В этой книге собраны невероятно трогательные пасхальные истории о любви, которые никого не оставят равнодушным, ведь именно любовь помогает людям раскрыться во всей творческой полноте и красоте. Жажда любви вдохновляет, расширяет сердца до возможности увидеть невидимое и выразить невыразимое, но иной раз и ослепляет. И все равно люди ждут любви, как чуда. И это чудо иногда приходит…
Допущено к распространению Издательским советом Русской Православной Церкви
ИС Р19-818-0658, ИС Р15-422-1888
Александр Левитов (1835–1877)
Накануне Христова дня. Повесть
На дворе стояло то доброе время, которое зовут весною. Давно уж Алексей, Божий человек всю воду с пригорков в долины согнал, и разлилась она быстрыми ручьями по чернозему необъятных полей, канавы придорожных насыпей вплоть до краев собою наполнила и даже большую дорогу, так и ту всю собой залила. На сельские улицы, без понукальщицы нужды, выйти было нельзя, потому что, в полном смысле, реки стояли на них, и если к соседу за солью нужно было сходить, так лодка надобилась. Мальчишкам мужицким это и на руку: в чаны да в лотки мукосейные гурьбами насажались да и показывают, как в старину атаманище страшный — Стенька Разин — город Астрахань брал. Известное дело: многим из них очень явственно приходилось узнавать, как этот злодей атаманище народ православный в реке Волге топил, потому что флотилия Стеньки была, я думаю, несколько понадежнее корабликов их.
Того буря да пушки потопить могли (да лих-беда не топили!), а лоток, чуть лишь с чаном столкнется, ну и ко дну пошел вместе с разбойниками этими, бесшабашными удальцами восьмилетними! Как хотите, а уж тут рубашонку нужно бы переменить, да на теплой печке погреться бы следовало; ан нет — не туда глядишь! Поди-ка ты к матке чучелой таким, с маковки до пят грязью да навозом облепленным, так она небось не пожалеет белые руки свои драньем мокрых вихров натрудить. Так где уж тут к матке на беду свою великую жаловаться да скорбеть идти? В пору б только до гумна успеть добежать, чтоб она не видала. Самому там можно в старую солому зарыться, а рубашонку на яблонь повыше повесил, так она, стриженая девка косы еще не успеет заплесть, уж и высохла.
Так вот видите, как солнце-то припекало: снега, надо быть, поскорей с земли хотело согнать, потому что Бог пору такую послал, когда Он травке всякой на свет Его Господний показываться велит.
А назади дворов, где раскинуты были огороды, видно было, как пары густые такие да столбами такими высокими в небушко поднимались, ровно тысяча изб в одно время топились (так они чистое небо весеннее затуманивали!); а солнце все-таки лучом своим насквозь их прохватывало, и временем можно было подумать, что столбы те огненные, что не свет солнечный в тумане этом блестят, а что это дым и пламя несутся в небо от жертвы, которую Богу земля сожигала за то, что Он послал ей весну благодатную, цепи с нее зимние снявшую…
Ну и воробьи опять стадами эдакими, штук ста в два и побольше, на избы, на деревья, на риги расселись и чирикают! Рады беззаботные Божии птицы, потому, первое дело: тепло, ветер морозный жидких перьев не дергает, а второе: всякое зернышко на земле издали видно, слети да и клюй, не то что зимой, ищи его там по сугробам великим, зноби ножки тоненькие, да, пожалуй, ничего не нашедши, и до гнезда-то своего, голодный, долететь не успеешь, сразу вверх ногами мороз перекувыркнет.
И все это на селе чего-то ждало словно, потому Страстная Суббота была — день печали великой и пощения святого. Седые головы старых большаков и болыначих частенько-таки окошечками выдвижными постукивали, на солнышко всё на ясное посматривали: когда-то ты, мол, солнышко, закатишься? Потому, от самой Страшной Середы до заката солнца субботнего всякий честной христианин, а паче блюститель и глава семейства, кроме пятаковой просфоры, есть ничего не моги. Ну оно и того!.. Хоть и теплом пригревает, и лучом солнечным землицу подсушивает, а все как-то нет-нет да на небушко и взглянешь, да грешным делом и слабость тебе тут на ум взбредет: хоть бы, мол, сумерки поскорей наступали, звездочки поживей бы показывались, по крайности тогда редечки с кваском хоть бы маленечко похлебал…
На три добрых версты растянулось село, о котором говорю я. И как чудно растянулось — сказать невозможно. Истинно, что ни складу ни ладу. Говорили про него соседи-мужики шутки ради, что дед его будто из лукошка горстями посеял. Только на самом плане один кабак и стоял; с какого конца в село ни въезжай, отовсюду елка виднелась — и уж ты эту самую елку ни на каком кривом коне, все равно как суженого, ни за что не объедешь. А про избы мужицкие уж и говорить нечего, потому одна из них на самую дорогу, почитай, выпятилась, всякому проезжему сказать ровно хочет: вишь, хозяин-то мой прошлым годом меня новой соломкой прикрыл да крепкими плахами заново разваленный угол подпер; а другая-то с красной улицы от стыда, надо думать, на огород убежала, потому развалилась совсем, одни только навозные завальни ее и поддерживают. Посмотришь на нее так-то попристальнее, видишь, как это она крышей своей растрепанной, головой словно горемычною, машет: нет, говорит, уж куда нам на дорогу-то выходить на людскую?.. Нам бы вот ближе о плетень да об верею опереться да без поправки еще годик-другой простоять. Дальше глядишь — и болото тут расстилается, такая трясина непросушная, что уж на что чушки, а и те в нем в самое жаркое летнее время до смерти закупываются; а за болотом густые ветлы стоят, высокие озерные травы растут (видимо-невидимо в тех травах и деревьях живет разных птиц); а за ветлами садик какой-то аршинный раскинулся; вся его загородь цветами разными как будто бы заткана, так что чуть-чуть лишь виднеется из-за этих цветов гладко причесанная, словно золотая, соломенная крыша какого-то домика-клетки. Выстроила себе эту клетку красная девица — святая черница, обо всех нас грешных богомолица, нарочно в таком тихом месте, чтобы спокойней было молодое сердце ее, людского соблазна не видючи, суетой их грешной не прельщаючись…
Никто не мешает, строй, где хочешь и как знаешь! Прост на этот счет у нас волостной голова. «По мне, хоть камыш выжни на острове, да там и селись», — говаривал старик. Птица уж на что глупа, а тоже на старое гнездо прилетает, — значит, она его облюбовала. Поэтому слободской поп всю дорогу палисадником своим и загородил — новую уж дорогу-то через Аринин огород проложили. Огурчики там у него на грядках растут, розаны разноцветные на длинных стеблях своих журавлями длинноногими раскачиваются, толстые тыквы плетями своими весь плетень заплели, да хорошенькая дочь по тому ли по зеленому садику частенько похаживает, свою девичью кручинушку разгуливает. Красиво у попа в палисаднике было — словно в раю каком!
Поповым палисадником оканчивалось село. За ним уже начинался посад[1], который во времена оны назывался острожком, несколько позже фортецией, а в настоящее время одни только мужики, без всякого, по-видимому, основания, продолжают с упорством обзывать его городом, а изредка даже и крепостью. По сбивчивым и до крайности темным сказаниям, ходящим в народе, в крепости этой стрельцы да казаки пограничные от татар и от своих разных воров отсиживались, в Елец да в Рязань их, разбойников, не пускали. И после уж, когда этот острожек фортецией назван был, когда могучая рука, всему миру известная[2], из липецких дебрей стуком топоров, рубивших лес для воронежского флота, воров и зверей распугала, около этой фортеции мужичишки и всякие посадские люди весьма селиться стали, потому что сторона была очень привольная: горсть посеешь — воза собирай, рыбы и живности всякой — ешь не хочу. И лес тут же под руками стоит — такой соснячище, что и теперь еще посмотришь, так шапка со лба валится. На пятьсот верст, сказывают, вдаль пошел — много в нем солдатиков беглых и разных бесшабашных голов скитаются. Так-то вот и составился посад, который теперь видим мы и про который так и в книгах записано и на белой дощечке (при въезде на мосту какая стоит) нарисовано: «Посад Чернополье, Черноземского уезда, содержится иждивением слободских христьян». Подлинно не могу вам сказать, кто содержится крестьянским иждивением — мост ли один или весь посад? Должно быть, и тот и другой, потому что ежели бы не было, так сказать, приделано к посаду села, о котором я сейчас говорил, то мещанам и купцам посадским совсем некого было бы надувать, и, следственно, как мост должен был непременно развалиться, так и самые торговцы с голоду неизменно бы померли.
Имеется надежда когда-нибудь рассказать вам не только про то, каков посад этот в настоящее время, а даже и про то, каким он в старину был. Все про него со временем расскажу я: как он вырос на безлюдной степи, как валом высоким обкапывался, грудью облюбованную землю как широкою отстаивал. Потом как по тихому Воронежу подплывал к нему на войлоках колдун и разбойник Наян, как он его полоном великим полонял, жен и детей убивал, а молодых к шайке своей безбожной привораживал, как после этого полона царь великий на фортецию с милостями своими царскими наехал и заново всю ее отстраивал — про все расскажу. А ежели ж по своей великой лени я старые посадские времена как-нибудь проминую, зато уж новую нынешнюю его жизнь опишу непременно, потому что все эти недохватки и перехватки мещанской жизни хорошо мне известны.
От недохватков-то этих, а пуще от перехватков, по диким степям могучие силы изнашиваются, широкие груди, с которыми под раскрытыми мещанскими избами люди родятся, скоро иссушиваются. Под одной из таких-то растрепанных крыш (стащили мы с ней гнилую солому в голодную зиму на корм коровам), вместе с белобокими касатками и серыми воробьями, вырос и я. В такой-то избе, помню я, убивалась и плакала мать моя о том, что ни мужу, ни ей работы нет, детям хлеба нет, а недоимки и сборы разные есть. Из этой избы несли ее, бедную, тяжелым всегдашним страхом за судьбу детей истерзанную, на тихий погост наш, весь заросший высокой травою, весь закрытый густыми ветлами да ивами раскидистыми…
Бог с тобой, душа богомольная, праведная душа! Не знаю, как и отчего ты не умолила Бога, чтобы не видать мне еще, к моему великому горю, как из этой же самой избы, по отцову приказу, пошла за немилого замуж дочь твоя любимая, дитя твое скорбное, забота твоя болезная?..
Много их — этих неизбежных принадлежностей мещанской жизни, тут их всех не упишешь… Да и писать-то про них не место здесь, потому что про Липатку, чернопольского дворника[3], говорить теперь нужно.
Жил-был, изволите видеть, в Коломне мужичок некий, по части вырезывания кур из садков проезжих курятников безустанно он занимался; только однажды извозчики подкараулили его на работе да на своем самовластном суде так его урезонили, что он от резонов тех чуть-чуть не пошел в мать сыру землю. Полтора дня на одном месте, без всякого чувства, как собака лежал, и, как теперь сам он полагает, знакомый человек ежели бы его с места этого проклятого не перетащил на другое, оченно в это время околеть бы мог. И думает Липатка после встрепки-то: больно уж под Москвой ноне народ прозорлив стал, ремеслом своим, выходит, займываться никакими то есть манерами невозможно, — душу на нем свою, пожалуй, загубить не мудро. Так-то и выдумал он: дай, говорит, в степь махну, недаром, мол, про нее говорят: дурацкая сторона. Коли она вправду дурацкая, так я там, по своей уловке, завсегда прокормиться могу. И пошел он в дурацкую сторону сам-друг с женою (лихая бабенка такая, Феклушкой ее поначалу-то в Чернополье у нас величали); а про Чернополье-то он прежде от знакомого краснорядца слыхал: глухая сторона, дескать; завсегда там музланов этих, лапотников, без всяких обиняков надувать можно. И держит наш Липатка путь прямо в Чернополье, — верст за пятьдесят от него подводу нанял, чтобы то есть приехать туда не только какой-нибудь шаромыжною, а с форцем, как подобает всякому торговому человеку. Приехавши-то, возьми Липатка да к мещанину одному и пристройся (больше все вином он того мещанина объезживал, падок тот человек на винище был); да двор у него постоялый и сними.
Однако ж, надо полагать, не шибко бы он на свою коломенскую семитку расторговался, ежели бы, на счастье его великое, не случилось в Чернополье такого дела: купец тут у нас один жил, и долго жил; а тут, как нарочно, только Липатка приехал, он взял да и помер. Сынишка после него остался (вот ведь купеческий сын, а имени другого никто ему не давал, кроме как Никишка). И был этот Никишка в годах уж: лет тридцати, должно быть, а может, и больше, потому говорю так, что детишки у него довольно-таки крупненькие в это время по улицам бегивали.
Вот ведь говорят же люди: каков поп, таков и приход, каков отец, таков и сын. Нет, видно, и у хороших попов плохие приходы бывают, а у отцов хороших сыновья дурные живут. У хорошего было отца Никишка родился, однако ж, правду сказать, дурака такого беспримерного искать да искать надобно было. Только слава, что купец, а купец-то этот ни в дудочку, ни в сопелочку. Покуда молод был, учивал его знатно отец — вся, бывало, рожа-то в синяках; а тут, как подрос, туго тоже от него старику приходилось. Рассказывают, коли не врут, не раз батюшке родному сдачи давал — сынок-то.
Развязала молодцу руки отцовская смерть. И на ту и на другую сторону почал он отцовское именье раскачивать. Вот уж справедливо пословица-то говорит: всем сестрам по серьгам. Не токмо что серьгами, а и капиталами от него великими пользовались черницы наши. (На огородах тут у нас живут разные эдакие девки, отшельницы аки бы, — и точно, что иные из них примерной жизни девицы.) А Феклушка-дворничиха, жена-то Липаткина, в это время во всем цвете была. Сядет, бывало, на крылечке в кумачном сарафане, душегрейку с разводами шитыми наденет, фуляром желтым накроется, да словно картина какая писаная, и сидит себе, семечки подсолнечные погрызывает, веселые песни поигрывает. И так она те веселые песни забористо игрывала, что не только что медных, а и серебряных, кажется, жаль бы не было отдать за них, потому разливалась она все единственно, как теперь соловей-птица темной ночью весеннею под кустом поет. А Никита целый день, бывало, мимо крыльца на рысаке, все равно как молния, жжет: наших, мол, знай, Фекла Ивановна! Ты вот такое-то деревцо срубила б себе — купца-молодца! Ну-кась, говорит, к Липатке-то своему приравняй-ка нас; ан, мол, отмену-то сразу увидишь.
И таким побытом дело это долго шло; а там, глядь-поглядь, Никишкин рысак целый день торчит у Липаткина крыльца.
Часто это, бывало, починала Феклушка на своем коломенском наречии разжигать Никиту Парфеныча.
— Эх, — говаривала она, — Никита Парфеныч! Насквозь тебя вижу всего, как ты бедной бабой на малое время позабавиться хочешь, а туда ж про любовь говоришь. Ты вот, ежели взаправду-то любишь, дай взаймы рубликов пятьсот на торговлю.
— Как же я могу денег вам дать, Фекла Ивановна, когда вы, примером, склонности ко мне никакой не питаете? Все единственно должно быть, ежели я теперича пятьсот рублев на ветер бросил, тогда бы по крайности я то удовольствие получил, что вот, дескать, стали бы говорить про меня, какой такой богатый купец я есть — по пятисот на ветер бросает.
— А говорит, что любит, — пытала его Феклушка. — Да ежели бы я кого теперича полюбила, так (гром меня разрази, ежели вру!) все бы на свете ему отдала. А я тебе по правде скажу, Никита Парфеныч: хочу себе сыскать полюбовника, потому не люблю Липатку, — сам знаешь, какой он шут пучеглазый, только ты смотри, про это ему не сказывай. (А чего там не сказывать-то? Всеми этими делами сам Липатка орудовал.) Я вот Мишку Гривача полюблю, уж Мишка не тебе и не Липатке чета, в самом Питере, в гвардии ундером служит. Уж как же только я ласкать его буду. Вот возьму его, обойму эдак — и хоть што хошь он делай, от себя его не пущу. — И на самом Никите Феклушка показывала, как это она обнимет ундера своего, когда в приятство войдет с ним.
— Я, — говорил Никита, — я тебе, Фекла Ивановна, капиталы все отдам, землю, сейчас умереть мне, всю под тебя подпишу. Пускай дети по миру ходят! Ты меня полюби только.
А и змеигца же подколодная была эта Феклушка, такая-то лютая была мужиков привораживать, у нас такой никогда и не видывали (сказывают, под Москвой все бабенки такие, от приезжего народа вволю, говорят, блох-то они набрались)… Обовьет она, бывало, дурака-то степного — Никишку руками своими, словно кольцом неразрывным, да глазами вся и вопьется в него, как ведьма какая. А глаза у ней большие такие были да масленые, так и светились, кошачьи словно.
В великую злость приводила она его ундером. Есть тут у нас лихачи в Чернополье из мещан — удальцы такие, за вино все сделать готовы, так он немалую сумму им передавал, чтобы они колотили Гривача, — ну, удальцы, известно, свое дело знают: прищучивали Гривача частенько-таки и колачивали его здорово, в угоду Никишке. Великое тут похмелье в чужом пиру принимал гвардейский ундер!
Года с два времени в таких проделках либо прошло, либо нет; а уж у Никиты Парфеныча от отцовского добра одна только удаль собственная безалаберная оставалась. Пробовал он тут по кабакам юродствовать, разные куншты выделывать, да немного этим товаром наторговал, — в пьяном образе с моста в реку бросился. «Что, — говорит, — без капиталов за жисть! Характеру, — говорит, — моему молодецкому поблажать перестали!» Об нем-то уж нечего говорить — баран из него шуту добрый будет, а детей так истинно жаль. В праздничные дни, когда на посаде бывает базар, ходят они — внуки миллионщика — да сено, которое от приезжих мужиков остается, на топливо собирают; а купчиха второй гильдии — мать их — полы у мещан моет, зернами подсолнечными да грушами пареными кое-как перебивается.
Куда справедливо выходит теперь изображение, как счастье да судьбу людскую колесом рисуют! Цепляются за него неразумные люди, каждый из них вверх норовит залезть — и лезет, и высоко залезает, так высоко, что другие зубы на него начинают вострить, как бы его, дескать, стащить оттуда, и головы над этим делом долго ломают; а тут и хитрость вся в том только, чтобы время пришло, когда он сам сверху-то торчмя головой полетит, — только что, ежели уж вправду зло возьмет кого на верхнего, подождать следует немного, как он, тоже слетевши, на других верхних зубы будет вострить, опять карабкаться станет, не жалеючи последних сил, — и тут уж ты над ним смейся, сколько душе угодно, коли есть охота: потому твоя очередь пришла наверху быть.
Вглядывались бы люди попристальней в картинку эту да понимали, что изображает она и к какому делу ведет, так смеху-то на свете сколько бы было!
И у нас так-то: Никишка потерял, Липатка нашел. Нам все равно, кто ни поп, тот батька, кроме как разве того, что нам в Чернополье без богача жить невозможно, — старостой церковным выбрать бы некого было, и опять же всякое там разное бывает, зачем бедные люди в ноги богатым кланяются…
Скоро как-то все узнали в посаде, что вместо Никиты первым богачом сделался Липатка-дворник, и, словно сговорились, в один голос все его Липатом Семенычем возвеличили. Так-то! Вот она, что значит деньга-то! Невидимо она тебе почет принесет, так ты и береги ее, потому чем дольше ты ее пробережешь, тем дольше на верху колеса счастья продержишься. Верно!
