Дашки! Объедение! Я пять штук без оглядки уничтожила. Ступайте в диетку, Аркадий Семенович, со спокойным сердцем, я присмотрю за вашей библиотекой, все будет в полном аккурате.
Он уходит. Она смотрит на его сутулую, узкую спину, и в ее глазах появляется бабья терпкая жалость. Перевела взгляд на сиротский его стол с книгами и вдруг, когда его уже не стало видно, так же звонко и радостно завопила на всю улицу:
— Книги, книги! Покупайте интересные книги, кто не читает, тот не растет культурно!
Сделала паузу, набрала воздуху в легкие — и снова:
— Покупайте книги, не жалейте денег на культурные витамины!
Насупленный дядька в шапке с ушами, подвязанными под подбородком, взял со стола потрепанную книжку, взглянул мельком на заглавие, спросил строго:
— «Князь Серебряный» Толстого. Это кто же такой будет, князь Серебряный?
Она ответила не моргнув глазом:
— Брат Анны Карениной.
Кто-то из прохожих остановился у стола, сказал с серьезной миной:
— Странно! У Толстого почему-то написано, что брата Анны Карениной звали Стивой Облонским.
Она не растерялась:
— То — родного, а этот двоюродный!
Дядька в ушанке сказал:
— Я тогда, пожалуй, возьму… двоюродного!
Другой прохожий спросил:
— Скажите, а Гончарова «Обрыв» — это о чем?
— «Обрыв»? О том, как оборвалась одна любовь. Берите, не пожалеете.
И тут же к старухе, перебирающей книжки на столе:
— Если любите поплакать над книжкой, берите вот эту, бабушка, — «Хижина дяди Тома». Про негров. Я когда читала, обревелась вся.
Еще и еще спрашивают про книги, про писателей, она несет в ответ немыслимый вздор, но никто не обижается и не сердится на нее за это. Книги начинают раскупать.
Когда он наконец вернулся к своему столу, она показала ему на груду серебряных монет и бумажных рублей и сказала, гордясь своей удачей:
— Вам бы, Аркадий Семенович, еще немного задержаться над своей размазней, я бы вам все ваши фолианты вместе со столом продала!
ЗАВЕЩАНИЕ
Мне рассказали в одном доме эту житейскую историю, она показалась мне достойной печатной гласности.
Историйка эта похожа на современную притчу.
В ней нет ничего придуманного. Все взято из чаши жизни.
Итак, жили-были Володя П. и Лиза М. — молодые люди, муж и жена.
Володя П. работал электриком при домоуправлении, а Лиза М. — продавцом в галантерейном магазине.
Жили они хорошо, безбедно, в однокомнатной квартире кооперативного дома, того самого, который Володя обслуживал как электрик.
Детей у них не было.
— Еще успеем стать предками, надо в свое удовольствие пожить! — так отвечала Лиза, когда с ней заводили разговоры на эту тему.
И Володя придерживался той же точки зрения, но высказывался более определенно:
— Сначала надо крепкую материальную базу под наш с Лизой брачный союз подвести, а потом уже практически браться за деторождение. Всему свое время.
Володины мать и отец жили в деревне, у Лизы родителей не было — они погибли в Ашхабаде, когда там случилось землетрясение. Лизу воспитали ее бабушка и дедушка. Когда Лиза вышла замуж за Володю, они были уже совсем старенькие, больные, и им пришлось поселиться в доме-интернате для престарелых. Там им дали хорошую комнату, а свою они сдали жилищному отделу.
Когда живешь только «в свое удовольствие», как Лиза, времени на все то, что в понятие «удовольствие» не входит, катастрофически не хватает. Вот у Лизы и не хватало времени поехать к деду и бабке в их интернат, расположенный за городом, привезти им гостинцев, посидеть со стариками часок-другой.
Только соберется — как нарочно, явится Володя и все поломает!
— Никаких дедушек и бабушек. Взяты билеты в кино. Итальянская комедия с Сонечкой Лорен! Шутишь!
— Володя, я так давно собираюсь к ним поехать. Давай завтра пойдем в кино. А билеты можно продать!
— Да ты что, смеешься!! Я за этими билетами в очереди, как огурец, киснул, чуть не подрался с одним лбом, он хотел без очереди, словчить, а ты — «можно продать». Поезжай завтра к старикам!
— Завтра я не могу!
— Открытку пошли. Можешь от меня передать им пламенный привет и воздушный поцелуй.
Кто устоит перед несравненной Софи Лорен?! Володя и Лиза шли вечером в кино, открытка не писалась ни завтра, ни послезавтра, — дни катились за днями, месяцы за месяцами, год за годом.
Из интерната тоже стали редко поступать вести. Как там живут старики, что поделывают, как себя чувствуют? Лиза и Володя ничего не знали и не слышали вплоть до того дня, когда на имя Лизы М. пришло письмо от директора интерната. В письме коротко и с официальной сухостью сообщалось, что имярек, 83 лет, и его супруга имярек, 78 лет, скончались — он тогда-то, а она три месяца спустя, похоронены там-то и что Лизе М. надлежит прибыть в интернат по вопросу о наследстве.
Лиза, конечно, всплакнула, погоревала, показнилась, — она чувствовала и понимала свою вину перед стариками. Что касается Володи, то он живо воспринял лишь последнюю строку из письма директора интерната — «надлежит прибыть в интернат по вопросу о наследстве».
Володя погладил плачущую жену по голове и сказал бодро:
— Брось, Лизка, ну чего ты так разнюнилась! Логический же конец, все люди так — живут-живут и помирают. Тем более у них возраст был сверхпочтенный. Ты лучше скажи, что там за наследство у нас объявилось?
— Откуда я знаю! — продолжала всхлипывать Лиза. — Дедушка всю жизнь хорошо получал на работе. И премии ему давали хорошие. Наверное, были у него какие-то сбережения…
— Да, да, у таких стариков всегда кое-что имеется в загашнике! — с той же бодростью подхватил Володя. — Лизок, надо завтра же махнуть в интернат!
— Завтра свадьба у Галки! Забыл?!
— Никаких свадеб! Надо последний долг отдать нашим старичкам, а ты — «свадьба у Галки». Обойдется твоя Галка, есть у нее кому и без нас «горько» за столом кричать!..
Директор интерната принял Лизу и Володю у себя в кабинете. Держал себя с ними сухо, строго. И, слушая Лизу, молча поглаживал себя по седому ежику волос. Потом поднялся, достал из сейфа, стоявшего в углу, сберегательную книжку и сказал каменным голосом:
— Ваш дед, гражданка, в завещании, упомянув ваше имя, написал, что свой вклад в размере одна тысяча двести рублей он завещает своему правнуку или правнучке, представителю «третьего поколения» — так написано в завещании — по достижении им или ею совершеннолетия. Мотивы подобного завещания не указаны, но это значения не имеет — завещание нотариально оформлено, как полагается. Сберкнижка будет храниться у нас. Вопросы есть?
— Вопросов нет! — сказала Лиза и, даже не взглянув на своего супруга, поспешно покинула кабинет директора интерната.
КРОШКА ФИКУС
Стали садиться за стол, как вдруг раздался звонок.
— Это Фигурины явились, — радостно сказала хозяйка дома Маргарита Павловна, — наконец-то все в сборе… Петруша, — попросила она мужа, — пойди, пожалуйста, открой дверь, раздень Фигуриных и скорее тащи их сюда.
Хозяин дома и виновник торжества, Петр Иванович Ползухин, кандидат философских наук, добродушный толстяк, послушно оторвал от стула свои сто с лишним килограммов и пошел встречать Фигуриных.
— Мы познакомились с ними на курорте! — продолжая радоваться приходу Фигуриных, говорила Маргарита Павловна. — Очень славные люди! Он работает… в общем где-то по театральной линии, во всяком случае, в любой театр на любую премьеру может достать билеты. И Агнесса Леопольдовна тоже прелестный человечек. И очень хорошенькая, вот увидите. Потерпите, друзья, еще одну минуточку, посадим Фигуриных за стол и… начнем, пожалуй!
В прихожей уже раздавались голоса пришельцев. Любезный мужской баритон и капризное женское сопрано о чем-то просили хозяина дома. В ответ он по-шмелиному гудел смущенно-ласковым своим баском. Слов разобрать было нельзя. Потом в прихожей кто-то принялся тяжело, как лошадь, топтаться, не то глубоко вздыхая, не то громко сопя. Потом капризное сопрано кому-то строго приказало: «Фикус, сидеть».
Открылась дверь, и Петр Иванович, виновато улыбаясь и глядя в упор на насторожившуюся Маргариту Павловну, торжественно, как герольд, провозгласил:
— Прибыли товарищ Фигурин с супругой. И их маленький сюрприз. Прошу любить и жаловать.
В комнату, служившую Ползухиным одновременно кабинетом и столовой, вошли: сухощавый, корректно седеющий брюнет, маленькая хорошенькая женщина неопределенного возраста из породы храбрых, не поддающихся времени блондинок и «маленький сюрприз», оказавшийся огромным мышастым догом с пегими глазами и могучим длинным хвостом, который раскачивался из стороны в сторону непрерывно, как маятник. Кто-то из гостей ахнул, кто-то рассмеялся. У Маргариты Павловны, поднявшейся навстречу гостям, подкосились ноги, и она плавно опустилась на стул.
Хорошенькая блондинка театральным жестом сложила руки и сказала:
— Маргарита Павловна, дорогая, одно ваше слово — и мы втроем уйдем в ночь… Мы не могли оставить Фикуса одного, он начинает плакать и так воет, что соседи звонят в милицию. Он еще совсем крошка, ему всего семь месяцев. Ну что же вы стоите, как тумбы? — обернулась она к мужу и собаке. — Просите, пока нас всех не выгнали отсюда!
Седеющий брюнет сложил тем же умоляющим жестом руки и, как ему казалось, незаметно пнул дога ногой. Тот поднял красивую глупую морду и, глядя на люстру, хрипло пролаял три раза, потом облизнулся и двинулся к столу, но был вовремя схвачен за ошейник хозяином и остановлен на ближайших подступах к блюду с холодной телятиной, стоявшему на краю праздничного стола.
Маргарита Павловна собралась с силами и поднялась со своего стула. Держась за висок двумя пальцами, она пролепетала, что очень рада видеть у себя Фигуриных с их «маленьким сюрпризом» и что пусть собачка, которую она полюбила с первого взгляда, побудет в спальне. Лучше было бы, конечно, устроить дога в кухне, но ей как хозяйке придется по ходу ужина туда наведываться и ей не хочется нервировать этими приходами бедного Фикуса, который внушает ей своими размерами не только уважение, но и священный ужас. Произнеся эту вполне дипломатическую речь, она снова плавне опустилась на стул.
Хорошенькая блондинка и ее корректный супруг в сопровождении Петра Ивановича отвели дога в спальню. Вернувшись в столовую, хозяйка Фикуса весело сообщила гостям, что ее крошка улегся и уснул и теперь будет спокойно спать хоть до утра — ведь он знает, что папа и мама рядом. Все засмеялись, Фигурины сели за стол, и пиршество началось.
Появление Фигуриных с догом внесло в атмосферу ползухинского застолья живую, трепетную ноту. Посыпались шутки и анекдоты, действующими лицами которых были собаки. Мужчины стали наперебой ухаживать за бойкой и пикантной хозяйкой Фикуса. Их громоздкие добродетельные жены старались изо всех сил делать вид, что она тоже им очень нравится. Выпили за хозяина, которому сегодня стукнуло сорок пять — счастливый мужской возраст, пора свершений и зрелых мыслей!
Подошло время водрузить на стол именинный сладкий пирог, украшенный сорока пятью свечами, кулинарную гордость Маргариты Павловны.
— Сейчас мы зажжем эти свечи! — торжественно объявила Маргарита Павловна. — Люди, приготовьтесь к явлению пирога народу. Агнесса Леопольдовна, милочка, пойдемте вместе, — обратилась она к Фигуриной, — я совсем забыла, что поставила пирог на ночной столик в спальне. Я боюсь… то есть мне страшно… то есть как бы мне не испугать вашего обаятельного Фикуса!..
Женщины ушли. Через минуту из спальни в столовую донесся противный звук упавшей и разбившейся посуды, вопль Маргариты Павловны, истошный крик Фигуриной и оглушительный собачий лай, перешедший тут же в жалобный вой. Гости во главе с хозяином дома бросились в спальню. Глазам их представилось печальное зрелище. На полу у ночного столика валялись осколки парадного ползухинского блюда, а подле них сидел с поднятой мордой, обмазанной кремом, навзрыд воющий Фикус.
— Петруша, он съел весь твой пирог целиком!.. Со всеми свечами! — плача, выкрикнула Маргарита Павловна.
Одна из добродетельных жен подкинула свою связку хвороста в разгорающийся костер большого скандала:
— И потом это плохая примета!
— Надо скорей вызвать ветеринарную «скорую помощь»! — в свою очередь бушевала хозяйка Фикуса. — Кошмар! Сорок пять свечей! Что за обычай втыкать свечки в пироги! Это же не икона, в конце концов!
И тут выступил вперед Петр Иванович. Потом друзья его говорили, что он был велик в ту минуту.
— Тише, товарищи женщины! — сказал Петр Иванович. — Успокойтесь! Позвольте мне, как философу и имениннику, сказать несколько слов. Маргоша, милая, в конце концов, что особенного произошло? Ну, слопала собака пирог! Не надо было ее оставлять наедине с таким произведением кулинарного искусства. Уверяю тебя, что даже человек в этой ситуации не устоял бы и отколупнул маленький кусочек. Возможно, что Фикус поступил так же, но потом не удержался и… так сказать, отдал честь всему пирогу целиком… Плохая примета? Ну, ее я решительно отвергаю как материалист. Агнесса Леопольдовна, не волнуйтесь за вашу собачку — желудочный сок собаки способен переварить не то что какую-то нежную свечку, а гораздо более прочные вещи. И вообще, друзья, не надо огорчаться из-за мелочей. Жизнь сложна и многолика, не будем по-мещански омрачать ее ненужными дрязгами и ссорами. Идемте в столовую и продолжим наше торжество, кое-что у нас еще осталось.
Он обратился к догу, которому, видимо, надоела самокритика и он теперь сидел молча, уставившись в одну точку, словно прислушиваясь к тому, что творилось в его животе, и сказал:
— А ты, негодяй, проси прощения! Подойди к хозяйке дома и дай ей лапу. Ну, скорее, Фикус, дай лапу!
Фикус подумал, икнул и царственным жестом подал лапу, но не хозяйке, а хозяину…
УСТАМИ МЛАДЕНЦА
Дети вырастают с быстротой, непостижимой для нормального взрослого человека.
Я знал Васю С., сына моего знакомого художника, горластым мальчишкой с хоккейной клюшкой в руке, в пальтишке нараспашку. Клюшка всегда была выше ростом, чем ее владелец, а пальтишко короче, в особенности в рукавах. Из рукавов на белый свет вылезали красные, озябшие Васины лапы — перчатки и варежки он терял обычно на следующий день после их покупки, так, во всяком случае, меня уверяли его родители.
Потом Вася стал мелькать передо мной в качестве угловатого подростка; при встречах он застенчиво совал в карман дымящуюся сигарету, а потом — совершенно неожиданно для меня — превратился в бледного высокого юношу.
Он поступил в какой-то институт и, не теряя темпов в своем физическом и духовном развитии, женился.
Однажды я шел по нашей улице и обратил внимание на идущую впереди меня пару. Это были явно две девушки-подружки: одна — повыше ростом и чуть пошире в бедрах, другая — пониже, мальчишески стройненькая.
Обе в расклешенных брючках и вязаных свитерах; которая повыше, в красном, а пониже — в зеленом, обе с длинными, до плеч, каштановыми локонами.
Я прибавил шагу и поравнялся с ними. Подружка в красном свитере и пошире в бедрах оказалась моим Васей, а та, что в зеленом, худенькая и стройная, — подлинной, настоящей девушкой, и притом прехорошенькой.
Я поздоровался с Васей.
— Познакомьтесь! — сказал он, краснея. — Это моя, так сказать, подруга жизни.
— Антон! — назвала себя подруга жизни и первая, с некоторым вызовом подала мне руку. — Вообще я Антонина, Тоня или Тося — как хотите, но он зовет меня Антоном.
— А вы его?
— А я его — Василисой.
Мы посмеялись и расстались.
Прошло еще время, и я снова встретился на улице с Васей. Он шел мне навстречу, катя перед собой детскую коляску и читая на ходу книгу. Он был все такой же, бледный и длинноволосый. В коляске лежал голубоглазый младенец несомненно мужского пола, судя по тому, как энергично он сучил толстыми ножками в белых вязаных штанах, лежа на спинке в своем уютном убежище на колесиках.
Сразу было видно, что Василиса и Антон произвели на свет будущего хоккеиста, капитана дворовой команды, на которого перчаток и варежек не напасешься.
Я поздравил Васю с сыном, но он принял мои поздравления без особого энтузиазма.
— Несчастный, ты недоволен тем, что стал папой?
— Какой же я папа, — сказал Вася с раздражением, — если этот чертов хлопец упорно называет меня мамой?! Пожалуйста, могу продемонстрировать.
Он сделал сладкое лицо, наклонился над коляской и причмокнул губами.
— Тошенька, сынуля, скажи, кто я?
Младенец ангельски улыбнулся и четко, раздельно произнес:
— Ма-ма!
— Слышали?! — обернулся ко мне Вася. — Все наши попытки его переучить ни к чему не приводят. Я для него ма-ма! И все!
— А твою Антонину он, наверное, зовет папой?
— Нет, ее он тоже называет мамой! Надо мной уже все ребята смеются. Говорят, что у Тошки две мамы и мы с Антониной кормим его грудью по очереди! Посоветуйте хоть вы, что делать!
Я посмотрел на бледного Васю, на его длинные сальные кудри, лежавшие на плечах, и сказал, стараясь оставаться серьезным:
— Попробуй постричься! Я где-то читал, что младенцы воспринимают зрительные образы по наиболее характерным деталям. У тебя и у Антонины одинаково длинные волосы. И к тому же одного цвета. Вот он и решил, что ты тоже мама. Постригись, Вася, и ты наверняка станешь папой.
Вася потрогал свои монашеские кудри и сказал задумчиво:
— Вы так думаете? Надо будет попробовать! Откровенно говоря, мне они самому надоели. Их надо часто мыть, а при нашей академической загрузке на мытье головы не хватает времени. До свиданья! Поехали, Тошка!..
Прошло еще некоторое время, и я снова встретил Васю с его Тошкой, который улыбнулся мне из своей колясочки, как старому знакомому. На аккуратно подстриженного Васю было приятно смотреть. Мне не понравилось, однако, мрачное выражение его лица.
— Ну как, Вася? — сказал я бодро. — Удался наш эксперимент? Ты стал настоящим папой?
— Черта с два! — ответил Вася с еще большим, чем раньше, раздражением. — Не на того хлопца мы с вами напали. Полюбуйтесь!
Он наклонился над коляской сына и, умоляюще сюсюкая, попросил:
— Ну, скажи, сынулечка, кто я?
— Ба-ба! — раздельно произнес Тошка и резко, словно спеша к шайбе, засучил толстыми ножками.
Вася шумно вздохнул и укатил коляску с Тошкой прежде, чем я успел выразить ему свое соболезнование.
КУЗНЕЧИК
Близкие друзья дали ему прозвище Кузнечик за несколько странную, подпрыгивающую походку и необыкновенную жизненную активность.
Когда он бежит, подпрыгивая, по улице, элегантный, свежий, благоухающий, и поглядывает — с этаким особым прищуром — на встречных девушек, никому в голову не придет, что Кузнечик давно уже перемахнул через отметку «70».
Живет он в однокомнатной квартирке. Мощный финский холодильник, японский магнитофон, телевизор самой последней марки — все дары современной цивилизации вы здесь найдете. Не найдете только того, что называется заботливой женской рукой!
Кузнечик живет один. При нем ни жены, ни детей, ни внуков — одна цивилизация.
Мы сидим за обеденным столом, покрытым круглым, холодно блистающим стеклом, пьем венгерский рислинг — хозяин извлек бутылочку из холодильника, закусываем яблоками «джонатан» и разговариваем.
Я вижу, что Кузнечик слегка нервничает, поминутно глядит на ручные часы, и когда встает из-за стола, чтобы что-то взять или принести, его припрыжка особенно бросается в глаза.
— Ты, кажется, кого-то ждешь? — спрашиваю я.
— Неважно! Хочешь еще вина?
— Спасибо, не надо! Ты ждешь женщину, старый греховодник?
— Допустим! Но тебе-то что! Выпей, я налью.
— Я лучше пойду. Быть третьим лишним занятие не из самых интересных.
— Обожди, не уходи. Ты ведь у меня бывал на старой квартире. Как тебе нравится моя новая?
Я оглядываю комнату. Стены ее украшены картинами — пейзажами в импрессионистском духе, подарки приятелей-художников, портрет самого Кузнечика, размашисто и сильно написанный маслом, и множество фотографий в рамках под красное дерево. Главным образом — женские головки.
— Уютная холостяцкая берложка! — говорю я.
Кузнечик гордо молчит.
Я поднимаюсь из-за стола, подхожу к стене, рассматриваю фотографии одну за другой. Какое милое девичье лицо с доверчивыми, полудетскими глазами!
— Кто это?
— Так… одна! — Кузнечик улыбается этакой мефистофельской улыбочкой. — Дела давно минувших дней. Каюсь, был… романчик.
— С каким финалом?
— «И расстались мы неловко. Я — обманщик, ты — сердита, то есть просто трафарет!» — мой приятель нараспев, с легким завыванием произносит стихи — боже мой, какая древность! — Игоря Северянина! — В общем я от нее ушел! — переходит он затем на прозу. — Вернее, убежал. Едва ноги унес!
— А эта? — я показываю ему на другую фотографию. Со стены на нас в упор глядит жгучая брюнетка с огромными глазами, с властным чувственным ртом.
— Тоже… дела давно минувших дней!
— И тоже ты едва ноги унес?
— Можно сказать, по частям их уносил!
— А эта? — На фотографии прехорошенькая блондинка ангельского типа.
— Эта хотела меня бросить, но я был начеку и бросил ее первым! — посмеиваясь, сообщает мне Кузнечик и, взглянув на ручные часы, ахнув, вприпрыжку убегает на кухню.
Возвращается он оттуда с бисквитным тортом и ставит его на стол — в самый центр. Потом достает из буфета вазочки с конфетами — с шоколадными и с карамельками в цветных обертках, тарелочки, десертные ножики и вилки, хрустальные фужеры. Расставив все это, опять убегает на кухню и приносит запотевшую бутылку лимонада.
— Пусть согреется немножко, а то она еще ангинку схватит! — Он ставит лимонад рядом с тортом.
— Однако твоя дама порядочная сладкоежка! — говорю я. — Где ты с ней познакомился?
— На бульваре! Подсел, и… познакомились!
— Знаешь что, я пойду!
— Нет, нет, ради бога, не уходи. Я себя так неуверенно чувствую… Я пойду на кухню, сварю какао, а ты посиди. Позвонят — открой дверь и… в общем поухаживай за ней, пока я буду на кухне возиться!..
Он убегает; я сижу — жду звонка. Глупое положение! И вот наконец звонят. Я иду в прихожую, отворяю дверь и вижу на пороге… старушку в цигейковой шубе и платке и девчоночку лет четырех-пяти в белой шубенке, в белой шапочке и красных варежках. Девчоночка очаровательная, черноглазая, с пунцовым ротиком капризного рисунка! Смотрит на меня исподлобья.
— Агния Семеновна, это вы? — кричит из кухни Кузнечик.
— Мы! — отвечает старуха.
— Раздевайтесь сами, раздевайте Леночку и проходите в комнату. Мой приятель вам поможет. Я сейчас!..
Сидим втроем — старуха, Леночка и я. Молчим. Наконец появляется Кузнечик. Он здоровается со старухой и подходит к Леночке, которая взирает на него совершенно равнодушно.
— Здравствуй, Леночка, здравствуй, раскрасавица моя! — Хозяин дома склоняется перед своей гостьей и целует ее в румяную щечку.
Девчоночка отворачивает от него свою мордашку с недовольной, капризной гримасой.
— Тебе нравится у меня, Леночка? — спрашивает Кузнечик, присев перед девчоночкой на корточки.
Та молчит.
На помощь приходит старуха:
— Леночка, скажи дяде: «Нравится!»
— Нравится! — послушно повторяет Леночка и обводит уютную холостяцкую берлогу снисходительным взором королевы, случайно попавшей в убогую хижину дровосека.
— Хочешь лимонадику? Вкусный, сладкий! — не унимается Кузнечик.
Леночка отрицательно машет головой.
— А тортику?
Кузнечик поднимается, кладет на тарелку огромный кусок торта.
Девчоночка молча отодвигает от себя тарелку.
— Она у нас не любит сладкого! — говорит старушка. — Все дети любят сладкое, а наша не любит! Ненормальная какая-то!
— А что же она любит? Леночка, что ты любишь?
— Я люблю сардинки!
— Если бы я знал, я бы купил для тебя сардинок, — растерянно лепечет Кузнечик. — Но откуда я мог знать, что ты любишь сардинки, а не конфеты? А что ты еще любишь… кроме сардинок?
— Собаков!
Кузнечик поднимает голову и, глядя на потолок, принимается жалобно лаять. Он подражает обиженным собакам и делает это очень смешно и очень похоже.
Мы со старушкой смеемся, а черноглазая маленькая несмеяна с тем же обидным равнодушием смотрит на старающегося ее рассмешить дядю и молчит. Наконец она изрекает:
— Тобик лучше тебя лает.
Кузнечик переводит свой лай в пронзительный скулеж. Мы со старухой умираем от хохота, Леночка молчит, хмурит бровки.
Оборвав скуление, сконфуженный Кузнечик ныряет в буфет, извлекает с нижней его полки роскошного усатого и длинноухого плюшевого зайца и преподносит ею Леночке. А та не берет зайца! Бабушка внушает внучке:
— Бери, бери, теперь у тебя целых три зайца будет. Ничего, бог троицу любит! Скажи дяде «спасибо», и пойдем домой!
— Спасибо! — говорит Леночка и берет зайца.
И тут Кузнечик не выдерживает, он опять опускается перед девчоночкой на корточки и задает ей роковой прямой вопрос:
— Леночка, ты любишь меня?
Честная Леночка отрицательно машет головкой.
— Почему же ты меня не любишь?!
Леночка загадочно молчит. Бабушка хватает ее за руку, говорит:
— Ну, спасибо вам за внимание к нам! — и уводит внучку в прихожую одевать. Кузнечик плетется за ними следом.
Он возвращается с несчастным лицом, волоча за ухо своего зайца, сразу постаревший и посеревший; даже синяя в белую крапинку «бабочка» на его белоснежной сорочке как бы опустила свои нарядные крылышки. Он беспомощно пожимает плечами и говорит мне:
— Зайца моего забыла взять! Ничего не понимаю! Всегда считал, что умею обращаться с детьми, — и вдруг… такой афронт. Что ты на это скажешь?
Что я могу ему сказать?! Что он, никогда не бывший ни отцом, ни дедом, сам лишил себя этого счастья? Я молчу, смотрю на старые фотографии на стене, и мне кажется, что на красивых женских лицах играет торжествующая, самодовольная улыбка.
Черноглазая капризуля хорошо отомстила бедному Кузнечику за них — за всех!
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
Легкая дюралевая красавица — лодка кремового цвета с нарядной красной каймой на борту — стремительно неслась по широкой заводи, пересекавшей территорию этого небольшого и незнаменитого заповедника с востока на запад.
Лесистые берега заводи были безлюдны.
В лодке сидели двое. На корме, управляя мотором, восседал старший егерь заповедника Куприков, крепко сбитый, средних лет, краснолицый, с белесыми бровями, передние зубы в металлических коронках, глаза зорко и хитро сощурены. На передней носовой скамейке примостился младший егерь Ленька Анфисов. Нос классический, картошкой, пшеничного цвета космы свисают на уши, но не по соображениям моды, а потому, что от поселка заповедника до села, где есть парикмахерская, путь не близкий. Глаза у Леньки голубые, наивно-добродушные, как у щенка, еще не забывшего вкуса и запаха маткиного молока. Фуражка с зеленым околышем надвинута на лоб — чтобы не сдуло ветром.
Со всего размаха лодка влетела в прибрежную камышовую заросль. Куприков сбросил газ и выключил мотор.
— Перекур! — объявил старший егерь и достал из кармана форменного кителя пачку сигарет «Прима». Закурив, строго спросил у Леньки: — Куришь?
— Нет, дядя Ваня, не балуюсь!
— Молодец! — наставительно сказал Куприков. — За это я тебя отмечаю в приказе по лодке. Вредно! И плюс лишний минус в бюджете.
— А зачем тогда вы сами курите?
— Не равняй меня с собой. Ты сыроежка-недомерок, а я гриб боровик, ядрен да велик!
Куприков расположился у себя на корме поудобнее, вытянул ноги в высоких сапогах, закрыл глаза.
— Иван Лукьянович! — окликнул его Ленька.
— Ну, чего тебе?
— Будем вертаться? Или до Медвянки проскочим?
— Тебе небось домой не терпится! Как дела-то у тебя с твоей Настькой несравненной подвигаются?
Ленька покраснел и ничего не ответил.
— Ты, Леня, девкам, то есть вообще бабам, не верь, — с той же свойственной ему суровой наставительностью сказал старший егерь. — Они, чертовы твари, только о том и помышляют, как бы им нас, мужиков, обдурить и объегорить… Конечно, баба бабе рознь, бывают и такие, что хоть сейчас бери и сажай ее в министры на пост, но это уже называется не баба. Баба — это… — Куприков подумал и, ничего не придумав, веско сказал после долгой паузы: — …баба — это мягкий пол. Понятно тебе?
Ленька промолчал.
— Ну, ежели тебе моя мысль понятна, — продолжал рассуждать, сев на своего любимого конька, Куприков, — то послушай-ка, брат, историю, то есть анекдот, про одну распутную бабенку. Дело было еще до Октябрьской, при царе Горохе, то есть при Николушке-дурачке. Жила эта распутная бабенка в большом престольном, как раньше говорили, селе, и был у нее кроме законного мужа еще и любовник, хахаль то есть, простой мужик местный. Но одного ей мало показалось, вертихвостке, и она второго завела — служителя культа, попросту говоря — дьякона из церкви! Вот однажды приходит этот дьякон до этой бабенки. В спецовке своей пришел, то есть в подряснике до пят. Только это стали они целоваться да миловаться, как вдруг — здравствуйте, я ваша тетя! — заявляется первый любовник. Видит он всю эту художественную самодеятельность и говорит дьякону…
Рассказывал свой анекдот Куприков тягуче, длинно, напирая на сальные подробности, и от этого даже тот крохотный скотский юмор, который был заключен в анекдоте, таял, как щепотка соли в кастрюле с горячей водой, оставалась лишь одна скучная похабщина.
Посмеиваясь, Ленька слушал, но не анекдот Куприкова, а звуки, которые во множестве роились здесь, в их укромном убежище: шуршанье камышовых метелок, колеблемых легким ветром, плеск рыбьих игр, чувиканье какой-то веселой птички, славившей ясное небо и доброе вечернее солнце от всего своего маленького сердечка. И вдруг Ленька уловил какой-то посторонний звук — жесткий, неприятный, чуждый всему тому, что только что ласкало его слух. Он насторожился. Недалеко переговаривались люди. Голоса грубые, отрывистые, слов разобрать нельзя. Почему они оказались здесь, в заповеднике, эти люди? Уж не браконьеры ли?!
— Дядя Ваня! — тихо сказал Ленька.
— Не перебивай! — недовольно отозвался Куприков, продолжавший жевать нескончаемую мочалу своего анекдота. — Нельзя перебивать человека, у него может произойти потеря нити. На чем я остановился?.. Ага! Тогда, значит, этот дьякон говорит этому мужу этой бабенки…
— Иван Лукьянович, браконьеры, кажись, работают!..
Ленька схватил весло, лежавшее на днище лодки, и тремя сильными взмахами протолкнул ее на чистую воду. Так и есть! Совсем недалеко у берега двое мужчин, зайдя в воду по грудь, ловили неводом рыбу.
Мотор заработал, загремел с одного рывка Куприкова, и сторожевая лодка помчалась к месту происшествия.
Когда Ленька и Куприков вышли на берег, нарушители еще не были готовы к встрече с егерями. Почти квадратный толстячок с наголо обритой, маленькой загорелой головой, прыгая на одной ноге, ловил другой неподатливую штанину, второй нарушитель, уже одетый, длинноногий, усатый, с густыми черными бровями, вытаскивал из сети трепещущих живым серебром окуней и плотву и бросал их в ведро с водой, стоявшее тут же, на берегу.
— Здравствуйте вам! — с иронической вежливостью сказал Куприков.
— И вам здравствуйте! — бодро откликнулся толстячок, продолжая прыгать и ловить ногой штанину. Наконец поймал, натянул брюки и стал их застегивать.
— Вам, граждане, известно, что охотиться, а также ловить рыбу в водах на территории заповедника категорически запрещается?
— Известно! — сказал толстячок. — Но человек слаб, товарищ егерь, и его обуревают страсти, из которых рыбная ловля далеко не последняя по силе и прочности. Каюсь и признаю!
— Документики ваши предъявите!
— Не взяли с собой, извините! Я Макаров Петр Петрович, а мой напарник Усачев Сергей Павлович. Мы работаем в городе… — Толстячок запнулся на одно мгновенье и сказал с простодушной улыбкой: — Так испугался от вашего неожиданного появления, что даже название родного учреждения из головы вылетело. Я инспектор «Сельхозтехники», а Сергей Павлович наш бухгалтер. У меня завтра день рождения, захотелось полакомиться свежей рыбкой…
— И вы, значит, чтобы это лакомство добыть, невод с собой прихватили?
— Не любитель я с удочкой, товарищ егерь. На одном конце крючок, на другом — дурачок. Вот сеть — это настоящее мужское удовольствие! Подтверди, Сергей Павлович!
Мрачный усач сказал мрачным басом:
— Подтверждаю! Удовольствие!
— Ну ладно, хватит! — начальственно бросил старший егерь. — Орудие ваше, граждане, мы конфискуем, а вы сами с рыбой садитесь в лодку. Мы вас доставим куда нужно для оформления протокола и передачи дела в суд. А уж там вам пропишут настоящее мужское удовольствие! Собирайтесь!
Нарушители покорно смотали невод, взяли свои рюкзаки. Потом толстячок, пошептавшись о чем-то с усачом, подошел к егерям, молча наблюдавшим за их действиями, и, обратившись к Куприкову, сказал с той же широкой, покоряющей улыбкой:
— Все мы — люди, как говорится, все мы человеки, товарищ егерь. Если вникнуть в суть, мы одним с вами миром мазаны!
— Это как надо понимать? — нахмурился Куприков.
— Мы ловцы, и вы ловцы. Мы рыбку ловим, а вы — нас. Рыбак рыбака, как говорится, видит издалека. Есть у нас к вам деловое предложение.
— Ленька! — обрадовался Куприков. — Будешь свидетелем: он мне взятку предлагает! Ваше деловое предложение, гражданин Макаров, будет включено в протокол.
— Ты до конца дослушай, а потом включай. Никакой взятки я не предлагаю. Деловое предложение наше такое: сварить сейчас ушицу — не пропадать же рыбке! Отметим сообща мой день рождения, раз уж все так нескладно получилось! У меня при себе имеется поллитровка чистого спиртика. Покушаем, отдохнем на свежем воздухе по-человечески, а потом — пожалуйста, везите нас к месту вашего назначения.
Куприков вопросительно поглядел на Леньку.
— Сейчас поедем, дядя Ваня. Нечего тут прохлаждаться, — проворчал Ленька.
— Ишь ты, какой строгий молодец! — сказал толстячок. — Не бойся, парень, не убежим!
— От меня, брат, не убежишь! — усмехнулся Куприков и многозначительно поправил на плече ремень казенного охотничьего ружья.
Толстячок впился цепкими карими глазенками в суровое лицо старшего егеря. Какая-то жилочка дрогнула на этом непреклонном, булыжном лице.
— Ну-с, какая же будет ваша окончательная резолюция, товарищ егерь?
— Можно, конечно… посидеть… по-человечески… часок-другой, — медленно цедя слова, сказал Куприков. — Тем более что рыба все равно вами уже спорчена, ноне надейтесь на амнистию! Не будет вам от меня амнистии! Не будет амнистии! — повторил он твердо. — Так и знайте! Понятно вам?
— Понятно! — сказал толстячок и весело крикнул своему напарнику: — Сергей Павлович, готовь рыбу для ухи, а я займусь костром!
…Огненная, густо наперченная уха (все приправы к ней нашлись в рюкзаке усача) была отменного вкуса, цвета и запаха. Да и разведенный спиртик тоже был хорош!
Солнце опускалось за горизонт, от воды тянуло влажным холодком, а от розовых углей потухшего костра приятным теплом. Идиллическую картину тайной вечери на берегу заводи портил один Ленька. Не принимая участия в пиршестве, он сидел в стороне на сосновом пне, неподвижный, молчаливый, осуждающий.
Толстячок сказал порядком осоловевшему Куприкову:
— Саботажничает твой парень, Иван Лукьянович, это нехорошо! Разболталась у тебя дисциплина на судне! Надо гайки подвинтить!
— Сейчас подвинтим! — Куприков налил в стакан разведенного «так на так» спирту, поднялся, подошел к Леньке. — Ты чего, Алексей?
— Ничего! Что вы делаете, товарищ старший егерь?! Совесть ваша где?!
— Молод еще меня совестью попрекать! Ты что, думаешь, амнистия им будет от меня? Не будет им амнистии! Понятно тебе?! На, выпей!
— Не стану я пить!
— Пей! — заорал Куприков. — Не дисклидитируй меня перед людьми. За здоровье Насти своей. Давай!..
Ленька взял стакан и одним глотком осушил его.
— Ступай к костру, закуси, а то охмелеешь разом!
…Теперь у костра сидели в полном кворуме. Допили спирт, доели уху. Толстячок вытер свою ложку клочком газеты, сунул ее за голенище резинового сапога.
— Самое время анекдоты послушать. Кто хороший анекдот знает — выкладывай!
Куприков, кашлянув, сказал:
— Давайте я начну.
И пошел жевать свою мочалку!
Толстячок послушал, поморщился.
— Нет, Иван Лукьянович, извини, но ловишь ты нашего брата лучше, чем анекдоты рассказываешь! Дайка я попробую…
— Валяй! — сказал Куприков, скрыв обиду. — Рассказывай, а мы посмотрим, какой ты заслуженный артист по этой части!
«По этой части» толстячок действительно оказался артистом! Анекдотов он знал великое множество, они вылетали из его рта длинными пулеметными очередями — все неприличные, но рассказчик, в отличие от Куприкова, преподносил их легко, с каким-то странным, диким изяществом, заставляя своих слушателей хвататься за животы от хохота и вытирать слезы.
Наконец рассказчик закончил свое выступление у костра.
— Хорошенького понемножку! Пора, пожалуй, бай-бай-бай делать. Смотри, совсем стемнело. Луна-то какая сегодня красавица!.. Иван Лукьянович, — прибавил он и, аппетитно зевнув, громко, по-собачьи, щелкнул челюстями, — есть деловое предложение: утречком, по холодку, поедем с вами куда нужно. Не тащиться же сейчас, на ночь глядя, надо отдохнуть после такого концерта!
— Правильно! — согласился Куприков. — Отдыхай, артист. Но помни…
— …что амнистии не будет! — сказал, подмигнув ему, толстячок и рассмеялся. И усач тоже загрохотал басом ему в лад.
Нарушители устроились под соснами на зеленом с проседью моховом коврике, положив под головы свои рюкзаки и укрывшись ватниками. Вскоре они громко захрапели дуэтом. Куприков и Ленька остались сидеть у костра.
Красавица луна светила мирно, ярко, лягушки в камышах давали свой концерт, захлебываясь руладами сумасшедшего кваканья и бульканья. Дивная летняя ночь вступила в свои права.
— Ты, Ленька, покарауль их, — потягиваясь и зевая, сказал Куприков, — а я вздремну малость, а потом тебя сменю! Понятно тебе?
— Понятно, дядя Ваня.
Куприков лег, натянув на голову взятый из лодки брезентовый плащ.
Ленька сидел один у потухшего костра, в голове у него шумело. Очень хотелось спать, в глаза, казалось, набился песок — такими тяжелыми стали веки.
Чтобы не уснуть, Ленька стал думать о Насте, о том, как пойдет в воскресенье в клуб на танцы и увидит ее. Да вот же она — стоит в зале, на ней короткое платьице, голубое, под цвет глаз, смотрит, улыбаясь, на Леньку. Ленька подошел к Насте, несмело обнял ее, а она вдруг взяла да так сильно толкнула его в грудь, что он чуть с ног не свалился. Ленька снова потянулся к Насте, и снова она с силой оттолкнула его, да еще и обругала, нехорошо, по-мужски. Ленька открыл глаза и увидел склонившегося над ним Куприкова.
— Проснись, караульщик поганый!
Со сна Ленька ничего не помнил и ничего не понял. Сел, стал протирать кулаком глаза. Куприков продолжал яриться:
— Я тебе что приказал? Караулить их! А ты… кулак под голову и в объятия к Марфеи?! Я тебя научу, как спать на посту! Рапорт на тебя подам, со службы прогоню с волчьим билетом!..
— Ничего же не случилось, дядя Ваня! — примирительно сказал Ленька. — Если бы они скрылись, пока я спал, тогда другое дело. А то ведь вон они, голубчики, в полном составе! — он показал на браконьеров — они сладко спали на своем моховом ложе под сосной.
— Ну и дураки, что не скрылись! Я бы на их месте обязательно скрылся! Ты думаешь, что как ты есть молодой егерь, так тебе все будет прощено? Нет, брат, вас, молодых, по башке не бить, добра не видать!..
Он долго срамил и пушил Леньку. Тот все молчал, но в конце концов не выдержал и огрызнулся:
— Вы меня, Иван Лукьянович, на пушку не берите. Я тоже могу на вас рапорт подать!
— Какой ты можешь на меня рапорт подать, сопляк?
— Я такой рапорт подам, что вы меня подбили вещественные доказательства кушать.
— Какие такие вещественные доказательства?
— Рыбу ихнюю, вот какие! Вы обязаны были пойманную рыбу вместе с сетью конфисковать тут же, на месте преступления, а вы разрешили браконьерам из нее уху варить. И под ту ушицу анекдоты слушали и ихний спирт пили. И меня заставили стакан принять. Я молчать не буду. Вы старший егерь, а я младший. Я свою вину знаю, и я ее признаю, но с вас спросу больше, Иван Лукьянович!
Старший егерь посмотрел на младшего с уважительным удивлением и сказал тихо, почти ласково:
— Ладно, Леня, горячиться не будем. Мало ли чего на свете не бывает по нашей службе! Постановлено — поплевать и забыть. Понятно тебе?
Ленька не ответил.
— Ну, коли все понятно, — уже в обычном своем покровительственно-насмешливом тоне сказал Куприков, — тогда ложись досыпай, я сам их пока покараулю.
— Чего там спать? Светает уже! — буркнул Ленька. — Разбудим их, да и поедем на кордон.
— Рано еще!.. Я пойду в лодку, мотор поставлю, а ты тут прибери все!
…Настало утро, свежее, чистое, бодрое. Солнечные лучи, набирая силу, быстро гасили бриллиантики росы, сверкающие на высоких стеблях трав, не тронутых косой, и на листьях старых берез, что росли здесь вперемежку с вековыми соснами.
Браконьеры спустились к берегу, к лодке, в которой сидели Куприков и Ленька. Толстячок — пухлое лицо помято, глаза как щелочки — сказал весело:
— С добрым утречком, шефы!
— С добрым утром! — вежливо ответил Ленька.
Куприков молча кивнул.
— Как, Иван Лукьянович, вы насчет того, чтобы чайком заправиться?
— Чаев не будет, гражданин! — веско произнес Куприков.
— Ладно, дома почаевничаем! — сейчас же согласился толстячок. — Дома пустой чай и тот милее водки с закуской. Подтверди, Сергей Павлович!
— Подтверждаю! — бухнул свое усач.
— Собирайтесь, граждане, надо ехать! — сказал Куприков с той же суровостью.
— Прекрасно! — засуетился толстячок. — Ты нас, Иван Лукьянович, до поворота к Гречухе подбрось, там берег отлогий и… попрощаемся по-человечески. А до станции мы как-нибудь пешочком дотопаем!
— Нет, гражданин, я вас обязан на кордон доставить для выяснения ваших личностей и оформления протокола.
— Да ты что, Иван Лукьянович, совсем спятил после спиртика вчерашнего? — моргая белесыми свиными ресницами, все еще сдерживаясь, сказал толстячок. — Так миленько посидели, анекдоты послушали, подружились, можно сказать, на всю жизнь и — на тебе… на кордон?!
— Дружба дружбой, а служба службой. Я вас, граждане, предупреждал, что амнистии вам от меня не будет!
— Не человек ты, дядя, а дуб мореный! — уже с сердцем сказал толстячок.
— И стоеросовый притом! — подтвердил усач.
Куприков даже бровью не повел и ответил кротко:
— Оскорблять меня нельзя, граждане, я при исполнении! За эти слова можете добавку получить!
Толстячок взорвался и стал бешено браниться. Ругательства вылетали из его рта такими же длинными пулеметными очередями, как вчера вечером анекдоты, и эта грязная брань возмутила Леньку. Он уже поднялся в лодке, чтобы сойти на берег и утихомирить браконьеров, но Куприков остановил его властным жестом.
Толстячок иссяк и замолчал. Потом сказал:
— Ладно, поедем на кордон, только искупаемся сначала. Выкупаться-то хоть можно?
— Выкупаться можно!
Толстячок разделся первым и нагишом, без трусов, сияя непристойно белыми ягодицами, полез в воду. За ним с разбегу кинулся в озеро усач. Они резвились и плескались в парной воде на виду у егерей, и вдруг Ленька заметил, что снова, как вчера вечером, дрогнула какая-то жилочка на лице у Куприкова.
— А ну, давай живо на берег! — сказал он Леньке. — Собирай их одежонку, бросай в лодку. Быстро, давай!
— Зачем, дядя Ваня?
— Не рассуждать! Исполняй приказ!
Недоумевая, Ленька вышел на берег, собрал и побросал в лодку одежду браконьеров.
— Садись! Живо!
— Да вы что собираетесь делать, дядя Ваня?!
— Садись, тебе говорят!
Не успел Ленька добраться до своей носовой скамейки, как с одного сильного рывка Куприкова заработал мотор и лодка отошла от берега.
Браконьеры выскочили из воды. Они что-то кричали, грозя кулаками, метались голые по пустынному берегу, но Куприков сидел на корме, неподвижный, как бы отрешенный ото всего земного. Он смотрел вперед в одну точку, поглощенный, казалось, одной заботой: как бы не прервался хотя бы на секунду победный грохот мотора!
Лишь за поворотом, когда ничего не стало слышно и никого не видно, он сбросил газ и спокойно, как будто ничего не произошло, сказал:
— Теперь и покурить можно!
Достал из портсигара папиросу, закурил.
Ленька не выдержал:
— Не по закону это, Иван Лукьянович! Зачем же так издеваться над людьми?!
— Над людьми! Да разве это люди! Они же спекулянты отпетые, я их сразу понял. Думали меня, травленого волчищу, спиртиком своим подкупить! Ах, гады! Ненавижу я их, паразитов! Им дай волю, они всю живность истребят ради лишней рублевки, всю землю до лысины доведут…
Он взглянул на растерянное Ленькино лицо и прибавил:
— Я знаю, что не по закону сделано. Но ты не беспокойся, я сам на себя рапорт напишу, приму наказание, какое полагается.
Помолчал и сказал мирно:
— Забыл я, Леня, как звали этого… иностранца, который с негром Пятницей беседовал на необитаемом острове?
— Робинзон Крузо!
— Вот пусть теперь этот анекдотчик пузатый поробинзонит со своей средой усатой часика три, четыре, покормит комаров. Потом лодку пришлем, снимем. Куда они без штанов денутся!..
…Куприков действительно написал потом сам на себя рапорт и получил строгий выговор в приказе за свои незаконные действия. Выговором этим он гордится и охотно рассказывает при случае о том, как заставил браконьеров робинзонить без штанов на глухом берегу заповедной заводи, причем рассказывает об этом весело, живо, безо всякой «мочалы», как бы любуясь собой — рассказчиком и главным действующим лицом — со стороны.
ДОМОЙ!
После завтрака Шурка, как ему было велено, спустился на лифте с четвертого своего этажа вниз, в рентгеновский кабинет. Рентгенолог — черная, худая, неразговорчивая — быстро и ловко сделала снимок правой Шуркиной кисти с одним несчастным большим пальцем — остальные четыре отрубил мотор трактора. О том, как это произошло, Шурка рассказывать не любит, картина происшествия выглядит у него туманно и неясно.
— Прибежали ребята из нашего класса в мастерскую совхозную, отец вышедши был, я стал им показывать, как мотор работает, а он меня — цап! И все!
— Больно было, Шурка?
— Не помню!
«Шеф» долго изучал Шуркину кисть, вертя снимок перед глазами и так, и этак. «Шефом» больные четвертого этажа зовут своего профессора, хирурга с мировым именем.
Шурка сидел в его крохотном кабинетике на кончике стула, рассматривал фотографии, развешанные по стенам. Важные мужчины и женщины, под фотографиями надписи чернилами, некоторые не по-русски. А над столом «шефа», как бы осеняя его, висит увеличенная фотография лошадиной головы. Лошадь белая, глаза черные, печальные, смотрят прямо в душу. Под снимком написано: «Дорогому моему целителю от старой балетной лошади»… И роспись с затейливыми закорючками. Но «шеф» не лошадь, конечно, лечил и не она на карточке расписалась, а балетная артистка — вон ее фото рядом на стене. Тоненькая, красивенькая, в черном трико. Стоит, бедняжка, на одной ножке да еще на носке, другую подняла и вытянула вбок, как струну. Глаза у артистки тоже черные, громадные — в пол-лица. И тоже печальные.
«Шеф» положил рентгеновскую пленку на стол, посмотрел на съежившегося Шурку сурово. Лицо у «шефа» тонкое, со свежим румянцем на худых щеках, прищуренные глаза под стеклами сильных очков смеются, но белоснежная накрахмаленная шапочка на седеющей голове и такой же халат придают его внешности некую строгую колючесть. Он тонок в кости, суховат, элегантен, очень подвижен в свои семьдесят с лишним лет.
— Дела твои, Шутилов, неплохие. Даже совсем неплохие! — сказал наконец «шеф» и подмигнул Шурке.
Строгая его колючесть сразу пропала. И Шурка тоже отмяк, откинулся на спинку стула, вздохнул свободно.
— Выпишем мы тебя завтра — можешь домой лететь. Билет на самолет возьмут, на аэродром доставят. Отдохнешь месяца два-три, потом опять к нам. Будем тебе палец делать, Шутилов!
— «Стебель Филатова», да? — догадался Шурка.
— Ишь ты какой стал грамотный! А что такое «стебель Филатова»?
— Пришьете руку к животу, где кожа есть лишняя, сделаете такую сосисочку…
— Сам ты сосисочка! — рассмеялся «шеф» и сейчас же снова стал серьезным. — Все-таки будет у тебя два пальца на правой лапе, а не один. Жить можно… если, конечно, не совать свой нос и пальцы куда не след. На аэродром тебя тетя Поля отвезет.
Шурка обрадовался:
— Вот это здорово!
Врачи, сестры, няньки — все тут к Шурке относятся хорошо, внимательно, но он для них всех лишь больной Шутилов, один из многих. «Ступай на рентген, Шутилов!», «Почему суп не доел, Шутилов?», «Шутилов, к одиннадцати на перевязку как штык!». И только тетя Поля — низенькая, полная, вся какая-то круглая, как колобок, — зовет мальчика в зависимости от его поведения или Шуркой, или Шуриком, проходя мимо, обязательно потреплет его по стриженой голове мягкой, теплой рукой, а когда дежурит, зазовет к себе в дежурку, и он часами рассказывает ей про свою привольную жизнь в далеком казахстанском поселке, где его поджидают отец, мать, сестренка Настя, пес Дружок и отчаянная кошка Брыська — черно-рыже-белая трехцветка. Трехцветки — они к счастью.
Шурка поднялся, подошел к профессорскому столу, сказал тихо:
— Спасибо… за все! — губы у него дрогнули.
— Ну, ну, без телячьих нежностей — не люблю. Прощаться будем завтра, Шутилов. Ступай пока!
…В палате, в которой Шурка прожил три месяца, жизнь шла своим чередом.
На табурете у стены, где розетка, сидел и брился молодой техник-монтажник Миша. Свой «Харьков» он держал култышками обеих рук, лишенных пальцев. От пальцев остались у Миши лишь костяшки, по которым считают месяцы года: первая костяшка — январь, тридцать один день, потом выемка — это февраль, двадцать восемь дней, а в високосный — двадцать девять, вторая костяшка — март, тридцать один день. Именно тридцать первого марта с Мишей и случилось «это». Из лагеря, где остановилась экспедиция, выехали на вездеходе перед вечером, погода была хорошая, небо ясное, через три часа рассчитывали быть на месте. И вдруг закрутил дьявольский буран, все смешалось впереди, сзади, с боков в одну воющую, свистящую, валящую с ног белесую тьму. Арктика! Сбились с дороги, потеряли ориентировку, а тут еще безнадежно заглох мотор. Пришлось бросить вездеход — железный ледяной гроб — и идти пешком наугад, ложась грудью на ветер. На ногах у Миши были пимы, а на руках шерстяные перчатки, рукавицы на собачьем меху он в дорогу не взял. Всегда брал, а на этот раз не взял. Езды-то всего три часа, в кабине тепло!