И стал наш Липат Семеныч в это время обеими руками жар загребать, — зверь на него красный, по пословице, как на ловца, со всех сторон повалил. И хлебом-то он торговлю повел, и лошадьми-то, и сады стал снимать, а главное, у помещиков погорелых очень уж много земли скупил, так что всем видимо стало, что не одни только капиталы Никиты Парфенова в тех его торговых делах купаются. Пошли тут по селу всякие слухи про Липата. То у него нечаянно подсмотрят каких-нибудь неизвестных людей, — и никто не видал, когда эти люди входили к нему и когда выходили; то вдруг разнесется молва, что будто Липат Семенов по целым ночам в своем погребе делает что-то. Стук будто бы из этого погреба слышал кто, словно бы от кузнечной работы… Многое разное шушукали так-то промеж себя; а он знай себе богатеет, над опасливой людской речью потешаючись, свою Феклу Ивановну немецкими платьями изукрашивает.
Только как же это у Господа истинно оказано: несть, говорит, тайны, аще не явлена будет! Всё теперь проведали, всё разузнали — и правда, что неизмерима жадность человеческая, аки омут глубокий речной — все-то он в себя принимает, ничем-то ты его не насытишь.
Совсем Липатку бес оседлал: мало ему показалось добра, позором жены нажитого, он еще другую штуку погуще выкинул. (Бедовый этот пригородный народ! Много этот народ, из-под матушки Москвы с разными мастерствами своими к нам наезжающий, люду у нас доброго на степях совсем с толку сбил!..)
Вот она какая это штука была: повадился к Липатке торговец один — владимирец — на постоялый двор въезжать! Знали мы его все в Чернополье, как он, бывало, то с работниками подводах на пяти наедет, а то, как в Москву за товарами за новыми или с выручкой домой едет, один прикатит. Разбитной такой малый был этот владимирец и купец тоже хороший. Весь посад у него завсегда в долгу был. Только и получает Феклушка от мужа наказ тайный — облапошить владимирца. Вот и начала она к нему подъезжать: а молодому дорожному парню то и на руку. Много ли, мало ли времени прошло, только владимирец в великую любовь с Феклушкой вошел, да, видно, не на таковского она в этот раз налетела — тертый был. «Ты, говорит, ежели хочешь любить нас, так без денег люби, потому мы не уроды какие. Случается нам по барским селам товары разные развозить, так барыни, примером, уж на што образованность всякую знают, а и те нами не брезгают…»
Дока на доку как тут нашла, все мы видели и все дивились этому, а бабы так и смеялись немало. Феклушка-то и полюби владимирца-то; да ведь как? Сохнуть по нем, на всех глазах, стала, с лица вся сменилась, — и так этот владимирский парень ее к себе приспособил, что она ему про Липатку все рассказала, как то есть он получает ее деньги с него обирать.
Здорово тут владимирец разными обиняками над Липаткой подтрунивал. Начнет ему, бывало, при извозчиках разные истории про хитрости бабьи, как они мужей самых хитрых обманывают, рассказывать, так извозчики такой грохот подымут, даже стены трясутся и тараканы с потолка падают.
Только так Феклушка это дело вела хитро, что про ее стачку с владимирцем Липатке и в ум не взбродило, — все думал он, ровно глаза-то ему заволокло тем, что жена заодно с ним, и как только уедет владимирец, он сейчас ну ее спрашивать. «Что? — говорит. — Сколько?» — «Да ничего», — Фекла ему в ответ. Ткнет он ее в зубы раз-другой и скажет: «Эх ты, шутова голова! Грех только один понапрасну на свою душу берешь и меня с собой в ад тянешь…» Богобоязлив был очень…
Как ни благополучно, однако ж кончилось у них дело это, — припоминать да рассказывать станешь про него, мороз по коже дерет!
Известно, какие у нас тихие да молчаливые ночи под какой-нибудь праздник живут. И чем больше праздник назавтра, тем они тише и безответнее. Рано в такие ночи по селам спать залегают, потому к заутрене нужно вставать — и не увидишь ты в такие ночи на улице ни одной души живой. Из окошек только огоньки виднеются от лампад, что горят перед иконами. Вот в такую-то ночь, кто слышал, а кто и не слыхал вовсе, колокольчик ямской так-то по улице прозвенел шибко. Тройка сейчас же к Липаткину крыльцу подскакала, свалила седока и домой отправилась, — спешил, должно быть, ямщик, потому с минуты на минуту разлива реки ожидали.
— Господи! Кого в такую пору леший принес? — догадывается Липатка сквозь сон.
— Подь, отопри. Барин, надо быть, какой приехал; вишь, с колокольчиком, — полагала Феклушка.
— У тебя сколько крестьян-то? Вишь, барыня какая — мужа отпирать посылает. Ты зачем работницу отпустила?
— Ишь ты, ум-то, должно быть, весь в кабаке оставил, сдачи-то тебе с него ни крошечки не дали. Пришлось в кои-то веки самому дверь отпереть, так к жене приставать, зачем работницу отпустила? Ты будешь работников отпускать, чтобы они в праздник понапрасну, без дела, хлеба не ели, а жена иди дверь отпирать — как же?
— Не бреши, отопру пойду, — сказал Липатка, и так-то ясно заблистал свет серной спички, которую зажег он.
Пустырь-пустырем глядела изба постоялого двора. Облака какие-то сырые и удушливые густой такой пеленой поднимались от грязного пола и доходили вплоть до самого потолка. Потный весь потолок-то был, — на пустую квашню, кверху дном обороченную, как почнут ночью кап-ли-то капать с него (редко они капают-то, да такой звонкий зык от них в пустой избе раздается), что впервой, когда ночуешь на таком дворе, долго уснуть не можешь, потому что все к тому зыку, дыхание притаивши, прислушиваешься и думаешь: кто бы это так заунывно в избе ночью постукивать стал? Слушаешь, слушаешь так-то — и пойдут тут к тебе в голову разные думы… и тишина это такая в избе стоит, — не жукнет никто, кроме как капли эти всё об кадушку стукаются: «бум», словно кто щелчком в оконницу стукнет, да, погодивши немного, опять: «тум-м», окажет погромче еще, да сверчок в теплой запечине разливается, а на улице — тут-то ветер гугукает, таким-то он чем-то живым и страшным на просторе гуляет, что деревенские собаки обманываются. Такой лай, такую беготню поднимают они за ним, что посмотришь в окошко, да как не увидишь, за кем они гоняются, так волосы дыбом на голове встанут, мороз тебя по всему телу ударит, и перекрестишься, потому иное дело случается, что собаки и на ветер брешут, а иное: ведьмы-переметчицы по улицам в разных звериных образах бегают (часто они у нас над запоздалыми потешаются!)… Отойдешь поскорей от окна, да на лавку, и силишься покрепче заснуть, чтобы не слыхать и не видать ничего, потому глушь эта тоску на тебя наводит, сердце до великой боли щемит…
Только что начнешь засыпать, вдруг проезжий какой-нибудь, с угару словно, в раму забубенит. «Пусти ночевать!» — орет, ровно уж там, на улице-то, светопреставление началось, антихрист за ним по следам гонится. И тут тебе ж в уши воркотня хозяйская: ишь, дескать, леший, ровно дурману налопался, ребятишек-то всех испугал; и точно что большой тут крик поднимают ребята, мать их шлепками усмирить норовит, ребятишки пуще с шлепков кричат, а проезжий думает, что не слышат его в избе, и в окно стучит крепче и голосу-то все гуще наддает; а там как шаркнет серной спицей по печке хозяин да осветит тебе сарай-то свой, так что это за пустошь такая! Одурь даже возьмет, как это все разрыто да разбросано! Поневоле поверишь, как старые бабы толкуют, что по ночам-то в избах черти меж собой воюют. Так-то гневно из переднего угла глядят на тебя лики святых угодников старинного писания. (У нас ведь, по степям-то, дворы постоялые держат всё больше коломенцы да рязанцы, так они, по своей старой вере, образа-то с собой оттуда привозят. У нас таких гневных и нет совсем.) Медные ризы святых, старинной новгородской работы, так-то светлы, — ослепнуть можно, глядя на них.
Опять тоже на перегородке, которая отделяет хозяйское логовище от общей избы, какие-то пестрые да уродливые картинки нарисованы. Просто глаз девать некуда, — потому убожество всякое прямо в глаза тебе льнет, и как это дурковато да несообразно представлены (хоть и в лицах представлены!) генералы нашинские на картинках тех. Без всякого вреда скачут будто они по штыкам ненашинской пехоты, одной рукой будто они с той бестии пехоты головы рубят, другой усы гладят — и такие длинные да курчавые усы эти, каких у настоящих-то людей никогда и не бывает. И черт тоже на особенной картине нарисован: рожа у него куриной представлена, туловище человечье, ноги с копытами конскими, а сам он с хвостом и рогами, и весь-то он унизан тыквами да картофелем. Старец к нему некий святой навстречу идет, пальцем ему грозит издали, и из уст того старца исходят слова такие: «Почто ты, говорит, враже, Божиим даром забавляешься? Зачем, спрашивает, тело свое дьявольское тыквами да картофелем унизал? Разве, говорит, не знаешь, что я тебя за это проклясть могу и в тартарары засажу?» И от врага тоже такая речь к старцу проведена: «Ай не знаешь ты, старче Божий, что у меня, сатаны, дело такое есть — людей с толку сбивать? Нужно, говорит, мне, сатане, мужиков прельстить, чтобы они ни тыквы, ни картофелю в рот не брали, чтобы они наказов окружного тот картофель и тыкву сеять и есть не слушались. А там, говорит, послали меня из ада произвесть во всех царствах плач и стенанье большие, потому начальники за то, что их наказов не слушают, на мужиков озлобятся и будут их картофелем тем насильно кормить и плетями трехвостными сечь; а мужики, тоже поганым, идольским плодом брезгаючи, на начальников встанут — и будет от того шум и смятенье большие — моему дьявольскому сердцу потеха и послуга немалая…» Не стал с ним ничего больше разговаривать старец Божий, а только проклял его, засадил в кувшин и в том кувшине зарыл его на тысячу аршин вглубь земли, где он сидеть будет семь тысяч годов, когда будет пришествие антихристово. С тех самых пор мужики без всякого сомнения картошку и тыкву есть стали, стали есть и похваливать, какой-де такой скусный да сытный плод Господь Бог им послал; а прежде того, на моих еще памятях, у нас по степям картошку и тыкву чертовым яблоком обзывали.
Как будто орехи грызет, с треском таким стучит маятник словно напоказ размалеванных часов, а Липатка стоит себе в избе, ошалелый словно, и отпирать двери нейдет, ровно к стуку часовому прислушивается, как это часто случается с ним, когда он удумывать начнет, как бы это ему исхитриться да душу свою многогрешную от вечной погибели спасти…
И чего он на картинку одну, которая, зауряд с другими, на перегородке приклеена была, так пристально смотрит? Ай впервой увидал ты ее, Липат Семеныч? Годика три, чай, она уж живет у тебя, — дымом да пылью, видишь, как ее прокоптило: насилу и разберешь ведь, как на ней изображена корчма жидовская, в одиночке от селения поставленная. Спит в этой одинокой корчме офицер какой-то проезжий — чемодан вон его в углу стоит, толстый такой, шкатулка на столе большая такая, — и, может быть, снится тому офицеру, как радостно примут его в родной семье, давно уже не виданной им, мать, может, снится ему, ласки красавиц сестер, и не слышит он, как крадется к нему потихоньку в темноте ночной жид-убийца с топором в руках своих разбойнических…
Смотрючи, вздрогнул Липатка, словно ему кто-нибудь сзади в самое ухо гагакнул нечаянно. Испугался, должно быть, того, что в ставню оконную с улицы сильной рукой застучали.
— Отпирай, Липат! Ай гостям не рад?
Слышно было, как на улице засмеялись после этого, — чудно, надо быть, показалось, что слово такое складное, не думавши, вышло.
— Господи! — потихоньку шепчет Липатка и крестится.
И так странно он душой смутился в это время, что двери сенные чрез великую силу мог отпереть, — руки у него, как в лихорадке, тряслись, и в очах туман расстилался.
Входит владимирец в избу, образам святым молится, хозяину с хозяйкой низкий поклон отдает; а жена для голубчика самовар в пять минут удружила. Шипит самовар на столе, брызгами своими кипучими во все стороны бьет, а владимирец, как и подобает, Липатке рассказывает, как по дороге снега почитай все уж стаяли, как кое-где зелени показались такие прекрасные (Господу слава!) и как, примером, в иных местах цена на хлеб маленечко посошла.
Немалое время сидят они за столом и благодушествуют. И уж про все свои последние торговые похождения Липатке владимирец рассказал, и историю еще рассказал, от одного барина слышанную (а тот ее в газетах будто читал), как король какой-то ненашинский тайному совету своему велел было такой указ написать, чтобы желающим можно было на трех женах жениться, и уж послушался было тайный совет короля и указ изготовил, да королевна, жена его, выходит, разведала как-то про это дело, так таких, рассказывают, мужу нотаций начитала — жизни не рад был, а тайный совет попросту на конюшню весь отослала. Так по-прежнему в этом царстве все дела и пошли опять — больше одной жены иметь никто не моги…
Было чего послушать, когда, бывало, владимирец на постоялом дворе говорить почнет; однако ж Липатка плохо что-то слушал его — и только Фекла одна на него пристально всматривалась. Хотелось бы ей другу милому любовное слово с глазу на глаз сказать да ласку от него получить, а Липатка, как назло, словно шут его к одному месту навек пригвоздил, из избы ни ногой. Сидит он, как-то об стол руками, словно нехристь какая, оперся, бороду на них положил и хмурит брови густые да шершавые (все равно как у колдуна какого, вместе брови-то срослись у него!), — морщины на лбу вырезались, а глаза, будто ночью у кошки, так и светятся.
— Что, Липат, запечалился? — спрашивает владимирец. — Аль жена любить перестала? А ты бы ее за то не легким — тяжелым, дубовым поленом, да все по коленам.
— Что ты, что ты, касатик, — перебила Феклушка. — Ты его этим статьям не учи. Он эти статьи сам знает.
— Ай бы нам выпить? — ввернул свое слово Липатка.
— Не грешно ли будет? Праздник-то завтра не маленький.
— Кто празднику рад, тот до свету пьян.
— Приятно вашей речи хорошей послушать, — согласился владимирец.
Выпили.
— А со мной (недели с две уж прошло) какой случай мудреный вышел, Липат Семеныч, так сколько я, примером, дорог изъездил, а такого ни разу еще со мной не бывало. Едем мы, братец ты мой, проселком, на четырех подводах, в господский дом один пробирались (важный дом такой, без пятисот серебра никогда я из него не выезжал). Два работника были со мной, а ночь эдакая темная: зги не видать. Такую грязь дождь замесил, что ничего ты с лошадями не поделаешь, да и только. Таково тихо ехали, инда душа изнывала. Вдруг работник и закричал (с задним возом на ряду шел): «Сюда, говорит, вора поймал!» А в заднем возу кибитка для меня была снаряжена, и щекатулка моя в ней стояла. Екнуло у меня сердце, ну, думаю: все у меня теперь, должно быть, вытащили; а сам к возу-то со всех ног и бросился. Гляжу: работник вора-то ногами топчет, а тот уж хрипит только (дрянной такой мужичишка, маленький да тщедушный). «Погоди, — говорю работнику, — не бей, становому представим». — «Что, — говорит, — тут уж годить? Нечего тут годить, с одного кулака совсем сшиб, а еще воровать лезет, дрянь эдакая, дома бы на печи с своей силой сидел…» На другой день, братец ты мой, как мы назад воротились, все на этом же самом месте покойник лежал. Жаль мне таково стало его и страшно, потому душа моя, грех хоша и по неведению сделанный, а участвовала и боязно так ужаснулась.
— А ты его в поминание запиши да свечей поставь, — мрачно советовал Липатка. — Оно не в пример спокойнее будет…
Боязлива же была Феклушка-дворничиха. Все равно как камень рудниковый побелела она, историю эту слушаючи. Переглядывается она потихоньку с владимирцем и молчит, потому что про смерть, известно, не любят бабы по ночам толковать, и владимирец молчит, и Липатка молчит. Задумались они все, словно в печали великой, — как в гробу, тихо было в избе, только Липатка по временам тяжко вздыхал да сверчок покрикивал изредка; а с улицы, сквозь толстые ставни, не долетал в избу даже шум ветра ночного.
— Уж не докончить ли нам посудину-то? — осведомлялся владимирец, наливая себе водки. — Семь бед — один ответ.
— Что тут доканчивать-то? Рази мы еще не достанем? — ответил Липатка и вышел.
— Любовный ты мой! Небось уж ты забыл про меня? — спрашивала Фекла владимирца.
— Не моги пустяков толковать. Рази не сказал тебе: завсегда любить буду — и спрашивать у меня об этом, смотри, никогда не спрашивай. Очень уж я ваших бабьих расспросов терпеть не люблю.
— Приехал только, а уж сердится; а я все об твоей ласке думала, желанный ты мой, во сне тебя каждую ночь видела.
— Отойди ты от меня подальше, — уговаривал ее владимирец. — Не знаешь рази, какой праздник завтра?
— Ты только одно слово скажи…
— Отшатнись, Фекла! И так греха много.
А в сарае, где свалено было сено, там тоже своим чередом другие дела шли.
Запер за собою Липатка изнутри дверь сенницы, фонарь над головою высоко поднял и смотрит во все стороны — ищет как будто чего, а сам шепчет: «Куда это они запропастились? Не найдешь их тут, а громко кликнуть нельзя, — услышит, пожалуй, кто-нибудь».
— Ребята? А ребята? — вполголоса кличет он. — Куда вы тут запропастились? Спите, что ли?
— Што? Ай с обыском пришли? — послышался пугливый голос из угла сенницы, из-под сена. — Народ-от есть на огороде — не знаешь? А то мы бы сквозь плетень к реке побежали, да в лес.
— Какой там обыск? Дело вышло такое, ребята, богатое. Не робей только. Слышь: дело какое, — продолжал Л ипатка, — только ты разбуди шута-то своего. И што это он у тебя за безобразный такой! День спит, ночь спит. Когда он у тебя выдрыхнется только? Того и гляжу: обоспится он тут у меня до смерти — благо место нашел спокойное да теплое.
— Не сердись, Липат Семеныч. Я вот его сейчас разбужу. Ты, голова, проснись. Становой с обыском пришел.
— Становой? Где? Я вот щель прорезал в плетне. Лезь скорее, да к реке, да в лес.
— Вишь запасный какой! И щель уж припас. Испорть у меня плетень, я те шею-то порядком нагрею. А ты слушай, какое дело идет.
— Дело? Какое дело? — торопливо спрашивал охотник до сна.
— А вот какое: купца одного зашибить надо… Деньжищев гибель, — с выручкой к празднику домой едет. Один как перст, ямщик дальний какой-то привез, и тот назад уехал.
— Ох, Липат Семеныч! — сказали в один голос ненавистники обыска. — Не бывали мы еще ни разу в этих делах.
— Я сам не бывал, да надо же когда-нибудь, потому одно слово: деньжищев гибель…
Страшный крик вырвался из Феклиной груди, когда она увидала мужа с двумя лихачами, которым сама она, в отсутствие Липатки, неоднократно приют давала. Женское сердце сказало ей, что за погибелью близкого ей человека пришли эти люди. Стала она впереди владимирца, а уж мужнины глаза, что, бывало, в трепет ее приводили, не пугали ее в это время.
— Што вы? Зачем сюда пришли? Народу сейчас назову, — стращала Фекла и лихачей и мужа.
— Что ты! Что ты всполошилась, Фекла Ивановна? — спрашивал ничего не подозревавший владимирец.
— А вот что, — Липатка ему говорит, — Богу молись. Час твой последний пришел.
Волосы на голове у владимирца дыбом поднялись. Так и обезумел он, потому что все равно как дубиной грянули его Липаткины слова, — так и присел он, и не только чтобы оборониться как-нибудь от злодеев, одного слова долгонько-таки промолвить не мог. Однако ж, когда кровопийцы подходить к нему стали, опомнился.
— Так ты такой-то, Липат Семеныч? Ну, — говорит, — держись же и ты у меня, разбойник проклятый. Гуляй, — говорит, — купеческий кулак, не давай, — говорит, — меня живым в руки! — И к двери бросился, натиском крепким сбить с крюков ее думал.
И такая тут свалка пошла. В ножи владимирца лихачи приняли, а Л ипатка Феклу душить бросился. Раза два только успела вскрикнуть Фекла — периной ее муж, как курицу, придушил.
— Братцы! Помолиться в последний раз дайте, — умаливал израненный владимирец, но зверей до беспамятства отуманила свежая кровь человеческая. — Эх! Не доехал до дома — с батюшкой, с матушкой не простился! Вот оно где умирать-то пришлось мне. Господи! Прости мне грехи мои тяжкие — в Царствии Твоем душу мою помяни, — расстановисто твердил молодой купец, расставаясь с ясным светом Божиим.
К заутрене на посаде во всех трех церквах в один голос ударили.
Сколь бы много ни сделала грехов на сем свете душа человеческая, говорит народ, а непременно она удостоится спасения, ежели Бог благословит ее умереть во время Светлой заутрени, потому что, к великому несчастью людскому, случилась эта самая история накануне великого дня Христова.
И в этот раз, опять-таки говорит народ, в это время святое враг не в пример лише, чем когда-либо, с соблазном своим на слабых людей наступает…
Говорится: глупому сыну не в помощь богатство отца. Справедливо это говорится. Йоты одной из закона Господнего никогда мимо не скажется. Сказывает также этот закон: зло приобретенное зле и погибает. Истинно!
Вот ведь он жил, этот Липатка-то, разные злые дела делал, и видели вы, какая память осталась по нем в Чернополье. Гниет он теперь на чужом кладбище, и только старики про него изредка сквозь остальные зубы шамшат, да мальчишки временами орут, как он, по сказам, из темной могилы выходит и нашу тихую полночь своим воплем пугает. Вот сколько оставило время от грешного дела.
Ох! Много уж чересчур всяких хороших дел вместе с другими покрывает собой это время! Без следа, без самых малых примет выметает оно из наших степей вместе с худом много добра старинного. Тошно становится нам, степнякам, жить без нашего добра, потому как ежели время с чем-нибудь новым изредка и налетает к нам, не можем мы никак взять себе в толк, что это новое значит и как нам с ним поступать надлежит… А некому, некому нас поучить, потому в далекой глуши мы живем. Часто иной человек у нас раздумается, разгадается над каким-нибудь делом, — и так и эдак, на разные манеры, над тем делом свою голову богоданную трудит, — только ничего не придумает он (известно, помочи нет тебе ниоткуда), с тем и умрет… На приклад да в осуждение нашей лени сказать: церкви новые у нас не то по селам, а и по городам даже лет по тридцати строятся. То от вышнего начальства указов ждут, то денег нет в сборе, то мастера настоящим делом не угостили, так он здание, по мудрости своей, и заворожит и выше расти ему не приказывает. Стоит так-то она, матушка церковь-то, иногда больше половины состроенная — и леса на ней, и подмостки разные привешены. Ямы кругом для известки повыкопаны, кирпичи в кучи положены, — только моет же все это дождь проливной, расхищают недобрые тати церковные, а ветер ночною порою так-то печально гудет в Божием доме, так-то он леса, к нему прилаженные, раскачивает и скрипеть заставляет, что, идучи мимо, перекрестишься со страхом и скажешь: «Пусто в дому Твоем, Господи, от недосмотров наших, трава всякая недостойная и плевелы в нем повыросли. Не накажи нас за наш недосмотр! Ребятенки наши неразумные почасту играют в нем; не обрушь его, за грехи наши, на их неповинные головы!..»
Часто ж такие-то храмы обрушиваются и много неосторожных задавливают. Не доходят до Господа наши молитвы, потому ныне и к молитвам-то что-то не так мы усердны, как в старину…
Уходит, ох уходит от нас все хорошее, без возврата уходит! Сила какая-то, надо полагать, тайная завелась у нас на степях и, по Божиему попущению мудрому, отнимает у нас старое добро, а новым таким же ничем не отдаривает…
Легко сказать: двадцать лет, а как подумаешь, сколько в двадцать-то лет воды утечет, сколько перемен разных с человеком случится! И все это как-то вперемежку бывает: хоть бы вот теперь в разумение реку взять. Есть у нее, известно, рукава, заливы, озера. Иное лето, смотришь, место ее какое-нибудь все разными травами заросло, навозом да илом его завалило, некуда протечь из него водице, стоит она и гниет; другим летом, глядишь, половодьем большим и траву, и ил, и навоз — все растащило, прочистилось местечко, любо смотреть на него! И с человеком так же: неделю хорошо, другую дурно живет, день плачется, другой веселится. Ну и понятно это тебе, потому смотрел ты на эти дела с малолетства и привык к ним.
А про наши места не знаешь, что и подумать. Истинно, во все свое жительство одно только и приметил, как на них несчастья всякие, ровно дождь осенний, без перерыва лились, и не дает нам Господь в гневе своем никакой пощады. Самые старые люди не помнят, чтобы дождик тот вёдром сменился когда. Или бы уж в самом деле говорят, что к Страшному Суду близится время, потому и в росте, и в силе мельчает народ наш — грамоту перенявши, поступает как скот необузданный и в пьянство вдается беспросыпное. Чего у нас прежде слыхом не слыхали, то теперь на каждом шагу видишь: дети против отцов пошли, жены мужей, а мужья жен обманывают, у службы Господней по праздникам-то бывают-таки, а уж в будни одних только старушек увидишь. Наряжается молодежь, по будням даже, в платья цветные, в легкомыслии своем почтения никакого старшим не дает и над советами их мудрыми нечестиво глумится.
Так вот так-то! Много, сказываю, всякого, в старину неслыханного и невиданного, в эти двадцать годов влезло к нам в степи и смирную нашу жизнь до самого дна замутило. Погрязли мы в грехах своих и почернели словно. Только что Божий день один по-прежнему, по-старинному, во всей своей красоте сохранился.
С него, Божьего дня, опять и начну рассказывать.
Как за двадцать лет перед этим, канун Христова дня на дворе, а время такое же, какое и тогда стояло, теплое время, на радость да на волю разымчивое. По лугам река разливалась. Разлелеялась она, голубушка, так-то просторно — глаза заломит, ежели на досуге пойдешь взглянуть: какое, мол, такое в нынешнем году половодье у нас? Снежины по ней такие-то большие, будто лодки, в обгонку несутся и сверкают боками обледенелыми, ясным солнцем позолоченными. А на льдинах на тех, ровно лес, камыш плывет, и несет река те льдины с камышом вместе и с зайцами, какие зиму в нем проживали, через Дон к дальнему Азовскому морю. Свежестью и прохладой веет тебе в лицо от реки, и сметает с лица эта прохлада всякую копоть, которую зимой в курной избе насидишь.
Господи Боже ты мой! Хотя бы разговор мой про степное житье нескладное как-нибудь в другую сторону повернул и хоть об дне-то Господнем весело пришлось поговорить.
Сидят на завалинке старики, около них внучки копошатся и любуются, как это ясное Божие солнышко землю парит, воду из ней снеговую высасывает, травкой яркой такой сельские улицы приукрашивает и, словно как живой человек, места такие сухие готовит для великого праздника, где бы можно было малым ребятам красные яйца катать и взрослым парням да девкам сойтись — подсолнечных семенков погрызть и после смирного Великого поста друг дружке веселое слово сказать.
На посадском базаре, словно река в непогоду, бурлил наехавший из окрестных сел и деревень народ. Всего больше бабенки горланили. Верст из-за пятнадцати иные притаскиваются к нам на базар потолкаться; самые лютые морозы удержу на них не могут положить. Глупы, бедные! Живут-то они у нас в тесноте да в одиночестве, так им и лестно на народ поглазеть. Сухонькие такие тропки на базарной площади протоптал этот народ, лаптями своими широкими всю ее зарябил. (Как он только в грязь такую непроходную в этих лаптях ходить может?)
Забота у всех немалая на душе лежит: больших денег от всякого хозяина праздник требует. Первое дело: будь ты богат, будь беден, а полведра вина припасай, потому чем же ты попов, когда они с образами к тебе на Святой неделе придут, потчевать будешь? Разве брагой-то твоей домашнею, по бедности по своей, обносить станешь их? Другое дело: без убоины тоже в праздничное время скучно покажется. Не набила степнякам оскомины убоина, хоть и говорят, что у нас на степях скота много, только ж не часто, однако, едим мы ее. Целый год помнишь, какая она такая вкусная, ежели Бог приведет Рождеством да на Святой ею полакомиться. Опять дочь-невеста: платок с тебя беспременно к празднику спросит, а то тебе и праздник будет не в праздник, как она целую неделю голосить будет, что вот, дескать, осталась я у батеньки с маменькой для великого Христова дня разутою и раздетою, не дают мне, завоет, родители милые свободушки красоту мою девичью лелеяти, косу русую от работушки расчесывать мне времени нет. Такое-то она тебе напоет, что и скопидомству своему не рад будешь. А там маслица деревянного[4] тоже беспременно (и даже это всего нужнее и спасительнее для христианской души) купить надобно, потому лачужки наши убогие и задымленные тем только о праздниках и красятся, что в переднем углу перед иконами лампадки горят…
Мало, однако ж, за всеми этими нуждами к посадским торгашам приезжий народ заходил. У нас эти торгаши не очень-то разживаются, потому есть над ними в каждом посаде и городе набольший такой (капиталами какой побольше всех сумеет заправиться), который их всех в ежовых рукавицах держит, то есть ни разжиреть им, ни с голоду умереть не дает. Знают они того набольшего и почтенье ему всякое отдают, потому может он своего брата во всякое время в бараний рог согнуть, ежели, примером, самая малая поперечка выйдет ему от кого. Оттого, ежели к меньшим-то братьям и навернется какой покупатель, так они его истинно обдерут, потому ежели не ободрать его, так сами они должны с голоду помирать.
Так, говорю, по базару-то так только народ шатался, потому исстари заведено, что уж ежели приехал ты на торг, так мало тебе на нем нужду свою исправить, а и выпить, и походить, и удаль свою показать непременно следует. Подойдет так-то мужичок какой к лавке с куличами, приценится, как и почем продаются они, опробует и пойдет себе с Богом к другой лавке тоже прицениться и попробовать. Тут-то взад ему торговцы всякую брань загибают, а он себе ничего, потому надо же дома на деревне ему рассказать все подробно, когда спрашивать начнут: почем, мол, Иван, на базаре в крепости куличи были? Бабенки — тоже и с девками это бывает — к лавкам с красными товарами подойдут и роются в них. Целые вороха навалит им молодой краснорядец незнающий, а они-то всё щупают да между пальцами трут: не линючий ли, мол, ситец-то у тебя? И ведь не бывает у них деньжонок-то, а обновы-то хочется к празднику: стыдить-то себя перед добрыми людьми старым тряпьем и простой даже бабе совестно ведь. Так она пробует материи-то; и видишь ты, что краснеет она и боится чего-то, а там станет торговец товар убирать, либо штуки ситца, либо платков полдюжины у него и не хватает. Ловят их, бедных бабенок, всегда почти. Больно уж просты они у нас и нехитры! И тут-то базару и посаду потеха бывает. Кроме того, что всё с нее оберут, возьмут — воровским-то — обвешают ее всю, да и водят по селу, показывают, значит, что вот, дескать, баба эта воровка. Случалось слышать, что иные не выдерживали такого сраму и домой назад не приходили уж. Так и пропадет, грешница, словно в воду канет. Поймали тоже — помню я, на Николин день это было — девицу одну дворовую с поличным: двух лещей она стибрила. Невеста уж была, и красивая такая. Прицепили ей рыбу на шею и водят за руки по селу, молодые мещане хохот вслед за ней подняли. И так-то она плакала, так-то убивалась, бедная, и молила, чтобы не показывали ее, не срамили; только всё больше ее на смех поднимали, потому не столько рыба дорога, сколько над взрослой девкой посмеяться хотелось.
— Батюшки мои! Голубчики мои! — вопила она и металась на все стороны. — Ведь не кормят совсем, на одном хлебе, родимые мои, всю зимушку мрем. Ох, пустите меня! Ох, не срамите!..
— Ладно, ладно! Вот лакомка какая! Хлеб надоел ей, рыбки некупленой захотелось. Вот уже возьмут тебя замуж, воровку…
Только пришла она домой-то, все накинулись на нее: и господа и дворовые. Тосковала, тосковала девка, и однажды на погребице нашли ее — задавилась…
Такими-то зрелищами одними всегда почти и кончалась торговля посадских мещан.
Был у нас на селе кто-то позубастее их, крохоборов, — кто всю торговлю своими руками вел. У нас на степях всегда так-то: только что въезжаешь в какое-нибудь село, сейчас тебе напротив церкви на самом бойком месте дом покажется, объемистый такой дом, двухэтажный. Видишь ты, что тысяч пять на серебро непременно хозяин упрятал в него. Таким-то он медведем коренастым из всей кучи сельских домов выглядывает, что сразу узнаешь: купецкий, мол, это дом. Не жалеючи толстых бревен, рубит его богатый хозяин, и из каких самый дом сворочен, из таких же и забор выстроен. И хоть, признаться сказать, не очень-то мы богаты, на домишки свои тратим денег не слишком-то много, однако в каждом селе, кроме того дома-медведя, другие дома у господ, у духовных, а то у мужичков иных — хорошие есть: а он от них отличие всегда большое имеет. Нету него, например, как у господ и у духовных бывает, чтобы садик какой за ним али палисадничек перед ним был или бы хоть, как у мужиков хороших, дома-то при огородах строятся, при просторных таких огородах, — у иного и пашни-то такой большой нет, — никаких таких причандалов, сказываю, не бывает при нем. А просто возьмет себе такой дом самое привольное место, или на церковном выгоне, или близ большой дороги, при въезде, обнесется крепким забором, крепость какая словно, глухо и гладко соломенными сараями накроется, — и стоит он себе господином, и видишь ты, что над всем селом господствует он, что все он в своих сильных руках держит. Выше таких домов, кроме церкви Господней, ничего во всем селе и не бывает…
Разными светлыми красками расписанные, все-таки бирюками какими-то страшными глядят на Божий свет дома эти, словно бы еще покрепче хотят они около себя забор своротить, словно бы глуше еще охота припала ему соломенными сараями со всех сторон призакрыться. Не в пример страшней тебе этот дом собак лютых, какие хозяином спущены хозяйское его добро сторожить, потому от собак тех можно палкой отбиться, а от злой нужды, которая бедный народ в такие дома загоняет, не отобьешься ничем.
Великую скорбь претерпеваем мы, бедняки, когда нас бедная доля наша в дома те приводит. Хозяева их наши лошадиные труды по своей воле самой завалящей копейкой оценивают. Так мы их лупилами и зовем, тем маленько в горе своем великом и утешаемся только…
Таким-то лупилой у нас в Чернополье Иван Липатыч был, сын Липатки-дворника. Вот и дом его коренастый стоит (такой-то ли неуклюжий на награбленные деньги взнесен!), с лавками и амбарами. Широкие ворота его настежь отворены, потому ссыпка идет хлеба на дворе, а перед самыми воротами на высоких перекладинах весы качаются. Эх, жаль, умер Липатка! Кабы да на эти перекладины повесить его заместо весов, хорошо бы было, потому, глядя, как родитель качается, не стал бы, может, сынок плутовать да кровь нашу мужицкую пить!..
Тут-то и происходила самая главная торговля. Сюда-то со всех сторон волной необузданной и валил народ. Только и слышно было, что в имя Ивана Липатыча словно в колокола перезванивали. Чуть кто встретится с кем, сейчас спрашивает: куда, мол, родимый? «К Ивану Липатычу, золотой. Недохваточки разные есть». — «Ох, не ходи, пуще зверя лютует. Меня сейчас в три шеи со двора-то пугнул, делов, говорит, очень много».
— Иван Липатыч? А Иван Липатыч? — спрашивает бабенка одна молоденькая и робко за рукав лупилу дергает.
— Ну што ты? — огрызается он на нее, а сам на дворе у амбара стоит, овес от мужиков принимает.
— Я вот яичек тебе в подарок к празднику принесла. Куды сложить повелишь?
— Спасибо. Жене поди отнеси, да не мешайся ты тут.
— А я было вот поспрошать хотела тебя: холстинки ты у меня не возьмешь ли?
— Не надо. Ступай, не мешайся.
— А то взял бы, кормилец! Хороша больно холстина-то, тонка уж очень она у меня.
— Ну, ну, давай, — не мешайся. Положи вот тут да на Фоминой за деньгами приходи. — Это уж так, ради одной потехи, сказал Иван Липатыч бабенке, чтобы на Фоминой приходила, потому бабенке сейчас деньги надобились, так он посмотреть хотел, как заорет она, ежели он ей денег не даст.
Точно что бабенка захныкала было и на месте, как коза голодная, заметалась.
— Да как же, касатик? Мне вить сейчас деньжонки-то надобны.
— Ну, ну, хорошо. Не мешай только. Сколько дать-то тебе? Будет три гривенника, што ли?
— А вот я смеряю сейчас. По двадцати с грошиком за аршин положь. Уж ты там сам разочтешь.
— Есть тут мне когда дожидаться тебя! На-ка вот полтинник получи, да не мешай ты тут, а то не возьму.
Рада бабенка полтиннику, и хоть думала она за холстину свою рублика четыре получить, и хоть она все-таки топочется как-то нескладно и головою вертит, получая полтинник, но все же рада, что успела товар свой продать. А тут уж целая куча мужиков и баб стоит, своей очереди дожидается. Без шапок все, ровно перед начальником, стоят и мнутся, с ноги на ногу тихохонько переступают.
— За милостью вашей, Иван Липатыч, Рождеством еще ржицы вам привозил, маленько должку оставалось, — получить бы желательно было.
— Некогда мне с тобой разговаривать. В слободное время толкнись, получишь сполна, а теперь не мешай.
— Надобно нам очинно деньги-то…
— Разговаривай по субботам. Мне, думаешь, не нужны деньги-то? Расходу-то побольше твоего держим.
— Вестимо побольше, — уныло поет мужик, — только ты выручи меня, Христа ради.
— Иди уж, иди поскорей, — шепчут мужику из толпы…
— Батюшка, Иван Липатыч! Снабди ты мне, Бога ради, три серебра! Я тебе вот и заклад принесла, — плачет старуха-мещанка и какое-то старое ситцевое тряпье благодетелю показывает.
— Нет у меня такой суммы. Не мешай, бабка.
— Батюшка! Сына становой в кандалы кует — откупить хочу. Родителя твоего покойного знала. Он мне давал, бывало, взаймишки-то, дай и ты.
— Нету, нету, баушка! Поди-ка ты отсюда, не разговаривай ты пустяков-то, старый ты человек.
— Штобы у тебя и не было их никогда, разбойник безжалостный! Штоб вам обоим с батькой с твоим, мошенникам, не видать ни дна ни покрышки, проклятым, — вопит сердитая старуха.
— Ишь, старая, ругается как, — сквозь зубы бормочет Иван Липатыч. — Грех только бранить стариков-то; я бы тебе нос-то утер…
Еще новый проситель приходит. В руках у него пара гусей и новый нагольный тулуп.
— Иван Липатыч, — говорит новое лицо и смеется. — Будьте благодетелем, освободите от ноши. Век буду Бога молить.
— Ну, уж ты мне! — отвечает Иван Липатыч и тоже смеется. — Издалека?
— Будьте без сумнения. В город вчера ходил, так назад когда шел, на дороге попалось. Должно быть, обронил кто-нибудь, ха-ха-ха!
— То-то обронил! Ты смотри у меня, не очень подбирай.
— Без сумнения, осторожность надо соблюдать, потому шея у меня не купленная. Тоже ведь мы бережем шею-то, ха-ха-ха! Прикажите четыре серебра получить — праздник.