До лагеря они с водителем добрались за пять часов.
Над Мишиными култышками бьется теперь «шеф», операция следует за операцией, — надо сделать так, чтобы костяшки техника могли выполнять не только функцию календарного отсчета времени, но и держать самые необходимые предметы.
За столом, стоящим посреди палаты, сидел и ел «любительскую» колбасу, нарезая большими вкусными ломтями, добряк татарин Ибрагим, низкорослый, с квадратным могучим торсом, такелажник со стройки жилых домов, — ему тросом отдавило два пальца на правой руке. Больная рука у него лежит на перевязи на гипсовой подставке — это сооружение больные называют «самолетом». Ибрагим ловко действует здоровой левой. Аппетит у него волчий: ведь недавно только позавтракали, а Ибрагима, как он говорит, уже «потянуло на колбаску».
Шурка вбежал в палату, бухнулся на свою кровать, объявил, сверкая глазами:
— Миша, Ибрагим, ребята, слушайте все последние известия по моему радио. Завтра я от вас — ту-ту! — домой на два месяца, а то, может, и больше. Только что «шеф» сказал, что отпускает!
— Брешешь ведь все, Шурка! — сердито сказал техник Миша. Он пытался обмотать шнур вокруг корпуса бритвы, но култышки плохо повиновались ему.
— Ты посмотри на его морда! — добродушно отозвался Ибрагим. — С такой морда не брешут! На, Шурка, колбаски, покушай с радости!..
Он протянул Шурке здоровую руку с куском колбасы. Шурка взял и стал есть. С полным ртом повторил:
— Честное слово, Миша, не вру. Поди спроси у «шефа», он тут пока… Миша, давай я тебе помогу провод замотать.
— Не надо! Я сам хочу.
— Не выйдет у тебя. Дай я сделаю.
— Не подходить! Сам!
Миша погрозил мальчику своей култышкой, но Шурка улучил момент, схватил Мишин «Харьков» и запрыгал, как обезьяна, через кровати, увертываясь от погнавшегося за ним техника.
— Тише вы, жеребчики стоялые! — прикрикнул на них Ибрагим, отрезая себе еще колбасы. — Не видите — человек питается, здоровье набирает. Мешать не надо ему!..
Величественно неся свой «самолет», в палату вошел еще один ее обитатель — Сергей Тимофеевич, областной работник по торговому ведомству. Он был в пижаме темно-малинового цвета с цветочками. Импортная вискоза туго обтягивала его солидное брюшко точной арбузной формы. Сергей Тимофеевич сел на стул подле Ибрагима и, поглядывая на Шурку, тоном записного оратора торжественно произнес:
— Прими, Александр, мои поздравления по случаю твоей выписки. Желаю тебе полного выздоровления, успехов в учебе и счастья в личной жизни.
Тут оратор запнулся («Насчет личной жизни я, пожалуй, зря»), но помялся и закруглился ловко и не без игривости:
— Каковой у тебя еще нет, но со временем будет!
Шурка вежливо ответил:
— Спасибо, Сергей Тимофеевич! — А сам подумал: «Сейчас учить будет!»
И действительно, Сергей Тимофеевич, помолчав, добавил:
— Еще я хочу выразить надежду, что ты, Александр, сделаешь выводы из прискорбного происшествия, с тобой случившегося. Тяга твоя к технике похвальна и достойна поощрения, но сначала, дружок, надо самому хорошенько изучить машину — тот же трактор, — а потом уж показывать его устройство своим сверстникам и товарищам по играм и безобидным — подчеркиваю: безобидным! — шалостям.
Техник Миша опять не выдержал, заметил как бы вскользь:
— Это вы очень глубоко и точно заметили, Сергей Тимофеевич. Всякое дело требует предварительного изучения во всех его аспектах, даже чистка картошки.
Ибрагим и Шурка стали смеяться, а Сергей Тимофеевич надулся и сказал:
— Я понял намек, но отвечать на ваш неуместный выпад не намерен!
Сергей Тимофеевич пострадал, как он сам выразился, рассказывая в палате о своем несчастье, именно «на почве чистки картошки». Взялся помочь жене, нож был отточен до бритвенной остроты, а картошка попалась мокрая, скользкая, нож соскочил… Теперь два пальца все еще не действуют.
…День прошел незаметно, в сплошных хлопотах. Надо было внизу, на складе, у сестры-хозяйки получить свой чемодан, собрать заранее вещи. После обеда, когда кончился «мертвый» час, Шурка долго стоял у окна, смотрел на просторный институтский двор, обнесенный бетонным высоким забором. Апрельский день был солнечный, но прохладный и ветреный. Березки в парке, подступившем вплотную к забору, гнулись, размахивая тонкими, голыми еще ветвями, словно торопили Шурку: «Скорей, скорей, давай лети домой!..»
Из приземистого квадратного одноэтажного флигеля, в котором живут подопытные собаки, доносился через раскрытую форточку истошный, надсадный, хватающий за сердце лай. Вон идет по двору сторож-инвалид, несет им суп в ведрах, за ним трусит на слабых старушечьих ногах знаменитая Найда — институтская красавица лайка. В награду за долголетнюю безупречную сторожевую службу Найде разрешен беспрепятственный вход в вестибюль института. Техник Миша уверил Шурку, что Найда была раньше экспериментальной собакой, и что все суставы у нее железные, и что на ночь ей делают внутрисуставную смазку, чтобы железные кости не гремели на бегу. За Найдой плетется с почтительно опущенным хвостом приземистый коротконогий буро-серый овчар, ее постоянный супруг, тоже сторожевой пес. Симпатичная высокая докторша с тяжелыми крупными серьгами в ушах, — они тихонько позванивают на ходу, вроде как суставы у Найды, — зовет ее супруга-овчара пышно: «Принц-консорг». У Шурки он, разумеется, превратился в «Принца-комсорга».
Потом надо было поговорить с веселым грузином Гиго из соседней палаты. На днях ему сделали «стебель Филатова», пришив его обезображенную в автомобильной катастрофе кисть к толстому мягкому животу.
Гиго, который уже перенес несколько тяжелых операций, посмотрел на Шурку и сказал, что все это пустяки, трын-трава, бояться нечего.
— Я лично, Шюра, вхожу в операционную каждый раз как в ресторан!
После ужина посидели у телевизора в коридоре напротив дежурки. Сергей Тимофеевич говорил там по междугородному телефону, кричал, напрягая голос, на весь этаж, боясь, что его на другом конце провода не услышат.
— Всем передаю привет, мои дорогие, каждому желаю здоровья и творческих успехов во всех полезных для общества начинаниях! А также счастья в личной жизни.
И наконец, настала последняя Шуркина ночь в институте. Назначенные процедуры были все сделаны, лекарства приняты, анекдоты все рассказаны. По части анекдотов, как всегда, пальму первенства держал техник Миша. А Сергею Тимофеевичу не везло: только начнет рассказывать, как Миша уже показывает своей култышкой размер бороды у его анекдота. Сергей Тимофеевич снова надулся и замолчал. И один не смеялся потом, когда все смеялись над Мишиными остротами.
В одиннадцать часов в палату заглянула тетя Поля, пожелала «покойной ночи».
Техник Миша первый устроился поудобнее, свернулся калачиком у себя на кровати, закрыл глаза, сказал сонным голосом:
— Ну, спатушки-матушки!
Свет погас.
Шурка быстро уснул и спал без сновидений до половины ночи, потом проснулся. Раньше, до своего несчастья, Шурка спал всегда без просыпу до самого утра. И всегда казалось ему, что по-настоящему он вроде даже и не спал: только, бывало, положит голову на подушку, как мать уже тормошит его, тянет прочь одеяло, ласково ворчит:
— Вставай, сонная тетерюшка, завтракать пора, в школу опоздаешь.
Шурка хныкал:
— Только лег — и уже вставай!
— Ты глаза разуй, погляди, где солнышко.
Шурка, разлепив томные веки, видел ломившееся в окно солнце, слышал победный лай Дружка, гонявшегося по двору за отчаянной кошкой Брыськой, и всякий раз удивлялся: как же это так быстро пролетела целая большая ночь! А сейчас стал просыпаться среди ночи! Спит, и вдруг словно кто-то с силой толкает в бок:
«Не спи, Шутилов, думай!»
Некоторое время Шурка лежал с открытыми глазами, думал. Палата похрапывала, кряхтела, стонала, сонно бормотала. Громче всех причмокивал и присюсюкивал Сергей Тимофеевич, Шуркин сосед.
Шурка как-то спросил у Ибрагима, почему больные во сне говорят сами с собой, и такелажник объяснил ему, что это они не с собой разговаривают, а со своей бедой — она их навещает по ночам.
Ох, беда, беда! Правда, «шеф» сказал, что дела у Шурки неплохие, совсем даже неплохие. Но пальцев-то нет! Шурка потрогал повязку на правой кисти: нет пальцев! И вдруг до его ушей донесся странный звук — не то мяуканье, не то приглушенный стон. Шурке стало жутко. Он прислушался — звук идет от окна, где стоит кровать техника Миши. Это еще больше его испугало: веселый техник один изо всей палаты — Шурка знает это! — спит всегда молча, без стонов и разговоров.
Преодолев страх, Шурка выскользнул из-под одеяла. С бьющимся сильно и часто сердцем, на цыпочках подобрался к окну. Миша лежал лицом вниз, уткнувшись в подушку. Шурка положил свою здоровую руку на его вздрагивающее плечо. Техник затих, потом повернулся на спину, и Шурка увидел влажный блеск его глаз.
— Извини, Шурка, разбудил тебя, — прошептал Миша чуть слышно. — Днем, понимаешь, ничего, а ночью…
Не договорил. Замолчал. Отвернулся.
Судорога острой жалости сжала Шуркино горло, но он справился со своим волнением, зашептал в ответ тоже чуть слышно:
— Миша, я тебе совсем забыл сказать. Днем «шеф» при мне говорил с Верой Платоновной о тебе.
— Что он говорил?!
— Дела у тебя неплохие. Совсем, говорит, они у него неплохие.
— Ты сам слышал?
— Не сойти мне с этого места!
Они долго шепчутся, а палата спит и ничего не слышит. Техник и верит Шурке, и не верит, но от сердца у него отлегло, а это сейчас, ночью, для него самое главное.
— Иди к себе, Шурка, как бы ребят не разбудить! Не дай бог, если эта толстая зануда, соседушка твой, проснется.
— А ты сам будешь спать?
— Буду!
Техник Миша поворачивается на бок и, чтобы успокоить мальчика, сонно шепчет:
— Ну, спатушки-матушки!
Можно уходить! Шурка прокрадывается к своей кровати и залезает под одеяло.
Палата стихла. Не слышно ни стонов, ни бормотаний. Только со двора чуть доносится, то удаляясь, то приближаясь, негромкий собачий лай — это бегает вдоль забора в ночном своем дозоре экспериментальная собака Найда.
Спи, Шурка, завтра — домой!
ЧАСТНАЯ ИНИЦИАТИВА
Далеко от солнечного Кавказа до холодной Сибири, ох далеко!
Если лететь самолетом, то еще ничего: вспорхнул на «ТУ-104», пожевал, подремал, смотришь — уже Москва! В Москве пересел на другой «ТУ-104», и через три часа, пожалуйста, Омск, через пять — Новосибирск. А из Новосибирска или из Омска уходят местные воздушные трассы, садись и лети, куда тебе нужно: хочешь — «во глубину сибирских руд», хочешь — в целинные пшеничные степи.
Но Григорий и его двоюродный брат Арсений не летели, а ехали поездом. Да еще везли с собой в багажном вагоне две большие бочки с вином, которые, по расчетам главы фирмы — Григория, должны были принести жадным братьям неслыханный барыш.
Поездка оказалась трудной. Мучили пересадки, а также всяческие проверки и «оформление проездных документов». Впрочем, они были предусмотрены. В бумажнике лежала пухленькая симпатичная пачка новеньких кредиток, ассигнованных на «специальные дорожные расходы». Братья твердо верили в священный и, как им казалось, незыблемый закон движения тела в пространстве: не подмажешь — не поедешь! В том же бумажнике хранилась и надежная, шикарная липовая справка, удостоверяющая со всем своим официальным пылом, что братья Григорий и Арсений с младых ногтей трудятся на колхозной ниве и что они везут для продажи на рынках продукт своего беззаветного, самоотверженного труда. Все в общем было предусмотрено, даже характер Арсения, которому Григорий внушил, что он, Арсений, как человек горячий, но глупый, должен при всех объяснениях с любым дорожным начальством притворяться глухонемым, чтобы не наговорить лишнего. В себе лично Григорий был абсолютно уверен.
И вот все трудности остались позади. Где нахрапом и руганью, где слезой «глухонемого» Арсения, где божбой, где «барашком в бумажке», но одолели все препятствия братья-разбойники, одолели и прибыли в большой, прославленный трудовой славой сибирский город.
Город братьям понравился. Многоэтажные красивые дома, тенистые, широко распахнутые улицы. Народ здесь живет денежный, щедрый — металлурги! И главное — стройка рядом, всего двенадцать километров, автобус ходит. Стройка огромная, звонкая, а трудится на ней главным образом молодежь. А молодой потребитель вина — как надеялся Григорий — не станет придираться ни к вкусу, ни к цвету, ни к цене, ему бы хлопнуть стаканчик-другой для куража перед девушками — и все.
Выкупая багаж, Григорий чертом носился по перрону, на ходу хвалил себя за то, что придумал эту поездку, поучал по-медвежьи медлительного, усатого, меднорыжего Арсения:
— Наш с тобой мотор, дружок, — частная инициатива. Заглохнет мотор инициативы — пропадем, как молодые барашки!
Нашли квартиру с хорошо укрытым двором и пустым сарайчиком, привезли туда свои бочки, и Григорий отправился к местному торговому начальству — «оформляться», а Арсению поручил подготовить продукцию к продаже. Арсений, мыча и энергично вертя пальцами, добыл у хозяйки квартиры ведро, принес воды из колонки и, уединившись в сарайчике, занялся «подготовкой продукции».
Вскоре явился сияющий, очень довольный Григорий в сопровождении угрюмого мужчины с вислыми усами, в тяжелых сапогах, оказавшегося плотником. Мужчина осмотрел бочки, сказал философически и с уважением: «Однако тара!» — выкушал стаканчик мутной желтой бурды, с той же серьезностью произнес: «Квасок, однако!» — поторговался для солидности и, сговорившись, пошел за досками.
К вечеру он сколотил нечто вроде гигантской собачьей будки со стойкой для продажи вина распивочно, получил гонорар и удалился.
На полулисте фанеры Григорий химическим карандашом большими кривыми буквами изобразил:
Подумав, приписал:
…К вечеру на следующий день будка с фанерным приветом «героим Сыбира» уже возвышалась на своем боевом посту — рядом с танцевальной площадкой напротив нового здания клуба строителей, построенного комсомольцами за тридцать два дня на воскресниках.
Оркестр на танцплощадке старательно исполнял грустные красивые вальсы и веселые фоксы, но танцующих было мало, да и танцевали-то главным образом одни девушки.
Кавалеры же, презрев свои кавалерские обязанности, толпились подле будки братьев-разбойников. Удивительно пестрый народ тут был: спортивного вида юноши с широко развернутыми плечами и тонкими талиями, одетые «с иголочки»: в узкие, щегольские брюки и в свежие, модных расцветок рубашки, — сразу видно, «столичная штучка»; и низкорослые крепыши в прозрачных голубых «бобочках» на «молнии», с чубчиками и челочками на лбу, приехавшие сюда, на стройку, из далекой российской «глубинки»; и вчерашние солдаты, донашивающие форму; и солидные, видавшие виды мужики-строители, мудрецы и трезвые реалисты, смотрящие в корень вещей. Одни приехали сюда, движимые самыми высокими и чистыми порывами молодой души, другие — за романтикой и приключениями, третьи — просто «зашибить деньгу», четвертые — потому, что строить для них значит жить!
Арсений хлопотал у бочки, наливая вино, окунал коротышки пальцы вместе с грязными «стаканчиками» в ведро с водой («У нас гигиена!» — объявлял Григорий), мычал, жестикулировал, скалил в широкой улыбке крепкие желтые зубы, шевелил черными толстыми усами и всем понравился. Григорий получал деньги и давал сдачу, деловито выкрикивая:
— Полагается шестьдесят пять сдачи, пятачок обожди немного, дружок, сейчас нет, сейчас будет, нам чужой копейки не надо, но и своей жалко!..
Пили и оценивали вино тоже по-разному.
Один медленно цедил мутную бурду и потом с видом знатока говорил:
— Ничего! Вроде как «Мукузани»!
Другой, сделав глоток, сердито плевался:
— Кислятина, да еще водичкой разбавлена.
Третий, выпив стаканчик, заключал кратко:
— Не берет! — и требовал у Арсения второй, и третий, и четвертый…
Вскоре кавалеры один за другим стали появляться на танцплощадке. А немного спустя энергичные молодые люди с повязками народной дружины на рукавах уже выводили наиболее перегрузившихся танцоров.
Именно они-то, энергичные молодые люди с красными повязками, в тот же вечер и явились к лейтенанту местной милиции, которого дружинники называли ласково и просто — Славик.
Славик, щуплый, с впалой грудью, в очках с толстыми черными роговыми дужками (местные хулиганы говорили о нем: «Ты не смотри, что он с виду такой хлипкий, он — казак, самбист, черт, все приемы знает, как даст — заикаешь!»), сидел в своем маленьком кабинетике, читал, вздыхая тяжело, какую-то бумагу. Дружинники поздоровались с ним, и начальник штаба дружины бетонщик Брусов, блондинистый, грузный, с покатыми, налитыми силой плечами, спросил:
— Ты чего это вздыхаешь, Славик?
— Утопленники замучили! — печально сказал Славик. — И что за народ! Хватит лишнего, и обязательно, понимаешь, ему нужно в реку залезть. Да ведь еще не у берега полощется, а норовит подальше заплыть. А сибирские реки — они, брат, сильные, как лошади. Закрутит, понесет — и пропал человек ни за понюх табаку. Вы бы, ребята, по комсомольской линии провели разъяснительную работу насчет купанья, нельзя же так, в самом деле!
Брусов тяжело опустился на стул, внимательно посмотрел на огорченного Славика и сказал многозначительно и мрачно:
— Могу тебя заверить, лейтенант, что с сегодняшнего дня кривая утопленников у нас резко пойдет кверху!
Черные, красивые казачьи брови Славика высоко поднялись над оправой очков.
— Это почему же? Не понимаю!
— А ты пойди сейчас к танцплощадке — поймешь. Там два приезжих мужика такой шинок оборудовали — любо-дорого посмотреть!
Разом заговорили дружинники:
— Пойди, пойди, Славик. Ведь явные спекулянты. И рожи-то у них разбойничьи!
Славик поднялся из-за стола, одернул китель, надел фуражку. Сказал официальным голосом:
— Ты, Брусов, останься здесь, обожди меня, а вы, ребята, ступайте на свои посты. Проверю!..
…Когда Славик через некоторое время вернулся, Брусов по лицу его понял, что лейтенант чем-то расстроен и недоволен.
— Проверил? — спросил Брусов.
— Проверил-то проверил, — с сердцем сказал Славик, бросив фуражку на стол, — да что толку?! Убежден, что они спекулянты и дармоеды, но разрешение торговать у них есть. Выдал какой-то лопух. Я потребовал личные документы. Главный, нахальный, дает местную справку — вот я ее списал. Похоже на липу, но как проверишь? В общем, по своей линии я ничего сделать не могу. Нет законных оснований…
…И снова был вечер. И снова таяли в остывающем воздухе печальные вальсы и веселые фоксы. Возле будки братьев собрались любители и любопытные.
Арсений, шевеля усами, наполнял мутной бурдой стаканчики, а Григорий лихо бросал на тарелку серебряную и медную мелочь. Они были так увлечены своим занятием, что даже не заметили, как подле их будки остановилась трехтонка с дружинниками в кузове и бульдозер. Бульдозером управлял, зажав в углу рта потухшую сигарету, чубатый и яркоглазый красавец — Гоги Бодридзе, первый плясун и отчаянный левый крайний футбольной команды стройки, кумир местных мальчишек и мечта девушек-подсобниц.
Брусов и еще двое рослых дружинников подошли к будке, Брусов, поздоровавшись, вежливо осведомился:
— Ну как торговлишка, ничего идет?
— Не жалуемся! — с наигранной бодростью сказал Григорий, метнув в «глухонемого» Арсения острый, как хорошо отточенный шампур, взгляд, означавший: «Что бы ни было — молчи!»
— Налейте-ка стаканчик!
Григорий мигнул Арсению, и тот, сполоснув в ведре с водой и тщательно вытерев пятнистым, как гиена, полотенцем граненый стаканчик, наполнил его вином.
Брусов взял стаканчик, с той же зловещей вежливостью произнес: «Ваше здоровье!» — сделал глоток, поморщился, выплеснул желтую бурду под ноги Арсения, достал из кармана заранее приготовленные тридцать пять копеек и, подав Григорию деньги, сказал:
— И не стыдно вам такую дрянь за кавказское вино выдавать?!
— Не нравится, дружок, не пей! — дерзко ответил Григорий. — Получи назад свои тридцать, и разойдемся, как в море корабли. Любящие супруги и те, понимаешь, расходятся!
Кто-то в толпе рассмеялся, и Брусов понял, что пора наносить прямой удар.
— Вот что, уважаемый. — сказал он торжественно, словно посол, объявляющий войну вражеской державе, — комсомол предлагает вам удалиться с территории стройки. Комсомол не может допустить, чтобы подобная нахальная спекуляция производилась на его глазах.
Арсений налился кровью и замычал, но Григорий снова пронзил его остерегающим взглядом, и он замолчал, судорожно теребя пальцами-коротышками свое полотенце.
Брусов продолжал говорить в том же набатном стиле:
— Комсомол направляет письмо туда, откуда вы к нам прибыли. — Тут Брусов приложил руку к сердцу. — Мы очень любим и уважаем наших братьев колхозников любой национальности и уважаем их продукцию, а потому и просим в этом письме хорошенько проверить, кто вы такие и как вы себе достали охранную справку!.. — Тут он без паузы перешел на обычный тон и деловито закончил: — В общем транспорт для вас подготовлен, граждане. Будете сопротивляться или погрузимся тихо, спокойно, как порядочные люди?
В толпе одобрительно зашумели, и Григорий по лицам людей понял, что сочувствия среди них он себе не найдет. Но не таков был Григорий — тертый калач! — чтобы сдаваться без боя. Он увидел мелькнувший в толпе милицейский китель Славика и, воспрянув духом, завопил:
— Не имеешь права, дружок, распоряжаться, хоть ты и сто раз комсомол. У меня разрешение имеется на торговлю. А ты на каком законном основании тут распоряжаешься?
— На основании комсомольской инициативы! — сказал Брусов.
При слове «инициатива» из уст Арсения вырвалось уже не мычание, а нечто похожее на тяжкий стон.
— Товарищ лейтенант! — отчаянно выкрикнул Григорий. — Поди сюда, наведи порядок, дружок!
Толпа расступилась, пропустив Славика. Лейтенант четко козырнул, выслушал страстную декларацию Григория и спокойную речь Брусова и сказал, обращаясь к братьям-разбойникам, чеканя каждое слово:
— Наша стройка, граждане, комсомольская. И если комсомол не желает вас здесь видеть, мы не можем не считаться с его желанием.
И удалился, откозыряв с той же подчеркнутой галантностью.
— Ну как, уважаемый, будем грузиться? — нетерпеливо спросил Брусов.
— Грузите! — буркнул Григорий.
Мгновенно был откинут задний борт грузовика, уложены доски помоста. Дружинники и добровольцы из толпы с хохотом и шутками, легко, словно это были пустые нитяные катушки, вкатили в кузов и поставили на попа громадные бочки с балованным винцом, совершившие такое далекое и так жестоко не оправдавшее себя путешествие!
Потом грузовик отъехал в сторону, и к делу приступил истомившийся в ожидании активных действий Гоги Бодридзе. Он осторожно подвел свой бульдозер к будке с фанерным приветом «героим Сыбира», ловко подцепил ее ножом, сказал, подмигнув толпе: «Прощай, дружок!» — и легонько подтолкнул. Будка накренилась, затрещала и рухнула в канаву.
И вот тогда «глухонемой» Арсений не выдержал. Он подскочил к Григорию и, ожесточенно тряся своего кузена за грудки, стал истерически выкрикивать:
— Ты говорил — я глупый. Ты сам, дурак, глупый! Инициатива, инициатива! Заехал в Сибирь со своей инициативой, что теперь будешь делать?!
УБИЙСТВЕННАЯ ВЕЖЛИВОСТЬ
Приезжий Смолкин Иннокентий Павлович, прибывший в центр из отдаленного степного городка, продутого насквозь буранными снеговеями, торопливо шел по одной из центральных улиц, и вдруг в глаза ему бросилась роскошная магазинная вывеска «Подарки любимым».
Смолкин остановился подле витрины, пригляделся. Выставленный в витрине плакатик — его держал в клюве симпатичный пингвин из белого с черным плюша — извещал прохожих, что в этом магазине мужчина может купить нечто приятное для своей любимой женщины, а женщина — нечто не менее приятное, а главное, полезное для своего любимого мужчины.
Приезжий Смолкин, внутренне усмехнувшись, подумал:
«Зайду-ка я сюда и куплю наконец себе новую электробритву, сделаю подарок любимому мужчине!»
Юное создание с челочкой на лбу, с невинными, как у известного олененка Бэмби, глазками и в такой короткой мини-юбчонке, что Смолкин, смущаясь и потея от смущения, объяснялся с нею, глядя не на ее стройные ножки, а на свои собственные ноги, выложила перед ним на прилавок целый ворох нарядных футляров.
Смолкин выбрал бритву с популярным названием — красавицу на белом шнуре со змеиными извивами.
Заплатив деньги в кассу, он получил из ручек Бэмби с челочкой на лбу свою покупку, аккуратно завернутую в фирменную бумагу, отечески улыбнулся прелестной продавщице и вышел из магазина «Подарки любимым», вполне довольный жизнью и самим собой.
Это чувство не покидало его весь день. В учреждении дела его решались одно за другим без всяких осложнений, в учрежденческой столовой его вполне сносно, а главное — недорого, накормили, ничто не предвещало Смолкину огорчений и неприятностей. Они начались лишь вечером, в гостинице. Да, я забыл сказать, что Смолкину вообще везло в этот приезд — он, например, с легкостью, поразившей его самого, получил одноместный номер в хорошей новой гостинице.
Вы уже, наверное, догадались, почему огорчился приезжий Смолкин? Бритва — подарок любимому мужчине — не работала.
В футляре для бритвы Смолкин обнаружил визитную карточку магазина «Подарки любимым» — из дорогого картона, с надписью, выполненной типографским способом затейливой вязью: «Поздравляем с покупкой!» Это его особенно рассердило и возмутило.
— На черта мне нужны ваши поздравления! — вслух подумал Смолкин. — Придется теперь с ходу сдавать новую бритву в ремонт. Но в магазин завтра все-таки зайду, прочту им нотацию.
Прочитать нотацию, однако, не удалось, потому что изысканно вежливый, идеально выбритый, благоухающий импортным одеколоном директор магазина «Подарки любимым» сам прочел нотацию Смолкину в своем уютном кабинете, куда проник настойчивый приезжий.
— Ваши претензии, дорогой товарищ, вы обращаете не по адресу, — внушал он Смолкину, которому, видимо, но забывчивости не предложил сесть. — Их надо адресовать заводу, а не нам, магазину.
— Но меня-то с покупкой поздравил не завод, а вы, магазин, — резонно возразил ему Смолкин и положил на директорский стол визитную поздравительную карточку. Директор снисходительно улыбнулся, — так улыбается многоопытный взрослый дядя, когда неразумное дитя докучает ему своими бессмысленными жалобами, и сказал вежливо, но твердо:
— Дорогой товарищ, не надо учить нас культуре торговли. Нехорошо! Нетактично!
Смолкин смутился и быстро покинул уютный директорский кабинет.
К себе в гостиницу он попал лишь к вечеру. Новую бритву — со знаком качества! — Смолкин сдал в гарантийный ремонт еще утром, и — ура! ура! — там ее починили. Ему очень хотелось отлежаться в постели у себя в номере, дать отдых гудящим ногам и ноющей спине, но предварительно надо было поесть.
Ресторанный зал был переполнен. Смолкин сунулся было к свободному столику, но пробегавший мимо официант бросил на бегу:
— Этот столик не занимайте! Заказной!
Смолкин успел, однако, мертвой хваткой вцепиться в рукав официантского пиджака.
— А где мне можно сесть?
— Где хотите!
— Я хочу здесь!
— Здесь нельзя!
— А там можно? — Смолкин заметил еще один свободный столик подле эстрады у стены и показал официанту на него.
— Там можно! — сказал официант с какими-то зловеще-загадочными нотками в голосе, вырвался из рук Смолкина и убежал.
Смолкин сел за указанный ему столик, посмотрел на стену — на ней висел плакат с броской надписью в красках: «Желаем Вам хорошо отдохнуть у нас», вздохнул с облегчением и погрузился в изучение длинного списка кушаний и напитков. Отдыхать так отдыхать! Но тут на эстраду вышли музыканты в белых пиджаках и оранжевых сорочках с зелеными галстуками-бабочками. Длинноволосый молодец с баками приложил к губам блистающую серебром трубу и задудел, как архангел, созывающий живых и мертвых на Страшный суд по случаю конца света. Другой длинноволосый молодец с баками чуть покороче замолотил в барабан; лысый, сухонький пианист застучал по клавишам рояля с неистовой силой — откуда она взялась у столь хилого на вид существа? — ночным филином заухал контрабас. Смолкин мгновенно оглох, уронив на пол меню. Так он просидел минут сорок. Никто не подходил к нему принять заказ. Наконец промелькнул мимо знакомый официант. Изловчившись, Смолкин ухватил его за фалды, пригнул к себе, прокричал сквозь рев и грохот оркестра:
— Друг! Товарищ! Брат! Пересади меня отсюда, Христом-богом прошу!
Официант вежливо, но непонимающе улыбнулся и прокричал в ответ явно не по существу:
— Мы не виноваты, нас кухня задерживает!
Что оставалось делать Смолкину? Он поднялся и, пошатываясь, с распухшей головой, побрел к себе в номер.
Утром предстоял отъезд домой. Захотелось позвонить по телефону жене, услышать ее голос, сказать, что вот, мол, даже не поел сегодня твой бедный Инокеша, — пусть пожалеет!
Смолкин набрал нужный ему номер междугородной телефонной станции. На двадцатом длинном гудке мелодичный женский голосок сказал: «Ждите!» — и наступило молчание. Через полчаса Смолкин не выдержал и положил трубку на рычаг. Снял — молчание! Еще через полчаса телефон ожил. Настойчивый Смолкин снова набрал номер междугородной станции. На двадцать пятом длинном гудке другой женский голосок, столь же мелодичный, опять сказал: «Ждите!» И снова наступило молчание. Смолкин устроился в кресле подле столика с телефоном поудобнее и решил про себя: «Хорошо! Буду ждать и дождусь соединения, черт вас возьми!»
Проснулся он от стука и, открыв глаза, увидел, что трубка, выпавшая из его ослабевших рук, лежит на полу расколотая. Она издавала короткие не то взвизги, не то стоны — что хотите, но только не гудки! Так и не удалось ему позвонить домой, так и не пожалел никто в тот вечер бедного Инокешу!
Утром Смолкин подошел к дежурному администратору на этаже, величественной даме в седом парике, и честно признался в том, что разбил телефонную трубку.
Величественная дама вежливо улыбнулась ему и сказала:
— Вам придется спуститься вниз и уплатить в кассу штраф за трубку.
Она назвала сумму. Смолкин вздрогнул, подумал: «Ого! Вагон-ресторан побоку. Придется ехать всухомятку!»
На языке его уже лежало крепкое словцо, но, спохватившись, он проглотил его и ответил даме, как полагается, с такой же убийственно вежливой улыбкой:
— Спасибо за внимание! Сейчас уплачу!
И пошел вниз пешком, — лифт не действовал.
ХРАНИТЕЛЬ ТИГРОВ
Сережка жил с отцом и матерью в маленьком городке «в самой сердцевине России» — так говорил Сережкин отец, учитель местной школы.
Сережке городок нравился. Нравились его трехоконные одноэтажные домики и дощатые тротуары. А больше всего нравился соседский двор, куда можно было запросто зайти поговорить с козой Бяшкой, понимавшей человеческий язык.
Стоило только Сережке подойти вплотную к Бяшке, лежавшей подле сарайчика в небрежной позе властелина двора, и, заглянув в ее пегие глупые глаза, сказать: «Бе-е», как Бяшка тут же отвечала: «Бе-е»; Сережка говорил: «Бе-е-е» — и коза тоже повторяла: «Бе-е-е». Она, дурочка, со всем соглашалась, что ей ни скажи!
Еще жил во дворе кот Максим, нахал и драчун, здоровенный щекастый зверюга, серый, по бокам черные полосы, безбоязненно вступавший в борьбу с любой уличной собакой.
Максим относился к Сережке снисходительно, иногда даже позволял себя погладить, но чаще грозно урчал, когда мальчик приближался к нему, — предупреждал, что у него плохое настроение и ему не до Сережки.
Тихая и в общем мирная Сережкина жизнь кончилась с приездом деда Николая Ивановича, маминого отца.
Дед был низенький, коренастый, краснолицый и голубоглазый, на голове поношенная моряцкая фуражка с золоченым потемневшим «крабом».
Мама говорила, что дед за долгую свою жизнь был и рыбаком, и моряком, и охотником, и в какие-то там экспедиции ходил в тайгу, а сейчас на пенсии и живет один, и еще что он «чудак и баламут» и, наверное, приехал неспроста, а с какой-то тайной целью. И что надо быть начеку, потому что дед может всех и все забаламутить.
И дед действительно всех и все взбаламутил, а в первую голову Сережку, которого увидел впервые. Сережка с ним подружился, спали они с дедом в одной комнате.
На второй день по приезде Сережка спросил у деда:
— Ты, дед, откуда взялся?
— Я взялся с Дальнего Востока! — ответил дед и подмигнул Сережке загадочно.
— А где он, Дальний Восток?
— На Востоке, — усмехнулся дед. — На Дальнем.
— Ты покажи — где?
— Покажу! Завтра утром. Рано-рано, когда солнышко только еще встает. Я тебя разбужу, и ты его увидишь.
И разбудил. Сережка стал капризничать, хныкать — не хотелось вылезать из теплой постели, но дед был неумолим. Пришлось подчиняться. Продолжая кряхтеть и хныкать, Сережка встал, надел рубашку, штаны с помочами, сунул босые ноги в тапочки и тихонько вместе с дедом вышел на крыльцо.
Утро было свежее, росистое. Дивной ароматной прохладой тянуло от темной зелени сиреневых кустов из палисадника.
Дед показал Сережке на малиновый шар солнца в чистом, но еще не голубом, а призрачно-сероватом небе и сказал:
— Вот там — Дальний Восток!
— Красиво как там! — не отрывая глаз от малинового шара на горизонте, сказал Сережка.
— Сказка! — подтвердил дед-баламут. Помолчав, он нагнулся к Сережке и сказал ему на ухо, шепотом: — Хочешь, поедем туда насовсем — жить?!
— А как же мама с папой?
— Уговорим — и они тоже поедут!
Подошла коза Бяшка, просунула голову в щель между досками забора, сказала: «Бе-е», здороваясь с Сережкой. Сережка ответил ей: «Бе-е», коза вежливо тряхнула головой — поблагодарила за утренний привет. Где-то в кустах противным баритоном вякнул кот Максим. Наверное, охотился за воробьями, прыгнул, промахнулся и сам себя обругал по-кошачьи.
— Бяшку и Максима возьмем с собой? — спросил у деда Сережка.
— Зачем? Кого ты удивишь своей козой да котом? У нас, брат, на Дальнем тигры еще живут. Ты видел тигра?
— На картинке видел. И в кино показывали.
— Это все чепуха. Я тигра, вот как тебя сейчас, видел. В естественных условиях!..
Дед стал рассказывать Сережке про тигров. Тигр — прекрасный, огромный зверь. Он как полосатое солнце, но не малиновое, как сейчас, а золотое, как в полдень. И с темными красивыми полосками вокруг туловища. Одним ударом своей царственной лапы тигр может свалить с ног быка. Клыки у тигра, как сабли, — острые и беспощадные. Тигр — хищный зверь, среди них попадаются даже людоеды.
— Людей едят?! — ахнул Сережка.
— Едят!
— И детей… тоже?
— И детей. Кто попадется, того и стрескают. Я одного такого молодца прикончил. Давно это было.
— Как… прикончил?
— Так! Из ружья! Прицелился, бахнул — и… стал мой тигр чучелом. Знаешь, что такое чучело?
— Не знаю!
— Темный ты человек, Сережка! — вздохнул дед. — Ну, шкуру с него содрали, набили опилками, зашили, глаза вставили стеклянные, и сделался мой тигр как живой. Вот это и называется — стать чу-че-лом. Понял?
Сережка кивнул и, подумав, спросил:
— А я могу тигра прикончить?
— Можешь! — сказал дед. — Но для этого тебе надо поскорее вырасти. А чтобы поскорее вырасти, нужно отсюда мотать на Дальний Восток. У нас там все в сто раз быстрее растут, чем здесь: и цветы, и трава, и зверята, и ребята!
Сережка слушал деда-баламута не дыша, как зачарованный. Дед снова заговорил доверительным шепотом:
— Ты мне помогай маму с папой уговаривать переехать жить на Дальний, ко мне!
— Как?
— Реви и кричи во все горло: «Хочу-у на Дальний Восток!»
Сережка запрыгал на крыльце, заорал что было сил:
— Хочу-у-у на Дальний Восток!
— Тише ты! — испугался дед, зажав Сережкин рот маленькой жесткой ладонью. — Я тебе скажу, когда надо будет кричать, или подмигну — вот так.
Дед скривился, один глаз смешно зажмурил, а другим стал быстро-быстро моргать.
— Запомнишь?
Сережка засмеялся и пообещал:
— Запомню!..
Деду удалось уговорить маму с папой, но ему пришлось здорово потрудиться! Ложась спать, Сережка через закрытую дверь вполуха не раз слышал, как мама, папа и дед о чем-то спорят между собой. А как-то взрослые стали спорить и при Сережке за ужином.
Папа сказал деду:
— Это ведь не в соседнюю область переехать, Николай Иванович, а вон куда — на край света, как говорится. Надо подумать как следует!
— Экий ты вялый какой и нерешительный! — сердился дед. — Надо быть легким на ногу! Подумай, наконец, о парне своем. Ему надо новые горизонты жизни показать, а то растет он у вас в вашем микромире байбак байбаком.
Дед исподтишка взглянул на Сережку, зажмурил один глаз, а другим стал быстро мигать.
Сережка завопил радостно:
— Хочу-у на Дальний Восток!
Мама и папа засмеялись, а дед сказал:
— Устами младенца глаголет истина!..
Тут же за ужином все было решено: через два месяца мама, папа и Сережка уедут на Дальний Восток насовсем. Жить будут у деда, в его квартире, в городе Владивостоке. Не понравится — переедут в другой город с веселым названием Находка, на берегу океана. Такие люди, как папа — учитель — и мама, знающая английский язык, как собственный русский, везде нужны! — так сказал дед, а дед, хоть он чудак и баламут, знает, что говорит!
Всего лишь вторую неделю жил Сережка у деда во Владивостоке, а про маленький деревянный городок «в самой сердцевине России» даже и не вспоминал. Перед ним открылись «новые горизонты жизни» — просторные, яркие и необыкновенные.
Необыкновенным был сам город Владивосток — шумный, многолюдный, широко раскидавший красивые многоэтажные дома по невысоким горкам. Здесь их называли сопками.
Папа сразу стал работать в школе — учить ребят арифметике, а мама поехала в Находку погостить к дедовым друзьям, посмотреть, есть ли смысл менять Владивосток на этот молодой и, как дед говорил, «перспективный» город на берегу океана.
Сережка все дни проводил с дедом, и тот показал ему все: и знаменитую бухту Золотой Рог с ее длиннющими причалами, с отдыхающими тут океанскими кораблями, и пляжи Амурского залива с угадывающимся вдали Великим, или Тихим океаном, и сопки — их оказалось так много, что дед начал их считать, сбился и, махнув рукой, сказал: «В общем их пересчитать — пальцев не хватит на руках, а разуешься — и все равно, пожалуй, не хватит!»
Одна из сопок называлась Тигровой. Сережка спросил:
— Там тигры живут?
Дед засмеялся:
— Раньше жили тигры, а теперь — люди!
— А где же тигры?
— Далеко, в тайге.
— А я их увижу?
— Увидишь. Со временем.
— Я хочу сейчас!
— Хорошо! — сказал дед с обычной своей загадочной усмешечкой. — Постараюсь это дельце сейчас устроить!
Сели в такси и поехали по городу. Машина остановилась подле красивого большого дома. Дед и внук вошли в дом, поднялись по лестнице — туда и сюда сновали по ней нарядные веселые девушки и юноши.
Дед велел Сережке обождать его в коридоре, ушел и скоро вернулся не один, а с каким-то дядечкой, высоким, бородатым, но, судя по веселым глазам и быстрой походке, молодым.
Бородатый дядечка наклонился к Сережке, сказал:
— Я знаю, что тебя зовут Сережей. Я сам бывший Сережа, а теперь Сергей Александрович. Давай лапу — пойдем, я тебе покажу тигров.
Он взял Сережу за руку и быстро повел за собой по коридору. Сережке было ничуть не страшно, тем более что позади семенил дед и Сережка слышал, как он пыхтит, стараясь не отставать.
Дядечка отворил дверь в комнату:
— Входи, Сережа!
Сережка вошел и оторопел: повсюду, на полках, на шкафах и в шкафах за стеклом, на деревянных подставках стояли и сидели разные зверьки и птицы.
Одна птица — у самого входа — была огромная, прямо как самолет, белая, прекрасная, с длинным клювом! Сережка замер от страха, смешанного с чувством восторга, глядя на ее развернутые во всю ширь могучие крылья.
Молодой дядечка с бородой сказал:
— Не бойся, это все чучела. Ты знаешь, что такое чучело?
— Знает! — сказал дед.
— Прекрасно! Ты попал в наш университетский биологический музей, Сергей, — так мы называемся. А птица, поразившая, как я заметил, твое воображение, называется альбатрос. Это океанская птица, скиталец морей. Ну, идем к тиграм.
Прошли в глубь комнаты, и тут Сережка увидел тигра. Он был невелик ростом — хватило бы, пожалуй, полусотни, а то и меньше, котов, чтобы слепить одного такого тигра. Но главное заключалось не в том, что тигр был невелик ростом, а в том, что ничего людоедского не было в этом красивом звере. Он не внушал ни страха, ни отвращения. Наоборот, он был очень симпатичен и мил, его усатая кошачья морда выражала простодушие, какую-то детскую доверчивость и любопытство. Хотелось гладить его по голове, называть кис-кисом, играть с ним, как с Максимом, когда у того хорошее настроение! Но увы, тигр был всего лишь чучелом! Сережка протянул руку, дотронулся до его холодной спины — шерсть была как шелковая, приятная на ощупь.
— Это совсем молоденький тигр, — сказал дяденька с бородой. — Он уже не котенок, но еще и не взрослый тигр, а так — тигр-подросток.
Глаза у Сережки налились слезами, он обернулся к деду:
— Зачем ты его… из ружья?
Дед стал оправдываться:
— Я же не этого подростка застрелил, а другого, здоровенного, взрослого тигра. Когда он рычал, гром шел по тайге. Настоящий людоед.
Дяденька с бородой странно усмехнулся и показал деду и Сереже на большой ящик со стеклянной дверцей — он находился поблизости от чучела тигра-подростка.
В ящике на подставке стояло не чучело, а нечто ребрастое, с черепом вместо головы, омерзительно-страшное, с тонкими костяными ногами, с хрящеватым хвостом без мяса и шерсти.
— Это скелет взрослого тигра! — сказал дяденька Сергей Александрович. — Ты знаешь, что такое скелет, Сережа?
Дед поспешил на всякий случай ответить за внука:
— Косточки, на каких мясо держится, — у нас, у зверей, у рыб…
Сережа кивнул — согласился с дедом.
— С этим тигром, — продолжал рассказывать Сергей Александрович, обращаясь преимущественно к деду, — произошла драматическая история. Он вышел из тайги на окраину одного таежного села, залез в пустой коровник и залег там. Сбежались жители, стали его пугать, гнать вон — он не идет. Вызвали охотников, те его застрелили. А потом оказалось, что это был старый-престарый тигр, даже челюсть у него была деформирована. Он, видимо, в коровник залез затем, чтобы погреться, хотел, бедняга, умереть в тепле!..
На этом свой рассказ Сергею Александровичу пришлось прервать, потому что Сережка вдруг расплакался. Вернее даже будет сказать, что он разревелся. Громко, противно, на весь биологический музей.
Сконфуженный дед вытащил из кармана носовой платок, стал вытирать Сережке мокрые глаза, нос, щеки. Лицо у деда было виноватое. Он бормотал, действуя платком:
— Экий ты дурачок какой! Этот старик тоже не тот, которого я… из ружья. Мой здоровенный был, страшный, даю слово. И зачем я тебя сюда привел? С зоопарка надо было начинать!..
Сережка продолжал громко реветь. Дяденька с бородой присел перед ним на корточки, понимающе погладил по голове.
— А сам собирался, когда вырастешь, стрелять в тигров из ружья! — сказал дед. — Эх ты, рева-корова!
— Собирался стрелять в тигров, а теперь будет их охранять. Хочешь быть хранителем тигров, тезка?
Сережка поднял голову, сказал, всхлипывая:
— Хочу!
— Вот и прекрасно! Поскорее вырастай! Вырастешь — поедешь в тайгу, всех тигров пересчитаешь, каждому на хвост повесишь бирку с номером и будешь ходить по лесу с ружьем — охранять тигров от разных безобразников. Охотиться на тигров сейчас нельзя — запрещено законом. Их и осталось-то всего ничего!
…Ночью Сережке приснился тигр. Он стоял на полянке в лесу — огромный, клыкастый, полосатый, цвета золотого солнца. Он был так красив, что не казался страшным. На хвосте у тигра болталась какая-то жестянка — наверное, с его номером.
Сережка хотел подойти к тигру, чтобы поздороваться с ним, но тигр вдруг предостерегающе зарычал. Гром пошел по лесу! Сережка остановился, не подошел. И зря не подошел, потому что это не тигр рычал, а это дед храпел рядом, на своей кровати!
ЧЕЛОВЕК ЛЕЖИТ НА ЗЕМЛЕ
Поздним вечером ранней весной в глухом сквере на мерзлой городской земле неподвижно лежал человек. Он был в демисезонном стандартном пальтишке и в заношенной кепке.
Человек лежал на боку, калачиком, согнув ноги в коленях. Рядом с ним сидела рослая собака овчарка, серебристо-серая с черной полосой, переходящей с хребта на длинную, дьявольски умную морду.
Собака тоже сидела неподвижно, только голова ее непрерывно поворачивалась то вправо, то влево. Собака зорко следила, не подбирается ли кто-нибудь тайком к ее хозяину.
Редких прохожих, которые, не останавливаясь, проходили мимо, собака пропускала спокойно и молча. Идешь по своим делам, ну и иди, ты меня не трогаешь, я тебя тоже не трону! Но стоило кому-либо остановиться или сделать попытку приблизиться к лежащему, как четвероногий сторож грозным, приглушенным рычанием предупреждал любопытствующего: подойдешь — пеняй на себя!
И любопытствующий, оценив по достоинству белые оскаленные клыки и предупреждающее рычание, уходил, бормоча ругательства, так и не узнав, какой человек лежит на стылой земле, живой или мертвый.
Но вот в сквере появилась явно супружеская пара. Она — низенькая, румяная, сдобная, как сказочный колобок, который «и от бабушки ушел, и от дедушки ушел», он — невысокий, плотный, из породы добродушных толстяков-оптимистов. Она — в каракулевой шубке и каракулевой кокетливой шапочке, он — в добротном ратиновом пальто, с ярким мохеровым шарфом на шее.
Они увидели лежащего на земле человека и сидящую подле него собаку.
— Витя, какой ужас! — сказала она. — Он же замерзнет, если уже не замерз! Подойди к нему и посмотри, что с ним!
Он послушно сделал шаг по направлению к лежащему человеку. Пес оскалил зубы и зарычал. Он обернулся к ней:
— Не так-то просто к нему подойти!
— Витенька, неужели ты, мой бесстрашный муж, боишься этой симпатичной собачки?!
— Нет, я не боюсь, — сказал он, — но в общем-то симпатичная собачка явно не хочет, чтобы твой бесстрашный муж подходил к этому бесчувственному телу!
— Мало ли чего собачка не хочет! Ты, Витя, человек, царь природы, как-то повлияй на нее, поговори с ней ласково, интеллигентно!.. Обожди, у меня в сумочке, кажется, есть конфетка!
Она достала из сумки шоколадку в обертке, развернула и дала ему.
— Возьми и брось в сторону, а сам быстренько подойди к человеку и взгляни.
Он взял шоколадку.
— Песик, а песик, — в голосе его зазвучали сладкие, подхалимские нотки, — не надо так рычать, я только подойду и брошу на твоего хозяина, так сказать, ретроспективный взгляд. Договорились? На, возьми шоколадку! Не бойся, кушай! На!..
Он зачем-то поплевал на конфетку, как рыболовы плюют на червяка на крючке, прежде чем закинуть удочку в воду, и бросил ее собаке.
Пес вскочил на все четыре лапы и зарычал так, что она с ужасом вскрикнула:
— Витька, не подходи! У нее шерсть поднялась на загривке!
— Подойти, в общем, можно, — рассудительно произнес бесстрашный муж, — но если в результате на земле окажутся два царя природы — он и я, — я за это не отвечаю.
Пес зарычал.
— Нет, пожалуй, лучше не подходить!..
Он взял ее под руку.
— Здесь недалеко отделение милиции, пойдем туда, пусть примут меры, вызовут «скорую помощь», ветеринара, черта в ступе!.. Действительно же безобразие: лежит человек на мерзлой земле, а до него никому дела нет!
…В отделении милиции было тепло, тихо и по-своему уютно. Дежурный лейтенант играл в шахматы с угрюмым брюнетом в сером шерстяном свитере. Дежурный выслушал рассказ «бесстрашного мужа», назвавшегося профессором Перепаловым Виктором Михайловичем, и сказал, нетерпеливо косясь на шахматную доску:
— Ничего страшного нет, товарищ профессор. Все, как говорится, спокойно в датском королевстве. Это пьянь лежит!
Он бросил быстрый взгляд на своего угрюмого партнера по шахматам.
— Слышь, Николай, опять наш друг Калобашников дает представление!
Угрюмый брюнет в свитере, не отрывая глаз от шахматной доски, процедил сквозь зубы:
— Я бы все-таки отобрал у него Руслана. Испортит собаку!
— Мотивов нет юридических! — сказал лейтенант и двинул белую пешку в центре. Потом снова обернулся к супругам Перепаловым: — Это Калобашников, пьяница, живет тут недалеко. Напьется, берет свою собаку — дивный овчар, кличка Руслан, да вы видели его! — и идет в сквер. Ложится на землю — подремать, проветриться. А Руслан сидит рядом и никого к нему не подпускает.
— Он же может смертельно простудиться, схватить плеврит! — горячо сказала Перепалова.
— Или воспаление почек! — поддержал свою жену Перепалов.
— Во-первых, пьяного, как известно, бог бережет. А во-вторых, у него закалка. И все выверено — до одной минуты. Ему нужно двадцать пять минут на земле полежать, чтобы хмель вышел из головы. Ровно через двадцать пять минут Руслан его поднимет и отведет домой спать. Так что не беспокойтесь и продолжайте свою прогулку, товарищ профессор. Дежурный в курсе!
Лейтенант сделал ход слоном. Брюнет в свитере зловеще усмехнулся и сказал:
— А теперь, Володечка, я тебе поставлю мат через три хода.
— Как мат?!
— Так, смотри!..
…Перепаловы вернулись в сквер. Там уже никого не было, лишь на скамейке, недалеко от того места, где лежал на земле Калобашников, сидела старуха в ватной кацавейке, с головой, повязанной большим пуховым платком.
Перепадов спросил у нее:
— Здесь человек лежал на земле, а с ним была собака, не знаете, где они?
— Это Калобашников здесь лежали, Петр Павлович, — с готовностью ответила старуха. — Русланчик его домой повел. Он из нашей квартиры, Калобашников Петр Павлович. Он на складе работает, на фабрике, экспедитором. Хороший человек, смирный, пока трезвый. Ну, а когда напьется, тогда не приведи господь! И ругается по-всякому, и песни срамные поет, и леща может запросто поднести, если кто ему под руку подвернется.
— И часто он так напивается?
— Раз в неделю аккуратно. В пятницу начнет, в воскресенье вечером уже опохмеляется. Он сознательный! Принесет в пятницу водку, ходит по квартире, всех приглашает: «Выпейте, пожалуйста, со мной, мне одному скучно». А у нас вся квартира непьющая! Тогда он к собаке своей привяжется: «Руслан, выпей хоть ты со мной!»
— И Руслан выпивает?