— А ты в самом деле береги загривок-то, парень. Четыре серебра! Ишь его расхватывает. На-ка вот получи рубь целковый!
— И на том благодарны. Нам это все равно. Ха-ха-ха! Нам это летошнего снега дешевле. Только нельзя ли у вас под перед одолжиться. На предбудущую службу пошло бы. Не обернусь я рублем-то.
— Будет с тебя в трынку-то поиграть, а то коли нужно что, поди в лавке возьми.
Парень этот, видите ли, с цапанным приходил. Молодцы такие очень занозисты. Им и хозяева-то в пояс кланяются, потому ежели что не по нем сделается, умеют они под купецкие крыши красных петухов запускать.
Обеими руками, как видите, жар загребает Иван Липатыч.
Тут опять пошли у него расчеты с мужиками, у каких хлеб он ссыпал.
— Ты, шершавый, получай, подходи, — говорит ближнему мужику Иван Липатыч. — За семь мер по три гривенника рубь восемь гривен.
— За восемь, кормилец. Гляди, вон на бирке-то сам же наметил.
— Это уж ты гляди да дома с женой считай, а мне с тобой валандаться некогда. Вишь, народу сколько, не ты один.
— Это точно. Только дома я мерял, ровно четверть была, и у тебя давеча столько ж намеряли.
— То-то, то-то, говорю: на печь поди домой разговаривать-то, не в пример тебе теплей будет там. На-ка, получи поди: вот тебе рубь, а вот тебе трехрублевый. Эх, хороша монета-то! В клад хотел было положить, ну, да уж Бог с тобой, огребай деньги: а пятачок за мной будет, — после заедешь когда.
— Додай теперича, Иван Липатыч. Тебе все равно.
— Чудак ты какой — погляжу я на тебя! Давай, пожалуй, с пятирублевой бумаги сдачи. Мне твоего не надобно; душа-то мне всех твоих денег дороже. Ну ступай, ступай поскорее, — давай другим место.
Другой подходит мужик.
— За три четверти по семи рублей, — бормочет как будто для себя Иван Липатыч, — двадцать рублей. Скостить, што ль, што-нибудь? Берешь, берешь у тебя всякую залежь, а благодарности от тебя никогда никакой нет. Ой, малый! Говорю я тебе: оставь ты свой норов собачий. Будешь ты у меня в город с своим хлебом прогуливаться. Сам покупать у тебя не буду и другим никому не велю.
— Можешь ты это завсегда сделать, коли Господа Бога не боишься. Только скостить я тебе ничего не скощу, а за три четверти по семи рублей не двадцать рублей выходит, а двадцать один. Ты мне их и давай.
— Ладно, ладно. Получи-ка поди.
— Еще рубль подавай.
— Ну это ты после приди, а теперь неравно обожжешься. Подходи, ребята, некогда мне с вами разговаривать. Нищую братию обделить еще нужно.
— Рубь, Иван Липатыч, давай. Деньги нужны, — пристает мужик.
— Приди с нищими вместе — два, может, получишь.
— Самому приведи Бог, а мне мое подавай.
— Мне-то когда приведет, а ты-то уж клянчишь, музлан необузданный. Подходите, ребята, скорее, а то все деньги раздам, ждать вам придется.
— Нечего ждать-то — сейчас подавай, — пристает мужик с собачьим норовом.
— Подождешь. Сколь ты глубоко в землю-то врыт, не вижу; а на виду-то ты не очень широк, подождешь.
— Не больно ж и ты из земли-то вырос. Деньги, сказываю, подавай.
— Уж заставлю же я тебя, парень, молчать. Засажу я тебя хлеб ссыпанный из амбара по зернышку назад выбирать.
— Много будет. Утрись прежде, а там уж и лезь в приказчики-то.
— Ну, да живет, живет девка за парнем. Есть нечего, зато житье хвалит. Ты вот увидишь у меня, что еще не рождался ты, а я уж утерт был. Паренек! Обрати-ка ты лошадь его в ворота оглоблями да хлестни ее раз-другой покрепче. Может, она поумней своего хозяина выйдет: третьего не дождется, домой убежит…
— Своих хлестай, а мою не трожь, — говорит мужик и хозяйского парня отпихивает. — Погоди, сам уйду, деньги только дай получить.
— После посева получишь, когда новые вырастут, а теперь у меня одни только старые монеты остались. Хлещи, малый, лошадь-то, видишь — некогда.
Малый хлестнул лошадь, и она как угорелая бросилась со двора.
— Разбойники, душегубцы вы преисподние! Когда вы разбойничать перестанете? — закричал мужик.
— Што ты разорался, суконное рыло?
— Деньги подавай.
— На! Вот тебе, волк ты несытый! Широка у тебя глотка-то, я ее засажу! На! Вот тебе, вот тебе! Будешь ты у меня купцов разбойниками обзывать.
— Батюшки! Караул! — раздалось по всему посадскому базару.
— Вот тебе за караул еще, скалдырник[5] ты эдакой! Для праздника великого руку-то с тобою осквернил…
Со всего базара сбежался народ и смотрел, как Иван Липатыч мужика бил. Все он ему лицо в кровь избил и со двора взашей вытурил. Не буянь, говорит…
Правду сказать: глуп наш степной народ. Вот хоть бы этот мужик. Ну чего он перед хозяином бодрился? Только что для праздника согрешить его вынудил, да себе эдакую благодать получил по салазкам…
Такие-то обороты торговые чуть ли не каждый день на дворе Ивана Липатыча совершались. Многих он мужиков, какие уж очень к нему за деньгами пристают, смертельным боем бьет, затворивши ворота.
Да оно, пожалуй, и запирать ворот не следует, потому никто не пойдет заступаться. Исстари у нас это ведется: без всякой опаски богатые бедных колотят, да еще так тебя нужда-то пригнет, что ты же его благодарить станешь; спасибо, мол, что уму-разуму поучил.
Вот и прошел день в таких хлопотах. Близится к празднику время — и ждут его все не дождутся. Ребятенки то и дело у матерей спрашивают:
— Скоро ли, мама, молоко и красные яйца с колокольни слетят?
— Скоро, скоро, — отвечает мама.
— А может, они прилетели уж? Ишь вон сколько наставила ты молока и яиц. Дай-ка мне чуточку. Я бы покуда отведал.
— Грех теперь про это говорить. Спи, поди, завтра после обедни всем накормлю.
«Господи! Когда же это обедня-то начнется?» — думает нетерпеливый ребенок и в думе своей засыпает, а во сне снится ему, что отошла уж обедня и кормит его мамка всеми скоромными снадобьями, за которыми она просидит до самой заутрени.
Темная ночь накрыла собой и посад и село. Никого на улицах нет, только старые старухи сельские по улицам грязным чеботами своими праздничными хляскают. Отправляются они в церковь на всенощное бдение, чтобы послушать Деяния апостолов святых. Радостно умиляются их старые души, когда в ночной тишине заслышится им про Воскресенье Христово пенье святое, которое на папертях базарных церквей слаживали молодые мещане к завтрашней службе великой.
Двум младшим братьям своим, молодым, еще не женатым парням, и всему семейству своему в такой час ночной Иван Липатыч такую речь вел:
— Сказать вам не могу, други мои, как умирал страшно покойник тятенька Липат Семеныч. Три дня и три ночи в предсмертной болезни страдал он — все не мог с душой своей распроститься. Только часа за два до смерти подозвал он меня к себе и говорит: «Будешь ли помнить, Иван, что я скажу тебе?» Буду, мол, тятенька. «И исполнять будешь?» Буду. «Ну, — говорит, — помни и исполняй, а не то нет тебе моего родительского благословения, и да будешь ты от меня отныне и до века анафема-проклят». Ужаснулся я и слушаю, а он и говорит мне: «Сколь бы долго или мало жития твоего на сем свете ни было, всегда ты, говорит, последнюю копейку убей, а заповедь мою исполняй: всякий год, накануне великого дня Христова, покупай ты, говорит, украшенье какое-нибудь для церкви Господней и тайно, чтоб никто из посторонних не знал, то украшенье в Божий дом и подкидывай, потому великий я грех в этот день тайно от всех людей учинил. Детям своим под страшным заклятием накажи, чтобы они на вечные времена помин по моей грешной душе неуклонно творили. Из могилы, — говорит, — выйду я и замучу того, кто слова моего не исполнит». По такому тятенькину приказу я каждый год поступаю и вам тоже приказываю, чтобы не погрязла душа моя в проклятии родительском. На-ка вот, братец, подкинь поди на паперть церковную ризу парчовую да кадило серебряное. А вы, — обратился он к домочадцам, — подите сюда. Получите вот и между заутреней и обедней нищей братии Христовой за упокой дедушкиной души раздавайте…
Ровно в двенадцать часов на всех посадских церквах плошки зажглись и в колокола к заутрене зазвонили.
Бабы-домоседки все до одной на улицы высыпали — час тот караулить, когда, по стариковским рассказам, будет радоваться светлому дню Христову и на небе играть Божие солнце…
— Христос Воскрес, милая! — говорят друг дружке соседки.
— Воистину Воскрес, родимая! Видела, мать, как солнце-то в небе играло?
— Как не видать, голубушка, — видела. Все видела, как оно там, словно молния жгла, — разными огнями самоцветными жаром горело…
— Истинно, что прозорливы душевные очи у людей простых и сердцем невинных! — говаривал в этот раз чернопольский священник. — Божья благодать невидимо для нас, грешных, радости райские в души их посылает и восхищает их дух. Многих, под строгим испытаньем, спрашивал я: правда ли, что видят они во время пасхальной утрени солнце играющим и веселящимся будто? Все они мне говорили: истинная правда, батюшка! Сподобил Бог радостью сей насладиться…
Велик Господь в праведном гневе Своем. Он, как говорят духовные люди, за грехи, отцами сделанные, детей их, даже до четвертого рода, наказывает. Укрылась грешная Липаткина голова в этом свете от осуждения и наказания человеческого (вот и думай теперь, сколь справедливы бывают людские слова, в которые мы про братьев своих, по своему слепому уму, перезваниваем), только ж нашли светлые Божьи очи, на кого за грех этот наслать пламя Свое палящее.
Попалило это пламя всех детей и сродников разбойника даже до последнего малолетка, словно как в лютый пожар лесной огонь не только что сучья развесистые с дерева оголяет, тонкий и красивый ствол обугливает, а даже и в самые корни, какие земля в своей глуби таит, забирается, и выедает он день за днем всю мокроту из тех корней, дабы, оставшись в дереве, та мокрота сызнова его не поправила и не расцветила.
Все мы смотрели и видели, как многие годы тяготела рука Господня над проклятым родом убийцы, как она, попустивши ему возвеличиться над нами, сломила, нам грешным в наставленье благое, род его гордый и поставила ниже самых низких…
Только страсть нас всех великая брала, когда, как свеча восковая, таяло это семейство на наших глазах и с каждым годом достатки его все больше под гору уезжали.
Сказываю о том теперь, как это дело началось и чем оно кончилось.
Помню (маленький совсем в это время я был), жаркий такой летний день стоял. Большие-то все после обеда спать разошлись, и один другого тайнее от жара по сенцам, по садам и огородам запрятались, потому что в такой жар никому нельзя на улицу выйти — больно он голову ломит и все тебе суставчики так разварит, что жить тошно станет. Такая-то жуть по всему саду после обеда стоит, словно в царстве каком заколдованном. Только ребятишки одни не спят, да и их голоса не очень слышны в это время бывают, потому и ребятишки от того жара угорают и в холодок куда-нибудь пригочаются.
Вот, сказываю, и я в такой день сидел на своем дворе под сараем и сетку из конских волос для ловли птиц плел. Такою удачливой выходила эта сетка в руках у меня, что, по приметам, не только у воробьев и синиц, а даже и у галок вырваться из нее силы бы не хватило. Придумал я палочку к ней небольшую приделать, чтобы палочка эта птицу, какая в сеть попадет, по голове колотивши, отуманивала и рвать сети той не давала…
Очень хитрая сеть вышла! Когда я так-то пальцем своим примеривал, как птицы будут попадать в нее, до крови мне — первой птице — палочка палец размолотила. Разорвал я эту сеть, палец из нее выдираючи, и другую, без палочки уже, плесть стал. Собака тут наша подле меня лежала. Сильно ж ее, надо полагать, оводы и жар пробирали, потому так-то тоскливо стонала она и все пить из корыта, которое к колодцу приделано было, бегала.
Как теперь припоминаю, очень я пристально в дело-то углубился. Грезилось мне, сизые будто бы голуби с золотым отливом налезли ко мне в сетку и так будто бьются в ней и крылами щелкают.
— Пусти, пусти нас на волю, мальчик, — ворковали они. — Мы Божии птицы, ты вон поди у бабки своей спроси, и она тоже скажет тебе, что голуби Божии птицы. Мы, когда Иисуса Христа жиды распинали, мы слетели к Нему на крест и, чтобы Его больше не мучили, всем ворковали: умер, мол, умер — не мучьте; а воробьи-воры, так те всё кричали: жив, жив! Вот ты их и лови, и мучь их — тварей неверных — за Христа. Сорок грехов тебе, все равно как за таракана, за убиение всякого воробушка на том свете простится…
— Ну что ж, — говорю я будто бы голубям. — Ступайте летайте — я вас, пожалуй, выпущу из сети, только вы дайтесь мне по спинкам немножко погладить.
А большой двор с высокими сараями и огородом такими-то сиротами печальными и задумчивыми расстилались предо мной, так-то млело над всем, что около меня было, жаркое солнце, что в глазах круги какие-то радужные рябили, когда случаем посмотришь, как на желтой верхушке длинного подсолнечника лучи солнца горят.
Горят, жарко горят те лучи, на травинках высоких и низких горят, и как будто играют. Словно как птица какая огненная, летали они по деревьям зеленым, по соломенным крышам, и на всё разлетались от них яркие искры, и все, что видел я, искры те зажигали… Плету я свою сеть, ребячью игрушку, и не знаю, есть ли у меня голова на плечах, потому что вижу я, огненные столбы какие-то с дымом и громом летят по земле и все, что встречается им, беспощадно палят. Полдневная тишь зашумела в ребячьей голове стоном и смятеньем базарным… Забегали, залетали, зароились по широкому двору и огороду люди какие-то неизвестные. Бледные-бледные все были они, головы свои, будто разбил им кто головы, к грудям они клонили и стонали: «Батюшки, жарко! Сгорим мы сейчас!..»
Смотрю я на тех людей, с ужасом и тоскою смотрю (очень мне жаль их, как они, бедные, в этом жару мучатся), и думаю, как бы и мне не сгореть вместе с ними; а там уж и не помню, как выпала сетка из рук моих, — упал я горячей головой на холодеющий под сараем навоз, и несчетное будто бы множество голубей и всяких птиц, одна другой краше и цветистее, налетели на меня, всего меня собою завалили, и такой холодок отрадный и щекотливый крыльями своими навевали они на меня, что сердце мое ровно в небе плавало, и давал я в бреду тем птицам обещанье с божбой — никогда не ловить их, а они будто не верили мне и стращали Богу сейчас жаловаться на меня лететь…
Замер я так-то в беспамятстве своем и до слез жалею о том, что птицы не верят мне и что накажет меня за них Господь Бог, ежели я не упрошу их с жалобой своей к Нему не лететь…
— Не летайте, не летайте, — умаливаю я безжалостных птиц. — Сказал, никогда не буду ловить вас, ну и не буду…
А они налетели на меня еще более сплошной тучей, уставились прямо в глаза мне своими светлыми, маленькими глазками и с такой-то угрозой пугающей все в один голос мне говорят: «Нет! Не умолишь ты нас. Молодец был ты сети на нас плесть, теперь вот посмотришь, как тебя за нас в аду самого сетью будут ловить. Небось! К той еще похитрей палочку-то приделают, и будет тебя палочка та в голову колотить…»
Вдруг будто бы подо мною расселась земля. Стремглав лечу я в эту расселину, и обдает меня из нее дымом и пламенем серным. Во всей этой пропасти, где я очутился, горел будто бы, как в печи, неугасимый огонь, а в огне летали крылатые дьяволы, точь-в-точь какими их на картинках пишут, и всего меня насквозь прожег огонь этот, а дьяволы, как только увидали меня, все закричали: «Попался ты к нам! Вот мы тебя сейчас проберем! Будешь ты голубей ловить! Давай сюда сковороду, да погорячей, — пусть-ка он попробует, как у нас голубятину жарят…»
Вырваться стараюсь из пропасти, а тут уж сковороду притащили всю красную, и начал один чертеныш голову мне к такой сковороде нагибать, чтобы я лизал ее. Вцепился он в меня острыми когтями и гнет, а сковорода мне губы палит, только вырвался я будто и побежал. «Держи, держи! — заорала нечистая сила. — Голуби! Держите его!» И неоглядной станицей бросились за мной голуби, и всего меня запутали они волосяными сетями и потащили назад, а палочки, какие я приделывать к сетям ухитрился, так-то больно по голове меня колотили…
«Ну, не уйдешь теперь!» — и голуби и нечистые в один голос шумят, и от шума того затряслись стены пропасти и заколыхался, словно живой, огонь, который горел в ней…
Застонал я от ужаса и проснулся. Проснулся, трясусь весь и вижу, что жар уже немного поспал. Куры по двору заходили, воробьи под сараями кое-где зачирикали. Видно, что все это хочет проснуться и не проснется никак, потому очень тяжелый сон наводит жар на мир Божий и долго после того сна стоит тишина и даже словно бы мука какая-то на лице земли-матери примечается…
И теперь так было: задумываюсь я о своем сне, а вокруг меня словно вымерло все. Из самого дальнего угла огорода, где росли разноцветные розы, слышно было, как пчелки звенели и как зеленая саранча шуршала крыльями своими стеклянными.
Чутко ухо ребячье! Помню, заслушался я чего-то в это время и задумался о чем-то глубоко, так что и о сне своем страшном думать почти перестал, только вдруг молчанье наше — и мое и Божье — голос какой-то разрезал, да такой голос унылый и болеющий, об такой скорби и истоме душевной сказал он, что вдруг меня холод по всему телу прошиб.
Волосы у меня на голове поднялись, и глаза выскочить хотели, как этот голос на весь посад выводил: «О-ох-ох», — протянет и вздохнет под конец, так что и вздох-то самый я слышал.
Видно было, что крепкая грудь у кого-нибудь сокрушалась.
Крещусь я так-то и думаю: «Господи! Что же это такое? Кто это вздыхает так больно?» — а сам с места тронуться не могу— перепугался очень.
Смотрю: в подворотню нашу приятель мой Мишутка Кочеток лезет. Пролез это он в подворотню и на одной ножке ко мне и подпрыгивает. (Молодец он был на одной ножке прыгать, дальше Мишутки никто из мальчишек не прыгивал.)
— Что ты, — кричит он мне издали, — сидишь тут? Дворник Липат Семенов умирать собрался, побежим смотреть.
— О-о-ох! Смерть моя! — снова прокатилось по двору.
— Вишь вот кричит как, — сказывает Мишутка. — Маменька сейчас говорила мне, что Липатка-то — колдун, вот он с душой-то своей и не может проститься…
Побежали мы с Мишуткой на постоялый двор смотреть, как дяденька Липат Семеныч умирает. Приходим — видимо-невидимо народу в избе, и весь этот народ молча стоит, так что слышно было, как мухи жужжали и толстыми туловищами об грязные оконницы бились. Стоит народ и ужасается лютой смерти грешника. Белый, как полотно, лежит Липат в переднем углу, под образами, — сухое и тощее лицо у него сделалось, а смертные судороги так-то сурово сдвинули ему густые брови; но еще суровее и мрачнее глядели на унылую избу святые иконы, ярко освещенные лампадками и восковыми свечами.
Приютились мы с Мишуткой в углу и смотрим.
— Умрет? — спрашивал меня шепотом Мишутка.
— Умрет непременно, — говорю я. — Посматривай, Миша, как из него душа вылетать станет. Сказывали: голубем белым вылетает она из человеческого тела.
— У меня небось мимо не пролетит, — говорит Мишутка. — Я подкараулю… Только ты это верно сказываешь: дедушка мой, когда умирал, так я сам видел, как из него душа голубем улетела… И теперь еще голубь-то этот у нас под крышей живет. Мы того голубя так дедушкой и зовем.
И не одни наши с Мишуткой толки в это время по избе ходили. Советников и советниц всяких, как это живому еще человеку на вечный покой поудобнее отойти, много тут разных стояло.
— Липат Семеныч! — бабочка одна — и в летах уж эта бабочка довольно-таки престарелых была — умирающему самым слезным образом стонет. — Ты бы родненьких-то своих благословил, прощальное бы слово свое родительское сказал им…
— Ох, отойди ты от меня! Без тебя тошно, баба, — через силу отзывается Липат.
— Нечего тут об земном толковать, — с угрозой говорит мещанин Кибитка (на крылосе он всегда первого баса держал), — к небесному ум свой при последнем конце направлять следует. Кайся, Липат Семеныч, при всех православных, кого ты когда и чем обижал, вслух; а ежели вслух совесть зазрит, в душе кайся — это все единственно…
— Ох! Много я народу на своем веку изобидел, дорогие мои! Всего теперича не упомнишь, — болезнь великая душу мою гнетет, — говорит больной.
— Нечего, нечего тут стоять, господа! Не до вас теперь, — вступается брат Липата. (Из Коломны он нарочно приехал, как только про болезнь братнюю ему написали.) — Уходите, православные.
— Истинно, истинно уходить пора, — доканчивает Кибитка. — Во всяком дому своему горю подобает быти. Всякому своя возня и обуза…
Никто, однако ж, не уходил, только немного потоптались на месте и остались опять слушать последние стоны и смотреть на последние движения умирающего тела.
— Брат! Позови Ванюшку сюда, — слышим мы, говорит Липат. — Чую: близок конец мой! Надо ему в самом деле мне наставленье дать.
Привели Ванюшку. Все семейство стало около лавки умирающего большака и ожидало, что скажет сиротам своим мудрость его житейская.
— Прощайте, други мои, — начал старик. — Грехов и всяких злых дел много я на своем веку сделал. Для вашего блага я делал их, все о вашем счастье заботился, так вы помните это и молитесь за мою грешную душу. Может, Бог и простит меня по вашим молитвам. Вот я вас сиротами оставляю малолетными, так вы дядю слушайтесь, пока сами неразумны; а ты призри их, братец, Христа ради. Видишь сам, какие они у меня: мал мала меньше. Призришь? Побожись мне в этом на святые иконы!
— Призрю, — отвечает коломенский брат. — Покарай меня Царица Небесная, — все равно как за своими родными детьми буду глядеть за ними. Анафема-проклят буду, ежели дам их злым людям в обиду, — завершает он, делая пред образами земные поклоны.
— Смотрите вы у меня, мелюзга, — продолжал больной, — старшего брата, как меня, слушайтесь. Не то счастья вам у Бога не вымолю, а ты, Ванюшка, люби их, оберегай, — ты ведь теперь набольшим в доме останешься. Будешь?
— Буду, тятенька, — отвечает сквозь слезы Ванюшка, тот самый Иван Липатыч, о котором я вам в прошлый раз сказывал.
— Побожись, Ваня, что точно меньших братьев своих и сестру обижать ты не станешь?
И Ваня тоже трижды три земных поклона совершил пред ликами Божьими и тоже на голову свою молодую кару Царицы Небесной призвал, ежели обещанья, данного отцу на смертной постели, он не исполнит.
— Вот смотрите, христиане благочестивые, при всех при вас говорю, — обратился Липат к стоящим соседям. — Детям моим капиталу моего двадцать тысяч на ассигнации оставляю, на храмы Господни три тысячи, тысячу служителям церковным за помин моей души окаянной. Ванюшка! Принеси из-под кровати сундучок мой. Видишь, Ваня, сколько тут денег? Ты и руководствуй ими, без обиды руководствуй, потому ты теперь старшой в доме. Брат! Смотри же, не оставь на поруганье своего рода.
— Сказано!
Все в это время двинулись к сундучку и смотрели, как дядя Липат свертки денежные развертывал.
— Для того объявляю, — говорил он, — чтобы сирот моих не ограбил кто… Заступитесь тогда за них, други мои, по-христиански, хлеб-соль мою соседскую поминаючи.
— Заступимся, Липат Семеныч, беспременно будем все за твоих сирот заступаться.
— О духовном-то хлебе пекись, сосед, — советует басом Кибитка. — Его-то побольше забери в свою дальнюю дорогу, а про сирот нечего говорить. У них у всех вообще Бог да добрые люди заступники.
Смертное томление, видимо, с каждой минутой овладевало Липатом. Щеки его вытягивались длиннее и длиннее, морщины, ровно глубокие борозды, заходили по широкому лбу, а брови сурово всщетинились в одну шершавую линию, как огородная грядка, обитая сильным градом.
— Ох, тяжела ты, моя постелюшка смертная! — жалобно стонет Липат и руки свои то над головою высоко поднимет, то вдруг на грудь их плетью опустит.
Звонко ж хрустели и щелкали пальцы у него, когда он, тяжкой боли не вытерпев, ломать их принимался.
— Дайте, Христа ради, водицы испить, жгет меня всего, — умолял Липат. — Да пошлите за батюшкой-священником, — свету в глазах моих не стает.
Все с этим словом почуяли, что пришла и невидимо стала около больного страшная смерть. Воцарилось в избе что-то такое тайное и грозное, от чего поневоле содрогалась душа человека.
Все лица отуманились в эту минуту такой тоской и печалью, как будто о том, что собственная их жизнь прекращается, тоскливый гул от плача сиротского как-то особенно дико раздавался в избе, и все это завершалось тихим шепотом соседей и последними стонами больного.
Наконец пришел священник. С появлением его все умолкло, и только одна маленькая дочка умирающего, наученная бабенками, безустанно выла около отцовой постели.
— Что, Липат Семеныч, — спрашивает священник, — плохо тебе?
— Плохо, батюшка, страсть как плохо! Свету в очах не стает. Как бы мне Царствия Небесного, святого причащения не успевши принять, не лишиться, — отзывается Липат.
— Подкрепи тебя Господь и помилуй, — утешает его батюшка.
Пелись и читались тут святые молитвы в напутствие души отходящей — так жалобно, так грустно, что Мишутка Кочеток и говорит мне:
— А ведь эдак и над нами жалостно читать будут, когда мы умрем?..
— Будут, — отвечаю я, а дым от кадильного ладана такими-то струйками душистыми носится по избе, так-то те струйки расцветил луч солнечный, бивший в окошко, что без думы пальцы в святой крест слагались, а уста творили молитву на счастливую дорогу душе, оставляющей землю родную.
— Выходите, православные, из избы, — говорит священник. — Сейчас, исповедь начну.
— Выходите, господа, выходите, — повторяет коломенский брат.
— Идите, идите, братцы, — слышится в толпе. — Исповедь начинается.
— Нечего нам чужие грехи слушать, своих у каждого много, — сердито сказывает всем Кибитка, отворяя дверь.
— Как же это? — спрашивает меня тихим шепотом Мишутка Кочеток. — Ведь эдак мы, пожалуй, и не увидим, как из дяденьки душа вылетать будет.
— Не увидим, потому он без нас, пожалуй, умрет.
— Валяй на печь, покуда народу много, оттуда будем глядеть…
Вышел народ, и опять в избе встала безответная, пугающая тишь. Слышался тихий голос священника, мир и надежду грешной душе возвещавший, а на него отзывался тяжелый, одно и то же все время повторявший стон:
— Грешник я, батюшка, великий грешник!
И наконец началась молитва, готовящая человека к примирению с Богом. «Верую, Господи, и исповедую», — тихо и внятно шепчет священник.
— Верую, Господи, и исповедую, — без боли в голосе и радостно повторяет Липат.
Забыли мы с Мишуткой, что втайне оставаться должны, и тоже на печи промеж себя говорим: «Верую, Господи, и исповедую…»
Освещенная лучами солнца и мерцанием лампад и свечей, горевших пред иконами, блеснула святая дароносица, и светлые лики, вычеканенные на ее серебре, передали как будто свой свет и свою радость и принявшему благодать Божию, и тому, кто ее передавал…
— Подкрепи тебя и помилуй Господь, — снова сказал больному священник и вышел; а мы с Мишуткой все сидим на печи и ждем времени, в какое белым голубем вылетит душа из Липатова тела.
Почти уж стемнело, а мы с Мишуткой все еще сидели на огромной печи постоялого двора, и чем гуще становились сумерки, тем яснее лампадки и свечи, горевшие в переднем углу, освещали нам лицо Липата. Мы могли видеть все судороги, которые пробегали по его лицу, белому как снег, и, как нам никогда еще не приходилось видеть страшных картин смерти, мы, несмотря на весь страх, который вселяли в нас и стоны больного, и изменения в лице его, с твердой надеждой ожидали, когда белый голубь оставит его страдающее тело.
— Мне уж есть захотелось, — шепчет мне Мишутка. — Не слезать ли нам с печи-то? Должно быть, дяденька не умрет нынче…
— Нет, погодим крошечку. Беспременно он ныне умереть должен, — утешаю я Мишутку, никак не покидая заманчивой надежды увидать белого голубя.
— Братец, а братец! — кличет Липат. — Подойди-ка ты поближе ко мне. Я тебе скажу кое-что.
— Что тебе, водицы, что ли, испить дать?
— Нет, не водицы. Не водица теперь мне нужна. А вот я вам расскажу лучше, как человек грешен и слаб бывает. Я вот вас всех до последнего моего часу обманывал и себя обманывал: думал, что выздоровею. В этой надежде даже до принятия Святых Даров находился, теперь уж чую, что не встать мне с одра моего, потому всего меня судороги исковеркали, ровно они мне от сердца что-нибудь оторвали, без чего человеку жить невозможно. В пятьдесят пять лет, кои я, милый братец, на сем свете прожил, хорошо узнал я норов людской. Ванюшка! Выгони-ка из избы мелюзгу-то, а сам с дядей останься да пристальней слушай, что отец тебе в последний раз скажет. Любит норов человека ближнего своего ограбить, вдов притеснить, сирот беззащитных всячески обижать (сам я это на себе испытал). Тот норов качает тебя против воли из стороны в сторону, словно как бурливая река лодку легкую… Знаю его — норов-то этот, сказываю вам, а потому слушай, Ванюша, и ты, братец, слушай: из капиталу своего давеча самую малую часть я объявил. Людские глаза, милые мои, на чужие-то капиталы — ох, как завистливы!.. Милый! Братец ты мой единоутробный! Не покорыствуйся ты моим добром, сирот моих не обидь, вспомни, как мы сами после тятеньки сиротами горемычными остались, — ведь у меня в амбаре под овсом сто тысяч на серебро в горшках уложены… Братец! — завопил опять Липат так же болезненно и страшно, как страшно кричал он в полдень, когда я впервые услыхал его. — Не ограбь детей, ради Христа, не ограбь, — я тебе из того капиталу пять тысяч серебром отказываю…
— Не надо мне твоего, брат! Не обижай меня занапрасно. Ты только скажи, как их найти в амбаре, — как бы не расхитили.
Чуть было мы с Мишуткой не соскочили в это время с печи, потому что, ровно гром, голосом своим больной прокатил по избе и весь скорчился в толстый клубок.
— Гони мух из овса! — кричит он так, как от него никогда не слыхали. — Деньги они у меня все поедят… Обступили всего меня черные псы, обступили с огненными глазами. Отгони, братец, от меня черных псов, — Ванюшка с ними не сладит. Востры у них когти-то очень, грудь они мне всю разорвали и огня туда наложили. Деньги, братец, с сиротами с моими пополам раздели, только не грабь их. Бог взыщет с тебя, ежели их ограбишь… Это я тебе верно говорю… Вон, вон со двора, владимирец, ты у меня жену отнял, я тебя за это и убил, а не за деньги. У меня своих сто тысяч в амбаре под овсом лежат. Ох! Изъели меня совсем черные псы, внутренности мои все из меня вон они вытащили. Отгоняй, отгоняй их от меня, брат! Мы ведь с тобой единоутробные…
— Ванюшка! — говорит коломенский брат. — Поезжай скорей к становому в стан — объявить ему об отцовских капиталах следует, а то обкрадут нас.
Обманул неразумного мальчишку дядюшка хитрый да в амбар скорее. «Я, — говорит, — Ванюшка, караулить деньги буду».
Спугнула нас с Мишуткой эта суматоха с насести. Со всех ног бросились было мы домой бежать, голубя не дождавшись, и только когда мы по переулку, в какой одна сторона Липатова амбара выходила, на всех рысях скакали, рев как бы скота какого услышали.
Много щелей в сельских амбарах, так мы с Мишуткой взяли себе по щелке и смотрим, что такое делается в амбаре.
— Не бойся, — говорит мне шепотом Мишутка, — это, должно быть, доможил[6] об хозяйской смерти плачет и убивается.
— Нет, я не боюсь. Только ты не мешай мне смотреть.
И руками и ногами коломенский брат разрывал Липатов овес, а сам урчит даже, как голодный медведь, досадовал, должно быть, что не скоро овес разрывается…
Только дорылся он и до горшков с деньгами, и почал он те деньги и в мешок сыпать, и в карманы класть, и рот даже себе набивал ими, а сам все урчит…
Вдруг остановился он, и видно нам, как глаза у него в темноте, словно дерево гнилое, светятся. Остановился и задумался. Слышим мы, как он сам с собою говорить начал:
— Господи! Что же это такое делаю я? Ведь я сирот граблю, брата своего единоутробного, у малолетних сирот имение ворую. Сгинь, пропади, искушение дьявольское!
И начал он сызнова деньги из мешка вытрясать и в горшки опять класть…
— Ограбят, ограбят сирот — и без меня все у них уворуют. Лучше ж я возьму у них и помогать им буду в их малолетстве.
И он начал опять набивать деньгами свой мешок и карманы и опять заурчал по-медвежьему…
— Вырастут, я им выплачу, сколько возьму теперь, а то их и без меня обворуют. Вот он, брат-то, что про норов людской говорил. Ограбить мы любим, сирот и вдов притеснить тоже любим… Во гресех зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя…
Вечером я и говорю маме:
— Мама! Слушай-ка, что я у Липата Семеныча — покойника — в амбаре ныне видел.
— Что? — спрашивает она.
— Брат-то его коломенский деньги у него все из-под овса повыкрал.
Придралась мать ко мне в это время, что я грамоте не учусь, а только с мальчишками по улицам бегаю, сломила с лозины жидкий прут и, когда прут тот она об меня обламывала, вот что говорила: «Не в свои дела не суйся, — чего не знаешь, того не болтай, в щели за людьми не подглядывай…»
После с Мишуткой Кочетком долго мы рассуждали, какие дела наши и какие не наши, что мы знаем и чего не знаем, отчего в щели подсматривать за людьми нельзя, а главное, зачем и моя и его матери запретили нам строго-настрого никому о том, что в амбаре мы видали, не рассказывать.
Ничего, однако ж, мы с ним в этот раз не решили. Я по-прежнему стал у него учиться на одной ножке прыгать, он у меня — бумажные змеи клеить, точно так же как история эта опять потянулась своим чередом (каким именно — расскажу сейчас). Только мы с Мишуткой давно уж на одной ножке прыгать перестали, знаем, какие дела наши и какие чужие, и только одна она и теперь еще по-прежнему идет теми же ногами, на каких более, нежели за двадцать лет перед этим, вышла на свой путь-дорогу. Почти уже кончилась теперь эта история, смотрят на конец ее другие ребятишки, прыгая тоже, как и мы с Мишуткой в старину, на одной ножке, но и они тоже, как и мы, войдут в разум и будут ходить на обеих ногах, а едва ли и к этому времени истопчутся ее старые, грязные ноги…
Нужно, однако ж, чести приписать коломенскому брату. Умеючи он распорядился капиталом, какой у сирот-племянников своровал. Приписался он в наш город в купцы и, по подмосковной сметке своей, такую широкую торговлю повел, какой наши степняки-домоседы и во сне не привидывали. Подтрунивали у нас поначалу-то над коломенцем довольно-таки веселенько, как он, ровно угорелый, по губернии метался за всем: то гурт — тысяч в десять голов — соберет и в Москву отгонит, то тысяч пятьдесят четвертей хлеба всякого в Петербург или в Одессу спровадит, и так-то он всех наших торговцев плотно к ногтю прижал, что без него никто ни в какое дело пускаться ее смел, потому во всякое время каждого он задавить мог…
Вздумает кто из мещан сад или бахчи снять, его не минет, так как мог он и денег тебе для твоего дела дать, и самое дело это разбить, да не сам еще, а руки такие у него были, какие, может, верст на сто вокруг все захватывали, и мимо тех рук, как в сказке говорится, ни птица не пролетывала, ни зверь не прорыскивал…
Трунили, опять сказываю, наши степняки весело над коломенцем, как он ухнет, бывало, тысяч сто барыша с хлебной партии, да вдруг со всей губернии лошадей оберет, да еще столько же от них в сундук призаложит.
— Што-то, брат, длиннорук ты больно? — купцы про него меж собою толкуют. — Не угорел как бы ты, любезный! Посмотрим вот, долго ль ты провоюешь на награбленные деньги?..
— Так и так, — коломенцу, бывало, подслуживаются, — на базаре про вас говорят: как бы, дескать, не прогорели вы.
Усмехнется он так-то шутливо на такую речь и рукой махнет. «Ну их, — скажет, — к лешему, идолов пузастых! Знают они, куроеды глупые, как про такие дела рассуждать?»
И точно, никак не могли наши купцы понять и рассудить, какому Богу молится коломенец об счастье своем. Пробовали они собираться против него, чтобы хоть сообща силами с ним поравняться, — тоже ничего не вышло, кроме как многих из них за злые умыслы против него без пощады он в трубу пропустил, как есть нищими сделал.
После таких отпоров приуныли наши торговцы. «Нет, видно, надо покориться ему», — придумали они и решили, что, должно быть, великий колдун коломенец, потому не иначе как черт в уши ему шепчет, когда и сколько чего купить следует и когда что продать…
А он, не более как лет шесть жития его прошло в нашем городе, всю большую улицу каменными домами застроил. Такие-то чертоги повывел, полков пять бы в них досыта ужилось. Сказывали, если не врали, что через шесть-то лет в десяти миллионах уже обретался.
И такой ли старичина этот коломенский чудодейный был, рассказывать про него начнут, так только со смеху лопнешь, слушая про его затеи, и ни за что им не поверишь. На старости лет-то своих, про него по городу говорили, вздумал он книги читать учиться (не умел до этого времени грамоте) и не только что одни русские книги разбирать старался, айв чужие языки полез. Французов и немцев разных из Москвы с собою навез и ими чертоги свои населил. Детей они у него на разных языках учили говорить и самому ему, сказывали, во многом на свой ненашинский лад советовали. Прошла тут молва про шального старика, что будто он в чужие земли хочет ехать, затем аки бы, чтобы перенять, как в тех землях за овцами ходят и фабрики суконные как устраивают, но это он врал. У Бо-га-то не украдешь: всем известно было, что это он затем туда едет, чтобы веру свою крещеную переменить и совсем черту отдаться, дабы еще богаче быть…
Некогда же было коломенцу эти слухи слушать. Пустыми он их и дурацкими вслух всегда без всяких обиняков обзывал. «Дела настоящего нет у людей, — говаривал он, — так они рады зубы точить. Кто себе дело по своему разуму приискать может, тот не станет, скуки своей ради, всякую ерунду говорить».