— В рот не берет! — серьезно ответила старуха в кацавейке. — Уши прижимает и морду отворачивает. И смех, и грех! А потом Руслан — это такая собака, что изо всех собак собака! — ведет его в сквер. Тут он, голубчик, кулачок под голову…
— Это мы сами видели! — перебила старуху Перепалова. — А семья у него есть, жена, дети?
— Была жена, да ушла от него. С тех пор он и зачастил! Лечить бы его надо, говорят, лечат теперь таких, как он! Да не всякому ведь охота с ним, с беднягой, возиться!
Прервав свою прогулку, Перепаловы пошли домой, полные негодования, возмущенные до глубины души.
Какое равнодушие, какая черствость, какое бессердечие! По всему видно, что этот Колбасников… или как его там?.. Калобашников не просто жалкий алкоголик, а больной, несчастный человек. Ему надо помочь подняться с земли на ноги. Почему же никто не помогает?!
— Витенька, а ты возьми и съезди к нему на работу, — горячо говорила Перепалова, — адрес можно узнать. Поговори там с кем нужно, пристыди их, припугни даже, если потребуется…
И ее Витенька согласно кивал головой и говорил, что обязательно поедет и обязательно поговорит «с кем нужно». Но потом зашли в магазин за апельсинами и как-то отвлеклись от взволновавшей их темы. А потом заговорили о спектакле, вызвавшем среди любителей театра острые споры.
Одни любители — в данном случае жена Перепалова — утверждали, что известный режиссер, будучи, в отличие от Калобашникова, абсолютно «трезвым и вменяемым», тем не менее тоже ни с того ни с сего «дал леща» подвернувшемуся ему под руки классику. Другие — в данном случае сам Перепалов — возносили этот спектакль до космических высот. Тут уж стало не до Калобашникова!
Когда Перепаловы пришли домой, человек, лежавший на мерзлой земле в глухом сквере, был ими наглухо забыт.
ОЧЕНЬ ГРУСТНЫЙ СЕКС
Молодой прозаик Владимир (фамилию его я полностью называть не стану, назову только начальную букву — Т.) решил написать современную повесть о любви. Не просто какую-то там крохотную повестушку, которая на одно мгновение мелькнет и тут же исчезнет в волнах журнального моря, а такую, которая надолго взволнует читателей, о которой заговорят и, возможно, заспорят.
— О любви, братцы, у нас пишут мало, вяло и скучно, — вдохновенно вещал друзьям молодой прозаик Владимир Т. — Хотите знать, почему? Да потому, что мои коллеги, как правило, забывают, что любовь — это не только духовная общность, дружба и так далее, это прежде всего взаимное физическое влечение, это страсть, это громкий и властный зов тела! Да, тела, братцы, тела! Мы не пуритане, о любви нужно писать, не стесняясь того, о чем ты пишешь, а ярко, в полный голос, славить главную радость жизни.
— Обожди! — говорили осторожные друзья. — Ты что, собираешься секс протащить в нашу литературу? Ой, Володя, смотри!..
— Не люблю я пошловатое словечко «секс». И ничего я не собираюсь протаскивать. В общем, прочтете и тогда все поймете!
Повесть он написал, что называется, на одном дыхании. Хотел сразу же тащить ее в журнал, где к нему относились доброжелательно, но вспомнил советы осторожных друзей и решил дать свою повесть на отзыв кое-кому из них.
Ум хорошо, два-три лучше, пять — плохо. Пусть прочтут два-три человека и скажут свое мнение.
Первым прочитал повесть Владимира Т. некто Терентий Карпович, старый редакционный травленый волк на покое, по прозвищу Тертый Калач. Прозаик принял его у себя дома. Терентий Карпович выкушал малую толику коньячку, закусил лимончиком и сказал:
— Повесть твоя мне, в общем, нравится, старик, но…
— Ох, уж эти мне «но»…
— Но если ты хочешь, чтобы она у тебя прошла, а вернее, проскочила, надо прежде всего убрать сцену на пляже!
— Это же одна из главных сцен в повести! Знакомство героя с героиней.
— Подходящее ты местечко для их знакомства выбрал — пляж! И потом — что ты там наплел? О ее ногах, например!..
— А Пушкин?! Что Пушкин писал о женских ножках? Помнишь?
— Мало ли что позволял себе Пушкин… в свое время! Но ты-то ведь не только о ее ногах написал, ты дальше пошел, ты и об этих… то есть об этом… о бюсте пишешь! И так далее… по вертикали!
— Я всего лишь цитирую «Песнь песней» царя Соломона, в которой он, как тебе известно, описал прелести своей возлюбленной юной Суламифи.
— Нашел кого цитировать — царя! Да еще Соломона! Очень своевременно! Я не против того, чтобы ты восторгался некоторыми деталями, но выбери что-нибудь более приличное, чем ноги и прочее, и восторгайся себе на здоровье!
— Что именно ты советуешь выбрать? — спросил прозаик ледяным голосом.
Терентий Карпович подумал и сказал:
— Мало ли что… Ну, хотя бы… ухо!.. Очень красивая нейтральная деталь!
— Да ты пойми, что получится: на пляже встретились мужчина и женщина, лежат на горячем песке на берегу моря, естественно, он — в трусах, она — в купальнике. И он любуется… ее нейтральным ухом!
— А кто тебе велит, чтобы они встретились на пляже?! Они встретились в театре. Сидят рядом, смотрят Шекспира… Пожалуй, лучше Островского. Поскольку недавно был его юбилей. И герой любуется маленьким розовым ушком героини. Можно со скромной сережкой. Трогательно, целомудренно и мило!
— Но герой же будет выглядеть форменным дураком: пришел в театр смотреть Островского, а сам смотрит на ухо соседки!
— Наплевать нам на твоего героя! Зато ты не останешься в дураках со своей повестью. Имей в виду: с пляжем она не пройдет в журнале!
— Хорошо, я подумаю!
Прозаик подумал и с болью в сердце убрал сцену на пляже.
Вторым исправленную повесть прочитал литератор-документалист Гриша С. Я называю здесь тоже лишь начальную букву его фамилии. Он похвалил Владимира Т. и сказал:
— Повесть тебе удалась, но есть там одно местечко. То, где описан их первый поцелуй. Помнишь?
— Конечно, помню! — сказал прозаик и, закрыв глаза, прочитал вслух наизусть: — «Она привлекла его голову к себе, и ее сладковатые на вкус губы не сразу приникли к его холодным, пересохшим от волнения губам, а медленно, как бы подползли к ним и, наконец, замерли в мучительно-долгом поцелуе». Что тебя тут смущает?
— Технология! Твоя героиня, видать, опытная в этих делах женщина, это я понимаю, но зачем тебе понадобилось передавать ее, так сказать, производственный опыт нашим девчонкам? Нехорошо! В моральном смысле.
— Наши девчонки, Гришенька, сами кого угодно обучат искусству поцелуя!
— Я тебе сказал свое мнение. И потом… эту сцену в журнале редактор все равно вычеркнет!
— Хорошо, я подумаю!
Прозаик подумал и выбросил из повести сцену первого поцелуя. Теперь осталось лишь найти третий ум.
«Дам-ка я прочитать повесть тете Агнессе! — решил Владимир. — Суну голову в пасть этой старой тигрицы! Интересно, что она скажет?»
Тетя Агнесса, дальняя родственница прозаика, пожилая дама, работала в одном тихом научно-исследовательском институте в качестве незамужнего члена месткома и любила литературу на общественных началах. На читательских конференциях, которые она же сама и устраивала у себя в институте, тетя Агнесса обычно выступала первой. Современной литературе от тети Агнессы крепко доставалось! Впрочем, иногда она ее и похваливала. Ругая или хваля писателя, тетя Агнесса всегда объявляла при этом, что выступает «от имени рядовых читателей». Ошибалась ли она в своих оценках? Трудно сказать! Те, кого она хвалила, говорили, что рядовой читатель никогда не ошибается, а те, кого она ругала, утверждали обратное.
Прозаик позвонил по телефону тете Агнессе и сказал, что пошлет ей свою новую повесть — просит прочитать. Польщенная просьбой, тетя Агнесса с радостью согласилась не только прочитать, но и оценить.
Тетя Агнесса жила в однокомнатной квартире. Она приняла прозаика на кухне. Рукопись повести лежала на столике, на котором стояла заряженная морковкой новенькая соковыжималка.
— Прочитали повестушку, тетя? — с фальшивой бодростью спросил племянник, косясь на соковыжималку.
— Прочитала!
— И что скажете?
— Скажу, что наша литература докатилась до смакования самого пошлого, самого ужасного разврата! — грозным, набатным баритоном сказала тетя Агнесса. — Ответь мне, где принимает твоя героиня твоего героя, который первый раз пришел к ней домой?
— В своей комнате.
— В какой комнате? В спальне! Ты же подчеркиваешь, что в комнате стояла — вот тут черным по белому написано — «ее широкая, просторная и, видимо, очень удобная кровать, застланная голубым шелковым покрывалом».
— Я не подчеркиваю, а описываю обстановку комнаты. Не на полу же должна спать моя героиня!
— Да зачем ты вообще к ней в спальню полез?
— Она живет в однокомнатной квартире, тетя, как и вы. У меня об этом сказано.
— Во-первых, ты не коммунальный отдел, ты мог — для приличия! — поселить ее в двухкомнатной квартире. Во-вторых, она могла принять героя на кухне, как я тебя, допустим, сейчас принимаю. Как все люди гостей принимают, кстати сказать. Посидели бы, попили чаю, поговорили. Такие события в мире! А они… Что ты там дальше напозволял! — Тетя Агнесса взяла рукопись, надела очки. — Вот, полюбуйся. «Он поднялся и шагнул к ней! Она тоже поднялась, и порывистость ее движения без слов сказала ему, что она так же, как и он, напряженно и жадно ждала наступления этой роковой, грозной минуты. Он грубо, неловко привлек ее к себе». Дальше у тебя идет отвратительное многозначительное трехточие, а потом ты совсем уж разнузданно пишешь: «Утром он проснулся первый…»
Прозаик подавленно молчал.
— Так знай же, племянничек, — сказала тетя Агнесса, нажимая на рычажок соковыжималки, — что, если я прочту в журнале твою повесть с этой сценой, я выступлю на первой же читательской конференции и, перешагнув через наши родственные отношения, разделаю тебя под орех — от имени рядовых читателей.
— Вы советуете выбросить эту сцену?
— Двух мнений быть не может.
Прозаик забрал рукопись, приехал домой, подумал и… спустил ее в мусоропровод, а в редакцию журнала отнес первый, неисправленный вариант повести.
В журнале повесть довольно быстро прочли и тут же зарезали.
Возвращая Владимиру Т. рукопись, член редколлегии журнала, жизнерадостный толстяк, ласково обнял его за талию и сказал:
— Вы, голубчик, пожалуйста, только не думайте, что мы против секса…
— При чем здесь секс! — возмутился прозаик. — Это повесть о любви.
— В общем, мы не против. Но надо поискать какие-то новые аспекты этой темы. Вы наш талантливый автор, мы в вас верим. Ищите и обрящете, как сказано в писании.
Прозаик ушел искать. Ищет он до сих пор.
«НЕОТЛОЖКА»
Утром «сам» Павел Петрович вызвал к себе Жилкину из планового отдела — пожилую некрасивую женщину в сильных очках на крупном красноватом носу.
Жилкина вошла в кабинет «самого» довольно бодрой походкой, а вышла оттуда через пятнадцать минут, едва волоча ноги. Ее утиный нос пылал, из-под стекол очков катились слезы.
Хорошенькая Людочка, секретарь «самого», когда любопытствующие спрашивали ее, что произошло в кабинете у Жилкиной с «самим», отвечала, неопределенно усмехаясь:
— Дорогие товарищи, вы же знаете, что после того, как дверь в «его» кабинет обили, поток информации почти иссяк. Я слышала только, что «он» делал свое «гав-гав» громче обычного. И все!
Закусив неприятный разговор в кабинете начальства таблеткой валидола, Жилкина из планового отдела пришла в себя и направилась к члену бюро партийной организации инженеру Соломахину. Тот выслушал ее и пообещал «вправить» Павлу Петровичу «мозги».
И вот он сидит в кабинете «самого» и «вправляет» Павлу Петровичу мозги. Разговор идет неприятный, нудный. Соломахину хочется поскорее его окончить, но «сам», грузный, седоватый, с ветчинно-розовыми щеками, благоухающий хорошим одеколоном, или не понимает, чего от него хотят, или делает вид, что не понимает.
— Нехорошо получилось, Павел Петрович! — внушает «самому» Соломахин. — Пожилая женщина, старый наш работник, а ты на нее кричишь, стучишь по столу кулаком, оскорбляешь!
— Во-первых, кулаком я не стучал, а просто хотел в процессе жестикуляции поставить кулак вот так, на стол, а рука нечаянно сорвалась, и у меня получился звук.
Павел Петрович крепко бацает кулаком по столу — демонстрирует, какой у него «получился звук».
Соломахин болезненно морщится.
— А то, что я ей нотацию прочитал, — вот этого я не отрицаю! — продолжает оправдываться Павел Петрович. — Но это уж, извини, мое право руководителя. Голос у меня, правда, громкий, грубого тембра, вот она и решила, что я на нее кричал. Да еще и жаловаться побежала, старая курица!
— А за что, собственно говоря, ты ей читал нотацию? Она тебя сама вовремя предупредила, что в ее материалах есть ошибка и эту ошибку надо исправить.
— А если бы я успел эти материалы подписать и они бы от нас ушли наверх? Что тогда?!
— Нельзя так рассуждать: если бы да кабы… Тут важно другое, то, что Жилкина, обнаружив ошибку, пришла к тебе и честно ее признала. Не изворачивалась, не скрывала, не валила на других! Тебе должно быть известно, что некоторые товарищи в аналогичных случаях ведут себя совсем иначе.
Соломахин говорит это и смотрит на Павла Петровича в упор. Ветчинно-розовые щеки «самого» приобретали бордовый оттенок. Он прекрасно понимает, каких «некоторых товарищей» имеет в виду Соломахин. «Аналогичный случай» произошел недавно с самим Павлом Петровичем, и ему много пришлось тогда побегать по инстанциям, на ходу выворачиваясь наизнанку, прежде чем он с великим трудом кое-как отвел от себя грозившую ему крупную неприятность.
— А ты вдобавок ко всему ее оскорбил! — жестко заключает Соломахин. — Ты помнишь, как ее обозвал?
— Не помню. Я не злопамятный!
— Ты ее обозвал мокроносой устрицей. Согласись, что это звучит… не очень элегантно в устах мужчины, когда он говорит с пожилой женщиной да еще своей подчиненной. И потом… где ты видел носы у устриц? Они ведь в раковинах живут.
— Вот она и сидит у себя в отделе, как устрица в раковине. Ничего не видит, ничего не слышит. Это образное выражение, а не оскорбление!
С трудом сдерживая раздражение, Соломахин поднимается:
— В общем, Павел Петрович, я бы на твоем месте вызвал к себе Жилкину и извинился перед ней за свою грубость.
В словах Соломахина Павлу Петровичу чудится зловещий тайный смысл, тонкий намек, даже подвох.
— Постой! Как это надо понимать: «Я бы на твоем месте»? Это что, твое указание, совет или… может быть, мечта?!
Павел Петрович сардонически усмехается, но Соломахин уходит, бросив в дверях:
— Можешь не извиняться. Поступай так, как тебе твоя гражданская совесть велит.
…Соломахин давно ушел, а Павел Петрович все никак не может успокоиться.
«Я бы на твоем месте…» Да он спит и видит, как бы ему сесть на мое место. Вот его и прорвало! Когда я ему ввернул насчет «мечты», его аж перекосило. Знаем мы таких «мечтателей»! Давно уже, поди, копает против меня. И копает, и капает! А тут такой удобный повод подвернулся, чтобы накапать!.. Может быть, вызвать сейчас Жилкину сюда и быстренько извиниться? Упредить Соломахина? Спросят — я скажу: «Да, я погорячился, но я же извинился перед этой устрицей, что вам еще нужно от меня»?.. Нет, нельзя извиняться, извинение — это признание факта, которым он все равно будет козырять, играя против меня… Ах, Соломахин, Соломахин! Ладно, посмотрим, кто кого!..
Как известно, лучший вид обороны — наступление. Но сначала надо провести разведку боем.
Павел Петрович вызывает машину и уезжает. Возвращается он в конце рабочего дня — благодушный и умиротворенный. Результаты разведки самые положительные. Он точно выяснил, что Соломахин не «копает» и не «капает». Про Жилкину из планового отдела Павел Петрович, конечно, уже забыл. Но увы, о ней ему напоминает Людочка, вызванная звонком в кабинет.
— Ну что тут у вас нового? Кто мне звонил?
— Павел Петрович, Жилкину увезли! — выпаливает Людочка.
— Как увезли?! Куда?
— Ей стало плохо. Пришлось вызывать «неотложку». И ее отправили домой. Товарищ Соломахин недавно позвонил ей, ее домашние сказали, что ничего страшного нет, но придется немного полежать.
— Та-а-ак! Ну ладно. Идите.
Людочка уходит с непроницаемым лицом. Павел Петрович нервно перекладывает папки с неподписанными бумагами с места на место. Опять неприятность, черт побери! Как бы Соломахин не стал давить на этот клапан!
Павел Петрович берет чистый лист бумаги и быстро пишет:
«Товарищ Жилкина! В моих словах „мокроносая устрица“, сказанных по вашему адресу, нет ничего обидного для вас, поскольку я тут не намекал на ваш природный недостаток, а имел в виду совсем другое. Поправляйтесь, выходите на работу, я вас вызову и объясню вам для пользы дела, как старший товарищ, смысл этого чисто образного выражения…»
Чуть подумав, Павел Петрович дописывает свое извинительное послание:
«А пока желаю вам здоровья и счастья в личной жизни».
Поставив свою подпись, он снова нажимает кнопку настольного звонка с табличкой «секретарь» и, когда в кабинете мгновенно появляется Людочка, говорит ей:
— Перепечатайте это самолично и у меня в кабинете. В четырех экземплярах. Первый пошлите Жилкиной домой, второй — Соломахину, третий — в местком. Четвертый экземпляр оставьте для себя.
— Хорошо, Павел Петрович!
— Да, еще вот что. — Павел Петрович достает из кошелька трешницу и дает Людочке. — Купите у нас в буфете апельсинов. Кило. Даже можно полтора. И пошлите Жилкиной вместе с моим письмом. От меня. Вам все понятно?
— Все, Павел Петрович!
Людочка уходит за машинкой, а Павел Петрович придвигает к себе папку с недописанными бумагами и берется за работу. Он спокоен и умиротворен. Попробуйте теперь под него подкопаться! То-то!..
НЕПРИЯТНОСТИ
В ателье химчистки, в котором Нюра служит приемщицей, в этот утренний час тихо и пусто.
Клиенты что-то не заходят. Анну Семеновну, свою напарницу, Нюра послала на фабрику. Фабрика задержала выполнение срочных заказов, недовольные заказчики наседают на Нюру со своими жалобами, угрозами и упреками, все нервы из нее вытянули. Вот она и упросила пожилую Анну Семеновну поехать вместо нее к директору фабрики — ругаться.
— Ты там выдай ему дрозда как следует! — сказала Нюра, снаряжая Анну Семеновну в поход.
— Сама могла бы поехать! — проворчала Анна Семеновна, запихивая в походную хозяйственную сумку квитанции на злополучные заказы.
— У меня, Семеновна, характер чересчур нежный, я стесняюсь с начальством обращаться. А ты женщина боевая, напористая, как танк!
— Ладно! — сказала польщенная Анна Семеновна. — Я это начальство так проутюжу, наскипидарю, что оно у меня кузнечиком запрыгает. Заодно уж и на рынок забегу за помидорчиками. Прощай, дочка, не горюй, вернусь к обеду.
Чмокнула Нюру в толстую щеку и ушла, очень довольная поручением.
Нюра осталась одна. Тикают ходики на стене. Скучно! Взяла книгу про шпионов, прочитала две страницы — очень похоже на ту, что читала позавчера. Может быть, та же самая книга? Посмотрела на заглавие — другая. А все-таки очень похоже! От скуки напала зевота. Сидит Нюра за своим прилавком и зевает. Аппетитно, с хрустом. От вычищенных пиджаков, брюк, жакетов и платьев, висящих на плечиках в соседней комнате, в приемку тянет сладковатым, противным запашком. Химия!
«Хоть бы заявился какой-нибудь клиент позанятнее! — думает Нюра, подавляя набежавший снова зевок. — Хоть бы развлек как-нибудь!»
И тут в ателье входит плечистая женщина с портфелем, в очках с золочеными дужками. Лицо строгое, тонкогубое — очень знакомое. Ой, так это же Баранчикова Маргарита Павловна! Не то инспектор, не то ревизор, в общем — начальство!
— Здравствуй, Медвежкина! — Голос у Маргариты Павловны Баранчиковой холодный, с каким-то неприятным дребезжанием. Нюре сразу делается не по себе.
— Здравствуйте, Маргарита Павловна. Присаживайтесь на стульчик, он чистый. Что это вы к нам пожаловали, Маргарита Павловна?
Загадочная усмешка трогает тонкие губы ревизора.
— Ну, как идут дела, Медвежкина?
— Ничего, Маргарита Павловна, надеемся план вытянуть. Вот только фабрика нас подводит со срочными заказами. Вы бы нажали на них!
— Клиенты, поди, жалуются?
— А как же, Маргарита Павловна! Конечно, жалуются. На днях пришел один парень, очень симпатичный, принес выходной костюм — черное трико, залил, бедняжка, подсолнечным маслом! Приняли на срочный. А фабрика задерживает! Парень чуть не плачет. «У меня, говорит, свадьба, а вы обрекаете меня ехать — и куда? — во Дворец бракосочетаний — и в чем? — в каждодневных рабочих штанах! Разве, говорит, такие штаны сочетаются с таким торжественным моментом в жизни, как бракосочетание человека?» Очень занятный парень, чудачок. А мы чем виноваты, если фабрика не справляется?
Не слушая Нюру, Маргарита Павловна Баранчикова роется в своем портфеле, шуршит бумагами. Потом извлекает из его недр почтовую открытку.
— А вот такую клиентку ты помнишь, Медвежкина? Ее фамилия Сидоркина Евгения, студентка. — Она впивается глазами в Нюрино лицо.
Нюра краснеет под этим сверлящим взглядом, потом бледнеет, морщит лоб — вспоминает.
— Студентка Сидоркина? Помню! Она платье приносила вечернее, нарядное, тоже чем-то залила, чем — не помню. Но мы для нее все сделали, что могли, Маргарита Павловна, я даже сама, когда была на фабрике, говорила с мастером, с Николаем Сергеевичем, просила обратить внимание. Неужели пожаловалась Сидоркина?
Маргарита Павловна Баранчикова усмехается с той же саркастической загадочностью:
— Нет, она не жалуется. Она тут и тебя, Медвежкина, и этого мастера так расхвалила, что надо вам, выходит, по ордену давать каждому. Скажи мне, Медвежкина, прямо, без утайки, почему это ты персонально просила мастера обратить внимание на платье студентки Сидоркиной?
— Пожалела ее, как девушка девушку… Ну, как человек человека. Уж очень она убивалась из-за этого платья!
— Пожалела, как девушка девушку?! Так, так!.. Ой, не темни, Медвежкина!
— Я даже вас не понимаю, Маргарита Павловна, на что вы намекаете.
Баранчикова снимает очки, протирает стекла носовым платком и, нацепив их снова на короткий упрямый нос, говорит уже не с дребезжанием, а с железным скрежетом в голосе:
— Скажи мне, Медвежкина, что она тебе сунула за эту, как ты сама сказала, персональную услугу? Деньги? Или там духи, конфеты — что?! Признайся прямо, тебе лучше так будет!
— Ничего она мне не совала! Как вы можете так говорить! И тем более она вам письмо, сами говорите, прислала благодарственное.
— Так ты же, наверное, и науськала ее на написание этого письма?
— Она не собака, Маргарита Павловна, как я ее могла науськивать?!
— Хорошо! Все будет проверено! — Баранчикова поднимается со стула. — Дай-ка мне адрес студентки Сидоркиной. На открытке ее адреса нет, тоже, между прочим, подозрительный факт. Найди по корешкам, наверное, помнишь, когда она сдавала заказ? Спросим ее, выясним все это от начала до конца, не беспокойся!
И, словно отвечая на какую-то терзающую ее бедный мозг мысль, она говорит уже не Нюре, лихорадочно листающей квитанционные книжки, а самой себе:
— Я понимаю, когда люди в книге жалоб и предложений делают записи или непосредственно нам жалуются на предмет расследования. Но… так расхваливать наши кадры?! Зачем? Почему?.. Что-то тут не то, Медвежкина, ой, что-то тут не то!..
Записав адрес студентки Евгении Сидоркиной в служебный блокнот, Маргарита Павловна наконец уходит. Нюра сидит за прилавком и не знает, что делать, чтобы заглушить тягостное чувство только что перенесенного стыда и унижения.
В ателье, улыбаясь, влетает хорошенькая блондинка в казакинчике и брючках, с чемоданчиком в руках.
— Здравствуйте, Нюрочка, я опять к вам. Опять у меня неприятности, спасайте!.. Ой, что это с вами? Почему у вас так губы дрожат?
— У меня тоже неприятности. И, между прочим, из-за вас, товарищ Сидоркина. Зачем вы письмо написали, хвалили меня и мастера? Разве я вас просила?
— Я хотела, чтобы вас… как-то отметили!
— Уже отметили. От таких отметин не поздоровится. Садитесь теперь и новое письмо пишите.
— О чем?!
— О том, что вы мне ничего не совали и я вас ни на что не науськивала…
Нервы у Нюры сдают, и она плачет. Громко, навзрыд.
Хорошенькая блондинка моргает подмазанными ресничками и ничего понять не может.
Понять действительно трудно.
НЕЗАМЕНИМЫЙ
Он работает в одном солидном учреждении по ведомству… Впрочем, это неважно, по какому ведомству он служит. Важно другое: он плохой, даже очень плохой работник.
Ему нельзя поручить ни одного более или менее значительного дела: или потеряет необходимый документ, или переврет решающую цифру, или забудет узнать чье-то авторитетное, определяющее мнение. Напутает, напортит, не доведет до конца.
Его ругают, прорабатывают, срамят с глазу на глаз в начальственных кабинетах, публично — на общественных форумах.
О нем пишут в стенгазете в жанре сатиры и юмора, взывая к его гражданской совести.
Ему грозят увольнением, ставят над вид и клеют выговоры с занесением и без один за другим.
А ему все это как с гуся вода! Он твердо уверен, что ничего в его карьере не изменится, что как сидит он на присвоенном ему стуле, так и будет сидеть вплоть до самого своего ухода на пенсию.
Почему он в этом так уверен?
Да потому, что он в этом учреждении незаменим: он, как никто другой, умеет обставлять праздники.
Раз в году, как известно, почти каждая профессия у нас справляет свой праздник. Справляет такой праздник и то учреждение, в котором служит он.
Перед этим знаменательным приятным днем в кабинете главного начальства собираются представители местной общественности.
Все обсудили, все решили — остается нерешенным лишь вопрос об организации праздничного концерта и банкета.
Добродушно посмеиваясь, начальство говорит:
— Ну-с, теперь о духовной и телесной пище. Кому поручим хлопоты по концерту и банкету?
Общественность смущенно переглядывается.
— Лучше Серафима Серафимовича все равно никто другой с этим делом не справится! Проверен, как говорится, в бою!
— Ладно. Уступаю. Итак, концерт и банкет записываю за нашим долдоном.
Боже мой, какую бешеную, неукротимую энергию он развивает в преддверии праздника! Звонит по телефону в концертные организации и на дом к артистам, бегает по базарам и магазинам, добывая то, что обычным путем добыть нелегко.
Он полон вдохновения, азарта, подлинной страсти. Он находчив и умен, эластичен и тверд, где надо — нахален, где робок, но мил. Он — полководец и дипломат, Наполеон и Талейран. Не победить он не может.
И он побеждает.
Все артисты приезжают вовремя. Он их встречает. Он целует ручки артисткам, обнимает конферансье, шутит с весельчаком — чтецом басен. Концерт летит, как ласточка в лазури неба.
Он надел свой выходной черный костюм и украсил лацканы пиджака значками из коллекции сына-собирателя. Со своими мясистыми отвислыми щеками и морщинистым лбом, он стал похож на породистого бульдога, нахватавшего наград на собачьих выставках. Он сидит на концерте в первом ряду. Он сияет и торжествует.
Банкет тоже безупречен и в аспекте выпивки, и по линии закуски. Его хвалят, похлопывают по плечу, обнимают и целуют. Кто-то произносит тост в его честь: «Выпьем, товарищи, за того, кто вложил свой титанический труд в этот роскошный стол».
Он выслушивает тост стоя, с очень серьезным, очень глубокомысленным видом, — он знает себе цену! Начальство, сидящее во главе стола, делает ему милостивый знак бокалом. Начальство тоже довольно и концертом, и банкетом.
К концу банкета он напивается и первым затягивает песню. Он поет: «Распрягайте, хлопцы, коней», «Катюшу», «Туманы-растуманы» и другие хорошие песни. Он поет с душой, хотя и плохо, фальшиво. Но никому до этого уже нет никакого дела. Праздник удался, а одна данном важном этапе — был его душой.
После праздников наступают, увы, будни. И он снова делает то, что делал весь год: теряет документы, перевирает цифры, забывает посоветоваться со специалистами.
Его ругают и срамят.
Главное начальство гремит у себя в кабинете:
— Пора наконец нам освободиться от этого долдона!
Незаметно пролетает год. И вот уже снова праздник на носу. В кабинете начальства собирается местная общественность.
Добродушно посмеиваясь, начальство говорит:
— Ну-с, кому поручим хлопоты по концерту и банкету?
Ясно, кому — Серафиму! Больше — некому!
В ЭЛЕКТРИЧКЕ
Она сидела у окна в полупустом вагоне пригородной электрички и увлеченно читала книжку, переплет которой был аккуратно завернут в белую плотную бумагу.
Он сидел напротив нее и откровенно любовался ею: ее прямыми черными блестящими волосами, ниспадающими до плеч из-под вязаной круглой шапочки, дешевой, но модной, с козырьком, ее прямым носиком, очень самоуверенным, золотистой, египетской смуглостью ее щек и, конечно, ее стройными, крепкими ножками в прочных, основательных полусапожках без каблуков.
Читая, она чуть хмурила тонкие брови, и эта манера чтения особенно восхищала и умиляла его.
«Она тонкая интеллектуальная натура! — думал он восторженно. — Читает не механически, не ради самого процесса чтения, не для того, чтобы убить вагонное время, нет, она переживает и думает — да, да, думает! — вместе с автором».
Вагон мотнуло вправо, потом влево, и ее большая дорожная сумка, стоявшая на лавке рядом с ней, упала на пол.
Он поднял сумку, подал ей. Она поблагодарила кивком головы и обворожительной улыбкой.
Осмелев, он спросил ее не очень-то находчиво:
— В Москву?
Она снова улыбнулась — на этот раз снисходительно.
— Куда же еще! А вы?
— Тоже в Москву. Вообще-то я живу в Подольске. Но в Москву езжу часто. Вы любите Москву?
— А вы?
В ответ он продекламировал с большим чувством:
Стихи ей, видимо, понравились. Она улыбнулась (теперь одобрительно) и спросила:
— Это Евтушенко или Вознесенский?
Ошеломленный, он сказал, краснея:
— Простите, а вы… вообще Евтушенко и Вознесенского читали?
— Я на них глядела! — сказала она с той же улыбкой. — Мы с подругой были на вечере поэтов, они там выступали. Но, насколько я помню, они не про Москву читали. Насколько я помню, они что-то другое читали.
Он кашлянул и сказал с робким укором:
— Я из Пушкина вам прочитал. Из «Евгения Онегина». Вы читали «Евгения Онегина»?
Его укор задел ее.
— Зачем же читать то, что я слышала много раз еще девочкой? В Большом театре.
Он посмотрел на нее с удивлением. Даже с некоторым страхом.
— А… «Войну и мир», извините, вы читали?
— Зачем же читать то, что можно посмотреть в кино?
У него на лбу выступили росинки пота.
— А вот «Идиота» Достоевского вы, извините, тоже… в кино?
— В кино!
— А «Дворянское гнездо» Тургенева в театре небось?
— В театре!.. Слушайте, а почему вы, собственно, так волнуетесь?
— Я не волнуюсь! — почти закричал он. — Но я не могу понять. Как же так?! Вы же, наверное, учились в школе. Разве вы там не писали сочинений по отечественной литературе?
— Писала!
— Как же вы могли их писать, если вы, оказывается, ничего не читали?!
Она иронически прищурилась. Этот чудаковатый малый, не то студент, не то рабочий, в коротком ватнике на «молнии» начал ей надоедать. Она решила сбить его с ног одним ударом.
— А мальчики на что?! — сказала она надменно, глядя ему прямо в глаза. — Мне наши мальчишки помогали писать сочинения. Каждый за честь считал!
Он откинулся на спинку вагонной лавки и действительно стал похож на боксера, получившего хороший удар в челюсть и повисшего на канатах, окаймляющих ринг. Впрочем, он тут же очнулся и сказал слабым голосом:
— Но ведь вы что-то все-таки читаете! Что же вы читаете… извините меня за любопытство?!
Она подняла свои тонкие брови, посмотрела на него сверху вниз и сказала:
— Я люблю иностранных писателей!
— Например, кого?
Она отчеканила:
— Например, Реманка, Хемингуэя… ну и так далее!
Он оживился, обрадовался. Даже простил ей «Реманка». Мало ли что бывает. Человек оговорился — ну и что?!
— Я тоже очень люблю Хемингуэя, — сказал он радостно. — Что вам у него нравится?!
Она посмотрела в окно, поднялась. Электричка, сбавив ход, приближалась к перрону Курского вокзала. Она обернулась к нему и сказала:
— Я вам лучше скажу, что мне не нравится. Мне не нравятся экзамены, а еще больше экзаменаторы.
Раскрыв сумку, она с раздражением сунула — но не в сумку, а мимо сумки! — книжку, переплет которой был аккуратно завернут в плотную белую бумагу, и пошла к выходу, не попрощавшись с ним. Он стоял и смотрел, как она уверенно переставляет свои крепкие ножки в прочных, основательных полусапожках, потом наклонился и поднял упавшую на пол книжку. Хотел было окликнуть ее владелицу, но бес любопытства заставил его сначала посмотреть, что же это была за книга. Посмотрел. Это была «Книга о вкусной и здоровой пище».
Тогда он положил ее «пищу» на лавку и вышел на перрон с другой стороны вагона.
ТРОШКА
Трошке было около полугода, когда в его жизни произошел решительный поворот. Однажды, когда он сидел на комоде (это было его любимое место) и умывался, в комнату вошла Клавдия Павловна, Трошкина хозяйка, и с ней чужая женщина.
Трошка, как воспитанный кот, сейчас же поднялся, выгнул спину дугой, задрал хвост и мурлыкнул.
Это означало:
«Можете взять меня на руки и погладить, если вам это доставит удовольствие».
Клавдия Павловна сняла котенка с комода, прижала к груди и, погладив, сказала чужой женщине:
— Ну, посмотрите на него, Людмила Васильевна, — правда, красавец? У него расцветка необыкновенная. В сказке был кот в сапогах, а мой Трошка в рукавичках, в сапогах да еще и в белой жилетке.
Трошка был действительно очень красивым котом: весь черный, словно бархатный, а концы лапок, подбородок и брюшко белые. Мордочка у него была круглая, толстощекая, украшенная длинными белыми усами и большими светло-изумрудными глазами с черными крупными зрачками.
Чужая женщина тоже погладила Трошку и сказала:
— Он очень красивый. И, кажется, с хорошим характером.
— Да, он веселый и добрый. Весь в свою мамашу! Только немножко пугливый, — сказала хозяйка. — Если бы не ваша девочка, я бы ни за что его не отдала. Я его очень полюбила. Но уж больно мне хочется вашу Наташеньку порадовать. Берите скорее, а то я еще раздумаю и не отдам его!..
Чужая женщина взяла Трошку на руки и быстро сунула его к себе под шубу. Трошка замер от страха. Он хотел закричать и позвать на помощь свою мать, но от ужаса у него пропал голос, да и все равно мать не услышала бы — она была далеко, в коридоре, в темном углу, где, как показалось ей еще вчера, пахло мышами. Важные, как видите, обстоятельства требовали ее присутствия за старым гардеробом. Потом Трошка почувствовал, что его куда-то несут. Потом что-то застучало, зафыркало и покатилось в неизвестность. Страх у Трошки не проходил. Съежившись, кот не высовывал головы из-под меха, пахнущего неизвестным зверем.
Поглаживая Трошку, чужая женщина ласковым, как у хозяйки, голосом приговаривала:
— Ну что ты дрожишь, дурачок? И сердце бьется! Не бойся! Тебе у нас будет хорошо.
Дом, куда чужая женщина привезла Трошку, стоял на дальней окраине города — на улице, сплошь залитой асфальтом, широкой, как река в половодье. По обеим сторонам улицы вперемежку стояли маленькие деревянные дома и огромные новые, каменные, очень красивые. Бросались также в глаза еще незаконченные стройки совсем уже новых домов.
Трошка, конечно, ничего этого не видал, — дрожа всем телом, он сидел за пазухой у чужой женщины, высунув наружу только розовый кончик носа. Машина, в которой ехали чужая женщина и Трошка, остановилась у подъезда двухэтажного каменного домика.
Трошка несколько пришел в себя только тогда, когда очутился на полу в большой, ярко освещенной комнате. Первое, что бросилось ему в глаза, было какое-то странное белое, высокое, до самого потолка, сооружение. Трошка раньше жил в комнате с паровым отоплением и никогда не видел обыкновенных дровяных печей, а тем более таких больших, как эта.
Котенок сел и не мигая стал с любопытством смотреть на пламя, весело, пожиравшее сухие дрова. Из раскрытой широкой дверцы печи на Трошку веяло приятным теплом.
Вдруг дверь отворилась, и в комнату вбежала маленькая девочка. Увидев ее, Трошка больше удивился, чем испугался. Что за странное создание? Он таких еще не видел. Как будто и человек, но уж очень маленькая!
Эге, да у этого маленького человека есть хвост! Только он не черный и не серый, а золотистый, с кисточкой на кончике и болтается почему-то на голове сзади и совсем не там, где положено быть хвосту.
Трошка встал на все четыре лапы и насторожился.
— Ой, Трошка, какой ты распрекрасный! — пропел маленький человек, присев на корточки перед котом. — Я Наташа. Здравствуй.
Наташа протянула руку, чтобы погладить кота, но тот сделал прыжок в сторону. Тогда, желая удержать Трошку, Наташа нечаянно схватила его за хвост, но котенок вырвался из Наташиных рук и опрометью кинулся прямо под диван, стоявший у противоположной стены. Диван был низкий, на коротких ножках, и Трошке пришлось согнуть лапы и вытянуться во всю длину, чтобы залезть под него. Он быстро заполз в угол и прижался к холодной стене. Здесь было не очень-то уютно и так душно, что котенок чихнул несколько раз подряд.
И сразу же диван со скрипом сдвинулся в сторону, и чужая женщина сказала:
— Вот он! Подожди, Наташа, я его сейчас достану!..
Она нагнулась и взяла Трошку на руки. Котенок прижал уши к голове и отдался своей, как ему казалось, печальной участи.
А Людмила Васильевна посадила Трошку к себе на колени и, поглаживая по спинке, сказала:
— Возьми-ка, доченька, кусочек колбасы и дай ему покушать. Тогда он поймет, что здесь к нему хорошо относятся.
Колбаса пахла вкусно, а Трошке не мешало бы подкрепиться после пережитых волнений, но он был так напуган, что даже не различал запахов. Он отвернулся от соблазнительной колбасы и закрыл глаза.
— Не стесняйся, Трошка! — упрашивала его Наташа. — Это полезно. Кушай!
Трошка, наверное, понимал, что колбаса для котов полезна, но сейчас кусок не шел ему в горло.
Наташа посадила котенка на стул. Почувствовав себя на свободе, Трешка в одно мгновенье снова очутился под диваном. На этот раз он был вполне уверен в том, что спрятался надежно. Только бы не выдать себя резким движением и уж во всяком случае не чихать, а то чихнешь и опять сдвинешь диван в сторону!..
Трошка вдруг снова чихнул и замер, стараясь не дышать от страха. Но диван остался стоять на месте, и котенок начал понемногу успокаиваться.
Было уже совсем поздно — двенадцать часов ночи, — когда Трошка вылез из-под дивана.
В комнате было темно, но кота это ничуть не смутило, потому что ночью, в темноте, он видел так же хорошо, как днем. Трошка вскочил на диван и увидел спящую бабушку. Он сел и стал ее рассматривать. Самое интересное в бабушке, с Трошкиной точки зрения, был ее нос, внутри которого что-то тихо клокотало и посвистывало. Трошка сделал несколько шагов по направлению к заинтересовавшему его носу, как вдруг бабушка втянула в себя воздух и громко всхрапнула. Трошку будто ветром сдуло с дивана. Он прижался к полу и затаился.
Когда снова стало тихо, он, бесшумно ступая мягкими лапами, пошел по комнате. Вот небольшая кровать. На ней тоже кто-то лежит. Из-под одеяла высунулась и свесилась маленькая ножка человеческого детеныша. Она пошевелила пальцами. Трошка подумал, что его приглашают поиграть. Он подскочил и осторожно тронул ножку лапкой. Ножка сейчас же спряталась под одеяло. Трошка посидел, обождал, но нога не хотела больше играть с ним.
Он пошел дальше и вдруг почувствовал чудный дразнящий запах. Запах издавал стул. Прыжок — и Трошка на стуле. Под лапами у него зашуршало. Это была газета. Колбасы на ней уже не было. Трошка с сожалением несколько раз обнюхал газету, лизнул бумагу и сейчас же обиженно соскочил со стула. Он пошел дальше и очутился перед другим стулом. Вспрыгнул на стул и увидал стол. Он заколебался: лезть на стол или не лезть? Хозяйка сердилась, когда он лазал на стол, и даже шлепала его за это. Но сейчас Трошка был голоден и поэтому колебался недолго. Оказавшись на столе, он осмотрелся и увидел небольшой круглый, слабо поблескивающий предмет. Это был стакан с водой. Трошка подошел к стакану и сунул в него мордочку. Неловко повернувшись, он опрокинул стакан на стол, остатки воды вылились и замочили Трошке передние лапы. Он брезгливо отряхнул их и вдруг заметил свет. Свет шел из второй комнаты Наташиной квартиры через слегка приоткрытую дверь. Там, в комнате, за письменным столом сидел Наташин отец (его звали Максим Иванович), а рядом с ним, в кресле, Людмила Васильевна. Они говорили о Трошке.
— Неужели он до сих пор сидит под диваном?
— Наверное!
— Я пойду и тихо посмотрю.
Максим Иванович поднялся из-за стола и, обернувшись, увидел Трошку, стоявшего на пороге комнаты.
— Приветствую вас! — сказал Максим Иванович. — Вам надоело сидеть под диваном, дружище? Иди ко мне, Трошка! — прибавил он ласково и властно. — Кис-кис! Иди сюда!..
Трошка стоял как вкопанный и в упор смотрел на высокого человека. Таких великанов он видел тоже в первый раз. Все в нем показалось Трошке непонятным и странным. На голове у великана совсем не было шерсти, она была гладкая и блестела. Великаньи глаза тоже блестели. Они были огромные, с черными ободками. От глаз к ушам великана шли какие-то, тоже черные, палки. Под носом у него росли усы. Но что это были за усы! Не из тонких волосков, а чисто шерстяные, из рыжей густой шерсти!
Когда великан поднял руку и вдруг остался совсем без глаз, сунув их к себе в карман, Трошкины нервы не выдержали и он со всех ног бросился наутек. Вслед ему раздался громкий смех. Трошке казалось, что великан гонится за ним. Но Максим Иванович и Людмила Васильевна оставались на месте. Они решили дать котенку полную свободу действий.
Пусть привыкнет!..
Первой мыслью Наташи, когда она проснулась утром, была мысль о Трошке. Где он и что с ним?
Умывшись, она занялась поисками. Бабушка и Людмила Васильевна присоединились к ней. Отодвинули диван, но Трошки под диваном не оказалось. Заглянули под буфет — там его тоже не было. Пошарили под шкафом — там тоже не удалось обнаружить Трошку.
На шкафу, под креслами, под письменным папиным столом и даже в ящиках стола — нигде Трошки не было. Обыскали тщательнейшим образом всю квартиру, все перевернули вверх дном — и все бесполезно! Котенок словно сгинул!
Наташа не выдержала и заплакала.
— Убежал наш Трошка…
— Найдется! — спокойно сказала бабушка. — Коты такие захоронки знают, что человеку и не придумать. Сядем завтракать — он и вылезет на вкусный запах. Вот, мол, явился собственной персоной, дайте и мне мою порцию!..
Но Наташа и слышать не хотела ни о каком завтраке.
Людмила Васильевна сказала:
— Надо затопить печку, может быть, он на огонь выйдет!
Бабушка подошла к открытой печке, нагнулась, заглянула в нее и вдруг вскрикнула:
— Здесь он, негодяй, в печке сидит!
И она быстро захлопнула печную дверцу, которая громко лязгнула железом.
Обрадованная Наташа подбежала и открыла дверцу. Трошки в печке не было.
— Бабушка! — сказала Наташа, пораженная до глубины души. — Его нету в печке!..
— Как это нету? Что ты говоришь такое?
Бабушка, кряхтя, снова нагнулась и убедилась, что Трошки в печке действительно нету. Это было так удивительно, что бабушка даже глаза протерла кулаками. Только что был кот — и вот кота нет!..
— А может быть, вам показалось, что он сидел в печке? — спросила Людмила Васильевна.
— Как показалось? Сидел и глядел прямо на меня. Даже вроде усмехался!..
Людмила Васильевна опустилась на колени и с трудом просунула голову в довольно широкую пасть печи.
Поднявшись, она сказала тревожно:
— Все ясно! Он ушел в дымоход!
Бабушка ахнула и всплеснула руками. Наташа горько заплакала. Людмила Васильевна обняла Наташу, привлекла к себе.
— Не плачь! Слезами горю не поможешь! Мы его достанем оттуда.
Но по ее лицу было видно, что она сама не знает, как достать Трошку из дымохода…
А что же произошло с Трошкой? И как он попал в печку?
Удирая ночью от Максима Ивановича, Трошка увидел открытую дверцу печки и бросился туда. В печке было тепло (кирпичи еще не успели остыть), уютно, темно, и котенок почувствовал себя в полной безопасности. Если бы тут оказалась еще колбаса! Но колбасы не было, и Трошка решил скоротать ночь на голодный желудок. Он дремал, когда бабушка, увидев его, с лязгом захлопнула дверцу. Испугавшись, котенок сделал стремительный прыжок на выступ передней стенки печки. Но страх гнал его дальше, и он махнул в черневшую перед ним дыру дымохода.
До самого вечера Трошка не появлялся. В нетопленной квартире было холодно и неуютно. Несколько раз Наташа принималась плакать, стоя перед открытой настежь печной дверцей.
К обеду пришел из своего института Максим Иванович. Узнав о событии, он поцеловал хмурую Наташу и сказал:
— Не огорчайся, доченька! Я уверен, что Трошка выйдет из печи.
Наташа глубоко вздохнула.
— А вдруг он совсем от нас убежал, папа?!
— А куда он мог убежать? — сказал Максим Иванович. — Я думаю, что кот сначала попытался пойти по коленам дымохода наверх. Таких кирпичных колен в нашей печке двенадцать. Вот смотри, какие они…
Максим Иванович взял лист бумаги и карандаш и нарисовал колена дымохода.
Наташа посмотрела на рисунок и сморщила нос.
— Какой он противный, этот дымоход! Трошка никогда не вылезет из этих коленок.
— В общем не волнуйся, вылезет, — сказал Максим Иванович. — Тем же путем он пойдет вниз по дымоходу и очутится в конце концов вот здесь…
И Максим Иванович нарисовал взъерошенную Трошкину голову, выглядывающую из печки. Наташа засмеялась — первый раз за этот день.
— Вот весной переедем в новый дом, — сказал Максим Иванович, целуя Наташу, — там у нас будет паровое отопление, а не дровяное. Там твоему Трошке некуда будет прятаться.
— А до весны Трошка будет у нас в печке сидеть?! — снова испугалась Наташа.
— Нельзя ему до весны в печке оставаться! — вмешалась в разговор бабушка. — Печку топить надо, а то мы померзнем все.
— Бабушка, но как же можно топить печку, когда в ней Трошка?
— Правда, нельзя топить! И в холоде сидеть нельзя…
— Иди-ка ты спать, вот что! — сказала Людмила Васильевна. — А то ты синяя вся — так замерзла!
— А бабушка не затопит печку?
— Не затоплю, мерзни спокойно! — сказала бабушка, и все засмеялись.
Наташу уложили и, чтобы ей не было так холодно, укрыли креме одеяла еще теплой бабушкиной шалью. А взрослые обитатели квартиры посовещались в папиной комнате и разошлись по своим делам.
Максим Иванович снова уехал в свой институт — у него было важное заседание.
Наташа долго лежала с открытыми глазами и думала о Трошке, а когда она закрыла их, то увидела Трошку. Кот шел по длинному коридору на задних лапах, одетый в красные штаны с блестками (как акробат, которого Наташа недавно видела в цирке), и нечеловеческим голосом вопил: «Только не топить!.. Только не топить!..»
Это было так страшно, что Наташа заметалась, вскрикнула и… проснулась. В квартире было тихо. Наташа подумала: «Сейчас я зажгу свет и увижу Трошку. Он сидит на этажерке!»
Она вскочила на кровати и повернула выключатель на стене. Комната озарилась ровным, мягким светом. Трошки на этажерке не было. Печка по-прежнему зловеще чернела открытой пастью. Наташа позвала маму, бабушку, но никто не отзывался — дома никого не было. Наташа быстро оделась, ей захотелось немедленно залезть в печку и посмотреть, нет ли там Трошки. Но едва только она сунула голову в холодный зев печки, как в передней раздался резкий звонок.
Наташа побежала в переднюю и громко спросила через дверь:
— Кто там?
— Трубочист! — ответил за дверью рокочущий мужской бас.
У Наташи радостно забилось сердце. От бабушки она слышала, что в старое время, когда во всех домах стояли дровяные печки, а парового отопления не было и в помине, трубочистов было много. Они ходили со двора на двор — черные, страшные, с метелками и с лестницами на плечах. Трубочистами даже пугали маленьких детей, когда они капризничали: «Вот обожди! Придет трубочист, он тебя заберет!..»
А сейчас ну-ка, попробуй испугай! Бабушке, чтобы заполучить трубочиста в дом, иной раз приходилось полдня колесить по всему городу — искать его.
— Трубочист — это исчезающая профессия! — говорил по этому поводу Максим Иванович.
И вдруг трубочист сам пришел. Это неспроста!
Наташа громко сказала:
— А что вам нужно, трубочист?
— Меня Максим Иванович прислал. У вас с печкой, говорит, чрезвычайное происшествие стряслось?
— У нас кот дал ходу-пароходу по дымоходу. Вы его достанете оттуда?
— Надо посмотреть, что и как…
— Обождите минуточку, трубочист! — крикнула Наташа. — Я сейчас свою скамейку принесу.
Наташа побежала на кухню и вернулась со скамейкой. Она встала на нее и дотянулась до замка.
Дверь распахнулась, и трубочист вошел в переднюю. Он был большой, плечистый, черноусый, в ватнике и высоких сапогах.
Улыбнувшись Наташе, он сказал:
— Что, дочка, смотришь? Не похож я на трубочиста?
— Нет! — сказала Наташа. — Не похожи!
— А я и не трубочист!
— Ой, а кто же вы?.. — спросила Наташа, отступая в глубь передней.
— Я каменщик, — сказал пришелец. — Новый дом для тебя строю. К лету переедешь. Он как раз напротив института стоит, в котором твой папаша работает.
— А как вас зовут?
— Зовут меня… дядей Мишей!..
Не успели Наташа и дядя Миша как следует поговорить, как появились Людмила Васильевна и бабушка. Они сильно удивились, застав на кухне Наташу рядом с неизвестным человеком.
Узнав, что дядю Мишу прислал Максим Иванович, они очень обрадовались, и бабушка сказала:
— Вот и прекрасно! А то мы у трех трубочистов побывали, с ног сбились — и все зря! Первый трубочист уже давно не трубочист, он на заводе работает. И как раз был в вечерней смене, когда мы приходили. Второй трубочист очень уж важный трубочист. «Я, говорит, гражданки, вас к себе на очередь запишу. Дня через три только могу вам визит нанести. Меня, говорит, не то что коты, а люди по неделе дожидаются». А третий трубочист тоже уже не трубочист, он водолазом стал!..
— Помогите нам, Михаил Петрович, в нашем горе! — попросила Людмила Васильевна.
— Попробую! — сказал каменщик. — Уйти котенок никуда не мог, конечно! Как сидел в дымоходе, так и сидит. Печь-то у вас куда выходит?
— Во вторую комнату.
— Идемте туда!
Все прошли в папину комнату и остановились перед тыльной стенкой печки.
Дядя Миша внимательно осмотрел ее, потом взял молоток и стал простукивать по стене. Ударит молотком и послушает. Снова ударит и снова послушает.
Он был похож на врача, который, постукивая маленьким блестящим молоточком по спине и груди больного, определяет, где и что у него болит.
В одном месте, стукнув молоточком, каменщик насторожился. Он повторил удар и еще раз послушал. Потом сказал так уверенно, как будто видел, что делается внутри самой печки:
— Вот здесь он! Где пустота, там звук звонкий, а здесь глухой. Значит, здесь он и сидит. Если согласны, я проломаю здесь дыру.
— Конечно, ломайте! — сказала Людмила Васильевна.
— Придется уж ломать! — вздохнула бабушка.
— Скорее ломайте, дядя Миша! — потребовала Наташа.
Дядя Миша взял долото, наставил и ударил по нему молотком. Посыпалась известка.
Каменщик вынул один кирпич, другой, третий — всего он вынул тридцать кирпичей, в стене печки образовалась довольно большая черная дыра. Дядя Миша просунул туда руку, пошарил и, обернув к Наташе улыбающееся, довольное лицо, сказал:
— Вот он, бродяга!
— Живой, дядя Миша?..
Дядя Миша пошевелил рукой.
— Живой. Только у него судорога в лапах, мне его не вытащить. Попробуйте кто-нибудь позвать его, — может быть, он сам выскочит на знакомый голос.
Он отошел от печки, и тогда Наташа подбежала к дыре и, прежде чем взрослые успели удержать ее, громко позвала:
— Троша!.. Трошенька!.. Иди ко мне!..
И вдруг Трошка одним прыжком выскочил из печки.
До чего же он был несчастен и жалок! Весь в саже и копоти, с полузакрытыми воспаленными глазами, похудевший, взъерошенный, он совсем был не похож на того усатого франта в сапогах, рукавичках и белой жилетке, каким он выглядел всего лишь день назад!..
Дядя Миша заделал дыру в стенке и ушел, осыпаемый благодарностями всего семейства.
После его ухода началось всеобщее купание. Сначала выкупали Наташу, а потом Трошку. Он спокойно сидел в корыте и покорно перенес эту не очень-то приятную для котов процедуру, не пытаясь ни пищать, ни царапаться, ни убегать! После дымохода ему ничего уже не было страшно! Он стал закаленным котом!.. Потом Трошку накормили. В печке запылал веселый огонь. Трошка лежал на коленях у Наташи и сушил свою шерсть. Ему было тепло, приятно, и он был сыт. Его маленькое сердце билось ровно. Все осталось позади — переезд, первые страхи в новой обстановке, дымоход. Куда-то далеко-далеко, в неведомую для Трошки туманную даль, уходила его прежняя жизнь.
Котенок закрыл усталые глаза, и запел свою мирную песенку.
— Загудел самовар, — сказала бабушка, входя в комнату, где сидела Наташа с Трошкой на коленях. — Вот вы и подружились! Поздравляю!..
ДРУЖЕСКАЯ УСЛУГА
Ненастный осенний день. Холодный, злой ветер мечется по размокшим улицам районного городка, срывает последние черные листья с нагих веток молодых берез.
Быстрой рысью бегут куда-то на запад рваные, набухшие тучи. Дождь то пойдет, то перестанет, мелкий, нудный, будто из испорченной лейки.
На базарной площади грязь по колено, но здесь, в колхозной чайной, тепло, сухо и относительно чисто.
Румяная кокетливая гардеробщица Дуся грудным сопрано предупреждает всех входящих:
— Граждане, снимайте верхнюю одежду. И обувь очищайте. У нас для этого имеются веник и персональные щепочки!
Граждане послушно сдают Дусе свои мокрые ватники, куртки, пальто и долго орудуют веником и «персональной» щепкой, счищая с сапог налипшие комья грязи. Потом, крякнув и поправив перед зеркалом волосы (а у кого их нет, то просто с душевным сокрушением погладив себя по лысине), идут в зал.
Приятно после осенней мокроты посидеть в тепле и сухости, попить чайку из пузатого белого чайника, а то и водочки попросить, закусить чем бог послал, послушать патефон, почитать газету или поговорить с хорошим человеком о жизни.
В чайной всегда полно. Подавальщицы носятся, как на роликах, но все равно не успевают подавать.
Зал басисто гудит, смеется, сыплет шуточками, гомонит. А патефон на стойке у буфетчика с хватающей за сердце красивой грустью выводит тенором:
За столиком у печки сидит пожилой, плотный, усатый мужчина с мощными плечами, туго обтянутыми военной гимнастеркой без погон. На груди у него три медали и орден Славы. Лицо у усача красное, распаренное, подобревшее от песни. Далеко-далеко, видать, унесла она его из этого зала!
Но вот к его столику подошел худощавый, цыгански смуглый, низкорослый паренек в кожаной шоферской тужурке, сел на свободный стул, скользнул беглым, безразличным взглядом по мечтательному лицу усатого кавалера, и вдруг его зеленые, как у кошки, узкие глаза зажглись веселым огоньком.
— Эй, друг! — после некоторой паузы сказал он тенорком. — Очнись, милый! Все равно всю водку не выпьешь, всех песен не переслушаешь!
Усач вздрогнул, обернулся.
— Чего тебе?
— Ничего конкретного! Просто смотрю на твою усатую, довольно симпатичную физиономию и не могу вспомнить: где я ее видел? Посмотри ты на мою — может быть, ты вспомнишь?
Усач внимательно и серьезно посмотрел на улыбающееся цыганское лицо веселого паренька в кожаной тужурке.
— Личность твоя мне, безусловно, тоже знакомая, — сказал он с той же солидностью, — только, дорогой товарищ, припомнить тебя я… тоже не могу!
— Интересная получается ситуация! Тогда давай заполняй анкету! Фамилия, имя, отчество.
— Никитов Лука Петров, — по-солдатски отрапортовал усач.
— Никитов?.. Ничего мне твоя фамилия не говорит. Лука Петров. Ни синь-пороху! А меня зовут Донькин Яков Нилыч!.. Тебе что-нибудь говорит эта благородная фамилия?
— Донькин! — Усач пожал богатырскими плечами. — Вроде что и говорит, но таким, понимаешь, шепотком — ничего не разберешь. Откуда родом-то сам?
— Родился я на берегах Невы! — с чувством продекламировал Донькин. — Где, может быть, родились вы или блистали, мой приятель?
— Нет, я под Суздалем… блистал. Деревня Веткино, колхоз «Первенец коллективизации». Слыхал?
— Нет, не слыхал. Сейчас где работаешь?
— Плотничаю тут по району. Новые избы рублю в колхозах.
— Понимаю!.. А я шофером работаю в леспромхозе, сто километров отсюда. Бывал у нас?
— Нет, не бывал. Воевал где?
— На Первом Украинском. Танкист. Потом по случаю ранения генерала возил. А ты?
— Первый Белорусский. Сапер, труженик войны!
— Где же мы с тобой встречались, труженик войны?
— Не знаю, брат! Может, где и встречались! Ведь какой был коловорот! Слушай, Донькин, может, мы с тобой в одном госпитале лежали?
Они стали вспоминать госпитали, в которых лечили свои раны во время войны, но все это были разные госпитали, и в конце концов веселый Донькин не выдержал:
— Предлагаю прекратить прения и потребовать половинку… для подогрева памяти!
— Я уже нынче, признаться, подогревался, — смущенно отозвался Никитов.
— Видать, успела она остыть, твоя боевая память, сапер! — сказал Донькин и ухватил пролетавшую мимо официантку за пухлый локоток: — Примите заказ.
Официантка стала принимать донькинский заказ, но тут к их столику подошел громадный человечище в брезентовом, жестком, как железо, плаще, с которого на пол шумно стекала дождевая вода, и сказал сердитым басом, как из бочки:
— Я тебя ищу, Донькин, а ты тут чаи гоняешь!.. На, распишись на накладной!
Он с сердцем положил на стол бумагу и химический карандаш. Донькин расписался. Никитов взглянул на его подпись, затейливую, с закорючкой, и, вдруг просияв, улыбнулся широкой, детски счастливой улыбкой.
— Вспомнил я тебя, Донькин! — сказал он, продолжая улыбаться. — Мы с тобой на рейхстаге в Берлине вместе расписывались. Я еще тебе дружескую услугу оказал. В порядке боевого взаимодействия… Помнишь?
Шофер посмотрел на плотника, тоже просиял и хлопнул себя по коленкам.
— Верно, — закричал он, вскакивая с места, — правильно! — И, обращаясь к человеку в брезенте, стал торопливо объяснять: — Когда Берлин взяли, многие наши ходили расписываться на ихнем рейхстаге. Я тоже отпросился у своего генерала, пошел. А ростом-то меня природа обидела, — сам видишь, мужичок с ноготок. «Эх, думаю, Донькин, историческая твоя подпись будет стоять ниже всех». А тут он идет, сапер, уже расписался. «Помоги, говорю, браток, в порядке боевого взаимодействия. Дай я к тебе на плечи встану».
— Все уши мне сапогами оттоптал! — с той же детской улыбкой сказал плотник. — Зато расписался выше всех! Донькин! Скажи пожалуйста, как из головы вылетело!..
Человек в брезенте посмеялся, ушел. А Никитов и Донькин остались и долго еще вспоминали славные майские дни в разбитом Берлине, где столкнула их прихотливая солдатская судьба.
Потом шофер, подняв стаканчик, сказал:
— Давай выпьем, сапер, за военную русскую славу, за нашу работу… Тронет еще какой умник советскую нашу Родину, мы с тобой опять где надо распишемся…
Они чокнулись и выпили.
А зал по-прежнему гудел, смеялся, сыпал шуточками, гомонил, и патефон на стойке у буфетчика с прежней красивой грустью выводил:
ПРИНЦИПИАЛЬНЫЙ НЕНОСИМОВ
Неносимов. В. К. считал себя широкомыслящим человеком, и поэтому вопросы, которые выдвигала перед ним быстротекущая жизнь, обычно «ставил на принципиальную высоту».
Чем мельче был вопрос, тем почему-то значительнее оказывалась высота, на которую его ставил принципиальный Неносимов.
У него был бледный, высокий — в основном за счет лысины — лоб, на носу очки в тонкой золоченой оправе. Ему льстило, когда бедные пьяницы, дежурящие у входа в гастроном, окликали его так:
— Доцент, давай, будешь третьим!
В характере Неносимова была одна особенность: считая себя широкомыслящей личностью, он, однако, не признавал и не терпел иных мнений на явления жизни и искусства, кроме своих собственных. Все, что не совпадало с его взглядами, Неносимов безжалостно клеймил как «ретроградство», «отсталость», «невежество» или, в лучшем случае, как «проявление дурного вкуса». Спорить с ним было невозможно. Отстаивая свои суждения, Неносимов махал руками перед носом оппонента, на его бледном лбу выступал неприятный пот, голос срывался на кошачий визг. Уступая не доводам, а поту и визгу, оппонент умолкал, и Неносимов торжествовал победу.
…Когда в тот день Неносимов вернулся домой с работы, он застал за столом, накрытым к вечернему чаю, сына Севу, студента-электрика второго курса. Закрыв уши руками и уткнув нос в учебник, Сева что-то зубрил.
— Где мать? — спросил Неносимов, присаживаясь к столу.
— У себя. Говори тихо — она спит. Пришла домой из больницы усталая, с головной болью, просила ее не будить.
— Между прочим, когда молодые люди твоего возраста и положения говорят со старшими, — строгим шепотом заявил Неносимов-старший, — а тем более с родным отцом, они обязаны хотя бы голову поднять от стола.
— Извини, папа, совсем одурел от сессии!
— Сессия сессией, но надо как-то отвлекаться, не замыкаясь в узком учебном кругу. Не забывай, Сева, что твой общественный долг — стать гармонически развитой личностью. Еще Козьма Прутков сказал, что узкий специалист подобен одностороннему флюсу. Сходил бы хоть в театр, посмотрел интересную пьесу. Я готов материально обеспечить.
— Спасибо! Я позавчера ходил с ребятами в театр. Мама материально обеспечила.
— Что смотрели?
Сева назвал классическую, нашумевшую сатирическую комедию.
— Ну и как?
— Здорово! Смешно, остро! Ребятам очень понравилось.
— «Ребятам понравилось»! А где твое собственное отношение?
— Этот спектакль и в газетах хвалят!
— Ах, его «и в газетах хвалят»! Какая прелесть! Не надо, сынок, за хвост тетеньки газеты держаться, оценивая то или иное явление искусства. Самому надо до корней доходить. Самому! Кстати, ты знаешь, что написал в свое время классический критик Писарев об этом твоем классике?.. Не знаешь!.. То-то!
Сева закрыл учебник и сказал запальчиво, но шепотом:
— Ты сам себе противоречишь, папа. За хвостик тетеньки газеты держаться нельзя, а за хвостик дяденьки Писарева можно. Но мое-то собственное мнение совпадает с мнением тетеньки, а не дяденьки!
— Ты сначала стань гармонически развитой личностью, а потом уж козыряй собственными мнениями.
— Опять у тебя тут противоречие: только что ты учил меня, что надо самому доходить до корней, а сейчас, оказывается, надо ждать, пока тебя признают гармонически развитой личностью. Нелогично, папа!
Бисеринка пота выступила на лбу Неносимова.
— Молод еще ловить родного отца на его якобы противоречиях! — В голосе старшего Неносимова зазвучали знакомые Севе громко-визгливые ноты. — Ишь какой якобы ловец нашелся! Ты, дорогой мой, пока еще круглый невежда в этих вопросах. И к тому же невежа. Мать спит, а он кричит!
— Я говорил и говорю шепотом, беру в свидетели эти стены. Это ты кричишь, а не я. Потому что у тебя аргументов не хватает. С тобой, папа, спорить невозможно, это все знают!
Сева схватил учебник и рывком поднялся из-за стола.
— Ты куда?
— К Эдику Самойленко. Буду у него заниматься! — буркнул Сева и убежал.
Неносимов пошел к себе. Внутри у него все кипело. «Мальчишка! До чего распустился! „Аргументов не хватает“! Я тебе покажу такие аргументы — до новых веников не забудешь!»
Необходима была какая-то разрядка, и Неносимов снял телефонную трубку, набрал номер. На другом конце провода трубку взял старый приятель П. О. Пакупаев. Неносимов стал жаловаться ему на Севу и поднял стычку с сыном на принципиальную высоту «проблемы отцов и детей». Пакупаев сказал, что проблемы никакой тут нет, а есть плохой характер.
— У кого? — спросил В. К. Неносимов.
— У тебя, конечно! — смеясь, сказал П. О. Пакупаев. — Тебя еще в институте звали гармонически развитой занудой.
Неносимов перешел на визг. Но тут из комнаты жены донесся жалобный, плачущий голос:
— Володя, я же просила потише, у меня голова разламывается, а мне завтра рано вставать на работу! Дай покой!
Неносимов хотел огрызнуться, но спохватился и закруглился:
— Павел Осипович, я вынужден закончить разговор… Нет, нет, не согласен, а просто мне затыкают рот!.. Кто?.. Ну, знаешь, затыкальщики всегда найдутся, было бы кого и чем затыкать!.. Я тебе завтра позвоню, и мы продолжим наш спор, я остаюсь непоколебимо на своих позициях!
Положил трубку, походил по комнате, чтоб остыть и успокоиться. Не получалось! Хотелось высказаться! Неносимов подошел к двери в комнату жены и сказал тихо, но твердо:
— Клавдия, ты спи, но знай, что я выражаю тебе свей принципиальный протест против твоего бестактного вмешательства в мой спор с Пакупаевым.
Сказав, на цыпочках вернулся к себе, плотно прикрыл дверь и — на всякий случай — накинул на нее крючок.
Сразу стало легче.
СУРГУЧНАЯ ПЕЧАТЬ
Позвонил по телефону старый приятель Егор Борисович Бутузов, великий мастер комедийного эпизода, сказал:
— Могу подарить сюжет. Из моей собственной жизни. Я знаю, вы любите такие историйки. Хотите?
— Хочу, конечно!
— Тогда слушайте…
…Несмотря на свой почтенный возраст — за восемьдесят! — Егор Борисович до сих пор с блеском играет на сцене одного звонкого столичного театра. Зрители его знают и любят.
Живет Егор Борисович в большом новом доме в центре Москвы, в уютной однокомнатной квартирке в окружении книг, фотографий с автографами знаменитых режиссеров и артистов — его друзей, покойных и живых, и других милых актерскому сердцу сувениров. Он старый холостяк и живет один. Пищу себе готовит сам, а убирать квартиру раз в неделю приходит к нему резвая старушка Марья Степановна. Или просто — Степановна.
Поскольку старушка играет стержневую роль в этом комическом, скорее даже трагикомическом рассказе, мне придется познакомить вас с ней более основательно.
Степановне под семьдесят, но она пышет здоровьем и неутомимо-подвижна, как детская игрушка с надежным и прочным заводным устройством. Внешность у нее самая благодушно-старушечья — этакий состарившийся ангелочек с румяными щечками в симпатичных морщинках. Она большая театралка, но узкого профиля: Степановна ходит только в один театр, в тот, в котором служит Егор Борисович, и только на те спектакли, в которых он занят. Она его верная и неизменная поклонница.
И вот умирает сослуживец Егора Борисовича, тоже хороший старый актер. Гражданская панихида происходит в театре. Егор Борисович не только явился на панихиду, но еще потом и на кладбище поехал — отдать последний долг покойному товарищу и другу.
Надо же так случиться, что именно в этот день после недельного перерыва Степановна явилась убрать квартиру своего артиста.
Она поднялась на пятый этаж, позвонила. Молчание. Позвонила еще раз. Молчание! Стала стучать — молчание!
Встревоженная Степановна пошла к себе домой. А у ее подъезда сидел на переносном стульчике знакомый пенсионер Петр Фомич, читал газету.
— Здрасте, Марья Степановна! Здоровье как, ничего?
— Ничего, грех жаловаться. Чего пишут в газетке, Петр Фомич?
— Да вот артист, пишут, умер.
Марья Степановна вся похолодела. И тут же ее в жар кинуло.
— Какой артист?
— Заслуженный. Из этого… из смешного театра… Марья Степановна, постойте, куда вы?.. — Петр Фомич снял очки, ухмыльнулся. — Вот это дунула так дунула!..
«Дунула» Марья Степановна назад, в дом к Егору Борисовичу, но не в квартиру Бутузова, а прямо в домоуправление. Управдома она застала на посту — сидел в конторе, играл в шашки со слесарем-водопроводчиком. Игра шла серьезная — на пиво. Управдом был расстроен: он только что «зевнул», и слесарь проскочил в «дамки».
— Кто из вас тут главный? — спросила Степановна, неодобрительно покосившись на шашечную доску.
— Я главный! — сказал управдом. — Что нужно, бабка?
— У вас в доме артист умер?!
— Какой артист? Наш?
— Ваш! То есть наш. То есть мой!
— Вроде бы не было у нас такой неприятности! — сказал слесарь-водопроводчик. — Вроде бы я его даже видел во дворе… Третьего дня.
— Третьего дня! — горестно прикрикнула на него Степановна. — Да уже и в газетке написали. Эх вы, управители! Из-под носа у вас человека вынесли. И какого человека — артиста! А вы все в шашки прохлаждаетесь!
— Ты, бабка, не кричи в служебном помещении, — нахмурился управдом, — у меня имеется телефон товарища Бутузова. Сейчас звякну в театр, сделаем проверочку.
Он достал записную книжку, полистал ее и набрал номер телефона театра.
В театре снял трубку дежурный вахтер.
Управдом сказал по телефону:
— Нельзя ли артиста Бутузова попросить к трубочке?
Вахтер ответил:
— Хватились! Он на кладбище.
Управдом положил трубку на рычаг, сделал скорбно-значительное лицо.
— Факт подтверждается. На кладбище твой артист, бабушка. Отыгрался! Все!
Степановна заплакала.
— Поехать бы к нему, хоть цветочков отвезти на могилку. Что же вы не спросили, на каком кладбище его похоронили, голубчика моего?
— А зачем мне это знать? — сказал управдом и выразительно взглянул на слесаря-водопроводчика, ожидая от него поддержки. — Он мне не сват, не брат. А теперь, выходит, даже не жилец!
Слесарь промолчал.
— Он — артист, — сквозь слезы сказала Степановна, — и человек какой хороший, чурка ты чурбанная!
— Много себе позволяешь, бабка! — строго сказал управдом. — Держи язык на привязи!.. Пойдем, Синюков, надо опечатать квартиру артиста, как полагается. Потом партию доиграем, ход мой.
Когда Егор Борисович вернулся с поминок домой, он застал у себя на дверной ручке большую сургучную блямбу на веревочке. Недоумевая, он сорвал ее, зашел в квартиру и уж потом, убедившись, что все там в порядке, стал выяснять, как и откуда взялась сургучная печать на его дверях.
Степановна целых две недели не показывалась Егору Борисовичу на глаза — стеснялась. А когда пришла, то попросила у него прощения и сказала при этом так:
— Вы теперь, Егор Борисович, до ста лет наверняка проживете! Примета наивернейшая!
Сургучную блямбу Егор Борисович оставил себе на память и хранит ее на видном месте среди своих самых дорогих сувениров.
УТЕШИТЕЛЬ
В конце рабочего дня экономиста Шагаева, человека мрачного, желчного, всегда чем-то недовольного, вызвал к себе жизнерадостный председатель месткома Сухопарников и сказал:
— Я тебя, Павел Иванович, вот по какому поводу побеспокоил: ты слыхал о несчастье у Петрунникова?
— У него умер кто-то? Кажется, мамаша. Но с меня ведь уже брали на венок!
— Не в этом дело. Он очень переживает эту утрату, бедняга Петрунников. Человек он, как ты знаешь, немного странный, старый холостяк, жил один, без семьи, мать для него была все. И вот такая печальная история!
— Закон природы. Говорят, она совсем ветхая была старушенция.
— Мать, знаешь, это человек без возраста. Мать — это мать… Петрунников звонил, попросил дать ему три дня отпуска за свой счет. Надо, мол, мне в себя прийти.
— Не улавливаю: при чем тут я? — пробурчал Шагаев, недовольно выпятив толстую нижнюю губу.
— Нужно зайти к Петрунникову, посидеть с ним, поговорить по душам, дать ему понять, что он не один остался на белом свете, что у него есть товарищи, коллектив… ну, одним словом, как-то успокоить человека, отвлечь его от мрачных мыслей. Ты член нашего месткома, я тебя, как ты знаешь, не обременяю общественными поручениями, а тут прошу — выручи, зайди к Петрунникову. Поедешь домой — и по дороге зайди. Ненадолго, на полчаса, на час! Ладно, Павел Иванович?
Нижняя губа Шагаева выпятилась еще дальше.
— Не гожусь я для такого дела. Анекдоты я не умею рассказывать. Да я их и не запоминаю. В одно ухо влетело, из другого вылетело. Чем я его буду отвлекать от мрачных мыслей?!
— Да не надо анекдоты рассказывать! Просто поговори с ним как человек с человеком.
— Нет! — сказал Шагаев. — Попроси кого-нибудь другого.
— Некого! Серафима ушла в декретный, Проскурняков в командировке, Беляев болеет. Тут все-таки нужен человек на уровне, солидный, с общественным весом.
— Сам пойди! Ты у нас признанная душа коллектива, весельчак, тебе и карты в руки.
Сухопарников порозовел и смущенно, с виноватой улыбкой, сказал:
— Я бы пошел, но… хоккей сегодня! «ЦСК» играет. Прямо с работы едем на стадион, я уже договорился с ребятами. Пойми меня, Павел Иванович, прости и… выручи!
Шагаев помолчал, подумал. Его нижняя губа вернулась на свою обычную позицию.
— Хорошо, зайду. Куплю ему конфет. Или цветов! За счет месткома, конечно. В магазине возьму копию чека для отчета.
— Не надо никаких подарков. Просто-зайди и поговори.
…Петрунников встретил Шагаева приветливо, провел в маленькую, уютную столовую — она же кабинет, — предложил чаю. Шагаев от чая отказался, сказал, что торопится домой ужинать и не хочет перебивать аппетит.
Глаза у Петрунникова были воспаленные, с красными, набухшими веками, взгляд отсутствующий. Шагаев посмотрел на него, вздохнул и сказал:
— Шел, понимаешь, сейчас к тебе и думал: до чего же в жизни много всяких несправедливостей. Возьмем, например, меня. Человек я, как ты знаешь, семейный, у меня жена, сын десяти лет, учится прилично, хотя и не без двоек. Жена работает, материально живем на уровне. А настроение у меня такое, хоть волком вой!
— А что у тебя случилось, Павел Иванович? — оживился Петрунников.
— В общем ничего особенного, а все плохо!
— А что плохого-то?
— Понимаешь, к жене приехала погостить и живет у нас ее любимая тетка, одинокая старуха, моя, так сказать, двоюродная теща. Должен тебе сказать, что более вредной старухи если не во всем Союзе, то уж наверняка в масштабе Федерации, не найти, даю тебе слово. Такую критику на меня навела, так меня при жене срамит и порочит, что хоть из дома беги. «Почему вы, Павел Иванович, всегда такой скучный, неинтересный и угрюмый? Придете домой — хоть бы раз что-нибудь веселое я от вас услышала, пошутили бы как-нибудь. Ведь ваша жена молодая еще женщина, так приятно, когда в доме звенит смех!» Я ей, правда, врезал. «Вашей, говорю, племяннице, Евгения Аркадьевна, тогда надо было не за меня, а за Райкина замуж выходить». И перед женой вопрос прямо поставил: или я, или она — выбирай. А жена, знаешь, чего мне сказала? «Я тетю Женю люблю, ей трудно жить одной, и, пожалуйста, не говори глупостей. Она у нас будет жить столько, сколько захочет!» Вот какой чебурек мне поднесла! И ведь, заметь, такие вредные старухи, как эта тетя Женя, как взялись жить, так и живут… чуть не до ста лет. А какая-нибудь незаметная в быту, добрая старушка…
Шагаев не успел закончить фразу, потому что Петрунников вдруг быстро отвернулся и полез в карман за платком. Шагаев проглотил конец фразы, покашлял и закруглился:
— Да-а, вот какие у меня кислые дела дома!
— Что у нас на работе нового? — глухо спросил Петрунников.
Шагаев безнадежно махнул рукой.
— А что у нас может быть нового и хорошего? Полезных работников не ценят, а всякую проворную шушеру выдвигают и поощряют. Позавчера прихожу в нашу богоспасаемую контору — на стене приказ: «Куликову А. П. — благодарность и месячный оклад за отличную организацию по-новому всей экономической работы на Усть-Бурымском комбинате». Подумаешь! Поболтался два месяца в этой дыре, организовал втирание очков местным товарищам, вернулся, организованно втер нашим — и, пожалуйста, заработал приказик и премию.
— Но ведь, кажется, тебе предлагали поехать в Усть-Бурым, а ты отказался!
— Отказался! Ну и что из этого? Пускай которые помоложе по таким Усть-Бурымам болтаются, а у меня и здесь, в центре, дела хватает… при моем масштабе и профиле. Да и со здоровьем работников надо считаться, в конце концов.
— Разве у тебя со здоровьем плохо? Выглядишь ты, как говорится, дай бог каждому!
— Это все внешнее! — сказал Шагаев недовольным тоном. — А приду в поликлинику, так наверняка в каждом кабинете что-то найдут. Со здоровьем у меня дела тоже дрянь!
— Поезжай в санаторий, полечись!
— Да разве у нас путевку получишь при таком председателе месткома, как Сухопарников?! Он их своим дружкам раздает. Которые с ним хоккей смотрят. А я хоккей терпеть не могу! Что хорошего люди находят в этой игре, не понимаю. Какая-то полудрака на льду. Если уж драться, так пусть клюшками друг друга лупят. А то замахиваться можно, а стукнуть нельзя. Глупо!.. — Шагаев помолчал и прибавил: — да-а, брат, когда так вот посмотришь, как сказал поэт, «с холодным вниманьем вокруг», так невольно позавидуешь твоей…
Тут Шагаев осекся и снова замолчал.
Петрунников взглянул на его понурую фигуру, на большой унылый нос и тихо сказал:
— Ты не унывай так, Павел Иванович. Ничего, все обойдется как-нибудь. Ты, главное, не давай жизненному тонусу падать.
Шагаев ничего ему не ответил, посмотрел на ручные часы и поднялся.
— Мне пора. До свиданья, брат. Спасибо тебе за сочувствие, за доброе слово.
Они попрощались. В прихожей Петрунников похлопал Шагаева по плечу и еще раз сказал:
— Не унывай, Павел Иванович, слышишь?
— Постараюсь! Ты когда на работу выходишь?
— Послезавтра.
— Ну, давай, давай!
Уже спускаясь по лестнице вниз, Шагаев вдруг вспомнил, зачем он, собственно, приходил к Петрунникову, и ему стало неловко. Он подумал: «Еще настучит Сухопарникову про наш разговор. С него хватит! Вернусь — скажу ему… что-нибудь такое… от имени месткома».
Он поднялся и снова позвонил в дверь квартиры Петрунникова. Но когда Петрунников открыл дверь и Шагаев увидел его страдальческие глаза, язык прилип у него к нёбу, и он, потоптавшись на месте, с трудом выдавил из себя:
— Зонтик свой, понимаешь, забыл у тебя!
— Он у тебя в руке!
— Фу-ты, черт! Вот видишь, какой у меня склерозище. Извини. До свиданья, до послезавтра!
Петрунников захлопнул дверь. Шагаев постоял на площадке и пошел вниз с таким мрачным выражением на лице, как будто он только что отстоял гражданскую панихиду по собственной персоне.
ДУШЕВНАЯ ТРАВМА
Некто Журавелин Петр Степанович, гуманитарий, пришел домой после работы очень расстроенный, возбужденный, с красными пятнами на интеллигентно-бледных щеках, и жалобно сказал своей жене Серафиме Игнатьевне (она уже накрывала на стол):
— Серафима, я только что перенес большую душевную травму! Меня до сих пор всего как-то… знобит! Мне нужно успокоиться!
— Прими экстракт валерьянки. Я сейчас принесу.
— Нет, нет! Я надеюсь, у нас в доме есть водка? Я выпью одну рюмочку!
Серафима Игнатьевна недовольно пожала сдобными плечами и пошла к буфету, а Журавелин принялся быстро ходить по комнате, повторяя:
— Негодяи!.. Ах, какие негодяи!
Потом он сел, ткнул вилкой в капустный салат и, от расстройства чувств ничего не подцепив, нервно бросил пустую вилку на стол:
— Негодяи!.. Нет, ты только подумай, какие негодяи!..
— Расскажи же, в чем дело?
— Сейчас! Серафимчик, дай мне еще полрюмки, я не совсем успокоился.
— Не дам! Говори скорей и короче, не играй на моих нервах!
— Понимаешь, я сейчас зашел в наш магазин, — стал рассказывать Журавелин, — который на углу, знаешь? Хотел купить селедочку к обеду, что-то меня потянуло на солененькое. Стою в очереди в рыбном отделе. И тут на моих глазах разыгралась возмутительная сцена. Продавщица грубо наорала на какую-то старуху покупательницу. Я, конечно, вступился за нее, тогда эта халда в берете, — Журавелин мимически изобразил халду и ее берет, — обругала и меня дохлым нототением. Я потребовал жалобную книгу, мне ее не дали, но… ничего, я ей покажу, я ее проучу, она у меня получит… дохлого нототения!
— Обожди! — остановила мужа Серафима Игнатьевна. — С какой продавщицей ты поругался? Такая хорошенькая, румяненькая?
— Да, такая красномордая! Мне все-таки удалось узнать ее имя и фамилию, я записал… Вот — Татьяна Наумова.
— Так это же моя Таня! — сказала Серафима Игнатьевна.
— Какая Таня? Почему она твоя?
— Потому что я ее знаю и она меня тоже знает. Всегда здоровается первая! «Здравствуйте, Серафима Игнатьевна!» И всякие одолжения мне делает… оставляет свежую рыбу, когда привозят… И так далее. Ну конечно, я ей тоже… когда душков дешевеньких суну, когда рублевку. Угораздило же тебя поругаться именно с ней! Не мог с какой-нибудь другой продавщицей поругаться!
— Но ведь не другая, а она хамски орала на старуху. Теперь оказывается, что она еще и взяточница! Оч-чень хорошо! Я этот мотивчик тоже… отображу.
— Обожди! Что ты хочешь сделать?
— Напишу письмо в газету! — твердо сказал Журавелин. — А копию в народный контроль. Таких, как твоя Таня, надо гнать вон из советской торговли. Меня мороз по коже берет, когда я вспоминаю, как она орала на эту бедную старуху… Дай мне еще полрюмки, Серафима!
— Не дам! Надо, между прочим, разобраться, почему она на старуху кричала? Если эта старуха похожа на твою мамочку…
— Попрошу не трогать мою маму! — закричал дурным фальцетом Журавелин и бухнул кулаком по столу.
Серафима Игнатьевна засмеялась ненатуральным, сценическим смехом и сказала:
— Что тебе даст это письмо? Ничего! Танька отвертится, а у меня с ней будут навсегда испорчены отношения.
— Она же не знает, что я твой муж!
— Шила в мешке не утаишь. Ты подпишешь свое письмо? Подпишешь. Начнутся всякие расследования. Я Тане говорила, что у меня муж работает в театре. И даже пропуск ей как-то устроила. Через Володю.
— Сколько раз я тебе говорил, чтобы ты не смела без моего ведома обращаться к Володе!
Серафима Игнатьевна надула губки и отвернулась. Потом сказала:
— Петруша, я тебя очень прошу… не пиши письмо. Не надо огорчать бедную девочку!
— Это не девочка, а бандит в мини-юбке! Обязательно напишу. Мне совесть мол общественная велит это сделать.
— Скажите, какой чуткий общественный деятель! А так огорчать родную жену — это тебе твоя общественная совесть позволяет, да?..
Журавелин поднялся, сказал решительно:
— Письмо будет отправлено по назначению сегодня же! — И ушел в свою комнату, оглушительно хлопнув дверью.
Он сел за письменный стол, достал бумагу, взял авторучку и стал писать письмо в редакцию газеты. Написал, прочитал — не понравилось. Разорвав бумагу, он бросил письмо в корзину и стал писать снова. Написал, прочитал — опять не понравилось. В животе у него бурчало от голода, в голову полезли скользкие, как ужи, мысли.
«А может быть, права Серафима? Что-то есть глупое, донкихотское в таких письмах. Черт с ней, с этой Таней! В конце концов, не она первая, не она последняя! Надо помириться с Серафимой. Тем более что ужасно есть хочется, а пойти и самому хозяйничать на кухне нехорошо».
Он поднялся, открыл дверь и позвал:
— Серафима!
Молчание.
Голос Журавелина стал кротким и тихим, как шелест тростника под ветром:
— Серафимчик!
В столовой появилась Серафима Игнатьевна — глазки опущены, руки сложены за спиной, вся прелесть, мир и очарование.
— Давай мириться, Серафимчик! — нежно сказал Журавелин. И в животе у него тоже забурчало нежно и благостно. Он поцеловал жену в тугую щеку. — Не буду я писать письмо. Ты сама скажи этой халде, что нельзя на старух кидаться и орать.
— Нет, ты напишешь письмецо, Петруша! — сказала Серафима Игнатьевна, возвращая мужу поцелуй. — Вот я тут набросала, ты отредактируй и подпиши.
Журавелин взял бумагу, стал читать:
— «Таня Наумова… хороший, примерный работник прилавка… вежлива с покупателями…» Зачем это, Серафима?!
— Петрушенька, ты пойми… эта старуха сама от себя, конечно, напишет, надо как-то предупредить и самортизировать ее письмо. Понимаешь?
Глаза Серафимы Игнатьевны были такие умоляющие, губки такие хорошенькие… Журавелин взял письмо и… подписал!
Ел он с большим аппетитом.
ВРАГИ
Все на заводе знали, что инженеры Заквасин и Норкин — непримиримые враги.
Взаимная их неприязнь была лютой и необъяснимой. Они не переваривали друг друга.
Однажды заводская многотиражка поместила такую карикатуру: Заквасин и Норкин в широкополых шляпах с перьями, в коротких штанах с чулками дерутся на дуэли, но не на шпагах, а на логарифмических линейках. Под карикатурой стояла подпись: «Заквасин (Монтекки) и Норкин (Капулетти) за работой».
Карикатура только подлила масла в огонь их вражды, потому что Заквасин думал, что это Норкин подбил редакцию ее напечатать, а Норкин подозревал в том же Заквасина.
Оба они работали в одном из отделов дирекции этого гигантского, вполне современного машиностроительного завода и сидели в общей комнате, но не здоровались, приходя на работу, и не прощались, уходя домой с завода.
Если Заквасину нужно было по делу обратиться к Норкину, он, скривившись, писал на бумажке то, что можно было просто сказать, и молча клал свое послание на стол врага.
Норкин брал бумагу, читал ее с брезгливой гримасой на полном, добродушном лице, писал ответ и так же молча клал его на стол Заквасина.
Если в присутствии Заквасина кто-либо хорошо говорил об инженере Норкине, хваля его деловые качества, Заквасин, худой, жилистый, нервный брюнет цыганского типа, взвивался, как карнавальная шутиха:
— Пожалуйста, не называйте при мне этого холодного сапожника инженером!
Ему говорили:
— Вячеслав Павлович, но ведь Норкин же действительно хороший инженер. И работает на таком заводе, как наш!
— В лучшем случае он может работать на таком заводе, как наш, вахтером в бюро пропусков.
В свою очередь Норкин, когда слышал комплименты в адрес инженера Заквасина, говорил, презрительно выпятив нижнюю толстую губу:
— Заквасин и современное машиностроение — вещи несовместимые.
— Но многие считают его талантливым инженером!
— Плюньте им в глаза! Единственное, что он способен делать на таком заводе, как наш, — это петь в самодеятельном хоре. Кое-какой теноришко у него есть!
Достаточно было Заквасину одобрить какое-либо рационализаторское предложение, поддержать заводского новатора, как Норкин строчил свое возражение, обвиняя Заквасина в технической неграмотности, в безудержном авантюризме и преступном легкомыслии.
То же самое делал Заквасин с Норкиным.
Конфликты эти приходилось разбирать с помощью третьих лиц. Если конфликт решался, допустим, в пользу Заквасина, Норкин тут же апеллировал к главному инженеру, а то и к самому директору завода.
Так же поступал Заквасин, если в первой третейской инстанции побеждало мнение Норкина.
Директор завода, сам инженер, человек еще молодой, энергичный, прогрессивно мыслящий, понял, что терпеть дальше эту вражду нельзя. А тут как раз на заводе проходило социологически-психологическое изучение руководящих заводских кадров. Каждому работнику такого масштаба выдавалась анкета, анонимная, само собой разумеется, и в ней предлагалось ответить на ряд вопросов, характеризующих деловые и моральные качества его ближайших товарищей по работе или начальников.
Директор, сознательно пойдя на нарушение принципа анонимности, пометил особым, еле заметным, одному ему понятным значком анкеты, предназначавшиеся для Заквасина и Норкина.
Враги заполнили анкеты и сдали их в дирекцию завода.
Первая анкета, которую стал читать директор завода, принадлежала перу Заквасина. Боже мой, какие похвалы выдал в этой анкете — в ее деловой части — инженеру Норкину его заклятый враг! Заквасин называл Норкина «выдающимся инженером», «крупнейшим специалистом», «машиностроителем от бога» и т. д. и т. п.
Но зато, характеризуя Норкина как человека, тот же Заквасин не поскупился на самые нелестные определения: «груб», «неуживчив», «не умеет ладить с людьми», «чужд чувству элементарной справедливости».
В таком же примерно духе была составлена и анкета Норкина. Он, так же назвав Заквасина отличным инженером и настоящим специалистом машиностроения, буквально уничтожал его как человека: «хамоват», «вспыльчив до помрачения рассудка», «не терпит критики», «тщеславен, как павлин» и т. д. и т. п.
Директор прочитал обе анкеты и окончательно убедился в том, что врагов для пользы дела надо срочно развести, как разводят супругов, не сошедшихся характером.
— И вы их развели? — спросил я, когда директор, рассказав мне эту не лишенную, как мне показалось, жизненного интереса историйку, потянулся к папиросной коробке на своем монументальном столе.
Щелкнув газовой зажигалкой и закурив, директор вдруг улыбнулся. Улыбка неузнаваемо преобразила его суховатое, тонкогубое и тонконосое лицо, и я понял, что строгий директор не только умница, но и настоящий добряк — безо всяких иронических кавычек.
— Уже был подготовлен приказ о переводе Норкина в цех, непосредственно на производство, но тут произошла некая неожиданность, — сказал директор. — Некий, как вы, писатели, говорите, «сюжетный поворот». Норкин, поднимаясь по лестнице к себе на третий этаж, оступился, упал и сломал ногу. Сложный перелом! Ему пришлось лечь в больницу. Вызывал «скорую помощь» и все устраивал по этой части Заквасин. Потом ходил к Норкину в больницу — нужно было консультироваться с беднягой по некоторым нашим техническим вопросам срочного характера. А потом… Короче говоря, как это говорится, «на почве сломанной ноги» наши «враги» сначала сблизились, а потом подружились. Сейчас вместе на рыбалку ездят по воскресеньям. Я был как-то на семейном торжестве у Норкина — на серебряной свадьбе. Конечно, там был и Заквасин с женой. Он пел. Знаете, есть такая песня: «Хлеба горбушку и ту пополам!» Когда Заквасин ее пел, у Норкина слезы были на глазах — сам видел! Так что жизнь сама распорядилась — мелкие повседневные дрязги отсеяла, а главное оставила. Иногда полезно бывает ногу поломать!
Мы посмеялись.
— Да, я же самое главное вам не рассказал! — спохватился директор. — Вскоре после того, как Норкин выписался из больницы и еще с палочкой появился на заводе, он пришел ко мне и, смущаясь, попросил, если это возможно, вернуть ему его «анонимную» анкету — он хочет внести в нее «некоторые коррективы». Я виду не подал, вынул из своего стола пачку анкет и сказал: «Найдите тут свою». Он взял и, очень довольный, пошел к себе, этак бодро постукивая палкой. Только он ушел, является Заквасин. С той же просьбой! «Надо кое-что откорректировать в анкете». — «Пожалуйста, Вячеслав Иванович, берите, я даже отвернусь, чтобы ничем и никак не нарушать принципа анонимности».
Оба они сдали анкеты заново, и, как вы понимаете, вторые варианты этих анкет разительно отличались от первых в части моральных характеристик, которые инженеры Норкин и Заквасин давали друг другу.
— А как они сейчас? Они по-прежнему работают в одном отделе? — спросил я.
Лицо директора стало строгим. Он поправил очки на тонком носу и сказал:
— Возникла необходимость укрепить техническое руководство одного из ведущих наших цехов, и мы с главным инженером направили туда Норкина. А Заквасин остался в отделе.
Тут директор снова тонко улыбнулся.
— Может быть, оно так и лучше. Тут у нас кроме чисто деловых были, не скрою, и соображения мудрой перестраховки. Человеческую дружбу надо ценить. И беречь!.. Не только в житейском аспекте, но и в административном порядке.
На столе у него зазвонило сразу три телефона. Я понял, что мне пора уходить.
ЗАГАДОЧНАЯ ТОСЯ
Коля Воронин, семнадцатилетний здоровяк — кровь с молоком! — работал в одном громком столичном ресторане. Что он там делал? Он смалил петухов!
В белоснежном халате, в белой накрахмаленной шапочке на длинноволосой голове — ни дать ни взять молодой ассистент знаменитого хирурга! — Коля стоял в просторной подвальной комнате с кафельным полом и ловко орудовал газовой горелкой, похожей на паяльник, облизывая гудящим огоньком тушки цыплят так, чтобы на них не оставалось ни пуха, ни пера. Обработанную тушку Коля бросал в корзину. Когда она наполнялась, ее уносили.
Осмаленные Колей петушки превращались затем в цыплят табака на другом конце улицы: кухня ресторана рассылала свои полуфабрикаты во все кафе, закусочные и ресторанчики целого городского района. Так что, собственно говоря, это была не кухня в обычном понимании, а цех питания.
Когда Колю приняли туда на работу, шеф-повар, полный, величественный, с лоснящимися, свежевыбритыми щеками, в белой сорочке с шелковым галстуком под белым халатом (Коля подумал, глядя на него: «Ишь ты какой замминистра!»), сказал ему:
— Ты, парень, должен ценить свое место работы. Мы тут работаем на уровне современных требований технического прогресса в сфере питания. Запомни и осознай!
Коля пообещал запомнить и осознать и пошел смалить своих петухов.
Обладая внешностью тяжелоатлета, Коля Воронин был застенчивым и мечтательным юнцом, жил тихо, скромно, с матерью-пенсионеркой, в прошлом официанткой из рабочей столовки.
Коле его работа нравилась — она располагала к мечтам. Он смалил петухов, грезя наяву: то видел себя в деревне, куда ездил с матерью летом, на деревенской речке с ее тихими заводями, зеленый лужок и белых гусей на нем; то ему казалось, что он — космонавт и летит на далекую планету сквозь неземной огонь, бушующий за непроницаемыми стенками его звездолета.
Однажды, грезя так, он неожиданно для себя сочинил стихотворение. Это была шутливая ода в честь молодого петушка — друга человека. Кончалась она так:
Эту оду Коля в свой выходной день отнес в молодежную газету — она печатала стихи начинающих поэтов. Принял его сотрудник редакции — очень важный и очень нарядный очкарик, чуть постарше на вид, чем Коля.
Очкарик был хмур и строг.
— Это что у тебя?
— Ода! — жалобно вякнул Коля.
Очкарик фыркнул насмешливо, взял листок с написанной от руки одой в честь молодого петушка — друга человека, быстро прочитал, и вдруг словно кто-то откинул сумрачную шторку с его мальчишеского лица.
Очкарик улыбнулся, подмигнул Коле приятельски и сказал:
— Забавно! Ты где работаешь, старик?
— В цехе питания, — Коля назвал свой ресторан.
— Отлично! Попробуем опубликовать твое кукареканье! — сказал очкарик. — А подпись дадим такую: Николай Воронин, пищевик.
Коля посмеялся, сказал смущенно:
— А нельзя без «пищевика»? Просто Николай Воронин.
— Нам, понимаешь, интересно подчеркнуть, что ты рабочий поэт, из гущи жизни, так сказать. Ты что, стесняешься своей профессии?
— Не стесняюсь, но… Пушкин ведь подписывался просто Пушкин, а не камер-юнкер Пушкин. И Лермонтов тоже не писал офицер Лермонтов, а просто Лермонтов. И Есенин тоже не писал: из крестьян. А просто: Сергей Есенин.
— Ишь ты куда махнул! — засмеялся очкарик. — Ладно! Будешь просто Николаем Ворониным. Следи за газетой, жди…
Через неделю Колина ода в честь петушка появилась в газете.
В своем цехе питания Коля никому не говорил, что его стихи напечатаны в газете, — стеснялся. Но ведь шила в мешке не утаишь!
После работы к Коле подошел шумный Жора Шальников — его делом в цехе питания было вспарывать механической пилой рыбьи животы — и сказал:
— Это ты стишок настряпал про наших петухов в газете?
— Я! — побагровев, признался Коля.
— Юмор и сатира! Здорово! Молодец, Колька! Слушай, есть предложение. У меня тут… завелась одна Зина из магазина, я с ней должен сегодня встретиться, а она сказала, что придет с подругой. А на кой леший мне ее подруга? Третий лишний — сам понимаешь. Будь другом, пойдем вместе. Познакомишься с Зинкиной подружкой, а там уж сам решай, что дальше делать. Понравится — очень хорошо, не понравится — вежливо проводи домой и скажи: «Спасибо за внимание»… Очень тебя прошу, как поэта и товарища по работе, — выручай!
Коля согласился выручить, и они встретились с девушками в условленном месте — у подземного перехода под часами. Зина оказалась смуглой статной брюнеткой, разбитной хохотушкой, под стать Жоре, а ее подруга — ее звали Тося — хрупкой блондинкой; синеглазая, губки полные, налитые, носик прямой, гордый. «Красавица!» — с восхищением подумал Коля, и у него даже горло перехватило от чувства такого смущения, какого он еще не испытывал никогда.
После того как состоялось знакомство, разбитная Зина скомандовала:
— Коля и Тося, идите вперед! Коля, возьми ее под ручку, как полагается. А мы с Жориком пойдем сзади. Нам нужно кое о чем поговорить тет-на-тет!
Взять Тосю под руку Коля не решился, шагал рядом с красавицей и молчал. И она молчала. Потом спросила:
— Ты там же работаешь, где и Зинин Жора?
Коле почему-то не захотелось сказать красавице, что он смалит петухов, и он сдавленным голосом сказал:
— Я вообще… главным образом… это… стихи печатаю!
— Вот как?! Это интересно! Прочти… Прочтите что-нибудь из себя.
Коля просипел:
— У меня сегодня с горлом… плохо. Простудился. Я вам лучше потом дам почитать. А ты… то есть вы… где работаете?
— Я каландристка, — сказала красавица.
Коля оторопел. Что такое каландристка?! Спросить неудобно! Наверное, из какого-нибудь таинственного конструкторского бюро, работает со счетно-вычислительной машиной — зеленоглазой электронной умницей. Какой букашкой показался сам себе Коля со своей одой в честь петушка — друга человека!
Тося шла рядом, гордая, загадочная, и молчала.
Так, молча, прошли еще с полквартала. Вдруг красавица обернулась, посмотрела и сказала с досадой:
— Вот Зинка дрянь какая: убежала со своим Жориком, а меня бросила на вас. Я так и знала, что этим кончится. Знаете что, Коля, я, пожалуй, домой пойду.
— Я вас провожу.
— Не надо, тут близко. Вы мне стихи свои хотели дать почитать — дайте.
Коля достал из кармана пальто газету со своей одой.
— Это все ваше собрание сочинений? — насмешливо спросила красавица.
— Всё! То есть не все, а последнее.
Тося взяла газету. Коля, как во сне, пожал ее маленькую ручку в красной варежке и от растерянности не спросил ни ее адреса, ни телефона. Только когда маленькая Тосина фигурка растворилась в толпе прохожих, он спохватился и кинулся догонять ее, но Тоси уже не было. Наверное, нырнула в подземный переход — и поминай как звали!
На следующий день Жора Шальников спросил у Коли:
— Ну, как тебе Зинина подружка, понравилась?
Коля вспыхнул и на вопрос ответил вопросом:
— Ты не знаешь, что такое каландристка?
— Каландристка? Артистка цирка, что ли? Не знаю в общем.
— Узнай у своей Зины, ладно? И адрес Тосин узнай. Или номер телефона, ладно?
— Ладно! — пообещал Жора и, конечно, свое обещание не выполнил — забыл.
А через неделю, когда Коля ему об этом напомнил, сказал беспечно:
— Я с ней больше не встречаюсь, с Зиной. Разбежались в разные стороны. Не сошлись, как говорится, характером. У меня теперь новая завелась… Нина. И тоже из магазина.
Теперь Коля, смаля своих петухов, видел в гудящем пламени горелки не деревенскую речку с белыми гусями на зеленом прибрежном лужке и не звездолет в космосе, а милое, гордое и, увы, недоступное Тосино лицо. Боже мой, как неудачно, как глупо все у него сложилось в жизни!
Коля грустил, худел и даже слегка побледнел.
Пролетела еще неделя. Однажды в обеденный перерыв в рабочей столовке, расположенной тут же, в подвальном этаже громкого ресторана, Жора Шальников, хлебая наваристый борщ, сказал сидевшему с ним рядом Коле:
— Да, совсем забыл тебе сообщить приятное известие. Я помирился с Зиной и спросил у нее про твою Тосю. Оказывается, она про тебя тоже спрашивала. У тебя когда выходной?
— Завтра.
— Поезжай к концу рабочего дня по этому адресу, — Жора сунул Коле записочку. — Это адрес ее работы. Там и встретитесь.
— А где она работает-то?
— Зина сказала: «Твой поэт все узнает на месте». — Жора таинственно усмехнулся и занялся антрекотом с жареной картошкой.
…Первое, что бросилось Коле в глаза, когда он на следующий день приехал по адресу, полученному от Жоры Шальникова, была большая вывеска на новом красивом здании: «Фабрика-прачечная». Других вывесок рядом не было, если не считать маленького магазина по продаже похоронных принадлежностей.
Встревоженный Коля стоял, ждал, переминаясь с ноги на ногу. Вот из дверей фабрики-прачечной повалила смена — женщины, девушки. Главным образом девушки, молодые, хорошенькие, хорошо одетые. А вот и она, его Тося! Ее голубое пальтишко с меховым воротником, красные варежки. Коля бросился к ней:
— Здравствуйте, Тося!
— Здравствуйте, товарищ поэт! — Тосины глаза улыбались, видно было, что она изо всех сил сдерживается, чтобы не выдать свою радость от этой встречи.
— Вы здесь работаете?! — Коля показал глазами на вывеску красивого здания.
— Я же вам сказала, что я каландристка!
— А что это такое?
— Это прачка… в эпоху технического прогресса! — сказала Тося и улыбнулась не только глазами, но, как показалось Коле, всем своим существом. — Есть такая машина, она все сама делает, сушит, гладит, сворачивает, а я только подбираю готовые полотенца. Понятно, товарищ поэт?
— Понятно, товарищ каландристка! — сказал Коля. — Только я ведь поэт на этих… на общественных началах. А вообще я в ресторане работаю… Петухов смалю… на уровне современных требований технического прогресса.
Тося засмеялась. Коля взял ее под руку, и они пошли по переулку. Они шли, говорили, смеялись, а с доброго неба на них сыпалось и сыпалось конфетти простодушного московского снежка.
КРУШЕНИЕ КАНОНОВ
С чем только наши сатирики и юмористы не сравнивали квартирный ремонт!
С землетрясением, с цунами, с бомбежкой, с пожаром на той его стадии, когда огонь уже потушен и пожарники уехали, а погорельцы, размазывая сиротские слезы по закопченным щекам, стоят на пороге своего чудом спасенного жилища и подсчитывают в уме, во что обойдется им разрушительный разгул огненной стихии и молодецкая энергия спасителей.