И все мы видели, как он по своему великому сурьезу никогда пустяков не толковал, и хоть было ему лет под шестьдесят, однако ж на работу и на всякую выдумку разумную такой был завидущий и способный, хоть бы и молодцу какому удалому так в пору бы. Умел он наш город глухой и неудачливый на настоящую ногу поставить, так что начальство, ради просьбы его, ярмарку в нем открыло. (Большая ярмарка теперь разрослась…) Собор на базарной площади, вместо деревянной, маленькой церкви, такой соорудил, что из чужих городов обыватели приезжали планы с него снимать. И не только что он так-то приятно свои дела вел, а и племянников своих не забыл, по обещанью своему. Самых маленьких-то к себе в город взял, и все равно они у него как собственные дети, за один счет шли. В одних платьях ходили, у одних учителей учились, и даже, правду-то говорить, и над ними, все равно как над детьми коломенца, по городу смеялись: вот, дескать, купецкие, племянники, мужиковы дети, наравне с барчатами хотят быть — разным языкам учатся. Хорошо теперь из лаптей-то в сапоги обуваться, а как из сапог-то в лапти придется?.. Как бы тогда по-волчьи заголосить не пришлось, даром что не учились по-волчьи-то…
Много так-то толковали, много злобствовали наши горожане на коломенца, глядючи, как счастье его с каждым годом, ровно дерево на хорошей земле, разрастается, и в головы его градские выбрали. И по всей тогда степной стороне разошлась великая слава про коломенца, какой-де такой мочный он купец есть (губернатор ни к кому, кроме его, обедать не приезжал, когда в городе нашем ему быть надобилось), а там, немного погодя, слышим мы, что первый во всей нашей губернии богач — это Кирилла Семеныч Молошников, первой гильдии купец и потомственный гражданин (все равно, примером, что и дворянин всякий), и что, слышно было, царь его будто к себе на лицо требует — посмотреть на такого разумного мужика…
И не успели мы осмотреться, как Кирилла Семеныч гнездо себе в нашем городе свил. Вот какой прокурат этот подмосковный народ! Там, говорят, все такие хитрые. Только беда наша, ежели их много наедет к нам в степь, потому они у нашей простоты великие молодцы хлеб отбивать, а доброму-то от них чему-нибудь научиться — надвое бабушка сказала. «Пожалуй, говорит, что-нибудь и переймете, ежели сами умны будете…» Вот оно что!
В то время как Кирилла Семеныч свои делишки по малости обделывал, и Ванюшка тоже Липатов рос, не дремал и под дядиным крепким надзором великой докой торговою быть навастривался. Такой ему дядя-то в Чернополье у нас постоялый двор сбрякал, с особенными комнатами для господ, какого мы и слухом не слыхивали.
Спрашивали наши дворники:
— Для чего это ты, Кирилла Семеныч, таких покоев в доме настроил?
— А вот, — говорит, — после увидите для чего. — И смеется.
— Посмотрим, известно, посмотрим. Затейник ты, видим, здоровый. Как бы тебе затеи-то эти в карман не плюнули.
— Небось! — шутит коломенец. — Все Бог!..
— Увидим, увидим, что будет.
И в скорости же увидали дворники, как они без хлеба остались, потому и извозчики, и господа, и купцы — все на новый двор повалили. Лестно всякому на тот двор было взъехать, — харчевня чистая такая открыта была при нем (у нас, пожалуй, до того времени харчевен по селам и не бывало!).
Пошли себе наши дворники такие же дворы строить, с харчевнями и с особенными комнатами (переимчив народ у нас!..), только тоже мало барышу и с этого набрали они. Одни слезы и разоренье те постройки им принесли, потому, первое дело: очень уж много таких домов развелось, ходить в них народу недоставало, а другое: пока они раздумывались да строились, проезжий люд к новому месту привык и облюбовал его. Такие-то вон они хитрые, эти коломенцы-то!.. Нашему брату, простому человеку, связываться-то с ними вряд ли приходится…
Таким-то манером обстроились дядя с племянником в нашем уезде. Один в городе всем заправлял, другой над селами властвовал. Истинно: из молодых, да ранний этот Иван Липатов был. Тот хоть на честь все больше свои дела вел, умом своим обдумывал их и умом же к концу благополучному приводил, а Ванюшка-аспид — точно, неглупый мужик, а куда послабее дяди разумом вышел, — так тот все обманом да силой норовил наживаться. Видели ведь вы, как он с мужиками за хлеб рассчитывался; а теперь я вам скажу, как Господь Бог за неправедные дела злых людей рассчитывает, как Он дома их, как бы они крепко на сей земле ни стояли, мощной рукой Своей рушит и от жилищ нечестивых камня на камне не оставляет.
Маленьким еще был Иван Липатов, а уж душил и взрослых даже здорово. Все они с дядей забрали в свои крепкие руки, и так-то туго было тем, кто в руки к ним попадался, что уж на что выносливы и смирны люди у нас на степях, а зло на грабителей своих все большое имели и всякую скаредную штуку, ежели тайно сделать можно было, на вред и на зло им подгонять старались.
Оброс в таких делах наш Ванюшка бородой густою, и женил его дядя. Проживала у нас в Чернополье бедная дворянка одна, так они у ней дочь подцепили — за одну только красоту лица, без приданого, взяли. А долго ж таки упиралась невеста, не шла за Ивана, потому на поповиче одном, почитай, совсем сговорена была.
О чем бы больше тужить, кажется? Есть жена молодая, по любви и нраву сосватанная, капиталы свои немалые есть, дядя первый по губернии богач, братья и сестры-сироты не забаловались без призору, в своем сиротстве проживаючи, а в добрые люди выросли, помощниками в дому исправными сделались, — живи бы, кажется, поживай да добра наживай, а худо сбывай. Только нет! Не туда повернула воля-то Божия. Знает она, куда какого человека повернуть следует. Заслужил ты — на гору она тебя вознесет, проштрафился — под гору, и знай ты, человек, никто и никогда не удержит тебя на той дороге, по какой она тебя повесть возблаговолит…
Было над чем подумать разумному человеку, было чему поучиться, глядя, как семья самая богатая, самая что ни есть крепкая семья, гибла и пропадала, как дрянной червяк капустный, и уж не досадно бы стало, ежели бы они все глупы были, а то ведь один одного, как на подбор, умнее; а видеть и понять того, что сами они от себя пропадают, сами на себя свои же руки накладывают, никак не могли.
«Погублю премудрость премудрых и разум разумных отвергну», — Господь-то сказал. Мы вот поглупей, может, самого глупого из той семьи были, а видели же, как Господь очи им заслепил, чтобы не видеть им, как они к своей гибели идут, — и от гибели той остеречься им никак невозможно было.
Горько же, думаю, молодой Ивановой жене — столбовой дворянке — в дворничихах пришлось. Пошла она, бедная, на чужом-то дворе, от своих мамушек, нянюшек и сенных девушек, и в пир, и в мир, и в добрые люди. Везде все молодая хозяйка надобилась. Озлобится, бывало, Иван Липатов на младших братьев (двое еще было их, такие-то ли раскачни-головки!), начнет их колотить, поминаючи им дело их какое-нибудь разухабистое, — молодая и перед братьями, и перед мужем виновата, потому, думают братья, что это она на них мужу насплетничала, а у мужа, известно, нет ближе и безответнее, кроме жены, человека, на каком бы можно и поскорее было и без опаски свое зло сорвать.
Живучи у своей старухи матери тихо да смирно, воды не замутивши, дивилась только сначала молодая на новое житье, словно зверь лесной, лютое и неспокойное, а потом, когда Иван Липатыч, по братниным словам лживым, раз-два, а может, и три дюжей ладонью ошельмовал ее белое личико барское, глубоко она сердцем своим заскорбела и ужаснулась, потому явственно увидала она тогда, что в высоких хоромах, где ей жизнь свою коротать привелось, живут те же мужики необразованные, какие и в курных избенках век свой валандают, только денег у заправских-то мужиков поменьше да руки, от тяжелых трудов уставшие, полегче жирных купеческих рук будут…
Вот, сказываю, какое нелегкое узнала молодая про мужа и про семью его — и заскорбела, только же не было у ней, горемычной, ничего, что бы скорбь ее хоть на самую малость умалило. С каждым днем судьба ее несчастная все больше и больше ей горя подваливала. Лиха беда начать только мужу над женой лютовать, а там уж привыкнет он душу свою слезами жены отводить, и к легкому и тяжелому заодно он сумеет придраться и злость свою над мученицей женой утишать.
Так и тут: разозлят Ивана Липатыча мужики на базаре, придет он домой, и все у него в дому не по нем сделалось.
— Что, — скажет, — барыня-сударыня, али у вас белые руки отсохли, что по горницам ровно черти играли? Отчего вы, барыня-сударыня, рук ни к чему не прикладываете? Али работой, по барству своему, брезгаете? Заставлю я тебя, белоручка, как надоть, хозяйством займываться, — будешь ты у меня извозчикам в избе вместе с работницей есть давать.
Смотрит на него молодая, а у самой слезы из глаз — и ведь не то чтобы муж, не любивши ее, бранил, а так уж это исстари заведено острастку жене каждый день задавать, а то она любить перестанет… Это верно!..
— Смотри, баба, поморгай ты у меня еще глазищами-то своими совиными, я тебя утешу! — и вчастую, бывало, возьмет да на самом деле ее и утешит…
Знаючи ее в девках, какою она тогда бойкой да веселой была, теперь не увидишь и не узнаешь в ней прежнюю барышню. Никакого обличья старинного, девичьего, в ней вскорости после свадьбы не осталось. Сидит, бывало, без мужа по целым часам, ни с кем слова не вымолвит и только глаза (большие у ней и красивые такие глаза были) на одну какую-нибудь стену без отдыху и таращит…
Стали в это время бабенки наши пошептывать меж собой: с ума, мол, сошла Иванова молодая, по целым дням ни с кем слова не молвит.
— Ну, этого вы не толкуйте, золотые мои! — мещанка одна, приживалка такая убогая, объяснила однажды подругам. — Не с чего ей с ума-то сходить. А я вам вот что скажу, вот отчего она неразговорчивой сделалась (только смотрите, не выдавайте вы меня, Христа ради): пить она стала. Как муж в лавку уйдет, она и за рюмку. Вот отчего не говорит она — язык, значит, к горлу прилип…
Долго бабочки убогой приживалке не верили, только же истинной правдой все это наружу вышло. Молодая точно стала пить горькую чашу, поначалу тайком, а там уж и напрямик дело пошло…
Узнал наконец и Иван Липатыч про деяния супружницы и отучить было ее своею мужней расправой от пьянства попытался. Только же налетела в некий день коса на камень. Приходит муж из лавки, а жена зюзя-зюзей нарезалась.
— Ты што? — крикнул Иван Липатыч. — Опять за свое!
— Д-да! — отвечает смело жена. — Опять за свое.
— Ш-што?
— Мужик ты необузданный, а я барыня — вот что!
— А вот я тебе покажу барыню сейчас.
— Ну еще это видно будет, кто кому покажет, — сумрачно и нетвердо бормочет Ивану младший брат.
— Мы тебя точно можем вчетвером до смерти избить, — вступается средний брат, — потому ты своего дела не знаешь, мешаешь нам. А ежели ты жену свою бить будешь, мы на тебя явки становому подадим и в острог упрячем. Вот и сестра под присягой с нами заодно будет…
Остолбенел Иван от таких разговоров, а молодая смотрит на него и, словно шальная, хохочет.
— Што, — спрашивает она у него, — аспид ты эдакой? Ну-ка, попробуй теперь, чья возьмет?..
Не вытерпел Иван и бросился на жену, а братья его самого в кулаки приняли. Большой тут у них бунт произошел. Через великую силу могли работники хозяина от них отбить, а жену и сестру так водой от него отливали: зубами они в него впились и замерли…
И пошли у них войны такие каждый божий день. Так плохо приходилось на тех войнах Ивану Липатову от семейных, что хоть долой со двора беги, потому молодая в великую дружбу с братьями и сестрой вошла, и уж не то чтобы муж когда побил ее, а сама она, когда только захочет, всегда могла их на него напускать.
Пробовал он тут становому на братьев жалобу приносить, чтобы он заставил их старшего брата слушать, так они в один голос такое на большака пред становым показали (и бабы тоже заодно на допросе с братьями говорили), что Сибири, по этим показаниям, мало бы Ивану Липатову, ежели бы то есть становой денег с богатых обывателей не любил обдирать…
Обругал идолами Иван Липатыч семейных своих и сам стал изредка хмельным зашибаться…
А те уж совсем с кругу спились и девку-сестру в свой омут втащили. Показаться Ивану Липатову в хоромы было нельзя, потому все хоромы заполонила жена с братьями и сестрой. Прихлебатели там у них разные с утра до ночи, как мухи, кипели и под шумок из богатого дома к себе все растаскивали. Видит Иван, как общее добро жена с братьями по ветру развевает, да ничего в этом разе поделать не может, потому попробовал он однажды запирать все от них, так чуть-чуть дело до ножовщины не дошло.
Принялся он с этого случая чаще пить…
Услыхал про такие порядки племянников дядя-коломенец, рассуживать их из города прискакал.
— Так и так, дяденька, — объясняет Иван Липатыч. — Никак с ними сладить не в силах. Особенно вот Степка (это он на младшего брата показывал), с ножом на меня много раз накидывался.
— Ты што? — кричит дядя на меньшака. — Ты старшего брата не слушаться?
— Ты што орешь-то? — спрашивает Степка дядю. — Ты спроси прежде, боится тебя кто-нибудь здесь али нет? Вот про што прежде узнай, а тогда уж и дери глотку-то…
Коломенец побагровел даже весь от таких слов, а молодая смотрит на них и хохочет…
— Так ты забыл, собачий ты сын, чему тебя отец на смертной постели учил, — дядю, как его самого, почитать. Ты дяде, щенок, грубиянить вздумал? — И палкой хотел было его по спине гвоздануть.
— Ты палку свою в угол поставь. Я и без нее отца помню и Богу за него, может, денно и нощно молюсь, а тебе, ежели ты драться не отдумаешь, здорового звону задам…
Еще пуще молодая от этих слов в смех ударилась, словно и вправду с ума сошла.
— Жив быть не хочу, — кричит градской голова, — коли я тебя, мошенника, в солдаты не упеку.
— Не стращай! Сами пойдем — твой грех отслуживать, как ты там у мертвого отца деньги воровал из амбара. Это ты в спокойствии можешь быть, потому заодно уж тебе сироту доканывать.
И точно: ухитрился богатый дядя племянника в солдаты отдать. Так и пропал там, горемычный. И теперь об нем ни слуху ни духу — должно быть, раздольной-то голове лучше гулять по божьему свету, чем у богатого дяди под страхом быть…
Зато, когда рекрута в город начальству отдавать привезли, уж и срамил же коломенца племянник. Стал он пред палатами его белокаменными да середь-то белого дня и кричит: «Эй ты, голова! Выди-ка, что я скажу тебе. Почему тебя в головы выбрали, можешь ли ты рассудить и понять? Потому это, что крупней тебя вора во всем, может, свете нет… Ты у моего отца, братом он тебе — мошеннику — доводился, сто тысяч из амбара украл, — вот ты и выходишь теперь всем ворам голова…»
То был первый срам, первое несчастье, коломенцем в нашем городе изведанное. Много, однако, позор этот седых волос из головы богача повыдергал.
— Все равно уж после такого горя в мать сыру землю ложиться мне, — плакал коломенец, слушая, как племянник наругался над ним. — Пойду я на улицу, задушу его своими руками. Может, слажу еще…
Хорошо, что приказчики не пустили. «Охота вам, — уговорили они, — Кирилла Семеныч, связываться с пьяницей. Собака налает, ветер по полю разнесет».
Поправился немного Иван Липатов с семейством своим после младшего брата. Один только спорник ему — средний брат — оставался, — сестру и жену он и не считал уж, для них обеих-то вместе одного кулака довольно было.
Только ж и тут плохая ему с ними поправка была, потому, хоть и не могли они колотить хозяина так же, как с младшим братом колачивали, все-таки у Ивана Липатова не хватало силы поперечить им трем, когда они гостей к себе назовут и с ними в пьянство и безобразие всякое ударятся.
Живут они так-то немалые годы — и пригляделся Иван Липатов к пьяной семье, к горю своему выносливо притерпелся он, — только верно же и то говорится: у нас радости не часты, а беды — соседы.
Выноси другую беду, Иван Липатыч! Эта потяжелее первой будет.
Не хватило у одного мужика (на самом краю в слободе избушка у него стояла) хлебца. Вот и пошел он на гумно, — старую кладушку хотел разобрать да ржицы намолотить.
Только разобрал он кладушку-то, смотрит, на настиле, на каком стояла она, узел какой-то белый лежит. Обрадовался мужик — беспременно, думает, воры какие-нибудь это подбросили, чтобы не нашли у них. Взял он узелок, развернул — и видит, младенец там, мертвенький уж, завернут…
— Вот какой клад Господь мне послал, — запечалился мужик. — Надо теперь по начальству идти объявлять. Слава тебе, Господи, что девок у меня на возрасте нет…
Объявил мужик про мертвенького младенца. Пошли тут судбища страшные. И село и посад долго по этому делу к допросам таскали.
И оказалось по этим допросам, что был этот младенец преднамеренно изведен и на гумно спрятан мещанской девкой Татьяной Липатовой, с помощью среднего брата ее, мещанина же Григория Липатова…
Печально и сумрачно смотрят на большую городскую улицу пышные палаты коломенца. Занавески оконные все в них задернуты, ворота, лавки, погреба и лабазы, под палатами настроенные, все наглухо заперты, потому как раз перед лицом у них, на базарной площади, подмостки эти несчастные состроили, на которых виноватых людей секут.
Словно пчелы в улье, около тех подмостков жужжал и толпился народ. Все знали, что Головиных племянника с племянницей наказывать будут.
Вывезли наконец брата с сестрой. На грудях у них надписи такие были: «детоубийца», разбирали грамотники.
— Господи! Господи ты Боже мой! — многие бабочки убивались и руками всплескивали. — Красная девушка! На какое дело окаянное пустилась ты, грешница?..
— Нечего убиваться по ним, — раздавалось в толпе. — Их Господь простит. Это они отцов долг платят. Ему бы, по-настоящему, эту чашу пить следовало…
— Што про отца толковать? Его матушка темная могилка укрыла, а вот того кровопийцу-то безотменно отстегать нужно, — отзывались другие голоса и руками, при таких речах, на белые палаты почетного гражданина Кириллы Семеныча показывали…
Оголил этот второй позор всю голову коломенца даже до последнего волоска, и печалью, все равно как живого человека, накрыл он палаты его белокаменные.
Остался один Иван Липатов в отцовском дому, потому что жену его считать уж нечего — совсем она одурела. Кого бы только она ни завидела, сейчас и бежит к нему: «Дяденька, говорит, налей мне винца!..» Только и речей у ней оставалось. Опять было пошел в гору после братьев Иван Липатов. По-прежнему он шибко за дело принялся и большую деньгу наживал. Все мы подумали в это время, что, должно быть, смиловался Господь над этим родом и казнить его перестал…
И почти все, по долгому времени, забыто было слабою памятью человеческой. Все уж и попрекать Ивана Липатова каторжным братом и сестрой перестали, и жена у него как будто опамятовалась — меньше не в пример прежнего пьянствовала.
Верно это пословица говорится: знал бы, где упасть, соломки бы подостлал. Пуху бы лебединого под себя наклал Иван Липатов, ежели бы знал, что в такой-то день упадет он. Да нет! Подкрался к нему этот день лиходейный, словно вор, тихо и незаметно.
Сидит он себе однажды в своей лавке, и так-то отчего-то тошно ему сделалось, так-то скучно раздумался он о семействе своем несчастном, о делах разных, что невесело ему стало в лавке сидеть, и собрался было он домой уж идти, только и входит к нему мещанин один, такой старичок древний — на ладан дышал. Купил у него кой-чего старичок, и что-то они с ним слово за слово и поссорились.
Дальше да больше — и ссора эта в крупную брань перешла. Начал Ивана Липатова срамотить старичок на чем свет стоит. Народ тут в лавке сидел и всю эту историю, как она происходила, видел и слышал.
— Отродье ты проклятое! — шумел задира старик. — Мало вас Бог наказывал, аспидов.
И все ему про отца, про дядю, братьев и про сестру вызвонил — никого не оставил в покое.
Досадно показалось Ивану Липатову, что так его при народе в его же лавке обижают, — вытолкнуть старика попытался. Взял он его так-то за шиворот:
— Иди, иди, говорит, дедушка, не проедайся здесь, — а тот как царапнет его по щеке.
— Молод ты, разбойник, — дед говорит, — постарше себя за шиворот брать.
Так разлютовался старик, что оторвать-то его от Ивана никак не могли. Больно он его по голове и по плечам костылем колотил.
Только разозлился Иван Липатов и дал старику тумака — отпихнуть его от себя хотел, как он после на суде отговаривался, да не отговорился. В самой лавке растянулся старик и тут же дух выпустил. Под сердце ему Иван угодил. И опять, на дядину радость, подмостки перед его дворцами построили, и опять, сквозь двойные рамы и толстые оконные занавески, с тех подмостков донеслись-таки до старика стоны ошельмованного племянника, и в другой раз стоны те всю душу ему растерзали.
Осталась от всего рода в Чернополье у нас жена одна Иванова. И теперь еще она дурочкой по селу ходит и просит винца у дяденек и тетенек.
— Дайте, дайте винца, — пристает она ко всем и вприпрыжку, ровно дитя маленькое, каждого догоняет. — Мне винца можно дать, я барыня.
По всему уезду знают ее и барыней зовут, настоящее-то имя, признаться, уж и позабыли…
Много у Господа Бога всемогущего годов в руке держится, а больше того недель. Разным делам повелевает Он твориться в разные времена. Так вот и наше дело как началось Страстной неделей, так ею и кончилось.
Очень поздно к тому времени, как кончиться тому делу, Страстная неделя настала. Иные мужики, подосужей какие, отпахались уже; реки прошли, и жары стояли такие, хоть бы Петровками.
Дивились мы, отчего бы это так скоро жары пришли — и не видали, как Святая неделя нас навестила. и не один только праздник святой послал нам Господь в этот год, а послал Он нам вместе с ним болезнь лютую, холерой какую зовут. Давно уж она в наших краях не показывалась, а теперь показалась; грехи, должно быть, наши чересчур велики стали, потому начала она у нас народ валять, как валяет буря деревья в лесу.
Забралась она, лютая, в хоромы к Кирилле Семенычу и на второй день Светлого праздника в одну минутку трех деточек его в гроб уложила. Не мог еще с ними проститься отец, из дома все выпустить их не хотел, как она через два дня остальных двух заела. В избы тоже к рабочим и к приказчикам болезнь та мимоходом, должно быть, зашла, так что в один день из ворот Кириллы Семеныча двенадцать гробов выносили.
Идет за ними одинокий старик, лысой головой трясет, улыбается и христосоваться ко всякому лезет…
Такую-то старость, такую-то дряхлую, слабую старость представил он собой в это время, что жаль было смотреть на него. Многих неразумных и смех на него разбирал, потому согнулся старик в три погибели, видно, что и сам он, пожалуй, сейчас только с своими детьми порешился, а он идет, так-то усмехается всем и, ровно жених, прибадривается, — пьяный словно, на всю улицу, так что пенье заупокойное перервал, шумит: «Я, говорит, градской голова! Богаче меня во всей губернии человека нет!»
Только никогда мы не слыхали от него, чтоб он до этого времени песни какие-нибудь игрывал, а тут услыхали. Такую-то зазвонистую песню затянул старичина, за гробом детей идучи, — всех нас ужас объял; а он так-то весело, так-то любовно смотрит на всех и смеется.
— Ну, ну, — кричит, — дальше от нас сторонись! Я ведь купец, гражданин почетный! Я, милые вы мои, градской голова! — И при каждом чествовании голос свой все выше и выше вздымал и руками махал, словно пьяный.
Недолго промаялся горемычный старик. Может, с месяц после смерти детей прожил, — и хоронить-то его, бедного, некому было. Чужие люди уж, любви к ближнему ради, на вечную дорогу его приготовили…
Отошли за неимением прямых наследников белокаменные Головины палаты в казну под присутственные места. Только ж недолго и казна нажила в них. Так-то ярко в одну ночь загорелись они — и только одни обгорелые, черные стены остались от них. Так и теперь их никто не поправляет. Ветер, какой в пустоте их завсегда свистит и гуляет, очень пугает наших ребятишек.
Слышно было, что приказный какой-то нарочно присутственные места поджег, дабы можно было ему без опаски документы из дела одного богатого барина выкрасть. В пожаре, мол, утерялись те документы, а потому обвиняемый подлежит подозрению… Вон куда статья-то заехала!..
Часто рассуждаючи об этой истории, мещанин Кибитка — законник наш — говорил: «Надо полагать, оттого так беспощадно Господь этот род наказал и память об нем по ветру развеял, что набольший его на светлый, великий день Христов человека зарезал». Хмурил грозно в это время Кибитка свои черные брови и расстановисто толковал: «Всяка тварь в это время ликует и веселится, а он, ничего того не взявши в расчет, человека жизни лишил…»
— Оно, может, и поменьше наказанье было бы роду тому, ежели бы вина его учинилась в будни, а не в праздник, — задумчиво добавлял законник.
— Этого ты не говори, Кибитка! Всякий человек, — кто-нибудь скажет ему, — за свои грехи сам отвечает.
Покосится, бывало, Кибитка на спорщика и потому только спорщика того за его разговоры не приколотит, что драться ему с тех пор, как он на кулачном бою бойца одного изувечил, указом запрещено было…
— Историю о слепорожденном вспомни и замолчи, — скажет он противнику своему. — В истории той все досконально изложено…
Николай Каразин (1842–1908)
Писанка
В эту весну Дарья вскрылась рано, да как-то совсем неожиданно.
Еще вчера лед был надежен. Большой караван легко переправился на эту сторону, только у самого берега один верблюд чуть было не провалился. Тарантас морозовского приказчика из Петроалександровска тоже благополучно перебрался; лед был толстый, крепкой спайки, надежный, а к ночи потянуло теплом, пошел ливень, — в полночь треснуло и зашипело по реке, а стало светать — уже вся Дарья тронулась, а с левого берега, сажен на десять, полоса чистой воды забурлила, подмывая глинистые скаты.
Бойко тронулся лед, ни прохода — ни проезда. Так и прут льдина на льдину, треск и грохот стоят в воздухе, людские голоса заглушают…
Время настало свободное, праздничное, и много казалинских жителей собралось на реку любоваться грозною картиною ледохода. Отстояли заутреню и обедню, разговелись, перехристосовались, отдохнули малость, ну и нечего больше делать, как только гулять.
Собрались на берегу и простой казалинский народ, и военные, господа даже, из начальства и зажиточного купечества, с своими семействами, — кто пешком, кто в экипажах, кто верхом, по местному обычаю… и все теперь внимательно на ту сторону всматриваются — и простыми глазами, и в бинокли.
Очень занимает всех этот тарантас, что стоит у самой воды, отрезанный бушующей рекою от города и всего жилого-уютного.
Над широкою Дарьею — туман ледяной; неясным пятном виден громоздкий, тяжело нагруженный экипаж, уже распряженный. Верблюды, привезшие его, лежат около, а один забрел в береговые камыши, чуть виднеется. Киргиз-лауча пытается огонь разложить, да дело «плохо клеится» — дымит только промерзлое, сырое топливо. Кто в тарантасе сидит, не видно, а на козлы взобрался высокий человек в военной шинели, шапкою машет и, должно быть, кричит… Помашет-помашет, да и приставит руки ко рту, а ничего не слышно: ширина такая, что и при спокойной воде слов разобрать невозможно, а где же теперь, когда на реке стоит стон стоном, и льдины, как бешеные звери, друг на дружку лезут — сшибаются…
Все, кто на этом — жилом берегу, очень жалеют тех, кто на том — пустынном: этим и тепло, и сыто, и весело по-праздничному, а тем и холодно, и голодно, и притомились, чай, за дальнюю дорогу, а когда Господь приведет перебраться на эту сторону — неизвестно.
Помощь бы тем подать, провизии бы послать — да невозможно, всякая переправа остановилась. На этой стороне казенный железный паром в неисправности, только сейчас к починке приступили: прозевали пост и Страстную неделю, все собирались, а тут вдруг и прорвало неожиданно.
Положение путников на том берегу было действительно очень печальное.
Сообщил об их участи морозовский приказчик из Петроалександровска; он доложил, что обогнал тарантас майора Кусова с семейством, верст за пятьдесят до Дарьи, и что их дела неважные: верблюды, нанятые майором, оказались слабоваты, в степи стояла гололедица, рассчитывали в десять дней всю путину сделать, а только на двадцатый до Дарьи добрались. Провианту, по расчету, и не хватило, с полдороги едут впроголодь, только чаю и осталось с избытком, а сухари все давно приели. Оставил им морозовский приказчик полноги бараньей прожаренной да хлеба фунта два, не больше, а водки или чего-нибудь в этом роде у него самого ничего не осталось. Думали путешественники, что как раз через день и дома будут, а тут вдруг беда — реку прорвало — стоп! Хоть с голоду помирай! Близок локоть, да не укусишь! И что всего обидней, всего раздражительней, что несчастные путешественники ясно видят и город весь сытый и празднующий, и люд гуляющий, и дымки в трубах, а ночью (они еще затемно дотащились до берега) светлое зарево над церковью, огоньки по всем улицам, красные змейки ракет; до их слуха доносятся и пушечные выстрелы, и перезвоны церковных колоколов, даже веселые рожки стрелков и рокот барабана, отбивающего утреннюю зорю…
Сиди вот тут впроголодь, зябни на ветру и зубами щелкай!
Не всякий сытый голодного не понимает, а тут все собрались больше понимающие и сердцем сочувствующие, помочь очень желающие, а как и чем помочь не знающие.
Вот об этом-то все и шли разговоры в собравшейся на этом берегу, сочувствующей толпе казалинских обитателей.
Прибыл и сам комендант, чтобы всем распорядиться самолично, — и трет себе голову в недоумении, а пока ищет свирепыми глазами, кого распечь да разнести за несвоевременное вскрытие.
— Пуще всего барыню Марью Ивановну жалко! — вздыхает старушка в ковровом платке. — У ней ведь, сердечной, грудной младенец на руках!
— Да, девочка Настя, да мальчик Коля — да тот ничего, тому шестой годок пошел! — пояснила другая, тоже в ковровом платке.
— И как это, право, Семен Петрович оплошал?! — удивлялось военное пальто с барашком.
— Оплошаешь — когда, слышь ты, гололедица. На десять ден запоздали! — оправдал Семена Петровича чей-то голос в толпе.
А Семен Петрович и был сам майор Кусов, что на том берегу напрасно горло надрывает…
— Ах, черти! Это они до завтра с своими заклепками прокопаются! — ругался комендант, прислушиваясь, как у мастерских, несмотря на праздник, звякают молотки по железу.
— Да и бесполезно сегодня паром отправлять! — заявило другое начальство. — Видите, как лед валит, — все равно не переправиться!
— Да ведь замерзнут, с голоду помрут!
— Выдержат! Чаю осталось, а с чаем все лишние сутки продержаться можно!
— Вон, вон раздули! Эво как пламя взвилось! Справились с костром… Важно! А, здравствуйте! Христос Воскресе!
Чмок да чмок, слазили в карманы, обменялись яичками, а там еще подошли: чмок да чмок; опять «Христос Воскресе» да «Воистину!..».
— А если пустить теперича ракету на ту сторону, а к ракете этой самой либо кулич, либо бутылку водки…
Захохотали в толпе, а одна дама с пером на шляпке воскликнула:
— Ах! Это идея!..
— Это ужасно! Ехать так долго, мечтать доехать к празднику домой — и такая неприятность!
— Сам виноват! Старый степняк должен понимать, что едешь на десять дней — бери запасу на двадцать… Вы говорите, совсем нету у них провизии?..
— Так точно, ваше превосходительство! — почтительно докладывал морозовский приказчик. — Я их обогнал у сухого колодца; они все уже давно приели и очень бедствовали. Дети особенно плакали и кушать просили — я им ногу баранью пожертвовал, фунта полтора на ней мяса осталось, да сухарей, все, что со мной были, а больше ничего, до завтра еще вытерпят, а ежели что, то может болезнь приключиться…
— Заболеешь!
— Супруга ихняя очень огорчены, сам майор сердит-с, а мальчик Николаша ревма ревут…
Красное яичко им обещано, а вот оно какое красное яйцо вышло!
— Красное яйцо… гм… Нельзя ли хоть каик надежный спустить, деревянный? Может, как-нибудь доберется?.. Попробовать бы!
— И пробовать нечего! Сейчас его сомнет льдом, да кто идти решится?!
— Послушай! — подошел тут коренастый киргизенок, лет шестнадцати. Он только что подъехал к общей группе, слез с своего косматого моштака и стал дергать за рукав морозов-ского приказчика.
— Что тебе?
— Ты говоришь, больно плачет Миколка, красного яйца хочет… Ой! Ой!
— Отстань!
— Нет, говоришь ты, Миколка плачет — это он оттого плачет, что знает, какое ему я яйцо сделал — красное, ой, ой, хорошее! Я ему обещал, когда домой приедет, будет ему хорошее яйцо!
Кто слышал — смеяться стали, а киргизу не до смеху, сам чуть не плачет и зорко в ту сторону всматривается… И видит он, как какая-то крохотная фигурка отделилась от тарантаса и подбежала к огню…
— Вон он, вон! Миколка! — заорал во все горло киргизенок и добавил визгливо так: — Миколка!..
Кто ближе стояли, даже шарахнулись от этого отчаянного крика.
— Это — Малайка, майорский джигит, что оставался дома. Они большие друзья с Колей, самые неразлучные! — пояснил кто-то знающий.
— Чего орешь, дурак? Не услышит!
— Нет, ты посмотри, какое я яйцо приготовил! — засуетился Малайка и вынул из-за пазухи что-то, тщательно завернутое в цветную тряпку.
Он освободил свою драгоценность от оберток и стал показывать всем, кто был поближе.
— Вот какое! Здесь я ножом джигита выскоблил, с ружьем и саблей, здесь вот крест нацарапал, здесь петуха… Джигит — это Миколка!
— А петух — это ты?
Опять смеяться стали.
— Ну, побереги яйцо свое, молодец! — похвалил один из офицеров. — Вот дня через два, когда переправим их, ты и отдашь. Сам с своим другом похристосуешься!
— Эх! Да дорого яичко во Христов день! — заметил кто-то.
— Миколка плачет, яйца ждет от Малайки! — забормотал киргиз и стал пробираться к берегу поближе, таща за повод своего моштака.
— Да что, малый! Ты никак через реку, на ту сторону сбираешься?..
Малайка только отмахнулся и стал садиться на своего чубарого.
— Эй, там! Посмотрите за этим дураком!
— Куда лезешь, черт?!
Какой-то казак даже нагайкою замахнулся на киргизенка, а тот только отшатнулся в седле и поехал шажком по самому краю берега, зорко всматриваясь в несущиеся мимо льдины.
Вдруг раздались отчаянные крики. Все замахали руками и бросились к воде…
— Держи его, дурака! Лови, лови! Эй, веревок сюда, багров!
— Тащи буйки с пристани!
Саженях в пяти от берега уже барахтался Малайка; его зажало между двумя льдинами и относило все дальше и дальше.
Но чубарый держался стойко. Степной конь фыркал и усиленно работал своими железными ногами. То он выскакивал из воды, словно на дыбы становился, то словно нырял между льдами и все дальше и дальше отплывал от этого берега.
Малайка орал, только, видимо, ободрения коня ради — не со страха, — и вдруг оба они, и конь и всадник, исчезли под водою!
— Сгиб!
— Царство ему Небесное!
— Экое дикое животное!..
С одною дамою сделалось даже дурно, и ее повели к дрожкам…
— Вынырнул!.. Опять пошел! Пошел!..
Какая-то черная точка показалась уже почти на самой середине реки, — только эта точка раздвоилась…
Старый казак-уралец пояснил это раздвоение:
— Он это правильно, ловко! Это он сполз с лошади — самой ей легче на воде держаться, а сам за ейный хвост уцепился. Правильно!
— Изнемогает! Затрет его льдом опять.
— Окоченеет ежели, тогда судорога и шабаш!
— Ох ты, Господи! Спаси и помилуй!
— И это, чтобы только яйцо свезти своему Николке. Вот так шалый!..
— А ведь доберется! Ей-же-богу, доберется!
— Опять не видать!..
— Спаси, Боже, и помилуй душу христианскую, то бишь — тьфу! — татарскую, а все же спаси, Господи, и помилуй! — бормотала старушка и даже на колени стала, чтобы удобнее молиться было.
— Теперь уже ничего не увидишь! Потому его далеко вниз снесло… Там ведь чего-чего не плывет по реке. Коли сгиб — так сгиб, а коли жив — надо быть, только на том берегу обозначится…
Но долго еще, очень долго не расходилась толпа, а на том берегу ничего не обозначалось.
— Чего уже тут глядеть-то! Пойдем домой!
— А что ж, и то правда; домой так домой!
— Иван Николаевич, Марфа Семеновна, вы к нам?..
— И как это весеннее тепло обманчиво — я совсем окоченел!
— Ну, по домам!
А все-таки никто не уходил, все что-то держало на берегу всех в сборе, и глаза не отрывались от этого ледяного хаоса, шумно несущегося все вперед и вперед.
— Ура… ра… ра!.. — раздалось вдруг с крыши шлюпочного сарая.
— Ура! — подхватила толпа, еще не зная, в чем дело.
Сверху много виднее. Там заметили, далеко ниже по течению, черную точку, появившуюся на том берегу и затем быстро направлявшуюся вверх, по направлению к майорскому тарантасу…
Это был Малайка, чудом выбравшийся из страшной опасности. Он теперь во всю прыть гнал своего моштака, везя своему маленькому другу драгоценную «писанку».
Антон Чехов (1860–1904)
Вор
Пробило двенадцать. Федор Степаныч накинул на себя шубу и вышел на двор. Его охватило сыростью ночи… Дул сырой, холодный ветер, с темного неба моросил мелкий дождь. Федор Степаныч перешагнул через полуразрушенный забор и тихо пошел вдоль по улице. А улица широкая, что твоя площадь; редки в Европейской России такие улицы. Ни освещения, ни тротуаров… даже намеков нет на эту роскошь.
У заборов и стен мелькали темные силуэты горожан, спешивших в церковь. Впереди Федора Степаныча шлепали по грязи две фигуры. В одной из них, маленькой и сгорбленной, он узнал здешнего доктора, единственного на весь уезд «образованного человека». Старик-доктор не брезговал знакомством с ним и всегда дружелюбно вздыхал, когда глядел на него. На этот раз старик был в форменной старомодной треуголке, и голова его походила на две утиные головы, склеенные затылками. Из-под фалды его шубенки болталась шпага. Рядом с ним двигался высокий и худой человек, тоже в треуголке.
— Христос Воскрес, Гурий Иваныч! — остановил доктора Федор Степаныч.
Доктор молча пожал ему руку и отпахнул кусочек шубы, чтобы похвастать перед ссыльным петличкой, в которой болтался «Станислав».
— А я, доктор, после заутрени хочу к вам пробраться, — сказал Федор Степаныч. — Вы уж позвольте мне у вас разговеться… Прошу вас… Я, бывало, там в эту ночь всегда в семье разговлялся. Воспоминанием будет…
— Едва ли это будет удобно… — сконфузился доктор. — У меня семейство, знаете ли… жена… Вы хотя и тово… но все-таки не тово… Все-та-ки предубеждение! Я, впрочем, ничего… Кгм… Кашель…
— А Барабаев? — проговорил Федор Степаныч, кривя рот и желчно ухмыляясь. — Барабаева со мной вместе судили, вместе нас выслали, а между тем он у вас каждый день обедает и чай пьет. Он больше украл, вот что!..