А маляр — этот главный герой квартирного ремонта!
Его зловещий образ тоже прочно заштампован — нужно лишь поднять руку, чтобы снять с литературной полочки заготовленные давным-давно отдельные живописные его детали: красный нос, вислые усы, кисть на плече и хриплый, пропитой бас. Что касается словесного орнамента, то и здесь набор комических реплик тоже давно известен и не раз испытан в литературной практике: «Наше дело — шпаклевать, а ваше — наплевать!», «Хозяин, тут без пол-литра купорос не возьмет!», «Хозяйка, чтой-то у меня кисть рассохлась, надо бы ее — хе-хе! — смочить!». И так далее.
Недавно мне пришлось делать косметический ремонт в своей квартире. Не скрою, что, затевая его, я был подавлен, и в этом были повинны мои коллеги — сатирики и юмористы: перечитывая их произведения, я смеялся до слез… от самых мрачных предчувствий, которые скопом лезли в мою бедную голову!
Чему быть, однако, того не миновать, я сделал заказ на ремонт в соответствующей конторе, подписал смету, уплатил деньги и стал ждать появления канонического красноносого, как Дед Мороз, обладателя хриплого баса.
В точно назначенный день и час раздался звонок, я отворил дверь и… замер: на пороге стояла девушка лет девятнадцати, не больше, хорошенькая, румяная, голубоглазая, в вязаной шапочке кораллового цвета, в таких же рукавичках и в высоких ладных сапожках.
— Откуда ты, прелестное дитя? — спросил я ее речитативом.
— Из бюро ремонта, — сказало прелестное дитя, сняло варежку и протянуло мне маленькую крепкую ручку, представилось: — Таня!
Если бы я не годился ей в деды, я бы ответил: «Леня!», но увы, пришлось сказать, что меня зовут Леонидом Сергеевичем.
Таня сняла пальтишко, шапочку, исправила перед зеркалом в прихожей белокурые кудряшки и деловито попросила:
— Покажите мне фронт работ!
Я показал ей «фронт работ». Потом мы сели друг против друга в моем кабинете, и Таня с той же деловитостью сказала:
— Сейчас приедет Паша, моя напарница, привезет инструментарий, и начнем потихоньку… Что это вы, Леонид Сергеевич, вроде как побледнели?
— Нет, ничего, это свет так падает. Паша такая же, как вы, по возрасту, Таня?
— Постарше. Она уже замужем.
— А вы?
— Мне еще рано хомут надевать, поучиться нужно. Я занимаюсь в вечерней школе в одиннадцатом классе. И на институт нацелилась.
— Вы из каких мест?
— Помните, кино такое было — «Бабы рязанские».
— Есенинская землячка?
— Константиново от нас недалеко.
Тут раздался звонок: это прибыла Паша с инструментарием. Она оказалась высокой черноглазой брюнеткой южнорусского типа.
Мои маляры прошли в спальню, уже освобожденную от мебели, переоделись в спецовки, повязали головы марлевыми косынками, показались мне во всем своем производственном великолепии… И ремонт начался!
Я сидел в кабинете, заставленном сдвинутой со своих мест мебелью, и читал присланную мне на отзыв рукопись начинающего юмориста.
В рассказе очень смешно был описан ремонт в квартире. Ну конечно, там был маляр установленного образца, он вошел в комнату и сказал: «Хозяин, чтой-то у меня кисть рассохлась, надо бы ее — хе-хе! — смочить!»
Именно в эту минуту в мой кабинет тихо вошла Паша и робко сказала:
— Леонид Сергеевич, извините, пожалуйста, можно мне по телефону позвонить?
— Звоните!
Паша набрала номер. Разговор ее я запомнил дословно.
— Маша, это ты?.. Это Паша говорит!.. Ну, как там мой — не видала?.. Что ты говоришь!.. Как же это она на него смотрит?.. Как змея?.. Так она, гадюка, и есть змея!.. А он как?.. Посмеивается?!! Я сейчас приеду, я ему, кудлатому, покажу смешки!..
Она бросила трубку на рычаг и выскользнула из кабинета. Через десять минут, уже одетая, в платье, она прошла по коридору в прихожую, надела пальто и ушла. В кабинете появилась Таня, смущенная и улыбающаяся.
— Леонид Сергеевич, у Паши получился купорос с мужем, он работает в нашей конторе — такой интересный шатен и молодой еще, Паша его ужасно ревнует. Ей сейчас по телефону кое-что сообщили, Паша смотается к нему на работу, приведет его в чувство и вернется. Вы не беспокойтесь, я справлюсь одна, ваши интересы заказчика не пострадают.
В тот день Паша на работу, однако, не вернулась, — по-видимому, за один приезд привести в чувство своего шатена ей не удалось. Таня работала одна. Утром на следующий день они появились вдвоем: Паша — мрачная, с тревожным блеском в глазах, Таня — улыбающаяся и полная энергии! Они надели спецовки и стали оклеивать обоями спальню. Работали они быстро, ловко, и я заметил, что Паша руководит действиями своей подружки, а Таня охотно ей подчиняется.
Когда с оклейкой спальни было покончено, Паша вошла ко мне в кабинет и так же деликатно попросила:
— Леонид Сергеевич, можно мне по телефону позвонить?
— Звоните!
Паша набрала номер. Вот — текстуально — ее второй разговор:
— Маша, это ты?.. Ну, да, да, да, Паша, кто же еще!.. Чего там у тебя видно и слышно?.. Ушел?! Куда?.. Не сказал! А гадюка?.. Тоже ушла! Значит, вдвоем куда-то выкатились!.. Порознь?.. Вышли порознь, а за воротами объединились — дело знакомое! Мария, я сейчас приеду, а ты — молчок, поняла?! Выезжаю!
В общем повторилась вчерашняя история. Таня осталась одна. Она перенесла свою стремянку в другую комнату и стала, напевая, обрабатывать потолок.
Постепенно страх стал овладевать мною. «Конечно, ремонт не землетрясение и не цунами, — думал я, — но и не пикник на лоне природы в выходной день! А что, если конфликт у Паши с мужем затянется и осложнится? Таня же физически не может одна справиться с ремонтом! Тогда я погиб!»
В квартире было тихо. Таня больше не пела. Я пошел к ней. Есенинская землячка в курточке и штанах, заляпанных известкой, сидела пригорюнившись, как Аленушка, на табурете посередине комнаты. В углу стояли кисть и побелочный аппарат. Мне все стало ясно: у Тани свои любовные неприятности, и это обязательно отразится на моих «интересах заказчика». Ремонт затянется на неопределенное время, и вот тогда-то он превратится в землетрясение, в цунами или в пожар на роковой стадии подсчета убытков!
Таня молча подняла на меня мученические, томные глаза.
— Плохо вам, Таня?
— Ой, плохо, Леонид Сергеевич!
— Он вас сильно мучает?
— Мучает, проклятый!
— Таня! — сказал я, стараясь быть максимально деликатным. — Я не знаю подробностей, но… в таких случаях нужно быть решительной и… сразу рвать. Я понимаю, что это трудно, но… так лучше, верьте мне… Вам жалко? Он что, такой хороший?
— Да какой он там хороший! — Таня махнула рукой. — Искрошился уже весь!
— Кто искрошился, Таня?! — ужаснулся я.
— Зуб! — скривившись, простонала Таня. — Мне давно девочки советуют: «Вырви!» А я боюсь. Я еще ни разу в жизни зубов не рвала!
— Идемте в нашу поликлинику, Таня! — сказал я, не скрывая своей радости. — Ручаюсь вам, что через полчаса вы воскреснете для жизни и для ремонта!..
Я привел своего маляра в поликлинику, прошел в зубной кабинет и, не жалея красок, обрисовал милейшей Валерии Николаевне трагикомизм своей ремонтной ситуации.
— Вырвите зуб моему маляру, Валерия Николаевна, спасите меня! — закончил я свой монолог, сложив ладони вместе, как на молитве в католическом храме.
Валерия Николаевна даже бровью не повела.
— Ну конечно, я вырву зуб вашему маляру. Тем более что из всех элементов нашей зубоврачебной работы я больше всего люблю удаление. — Тут красивое лицо Валерии Николаевны озарила улыбка довольно хищная, как мне показалось. — Покажите мне вашего маляра!
Я отворил дверь в коридор и показал зубному врачу моего маляра. Таня сидела на стуле, сжавшись в комочек.
— Вот это дитя? — усмехнулась Валерия Николаевна. — Ступайте домой и ждите ее. Не волнуйтесь, все будет в порядке.
Через полчаса счастливая и сияющая Таня, напевая, уже орудовала у меня в квартире побелочным аппаратом. Паша явилась к концу дня. Лицо у нее было умиротворенно-спокойное. Подруги поговорили наедине, потом Таня пришла ко мне в кабинет и сказала:
— Леонид Сергеевич, Паша привела своего супруга в чувство, так что вы не беспокойтесь, работу мы закончим в срок, ваши интересы заказчика не пострадают.
И они действительно закончили у меня ремонт точно по плану. И сделали его отлично. И мои интересы заказчика не пострадали. И я со всей ответственностью — моральной, само собой разумеется, — теперь советую всем: не бойтесь ремонта, он освежает не только ваше жилище, но и вашу душу. Но на всякий случай просите, чтобы вам прислали для работы женщин-маляров. С женщинами все-таки как-то спокойней, несмотря ни на что.
СОН ДИРЕКТОРА ПОПОВА
Директор швейной фабрики Попов Иван Степанович вернулся домой с работы позднее обычного и в отличном расположении духа.
Причиной лучезарного настроения Попова было собрание, созванное по случаю перевыполнения фабрикой, где он директорствовал, плана выпуска продукции — готовых брюк, пиджаков, костюмов и пальто.
Собрание провели на высоком уровне. На сцене фабричного клуба перед столом президиума стояли корзины с живыми цветами. Ораторы произносили свои речи без бумажных шпаргалок — таково было категорическое требование прогрессивного Ивана Степановича. Если кто, спутавшись, начинал бемекать и топтаться языком на месте, Иван Степанович, остановив властным мановением руки подсказки и смешки, говорил в зал:
— Не мешайте оратору, товарищи, он сам утонет!
Был оглашен список премированных и приняты новые обязательства, само собой разумеется, повышенные.
Рапорт о перевыполнении фабрикой плана решено было вручить Главному Руководящему Лицу области. Эту приятную процедуру собрание, естественно, поручило выполнить директору Попову.
Вернувшись после собрания домой, Иван Степанович обнаружил, что его жена и дочь Лариса, десятиклассница, ушли в кино. Он напился чаю, закусил тем, что бог напихал в холодильник, и прилег отдохнуть на свой диван-кровать, прихватив из комнаты Ларисы книжку — полистать, пока дрема не смежит глаза.
Книжка оказалась томиком сочинений Алексея Толстого, но не Николаевича, а Константиновича — славного поэта славного XIX века, лирика и сатирика.
Прогрессивный Иван Степанович знал, что трое Толстых навечно врубили в русскую литературу свои имена, но с творчеством Алексея Константиновича был знаком лишь понаслышке. Не будем его винить за это, поскольку отечественное кино предало экрану произведения лишь двух Толстых — Николаевичей.
Директор Попов открыл томик. Оказалось — стихи. Иван Степанович стихи не любил, но, посмотрев оглавление, наткнулся глазами на поэму «Сон советника Попова». Совпадение фамилий его заинтриговало.
— Ишь ты! — усмехнулся Иван Степанович и стал читать:
Иван Степанович поморщился и отложил томик в сторону.
«Такого даже во сне не может случиться! Чтобы чиновник, и тем более царский… к министру и без штанов! Натяжка!»
Иван Степанович не мог долго оставаться наедине с художественной литературой — она действовала на него усыпляюще. Он попробовал тем не менее одолеть сатирическую поэму, но потерпел фиаско. Книга вскоре выпала из его ослабевших рук, и он захрапел во всю носовую завертку. Этим странным, но очень объемным выражением наш великий язык передает, что уснувший не просто храпит, а, тонко посвистывая носом, одновременно хрюкает, как свинья, и мурлычет, как сытый кот.
И тут директору Попову приснился странный сон. Будто он входит в знакомый начальственный кабинет. Главное Руководящее Лицо сидит за знакомым большим, как слон, поставленный на колени, столом.
Иван Степанович, деликатно кашлянув, дает Лицу знать, что он прибыл.
Лицо делает любезный знак рукой — дескать, вас понял — и продолжает дочитывать какую-то бумагу.
Иван Степанович, распахнув импортный портфель-чемодан, роется в его утробе, дабы извлечь на свет божий рапорт о перевыполнении фабрикой плана выпуска готовых брюк, пиджаков, костюмов и пальто.
Волнующая, сладостная, многообещающая минута!
И вдруг, подняв голову, Иван Степанович Попов видит устремленные на него глаза Главного Руководящего Лица области, мечущие стрелы ужасного гнева.
Удивленный и несколько смущенный, директор Попов ставит портфель-чемодан на пол и начинает, комкая в руках свой рапорт, мямлить:
— Сергей Сергеевич, я хочу вам вручить наш рапорт… о выполнении… то есть даже о перевыполнении…
Главное Лицо области его прерывает с несвойственной данному Лицу резкостью:
— Вы в своем уме, товарищ Попов?!
— В своем! — будто бы отвечает Лицу оробевший Иван Степанович. — Даже не так в своем, как в вашем!.. Поскольку именно под вашим руководством мы…
— В каком виде вы ко мне явились? — уже кричит на директора Попова Главное Руководящее Лицо области. — Посмотрите на свой нижний этаж!
Директор Попов смотрит будто на свои ноги. О ужас! Он без брюк, то есть совершенно без штанов! В одних белых — слава богу, хоть в чистых! — трусиках!
Иван Степанович, прикрываясь портфелем, лепечет:
— Даю слово, Сергей Сергеевич, я надевал эти… как их?., штаны, когда к вам собирался! Не знаю, куда делись по дороге, даю слово!.. Но я чистосердечно признаю свою оплошность… Я письменное объяснение представлю!..
— Никаких объяснений! — рыкает по-львиному Главное Лицо, продолжая метать гневные стрелы из своих глаз. — Все и так ясно! Вы исказили моральный облик! Вы — циник! Вы — нигилист! Больше того, вы — хиппи! И вы будете наказаны!
С этими словами Руководящее Лицо будто бы достает из ящика своего грандиозного стола аккуратно сложенные брюки и швыряет их в протянутые с мольбой руки Попова:
— Возьмите эти штаны, они пошиты на вашей фабрике. Вы будете их носить до тех пор, пока не перестанете выпускать брак! Надевайте!
Директор Попов покорно надевает брюки. Вид их кошмарен: одна штанина короче другой, сзади — мешок, на коленях — пузыри.
И тут будто бы Главное Руководящее Лицо области, глядя на директора Попова, надевшего штаны собственного пошива, начинает смеяться. И, смеясь, говорит директору Попову:
— В этих штанах вы — настоящий Попов!
— Так я же и есть настоящий Попов! — трепеща, будто бы отвечает Главному Лицу директор Попов.
— В этих штанах вы — настоящий Олег Попов, только он солнечный клоун, а вы — теневой!..
Смех переходит в безудержный хохот.
Под раскаты этого громкого издевательского хохота директор Попов в кошмарных своих штанах выбегает из начальственного кабинета.
В приемной Лица его встречает таким же хохотом миловидная секретарша Шурочка.
Хохот гонится за Поповым по лестнице, на улице. Дьявольский звон этого хохота раздирает его барабанные перепонки…
…Проснувшись, Иван Степанович некоторое время лежал неподвижно на своем удобном ложе, не обращая внимания на бесновавшийся на придиванном столике телефонный аппарат.
Наконец он пришел в себя и взял трубку. Звонил главный инженер фабрики. Он только что узнал, что крупная иногородняя торговая база возвращает фабрике большую партию готовых брюк. Вся партия забракована!
— Что будем делать, Иван Степанович? — спрашивал главный инженер. В голосе у него звучали нотки испуга.
Иван Степанович с раздражением сказал в трубку:
— Ей-богу, ты, Николай Васильевич, как маленький! Впервой, что ли? Не знаешь сам, что делать? Завтра дадим указание бухгалтерии, пусть оформляет штраф с нас!
— С нас?! — пустил визгливого петуха в трубку ужаснувшийся главный инженер.
— С нас — в смысле с фабрики! Мог бы и не беспокоить меня по пустякам… в такой день! — сказал директор Попов и положил трубку.
В комнату вошла розовощекая Лариса, вернувшаяся с матерью из кино. Она чмокнула отца в колючий подбородок и сказала, увидев на диване раскрытый томик сатирика XIX века:
— Наверное, «Сон советника Попова» читал, папа? Угадала?
— Угадала!
— Понравилось?
— Ерунда! Снять, дочка, с человека штаны нетрудно, ты вот попробуй его одень!.. И раньше сатирики позволяли себе разные штучки. И теперь позволяют!.. Лучше расскажи, что в кино показывали!
Розовощекая Лариса села на отцовский диван и стала рассказывать содержание восхитительного фильма. О том, как ловили одного шпиона.
СЛУЧАЙ НА ГАСТРОЛЯХ
Посреди комнаты хорового кружка — самой вместительной в новом здании колхозного клуба — стоит длинный стол, накрытый белой подкрахмаленной скатертью и украшенный вазами с букетами цветов.
Чего только нет на этом столе: тут и вареные поросята, и жареные гуси, и холодец, и своего приготовления колбаса с чесноком, и холодные карпы, и салаты из крупно нарезанных помидоров и огурцов, и моченые яблоки, и маринованные сливы, и всяческие консервы из сельпо, и домашние пироги толщиной с руку — с капустой и яйцами.
Вся эта вкусная снедь призывно благоухает и дразнит аппетит. Батарея всевозможных бутылок тоже выставлена внушительная.
Председатель колхоза Иван Харитонович Сельцов, большой любитель театрального искусства, не поскупился на угощение. Да и случай, в самом деле, не совсем обычный: в глубинный колхоз приехал областной театр, привез новую свою постановку — пьесу из колхозной жизни.
Вот Иван Харитонович и распорядился отметить событие в культурной жизни села: стол накрыть заранее и по первому классу — с поросятами! — с тем чтобы сразу же по окончании спектакля пригласить дорогих гостей отужинать с представителями колхозной общественности.
Угощение и стол для артистов готовила Лукерья Власьевна Пушкарева, или «бабушка Луша», любимица колхозных трактористов, ветхая старушка, еле-еле душа в теле, но великая мастерица по своей части. А помогали ей три девушки — три невесты, веселые, звонкие хохотушки. И все три — Маруси!
— Ну как, Иван Харитонович, принимаете нашу работу? — умильно щурясь, спрашивает бабушка Луша председателя.
Иван Харитонович — в белой сорочке с галстуком, в новом костюме, свежепобритый, пронзительно пахнущий одеколоном и очень торжественный — долго и придирчиво, будто он проверяет глубину вспашки в поле, осматривает накрытый стол, потом, тронув рукой подстриженные щеточкой сивые усы и проглотив вдруг набежавшую слюну, произносит:
— Вроде все соответствует. Поросята-то какие красавчики!
— Не хуже, чем когда болгар принимали! — гордо говорит одна из Марусь, полная белолицая брюнетка с темным пушком на верхней капризной губке.
— Наш колхоз, девчата, известный, нам неудобно скудно гостей принимать! — обращаясь к трем Марусям, внушительно разъясняет Иван Харитонович. — Однако находятся среди нас такие товарищи, которые советуют скаредничать, как… жадная теща!
Три Маруси, которые понимают, что этот тонкий намек адресован Тестеву Петру Потапычу, желчному председателю ревизионной комиссии колхоза, прыскают от смеха.
— И тем более — артисты заслуживают! — продолжает Иван Харитонович. — Я, когда ездил на конференцию, смотрел у них в театре драму «Гроза» Островского. Знаете такое произведение?
— Знаем! — хором отвечают три Маруси.
— Сильное произведение! Молодая артистка, очень прекрасная — забыл фамилию! — Катерину играла, которая в Волгу бросается. Весь театр слезами изошел!
— И вы тоже плакали, Иван Харитонович? — спрашивает Маруся, брюнетка с бесовскими глазами.
— А что я, хуже других?
Три Маруси снова разом, как по команде, прыскают. Иван Харитонович с серьезным лицом смотрит на ручные часы.
— Ого! Сейчас звонок будет! Пора в зал идти! Ступайте, девчата. И вы идите, Лукерья Власьевна, а комнату я пока на ключ запру, а то заберутся сюда наши боевые пацаны и дадут жизни этому банкету!
Бабушка Луша ласково кивает головой своим помощницам:
— Идите, девочки! Я уж здесь посижу, постерегу!
Появляется Иван Харитонович снова в комнате хорового кружка через час, в конце первого антракта. Вид у него уже не такой торжественный и сияющий, на лице озабоченность и даже тревога, во всех движениях некоторая растерянность.
— Взвар принесли! — радостно докладывает председателю повариха. — Ну и взвар! Прямо-таки царь-взвар! Как вино! Хотите попробовать, Иван Харитонович?
— Дайте! Хотя нет, не надо. И вообще… поросята-то зачем, собственно говоря!
Взглянув на потускневшее лицо председателя, догадливая бабушка Луша сочувственно спрашивает:
— Не дотягивают артисты до поросят?
— Не дотягивают, Лукерья Власьевна! Сначала вроде ничего было. А потом такая скукота пошла, сил нет терпеть. И ведь вроде похоже, что из колхозной жизни, а с другой стороны, какая же это наша жизнь?! Фотографические карточки такие бывают с недодержанного снимка — ничего не разберешь, все как в тумане, словно молоком облитое. Ходят какие-то люди по сцене, говорят разные слова. А к чему, зачем?!
Огорченный Иван Харитонович, пожав в тяжелом недоумении плечами, присаживается к столу, закуривает.
— Тестев Петр Потапыч уже подходил ко мне, тряс рыжей своей бороденкой, намекал, язва, на допущенный расход. Я, мол, тебя предупреждал, чтобы поаккуратней. Беда!..
Председатель колхоза тушит недокуренную папиросу в пепельнице и, вздохнув, уходит смотреть второй акт.
Однако и второй акт не приносит облегчения его встревоженной душе. Возвращается он в комнату хорового кружка туча тучей, молча садится и начинает барабанить пальцами по столу.
Повариха робко говорит:
— Ну как, Иван Харитонович, не распогодилось?
— Какое там! — Председатель безнадежно машет рукой. — Еще гуще скукота пошла. Некоторые колхозники уже стали по домам расходиться. А Тестев Петр Потапыч аж синий сделался от злости, как удавленник. «Я, грозит, тебя еще на общее собрание выставлю за этот банкет!..» Лукерья Власьевна, а где же поросята?!
— Сами же говорили, что не дотягивают они до поросят. А у нас завтра в клубе механизаторов премируют, забыли? Вот я и спланировала сегодняшних поросят на завтрашний ужин товарищеский. Я их пока к себе в погреб отнесла — рядом ведь живу!
— Ишь вы, какая быстрая! Позвольте… а гуси где?!
— Там же, в погребе. Я так думаю, Иван Харитонович, что до гусей этот спектакль тоже не дотянет!..
В третий раз Иван Харитонович появляется в комнате хорового кружка за полчаса до конца спектакля. Он мрачен по-прежнему, но по выражению его энергичного лица заметно, что он принял какое-то решение и намерен твердо проводить его в жизнь.
— Ко мне девочки забегали, — сообщает ему повариха, — тоже очень недовольные. «Скучно», говорят. Я тут под углом снижения. Поглядите, так ли?!
Иван Харитонович оглядывает опустевший стол и прячет в усы невольную улыбку.
— Да вы же один хрен да горчицу оставили, Лукерья Власьевна!
— Зачем так говорить?! — обижается повариха. — Помидорчики оставила, огурчики. Консервы, которые уже открытые, все равно пропадут, холодец остался. Девочки сказали, что до холодца они все ж таки дотягивают! Ничего, Иван Харитонович, пускай выпьют по рюмочке, закусят чем бог послал и — айдате в город!
— Решение такое принято, — строго хмурит брови председатель колхоза: — По окончании спектакля со сцены речей не произносить, как предполагалось, но артистов на ужин все ж таки позвать.
— И поросят подать?!
— И поросят подать. И гусей! Все поставьте назад, как было. Актеры не виноваты, они старались от души, их автор подвел.
— Так ведь бачили они, що покупали!
— Это верно! — с сожалением говорит председатель колхоза. — Если бы у нас в колхозе подобные люди были, какие в этой пьесе показаны, мы бы с вами никогда урожай такой не собрали, и клуб новый не построили бы, и хлеб первыми в области на элеватор не отвезли бы! Э, да что там говорить! Расстроила меня эта пьеса, Лукерья Власьевна, я домой пойду. Вы уж тут без меня… как-нибудь!
— Ой, нехорошо, Иван Харитонович! — пугается бабушка Луша. — Как же можно без председателя?!
— Тестев Петр Потапыч останется на ужин. Ему правда, водку пить нельзя, у него, сами знаете, печенка больная, но он сказал, что ради такого случая хватит цельный стакан, чтобы злость свою еще пуще распалить, и все выскажет артистам про их пьесу. А я не могу! Неудобно как-то. И тем более артистка эта приехала… которая Катерину в «Грозе» играла. Не хочется мне ее огорчать. Пусть уж Тестев… от имени правления!
— Господи, хоть водочки-то выпейте на дорожку!
— Не хочу! Хотя… налейте стопку!
Иван Харитонович с тем же мрачным выражением на лице выпивает стопку водки, закусывает огурчиком и окончательно покидает комнату хорового кружка.
САХАРНЫЕ УСТА
За отдельным столиком в укромном углу маленького уютного кафе сидят драматический артист Пеликанов и драматург Великанов. Они пьют кофе (а может быть, коньяк —150 граммов на двоих) и разговаривают. Артист Пеликанов смотрит на драматурга Великанова влюбленными глазами и в данную минуту произносит свой
Пеликанов (
Пеликанов и Великанов чокаются и выпивают.
Сенька, дружище, ведь ты меня, можно сказать, в люди вывел! Разве не так?! Откуда пошел Пеликанов? От роли Терентьева! Ну вот, опять он улыбается! Ты что, свою пьесу забыл, Мефистофель курносый? Ну, Терентьев… старый рыбак в соломенной шляпе, в болотных сапогах до пупа… Перестань смеяться, Сенька, да, да, да, я оговорился: не Терентьев, а Терехин, не рыбак, а охотник, и не в шляпе, а в кепочке. Но сапоги-то были? Были! Я тогда правым сапогом на мизинце знаешь какую мозоль натер?! До сих пор ношу! На память о твоей пьесе. Не в этих, брат, мелочах суть. Суть, Сеня, в том, что современного актера поднимает, возвышает, оттачивает и возносит только современная тематика. На этом стоял и стою. За это хоть голову на плаху: рубите, подлецы! Отрубят — и все равно моя седая отрубленная голова холодеющими губами будет повторять: только современность. Между прочим, я читал твою новую пьеску. Молодцом, Сенька! Опять современность… со всеми ее коллизиями… аллюзиями и иллюзиями. Колоритно, ароматно, свежо… и рольки есть! Есть рольки! Я уже нацелился на этого… как его?., который играет на флейте… Опять он улыбается! Ну да, да, да — в шахматы он играет, а не на флейте. За твою пьесу, Сеня, я буду воевать. Главреж у нас, между нами говоря, такой… виляющий. И, главное, никто, понимаешь, не может предсказать, куда он на данном этапе развития собирается вильнуть — туда или сюда. Большой искусник! Но ты не беспокойся, я в худсовете буду биться за твою пьесу, как гладиатор с разъяренным львом. Аве, цезарь, и так далее!.. Сеня, талантище ты мой, дай я тебя поцелую в сахарные уста. Спасибо тебе, дорогой. Большое актерское спасибо за все!..
Проходит два дня. В театральной уборной артиста Пеликанова сидят сам старик Пеликанов и юная сотрудница специального издания Молоканова и разговаривают. На коленях у сотрудницы Молокановой лежит раскрытый блокнот, в руке у нее шариковая ручка отечественного производства. Юная Молоканова смотрит на старика Пеликанова влюбленными (платоническими) глазами, а он произносит свой
Пеликанов (
Проходит еще три дня. На улице встречаются артист Пеликанов и драматург Великанов. Драматург держит в руках специальное издание с опубликованным интервью сотрудницы Молокановой, взятым ею у артиста Пеликанова. Между друзьями происходит объяснение. Артист Пеликанов смотрит на драматурга Великанова ясными, невинными, совершенно детскими глазами и произносит свой
Пеликанов (
УДИВИТЕЛЬНАЯ ВСТРЕЧА
Москва — город удивительных встреч. Здесь совершенно случайно на улице, в кафе, в вагоне метро носом к носу могут столкнуться, например, старые фронтовые друзья, потерявшие друг друга из виду под огнем около тридцати лет тому назад, или бывшие школьные подружки, сохранившие в своей памяти те прелестные, но, увы, почти доисторические времена, когда они обе были «как тростиночки»!
Впрочем, если подумать, ничего удивительного в этих удивительных встречах нет. Москва — центр страны, и нити людских судеб тянутся сюда по естественным законам человечьего общежития.
Встреча, о которой я хочу рассказать, тоже может быть отнесена к числу удивительных.
Итак, молодой талантливый инженер-металлург, изобретатель и рационализатор, Сергей Иванович Хобудько (я буду в дальнейшем называть его просто Сережей) приехал в Москву из довольно крупного южного города в связи со своими рационализаторскими делами.
Он забросил чемодан в гостиницу (номер ему был заранее забронирован) и прямо с утра поехал в свое министерство. Там он, ныряя из одного кабинета в другой, докладывал, совещался, консультировался, увязывал, согласовывал, вентилировал, а короче говоря, пробивал свое дело почти до самого конца рабочего дня.
Надо сказать, что Сережа застрял бы в министерстве надолго, если бы у него не объявился там ангел-хранитель — Ниночка, одна из министерских секретарш.
О, от таких ангелов многое зависит! Вовремя кому надо позвонит, вовремя доложит начальству, что вы пришли и сидите в приемной, быстро соберет подписи и печати к нужной вам бумаге да, наконец, просто, когда вы в изнеможении от беготни по министерским лестницам едва волочите ноги, предложит вам стул и стакан чаю, подслащенный ее ангельской улыбкой. Бойтесь неловким словом или поступком рассердить или оттолкнуть от себя министерского ангела: он может превратиться в демона, и тогда вам — труба!
Ниночке понравился молодой, обаятельный своим южным простодушием приезжий инженер, да притом еще холостой, как это ей тут же удалось установить, и она помогала ему бескорыстно и со всей энергией, на какую была способна.
Собираясь уходить из министерства, Сережа зашел к Ниночке — поблагодарить ее за хлопоты и попрощаться.
Она выслушала его и с той же ангельской улыбкой спросила:
— Что вы делаете сегодня вечером, Сергей Иванович?
«Ого! — подумал Сережа. — Прямая атака!» И ответил бодро:
— Пока конкретных планов нет, принимаю любое предложение.
— Хотите пойти в театр? На веселую комедию. Есть свободный билет.
— С большим удовольствием пойду! А то у нас все работа да работа! Совсем одичал!
— Разве у вас в городе нет театра?
— Есть! Но мы, молодежь, туда не ходим. Вот вырвемся в Москву… и тогда уж смотришь все подряд. Давайте билет, Нинуся. Условимся так: кто придет первый, ждет другого у подъезда. Договорились?
На какую-то долю секунды ангел превратился в демона. Сережа зарегистрировал в своем сознании это превращение и спохватился, но ангел уже снова стал ангелом.
— К сожалению, Сергей Иванович, я не могу сегодня пойти с вами в театр, — с легким вздохом сказала Ниночка, — мы с мужем вечером идем к его маме, она нездорова. А вы — идите! Второй билет я отдала своей подружке. Она — большая театралка. И очень хорошенькая девушка. Я думаю, она вам понравится.
Тут у Ниночки на столе зазвонил телефон. Евгений Владимирович, третий зам, просил Сережу срочно к нему зайти. Сережа взял у Ниночки билет в театр, уплатил ей за него деньги и побежал к третьему заму. Ниночка на прощанье успела шепнуть ему:
— Если Евгений Владимирович вас будет долго мучить, я позвоню по «анечке» и скажу, что вас ждет Степан Петрович, второй зам. Тогда третий зам вас отпустит, и вы не опоздаете в театр. Договорились?
— Договорились!
…В театр Сережа не опоздал, но все же в зрительный зал вошел, когда свет в зале стал уже гаснуть. Программку купить не успел.
Сережа нашел свое место в шестом ряду партера, сел, покосился на соседку справа. Ниночка его не подвела — соседка оказалась очень хорошенькой блондинкой со вздернутым точеным носиком. Но тут раскрылся занавес, и Сереже стало не до соседки: началась великая магия театра. Какой это оказался прекрасный спектакль! Как просто и точно он был поставлен режиссером! Какие талантливые актеры разыгрывали эту действительно веселую милую комедию, в особенности молодые герой и героиня…
В антракте, когда стихли аплодисменты, Сережа, сославшись на Ниночку, представился соседке; выяснилось, что ее зовут Таней и она тоже секретарша, но работает в другом министерстве. Пошли вместе в фойе, стали прогуливаться. Сережа взахлёб принялся хвалить московский спектакль и московских актеров, которые доставили ему, приезжему человеку, сегодня такое глубокое эстетическое наслаждение. Он говорил, не скупясь на превосходные степени, и вдруг заметил, что его новая знакомая слушает его излияния с явно иронической улыбкой. Задетый за живое Сережа, предчувствуя неизбежную полемику, еще наддал хвалебного жару, и тогда Таня, давясь долго сдерживаемым смехом, сказала:
— Сергей Иванович, вы же смотрели спектакль театра из вашего города. Разве Нина вам ничего не говорила? Он приехал в Москву на гастроли. Я с вами согласна: это хороший театр и, как видите, имеет успех у москвичей. Вы можете им гордиться!
— А я что? Я как раз и горжусь!.. — сказал Сережа, густо покраснев. И подумал при этом: «Боже мой, каким идиотом я выгляжу сейчас в ее глазах!»
Теперь Сергей Иванович и его молодая супруга Татьяна Васильевна не пропускают ни одной премьеры театра, на гастрольном спектакле которого в Москве они встретились и познакомились.
Удивительная московская встреча человека с театром оказалась к тому же и счастливой в личном плане.
МЕХАНИЧЕСКИЙ ВЕСЕЛЬЧАК
В русском языке есть точное и ёмкое слово — увлечение. У нас его сейчас заменили английским — хобби. Зачем? Неизвестно! Наверное, так шикарней!
Так вот некто Петр Петрович Фасин, экономист, человек весьма уважаемый в своем кругу, предметом своего увлечения избрал… анекдоты.
Услышит смешной анекдот, остроумную шутку, интересный диалог и сейчас же запишет в свою «библию» — так он называл пухлую записную книжку.
Увлечение в общем-то невинное и даже похвальное, если вспомнить вещие гоголевские слова о побасенках и их долгой жизни в веках, тем более что Петр Петрович обладал неплохим литературным вкусом и всякую дрянь в свою «библию» не пускал. Но ведь он не только записывал анекдоты — он, бедняжка, пытался их рассказывать! И тут всякий раз терпел жестокую неудачу, потому что начисто был лишен дара устного рассказчика. А ему ужасно хотелось прослыть среди своих друзей и знакомых завзятым весельчаком и остряком, он мучительно завидовал застольным краснобаям, которые, постучав вилкой о тарелку, дабы привлечь к себе внимание пирующих, способны своими шутками легко и грациозно отвлечь весь стол на несколько минут не только от еды, но даже и от питья.
У Петра Петровича Фасина ничего не получалось, кроме постукивания вилкой о тарелку. Постучав, он поднимался, краснел и, заискивающе улыбаясь, робко говорил:
— Дорогие, как говорится, дамы и господа! Товарищи и друзья! Минуточку внимания, послушайте свежий анекдот. Только вчера записан.
Жующие челюсти прекращали свою работу. Недопитые рюмки и бокалы отодвигались в сторону.
— Давай, Петя!
— Ну-ка, Петр Петрович, блесните и ошеломите!
— Тише, едоки, перестаньте кушать, дайте послушать!
Приободрившись, Петр Петрович начинал не очень уверенно, но все же громко, примерно так:
— Сначала маленькая, как говорится, преамбула. Прелюд, так сказать, но далеко не Шопена.
Кто-то выкрикивал с конца стола:
— Нельзя ли без музыки? Ближе к делу!
— Видите ли, дорогие друзья, прелюдия необходима, иначе вы можете понять анекдот не так, как его нужно понять, — оправдывался Петр Петрович уже не так громко и не так уверенно.
— Анекдот, Петр Петрович, который не сразу понятен, — не анекдот.
— Да, но в данном случае прелюд, дорогие друзья и товарищи, необходим потому, что тонкий смысл анекдота, который…
— Петя, не тяни кота за хвост!
— Сейчас, сейчас! В этом анекдоте пойдет речь о богдыхане, дорогие друзья и товарищи, но это, так сказать, условный богдыхан, который…
Челюсти за столом снова принимались за прерванную работу, снова звенели стеклянными своими губками целующиеся бокалы и рюмки. Пирующие уже жевали разварную осетрину, гордость хозяйки, а бедный Петр Петрович все еще дожевывал своего условного богдыхана. Его никто не слушал, и только вежливый хозяин дома, когда наш экономист, утерев взмокший лоб от расстройства чувств чужой салфеткой, опускался в изнеможении на стул, любезно басил:
— Ваш анекдот, Петр Петрович, не лишен… Возьмите осетринки, достали тут в одном ресторане по знакомству с директором… Ах, извините, ее уже… того… прикончили! Тогда позвольте вам положить эту гигантскую шпротину!..
Петр Петрович, повторяю, очень страдал от подобных неудач, но отказаться от своего увлечения не мог — не хватало моральных сил!
И вот однажды все волшебно изменилось. Наш герой стал иметь успех. Да еще какой! Выручила его техника, и притом заморская.
Приятель П. П. Фасина привез ему маленький заграничный подарок — забавную игрушку. Внешне она выглядела как коробка из-под сигарет. В коробку были вмонтированы батарейка и кусок магнитной ленты с записанным на ней громким смехом. Стоило лишь слегка придавить изящную коробочку, как она разражалась безумным хохотом. Нельзя было удержаться от смеха, слушая эту дикую идиотическую смесь кудахтанья со ржанием.
Петр Петрович стал прихватывать изящную коробочку с заразительным хохотом на званые застолья. Теперь, кое-как, на скорую руку, дожевав свой анекдот, он незаметно для слушателей придавливал заморскую игрушку, и… каждый раз эффект был разительным! Петр Петрович становился героем вечера. А ему только это и было нужно. Тщеславие его было полностью удовлетворено.
Однако техника, которая возвеличила экономиста, с той же дьявольской легкостью и сбросила его с пьедестала. Однажды Петр Петрович ехал со своей супругой, очень милой, неглупой женщиной, в собственном «Москвиче» к знакомым на ужин. Заморская коробочка была с ним — лежала тут же, на переднем шоферском сиденье, жена сидела сзади в пассажирской кабине. Петр Петрович — опытный водитель! — крутил баранку и рассказывал супруге новый, только вчера услышанный анекдот — он собирался на ужине «пустить его под кретинчика», как он не без изящества выразился о заморской коробочке.
Не успела супруга П. П. Фасина сказать: «Не отвлекайся, Петруша, потом расскажешь», как ее Петруша, не успев досказать, а главное — затормозить, вмазал своего бежевого «Москвича» в черную «Волгу». Посыпались стекла, жена Петра Петровича присадила себе на лоб изрядную шишку, он тоже получил ссадины и царапины. Сбежались доброхоты свидетели, подошел суровый милицейский старшина. Подходит, а из разбитого «Москвича» несется безумный хохот.
— Сейчас нам с вами не до смеха, гражданин, прекратите! — строго сказал суровый старшина. — Вы можете давать объяснения? Или вам сначала оказать медицинскую помощь?
Еще не пришедший в себя после удара, экономист молчит с закрытыми глазами.
Коробочка ржет и кудахчет.
Супруга П. П. Фасина стонет.
Старшина недоумевает.
Тут выскакивает из толпы какая-то плечистая женщина в красной мини-юбке.
— Товарищ милиционер, у него смех на почве истерики от шока, а у меня незаконченное среднее медицинское образование. Позвольте, я приведу его в чувство!
— Приводите!
Плечистая женщина лезет в машину, садится рядом с экономистом, одной рукой берет его за подбородок, а другой лепит ему одну за другой не сильные, но довольно звонкие пощечины. И при этом повторяет:
— Прекратите смех! Прекратите смех!
Супруга П. П. Фасина хватает ее за руку и слабым голосом говорит:
— Он не может прекратить, он на нем сидит!..
Кончилась вся эта история для Петра Петровича более или менее благополучно. Свой «Москвич» и чужую «Волгу» он отремонтировал — пришлось залезть в долги. Анекдоты он больше не рассказывает, но в книжку записывает — для потомства. Что касается заморской игрушки, то он ее подарил одному нашему общему знакомому — эстрадному артисту. Тот тоже пустил коробочку в дело. Репетируя свои куплеты, он просит жену нажимать на коробочку в тех местах, где ему — для вдохновения — нужна реакция публики на его репризы. Вдохновение получается, но, когда я спросил его, совпадает ли реакция игрушки с ожидавшейся реакцией зрителей, он ответил неопределенно:
— Не всегда!
ИЗ РАССКАЗОВ ТЕРТОГО КАЛАЧА
Началась вся эта эпопея с того, что пришел ко мне на прием молодой кудлатый гражданин с бородой супермодного покроя, до глаз.
— Здравствуйте! — говорит. — Позвольте представиться: я скульптор, или, как раньше говорили, ваятель, Генрих Носков.
— Очень приятно, товарищ ваятель! Какая у вас нужда к нам?
— Нужда небольшая. На задворках соседнего с нашим дома затерялся пустующий дровяной сарайчик. Он принадлежал ранее некоей Рысиной, пенсионерке, а сейчас стал ничейным: дом давно на центральном отоплении, а пенсионерка Рысина ни в каком отоплении больше, увы, не нуждается. Я прошу передать этот сарайчик мне, я буду хранить в нем свои производственные материалы — глину, гипс, камень и прочее. Мастерская у меня есть, а вот такого сарайчика-склада нет. Он мне нужен до зарезу… Тут у меня на бумаге все это изложено, как полагается.
Вижу — у человека действительно нужда. Почему не помочь? Говорю:
— Ваше заявление, товарищ Носков, будет рассмотрено. Но для этого вы должны представить нам справки: с места работы, с места проживания, план двора, в котором затерялся сарайчик, заключение пожарной инспекции, бумагу от домоуправления, чей сарайчик, о том, что они не возражают передать сарайчик вам в эксплуатацию… Пока как будто все, а там — посмотрим!..
Он побледнел, но взял себя в руки.
— Хорошо, представлю. Только очень прошу не тянуть с моим делом. Я вас за это увековечу для потомства если не в мраморе, так хоть в гипсе. Изваяю вас, если пожелаете!
Отвечаю ему в духе назидательного легкого юмора:
— Очень польщен вашим предложением, тем более что меня еще ни разу не ваяли, но… Не надо, товарищ Носков! Мы здесь сидим не для того, чтобы нас гипсовали творческие работники. Приносите справки!
Ушел он. Через два дня приходит на прием гражданин средних лет, даже ниже, в молодежном пальтишке клетчатом, шапка меховая — крашеный кролик под водяную крысу, ондатру.
— Здравствуйте! — говорит. — Позвольте представиться: я артист концертного ансамбля Серафим Ледыкин. Еще не заслуженный, но намечен к представлению. Буду очень рад, если вы посетите концерт с моим участием.
С этими словами кладет ко мне на стол два билета. Я их ему тут же возвращаю:
— Большое спасибо, но мы по концертам не ходим — в времени нет, и нарзан, как говорится, уже не тот. Мы дома на вас полюбуемся, по телевизору, если покажут. Какая у вас нужда к нам, товарищ артист?
— Нужда небольшая! На задворках дома, в котором я проживаю, затерялся пустующий дровяной сарайчик…
Выкладывает все, что я уже знаю, про сарайчик покойной пенсионерки Рысиной, и в заключение говорит:
— Я прошу передать сарайчик мне. Я обзавожусь «Запорожцем» и намерен превратить этот сарайчик в какой ни на есть гараж. Все же машина будет стоять не под открытым небом… Тут у меня в заявлении все это изложено как полагается.
Вижу — у человека действительно нужда — и думаю… сказать ему, что есть еще один претендент на сарайчик пенсионерки Рысиной, или не сказать?
А он сам мне говорит:
— Я знаю, что на мой сарайчик целится некто Носков, называющий себя ваятелем. Но, во-первых, он живет не в нашем доме, а в соседнем, а во-вторых… надо еще посмотреть, что он там ваяет. Может быть, он такое наваял, за что нас с вами по головке не погладят!
Отвечаю артисту в духе сдержанной иронии:
— За то, что Носков наваял и еще наваяет, он ответит перед господом богом в лице Союза художников, членом коего, как мы выяснили, он состоит. Это нас не касается, мы из другого ведомства. То, что он живет не в вашем доме, а в соседнем, тоже неважно. А вот то, что он первый подал заявление на ничейный сарайчик, некоторое значение имеет… Принесите соответствующие справки, товарищ Ледыкин, — будем решать это дело со всей объективностью.
Он побледнел, но взял себя в руки.
— Справки я принесу, но имейте в виду, что я до самых высших верхов дойду, но добьюсь, чтобы сарайчик отдали мне!
Только ушел артист — появляется довольный, улыбающийся ваятель со своими справками.
— Получайте! Эта — от пожарников, эта — от домоуправления, чей сарайчик, эта — от Гоги, эта — от Магоги…
Я его пожалел и сказал про претензии артиста Ледыкина. Он весь затрясся.
— До самых высших вершин дойду — не отдам сарайчик этому халтурщику!..
Борода — дыбом, в глазах — пламя. Страшно смотреть…
Вот тут-то и развернулась на полную мощность эта самая сарайчиковая эпопея. Что ни день — ко мне поступают бумаги от разных авторитетных учреждений: в одной бумаге просят сарайчик отдать ваятелю Носкову, в другой — артисту Ледыкину. Потом начались телефонные звонки. Один авторитетный товарищ звонит и басом хлопочет за артиста, другой — баритоном — за ваятеля. Что делать? Отдать сарайчик ваятелю — обидится покровитель артиста, авторитетный товарищ Степан Степанович; передать сарайчик артисту — рассердится не менее авторитетный товарищ Степан Петрович, меценат ваятеля. Вот тут и крутись волчком между двух Степанов!
Крутился я, крутился, а потом не выдержал и пошел за советом к своему непосредственному начальству — мудрейшему Егору Борисовичу.
Так, мол, и так, Егор Борисович, не хотел вас беспокоить по такому пустяку, но пустяк-то он пустяк, да подкладка у него не пустяковая. Рассказал ему все, как есть, попросил совета.
Егор Борисович смотрит на меня в упор, я смотрю на него. Вижу — глаза у него смеются.
— Стара, — говорит, — стала, слаба стала, на пенсию тебе пора, Александр Лукич. Тертый Калач, а перед таким пустяком спасовал. Смотри, слушай и учись!
Снимает телефонную трубку, набирает номер:
— Сергей Николаевич, ты? Егор Борисович беспокоит. Здорово!..
Как только он это имя-отчество назвал, я все сразу тут же и скумекал.
Сергей Николаевич — это глава параллельного с нашим управления: оно занимается исключительно благоустройством и озеленением городских дворов, а мы — исключительно эксплуатацией дворовых строений. Между нами порой возникают конфликты, но в общем стараемся шагать дружно, не сбиваясь с ноги.
Егор Борисович между тем продолжает:
— Сергей Николаевич, просьба у меня к тебе большая, считай — личная. Во дворе дома (я подсказываю адрес) затерялся ничейный сарайчик, пришли завтра хорошего парня с бульдозером и снеси его к чертовой бабушке… Нам? Нам не нужен!.. Можешь цветочков там посадить или кустик какой-нибудь. Или вот что: там по соседству живет ваятель — ну, скульптор, понимаешь! — по фамилии (я подсказываю: «Носков») Носиков, попроси его — он на общественных началах наваяет тебе какого-нибудь там пионерчика с горном или девочку со скакалкой, в общем что-нибудь такое, легкое и возвышенное. Поставишь фигурку на месте сарайчика — и вся недолга. Лады?.. Спасибо! Что тебе будет надо, звони, в долгу не останемся!..
На этом эпопея с сарайчиком и закончилась. Некоторое время еще продолжали поступать бумаги и раздавались телефонные звонки — по инерции, потом все стихло.
А с ваятелем Носковым мы тем не менее подружились. Он сейчас готовит мой бюст на свою выставку. Так и хочет назвать свое произведение — «Тертый Калач». Я не возражаю, тем более что действительно собираюсь уходить на заслуженный отдых и это название ничем и никак не может мне навредить.
— До своего ухода на пенсию работал я в одном почтенном городе, известном своими славными литературными традициями, в одном толстоватом журнале, на должности скромной и малозаметной… не будем уточнять, на какой. В конце концов, лишь одно место, как известно, красит человека, а не наоборот — только что обработанная малярами скамейка в сквере, на которую они забыли положить плакатик с надписью: «Осторожно! Покрашено». Прошу прощения за эту небогатую остроту.
Редактировал журнал некто Сугубов Андрей Петрович — представительный мужчина, лоб как у древнегреческого философа, брюхо Фальстафье, голос зычно-повелительный. В редакции у нас его звали просто Сократ.
Я в редакции дружил с молодым писателем Юрой Топчиковым, он у нас заведовал прозой и, ценя мой житейский и редакционный опыт, частенько давал мне читать сочинения, поступавшие в журнал и казавшиеся ему сомнительными.
— Прочтите, Терентий Терентьевич, и скажите мне свое мнение. Что я должен, по-вашему, ответить автору — «да» или «нет»!
Я прочту и говорю:
— Дорогой Юрочка, во дни моего невозвратного золотого детства играли мы, дети, да и взрослые вместе с нами в такую незамысловатую игру — в фанты. «Барыня прислала его рублей. „Да“ и „нет“ не говорить, черного и белого не покупать». Вот и вы сыграйте в фанты с этим автором: не говорите ему ни «да» ни «нет», а рукопись верните «на доработку».
Юра вздыхает:
— Они все хотят конкретных указаний, Терентий Терентьевич: что именно надо доработать, зачем и для чего!
— Мало ли чего они хотят! Он творец прекрасного? Творец! Или считает себя таковым. А прекрасному нет конца, отсюда вывод: доработка — дело священное! Впрочем, шучу!..
Однажды прихожу я в редакцию и вижу такую картину: сидит Юра Топчиков за своим столом, читает толстенную рукопись и не то мычит, не то стонет, покачивая корпусом так, словно у него печенка разыгралась.
Поздоровался, спрашиваю:
— Что с вами, Юра? Заболели?
— Здоров, как телок на выпасе!
— Почему же тогда вы так страдальчески мычите?
Отвечает:
— Я потому так страдальчески мычу, что не знаю, что делать с рукописью романа Серафима Культягина «Большие температуры».
— Отдайте ему его «Температуры» на доработку, и пусть он ее или снижает или поднимает — это уж его дело!
— Не могу. Сократ требует, чтобы я немедленно сдавал Культягина в набор. Он убежден, что мы угадаем с его романом прямо в сердцевину яблочка. Роман на производственную тему, в нем тьма терминов, которых я не знаю и не понимаю, да и конфликт построен на некоей, образно говоря, «гайке», которую герой романа поворачивает, допустим, налево, когда обычно ее поворачивают направо, и выигрывает бой с консерваторами и трусами. Я не консерватор и не трус. Но, может быть, «гайку» по технике надо… того… действительно направо, а?..
— Дайте роман специалистам на отзыв, они вам эту символическую гайку разъяснят досконально. Чего проще!
— Я же вам говорю: Сократ требует немедленной сдачи в набор! Будь проклят тот день, когда я согласился пойти на штатную работу!..
Роман Культягина толкнули в очередной номер и стали ждать появления хвалебных рецензий в периодической печати. Но они что-то не появлялись. Потом поползли неясные слушки, что, дескать, Сократ попал… но не в сердцевину яблочка, а в большой просак.
В тот памятный день я пришел в редакцию не к двум часам дня, как обычно, — с предварительным заходом в пивной бар на нашей улице, место наших постоянных встреч и свиданий, — а к одиннадцати утра. Сердце-вещун утром рано простучало: иди, Терентий!
Пришел и застал в редакции большой переполох с тревожным мушиным жужжаньем в каждой комнате. Что такое? Я — к Юре Топчикову:
— Что случилось, Юрочка?
— Случилось то, что должно было случиться! — довольно спокойно говорит Юра. — Нам крепко выдали в газете за «Температуры» Культягина. Именно за то, что меня и смущало, — за техническую неграмотность. Статью написал критик Волченков, я его знаю — способный парень. Он нам всыпал по первое число. Не надо, мол, было публиковать сырую, недоработанную, хотя и где-то интересную вещь. Сократ приказал «свистать всех наверх». Идемте!
— Меня же не звали, Юрочка!
— Ничего, пошли!
Совещание в кабинете редактора началось сравнительно тихо и мирно, а кончилось скандальным штормом в двенадцать баллов. Сократ выступил первым, он сказал, что критик Волченков перегнул палку и раскритиковал интересный — «это он сам признает!» — роман за мелкие, в сущности, огрехи, что он выплеснул вместе с водой из ванночки самого младенца, что надо поставить критика Волченкова на свое место и что он уже говорил «кое с кем» и его «поддержали и одобрили». Кое-кто из наших работников, подхалимствующих перед Сократом, провел свою арию ему в унисон. А потом слово попросил Юра Топчиков, и тут ветер стал крепчать.
Говорил он примерно так:
— Сейчас, когда повышение качества продукции является главной задачей нашей промышленности, вы, Андрей Петрович, пытаетесь замазать и оправдать недостатки литературного произведения, написанного на так называемую производственную тему. Куда это годится! Статья Волченкова правильная статья, я несу свою долю ответственности за то, что не возражал против опубликования у нас в журнале сырого романа Серафима Культягина, но и вы не должны петлять, как заяц. Имейте мужество признать свою ошибку.
Сократ слушал Юру, не прерывая его, только постукивая костяшками пальцев по столу, багровея и надуваясь, как разгневанный индюк.
Потом он поднялся и сказал:
— Ответьте мне, Топчиков, как поступал капитан корабля, захваченного бурей в открытом море, обнаружив на борту бунтовщика?
— Он вешал его на мачте или высаживал на необитаемый остров, — с вызовом ответил ему Юра. — Повесить вы меня не можете, а с вашего корабля я сам сойду. И не на остров, а на материк. Могу хоть завтра подать заявление.
— Сегодня! Немедленно! — прохрипел Сократ.
Юра встал и вышел из редакторского кабинета.
Через два-три дня в редакцию к нам явился вольнонаемный критик Пичужников, известный в нашем городе как мастер литературного скандала. Писания его отличались всегда удивительной злобностью, наши остряки уверяли, что для поддержания в своем ветшающем организме этой злобы Пичужников питается сырым мясом молодых поэтов. Он согласился написать редакционную статью без подписи и разделать Волченкова под орех, но попросил дать ему его «досье».
— Помнится, Волченков когда-то допустил в одной своей статье какие-то ошибки?
Ему сказали:
— Это было очень давно, Тимофей Аметистович, все забыто.
— В литературе ничего не забывается и ничего не прощается! — веско сказал Пичужников.
Теперь я позволю себе перейти сразу к эндшпилю этой сложной партии.
Статью, написанную Пичужниковым от имени редакции, Сократ опубликовал в очередном номере журнала, умолив типографию задержать его выпуск на десять дней.
Это был шедевр бездоказательной и злобной демагогии.
Сократ торжествовал, но очень недолго. Через два дня в газете безо всяких комментариев было опубликовано письмо… Серафима Культягина! Автор «Больших температур» признавал критику своего романа правильной, благодарил Волченкова за «доброжелательный и конструктивный» разбор его произведения и обещал при подготовке романа к изданию отдельной книгой устранить «замеченные недостатки».
Оказалось, что Серафим Культягин отдыхал где-то на Черном море и там друзья, — уж не знаю, мнимые или настоящие, — дали ему прочитать газету со статьей Волченкова. Серафим два дня не появлялся после этого на пляже — переживал, обвязав голову полотенцем. А пережив, сел и написал в газету свое признание.
Этим самым он, конечно, сильно подвел Сократа, не предупредив его, что послал в газету письмо, но ведь и Сократ позвал к себе Пичужникова, не получив на это согласия Культягина!.. В общем они оказались квиты.
После того как Сократ подорвался на собственной мине, ему пришлось быстро покинуть свой корабль.
Он не стал, однако, Робинзоном на необитаемом острове, а устроился настоятелем в какую-то тихую окололитературную обитель.
Я тоже недолго оставался еще на этой литературной палубе и вскоре ушел на заслуженный отдых.
ГЕНИАЛЬНЫЙ ЛЕНТЯЙ
У кого-то из старых писателей (у кого именно, я вспомнить не могу) я вычитал такой афоризм:
«Человек рожден быть гениальным лентяем».
Афоризм этот мне очень понравился. В самом деле, разве это не заманчиво — стать гениальным лентяем?! Всю жизнь ничего не делать, не ходить по редакциям и издательствам, не звонить самому по телефону и не отвечать на деловые звонки, не заседать в разных там комиссиях, а жить себе, позевывая и поплевывая, да изредка ронять гениальные афоризмы — для потомства!
Обронил гениальный афоризм — глядишь, благодарные современники уже спешат к тебе со знаменитым блюдечком с золотой каемочкой, тащат соответствующее твоему гению вознаграждение. Какая прелесть!
В один прекрасный, но будний день я решил попробовать стать гениальным лентяем. Отбросил все свои дела, пошел с утра на бульвар, сел на скамейку. Сижу слушаю вкрадчиво-непристойное воркование аморальных столичных голубей, настраиваюсь на волну ленивой истомы. Кто-то, думаю, обязательно сядет рядом со мной на скамейку, я затею с ним (или с ней) разговор. О чем? О том о сем — о жизни. И незаметно для себя оброню в процессе разговора гениальный афоризм.
Важно ведь лишь начать ронять, остальное уже, как говорится, дело техники. Сижу. Мимо меня бегут и бегут прохожие. Все они очень разные, но тем не менее чем-то похожи один на другого. Чем? У них у всех (или почти у всех) лица выражают крайнюю деловую озабоченность. И потом — этот бешеный ритм движения! Они все не идут и не бегут, а мчатся. Бабушки и мамы с детскими колясками и те катят свои агрегаты вприпрыжку, вскачь. Мне даже показалось, что младенцы понукают бабушек и мам ревом и криками, чтобы их колясочки катились еще быстрее!
Но вот на дорожке появляется медленно, вразвалку идущий молодой человек в клетчатой рубашке и голубых джинсах. Идет и на ходу читает книжку.
Сел ко мне на скамейку, продолжает читать.
Я говорю:
— Извините, у меня к вам есть одно предложение.
Он опускает книжку на колени, удивленно смотрит на меня.
— Такое дивное утро! — бойко продолжаю я. — Бросьте читать, успеете начитаться. Давайте лучше поболтаем. Это так приятно — поболтать с незнакомым человеком на бульваре.
Он настораживается:
— О чем… поболтаем?
— Ни о чем! И обо всем. Помните, у Маяковского: «Будто бы вода — давайте мчать, болтая…»
Теперь он смотрит на меня с опаской, в лучшем случае как на сумасшедшего. Потом говорит сухо:
— Мне некогда болтать, у меня завтра экзамен. Извините!
Сказал, поднялся, пройдя немного по дорожке, сел на свободную скамейку и демонстративно снова уткнулся в книгу.
На мою скамейку вдруг плюхается пробегавшая мимо молодая хорошенькая брюнетка в брючном костюме. Тонкие бровки сдвинуты, сумка через плечо — вся комок целеустремленной энергии. Законченный тип современной деловой женщины. Сидит и поглядывает на ручные часики.
На дорожке появляется другая молодая женщина-блондинка, тоже хорошенькая, тоже в брючном костюме, тоже целеустремленная и тоже с сумкой через плечо.
Следует каскад восклицательных междометий и взрывов милого смеха. Не обращая на меня ни малейшего внимания, деловые женщины начинают щебетать о деле, ради которого они здесь встретились. В переводе с их странного, полуптичьего языка на человеческий выясняется следующее. Брюнетка работает в одном учреждении, которое связано с институтом, в котором работает блондинка. Они — конспиративно, разумеется, — договорились встретиться здесь, на бульваре. Для этого брюнетка с разрешения своего начальства отправилась в институт к блондинке для «уточнения» каких-то «цифровых данных». А блондинка в свою очередь с разрешения своего начальства поехала в учреждение к брюнетке снять копию с какой-то важной циркулярной директивы. Ну, и разъехались — бывает! Теперь в их распоряжении легально оказалось два, а то и три часа рабочего времени. А где-то — где, я не разобрал — «дают» французский трикотаж.
— Поехали?
— Поехали!
Гениальные бездельницы мигом вскочили, лица их приняли стереотипное выражение крайней деловой озабоченности, и они умчались, потряхивая своими гривками, черной и белокурой, как молодые кобылицы — «честь кавказского тавра».
…На скамейку садится симпатичный дед, явно из породы «мудрых стариканов». Бородатый, с лицом одного из диснеевских гномов. Вот с ним-то я и начну стартовый разговор о жизни! Но дед сам его начинает:
— Вы не знаете, что лучше — шпипидар или штукатиф?
Он произносит эти слова шепелявя, так, как они тут написаны.
Я теряюсь: «шпипидар» похоже на «скипидар», но что такое «штукатиф»? Мне приходит в голову, что дед имеет в виду марки слуховых аппаратов, тем более что он говорит очень громко, как все глуховатые люди.
— Не знаю, право, вам надо посоветоваться со своим врачом.
Он оттопыривает рукой большое малиновое пушистое ухо, кричит:
— Чего таксе?
— С врачом! — кричу я в ответ. — Вам! Надо! Посоветоваться! Он скажет, какой аппарат лучше!
— Я не про аппараты, а про препараты!
— Извините, а я подумал, что вам нужен слуховой аппарат!
Дед взрывается и орет на весь бульвар:
— Сам глухой! — Бросил взгляд на мои очки: — Да еще и слепой!
Отвернулся, обиженно сопит… На нашу скамейку садится еще один прохожий, деловито достает газету из кармана плаща. Дед обращается к нему:
— Вы не знаете, что лучше — шпипидар или штукатиф?
— А вы что, дедушка, квартирку ремонтируете?
— Нет, наш жилищный кооператив строит детскую спортплощадку, разные там качели, столбы для гимнастики, грибочки. Мне общественность поручила присмотреть за малярами. Они меня спрашивают, чем краску подсушить — шпипидаром или штукатифом, а я ни в жуб негой!..
Я поднимаюсь и ухожу домой — писать этот рассказ. Гениального лентяя из меня не получилось и никогда не получится!
ОРЁЛ ПРИСЁЛ НА КАМУШЕК СКАЛЫ…
Я работаю в редакции одного издания, которое довольно широко публикует литературные произведения — стихи, рассказы, очерки — не только профессиональных писателей, но и начинающих — малоизвестных, а то и вовсе неизвестных авторов.
Поток рукописей, поступающих к нам по почте, очень большой, он похож на солидную судоходную южную реку, которая течет себе и течет, не зная ни длительных ледоставов, ни летних обмелений.
Поток посетителей с рукописями тоже велик. У одного рукопись покоится в пузатом, тяжеленном портфеле, у другого — в кармане пальто, свернутая в трубочку, третий держит ее наготове в вытянутой руке, наподобие пистолета, направленного в грудь редактора, то есть в данном случае в мою.
Конечно, среди этого потока мелькают порой милые, скромные люди с проблесками если не таланта, то одаренности, но увы, еще больше таких, кого в литературу гонит жгучий патологический зуд сочинительства или влечет столь же жгучее желание легко заработать деньги — по их представлению, немалые.
Я читаю их стихи (по большей части это противоестественная смесь Надсона с Вознесенским), фантастические романы о пришельцах с иных планет (разумные роботы, разумные гигантские насекомые, разумные ядовитые грибы и т. д.). Я читаю их юмор и сатиру, от которых хочется удалиться в укромный уголок и там тихо страдать и плакать, и опять — стихи, стихи, стихи!..
А вчера приходил Он!
Я сидел в своем утлом кабинетике и что-то писал, потом поднял голову и увидел Его уже стоящим подле моего стола. В правой вытянутой руке он держал — пистолетом! — трубочку рукописи, в левой пузатый портфель. Он был носат, угрюм, в катарактных очках. Наверное, он заметил выражение невольного страха на моем лице (возможно, что я даже слабо пискнул, увидев Его), потому что, положив ко мне на стол свою рукопись, он сказал неожиданно тонким, как у кастрата, тенором, почти дискантом:
— Это басня, не пугайтесь!
— Ваша?
— А чья же? Не Крылова и не Михалкова — не радуйтесь!
— Оставьте рукопись, я прочту и дам ответ по почте. Адрес ваш есть на рукописи?
— Адрес-то есть, — сказал он, плотно усаживаясь в кресло для посетителей, — но вам придется прочитать мою басню при мне и оценить ее тоже при мне. Я старый воробей, я — не обижайтесь! — все эти ваши редакционные штучки-дрючки знаю!
Он откинулся на спинку кресла и стал громко смеяться. Звуки, которые он при этом издавал, напоминали скрежетание испорченной кофейной мельницы.
Поскрежетав, он зло сверкнул на меня своими очками и скомандовал:
— Читайте!
Я покорно взял рукопись и стал читать:
— Почему вы остановились? — сказал он в ответ на мой недоуменный взгляд. — Читайте дальше!
— Мне непонятно, что значит слово «присёл»?
— Присёл — значит присел, что тут непонятного?! Орел… птица… опустилась с высоты на скалу. И села! Орлом!
— Тогда надо бы так и написать «присел», а у вас над буквой «е» стоят две точки.
— Иначе рифмы не будет. «Орел» и «присел» — это чепуха! А «орёл» и «присёл» — в рифму. И с точки зрения юмора это здорово. Пусть артист читает басню, как бы слегка пришепетывая: «Орёл присёл на камушек скалы».
Испорченная кофейная мельница снова заскрежетала.
— Может быть, тогда вам есть смысл не публиковать эту басню, а отдать ее какому-нибудь артисту-чтецу и объяснить ему ваш творческий замысел насчет пришепетывания для юмора? — попытался я схитрить.
— Э, нет! — он погрозил мне пальцем. — Вы, пожалуйста, не финтите со мной. У меня блата нет среди артистов, вы сначала напечатайте мою басню, а уж потом они у меня не вырвутся!..
Он извлек из своего портфеля три бутылки кефира, поставил их на мой стол, потом вытащил оттуда же цветную пачку бумаг с разными штампами и тоже положил ее на мой стол.
— Вот, видите, это все переписка по поводу моего «Орла». Басня была мною послана по почте (он назвал редакцию популярного журнала), ее не напечатали, а спустя короткое время опубликовали другую басню, другого автора, хуже моей. Я провел расследование собственными силами и установил, что этот другой и редактор… женаты на одной и той же женщине!
— Одновременно?
— Нет, конечно… В порядке, так сказать, живой очереди! Но все равно явный блат! Я написал об этом возмутительном факте… Вот мое заявление, и вот ответ на него… Мне порекомендовали передать мою басню в другую редакцию. Пожалуйста, я передал… (он назвал эту другую редакцию). Спустя некоторое время мне оттуда ответили, что басня моя не соответствует, видите ли, программе ихней редакции, и посоветовали передать ее… (он назвал третью редакцию). Я передал… Эти стали играть со мной в молчанку. Тоже я написал заявление в творческую организацию… Вот оно, пожалуйста!.. В ответе сказано, что басня моя «нуждается в некоторой доработке»… Очень приятно! Пожалуйста!.. Вот вы берите мою басню, и давайте доработаем. Но предупреждаю: «Орёл» и «присёл» — это моя находка, и я ее никому не уступлю.
Он исчез так же мгновенно, как возник. А я, запихнув за щеку таблетку валидола, пошел к старейшему работнику нашего издания, мудрецу и хитряге по прозвищу Тертый Калач, за советом: как быть, что делать? Он выслушал мой рассказ и сказал, подавив вздох:
— По всем признакам ты нарвался на самый опасный вид графомана — на графомана-сутягу. Никаких отзывов, никаких ответов, никаких угроз! Таких, как он, надо брать ласковым измором. Что у него там за басня? Дай сюда… Все ясно! Отошли его басню в Академию наук, в охрану природы. В препроводительном письме проси их вызвать автора к ним для оценки его произведения с точки зрения современных требований экологии и правил охоты на пернатых хищников типа «орел». Все! Пусть походит, а там будет видно. Главное, с глаз долой — из сердца вон.
Я вернулся к себе, и в тот же день по почте были отправлены два письма: одно — Ему, другое — в охрану природы.
Из моих глаз Он пока убрался, а из сердца нет!
Каждый день я прихожу на работу со смутной тревогой: а что, если «орёл» уже «спустился» с высоты и парит надо мною, как ворон из песни?!
Товарищи из охраны природы, миленькие, подумайте о том, что редакционный работник тоже человек, а человек — это частица той же природы, которую вы охраняете, подумайте и… отфутбольте Его еще куда-нибудь. Подальше от литературы!
ЦЕЗАРЬ И КРРЫТИК
Я — черный пудель по кличке Цезарь. Я работаю собакой у одного писателя.
Откровенно говоря, мне мое имя не нравится. Сколько есть на свете хороших собачьих имен: Полкан, Барбос, Дружок, Верный, — а я почему-то… Цезарь!
Что такое Цезарь, я не знаю, а хозяин еще, представляя меня своим гостям, говорит при этом обычно так:
— Познакомьтесь, это наш Кай Юлий Цезарь!
Совсем уже непонятно! Не Лай Юлий Цезарь, а Кай… Почему Кай?! Зачем Кай?!
Однако ничего не поделаешь, приходится откликаться и на Кая и вежливо вилять хвостом. Впрочем, многим людям тоже не нравятся их имена, которые они носят с детства, как ошейники. Грише хотелось бы называться Яшей, а Яше — Гришей. Вечная история!
В мои собачьи обязанности входит: выводить хозяина на прогулку, подышать свежим воздухом, два-три раза в день. Пока он дышит, я успеваю провернуть свои собачьи делишки и даже слегка поухаживать за дамами — есть тут в нашем дворе одна юная эрдель-терьерочка, очень милая особа, мы с ней наперегонки носимся по двору, делаем вид, что кусаемся, — в общем флиртуем!
Кроме всего перечисленного я должен лежать под столом, когда хозяин сочиняет свои произведения.
Я обязан при этом лежать спокойно, неподвижно, положив морду на передние лапы. Нельзя ни вздыхать громко, ни чесаться, ни скулить — ни-ни! Это отвлекает хозяина от его важных сочинительских мыслей. А попробуйте-ка лежать неподвижно, когда вас кусает блоха, которой наплевать и на меня, и на моего хозяина, и на его важные мысли! Мне безумно хочется в это время рычать и ожесточенно чесаться, но я сдерживаюсь и терплю.
Не думайте обо мне плохо — я чистоплотная собака, хозяйка часто моет меня в ванной и даже не жалеет для «нашей собачки» какое-то свое отвратительное, вонючее снадобье, которое она называет заграничным шампунем. Но ведь блохи поразительно живучие твари, их никаким шампунем не проймешь. Я даже заметил, что после шампуня они прыгают и кусаются еще резвее, — наверное, он им нравится так же, как людям нравится, например, их ужасное питье — водка.
Как радостно зато бывает, когда хозяин наконец встанет из-за стола и, потянувшись, скажет:
— Ну, на сегодня все. Глава окончена. Кай Юлий, готовься, сейчас пойдем дышать свежим воздухом!
Я громко лаю и даже повизгиваю от счастья, бегая по комнате, прыгаю на хозяина, а он отмахивается от меня и кричит: «Цезарь, не безумствуй!». Потом он берет меня на поводок, и я веду его дышать свежим воздухом.
У меня есть еще одна обязанность — развлекать гостей, которые иногда приходят к хозяину и хозяйке. Обычно я исполняю свой номер за ужином. Хозяин берет со стола сырную корку — я сижу тут же, подле его стула (он знает, что я обожаю сырные корки), и говорит мне:
— Цезарь, Кррытик пришел!
Я начинаю рычать и злиться.
— Кррытик! Кррытик! — повторяет хозяин.
Я лаю во все горло, рычу и скалю зубы.
Все за столом хохочут, и я наконец получаю от хозяина свою сырную корочку.
Номер, в сущности, простой, люди говорят, что такие фокусы построены на условном рефлексе. Я не знаю, что такое условный рефлекс, но зато я хорошо знаю, что такое сырная корка или, допустим, кусочек сахара!
Из-за этого номера и произошла та неприятная история, о которой я хочу вам рассказать.
Однажды вечером я вывел хозяина во двор. Здесь он отстегнул поводок от моего ошейника и стал дышать, разгуливая по двору, а я побежал по своим делам. Когда я вернулся, хозяин стоял подле уличного фонаря и разговаривал с другим писателем. Я его знаю, в одной квартире с ним живет кот по имени Сладкоежкин — крупное, злобное и, надо ему отдать справедливость, храброе создание. Он не убегает от нас, от собак, а вступает с нами в драку и, ловко действуя лапами, вооруженными острыми когтями, нередко заставляет нас отступать.
Хозяин и другой писатель говорили о третьем человеке, который ходил по двору и тоже дышал свежим воздухом. Он не из нашего дома — худой, длинный, на носу стекла.
— Этот тип, — сказал мой хозяин хозяину кота Сладкоежкина, показав глазами на длинного, — меня недавно здорово облаял. Читал?
— Читал! — отозвался хозяин кота Сладкоежкина. — Он и меня в свое время тоже облаял. Он всех облаивает!
— Вот уж действительно Кррытик! — сказал мой хозяин.
— Настоящий Кррытик! — сказал хозяин кота Сладкоежкина.
Я не могу слышать это слово! Я начал волноваться, злиться и зарычал. А они продолжали перебрасываться словом «кррытик», не обращая на меня внимания. Кровь бросилась мне в голову. Не помня себя, я подбежал сзади к длинному и цапнул его за ногу — совершил свой первый и, видимо, последний укус в жизни. Боже, как он кричал, он даже не кричал, а верещал на всю улицу, хотя я, как выяснилось потом, лишь порвал ему то нелепое сооружение, которое люди — мужчины и женщины — натягивают на свои задние лапы и которое называют штанами или, еще смешнее, брюками!
Хозяин подошел к верещавшему Кррытику и робко, как бы виляя хвостом, стал извиняться за меня.
— Не сваливайте на собаку! — продолжал верещать Кррытик. — Я все про вас знаю! Вы ее натравили на меня… Вы вообще не признаете никакой критики… Я подам заявление… Вас обсудят на бюро!.
Так он кричал, а хозяин вдруг взял меня за ошейник и несколько раз стеганул поводком по заду.
— Вот тебе, негодный пес! — приговаривал при этом хозяин. — Надо уважать критику, уважать! А ты что делаешь?!
Мне было не очень больно, но очень обидно. Нехорошо, когда хозяин бьет свою собаку при посторонних, тем более при таком типе, как этот Кррытик!..
Тот, однако, заявления на хозяина не подал, история эта стала забываться.
Но однажды у нас снова собрались гости. Сели ужинать. Хозяин взял со стола сырную корку и сказал мне:
— Цезарь, Кррытик пришел! Кррытик!..
Но я не зарычал и не оскалился, а — сам не знаю почему — поджал хвост и залез под диван.
Все за столом засмеялись. И тут хозяин рассказал о том, как я порвал штаны Кррытику во дворе и получил за это от него трепку. За столом снова стали смеяться и опять заговорили об условных рефлексах.
Хозяин позвал меня, я вылез из-под дивана и получил свою сырную корочку, по словам хозяина — «для закрепления условного рефлекса».
И тогда один из гостей поднял свою рюмку с водкой и сказал:
— Предлагаю выпить за настоящую критику. Не за такую, на которую хочется бросаться и рвать у нее штаны, и тем более не за такую, от которой надо прятаться под диваны!
Все опять засмеялись и выпили.
…Жизнь наша идет по-прежнему. Хозяин сочиняет, а я лежу под столом. Потом мы идем дышать свежим воздухом. Я давно уже простил хозяину ту порку, которую он мне задал тогда во дворе. Ведь я люблю его, он — мой Хозяин. Лучший собачий Хозяин на свете. Я даже думаю, что он тот настоящий Человек, про которого можно сказать, что он — друг Собаки.
ДЕСЯТЬ ЗАПОВЕДЕЙ МОЛОДЫМ САТИРИКАМ
Молодые сатирики и юмористы, присылая мне на отзыв свои произведения, очень часто просят дать им советы общего порядка: как надо писать сатиру и как не надо ее писать?
Я не мог оставаться глухим к этим настойчивым просьбам и обращениям и решил выступить по этому вопросу в печати. И вот в поисках формы для такого выступления я вспомнил о заповедях, которые во времена оны Господь Бог доверительно сообщил Моисею на горе Синай, а Моисей затем обнародовал их ко всеобщему сведению, руководству и исполнению. Мне показалось соблазнительным взять библейские заповеди «за основу» и изложить их своими словами, применительно к сатире и сатирикам.
Я решил, что господь бог простит мне эту вольность, Моисей не обидится (а если и обидится, то бог с ним), а сатирики оценят хотя бы потому, что пародийный стиль свойствен сатире всех времен и всех народов.
Итак, вот эти заповеди.
В Библии заповедь начинается так: не сотвори себе кумира…
Подумав, я решил оставить ее в библейской транскрипции: не сотвори себе кумира, молодой сатирик!
Как это надо понимать? А вот как. Хорошо, когда молодой сатирик выбирает себе учителем одного из классиков отечественной сатиры и учится у него искусству жечь язвительным глаголом сердца людей. Но учиться и следовать традициям — это одно, а подражать — это совсем другое! Между этими понятиями существует такая же разница, какая есть между понятиями «учитель» и «кумир». Молодые сатирики, избегайте греха раболепного подражательства, учась, идите дальше своего учителя, расширяйте завоеванные им плацдармы!
В Библии заповедь читается так: не произноси имени господа твоего всуе… Проще говоря — не божись!
— Не цитируй на каждом абзаце! — так решил я изложить вторую заповедь молодым сатирикам.
Не надо, сочиняя фельетоны, при каждом удобном, а в особенности при каждом неудобном случае подкреплять себя цитатой. Часто цитаты лишь свидетельствуют об отсутствии у автора собственных оригинальных мыслей и о присутствии дурного вкуса. К тому же цитаты у некоторых наших фельетонистов напоминают классическое:
— Да, это так! — скажем мы словами Тургенева.
Вообще же я, конечно, не против цитирования как такового, но… не произноси имени господа твоего всуе!..
В Библии есть такая заповедь: помни день субботний… шесть дней делай и сотвори в них все дела твоя, день же седьмой, субботний, господу богу твоему…
— Не строчкогонствуй и не халтурь! — так должна звучать третья заповедь молодым сатирикам.
Делая свои бесконечные литературные дела, хоть один раз в неделю подумай, молодой сатирик, о боге, то есть о мастерстве, об искусстве, о том, что сатира благороднейший жанр литературы. Сатира требует, чтобы у ее бойцов всегда были чистые руки и чистые сердца!
В Библии: чти отца твоего и матерь твою…
Для молодых сатириков-фельетонистов эту заповедь я предлагаю в такой редакции:
— Чти отца твоего — публицистику — и матерь твою — художественность.
Для молодых юмористов:
— Чти отца твоего — мысль — и матерь твою — смех.
Сатира, как известно, не всегда бывает смешной, но, по-моему, лучше, когда она возбуждает смех.
В Библии: не убий!
Применительно к сатире и сатирикам эта заповедь не должна звучать столь прямолинейно и категорически.
— Убей! — смехом, сарказмом, силой твоего сатирического гнева тогда, когда объект твоей сатиры, твоего фельетона достоин уничтожения.
— Не убивай! — в том случае, когда объект сатиры заслуживает лишь насмешки, укора, презрительного окрика. Дурное впечатление производит молодой сатирик-фельетонист, который во всех случаях неукоснительно требует казни, даже тогда, когда нужна просто порка!
В Библии: не прелюбы сотвори!
Я не мог придумать для этой заповеди альтернативной замены. Решил оставить так, как есть. В общем-то заповедь неплохая! В особенности ее должны помнить фельетонисты — охотники до морально-этических тем, любители писать о брошенных детках и о покинутых женах. Пусть они крепко помнят эту заповедь, чтобы читатель не сказал бы о них при случае:
— А сам?!
В Библии: не укради!
Обнародованная на заре человечества, эта заповедь, по-моему, не потеряла свою актуальность и в наше время и применима ко всем, в том числе и к сатирикам.
Но тут я имею в виду не только вольный грех заимствования и плагиата, но и невольный. Недавно, например, я прочитал в одном современном юмористическом произведении фразу: «Впереди была финансовая ночь».
По-видимому, автор, человек одаренный и порядочный, просто забыл, что у Ильфа и Петрова есть «финансовая пропасть». После «финансовой пропасти» уже нельзя писать: «Впереди была финансовая ночь», или «финансовые потемки», или «финансовая бездна». Нельзя потому, что вы тут невольно запускаете руку в чужой карман, записываете на свой счет чужую находку.
Евгений Петров рассказывал мне:
— Когда мы с Ильфом сочиняем, бывает так, что мне и Иле (так он звал Ильфа) приходит в голову один и тот же эпитет, один и тот же заворот, одна и та же острота.
В таких случаях мы, как правило, безжалостно отбрасываем эти «находки»: ведь если этот эпитет или острота одновременно пришли в голову двум людям, они, видимо, могут прийти в голову и трем, и четырем. На них уже лежит печать банальности, они лишены прелести неожиданного.
В Библии есть заповедь: не произноси ложного свидетельства на ближнего твоего…
Неплохая заповедь! И как будто прямо написана для сатириков, авторов разоблачительных фельетонов.
Семь раз проверь разоблачительный материал, прежде чем сядешь за стол — разоблачать! Помни, что в твоих руках, на кончике твоего пера в известной степени судьба человека!
В Библии есть такая: не пожелай дома ближнего твоего, ни жены его и т. д., вплоть до осла и вола. Короче — не завидуй. Берем и ее на вооружение. Можно изложить так:
— Не завидуй успеху брата твоего сатирика, ибо его успех нередко становится причиной его же бед и огорчений!
Десятую заповедь молодым сатирикам можно сформулировать так:
— Действуя сатирическим оружием, помни, что это оружие обоюдоострое. Сатирик, по неумелости учинивший самому себе членовредительство, вызывает у окружающих не сочувствие и жалость, а насмешку и нескрываемое удовлетворение. Ага, дескать, попался, который кусался!
Поэтому, если ты чувствуешь и сам понимаешь, что к несению сатирической службы не пригоден по состоянию духовного здоровья, беги из сатиры вовремя. Сочиняй оды, псалмы, юбилейно-литературоведческие акафисты… да мало ли имеется на свете безопасных литературных жанров!
О СЕБЕ САМОМ
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
Каждую весну мы с мамой уезжаем на все лето, до осени, в Тверскую губернию, в Вышневолоцкий уезд, в милое Молдино, и возвращаемся в Петербург лишь к началу учебного гимназического года.
Молдино — это имение жандармского генерала Гершельмана. Ему принадлежат сотни десятин земли, дивный парк с вековыми липами, дом-дворец с белыми колоннами и резными верандами. Он владеет большим доходным стадом породистых коров и великолепным выездом вороных траурных рысаков, запрягаемых в сверкающую лаком коляску. На козлах коляски, как Саваоф на облаке, восседает бородатый и пузатый кучер в малиновой шелковой рубашке, в черной жилетке, а на голове маленькая, вроде как бы дамская, шляпа с перышками. Стоит лишь ему шевельнуть вожжами, как послушные рысаки, прядая ушами, подхватывают легкий экипаж и вслепую мчатся по дороге: коренник высоко, гордо держит красивую голову, грудь навстречу ветру; пристяжные свиты в кольцо. Позади коляски — пыль столбом.
Встречные мужики, завидев его, загодя снимают шапки, бабы сторонятся, кланяются в пояс.
Мы живем, конечно, не в самом Молдине. У проселочной дороги, на берегу речки, впадающей в прелестное молдинское озеро, стоит старый, посеревший от времени и дождей помещичий дом. Когда-то в нем жил «господний раб и бригадир», местный помещик Пыжов, «в окно глядел и мух давил». Умирая, он завещал дом и все свое добро своей крепостной наложнице, замечательной, писаной красавице. Красавица эта — влюбленный бригадир перед кончиной дал ей еще и «вольную» — после смерти благодетеля вышла замуж за крестьянина из деревни Марьино, что тоже рядом с Молдином. Крестьянин стал заниматься мелкой торговлишкой, выбился в мещане. Сын этого мещанина — отставной вахмистр-кирасир Николай Васильевич, рыжебородый силач саженного роста. Его боялись лошади. Когда он подходил к коню, у того по коже пробегала дрожь. Вот он-то и сдавал внаем на все лето отцу старый пыжовский дом.
Мы, городские мальчики, гимназистики, думали тогда, что Николай Васильевич такой же «мужик», как и те оборванные, нищие мужики, которые приходили из дальних бедных деревень показаться «питерскому дохтуру», а если его не было (отец приезжал в Молдино на короткое время — в отпуск), то — маме: «Ты, Мария Ивановна, люди бают, лучше, чем твой муж, лечишь».
Но сейчас я думаю иначе.
У Николая Васильевича было двенадцать десятин земли, доходный дом-дача, в котором мы жили, второй дом — изба-пятистенка, в которой он сам с семьей жил крестьянским обиходом, две лошади, две коровы, овцы, свиньи. На сенокос и на жатву Николай Васильевич брал батраков. Запомнилась мне такая сценка: Николай Васильевич в синей выгоревшей рубахе распояской, босой стоит у сарая и бранится с низке рослым жалким стариком в домотканом армяке и в лаптях. Бранятся они громко, яростно, неприличные слова, смысл которых мне неясен (но то, что они неприличные, я уже знаю), слетают с их губ, как птички, свободно и легко.
Старик в лаптях, проглотив судорожный короткий взрыд, говорит:
— Подавись ты моим двугривенным, кровосос! — и бросает под ноги Николаю Васильевичу медные и серебряные монеты.
Выругавшись, Николай Васильевич скрывается в сарае. Уходит и старик в лаптях. Потом возвращается и долго ползает на коленях в пыли, собирая свои деньги.
Мы любили Молдино. Здесь все было родное, свое, очень русское. Нежная сладость сирени, вливавшаяся в открытые окна, воскресный перезвон колоколов в церкви в Трети — в большом селе по дороге из Молдина на станцию Еремаково.
И это удивительное, легкое, бледно-голубое небо!
«Тверская скудная земля»! — не могу без волнения читать эту пронзительную ахматовскую строку.
После долгой и трудной гимназической зимы с ее муштрой, с ее всякий раз неожиданными и поэтому чрезвычайно опасными вызовами к доске, с ненавистными мне письменными работами по арифметике, с экзаменами, с ангинами, с обязательным говением перед пасхой, — как вольно и весело жилось нам в Молдине!
Мы с Димой купались в речке до одури, до синевы, ходили в дальние походы по озеру на собственной лодке «Диана», собирали грибы и ягоды. Каждый вечер — это было как ритуал — с детьми Николая Васильевича — с Ванькой, с рыжей, как огонь, Настей и маленьким Аркашей — бежали к забору, отделявшему гершельмановские владения от надела соседа, смотреть на генеральское стадо. По узкому, выбитому коровьими копытами до железной твердости выгону, огороженному жердями с двух сторон, стадо, мыча и пыля, возвращалось с дальних пастбищ на вечернюю дойку.
Пастух и его подручные оглушительно «стреляют» длинными веревочными кнутами. Величественно проносят мимо нас свое чудовищное вымя коровы. А впереди стада с генеральской важностью, медленно и свирепо шагает могучий кровавоглазый бык, о котором по всей округе рассказывают страшные легенды.
Среди деревенских ребятишек приятелей у нас не было. Мы были для них чужими: барчуки, дачники. Но вокруг озера и по берегам его было разбросано много имений — старых дворянских гнезд. В имениях этих жили, как правило, потомки оскудевших родов или наниматели-дачники из Питера, обеспеченные люди со своими сыновьями и дочками — «барышнями нашего круга».
Рядом с деревней Марьино находилось имение матери В. В. Андреева — внучки героя Отечественной войны 1812 года Софьи Михайловны Сеславиной. По дороге со станции Еремаково в Молдино мы проезжали мимо Милюковки — родового имения кадетского лидера. Хозяйством местные дворяне, как правило, не занимались — просто жили здесь летом. Гершельман и еще несколько таких же, как он, предприимчивых людей были исключением. Но российский капитал проник уже и сюда, в тверскую глушь. Водочный король Смирнов, создатель всемирно известной «смирновки», купил тут чье-то имение и сделал из него бог знает что. Я помню, как мы всей семьей ездили в гости к Смирнову на день его рождения. Водочный король закатил королевский пир на весь мир. За стол село человек сто, не меньше. Смирнов — бритый господин с бледным, пухлым лицом, с большим животом, в русской шелковой рубахе с поясом с кистями — ходил вокруг стола, показывал ананас, выращенный на той же «тверской скудной земле», в его, смирновской, оранжерее.
В 1948 году, после войны, я побывал в Молдине. Теперь так называется большой, богатый, знаменитый на всю республику колхоз, объединивший ближние и дальние деревни, расположенные по берегам молдинского озера. Председательствует здесь Евгений Петров, бывший офицер Советской Армии, местный уроженец. О молдинском колхозе и об его бессменном талантливом председателе не раз писали. Петров рассказал и мне много интересного из истории колхоза, о своей работе в комбеде, о первых молдинских коммунарах, о кровавых схватках с кулачьем на заре революции. Но это уже другая тема, а я и так расписался, растекся мыслью по древу воспоминаний, и никак не соберусь подойти к головному — к Авдотье! Но как же не сказать еще, что контора правления молдинского колхоза в 1948 году помещалась в старом пыжовском доме, в том, где мы жили тридцать четыре года тому назад. Я сидел в нашей бывшей детской комнате, видел в окно белую ленту дороги на Леганок и слушал доклад Петрова для колхозных активистов о преодолении пережитков прошлого в сознании людей. Если грусть, которая охватила меня, как только я вошел под сень дома моего «босоногого детства», нужно считать пережитком прошлого, то преодолеть ее я тогда так и не сумел.
Пора, пора, однако, вернуться в тревожное лето 1914 года. Тогда я, конечно, не понимал смысла ходячего выражения «запахло порохом!». А порохом действительно запахло, и он, этот пороховой запах, проникал всюду, во все поры жизни, прежде всего в наши детские игры. Мы играли только в войну — с утра до вечера. Мы швырялись легкими камешками и комьями сухой пахотной земли, рубились деревянными мечами, делясь на Австро-Венгрию, Германию, Сербию и Черногорию. Никто не хотел быть Австро-Венгрией, но все хотели быть Черногорией, кроме Насти, — этой рыжей вялой девочке все равно было, кем быть.
В то лето в великом множестве расплодились крысы, и это тоже было не к добру, так все говорили, и старые и малые. С крысами мы тоже воевали жестоко и беспощадно, пленных врагов уничтожали безжалостно.
По вечерам крысы вылезали из своих нор под домом и пробирались под окно кухни полакомиться отбросами, которые выбрасывала ленивая наша кухарка. Мы с Димой, держа в руках чайники с крутым кипятком, таились у раскрытого кухонного окна, хищно ожидая их появления. Крысы, громадные, почти с кошку величиной, с длинными, внушающими нам мистический ужас и отвращение сильными хвостами, начинали свою мерзкую суетню под окном. Тогда мы сверху лили им на спины кипяток, наслаждаясь их истошным и злобным визгом. А ведь мы не были злыми мальчиками, мы обожали собак, кошек, птиц, никогда их не мучали и не обижали, так же как и других животных. Но крысы… тут было все позволено! Впрочем, кипяток был изобретением кухарки, и когда мама узнала о наших вечерних развлечениях с крысами, она нам их запретила.
В то же лето меня чуть не убил Есаул — упитанный гнедой мерин. Есаул и Манька — вороная высокая и худая кобыла Николая Васильевича — возвращались с водопоя в конюшню. А мы, ребята, вооружившись длинными прутьями, погоняли их, крича и прыгая, как бесенята. У всех были длинные прутья, а я взял коротенький, подбежал к невозмутимо шагавшему Есаулу сзади и замахнулся. И вдруг увидел над собой мелькнувшее на одно мгновение в воздухе лошадиное копыто. Если бы не Дима, успевший рвануть меня за рубашку на себя, добрый мерин или убил бы меня на месте, или изуродовал. Удара у него не получилось, но шипом подковы он сорвал у меня с головы маленький кусочек скальпа. Я залился кровью. Меня увели в дом, Николай Васильевич запряг в тарантас того же Есаула и ту же Маньку и помчался за земским врачом Морковиным.
Морковин — загорелый, бородатый, в чесучовом пиджаке и косоворотке, типичный чеховский деревенский врач — осмотрел рану, продезинфицировал ее еще раз после мамы, забинтовал мою бедную голову, сказал: «Засохнет, как на собаке», выпил рюмку водки, закусив жаренными в сметане окуньками, и укатил на своей таратайке за пятнадцать верст, под Брусово, где кто-то кому-то в пьяной драке вышиб глаз.
В 1948 году там же, под Брусовом, на вывеске сельской больницы я увидел его имя: «Больница имени доктора Морковина».
Старый земский врач оставил после себя долгую и добрую память.
Приближался день моего рождения, 20 июля по старому — 2 августа по новому стилю. Порохом запахло еще сильнее. Грянул выстрел Гаврилы Принципа, сербского гимназиста, застрелившего в Сараеве австрийского эрцгерцога. Мы им восхищались: гимназист, а вот поди ж ты!
На другом берегу озера, напротив Леганка в Гранове, жила летом семья крупного инженера-путейца из Петербурга: муж, жена и две девочки. Где-то мама познакомилась с этой семьей и послала нас — Диму и меня — с визитом в Граново. Маме грановские девочки понравились, ей хотелось, чтобы мы с ними подружились. Мы должны были пригласить их в гости к нам на день моего рождения.
Вместо старых форменных гимназических брюк и ситцевых застиранных рубашек мы надели новенькие матроски с синими воротниками, синие короткие штаны, натянули на ноги длинные желтые чулки и вдруг превратились в приличных, воспитанных мальчиков, чему сами несколько удивились.
В Граново мы прибыли на своей «Диане», пришвартовались у купальни и пошли по песчаной дорожке через богатый парк к барскому дому.
Грановские девочки оказались девицами очень чинными, очень благонравными и очень скучными на наш избалованный вкус, в крахмальных белых платьицах, с пышными бантами в косах.
После чая со сладким пирогом мы пошли играть в парк, и тут выяснилось, что дружбы у нас с Грановскими девочками, пожалуй, не получится.
Старшая спросила у Димы:
— Вы читали «Княжну Джаваху» Чарской?
— Читал.
— Вам понравилось?
Как могла понравиться Лидия Чарская Диме, когда он уже читал Толстого и украдкой Достоевского?
Дима сказал со снисходительной усмешкой:
— Плаксивая дамская чушь!
Старшая грановская девочка обиделась так, как будто не Лидия Чарская, а она была автором нашумевшего романа для детей.
— Как вы можете так говорить! Это моя любимая книжка!
Дима пожал плечами:
— Очень жаль!
Тем временем меня терзала младшая:
— Какой танец вы больше всего любите танцевать?
Я ответил довольно тупо:
— Мне все равно!
— Значит, вы ничего не умеете танцевать? А почему у вас так много веснушек на носу?
Я покраснел и с трудом выдавил из себя:
— Они к зиме пройдут.
Маленькая черноволосая ехида со стройными ножками в голубых красивых носочках сказала, светски улыбаясь:
— Ой, как долго ждать!
Мы для приличия поиграли с Грановскими девочками в крокет, передали мамино приглашение и поспешили убраться восвояси.
Настало 2 июля. На чай с традиционным черничным пирогом съехались гости — окрестные дачники со своими детьми. Грановские девочки прибыли в коляске со своей гувернанткой — худощавой дамой в платье с кружевным воротником, закрывавшим ее длинную шею, в пенсне на крупном носу.
Моя ехида, нарядная и прекрасная, сунула мне в руки коробку дорогого шоколада и объявила:
— Это вам подарок. На день рождения. От нас.
Я смутился и пролепетал чуть слышно:
— Мерси, спасибо!
Грановские девочки переглянулись, а их гувернантка заметила строго:
— Надо что-нибудь одно говорить, мальчик, или «мерси», или «спасибо».
Они гордо, всей троицей, стали подниматься по ступенькам веранды, а я плелся сзади со своим подарком, чувствуя себя почему-то униженным и оскорбленным.
После чая мы пошли на «гимнастику» — так мы называли врытые в землю у нас в палисаднике столбы с перекладиной. Здесь каждое утро мы с Димой делали упражнения на кольцах и трапеции. Желая поразить Грановских воображал, я несколько раз подтянулся на кольцах, потом повис, как обезьяна, головой вниз на трапеции, потом сел на нее и, держась за веревки руками, стал сильно раскачиваться. И вдруг, когда трапеция со мной оказалась на высшей точке своего подъема, столбы рухнули. Они рухнули, на мое счастье, в противоположную сторону, а меня неведомая сила сорвала в это же мгновение с деревянной палки, на которой я так победоносно сидел, и сбросила вниз, на землю. У меня загудело в голове от удара, но я ничего себе не сломал и не повредил. Маленькая грановская ехида мгновенно помчалась на дачу, влетела в гостиную, где сидели взрослые гости, и радостно сообщила маме:
— Ваш Леня сломал столбы с гимнастикой!
Мама и гости выбежали на веранду и увидели меня целого и невредимого. На всякий случай мама стала бранить меня, но тут Дима закричал: «Авдотья идет!» — и всем стало не до меня.
По дороге, уже миновав ворота гершельмановского имения, направляясь к нашему дому, шагала, широко размахивая длинным батожком, Авдотья — сельский почтарь. Ей было под пятьдесят. У нее было суровое, сухого, иконописного склада, темное лицо с глубоко запавшими синими, как цветущий лен, глазами. Каждый день, не зная выходных, она пешком проходила тридцать, если не больше, немеряных верст, разнося письма, телеграммы, газеты. Ходила Авдотья летом и осенью босая. На ее ноги, черные от грязи, въевшейся в поры ороговевшей кожи, разлапистые, разбитые, сношенные, как те старые лапти, которые она обувала лишь с первым снежком, страшно было смотреть.
Вот Авдотья подошла и остановилась у нижней ступеньки нашей веранды. Стоит и смотрит на столпившихся наверху дам и господ, на их нарядных детей. Что-то было в ее взгляде новое, какие-то несвойственные ей суровость и осуждение, а мама, как человек нервный и чуткий, первая почувствовала это и спросила дрогнувшим голосом:
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну! — сказала Авдотья и достала из сумки газету.
Кроме газеты с царским манифестом Авдотья принесла нам еще телеграмму от отца. Он призван в армию из запаса, получил назначение в часть, приедет в Молдино на один день проститься с нами.
Авдотья ушла, гости стали разъезжаться.
Через два дня приехал отец в новенькой офицерской форме, непривычно серьезный. Оказалось, что он назначен на Кавказский фронт. Через пять лет мы похоронили его в Ростове-на-Дону. Он умер от сыпного тифа.
Теперь я понимаю, что в тот теплый июльский, сияющий день — день моего рождения — оборвалось мое детство. Река времени, которая текла по равнине жизни медленно и плавно, вдруг прянула как бы с обрыва и понеслась с непостижимой, сумасшедшей скоростью через камни и пороги.
В ее бешеной стремнине разные люди с их разными судьбами закружились, как щепки. Одним стремнина принесла гибель, другим — новое сознание.
Наверное, поэтому с такой неизгладимой отчетливостью запомнилась мне и молдинская Авдотья. Черные, разбитые ноги чуть расставлены, узловатые пальцы сжимают длинный, тонкий батожок, синие, глубоко запавшие глаза смотрят грозно и скорбно.
— Что вы нам принесли, Авдотья?
— Войну…
ДВОЙНОЙ ОСЕЛ
Год 1913-й был непростой: в стране отмечали 300-летие дома Романовых. Правительственные круги делали все, чтобы превратить официальные торжества во всенародные. Наша гимназия — Третья санкт-петербургская, — в которой учились сыновья многих высших столичных чиновников и титулованной знати, тоже собиралась достойно встретить этот монархический праздник.
Стало известно, что в актовом парадном зале гимназии состоится большой вечер для учеников и их родителей, на котором произнесут речи сам попечитель Санкт-Петербургского учебного округа, а возможно, и сам господин министр народного просвещения, сам архиерей и, конечно, наш директор, дряхлый, безобидный старец Козеко. После торжественной части будет художественная. Гимназисты старших классов готовят для чтения в лицах «Царя Иудейского» — драму в стихах, принадлежащую перу К. Р. — Константина Константиновича Романова. Двоюродный дядя царя Николая Александровича, президент Императорской Академии наук, Константин Романов, кстати сказать, не был бездарным виршеплетом-графоманом. Нет, это был, несомненно, поэт, но эпигон, да еще запоздалый: в его строках слышались отзвуки поэзии Майкова, Полонского, Фета. Но он же сочинил хорошую солдатскую песню «Умер бедняга в больнице военной», что делает ему честь.
На торжественном вечере мы, младшеклассники, будем выступать с чтением — тоже в лицах! — басен Крылова.
Художественную часть праздника готовил наш классный руководитель и преподаватель русского языка Василий Васильевич С-ский; страстный театрал, он мечтал стать актером, но что-то у него не получилось, не вышло, и пришлось ему остаться преподавателем русского языка в младших классах казенной гимназии. Но его явные пристрастия и тайные помыслы принадлежали театру. И только театру!
Гладко выбритый, без усов и бороды, краснолицый и широкоротый блондин, он частенько появлялся в гимназии не в форменном синем сюртуке с золочеными пуговицами, а в щеголеватом штатском костюме, с белым платочком в нагрудном кармане пиджака. И обязательно какой-нибудь верзила второгодник, которому до зарезу нужно было исправить двойку по русскому письменному на троечку, на большой перемене лисьим шагом подбирался к Василию Васильевичу и говорил, изображая всем своим существом преданность и робость:
— Василий Васильевич, извините, можно мне у вас спросить?..
— Что вы хотите у меня спросить, Сидоров?
— Василий Васильевич, артист императорских театров Ходотов ваш родственник?
— Нет. А почему, Сидоров, вы решили, что Ходотов мой родственник?
— Вы с ним очень похожи… Как две капли воды!
Василий Васильевич расцветал в самодовольной улыбке, и… двойка превращалась в тройку! Не всегда, но бывало, что и превращалась. Неглупый был человек Василий Васильевич С-ский, а вот поди ж ты — клевал на такую дешевую приманку, словно уклейка на дохлую муху!
У нашего классного наставника была одна дурная слабость: он среди подопечных первоклассников выделял своих любимчиков. С ними он был неизменно добр, мил, не скупился на ласку и, поглаживая по голове или отечески шлепая по заду, называл их не по фамилиям, а по именам. С остальными он был малодоступен и строг. Но ведь дети есть дети, и ласки хочется каждому — и любимчику, и нелюбимчику.
Я попал в любимчики, потому что знал наизусть много стихотворений Пушкина, Лермонтова, Жуковского, знал басни Крылова и, читая их «с выражением», чем-то потрафил актерскому вкусу Василия Васильевича. По этой причине я был включен в число мастеров художественного слова, допущенных к участию на общегимназическом вечере в честь 300-летия дома Романовых. Я должен был читать от автора басню Крылова «Квартет», а в басне «Любопытный» изображать первого приятеля, того, который начинает диалог: «Приятель, дорогой, здорово! Где ты был?» «Любопытного» Василий Васильевич задумал показать в костюмах. В каком-то театре у знакомого костюмера он достал для нас напрокат цветные фраки, панталоны, манишки и галстуки с пышными бантами — все это детских размеров. Появиться на эстраде в актовом зале перед глазами папы и мамы в песочного цвета фраке и в панталонах со штрипками — боже мой, как это было заманчиво и прельстительно!
Под режиссерским руководством Василия Васильевича мы репетировали наши басни после уроков, как бешеные!
«Квартет» режиссерски решался просто: участники чтения все вместе выходят на сцену, и я начинаю читать басню, широким жестом представляя каждого почтенной публике.
«Проказницу Мартышку» читал Юра Каффафов — хорошенький, как ангелок, смуглый черноглазый дьяволенок, полугрек-полуармянин, мучитель и гроза всех наших преподавателей. Ему все сходило с рук: папаша Юры Каффафова был известный душитель революционного движения — всесильный директор департамента полиции. Грешным делом, я теперь, задним числом, думаю, что только чувство раболепия перед сильными мира сего заставило нашего классного наставника сделать своим главным любимчиком этого избалованного и развращенного мальчишку, единственного сына главного сыщика империи.
Осла изображал второгодник из третьего «Б» класса — Павел Сукагов, — он был на голову выше всех других участников квартета, лицо тупое, уши красные, большие, оттопыренные, голос ломающийся. Никто не хотел быть Ослом в «Квартете», и Василию Васильевичу пришлось «в административном порядке» назначить Сукатова Павла на роль Осла.
Козлом стал Сева Завалишин — изящный, бледный, типичный петербургский мальчик, сын крупного инженера-путейца, а косолапым Мишкой — Саша Субботин, отпрыск придворного попа, добродушный, краснощекий, смешливый толстяк; оба из нашего класса. Соловья — по совместительству — читал тот же Юра Каффафов. Василий Васильевич, по-видимому, считал, что превращение проказницы Мартышки в рассудительного Соловья усилит комический эффект знаменитой басни. А может быть, ему и тут хотелось угодить Юриному папаше? Не знаю! Не знаю!.. Участники «Квартета» получили инструменты и смычки, и когда я произносил: «Дерут, а толку нет!» — они действительно так драли, что хотелось, зажав уши, бежать сломя голову вон из гимнастического зала, где происходили наши репетиции.
На генеральную репетицию Василий Васильевич пригласил публику. В гимнастический зал набралось гимназистов — не продохнуть. И тут произошло неожиданное. Как только я сказал: «Проказница Мартышка», представив публике Юру Каффафова, который тут же скорчил забавную рожу, в зале засмеялись. Василий Васильевич просиял: его режиссерская выдумка «дошла». Но когда я, продолжая читать свой текст, сказал: «Осел», показав на Сукатова Павла с его глупой, напряженной физиономией и оттопыренными ушами, публика стала хохотать так, что я невольно остановился, не дойдя до Козла и косолапого Мишки, которые, забыв обо всем, хохотали вместе с гимнастическим залом.
Наш режиссер нахмурился, постучал массивным перстнем о бок деревянного «коня», — Василий Васильевич стоял подле него, как спешившийся полководец, наблюдающий за ходом сражения, — и громко, строго сказал:
— Всем — тихо! Леня, читай сначала!
Я начал читать. И Осел снова вызвал хохот, уже гомерический. Публика не просто хохотала, она стонала, визжала, хрюкала и кудахтала.
Василий Васильевич гневно выкрикнул:
— Всем посторонним выйти из зала! Остаться только артистам.
Продолжая хрюкать и кудахтать, давясь смехом, посторонние повалили из зала в коридор.
Когда зал опустел, Сукатов Павел, пустив от волнения петуха, жалобно сказал:
— Василий Васильевич, я не хочу быть Ослом!
— Не говори глупостей! Ты хороший Осел, и ты им останешься!
— А почему они так смеются, если я хороший?
— Запомни, Сукатов: ты сейчас не ученик третьего «Б» класса, ты — артист, исполнитель комической роли. Ты должен радоваться тому, что они смеются, а не огорчаться!
— Не хочу я радоваться! — с чисто ослиным упрямством бубнил Сукатов Павел из третьего «Б» класса. — Не хочу быть исполнителем Осла, пускай Завалишин будет Ослом, а я Козлом.
— Я не буду Ослом! — твердо сказал Сева Завалишин.
Понимая, что найти замену Сукатову на роль Осла после того, что произошло, да еще накануне вечера, невозможно, Василий Васильевич пошел на компромисс.
— Леня, — обратился он ко мне, — ты будешь читать так: «Проказница Мартышка» — тут ты покажи жестом на Юру (Юра Каффафов с готовностью скорчил рожу), а Осла и Козла пропусти, то есть ты их назови, но жестов не делай, а на косолапого Мишку — на Сашу — покажи.
Василий Васильевич продемонстрировал свое новое режиссерское решение начала «Квартета».
— Понял, Леня? Не подчеркивай ни Осла, ни Козла, и все будет в порядке. Ну-ка, сделай так, как я показал.
Я сделал.
— Прекрасно! — сказал Василий Васильевич. — Так и закрепим. На сегодня все. Вы свободны!
Настал праздник. Мы, участники художественной части, собрались в комнате, примыкавшей к актовому залу. Дверь в зал была открыта. Актовый зал, освещенный всеми хрустальными люстрами, сверкал и искрился. Военные, чиновные и штатские папы в эполетах и погонах на плечах, в вицмундирах и полуфраках, некоторые с алыми орденскими лентами на груди через плечо, в черных сюртуках и демократических пиджаках — таких было не много, — и мамы в меховых накидках, в пышных прическах, с бриллиантовыми сережками в ушах чинно жужжали на своих местах. Я попытался найти глазами маму и свою любимую тетю Веру — ее сестру (папа на вечере в гимназии не мог быть — он дежурил у себя в госпитале), но не нашел.
Выступили с речами: попечитель — чудовищно толстый господин с красным лицом обжоры и ловеласа — и архиерей, известный черносотенец, — аскетического вида старичок с елейно-тихим голоском. Министр не приехал. Директор Козеко закончил торжественную часть кратким словом.
Художественная часть началась с гимна «Боже, царя храни» — его спел гимназический хор под управлением учителя пения. Зал слушал гимн стоя. Потом на эстраду вышел Василий Васильевич, красный и потный от волнения, и объявил состав участников чтения «Царя Иудейского».
Драму в стихах высочайшего автора приняли хорошо, но несколько сдержанно. Подошла очередь дедушки Крылова. Василий Васильевич объявил «Квартет», и наша пятерка выстроилась на сцене. Публика оживилась, заулыбалась, — наверное, мы, в особенности Мартышка, Осел, Козел и косолапый Мишка с инструментами в руках, были очень забавны.
Больше всего я боялся в решающий момент забыть текст. Но я его не забыл. Я взглянул на Василия Васильевича, теперь уже не красного, а ярко-багрового, он — на всякий случай! — стоял тут же, на эстраде, у ступеней, ведущих в комнату, где мы ожидали своего выхода. Василий Васильевич кивнул мне и прошипел:
— Начинай!
Довольно бодро я начал: «Проказница Мартышка!» — и заученным жестом представил публике Юру Каффафова. Юра скорчил свою хорошо отрепетированную рожу. Публика засмеялась, и громче всех Юрин папаша — низкорослый, черноволосый и синещекий брюнет в черном вицмундире, сидевший в первом ряду, рядом с директором Козеко. Директор тоже старчески хихикнул.
— Осел! — продолжал я, не показывая жестом, как было у нас срепетировано, на Сукатова Павла, и вдруг — сам не знаю почему, наверно от ужасного волнения? — сделал широкий жест и, показав на Севу Завалишина, повторил: — Осел!
— Ого! — сказал кто-то в зале. — В «Квартете», оказывается, два Осла!
— Я не Осел! — с обидой сказал мне Сева Завалишин. — Я — Козел. Осел — он! — И таким же широким жестом показал на бедного Сукатова Павла.
Чинный актовый зал разразился хохотом почти таким же, как два дня назад гимнастический.
— Читай сначала, — услышал я змеиный шип Василия Васильевича.
Дрожащим голосом я начал читать басню снова. Но, конечно, мы имели успех, и моя ошибка пошла нам на пользу. Василий Васильевич смягчился и даже позволил мне выйти на сцену в «Любопытном» одетым в песочного цвета фрак и панталоны со штрипками. Одна штрипка оказалась оторванной, я наступил на нее, выходя на сцену, чуть было не растянулся на помосте, но и эта моя оплошность лишь подогрела публику. Тем не менее из состава любимчиков Василия Васильевича я выбыл, а Сукатов Павел, которого после происшествия на вечере в честь 300-летия дома Романовых товарищи по классу прозвали «двойным ослом» или «ослом в квадрате», здорово отдул меня на большой перемене, заманив в туалет для «серьезного разговора». Сукатов Павел считал, что носителем обидного прозвища он сделался по моей вине и дом Романовых тут ни при чем. Юра Каффафов вскоре вовсе покинул нашу гимназию — перевелся в училище правоведения, а Сева Завалишин вместе с родителями переехал из Петербурга в Москву. Наш квартет в полном соответствии с басней Крылова не пошел «на лад»!
КАК Я БЫЛ ВЕЛИКОМУЧЕНИКОМ
Когда я был учеником Третьей санкт-петербургской, а потом петроградской гимназии — о, как давно это было! — я на некоторое время стал служителем религиозного культа.
Конечно, в свои двенадцать лет я не мог стать ни священником, ни диаконом, ни псаломщиком. Церковным старостой я тоже не мог быть.
Кем же я стал?
Когда идет церковная служба, в особенности праздничная, наступает торжественный момент и из боковых дверей алтаря выходят шпингалеты в длинных, до пят, парчовых одеяниях — стихарях, сшитых из того же материала, что и риза священника.
Они становятся в положенном месте и затем, как говорится, «по ходу пьесы», оказывают священнику или диакону разные мелкие служебные услуги. Или просто так стоят, как статуи, со свечами в руках, вперив молитвенный взор в церковный потолок, изукрашенный щедрой кистью богомаза, а иногда и настоящего художника.
Вот таким шпингалетом-служкой я и заделался.
Произошло это так.
У моего брата Димы — он учился в шестом классе той же Третьей петроградской гимназии — был приятель, Витя Древин, они сидели на одной парте.
Витя Древин прислуживал в домашней церкви Смольного института, того самого Института для благородных девиц, в здании которого впоследствии, в 1917 году, разместился Военно-Революционный Комитет — ленинский штаб Октябрьской революции.
Мать Вити Древина, тихая вдова с бледным, плаксивым лицом, была кастеляншей Смольного, то есть заведовала простынями, наволочками, пододеяльниками, лифчиками, чулками и прочими предметами туалета благородных девиц. Она командовала всеми институтскими прачками. Витя, низенький, крепко сбитый, длинноносый мальчик, похожий на маленького тапира, был ее единственным сыном, в котором она души не чаяла.
Как-то он позвал Диму и меня к себе в гости. Когда мы напились чаю с пирожными и Витина мама вышла из комнаты, ее длинноносый сынок обратился к Диме и сказал:
— Хочешь, я тебя устрою в нашу церковь прислуживать?
Дима неопределенно усмехнулся.
— Разве это так интересно?
— Очень! Я все службы знаю! Из алтаря мы с тобой будем выходить в стихарях, представляешь? Ты кагор любишь?
— Это вино такое?
— Ну да, вино. Из которого делают причастие. Сладкое… Мы обязательно с тобой тяпнем!
Я уже не помню, чем еще соблазнял Диму Витя Древин, но в конечном счете соблазнил, и Дима сказал:
— Хорошо, поговори с отцом диаконом. Только знаешь что — давай возьмем и Леньку!
Маленький тапир посмотрел на меня и поморщился. Я весь замер от напряженного ожидания. Мне вдруг тоже безумно захотелось выходить из алтаря в стихаре и после трудов праведных тяпать кагор.
Витя Древин выдержал долгую, томительную паузу и сказал:
— Молод еще! Ну да ладно, попрошу отца диакона, может быть, он согласится взять и Леньку.
Отец диакон согласился.
Семья наша не была особенно религиозной. Отец — военный врач, музыкант, великолепный рассказчик анекдотов и всяких смешных историй — был равнодушен к религии, мама в бога верила, но не по глубокому убеждению, а по привычке, верила потому, что в ее светском кругу было так принято. Мы же с Димой как гимназисты обязаны были изучать закон божий и строго соблюдать то, что нам предписывало гимназическое начальство: ходить в церковь по большим праздникам, говеть и исповедоваться в своих грехах в страстную неделю — последнюю неделю великого поста перед праздником пасхи. Говели и исповедовались мы в нашей гимназической церкви, у нашего священника, преподавателя закона божия. Разрешалось признаваться в своих грехах и на стороне, у чужого батюшки, но тогда надо было взять у него справку: такой-то гимназист действительно говел, исповедовался, и грехи его ему отпущены. Подпись и печать. С этим делом было строго!
Закон божий как предмет мне нравился. Память у меня была хорошая, древнеславянские слова молитв я запоминал легко, и они трогали мою душу своей туманной звучностью.
— Господи, владыка живота моего! (Оказывается, живот — это не живот, а жизнь!).
Или:
— Ей, господи, царю, даруй ми!..
В переводе на язык обыденный, человеческий: «О господи, царь небесный, дай мне!..»
Кроме того, я очень любил читать всякие страшные истории про мучеников за веру. Про то, как одного римляне-язычники бросили в яму и его там растерзали львы. А другого сожгли на костре, третьему палач вырвал язык раскаленными щипцами. Я читал эти истории, ужасаясь и восхищаясь, и, конечно, в моем воображении сейчас же возникал я сам то в яме с рычащими львами, то на дымящемся костре, то в руках звероподобного палача с раскаленными докрасна щипцами.
Как это интересно и красиво — быть великомучеником! Тебя пожирают дикие звери, а ты гордо молчишь или громко молишься богу. И плевать тебе на рычание львов с их окровавленными мордами. Здорово! Или ты стоишь в дыму и пламени костра, гордо скрестив на груди руки, все вокруг плачут, глядя на твои мучения, а ты знай себе возносишься душой к небесному престолу. Тоже здорово! Вырывание языка мне нравилось меньше. Я часто болел ангиной, и отец, который как раз и был специалистом по болезням уха, горла и носа, осматривая налеты на моей бедной гортани, заставлял меня высовывать мой «грешный, празднословный и лукавый» язык как можно дальше, а потом крепко прижимал его чайной ложкой. Это было очень неприятно. А если вместо ложки начнут работать раскаленные щипцы?! Этот вид мученичества я отвергал.
В назначенный день, в страстную неделю перед пасхой, Витя Древин привел Диму и меня в церковь служащих Смольного института незадолго до начала службы и представил отцу диакону.
Диакон — патлатый румяный молодец с маслеными глазами веселого чревоугодника — потрогал рукой свою холеную черную бороду, подмигнул нам и сказал:
— Потянуло господу послужить, господа гимназисты? Это хорошо! Только попрошу запомнить: алтарь — место святое, так что… ведите себя там тихо, смиренно, благопристойно. Не болтайте, не шепчитесь, хохотушек не устраивайте! Пошли!
Мы прошли с ним в алтарь. Вскоре появился священник — старенький, ветхий, угрюмый, с жиденькой седой бородкой. Мы подошли к нему, он равнодушно благословил нас, и мы поцеловали его вялую, холодную руку.
Началась служба. Мы надели на себя стихари, но не праздничные, из парчи, а будничные, из бордового шелка, порядком заношенные. Два раза мы с Димой, с тонкими свечами в руках, сопровождали священника, выходили из алтаря и, постояв в самой церкви, сколько надо, возвращались обратно.
Ничего интересного и завлекательного в церковном прислужничестве мы с Димой для себя не обнаружили и сказали об этом Вите Древину, когда священник и диакон вышли из алтаря и мы остались одни.
Витя прошипел в ответ:
— Дураки! Ничего вы не понимаете. Вот будет торжественная служба — другое запоете! Кагору хотите тяпнуть?
— Хотим! А как ты это устроишь?
Витя сделал жест рукой, означавший: не беспокойтесь, дело привычное, — но тут в алтарь вошел диакон. Он подозрительно покосился на нас и снова вышел.
Кагору мы тяпнули, когда кончилась служба. Священник, вторично благословив нас, быстро удалился, диакон тоже куда-то вышел.
Маленький Тапир, гримасничая, как обезьяна, извлек из тайника большую бутыль с красным десертным вином, и мы по очереди, воровски озираясь, прямо из горлышка сделали по глотку. Кагор был сладкий, густой, терпкий — он нам понравился.
Прощаясь с Витей Древиным, Дима сказал:
— Ты, Тапир, сам грешишь и нас с Ленькой вовлек. Теперь мы все втроем попадем в ад и будем там кипеть в котле с кагором!
— Так я же покаюсь! — беспечно сказал оборотистый Витя Древин.
— У кого? У твоего священника? Воображаю, что он запоет, когда ты признаешься, что мы пили кагор у него в алтаре!
— Я не у него покаюсь, а у отца Никодима, у нашего гимназического батюшки. Мой ничего не узнает.
Катастрофа произошла во время утрени в четверг на страстной неделе, на чтении двенадцати евангелий. Это очень утомительный и долгий обряд.
Священник читает вслух главы из Евангелия, а шпингалеты в стихарях должны стоять на протяжении всей церемонии неподвижно у «гроба господня», как солдаты на часах.
Мы надели новые стихари, мой оказался слишком длинным для меня. Диакон объяснил нам, где мы с Димой должны встать.
Наконец мы — священник, диакон, Дима и я — торжественно вышли из алтаря к молящимся. В голове моей горячим гвоздем сидела одна мысль: только бы не наступить на длинный подол своего стихаря и не загреметь у подножия «гроба господня» вместе со свечой — она была почти с меня ростом и очень тяжелая. Делая осторожные, мелкие, как в старом китайском театре, шажки, я прибыл к месту с некоторым опозданием. Диакон кинул на меня строгий, осуждающий взгляд.
Священник начал читать Евангелие. Я чуть успокоился и огляделся. А оглянувшись, оторопел: церковь была битком набита страшными, клыкастыми ведьмами, горбатыми колдуньями, бледными, тощими, злыми феями в черных, наглухо застегнутых платьях. Нехорошо смеяться над старостью, но эти отставные классные дамы смолянки, собравшиеся в церкви, были не смешны, а ужасны. Некоторых, полупарализованных, привезли в колясках на колесиках, другие приковыляли сами, опираясь на клюку.
Я старался ни на кого не глядеть, даже на Диму, стоящего напротив. Все вокруг стало нереальным, призрачным, мне казалось, что я умер и вознесся в своем стихаре, со свечой в руках прямо на небо. И вдруг здоровый шматок расплавившегося воска упал с верхушки свечи мне на руку, и я едва удержался от неприличного взвизга. Так начались мои мучения. Воск продолжал таять и падать. Его жирные шлепки обжигали мне руку. Отломить восковой наплыв на свече я не мог, потому что не мог удержать тяжелую свечу одной рукой. Я стоял и беззвучно плакал, орошая каждый новый шлепок горячего воска на руку горючими слезами. Хоть бы скорей кончил читать Евангелие старик священник! Нет, он читает и читает. Бросить свечу и с ревом убежать из церкви? Нельзя!.. А тут снова — шлеп-шлеп на руку!..
Выручила меня одна милая старуха — явная колдунья, согнутая годами в дугу. Она показала на меня глазами диакону, он подошел и спокойно отломил проклятый наплыв воска — источник моих великих мучений за веру.
Наконец священник кончил чтение и, видимо, тоже смертельно усталый, пошел в алтарь.
Перед нашим боковым входом в святое место произошло то, чего я боялся: я заторопился, наступил на подол стихаря, споткнулся и… растянулся на полу во весь рост вместе со своей свечой. Позади в церкви возмущенно зашелестели и заахали страшные старухи!
Я не стану рассказывать, как нас отчитывал священник, как унизительно рыдал, вымаливая себе прощение, маленький Тапир, к тому же еще уличенный диаконом в хищениях кагора.
— Батюшка, ради бога… только не говорите матушке! — повторял Витя Древин, целуя руку священника.
— Вот уж поистине древо неразумное! — сказал священник. — Изыди! И на глаза мне не смей больше показываться!
Мы с Димой дома обо всем рассказали. Отец был очень недоволен тем, что мама разрешила нам прислуживать в церкви. Нас же беспокоило другое: дойдет эта история до нашего гимназического начальства или не дойдет? Не дошла! Старик священник из Смольного института не наябедничал, может быть, не захотел связываться, а может быть, забыл или не придал этой истории такого значения, какое придавали ей мы.
Обожженную руку отец мне вылечил. Он был большим насмешником и долго еще поддразнивал меня:
— Эй ты, великомученик Ленька, иди сюда, покажи дневник, сколько ты там троек нахватал?!
К закону божьему я с тех пор охладел и перестал увлекаться историями из жизни мучеников. Знаем, сами мучились!
КАК Я БЫЛ УЧИТЕЛЕМ
Я был учителем сорок восемь лет тому назад. Мне шел тогда пятнадцатый год, но тем не менее я настаиваю на слове «учитель».
Репетитором меня нельзя было считать. Репетиторством занимались гимназисты-старшеклассники, они имели дело с уже готовым материалом — с отстающими оболтусами из младших классов, которых они за умеренное вознаграждение вытаскивали за уши из двоенной трясины.
Мне же пришлось подготавливать к поступлению в женскую гимназию некое первозданно очаровательное существо: два огромных белых банта в тощих каштановых косичках, внимательные, загадочные, как у маленького Будды, черные глаза с мерцающими в них искорками многих тысяч «почему?» и капризный алый ротик закормленного, избалованного и заласканного единственного ребенка.
Звали это существо Люсей.
Учителем я стал не по призванию, а по нужде. Мы с матерью жили тогда в маленьком кубанском городке, где застряли потому, что из-за гражданской войны на юге России не могли вернуться в родной Петроград. В тот год умер мой отец, военный врач, мы стали испытывать материальные лишения, и тогда кто-то из гимназических учителей, желая помочь нам, нашел для меня урок — вот эту самую первозданную Люсю.
Я храбро постучал в дверь провинциально уютного одноэтажного кирпичного домика со ставнями, которые закрываются не изнутри, а снаружи. Дверь мне открыл Люсин папа, агент страхового общества «Россия», немолодой, пузатый, щекастый господин. Он был похож на важного складского кота при хорошем мышином деле.
— Что скажете, молодой человек? — спросил он, глядя на меня сверху вниз.
Краснея, я объяснил ему, что я и зачем пришел. Он усмехнулся в рыжеватые усы и сказал, пожав плечами:
— Ну, тогда пожалуйте в зало!
Боже мой, сколько оскорбительного скептицизма, даже презрения к моей персоне было в этом пожатии плечами, в этих чуть шевельнувшихся от усмешки котовых его усах! Каким-то внутренним зрением я увидел со стороны себя и все свои многочисленные изъяны: свою мальчишескую худобу, штопку на заду черных гимназических брюк, стоптанные башмаки, застиранную короткую белую блузу, перетянутую лаковым, с трещинами, поясом, на медной пряжке которого еще сохранилась цифра «3» и буквы «П» и «Г» — Третья петроградская гимназия.
Мы вошли в небольшую комнату с классически мещанским убранством: коврики, салфеточки, полочки с фарфоровыми слониками, фикусы в кадках, семейные фотографии каких-то на диво откормленных попов в богатых рясах и венские стулья по стенам. Мы сели.
— Мать! — позвал Люсин папа.
В комнату вплыла низенькая, полная, румяная женщина с легкой сединой в пышной прическе. Рукава ее затрапезного платья были засучены. Вместе с ней в комнату вплыл вкусный запах вишневого варенья.
— Мать, это новый Люсин учитель! — сказал Люсин папа, кивнув в мою сторону с той же едва уловимой усмешкой.
Я встал и, шаркнув ногой, поклонился «Пульхерии Ивановне», как я мысленно окрестил Люсину маму.
— Худенький какой! — сказала Люсина мама, обращаясь не ко мне, а к мужу. — Ты уж, отец, сам обо всем договаривайся с ними, у меня варенье варится.
Она удалилась. Люсин папа сказал:
— Вас как зовут, молодой человек?
— Леонид.
— А по батюшке?
— Сергеевич.
— Так вот-с, Леня, — сказал Люсин папа, играя золотой цепочкой своих жилетных часов, — готовить Люсеньку вы будете по всем предметам, то есть: русский, арифметика и закон божий.
— И закон божий? — вырвалось у меня.
— А почему, Леня, вас так пугает закон божий? — подозрительно прищурился Люсин папа.
— Не пугает, но она же у вас, наверное, знает основные молитвы?
— Нетвердо. Хотелось бы, чтобы и Ветхий завет… в общих чертах. Таинства непорочного зачатия можете не касаться… а подробностях.
О материальной стороне мы договорились быстро, потому что Люсин папа просто продиктовал мне свои условия: заниматься ежедневно, кроме воскресенья, получать я буду столько-то в месяц. Сумму Люсин папа назвал приличную, и я подумал, что быть учителем очень выгодно.
Вдруг в комнату впорхнула черноглазая девчушка в коротком платьице, с загорелыми ножками в ссадинах и царапинах, с белыми бантами в косичках. Двумя пальчиками она держала в вытянутой руке черно-желтую, как георгиевская орденская лента, свежепойманную бабочку.
— Познакомься, Люсенька, это твой учитель! — сказал Люсин папа. — Его зовут Ле… — тут он запнулся, — Леонид Сергеевич. Подойди, деточка, к ним, поприветствуй!
Люся приблизилась ко мне и, не выпуская из пальцев орденоносную бабочку, сделала мне книксен.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, — сказала она, изучающе глядя на меня в упор, — почему у бабочков нет детей?
Я ответил, надо признаться, не очень изобретательно:
— Потому, что им некогда с ними возиться.
— А почему им некогда возиться?
— Потому, что надо летать, добывать себе пищу.
— А зачем им пища? У них же зубков нету!
— Они питаются особой пищей.
— Какой?
А какой пищей, в самом деле, питаются бабочки? Я чуть покраснел, и Люся это заметила. В глубине ее черных глаз зажегся огонек, как мне показалось, такой же, как у ее папы, скептической усмешки. Но тут в наш разговор с Люсей, на мое счастье, вмешался Люсин папа:
— Потом, доченька, все узнаешь у своего учителя. Отпусти насекомое и ступай пока играться…
Послушная Люся выпустила бабочку. Бабочка подлетела к окну и, трепеща крылышками, забилась о стекло. Я поднялся и стал прощаться.
На следующий день в точно назначенный час мы уединились с Люсей в ее комнате, она уселась за низкий столик, я устроился в мягком кресле напротив. Начать решил с русского языка.
— Какие стихи ты знаешь?
— «Птичку божию»…
— Ну-ка, прочти.
Люся стала проникновенно декламировать:
— Нужно говорить «долговечного», Люся, а не «долгосвечного»!
— Почему «долговечного»?
— Потому, что так Пушкин написал!
— А мне больше нравится, когда «долгосвечное».
— Мало ли что тебе нравится! Надо учить стихи так, как они написаны. Прочти еще раз!
Люся вперила свой взор в потолок и с той же проникновенностью продекламировала:
Я остановил чтицу и сказал строго:
— К завтрашнему дню ты выучишь «Птичку» заново и будешь говорить «долговечного», а не «долгосвечного». (Тут черные загадочные Люсины глаза сердито сверкнули). А сейчас займемся арифметикой. Сколько будет два и два?
— Четыре.
— А два и три?
— Пять.
— А пять и два?
— Семь?
— Молодец! Пять и три?
Люся вдруг задумалась. Потом сказала шепотом:
— Пять и три не складывается.
— Как это не складывается? Ну-ка, подумай еще.
Она подумала и, покачав бантами, повторила упрямо:
— Не складывается.
— У тебя есть кубики?
— Есть.
— Давай их сюда.
Она взяла коробку с кубиками и выложила их на стол.
— Отсчитай три кубика и отложи их в сторону.
Она отсчитала и отложила в сторону три кубика.
— Теперь отсчитай и отложи в другую сторону пять кубиков.
Она отсчитала и отложила пять кубиков.
— Теперь смешай обе кучки.
Она смешала.
— Сосчитай, сколько получится.
Она сосчитала и сказала:
— Восемь кубиков.
— Ну, сколько же будет пять и три?
Белые банты снова замотались у меня перед глазами.
— Не складывается.
— Ты же только что сложила кубики!
— Кубики складываются, а цифры не складываются!
Нарочно она, что ли? Я вынул из кармана носовой платок и вытер пот, выступивший на лбу. Люся взглянула на меня искоса и аппетитно зевнула.
— Ты устала?
Она кивнула головой.
— Тогда на сегодня хватит!
Так начались мои двухмесячные муки. Нет, она не была тупым, дефективным ребенком, эта капризная, своенравная девочка. Наверное, опытный, умный педагог сумел бы подобрать ключик послушания к ее вздорной натуре, но я?.. Эта маленькая садистка играла со мной, как кошка с мышонком. Сегодня прочтет «Птичку» правильно, назовет гнездо «долговечным», — я в душе торжествую победу. Но завтра гнездо снова становится «долгосвечным».
Вдруг пять и три у нее «сложились». Мы вдвоем бурно радуемся этому арифметическому чуду. Завтра пять и три снова «не складываются». С законом божьим дело тоже у нас не ладилось.
— Люся, расскажи, как бог сотворил мир.
— Плюнул, дунул — сотворил!
— Отвечай так, как написано в учебнике. Мы же читали с тобой.
Она смотрит на меня в упор, потом переводит глаза на потолок.
— Леонид Сергеевич, скажите, пожалуйста, почему мухи ползают по потолку кверху лапками и не падают?
— Отвечай, что я тебя спрашиваю.
Она хлопает в ладоши и радостно визжит:
— Не знаете! Не знаете!
Как мне хотелось в такую минуту снять с себя видавший виды гимназический пояс и отодрать мою мучительницу, как Сидорову козу.
Говорить с Люсиными родителями о своих муках мне не хотелось. Во-первых, мне казалось, что это будет похоже на фискальство. А во-вторых, я боялся, что Люсин папа мне тогда откажет в уроке. Денег за первый месяц занятий он мне не заплатил. То их у него не было и он просил меня «немного обождать», то он никак не мог найти куда-то запропастившийся ключ от шкатулки с деньгами. Однажды, когда я попросил денег настойчиво, он, поморщившись, пошел к себе и вынес «катеньку» — николаевскую сторублевку.
— Сдачи не найдется, Леня? — спросил он, улыбаясь с нескрываемым ехидством.
Сдачи! У меня и на стакан семечек не было в кармане!
— Тогда… в следующий раз! — сказал агент страхового общества «Россия» и ушел — прятать «катеньку» в свои закрома.
Я стал плохо спать, похудел еще больше. Но из самолюбия маме ни в чем не признавался и советов у нее не просил. День экзаменов в женскую гимназию приближался с неумолимой неотвратимостью, и я понимал, что это будет день моей казни. Так и случилось: Люся провалилась по всем предметам!
С тяжелым сердцем я постучал в дверь знакомого одноэтажного домика. И на этот раз дверь открыл Люсин папа. Он окинул меня уничтожающим взглядом:
— Пройдемте в зало!
Когда мы сели, он сказал:
— Даже по закону божьему и то… фиаско! Отец протоиерей… партнер по преферансу… сказал мне: «При всем желании ничего не мог сделать для вас. Что вы за учителя для нее нашли? Гнать надо в шею таких учителей!»
Я молчал.
— Будущей осенью открывается приготовительный класс, а сейчас… все псу под хвост, извините за грубое выражение!
Я поднялся и, заикаясь, пролепетал, что хотел бы получить свои заработанные деньги.
Он стал малиновым и тоже поднялся — грозный, пузатый, непреклонный.
— Ну, знаете ли, Леонид Сергеевич… как это у вас хватает нахальства! Допустим, я заказываю бочку бондарю для дождевой воды, а он, подлец, делает…
Я не стал слушать, что делает подлец бондарь с бочкой для дождевой воды, повернулся и ушел.
По переулку навстречу мне вприпрыжку бежала Люся. Белые банты в ее косичках плясали какой-то веселый танчик. Она пела на собственный мотив:
Увидела меня и, показав мне язык, торжествующе проскандировала:
Больше я никогда в жизни не занимался педагогической деятельностью, но с тех пор стал глубоко уважать учительский труд, как очень тяжелый и лично для меня непосильный.
ПОДВОДНАЯ ЯМА
Я окончил гимназию в 1920 году в небольшом кубанском городке, жителем которого волею обстоятельств стал в 1917-м, осенью, когда фронт гражданской войны на юге России сделал невозможным наше возвращение в родной Петроград.
Я окончил семь классов, а не восемь: восьмой был — на нашу великую радость — упразднен, как только Красная Армия утвердила советскую власть на Кубани и гимназия наша превратилась в среднюю школу второй ступени.
Отца уже не было в живых, надо было в свои неполные шестнадцать лет самому обо всем думать и самому о себе заботиться. Прежде всего — о работе.
Наш гимназист, успевший окончить все восемь классов, Анатолий Блинников, сын местного священника, отрекшегося от своего сана, умница и железный организатор, ворочал большими делами в городке, занимая какой-то важный, не помню уж, какой именно, пост в исполкоме. Он устроил меня секретарем Комитета по проведению трудовой повинности — Комтруд — на паек и зарплату.
Председателем Комтруда был товарищ Калмыченко, бывший плотник, плечистый, румяный, с красивой каштановой прядью, по-байроновски ниспадавшей на его высокий чистый лоб. Он был малограмотным и с великим трудом накладывал свои резолюции на бумагах, которые я ему приносил утром и клал на письменный стол. Он брал в свои большие руки с темной кожей, еще не успевшей отгрубеть и побелеть, красный карандаш и, укоризненно, как мне казалось, взглянув на меня добрыми крестьянскими глазами, выводил на официальном отношении:
«СЕКЛЕТАРЮ. ОТВЕТИТ ПО СУЧЕСТВУ»
Потом легко, с кокетливой завитушкой на конечной букве «о», подписывался: «Калмыченко».
Это была самая ходовая из его резолюций.
Вслед за тем он поднимался и, прижав к лоснящемуся боку своего романовского черного полушубка брезентовый портфельчик, объявлял, что уезжает по станицам «выявлять трудовые излишки».
Он уезжал, как мне потом стало ясно, заниматься настоящей комтрудовской работой по существу, а мы с машинисткой Марией Францевной, моей наставницей по канцелярской премудрости, оставались и долго ломали головы, сочиняя ответы «по сучеству».
Мария Францевна за глаза называла Калмыченко «Кудеяром». Он ей явно нравился. Ее жених, белый офицер, дроздовец, не то погиб на фронте, не то ушел в Крым, к Врангелю, и Марию Францевну не покидал страх, что ей еще за него «достанется».
Она была очень хрупкая, хорошенькая, с тонкой, как стебелек, шейкой, с черными печальными бархатными глазами. Она была похожа на сломанный цветок.
Я ее утешал и успокаивал, как мог:
— Вы ведь не жена белого офицера, а всего лишь невеста, вам нечего бояться.
Мария Францевна вздыхала, с сомнением качая головой:
— Ох, Ленечка, я знаю, что говорю! У меня одна надежда, что, если Амосин ко мне привяжется, меня наш Кудеярчик не даст в обиду!
Амосина в городке знали и боялись. Это был работник местной ВЧК, недавно обосновавшейся в белом особняке — бывшей гостинице на Привокзальной улице.
В серой казачьей черкеске с малиновым бешметом, в высокой дагестанской папахе из коричневого каракуля, Амосин ходил по улицам городка тигровой походкой щеголя, оценивающе поглядывая на прохожих молодых женщин цепкими, бледно-голубыми, почти белыми глазами навыкате. У него был широкий, вдавленный нос и крупный тонкогубый рот — неприятная наружность. Говорили, что он бывший циркач, не то борец, не то партерный акробат, и что он беспощаден и жесток. Да мало ли что могут наплести обыватели провинциального городка, еще совсем недавно бывшего глубоким белым тылом, про таких людей, как Амосин. Я не верил в эти россказни.
И надо же было так случиться, что именно мне, а не Марии Францевне, пришлось вскоре познакомиться со страшным Амосиным.
Произошло это так. Утром я, как всегда, положил на стол Калмыченко бумагу из Ростова-на-Дону, из Комтруда. В бумаге нас просили принять меры к розыску какого-то злостного трудового дезертира имярек. «Есть сведения, что он скрывается в районе действия вашего Комитета».
Калмыченко прочитал бумагу и наложил свою резолюцию:
«Секлетарю. Ответит по сучеству».
Я не выдержал и спросил:
— Товарищ Калмыченко, а что именно ответить и кому?
Он улыбнулся и подмигнул мне:
— Пишите в Чекушку, пущай она его словит! А когда словит, пишите в Ростов.
Он поднялся, взял свой портфельчик.
— Все у вас?
— Все!
— Тогда… счастливо оставаться до четверга.
Калмыченко уехал. Я подсел к Марии Францевне и продиктовал ей отношение: «Предлагается вам принять самые срочные меры к розыску трудового дезертира имярек…»
Бумагу я подписал сам, единолично:
«Секретарь Комтруда…»
Наша курьерша Антиповна, резвая старуха, отнесла письмо в белый особняк на Привокзальной. Это было в понедельник. А в среду утром у нас в Комтруде зазвонил телефон. Мария Францевна взяла трубку, сказала своим прелестным, мелодичным голоском: «Алло, Комтруд слушает!»… И вдруг обморочно побелела.
— Сейчас попрошу!..
Держа трубку в руке, глядя на меня округлившимися, неподвижными глазами, она прошелестела:
— Ленечка… Вас просит… Амосин!
Я взял трубку и услышал тонкий, какой-то даже скопческий, фальцетного тона тенорок:
— Вы секретарь Комтруда?
— Я!
— Немедленно явитесь ко мне. Пропуск вам заказан.
…Недлинный, пустей, тихий коридор. По обеим сторонам комнаты с пришпиленными к дверям картонками — номерами. С пропуском в руке я шел по этому коридору, разыскивая комнату № 8. Надо признаться, что сердце у меня билось неровно и часто. Отвратительное ощущение безотчетного страха, овладевшее мной, как только я оказался в этом пустом коридоре, не оставляло меня. Что от меня нужно этому Амосину? Никакой вины перед новой властью я за собой не знал и не чувствовал. Вот разве что мое происхождение… Но, в конце концов, мой папа не какой-нибудь буржуй, а врач. Правда, военный. И притом в генеральских чинах. Но ведь мы с братом Димой в анкетах не писали про генеральский чин покойного отца. Кто про это знает? Но, может быть, Амосин как раз-то и знает!
Вот комната № 8. Я постучал в дверь. Фальцетный голос отозвался:
— Войдите!
Амосин грузно сидел за дамским письменным столиком. Он был не в черкеске, а в обычной солдатской гимнастерке с расстегнутым воротом. Бросалась в глаза его красивая, могучая, белая шея атлета.
Кроме дамского столика и стула, стоявшего подле него, другой мебели в комнате не было.
— Я секретарь Комтруда! — сказал я довольно бойко. — Вы меня вызывали к себе.
Жуткие, белые, навыкате глаза Амосина долго обшаривали меня с головы до ног и обратно — с ног до головы.
Я почувствовал, что краснею.
— Что вы тут понаписали?! — прервал наконец тягостное молчание Амосин, сделав ударение на третьем слоге в глаголе «понапИсали».
Он потряс моим злосчастным отношением и, бросив бумагу на стол, грубо и грязно выругался.
Я обомлел. Этого я никак не ожидал! Я стоял перед Амосиным и молчал, совершенно растерянный.
— «Предлагается вам…» — издевательски процитировал мою бумагу Амосин на самом высоком регистре своего пронзительного фальцета. — Ишь ты! Да ты понимаешь, к кому ты обращаешься?! Кто тебе, сопляку, право дал предлагать органам?!
— А кто дал вам право меня оскорблять?! — сказал я, изо всех сил стараясь унять постыдную дрожь в своем голосе и в своих коленях.
— Вот я тебя спрячу на месяц в подвал, тогда узнаешь, кто мне это право дал!
И тут, на мое счастье, дверь отворилась и в комнату вошел бледный, узколицый, болезненного, сумрачного вида брюнет в потертой кожаной куртке, накинутой поверх матросской тельняшки.
— Что за шум, а драки нет? — невесело пошутил брюнет в кожаной куртке. — В чем дело, Амосин?
— Да вот пишут тут! — сказал Амосин, полоснув меня по лицу своим белесым взглядом. — Полюбуйся: «Предлагается вам…»
Брюнет взял бумагу, прочитал. Повернулся ко мне, сказал вежливо и тихо:
— Обождите меня в коридоре, пожалуйста!
Я вышел, плотно прикрыв за собой дверь.
Я стоял в коридоре, по-прежнему пустом и тихом, и ждал, чем все это кончится. За дверью были слышны голоса, но слов я разобрать не мог. По-шмелиному гудел недовольный, сердитый баритон пришельца. В ответ жалобно, по-собачьи повизгивал, оправдываясь, фальцет Амосина.
Единственное, что я разобрал ясно, был сочный, свирепый, в десять этажей виртуозно закрученный матросский мат, увенчавший «полет шмеля» за дверью. Вслед за тем в коридор вышли брюнет в кожаной куртке и Амосин — лицо в красных пятнах, глаза уже совсем как бельма.
Брюнет отдал мне подписанный, пришлепнутый печатью пропуск, сказал:
— Можете идти. Меры примем!
Амосин выдвинулся из-за его спины и добавил с подхалимской улыбочкой:
— Только бумажечки в следующий раз поаккуратней сочиняйте!
Брюнет молча взглянул на него, и Амосин, мгновенно согнав с лица нехорошую свою улыбочку, повернулся и скрылся за дверью.
Шаркнув ногой, я зачем-то сунул брюнету руку, которую он небрежно пожал, и пошел по коридору к выходу, незаметно для самого себя ускоряя шаг.
Теперь можно перейти к главному — к истории гибели Севы Норцева, тоже нашего гимназиста.
Сева был старше меня на два года, он учился в одном классе с моим братом Димой.
Амосин имеет прямое отношение к этой драматической истории.
У меня сохранилась фотография, где мы, дружившие между собой гимназисты, сняты в привокзальном садике уличным фотографом. Смешно и грустно рассматривать сейчас свое изображение. Неужели этот юнец, почти подросток, худой, длинноногий, чуть горбящийся — дурная привычка! — в гимназической фуражке без герба на давно не стриженной, вихрастой голове, в белой короткой рубашке, опоясанной форменным ремнем с медной бляхой, — неужели это я?!
Сева Норцев стоит в нашей группе, построенной по ранжиру, вторым. Он тоже худ, но строен, как молодой тополек. У него удлиненное, красивое лицо интеллигента. Нежный рот, смелые, умные глаза. Его отец, инженер, был директором сахарного завода, расположенного поблизости от городка — один перегон по железной дороге.
Мы с Димой часто бывали на заводе у Севы, отправляясь туда по субботам и возвращаясь в воскресенье вечером. Обычно мы уезжали из города товарным поездом, — если он не останавливался на Севиной станции, приходилось спрыгивать с вагонной площадки на ходу. Это придавало путешествию особую прелесть. А иногда мы шли пешком по благоуханной степи; дойдя до станции, сворачивали направо на широкий, крепко выбитый большак. По нему нужно было пройти до завода еще километра полтора-два, миновав монастырскую церковь, заброшенное кладбище и белые мазанки, в которых жили какие-то совершенно одичавшие от революционных бурь монахи, заросшие дремучими бородами до глаз.
Севина семья состояла из отца, озабоченного заводскими делами, близорукого, в сильных очках, с чеховской бородкой, матери — бледной дамы с милым, добрым лицом, изнуренной тяжкими женскими болезнями, и двух сестер — Гали и Ниночки.
Старшая, Галя, уже окончившая женскую гимназию, мечтала стать курсисткой-бестужевкой, но пока из-за болезни матери вела весь дом. Она сама про себя говорила, что постепенно превращается в Соню из «Дяди Вани».
— Но я-то еще увижу свое «небо в алмазах»! — любила шутя повторять Галя.
В этой шутке была горечь.
Младшая, Ниночка, очень серьезная девочка, училась в четвертом классе гимназии, в жидких ее косичках еще трепыхались белые бантики, а на ее кровати в комнате, в которой она спала вместе с Галей, днем на подушке покоилась кукла Акулина — рослая девица с отбитым носом и белой косой из пакли. Расстаться с Акулиной у Ниночки не хватало сил, хотя она очень стеснялась своей привязанности.
Ко мне Ниночка относилась с доверием и симпатией, наверное потому, что я был самым младшим в нашей компании, и, демонстрируя спящую на подушке Акулину, говорила:
— Понимаете, Леня, мне подарили ее очень давно на день рождения. Нельзя же просто так взять и выбросить подружку детства на помойку, правда?
Она говорила и так просительно смотрела на меня своими строгими темно-синими, с черными стрельчатыми ресницами, мудро-наивными глазками, что я соглашался. Да, конечно, нельзя выбрасывать подружку детства на помойку.
Сева безжалостно хохотал.
— Нинка, ты лучше постриги Акулину в монахини, нареки ее матерью Феодорой и сдай в монастырь, то есть в чулан. И волки будут сыты, и овцы целы. Неси ножницы, я тебе помогу!..
Сева был убежденный большевик, марксист, хорошо знакомый с марксистской литературой, не переводившейся в их доме: Норцев-старший в студенческие годы был связан с социал-демократическими кружками. Здесь, в доме Норцевых, я впервые от Севы услышал о Ленине то, что я, воспитанный совсем в другом духе, никогда раньше не знал и не слыхал.
Дима часто сворил с Севой, — по своей натуре он вообще был спорщиком и полемистом. Он «вырабатывал» тогда свое мировоззрение, в то время увлекался Шопенгауэром и в спорах защищал знамя идеализма.
Они с Севой на далеких наших прогулках по степи кричали друг на друга до хрипоты, не скупясь на самые крайние выражения.
— От тебя несет поповщиной, как из выгребной ямы!
— А ты залез всеми четырьмя в материалистическое корыто и ищешь небо на его дне!
Я не любил, когда при мне ссорились и спорили, тем более о вещах, в которых я мало что смыслил, и радовался, когда Галя Норцева, которой тоже не по душе были эти мальчишеские петушиные бои, говорила, хмуря топкие золотистые брови:
— Севка, Дима, мальчики, перестаньте, надоело. Леня, почитайте лучше стихи!
И споры кончались любимым всеми нами Блоком:
— «Я послал тебе черную розу в бокале золотого, как небо, аи…»
Закатное степное небо иногда бывало действительно золотым, бездонно-нежным, а иногда, предвещая ветры и непогоду, багрово-алым, тревожным, как то время, в которое мы тогда жили.
Двадцатый год принес семье Норцевых большие беды. Умерла от рака Севина мать, отец после ее смерти от горя впал в депрессию, проникся мистицизмом, стал бывать в монастырской церкви, ходил на душеспасительные беседы к отцу Иерониму — гугнявому старцу монаху девяноста лет от роду.
Сева по окончании гимназии был призван в Деникинскую армию и направлен в юнкерское училище на ускоренный выпуск.
Но с Деникиным все уже было кончено. Под ударами конницы Буденного его растрепанные, еще недавно стойкие и грозные полки поспешно отходили на Новороссийск, чтобы морем пробраться в Крым, к Врангелю.
Юнкеров училища, в котором учился Сева Норцев, бросили в арьергардный бой — задержать красную кавалерию, дать возможность главным силам белой армии оторваться от наседающих буденновцев с их страшными, неотвратимыми клинками.
В этом кровопролитном коротком бою юнкер Всеволод Норцев и еще один наш гимназист, Максим Коисуг, сын иногороднего батрака, золотой медалист, с оружием в руках перешли на сторону красных.
Мы встретились с Севой уже летом 1921 года. К тому времени он стал секретарем одного из комсомольских райкомов в областном городе. Максим работал там же, в райкоме. Они жили вместе в одной комнате. Я же совершенно неожиданно для себя был избран на областном съезде профсоюза советских работников в члены его правления и тоже уехал из нашего городка. Меня назначили заведующим отделом охраны труда. В основном мои обязанности заключались в том, что я распределял среди отощавших совработников пайки усиленного питания. Я делал примерно то, что некогда делал Иисус Христос, накормивший пятью хлебами и двумя рыбинами «множество людей», но с меньшим, чем он, успехом.
Я не помню, на какой улице жили Сева и Максим, помню только, что она пролегала недалеко от Кубани.
После работы я приходил к ним, в их пустую комнату, в которой, кроме двух железных кроватей, кухонного стола, застланного газетами, и двух табуреток, ничего больше не стояло, и мы спускались вниз, к Кубани, купаться. Многоводная и раздольная Кубань, как ее называли казаки в замечательней своей песне, звучащей, как гимн, — река коварная и с норовом. У нее лошадиной силищи течение, вода желтая, недобрая, с белыми пенными бурунами и зловещими воронками. Только опытный и сильный пловец способен переплыть Кубань в местах ее широкого разлива.
Мы с Максимом, купаясь, плескались у берега, а Сева заплывал далеко. Он был хорошим пловцом и поставил себе целью — переплыть Кубань и, отдохнув на том берегу, вплавь вернуться назад.
Когда он после очередного тренировочного заплыва, по-мальчишески худой, но со стройными, мускулистыми юношескими ногами, со впалым животом и атлетически развернутыми плечами, выходил из воды и бросался на песок, мы с Максимом поглядывали на него с уважением.
Максим — тощий, с красным, коротким, вечно лупящимся носиком, с красными, больными веками — говорил ворчливо:
— Не понимаю, зачем тебе нужно переплывать Кубань? Мы с Ленькой и так видим, что ты порядочный пловец.
— Я не люблю просто плавать, — отвечал ему Сева. — Должна быть какая-то спортивная цель. У меня цель — переплыть Кубань. И я это сделаю, не сегодня, так завтра!
Сидевший на берегу поодаль от нас старик в сивой щетине на подбородке и щеках, босой, в рваных рыбацких портках, сказал:
— Переплыть ее можно, только надо смотреть, куда плывешь. Где бурун, туда не плыви, обходи, там под водой яма донная, — затянет в воронку — и поминай как звали! А еще говорят, в этих ямах сомы-людоеды в засаде сидят. На пуд рыбина, а то и больше. Человек плывет, а он его за ногу цап! — и потащил на дно!
— Вам, дедушка, не приходилось таких сомов-людоедов ловить? — спросил Сева с легкой усмешкой.
— Не приходилось, врать не стану! — серьезно сказал рыбак. — А люди ловили. Говорят, распороли такого пудовика, а у него в брюхе… очки. Одна дужка поломатая, ниточкой перевязана!
Мы с Максимом засмеялись. Старик неодобрительно поглядел на нас и поднялся.
— А переплыть ее, стерву, вполне возможно. Только осторожно! — сказал он на прощанье и пошел вдоль кубанского берега, колыхая свисающую, залатанную мотню своих штанов.
Когда дня через три-четыре я снова пришел к своим друзьям, я сразу почувствовал, что случилось большое несчастье.
Сева сидел за столом на табурете, неподвижный, отрешенный, с лихорадочно блестевшими, воспаленными глазами. Белокурые волосы спутаны.
Максим лежал на кровати.
Я дурашливо-весело выкрикнул с порога:
— Здорово, молодцы!
Мне не ответили.
— Что случилось, ребята?!
Сева так же отрешенно взглянул на меня и тихо сказал:
— Я получил письмо из дома, от Галки. Отца расстреляли!
Я без сил опустился на свободную табуретку.
— Боже мой, за что, Сева?!.
— Какая-то темная, гнусная история. Галя пишет, что будто у призаводских монахов — помнишь их? — нашли винтовки и патроны и будто бы отец был участником их антисоветского заговора. Я не знаю, что там делали монахи, но отец — заговорщик… Какая ерунда! Дело отца вел некий Амосин.
— Я его знаю! — воскликнул я и стал рассказывать историю моего знакомства с Амосиным, но Сева меня прервал:
— Судя по Галиному письму, твой Амосин опасный авантюрист и большой подлец. Галя пишет, что он открыто, нагло носит сейчас папин плащ, — отец привез его еще до войны из Вены… Послезавтра я еду домой. Я должен как-то устроить сестер и кое-что узнать на месте. Я добьюсь пересмотра папиного дела — это мой долг. Я уже был где нужно, и мне обещали все материалы дела затребовать сюда, в область.
— Смотри, Севка, — сказал Максим, спустив ноги с кровати на пол, — будь с этим Амосиным поосторожней. Он наверняка будет играть на том, что ты бывший юнкер.
— А разве я это где-нибудь и когда-нибудь скрывал?! Я ничего и никого не боюсь! — сказал Сева горячо и гордо.
Он встал, прошелся по комнате. Заговорил спокойней, с вдумчивыми интонациями умелого пропагандиста, ведущего беседу со слушателями на трудную, болезненную тему.
— Вы, ребята, должны понять, что революция перебудоражила всю нашу жизнь — до самого дна. На поверхность всплыла всякая дрянь и нечисть. Грязные людишки пристраиваются к нашему делу, у них свои грязные цели и интересы. Они прилипают к днищу революционного корабля, как ракушки, мешают ему свободно плыть. Видимо, Амосин одна из таких ракушек, но разве можно бояться ракушки?!
Остановился посреди комнаты и вдруг совсем другим тоном сказал устало:
— Тем не менее от этого мне не легче. Отца-то нет!..
На следующий день — уже темнело — я пошел попрощаться с Севой перед его отъездом. Пришел и застал дома одного Максима. Он сидел на своей кровати и смотрел в одну точку на полу в углу комнаты. Там стояли башмаки, грязные, с потрескавшейся, кое-где побелевшей кожей, но еще прочные, на пудовой подошве, — надежное изделие интендантства британской королевской армии. Такими башмаками оно снабжало армию генерала Деникина.
— Где Сева? — спросил я, предчувствуя недоброе.
— Севы нет! — ответил Максим с сумасшедшим спокойствием, не отрывая глаз от башмаков.
— Что значит нет! Где он?!
— Севка утонул! — сказал Максим и визгливо, с какими-то собачьими всхлипами, зарыдал. — Я говорил ему: «Не плыви!» А он поплыл. И еще сказал: «Именно сегодня ее переплыву!..» Он уже был почти у того берега… И вдруг взмахнул рукой… он попал в воронку, его засосало!
— Максим! — сказал я, ужасаясь тому, что говорю. — А ты не думаешь, что он… сам…
— Не смей так о нем думать! — заорал Максим.
Он вцепился в мое горло своими цепкими худыми пальцами, стал трясти. Близко от себя я увидел его безумные глаза с коралловыми веками. У него началась истерика. Да я и сам был близок к ней. Кое-как я привел Максима в себя и ушел домой, совершенно разбитый и нравственно и физически.
Остается только рассказать финальную часть этой грустной истории.
Галя и Ниночка Норцевы уехали к родственникам на Север.
Амосин из городка исчез.
Были слухи, что после расследования дела монахов областными органами он был не то арестован, не то изгнан со службы, не то куда-то сбежал.
Но слухи есть слухи. Поди проверь!
Начался нэп. Однажды пришел ко мне мой друг, репортер газеты «Красное знамя» Акоп, знаменитый футболист, и сказал, что в городе открылось частное заведение, где продают — подумать только! — мороженое!.. Пломбир!.. И настоящий довоенный лимонад в пузатых бутылочках с пробкой в железной сеточке! Сегодня же вечером мы должны, как пышно выразился Акоп, «посетить» это заведение. Тем более что он собирается об этом открытии дать тридцать, не меньше, строк в «Красное знамя» и что название для заметки он уже придумал: «Сладкая жизнь».
Учитывая, что дело происходило за три с лишним десятка лет до появления прекрасного фильма Феллини, надо отдать должное моему другу Акопу — название он придумал отличное.
Заведение помещалось на улице, ведущей к реке, в палисаднике, освещенном цветными электрическими лампочками, подвешенными к ветвям раскидистых, приземистых, будто осевших на задние ноги яблоневых и грушевых деревьев.
В глубине палисадника стоял выбеленный известкой одноэтажный кирпичный, тоже приземистый, дом с окнами, прикрытыми снаружи ставнями на железных засовах. Типичный для Краснодара зажиточный мещански уютный особнячок.
Столики, расставленные в палисаднике, были застланы белыми скатертями и украшены вазами с букетами махровых разноцветных астр. Только два из них были заняты. О заведении в городе еще не знали…
Мы с Акопом сели за столик под старой грушей с синим лампионом на ней.
Появилась страшенной толщины женщина в кокетливом кружевном белом фартучке. На голове ее в черных с проседью волосах белой бабочкой капустницей сидела наколка, как у дореволюционной горничной из хорошего дома. У нее было грубое, чувственное лицо мелодраматической злодейки, с правильными, даже красивыми чертами. В ушах бриллиантовые сережки.
Она подошла к нашему столику:
— Чем вас угостить, молодые люди?
— Пломбиром! — сказал Акоп, заранее облизываясь.
— И, конечно, лимонадом! — добавил я.
Толстуха мило улыбнулась.
— Будет вам и белка, будет и свисток!..
Она уплыла в дом, покачивая своими чудовищными бедрами, и вдруг из дома в палисадник вышел… Амосин! Да, это был он! В щегольской, кремового цвета рубахе навыпуск, с пояском, в легких серых брючках, в желтых сандалиях. Он прошелся по палисаднику, по-хозяйски оглядывая его убранство. Вывинтил из патрона перегоревший лампион, сунул его в карман брюк. Он мало изменился, вот разве что только ходил он теперь не щегольски размашисто, как тигр, а мягко и осторожно, как выпущенный на прогулку по нужде домашний кот.
Амосин бросил на нас безучастный взгляд и, видимо, не узнал меня.
Он явно кого-то ждал — сел за свободный столик поближе к входной калитке, достал из серебряного портсигара папиросу, закурил.
— Что с тобой? — спросил Акоп, заметив мое волнение.
— Потом расскажу. Приглядись к этому типу.
Толстуха принесла отличный пломбир и ледяную бутылку лимонада — именно пузатенькую и именно с пробкой в сетке. Она вылетела из горлышка с дразнящим воображение хлопком, и над бутылочкой возник симпатичный душистый дымок.
Мы ели пломбир, пили лимонад и наблюдали за Амосиным. Вот он увидел кого-то и поспешно поднялся из-за столика. И тут я едва удержался от возгласа удивления: в палисадник вошел тот худой, узколицый сумрачный брюнет, который два года назад не позволил Амосину «спрятать» меня в «подвал». Он был в приличном темно-синем коверкотовом костюме, в белой сорочке с галстуком.
По тому, как встретились Амосин и сумрачный брюнет, можно было понять, что Амосин пригласил старого товарища, с которым давно не виделся, в свое заведение. «Наверное, захотел похвастаться, как он живет и благоденствует», — подумал я, наблюдая, как суетится и обхаживает своего гостя Амосин. Я улавливал его отдельные слова и понял, что они уже виделись накоротке днем, а вечер решили провести вместе, посидеть, вспомнить минувшие дни и битвы.
Амосин сам принес и поставил на столик к брюнету две вазочки с пломбиром и две бутылки лимонаду.
Они стали говорить вполголоса, слов я разобрать уже не мог. Опять по-шмелиному гудел сердитый баритон пришельца, и снова в приглушенном фальцете Амосина вспыхивали жалобные взвизги.
Сумрачный брюнет вдруг отодвинул вазочку с недоеденным пломбиром, резко поднялся, полез в карман брюк и достал бумажник.
— Не обижай, Вася! — громко сказал Амосин, но брюнет, отстранив его руку, вынул из бумажника кредитку и бросил ее на стол. Потом он взял вазочку со стола и выплеснул остатки пломбира прямо в красную, жирную, жалкую харю Амосина.
— Это тебе вместо чаевых! — сказал сумрачный брюнет и вышел из палисадника.
Вытирая лицо носовым платком, Амосин бросился в дом, отдуваясь и фыркая, совсем как кот, которого ошпарили горячими помоями.
Вышла расстроенная толстуха в наколке. Мы расплатились с ней и тоже ушли.
По дороге домой я рассказал Акопу все, что знал про Амосина.
Заметки «Сладкая жизнь» в газете «Красное знамя» не появилось.
ИСКУССТВО И ЖИЗНЬ
Я служил тогда агентом для поручений в Центросоюзе, но по причине моей крайней молодости и полной — до святости! — неосведомленности в коммерческих делах никаких серьезных поручений мне не давали. Я был чем-то вроде курьера. И это меня, студента первого курса Политехнического института, угнетало и мучило. Но уже был нэп со всеми его соблазнами, с новой твердой валютой — с червонцем. Аскетизм и всеобщая уравниловка военного коммунизма быстро забывались. Лишившись отца, когда мне было четырнадцать лет, я очень рано стал жить своим трудом. Надо было крепко держаться за место, чтобы не угодить на биржу труда — в безработные.
В Центросоюз я попал по знакомству. Меня устроил туда один мой приятель, наш студент, племянник Полины Семеновны — супруги заведующего центросоюзовским отделением в нашем городе.
Утром прекрасного летнего дня я пришел на работу с небольшим опозданием. Мое непосредственное начальство, секретарь отделения Малевич, сухарь и службист, уже сидел за своим бюро и просматривал газеты.
— Здравствуйте, Павел Сигизмундович!
Малевич оторвался от газеты, взглянул на свои ручные часы и молча кивнул мне сивой головой. Старика бесили мои опоздания, но он знал, что мне покровительствует «сама», и поэтому сдерживал порывы своего раздражения.
Я сел за свой стол — маленький, шаткий, скорее кухонный, чем письменный, — и стал для виду рыться в его единственном жалком ящике.
— Леонид Сергеевич, покорнейшая просьба к вам, — сказал Малевич, — надо сходить в Госбанк и передать в кредитный отдел срочную бумагу.
— Прямо сейчас идти?
— Прямо сейчас! Возьмите бумагу, она уже подписана и зарегистрирована мною в исходящем журнале.
Я поднялся и подошел к его бюро. Малевич подал мне бумагу и, глядя прямо в мои глаза, сказал то, что я как раз и боялся услышать:
— Не забудьте взять с собой разноску!
Разнося центросоюзовские послания по городским учреждениям, я старался не брать разносную книгу. Морально было куда легче прийти в учреждение и небрежно бросить девице, принимающей почту:
— Тут мы у вас мешки просим. Для муки. Потрудитесь поскорее передать это куда следует.
Такая же, как голос, небрежная улыбка, кивок головой и — поскорее за порог.
Оно конечно, любой труд не унижает человека, но этому человеку было тогда восемнадцать лет, и он был поэтом, премированным, черт возьми, на городском конкурсе, непременным участником студенческих литературных вечеров. И вдруг вместо томика собственных стихов у него в руках разносная книга, обшитая для прочности грязной парусиной!
Я быстро и без особых огорчений справился со своим нехитрым поручением в Госбанке и пошел по главной улице города к себе назад, в Центросоюз, зажав под мышкой проклятую разноску, обернутую в газетную бумагу — для маскировки.
Я дошел до недавно открывшейся кондитерской, где можно было выпить за столиком настоящего кофе со слоеными пирожками и пирожными, и остановился, разглядывая соблазнительную витрину. Меня окликнули. Я обернулся и увидел своих друзей — Акопа М., репортера городской газеты, знаменитого вратаря знаменитой местной футбольной команды «Унион», и Лешу Г., студента нашего института, тоже писавшего стихи и выступавшего вместе со мной на студенческих вечерах.
На шее у Акопа висела связка бубликов на мочальной веревочке. Это означало, что он вышел на охоту за материалом для газеты, не успев позавтракать. Чтобы не терять времени, Акоп постепенно, на ходу, уничтожал свое ожерелье бублик за бубликом, приглушая мешавшее его репортерской охоте чувство голода.
— Откуда, умная, бредешь ты, голова? — сказал Акоп и, разломив нашейный бублик, протянул мне половину кольца. Бублик был еще теплый и очень вкусный.
— Из Госбанка.
— Что ты там делал?
— Выполнял ответственное поручение!
— Какое?
— Такое… насчет кредитов, — сказал я, чувствуя, что краснею.
Акоп скосил свой умный, быстрый армянский глаз на мою разноску, завернутую в газету, и усмехнулся:
— Ну и как? Открыл тебе кредит Госбанк?
— Открыл… то есть откроет. Не мне, конечно, а Центросоюзу.
— В таком случае ты, как полномочный представитель Центросоюза, обязан открыть кредит мне и Лешке. Идем в кондитерскую пить кофе за твой счет!
Я достал кошелек и подсчитал свою наличность — выяснилось, что на кофе с пирожными на троих у меня денег не хватит. Леша Г. добавил свои, и все равно получилось, что наши финансовые возможности позволяют нам взять лишь три стакана кофе и два пирожных, на третье нужно было уже просить кредит в Госбанке.
— А мне не нужны ваши нэпманские пирожные! — сказал Акоп. — У меня есть мои пролетарские бублики! Выпью с вами кофе и побегу дальше.
Он беспечно встряхнул свое поджаристое ожерелье. Леша Г. залился смехом. Когда он так смеялся, казалось, даже ежик светлых волос на его голове и тот трясется каждой своей волосинкой от Алешиного фырканья, фуканья и стонов. Он был смешлив и сентиментален, наш милый Леша Г., сын крупного инженера, профессора, автора капитального учебника по мостостроению, обрусевшего петербургского немца, оказавшегося с семьей после революции на юге и теперь собиравшегося вернуться в свой родной Петербург-Петроград, ставший Ленинградом.
Продолжая фыркать и стонать, Леша наконец выдавил из себя:
— Тебя не пустят в кондитерскую со своими бубликами. Дадут по шее и выгонят!
— Прессу не выгоняют! — гордо сказал Акоп. — Пресса сама дает по шее и выгоняет. Пошли!
Мы вошли в кондитерскую. Она божественно благоухала ванилью и сдобным тестом. Два из трех столиков были заняты. Акоп уселся за свободный, в углу, развернул газету, сделал вид, что погружен в чтение.
Мы с Лешей стали обозревать стойку, с пирожными. Особенно хороши были ореховые, со сливочным кремом, пузатенькие, как бочоночки, — хозяин кондитерской нахально назвал их «сенаторскими».
Дверь с улицы открылась, и в сладкое заведение вошел новый посетитель — плотный, средних лет, в новенькой защитной гимнастерке и таких же галифе, в высоких, жарко начищенных сапогах. На голове соломенная летняя фуражка с большим козырьком. Я знал этого человека. Это был Борис Львович Ш., арендатор двух мельниц, ловкий делец, он был связан с Центросоюзом по хлебным делам и бывал в «салоне» Полины Семеновны. Про Бориса Львовича нам было известно еще и то, что он из Одессы, служил во время гражданской войны в интендантстве Первой Конной армии, а потом ушел в отставку и кинулся в дебри нэпа в погоне за большими деньгами, в чем и преуспел!
— Какая замечательная встреча! — сказал Борис Львович, широко улыбаясь нам золотозубым, твердо очерченным ртом. — Что вы здесь делаете, мальчики? — Он спохватился: — Впрочем, глупый вопрос! Зачем люди приходят в кондитерскую? Чтобы скушать пирожочек и выпить кофеечку. Вы заняли столик?
Я показал ему на столик в углу, за которым сидел Акоп с ожерельем из бубликов на шее.
— Товарищ пресса тоже здесь? Это очень приятно! — Он помахал Акопу рукой. — Идите садитесь, я сделаю заказик и подсяду, с вашего разрешения, к вам.
Мы пили горячий, дьявольски вкусный кофе, пожирали пирожные — Борис Львович принес и сам поставил на стол вазу с «сенаторскими»: бери сколько хочешь! — и говорили о жизни.
— Мы с вами, мальчики, живем в замечательное время, — разглагольствовал Борис Львович, — которое можно назвать так: «Не зевай!» Что я хочу этим сказать? Я хочу этим сказать одно: не зевайте и вы!.. Вот вы, товарищ пресса, — обратился он к Акопу, — я вижу, что вы человек энергичный, с огоньком. Почему бы вам не заняться настоящим делом, а не бегать по городу с этим, извините меня, полусобачьим украшением на шее!
Леша залился смехом, затрясся и застонал. Акоп нахмурил густые брови.
— Что вы считаете настоящим делом?
— Почему бы вам не попробовать издавать свою газетку? Могут разрешить! Частную инициативу поощряют в любой сферочке. Только не надо касаться политики. И без политики есть о чем писать! Общество сейчас не интересуется политикой, дайте ему интересный факт с пикантной подливкой, и оно вам скажет спасибо!
Я взглянул на Акопа и увидел, что глаза моего друга зажглись и мгновенно потухли. И снова зажглись трепетным, но хищным огоньком. Борис Львович послал свою стрелу точно в цель. Акоп, этот газетчик по крови, не мысливший себя без газеты и вне газеты, с недавних пор стал носиться с идеей издания еженедельника. Название у него уже было придумано — «Искусство и жизнь».
— В городе у нас есть два театра — драматический и опереточный, — так рассуждал Акоп, доказывая мне и Леше необходимость создания такого еженедельника. — Да плюс консерватория, картинная галерея, приезжие гастролеры. Ваш союз молодых поэтов что-то там пописывает. Городское искусство обеспечит еженедельник материалом с избытком. Наше «Красное знамя» мало пишет по вопросам искусства, мы ей не будем мешать… Ребята, ей-богу, можно сделать замечательную газету.
— Газета — это очень выгодное дело! — продолжал размышлять вслух Борис Львович. — У нас в Одессе до революции жил некто Финкель, он торговал селедками, вообще рыбой. А потом стал издавать газету «Одесская почта» и безумно разбогател! Дома, дачи, собственный автомобильчик! В газете он держал трех фельетонистов. Один подписывался — Фауст, второй — Сатана, третий — Диаволло. Они писали как бешеные, и газетка шла нарасхват. Нашелся другой предприимчивый молодец и стал издавать другую газету, такого же пошиба, которую назвал не то «Наша почта», не то «Новая почта», — слово «почта», во всяком случае, фигурировало в названии. Обе «Почты» грызлись между собой, как собаки. Однажды новая «Почта» напечатала у себя портрет Финкеля: сидит в кресле, за редакторским столом, а над головой венок из селедок. В ответ Финкель разразился в своей «Одесской почте» передовицей под названием «Я, ты и Давидка» — так звали его конкурента. Тогда этот Давидка…
Акоп прервал его излияния вопросом в упор:
— Борис Львович, но ведь чтобы начать издавать газету, нужны деньги. Вы бы дали мне немного денег?
Борис Львович ответил почему-то по-украински:
— Це дило треба разжуваты!
Он подозвал официантку, расплатился за все, дружески кивнул нам:
— До свидания, мальчики. Мы еще вернемся к этому вопросу! — и ушел. Так мы и не узнали, как ответил Давидка на оскорбительную передовицу Финкеля.
Борис Львович дал нам денег! Он дал нам пятьдесят червонцев. Дал просто так, под наше коллективное честное слово — вернуть ему его червонцы «из оборота». А что еще, кроме честного слова, мы могли ему дать? Не вексель же?
Но еще более удивительным было то, что Акоп получил разрешение на издание газеты в местном Политпросвете! Как ему удалось задурить голову какому-то его работнику, Акоп и сам потом объяснить не смог. Тут сыграл свою роль футбол. Человек, подписавший официальную бумагу с разрешением издавать частную газету «для освещения вопросов литературы и искусства», оказался страстным болельщиком команды «Унион», и у него не хватило духу отказать своему кумиру — непобедимому вратарю Акопу М. — в его скромной просьбе.
Достать в типографии бумагу и договориться с наборщиками о наборе было уже куда проще! Акоп и Леша побегали по городу и сумели вырвать объявления для первого номера от двух частно практикующих венерологов и трех зубных врачей. Борис Львович уговорил двух знакомых нэпманов-лавочников — те тоже отвалили нам немного денег за свои объявления. Потом Акоп с заранее напечатанным на машинке списком обошел людей, которые должны были писать статьи, обзоры, фельетоны и заметки для еженедельника «Искусство и жизнь» — видных в городе журналистов, литераторов, режиссеров, артистов, музыкантов. И каждый своей подписью подтвердил свое согласие быть сотрудником нового печатного органа, издаваемого таинственным «товариществом на паях». Так назвал себя наш осторожный издатель.
Редактором газеты (а вернее, зиц-редактором) согласился стать Сергей П., петроградский поэт, бывший лицеист, безобидный, пухлый, бледный мужчина в пенсне. Он ходил по городу в сатиновой серой толстовке и в сандалиях на деревянной подошве. Кормила его какая-то сердобольная мещаночка — краснощекая, с жалостливыми глазами. Стихов его мы не знали. Говорили, что он друг Михаила Кузмина, изысканного литературного сноба, известного стихотворца.
За три дня мы «сделали» первый номер еженедельника. Акоп написал передовицу и взял интервью у режиссера драматического театра. Рецензии на спектакли, статьи, хроника — все было в первом номере. Я дал стихотворение «Леди Гамильтон», — в городе в те дни шел английский фильм под таким названием. Стихотворение кончалось строками:
Леша прочитал стихи и сказал:
— У тебя вши вылезли!
— Откуда вши?! Какие вши?!
— Ну вот же: «зарыдавши». Замени глагол!
Я бился, бился, но так и не нашел замены, другие глаголы, аналогичные по смыслу, не влезали в ритмику стихотворения. Так эти несчастные «вши» и выползли на газетную полосу!
Первый номер еженедельника «Искусство и жизнь» был набран, вышел из печати и поступил в продажу! В последнюю минуту друг Михаила Кузмина что-то скумекал и отказался поставить свою подпись под номером. Недолго раздумывая, Акоп велел набрать на последней полосе в правом нижнем углу: «За редактора Акоп М.».
По городу забегали мальчишки-газетчики, верноподданные Акопа по его футбольной короне, заголосили звонко и яростно:
— Новая газета «Искусство и жизнь»! Акоп — редактор!
— Хватайте, читайте, новая газета! Акоп — редактор!
Тираж быстро разошелся. Мы торжествовали победу.
А на второй день после выхода нашей газеты грянул гром. В городской газете «Красное знамя» были опубликованы два письма: одно — уважаемого в городе журналиста В., а другое — актера драматического театра И. Журналист и актер писали, что они никакого отношения к листку «Искусство и жизнь», издаваемому неким подозрительным «товариществом на паях», не имеют и согласия сотрудничать в нем не давали. Между тем в нашем списке людей, давших свое согласие сотрудничать, собственноручные подписи журналиста В. и актера И. стояли. На следующий день «Красное знамя» опубликовало еще три таких же письма, потом еще два. Акоп в редакции «Красного знамени» благоразумно не появлялся все эти дни, но он знал, что могущественный редактор городской газеты Георгий Михайлович взбешен до крайности, что он рвет и мечет, что это именно он вызвал к себе уважаемого журналиста В. и поставил перед ним такую дилемму:
— Выбирайте, где вы хотите работать — у меня в «Красном знамени» или в грязном листке у вашего Акопа.
Журналист В. выбрал «Красное знамя» и написал свое письмо в редакцию.
Мы стали готовить второй номер, решив дать открытый бой отступникам. Список с фамилиями тех, кто изъявил свое согласие сотрудничать в еженедельнике «Искусство и жизнь», а потом отрекся от него, был сфотографирован и склиширован. Мы с Акопом просидели всю ночь над передовицей. Статье был предпослан эпиграф из поэмы «Двенадцать» Блока: «Каждый ходок скользит! — Ах, бедняжка!»
Сдали второй номер в типографию. Набрали. А накануне его выхода в свет ко мне в комнату на Гимназической постучали. Дверь открыл Акоп. На пороге стоял некто в замусоленных синих галифе и защитной гимнастерке, на голове красная вылинявшая гусарская фуражка с темным кружком на месте содранной офицерской кокарды. На бедре у него болтался деревянный футляр для пистолета, такой большой, что его низкорослый обладатель выглядел как приложение к своей деревянной кобуре. Он был небрит — щеки в седой щетине — и очень мрачен.
— Кто из вас Акоп М.? — спросил грозный наш гость.
— Я! — сказал Акоп довольно бодро.
— Идемте со мной. Вас ждут!
— Где меня ждут?
— В типографии. Вот!
Он протянул Акопу какую-то бумажку. Акоп прочитал и сказал мне с кривой усмешкой:
— Ну, когда люди так просят, придется идти!
— Скорей возвращайся! — сказал я.
— Постараюсь, но это уже зависит не от меня. В общем… на всякий случай… мамин адрес ты знаешь!
Посланец в гусарской фуражке зловеще усмехнулся.
Вернулся Акоп через три с половиной часа. Вошел в комнату, опустился на тахту, помолчав, сказал:
— Свершилось.
— Что свершилось?
Акоп отвернулся, голос у него дрогнул:
— Нас закрыли. Тираж второго номера конфискован. Я сам должен был таскать кипы в грузовик. Самое обидное, что никто из этих «ходоков» теперь не прочтет нашу передовицу!
Наутро Акоп пошел в «Красное знамя», чтобы узнать о своей дальнейшей судьбе. Редактор Георгий Михайлович — пожилой, статный, с горящими черными глазами, с пышной шапкой седеющих волос, похожий на кардинала из «Овода» — сидел за столом и что-то писал, когда Акоп вошел в его кабинет.
Акоп стоит и молчит, редактор сидит и пишет. Потом, как рассказывал впоследствии Акоп, между ними произошел такой диалог:
— Вы понимаете, что вы сделали?
— Не понимаю, Георгий Михайлович.
— Очень жаль, что вы, сотрудник партийной газеты, этого не понимаете. Вы предоставили печатную трибуну классовому врагу — нэпману, пошли к нему в услужение. Мы сейчас даем жить этим «цыпленком жареным», но кукарекать в печати мы им никогда не дадим! Диктатура пролетариата незыблема. Никто не должен этого забывать!
Редактор склонился над столом и снова стал что-то писать.
Редактор сидит и пишет, Акоп стоит и молчит.
Наконец редактор поднял голову.
— Что вы стоите, как столб?
— Я жду, что вы еще скажете?
— Я вам все сказал!
— Что мне теперь делать?
— Работать! — На суровом кардинальском лице редактора появилась тень улыбки. — Тем более что информация в газете мерзостно запущена из-за ваших… блужданий между искусством и жизнью. Идите!
Акоп вышел из кабинета редактора, надел себе на шею связку бубликов, нанизанных на мочало, и побежал по городу собирать новости для «Красного знамени».
Вскоре он переехал в краевой город, где жили его родители, и устроился на работу в большую популярную газету.
Борису Львовичу мы вернули двенадцать червонцев — то, что у нас осталось. Он был доволен, что все обошлось гладко, и, поняв, что разбогатеть на издании газеты ему, увы, не удастся, куда-то уехал. Леша Г. тоже был на отлете — папа-профессор списался со своим ленинградским институтом и окончательно решил вернуться в Северную Пальмиру. Да и мне тоже предстоял перевод в университет в краевой город. Распалось наше «товарищество на паях»!
Тут можно было бы поставить точку, но жизнь сделала еще один виток. Через полгода после того, как нас закрыли, а может быть, и побольше, я на свой адрес, указанный на последней полосе покойного еженедельника «Искусство и жизнь» как адрес его редакции, получил заказное письмо из Москвы:
«Сообщите, пожалуйста, тираж вашего еженедельника и фамилию редактора — для внесения этих сведений в намеченный к изданию справочник „Вся Россия“».
Я показал письмо Леше Г. и сказал ему:
— Ну что, по-твоему, я могу написать им в ответ?
Леша залился своим удивительным смехом и, отфыркав и отфукав, простонал:
— Ответь им гробовым молчанием. И концы в воду!
Я так и сделал — опустил концы в воду. И, боже ты мой, сколько воды утекло с тех пор!
БЕДНЫЙ ГУСАР
О бедном гусаре замолвите слово…
Ранней весной 192… года шел я по главной улице южного города, ставшего для меня, петроградца, родным.
Шел, никуда не торопясь: день был воскресный, а погода отличная, солнце уже не ласкало, а жгло, «словно щек краснота», но это легкое и очень приятное жжение смягчал свежий и влажный мартовский ветерок.
Я шел без дела, но цель у меня была: я надеялся встретить на улице Нату Б., в которую был влюблен без памяти.
В такое замечательное воскресное утро, думал я, Ната не усидит дома и обязательно пойдет погулять или с подругой, или со своей старшей сестрой — Верой Сергеевной, моей сослуживицей, А куда люди идут гулять в южных городах? Или на главную улицу, или в городской парк — вот я по главной улице и приду в парк на нашу любимую аллею и уж там-то обязательно разыщу Нату.
Я шел, равнодушно поглядывая на прохожих, и вдруг… словно молния ударила в плиты тротуара и бездна разверзлась передо мною — я увидел идущую мне навстречу Нату! Но не с подругой и не с сестрой, а с незнакомым мне молодым человеком.
Ната была вся в белом: в белом платье с короткими рукавами, несколько легкомысленном даже для конца южного марта, в белой шляпе с большими полями, красиво затенявшими верхнюю часть ее прелестного лица с фиалковыми глазами. Кожа на ее лице и открытых руках была золотистого тона, редкого для блондинок. Она была хороша как никогда! А уж спутник ее выглядел совершенно ослепительно.
Было самое начало нэпа, все одевались кто во что горазд, на улицах городов преобладал серый шинельный и защитно-зеленый гимнастерочный цвет — люди донашивали то, что оставила им только что отгремевшая гражданская война, а здесь… Натин молодой человек был в новехонькой темно-синей, со стоячим воротником из серого каракуля венгерке, в алых бриджах с широким золотым кантом — басоном, в высоких шевровых сапогах с маленькими кокардочками спереди на голенищах у колена. На голове у него чуть набекрень сидела алая фуражка — без царской кокарды, но и без красной революционной звездочки.
Спутник Наты был одет с намеком на форму лейб-гвардейского гусарского полка, шефом которого был сам российский император, только у царскосельских гусаров верхний этаж был красным, а нижний — синим. Тут цвета были взяты в обратном порядке.
Мы поравнялись.
— Здравствуй, Ната!
Ната состроила несвойственную ей светскую улыбочку.
— Здравствуй… те, Леня! Познакомьтесь, Саша!
Молодой человек с подчеркнутой небрежностью вскинул руку и, не донеся ее до козырька алой фуражки, резко бросил вниз.
— Сергеев.
Правильные черты лица, бирюзовые глаза, не выражающие ничего — ни доброты, ни злости, ни скрытого ума, ни явной глупости, нежно-розовые, словно из тонкого дорогого фарфора, щеки, безвольная линия рта. На кого он похож?! На какого-то очень известного человека…
Господи, да конечно же на Николая Романова, на бывшего царя. Если прицепить молодому человеку в синей венгерке рыжеватые усы и бородку, он станет как две капли воды похож на олеографический портрет последнего русского самодержца, так плохо кончившего в подвале дома купца Ипатьева в Екатеринбурге дело бояр Романовых, начатое в 1613 году его предком Михаилом в Ипатьевском соборе под Костромой.
Молодой человек, назвавшийся Сергеевым, извинился перед Натой и отошел — купить у мальчишки-разносчика папирос. Ната смотрела на меня улыбаясь, и это была уже ее настоящая, Натина, добрая, бесконечно милая улыбка. Мне казалось, что все улыбается в такие минуты в Нате: улыбаются даже ее дивные густые волосы цвета спелой пшеницы, улыбается все ее созревшее для любви красивое, сильное тело.
— Что это за ферт у тебя появился? — спросил я Нату, показав глазами на ее гусара.
— Саша живет у нас уже третий день. Папа с ним где-то познакомился, он пожаловался, что ему негде жить, и папа его пригласил к нам. Мы его поместили в кладовке рядом с кухней, где раньше Стеша жила.
Она покосилась на гусара — он заканчивал свою коммерческую операцию — и добавила шепотом, продолжая улыбаться:
— Приходи к нам вечером, я тебе все расскажу. Безумно интересно!..
Натин отец — бывший подполковник интендантской службы бывшего Кавказского фронта Сергей Александрович Б., осанистый, полный, добродушный старик, — прошел через огонь, воду, медные трубы и чертовы зубы гражданской войны на юге России и каким-то чудом уцелел. Его, как он говорил, «таскали многажды», он проходил регистрации бывших царских офицеров, многочисленные проверки в Особом отделе, его «вычищали» и восстанавливали и снова «вычищали» из учреждений, куда он устраивался на работу. Его, случалось, задерживали прямо на улице патрульные военного коменданта города, потому что он ходил в бурке и в черной косматой папахе и со своей седой генеральской, «деникинской» бородкой выглядел таким отъявленным «золотопогонником», что у патрульных невольно возникали хватательные импульсы.
И все в конце концов кончалось для старика благополучно.
Сам он, посмеиваясь, говорил об этом так:
— А за что, собственно, меня надо брать к ногтю? Не за что! Служил? Да, служил. Но не воровал, как другие интенданты. Может быть, «они» это как раз и учитывают!
Подполковничья семья жила скудно, но весело и беспечно. Дочки служили, отец тоже подрабатывал, как мог и чем умел. Приходилось продавать вещи. Они уплывали на рынок, превращались в масло, в крупу, в муку, в баранью ляжку.
Бывший интендант любил поесть и сам готовил разные вкусные кушанья не хуже ресторанного повара. С ним приятно было распить за ужином бутылочку дешевого кахетинского вина или посидеть за вечерним чаем. К чаю подавали хворост — подполковник сам его пек в кипящем горчичном масле. Объедение!
Большой любитель и знаток преферанса по маленькой, он открыл секреты этой игры своим дочкам, а те — мне. Но я оказался тупым учеником и в итоге семейных пулек всегда оставался в проигрыше. Но подполковник любил меня не только за это. Жена его, Екатерина Николаевна, седеющая представительная дама, типичная «мать-командирша», тоже относилась ко мне с материнским участием. В свои семнадцать лет я, ответственный беспартийный профсоюзный работник, жил в городе один. В доме у Наты я нашел то, чего мне так не хватало, — теплоту семейного уюта.
Сергей Александрович и Екатерина Николаевна знали, что я влюблен в Нату и что она ко мне тоже благосклонна, но не придавали серьезного значения нашему роману. Они мечтали о другом женихе для своей дочки-красавицы, я был в их глазах всего лишь мальчишкой-безотцовщиной, они меня просто жалели по доброте душевной. Да я и сам не представлял себя в роли Натиного мужа. Я жил своим чувством и был счастлив не взаимностью любви, а от одного сознания, что на свете есть Ната со своей улыбкой, со своей золотистой кожей и фиалковыми глазами и что когда поздно вечером она выйдет провожать меня на крыльцо белого особняка на тихой тенистой улице, мы долго будем стоять, прижавшись друг к другу, целуясь до головокружения, почти до обморока.
«Только утро любви хорошо!» — мудрость этой строки старого поэта постигаешь, увы, уже на закате жизни.
Вечером я пришел к Нате, но дома застал лишь одну Веру Сергеевну. Старики ушли в гости, а Ната, как сообщила мне, многозначительно улыбаясь, ее сестра, «куда-то убежала со своим Сашей».
«Со своим Сашей» — я не сумел скрыть, как больно хлестнули меня по сердцу эти слова.
— Но вам велено ее ждать! — добавила Вера Сергеевна, поглядывая на меня, как мне показалось, с колким сочувствием. Молодая вдова пехотного поручика, погибшего под Эрзерумом, она была не похожа на свою сестру, но тоже хороша собой: высокая темная шатенка, длинноногая, гибкая, с зеленоватыми насмешливыми глазами. К тому же она была умна, находчива и умела за себя постоять. Когда было нужно, она смело шла в Особый отдел и в другие столь же серьезные учреждения хлопотать за отца и всегда находила общий язык с их работниками.
Вера Сергеевна сидела с ногами на диване и курила тонкую, дамскую асмоловскую папиросу.
— Кто он такой, этот ее Саша? — сказал я, справившись наконец со своим шоком.
— Вас интересует настоящее Александра Михайловича или его прошлое? — спросила Вера Сергеевна в своей обычной иронической манере.
— Сначала настоящее.
— Оно неинтересно. Какая-то тыловая служба снабжения при крупной кавалерийской части. Но его, кажется, не то уже демобилизовали, не то на днях демобилизуют. В общем папа взял его под свое крыло… Да, у нас новость: папа поступил на службу.
— Поздравляю! Куда?
— Не поздравляйте — к нэпманам. Три богатых мельника-арендатора образовали «товарищество на паях» и собираются, как они говорят, «раздуть большое кадило». Папа у них главный раздувальщик. По-моему, он делает ужасную глупость, но меня он не слушает. Деньги они ему пока платят хорошие. Папа хочет и Сашу туда же пристроить, к этим нэпманам. Для представительства… Вот теперь об его прошлом… — Она аккуратно притушила окурок в пепельнице. — На кого Саша похож, вы обратили внимание?
— На Николая Романова. Уж не брат ли он покойного цесаревича Алексея?
Вера Сергеевна усмехнулась, покачала красивой головой.
— Нет! Но могу сказать одно: он безусловно из царской фамилии. Сам Саша говорит, что он «дитя незаконной любви». Его мать, бывшая смолянка из бедных девушек-дворянок, служила при дворце в Царском Селе, и у нее, я так думаю, был тайный роман, — видимо, с кем-то из великих князей. Не случись революции, Саша сделал бы себе карьеру, служил бы в конной гвардии под негласным покровительством своего тайного папочки. А тут… такая неприятность! Но вообще он очень мил!
— Это все, что можно о нем сказать?
Вера Сергеевна подумала и сказала с серьезным видом:
— Еще о нем можно сказать, что он божественно, неотразимо глуп. В герои настоящего романа он не годится. Для представительства — еще туда-сюда, но всерьез… Так что… можете не умирать от ревности!
Из прихожей донесся долгий веселый звонок.
— Вот они, явились! — Вера Сергеевна поднялась и пошла отворять дверь.
Легко сказать: «Не умирайте от ревности»! Когда я увидел Нату, оживленную, улыбающуюся, и рядом с ней Сашу в белой гимнастерке с расстегнутым воротом, в тех же красных бриджах, когда заметил, что Натины глаза подолгу задерживаются на его изящной, стройной фигуре, меня бросило сначала в нестерпимый жар, а потом в такой же нестерпимый озноб.
Каким несчастным, одиноким и жалким чувствовал я себя в тот вечер! Один мой наряд чего стоил по сравнению с роскошными красными штанами «ее Саши»! На мне был кургузый темно-серый в мелкую клеточку пиджачок и коротковатые, не по росту, брючки. Такие готовые костюмы нам, профсоюзным работникам, выдали бесплатно по ордеру в Совете профессиональных союзов. Мы были счастливы, получив их, тем более что эти костюмы нам прислал из Рима в подарок профсоюз итальянских швейников. Подобрать костюм впору мне не удалось, пришлось взять, какой дали.
Саша чувствовал себя героем вечера, он много смеялся и острил. Меня его остроты бесили, и я решил про себя, что Вера Сергеевна права, говоря об его глупости.
Почему-то он захотел показать мне свою комнату, вернее, темный чуланчик, где помещались только кровать и стул. Распахнув дверь, он произнес, сделав широкий жест:
— Вот мой пинал, в котором я живу, как одинокий карандаш!
Вера Сергеевна и Ната засмеялись.
Я не выдержал и поправил его:
— Только не пИнал, а пЕнал.
— Именно пИнал, от слова «пинок»! — сказал Саша и залился счастливым хохотом.
Пришли подполковник и Екатерина Николаевна. Они были со мной ласковы, как всегда, но мне показалось, что Саша им ближе, чем я. Несколько раз интендант назвал его на «ты». Когда он попросил Сашу помочь ему наколоть щепок для самовара и гусар, дурашливо щелкнув каблуками, молодцевато откликнулся: «Есть наколоть щепок, ваше высокородие товарищ командир!» — я поднялся и стал прощаться. Меня не уговаривали остаться, и Ната впервые не вышла на крыльцо меня проводить.
Я шел домой по боковой пустынной улице, и, боже ты мой, как тяжко было у меня на сердце от сознания, что я теряю Нату. Эта мысль приводила в отчаяние.
Но все получилось иначе. Наверное, права была Вера Сергеевна — героем серьезного романа Саша стать не мог. И не потому, что он был пошл и глуп, впоследствии мне приходилось сталкиваться с пошляками и дураками настоящими, крупного калибра, — нет, тут было другое. В своем умственном развитии Саша остановился на отметке 14–15. Духовно он остался мальчиком, хотя физически это был сильный, красивый юноша, даже уже не юноша, а молодой мужчина. Ната быстро во всем этом разобралась и поняла, что Саша не только не герой ее романа, но даже и для представительства, как сказала Вера Сергеевна, не годится.
Саша жил в своем чуланчике в доме интенданта, колол дрова, ходил с Екатериной Николаевной на базар — таскал за ней тяжелые корзины с продуктами, забавлял сестер своими мальчишескими выходками и шалостями. На службу к нэпманам Сергей Александрович его устроил, но и нэпманы, видимо, разобрались, что Саша не тот представитель, о котором они помышляли; из уважения к «главному раздувальщику» они, однако, терпели его никчемного помощника.
Как-то я пришел вечером к Нате. Дверь на мой звонок открыла незнакомая мне женщина в черной шляпе со страусовыми перьями, в белом бальном платье с глубоким декольте. Ее губы были грубо и ярко накрашены, бирюзовые глаза сильно подведены.
— Вы к кому? — спросила незнакомая женщина неестественно тонким голосом.
— К Нате!
— Ее нет дома!
Дверь захлопнулась. Недоумевая, я позвонил вторично.
— Что вам нужно? — отозвался за дверью тот же голос.
— Извините… а где Ната?
— В цирке!
— Как… в цирке?
— Она вышла замуж за лилипута и сегодня в первый раз с ним выступает на арене.
За дверью поднялась какая-то возня, послышался приглушенный смех. Потом дверь распахнулась, и я увидел хохочущую Нату, а за ее спиной незнакомую женщину. Свою шляпу со страусовыми перьями она держала в руке. Это был Саша.
— Неужели ты не заметил вот это? — сказала Ната, показав на рыжеватую мужественную курчавость, украшавшую Сашино декольте, и продолжая смеяться. — Мы с Верочкой хотели его побрить, он не дался. У тебя есть папиросы?
— Нет!
— Саша! — приказала она гусару. — Идите за папиросами!
— Есть идти за папиросами. Переоденусь и побегу.
— Я хочу, чтобы вы так пошли!
— Но, Наточка…
— Никаких «но». Ступайте так!
Саша отдал Нате шляпу с перьями, подобрал подол бального платья, открыв до колен ноги в высоких сапогах с кокардами, и храбро сбежал с крыльца.
В этот вечер Ната всячески подчеркивала свое расположение ко мне, Саша дулся, острил невпопад и, когда Ната в ответ на его остроты делала пренебрежительную гримаску, бледнел и умолкал надолго. На него было жалко смотреть.
Я ушел домой поздно. Ната вышла на крыльцо проводить меня, и наши объятия в тот вечер были особенно жаркими и головокружительными.
Я опять пошел по боковой, слабо освещенной улице и уже собрался свернуть в переулок, чтобы выйти на главную, как вдруг услышал позади себя быстрые шаги. Кто-то догонял меня. Я остановился и, обернувшись, увидел Сашу. Он подошел. Лицо у него было бледное, глаза, как мне показалось, выражали тоску и муку.
— Я хочу вас проводить немного! — сказал Саша глухо. — Только пойдемте по этой улице, тут людей нет.
— Пожалуйста.
Молча мы прошли с полквартала.
— Скажите, вы из дворян? — сказал Саша, искоса посмотрев на меня.
Неожиданная нелепость его вопроса поразила меня. О чем он? Какие там дворяне?
На завтра назначено собрание служащих Потребсоюза, в правлении которого засели бывшие меньшевики, для обсуждения условий выработанного нашим профсоюзом коллективного договора. Правленцы намерены дать нам бой, возможно, придется в порядке нажима на них настаивать на такой крайней мере, как забастовка. Поддержат ли нас кооператоры-служащие или пойдут за своими меньшевиствующими правленцами? Вот что меня заботило, а он…
— Допустим, из дворян, — сказал я. — Но какое это имеет значение!
— Большое! Если да, то я могу вас вызвать и мы будем драться. Запомните, что просто так я вам Нату не уступлю.
С такой же запальчивостью я ответил ему:
— Я вам тоже ее так просто не отдам!
— Вот и прекрасно! Будем драться!
— Интересно, на чем? На кулаках?!
— Ната говорила, что у вас есть револьвер.
У меня действительно хранился дома старенький отцовский «смит-вессон», в его барабанчике гнездились пять боевых патронов, и я как-то похвастался этим перед Натой.
— Да, у меня есть револьвер. А у вас?
— У меня нет!
— Как же мы будем драться, если у нас имеется один револьвер на двоих?
Саша подумал и сказал:
— Мы бросим жребий, кому стрелять первому.
— Хорошо! Жребий выпадает вам. Что вы сделаете? Спокойненько меня шлепнете?
— Я… наверное… выстрелю в воздух, — сказал Саша. — А вы?.. Если жребий достанется вам?
— Наверное, тоже выстрелю в воздух!
— А если я вам разрешу сделать прицельный выстрел?
— Плевать я хотел на ваши разрешения!..
Мы прошли молча еще квартал.
— Я дальше не пойду! — тронул меня за рукав Саша. — Может быть, я достану второй револьвер? Во всяком случае, буду пытаться. До свиданья!
Тем же заученным конногвардейским жестом он кинул руку к козырьку фуражки, тут же бросил ее вниз и быстро зашагал по темной улице, гулко стуча каблуками по плитам тротуара.
Через неделю Саша и Сергей Александрович уехали в Баку по поручению своих мельников — доставать нефтепродукты — и пробыли там месяц. За это время случилось то, чего я больше всего боялся, а Саша не ожидал: появился серьезный претендент на Натину руку и сердце. Это был настоящий, солидный жених, ему было под тридцать лет, он был низкого роста, но красив — сероглазый, с профилем как на римских медалях, — служил он в местном издательстве на ответственной должности и в городе пользовался славой опытного сердцееда. Евгений Григорьевич — так его звали — стал бывать в доме у Наты, он сразу понравился Екатерине Николаевне и Вере Сергеевне, и я понял, что если уж мне суждено потерять Нату, то это произойдет теперь и именно Евгений Григорьевич нанесет мне этот смертельный, как я тогда думал, удар.
Когда Саша вернулся из бакинской поездки, роман у Наты с Евгением Григорьевичем был в зените своего развития.
Саша выглядел после месяца трудных разъездов плохо — осунулся, похудел и подурнел. Он стал носить серый пиджачок и черные галифе. Штатская одежда ему не шла, каблуки на его шевровых сапогах сбились и скособочились, кокардочки с голенищ он содрал. Шикарный гусар превратился в молодого приказчика из купеческого лабаза.
Я пришел к Нате и не застал ее дома. От Веры Сергеевны я узнал, что Ната ушла с Евгением Григорьевичем в кино. Появился Саша. Мы поздоровались, посидели, покурили, и я, сославшись на свою занятость, сказал, что мне надо идти домой поработать.
— Я тебя провожу! — сказал Саша. Меня удивило, что он впервые обратился ко мне на «ты».
Мы пошли по той же боковой улице.
Саша сказал:
— Если я его вызову, ты будешь моим секундантом?
У меня было скверно на душе, но я не выдержал и усмехнулся.
— А ты уже установил его дворянское происхождение?
— Все равно буду драться. Даже с мещанином. В конце концов, сейчас революция, с этим можно не считаться! Ты мне дашь свой револьвер?
Я пообещал дать, и мы расстались если не друзьями, то союзниками.
Дуэль между Сашей и Евгением Григорьевичем, однако, не состоялась, и не потому, что соперники не достали второй револьвер, а совсем по другой причине.
Мельники-арендаторы по случаю удачного завершения бакинской поездки своего «главного раздувальщика» устроили выезд на охоту. Поехал и Саша. Один из нэпманов одолжил ему свою старую «тулку». Саша выстрелил по утке, не попал, но была сильная отдача, и удар приклада в плечо оказался таким чувствительным, что боль не проходила всю ночь после охоты. Не оставляла она Сашу несколько дней. Появилась опухоль в предплечье. Саша сказал, что дома его мать в таких случаях растирала ушибленное место муравьиным спиртом и это помогало. Спирт достали. Вера Сергеевна и Ната своими молодыми крепкими руками растерли больную руку докрасна. Наутро боль стала нестерпимой, а опухоль зловеще-багровой. Пришлось отправить Сашу в больницу. Там установили саркому. Была назначена срочная операция, и хирург отнял правую руку бедного гусара вместе с ключицей.
Я пошел вместе с Натой проведать Сашу после операции. Первой к нему в палату пошла Ната. Она вышла через пять минут, сдерживая рыдания, бледная и несчастная.
Саша, очень узкий, длинный, лежал на кровати, укрытый до горла серым больничным одеялом. Бледная желтизна заливала его лицо с горящими нехорошим огнем ярко-бирюзовыми глазами. Я наклонился над ним:
— Как ты себя чувствуешь, Саша?
Его синеватого оттенка губы изобразили нечто вроде улыбки.
— Представляю себе, как я буду торговать папиросами. «Купите папиросочку у инвалида!»
— Не надо так, Саша!
Он замолчал и закрыл глаза. Потом открыл их и едва прошелестел:
— А дуэль не состоится. Я ведь не левша и никогда не научусь стрелять левой рукой!
Через два дня он умер. Я был занят у себя в профсоюзе и на похороны Саши прийти не мог.
Сергей Александрович дал телеграмму его матери в бывшее Царское Село, ставшее городом Пушкином. Она приехала только через неделю. Я не видел ее, но Ната и Вера Сергеевна рассказали мне, что Сашина мать оказалась очень красивой, но уже увядающей женщиной, одетой во все черное, вплоть до черных траурных перчаток.
Она постояла у Сашиной могилы, крепко прижимая надушенный платочек к глазам, сказала несколько раз: «Pouvre enfant» — и уехала на следующий день, увезя в своем чемодане темно-синюю венгерку и красные бриджи с золотым басоном. Ночевала она в гостинице.
Через месяц после смерти Саши Ната вышла замуж за Евгения Григорьевича. Свадьба была шумная, веселая. Я был приглашен на свадебный пир и приглашение принял. За ужином я много пил, и когда поднялся, чтобы произнести тост в честь невесты, то неожиданно для себя самым пошлым и вульгарным образом разрыдался. Со мной в первый и в последний раз в жизни случилась истерика.
Сергей Александрович увел меня на кухню, дал воды с валерьяновыми каплями и, поглаживая меня по голове, долго бубнил что-то про муку, которая получится, когда нечто во мне перемелется.
И действительно, это нечто перемололось. Вскоре я переехал в другой город и с Натой встретился спустя два года. Она располнела, стала настоящей дамой и была хороша, но как-то по-иному. Мы стали друзьями, и наши дружеские отношения длились очень долго. Но это было уже не то. Совсем не то!
Только утро любви хорошо! Только утро!..
ЗЕМЛЯК С ПАЛКОЙ
Дом, в котором я жил несколько лет тому назад, стоял в маленьком переулке в самом центре Москвы.
Вблизи пролегала важная уличная магистраль, но ее мажорное грохотанье здесь, в переулке, превращалось в несильный, вполне терпимый шум. Он был очень зеленым, наш переулок, его провинциальную уютность ценили нахальные столичные воробьи. Они жили горластым коммунальным общежитием среди ветвей старых дубов и молодых лип, вытянувшихся вдоль тротуаров, а свои всегда скандальные общие собрания проводили прямо на мостовой. Наверное, на этих собраниях крикливые пичужки обсуждали всякий раз один и тот же проклятый вопрос, одну и ту же жгучую проблему — как прокормиться городскому воробью в условиях безлошадного транспортного хозяйства?
Однажды, прогуливаясь по переулку, я засмотрелся на одно такое воробьиное сборище. Оно было бурным, очередные ораторы наскакивали друг на друга, в воздухе уже летали пух и перья, вот-вот должна была начаться всеобщая потасовка. Зрелище это настолько захватило меня, что я не заметил, как он подошел ко мне.
— Любуетесь птичками? — сказал он басом, таким густым и громким, что воробьи тотчас же брызнули в разные стороны, а я вздрогнул и оглянулся.
Рядом со мной стоял кряжистый, пожилой мужчина. Большой, толстый нос (такие носы называют «рулями»), крупные оспенные рябины на щеках, глаза маленькие, темные, «медвежьи». Взгляд добродушный, но очень цепкий. Он был в длиннополом пальто из добротного серого, тяжеленного драпа, на его голове, облокотись на торчащие крупные уши, важно восседала темнозеленая велюровая шляпа. В руке он держал толстую бамбуковую палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Вы меня не узнаете? — спросил он, дав остыть моему недоумению.
— Не узнаю, — сказал я. — А вы меня разве знаете?
Он усмехнулся, как мне показалось, несколько зловеще.
— Я-то вас очень даже хорошо знаю… Я — Лученко. Помните такую фамилию?
— Лученко? — я пожал плечами.
— Я вам помогу меня вспомнить! — сказал он. — Вы когда-то писали фельетоны в одной такой… краевой газете? А?!
— Писал! Но это было давно. На заре, так сказать.
— Вот именно — на заре. Вы написали фельетон обо мне… Я тогда жилищными делами завинчивал… Лученко Владимир Павлович… Помните?
Он впился в меня своими медвежьими глазками, взгляд их как бы сверлил мой бедный мозг, проникая в те его тайники, где хранятся давние, отработанные воспоминания. И досверлил до нужного ему горизонта.
— Вспоминаю! — сказал я. — К вам пришел какой-то студент, просил комнату, а вы его обругали и выгнали из кабинета. Когда он сказал вам: «Почему вы со мной так обращаетесь, я студент?!» — вы ему ответили: «Мы из таких студентов в восемнадцатом году лапшу делали». А студент этот был сыном батрака, комсомольцем!
— Правильно! — обрадовался он. — Погорячился я. Все точно. В фельетоне вы ничего не наврали, но в очень уж обидном свете меня изобразили! Куда, бывало, ни приду — смеются, одни за спиной, другие прямо в глаза.
— Давно ведь это было! — сказал я примирительно.
— Давненько! — согласился он. — А вот увидел вас, и… снова жжет!
Он помолчал и прибавил:
— Я ведь тогда бить вас хотел. Даже палку приобрел! Специальную!
— Вот эту? — я показал глазами на его палку с ручкой в виде змеиной головы.
— Не эту, но вроде этой. Тоже бамбуковую. Для такого дела обычная трость не годится, можно сильно изувечить, а бамбуковая… в самый раз!
— Почему же вы меня не побили?
— Жена была против: «Нельзя рабкоров бить, тебя за это по головке не погладят!» Я говорю: «Он не рабкор!» А она на своем стоит: «Пускай не рабкор, а все равно печать». Такие баталии семейные у нас происходили из-за вашей персоны — не приведи господь!..
— Ваша супруга жива и здорова?
— Давление у нее, но ничего… держится!
— Передайте ей от меня привет! — сказал я с самым искренним чувством.
Он кивнул головой:
— Передам!.. Никак я не мог тогда перебороть свою обиду на вас. Был у меня в отделе один инспектор, он мне советовал заявление на вас написать куда нужно: «Вы, говорит, Владимир Павлович, напишите, что он бывший белый юнкер, а его отец — камер-юнкер». Я говорю: «А если это не так?» — «Пускай разберутся, а свидетелей всегда можно найти». И подмигивает мне одним глазом, сукин кот! Я его прогнал. И опять принялся мечтать насчет битья. Мне даже сны стали сниться, как я вас бью… Прихожу в редакцию, вы сидите за столом, я говорю: «Здравствуйте, я — Лученко», поднимаю палку…
Он поднял свою палицу, и я невольно сделал шаг в сторону.
— …и хрясть по кумполу!..
— Почему же вы меня все-таки тогда не хрястнули? — спросил я.
— Чистая случайность. Однажды уже собрался, пошел в редакцию…
— С палкой?
— С палкой. И на улице встретился с женой — она возвращалась с базара. «Куда идешь, Володя?» — «Туда, куда нужно, Соня!» — «Володя, ради бога, не надо, не жалеешь меня, пожалей хоть своего ребенка!»
— Извините, — перебил я его, — а почему ваша жена решила, что вы идете именно в редакцию бить меня?
— Потому, что я был с палкой. Обычно-то я без палки ходил. Я говорил ей: «Не удерживай меня, Соня, не могу, душа горит». — «Ты совсем с ума сошел. Через месяц после фельетона… да еще трезвый… ни одного же смягчающего обстоятельства! Не пущу! Буду кричать!» Прохожие на нас оглядываются… неудобно. Тем более что меня в городе многие знали…
Он помолчал. И потом сказал, вздохнув:
— Так и не состоялось!
— Я вам очень сочувствую! — сказал я.
Воробьи, вернувшиеся тем временем на мостовую продолжать свои прения, снова стали, чирикая и надуваясь, наскакивать друг на друга.
Он посмотрел на меня ласково, но загадочно и сказал:
— Давайте зайдем посидим, выпьем коньячку, я знаю тут недалеко одно симпатичное местечко… Вспомним старину, мы же все-таки земляки с вами!
Краешком глаза я увидел, что пальцы его, сжимавшие змеиную головку палки, при этом побелели от напряжения. А может быть, мне это показалось?!
Я поблагодарил его за приглашение и, сославшись на занятость и нездоровье, отказался.
Потом я еще раза два встречал Лученко в нашем переулке, но, заметив издали его представительную фигуру, переходил на другую сторону. Он же, приветствуя меня, поднимал свою палку.
Потом я переехал в другой район Москвы и больше не встречал его. Где он, жив ли — не знаю. Но до сих пор меня грызет досада на себя за то, что я тогда не пошел посидеть с ним в одно «симпатичное местечко», не вспомнил молодость и доброе старое время. Ведь земляк всегда земляк. Даже тот, который с палкой.