Федор Степаныч остановился и прислонился к мокрому забору: пусть пройдут. Далеко впереди него мелькали огоньки. Потухая и вспыхивая, они двигались по одному направлению.
«Крестный ход, — подумал ссыльный. — Как и там, у нас…»
От огоньков несся звон. Колокола-тенора заливались всевозможными голосами и быстро отбивали звуки, точно спешили куда-нибудь.
«Первая Пасха здесь, в этом холоде, — подумал Федор Степаныч, — и… не последняя. Скверно! Атам теперь, небось…»
И он задумался о «там»… Там теперь под ногами не грязный снег, не холодные лужи, а молодая зелень; там ветер не бьет по лицу, как мокрая тряпка, а несет дыхание весны… Небо там темное, но звездное, с белой полосой на востоке… Вместо этого грязного забора зеленый палисадник и его домик с тремя окнами. За окнами светлые, теплые комнаты. В одной из них стол, покрытый белой скатертью, с куличами, закусками, водками…
«Хорошо бы теперь хватить тамошней водки! Здесь дрянная водка, пить нельзя…»
Наутро глубокий, хороший сон, за сном визиты, выпивка… Вспомнил он, разумеется, и Олю с ее кошачьей, плаксивой, хорошенькой рожицей. Теперь она спит, должно быть, и не снится он ей. Эти женщины скоро утешаются. Не будь Оли, не был бы он здесь. Она подкузьмила его, глупца. Ей нужны были деньги, нужны ужасно, до болезни, как и всякой моднице! Без денег она не могла ни жить, ни любить, ни страдать…
«А если меня в Сибирь сошлют? — спросил он ее. — Пойдешь со мной?»
«Разумеется! Хоть на край света!»
Он украл, попался и пошел в эту Сибирь, а Оля смалодушествовала, не пошла, разумеется. Теперь ее глупая головка утопает в мягкой кружевной подушке, а ноги далеко от грязного снега.
«На суд разодетой явилась и ни разу не взглянула даже… Смеялась, когда защитник острил… Убить мало…»
И эти воспоминания сильно утомили Федора Степаныча. Он утомился, заболел, точно всем телом думал. Ноги его ослабели, подогнулись, и не хватило сил идти в церковь, к ранней заутрене… Он воротился домой и, не снимая шубы и сапог, повалился на постель.
Над его кроватью висела клетка с птицей. Та и другая принадлежали хозяину. Птица какая-то странная, с длинным носом, тощая, ему неизвестная. Крылья у нее подрезаны, на голове повырваны перья. Кормят ее какой-то кислятиной, от которой воняет на всю комнату. Птица беспокойно возилась в клетке, стучала носом о жестянку с водой и пела то скворцом, то иволгой…
«Спать не дает! — подумал Федор Степаныч. — Черрт…»
Он поднялся и потряс рукой клетку. Птица замолчала. Ссыльный лег и о край кровати стащил с себя сапоги. Через минуту птица опять завозилась. Кусочек кислятины упал на его голову и повис в волосах.
— Ты не перестанешь? Не замолчишь? Тебя еще недоставало!
Федор Степаныч вскочил, рванул с остервенением клетку и швырнул ее в угол. Птица замолчала.
Но минут через десять она, показалось ссыльному, вышла из угла на средину комнаты и завертела носом в глиняном полу… Нос, как буравчик… Вертела, вертела, и нет конца ее носу. Захлопали крылья, и ссыльному показалось, что он лежит на полу и что по его вискам хлопают крылья… Нос наконец поломался, и всё ушло в перья… Ссыльный забылся…
— Ты за што это тварь убил, душегубец? — услышал он под утро.
Федор Степаныч раскрыл глаза и увидел пред собой хозяина-раскольника, юродивого старца. Лицо хозяина дрожало от гнева и было покрыто слезами.
— За што ты, окаянный, убил мою пташку? Певунью-то мою за што ты убил, сатана чертова? А? Кого это ты? За што такое? Глаза твои бесстыжие, пес лютый! Уходи из моего дома, и чтоб духу твоего здесь не было! Сею минутою уходи! Сичас!
Федор Степаныч надел шубу и вышел на улицу. Утро было серое, пасмурное… Глядя на свинцовое небо, не верилось, чтобы высоко за ним могло сиять солнце. Дождь продолжал еще моросить…
— Бон-жур! С праздником, мон-шер! — услышал ссыльный, выйдя за ворота.
Мимо ворот на новенькой пролетке катил его земляк Барабаев. Земляк был в цилиндре и под зонтиком.
«Визиты делает! — подумал Федор Степаныч. — И тут, скотина, сумел примазаться… Знакомых имеет… Было б и мне побольше украсть!»
Подходя к церкви, Федор Степаныч услыхал другой голос, на этот раз женский. Навстречу ему ехал почтовый тарантас, набитый чемоданами. Из-за чемоданов выглядывала женская головка.
— Где здесь… Батюшки, Федор Степаныч! Вы ли это? — запищала головка.
Ссыльный подбежал к тарантасу, впился глазами в головку, узнал, схватил за руку…
— Неужели я не сплю?! Что такое? Ко мне?! Надумала, Оля?
— Где здесь Барабаев живет?
— А на что тебе Барабаев?
— Он меня выписал… Две тысячи, вообрази, прислал… По триста в месяц, кроме того, буду получать. Есть здесь театры?..
До самого вечера шатался ссыльный по городу и искал квартиры. Дождь лил весь день, и не показывалось солнце.
«Неужели эти звери могут жить без солнца? — думал он, меся ногами жидкий снег. — Веселы, довольны без солнца! Впрочем, у них свой вкус».
Лист (Кое-что пасхальное)
Передняя. В углу ломберный столик. На столике лист серой казенной бумаги, чернильница с пером и песочница. Из угла в угол шагает швейцар, алчущий и жаждущий. На сытом рыле его написано корыстолюбие, в карманах позванивают плоды лихоимства. В десять часов начинает вползать с улицы в переднюю маленький человек, или, как изволит называть его-ство, «субъект». Субъект вползает, подходит на цыпочках к столу, робко берет в дрожащую руку перо и выводит на сером листе свою негромкую фамилию. Выводит он долго, с чувством, с толком, точно чистописанию учится… Набирает чернил на перо чуть-чуть, немножечко, раз пять: капнуть боится. Сделай он кляксу, и… всё погибло! (Был однажды такой случай… Впрочем, некогда…) Росчерка он не подмахивает: ни-ни… И «ер» вырисовывает. Кончив чистописание, он долго глядит на свою каллиграфию, ищет ошибки и, не найдя таковой, вытирает на лбу пот.
— Христос Воскрес! — обращается он к швейцару.
Нафабренные усы приходят в троекратное соприкосновение с колючими усами… Раздаются звуки поцелуя, и в карман цербера с приятным звоном падает новая «малая толика». За первым субъектом вползает другой, за этим третий… и так до часу. Лист со всех сторон покрывается подписями. В четвертом часу цербер несет его в апартаменты. Старичок берет его в руки и начинает считать.
— Все… Но, однако, что это значит? Пс! Тут, э-э-э… я не вижу ни одного знакомого почерка! Тут один чей-то почерк! Какой-то каллиграф писал! Наняли каллиграфа, тот и подписался за них! Хороши, нечего сказать! Трудно им было самим прийти и поздравить! А-ах! Что я им худого сделал? За что они меня так не уважают? (Пауза.) Э-э-э… Максим! Поезжай, братец, к экзекутору и т. д.
Одиннадцать часов. Молодой человек с кокардой на дне фуражки вспотел, тяжело дышит, красен… Он взбирается по бесконечной лестнице на пятый этаж… Взобравшись, он с остервенением дергает за звонок. Ему отворяет молодая женщина.
— Ваш Иван Капитоныч дома? — спрашивает молодой человек, задыхаясь от усталости. — Ох! Скажите ему, чтобы он как можно скорей бежал к его-ству опять расписываться! Украли тот лист! Ох… Нужно теперь новый лист… Скорей!!
— Кто же это украл? Кому он нужен?
— Его чертовка… эта… фффф… Его экономка стянула! Бумагу собирает, на пуды продает… Сквалыжная баба, чтоб ей ни дна ни покрышки! Однако мне к восьмерым еще бежать нужно… Прощайте!
Еще передняя… Стол и лист. В углу на табурете сидит швейцар, старый, как «Сын отечества», и худой, как щепка… В одиннадцать часов открывается дверь из апартаментов. Высовывается лысая голова.
— Что, еще никого не было, Ефимушка? — спрашивает голова.
— Никого-с, ваше-ство…
В первом часу высовывается та же голова. — Что, еще никого не было, Ефимушка?
— Ни единой души, ваше-ство!
— Гм… Ишь ты… Гм…
Во втором часу то же, в третьем — то же… В четвертом из апартаментов высовывается все туловище, с ногами и руками. Старичок подходит к столику и долго глядит на пустой лист. На лице его написана великая скорбь.
— Гм… не то что в прошлые годы, Ефимушка! — говорит он, вздыхая. — Так… Гм… И на лбу, значит, роковые слова[7]: «В отставке»!!! У Некрасова, кажется, так… Чтоб моя старуха не смеялась надо мной, давай хоть мы распишемся за них!.. Бери перо…
Верба
Кто ездил по почтовому тракту между Б. и Т.Р Кто ездил, тот, конечно, помнит и Андреевскую мельницу, одиноко стоящую на берегу речки Козявки. Мельница маленькая, в два постава… Ей больше ста лет, давно уже она не была в работе, и немудрено поэтому, что она напоминает собой маленькую, сгорбленную, оборванную старушонку, готовую свалиться каждую минуту. И эта старушонка давно бы свалилась, если бы она не облокачивалась о старую, широкую вербу. Верба широкая, не обхватить ее и двоим. Ее лоснящаяся листва спускается на крышу, на плотину; нижние ветви купаются в воде и стелются по земле. Она тоже стара и сгорблена. Ее горбатый ствол обезображен большим темным дуплом. Всуньте руку в дупло, и ваша рука увязнет в черном меду. Дикие пчелы зажужжат около вашей головы и зажалят. Сколько ей лет? Архип, ее приятель, говорит, что она была старой еще и тогда, когда он служил у барина во «французах», а потом у барыни в «неграх»; а это было слишком давно.
Верба подпирает и другую развалину — старика Архипа, который, сидя у ее корня, от зари до зари удит рыбку. Он стар, горбат, как верба, и беззубый рот его похож на дупло. Днем он удит, а ночью сидит у корня и думает. Оба, старуха-верба и Архип, день и ночь шепчут… Оба на своем веку видывали виды. Послушайте их…
Лет 30 тому назад, в Вербное воскресенье, в день именин старухи-вербы, старик сидел на своем месте, глядел на весну и удил… Кругом было тихо, как всегда… Слышался только шепот стариков, да изредка всплескивала гуляющая рыба. Старик удил и ждал полдня. В полдень он начинал варить уху. Когда тень вербы начинала отходить от того берега, наступал полдень. Время Архип узнавал еще и по почтовым звонкам. Ровно в полдень через плотину проезжала Т-я почта.
И в это воскресенье Архипу послышались звонки. Он оставил удочку и стал глядеть на плотину. Тройка перевалила через бугор, спустилась вниз и шагом поехала к плотине. Почтальон спал. Въехав на плотину, тройка почему-то остановилась. Давно уже не удивлялся Архип, но на этот раз пришлось ему сильно удивиться. Случилось нечто необыкновенное. Ямщик оглянулся, беспокойно задвигался, сдернул с лица почтальона платок и взмахнул кистенем. Почтальон не пошевельнулся. На его белокурой голове зазияло багровое пятно. Ямщик соскочил с телеги и, размахнувшись, нанес другой удар. Через минуту Архип услышал возле себя шаги: с берега спускался ямщик и шел прямо на него… Его загоревшее лицо было бледно, глаза тупо глядели Бог знает куда. Трясясь всем телом, он подбежал к вербе и, не замечая Архипа, сунул в дупло почтовую сумку; потом побежал вверх, вскочил на телегу и, странно показалось Архипу, нанес себе по виску удар. Окровавив себе лицо, он ударил по лошадям.
— Караул! Режут! — закричал он.
Ему вторило эхо, и долго Архип слышал это «караул».
Дней через шесть на мельницу приехало следствие. Сняли план мельницы и плотины, измерили для чего-то глубину реки и, пообедав под вербой, уехали, а Архип во все время следствия сидел под колесом, дрожал и глядел в сумку. Там видел он конверты с пятью печатями. День и ночь глядел он на эти печати и думал, а старуха-верба днем молчала, а ночью плакала. «Дура!» — думал Архип, прислушиваясь к ее плачу. Через неделю Архип шел уже с сумкой в город.
— Где здесь присутственное место? — спросил он, войдя за заставу.
Ему указали на большой желтый дом с полосатой будкой у двери. Он вошел и в передней увидел барина со светлыми пуговицами. Барин курил трубку и бранил за что-то сторожа. Архип подошел к нему и, дрожа всем телом, рассказал про эпизод со старухой-вербой. Чиновник взял в руки сумку, расстегнул ремешки, побледнел, покраснел.
— Сейчас! — сказал он и побежал в присутствие.
Там окружили его чиновники… Забегали, засуетились, зашептали… Через десять минут чиновник вынес Архипу сумку и сказал:
— Ты не туда, братец, пришел. Ты иди на Нижнюю улицу, там тебе укажут, а здесь казначейство, милый мой! Ты иди в полицию.
Архип взял сумку и вышел.
«А сумка полегче стала! — подумал он. — Наполовину меньше стала!»
На Нижней улице ему указали на другой желтый дом, с двумя будками. Архип вошел. Передней тут не было, и присутствие начиналось прямо с лестницы. Старик подошел к одному из столов и рассказал писцам историю сумки. Те вырвали у него из рук сумку, покричали на него и послали за старшим. Явился толстый усач.
После короткого допроса он взял сумку и заперся с ней в другой комнате.
— А деньги же где? — послышалось через минуту из этой комнаты. — Сумка пуста! Скажите, впрочем, старику, что он может идти! Или задержать его! Отведите его к Ивану Марковичу! Нет, впрочем, пусть идет!
Архип поклонился и вышел. Через день караси и окуни опять уже видели его седую бороду…
Дело было глубокою осенью. Старик сидел и удил. Лицо его было так же мрачно, как и пожелтевшая верба: он не любил осени. Лицо его стало еще мрачней, когда он увидел возле себя ямщика. Ямщик, не замечая его, подошел к вербе и сунул в дупло руку. Пчелы, мокрые и ленивые, поползли по его рукаву. Пошарив немного, он побледнел, а через час сидел над рекой и бессмысленно глядел в воду.
— Где она? — спрашивал он Архипа.
Архип сначала молчал и угрюмо сторонился убийцы, но скоро сжалился над ним.
— Як начальству снес! — сказал он. — Но ты, дурень, не бойся… Я сказал там, что под вербой нашел…
Ямщик вскочил, взревел и набросился на Архипа. Долго он бил его. Избил его старое лицо, повалил на землю, топтал ногами. Побивши старика, он не ушел от него, а остался жить при мельнице, вместе с Архипом.
Днем он спал и молчал, а ночью ходил по плотине. По плотине гуляла тень почтальона, и он беседовал с ней. Наступила весна, а ямщик продолжал еще молчать и гулять. Однажды ночью подошел к нему старик.
— Будет тебе, дурень, слоняться! — сказал он ему, искоса поглядывая на почтальона. — Уходи.
И почтальон то же самое сказал… И верба прошептала то же…
— Не могу! — сказал ямщик. — Пошел бы, да ноги болят, душа болит!
Старик взял под руку ямщика и повел его в город. Он повел его на Нижнюю улицу, в то самое присутствие, куда отдал сумку. Ямщик упал перед «старшим» на колени и покаялся. Усач удивился.
— Чего на себя клепаешь, дурак! — сказал он. — Пьян? Хочешь, чтоб я тебя в холодную засадил? Перебесились все, мерзавцы! Только путают дело… Преступник не найден — ну, и шабаш! Что ж тебе еще нужно? Убирайся!
Когда старик напомнил про сумку, усач захохотал, а писцы удивились. Память, видно, у них плоха… Не нашел ямщик искупления на Нижней улице. Пришлось возвращаться к вербе…
И пришлось бежать от совести в воду, возмутить то именно место, где плавают поплавки Архипа. Утопился ямщик. На плотине видят теперь старик и старуха-верба две тени… Не с ними ли они шепчутся?
Антон Чехов (1860–1904)
Письмо
Благочинный отец Федор Орлов, благообразный, хорошо упитанный мужчина, лет пятидесяти, как всегда важный и строгий, с привычным, никогда не сходящим с лица выражением достоинства, но до крайности утомленный, ходил из угла в угол по своей маленькой зале и напряженно думал об одном: когда наконец уйдет его гость? Эта мысль томила и не оставляла его ни на минуту. Гость отец Анастасий, священник одного из подгородних сел, часа три тому назад пришел к нему по своему делу, очень неприятному и скучному, засиделся и теперь, положив локоть на толстую счетную книгу, сидел в углу за круглым столиком и, по-видимому, не думал уходить, хотя уже был девятый час вечера.
Не всякий умеет вовремя замолчать и вовремя уйти. Нередко случается, что даже светски воспитанные, политичные люди не замечают, как их присутствие возбуждает в утомленном или занятом хозяине чувство, похожее на ненависть, и как это чувство напряженно прячется и покрывается ложью. Отец же Анастасий отлично видел и понимал, что его присутствие тягостно и неуместно, что благочинный, служивший ночью утреню, а в полдень длинную обедню, утомлен и хочет покоя; каждую минуту он собирался подняться и уйти, но не поднимался, сидел и как будто ждал чего-то. Это был старик шестидесяти пяти лет, дряхлый не по летам, костлявый и сутуловатый, с старчески темным, исхудалым лицом, с красными веками и длинной, узкой, как у рыбы, спиной; одет он был в щегольскую светло-лиловую, но слишком просторную для него рясу (подаренную ему вдовою одного недавно умершего молодого священника), в суконный кафтан с широким кожаным поясом и в неуклюжие сапоги, размер и цвет которых ясно показывал, что отец Анастасий обходился без калош. Несмотря на сан и почтенные годы, что-то жалкенькое, забитое и униженное выражали его красные, мутноватые глаза, седые с зеленым отливом косички на затылке, большие лопатки на тощей спине… Он молчал, не двигался и кашлял с такою осторожностью, как будто боялся, чтобы от звуков кашля его присутствие не стало заметнее.
У благочинного старик бывал по делу. Месяца два назад ему запретили служить впредь до разрешения и назначили над ним следствие. Грехов за ним числилось много. Он вел нетрезвую жизнь, не ладил с причтом и с миром, небрежно вел метрические записи и отчетность — в этом его обвиняли формально, но, кроме того, еще с давних пор носились слухи, что он венчал за деньги недозволенные браки и продавал приезжавшим к нему из города чиновникам и офицерам свидетельства о говений. Эти слухи держались тем упорнее, что он был беден и имел девять человек детей, живших на его шее и таких же неудачников, как и он сам. Сыновья были необразованны, избалованны и сидели без дела, а некрасивые дочери не выходили замуж.
Не имея силы быть откровенным, благочинный ходил из угла в угол, молчал или же говорил намеками.
— Значит, вы нынче не поедете к себе домой? — спросил он, останавливаясь около темного окна и просовывая мизинец к спящей, надувшейся канарейке.
Отец Анастасий встрепенулся, осторожно кашлянул и сказал скороговоркой:
— Домой? Бог с ним, не поеду, Федор Ильич. Сами знаете, служить мне нельзя, так что же я там буду делать? Нарочито я уехал, чтоб людям в глаза не глядеть. Сами знаете, совестно не служить. Да и дело тут мне есть, Федор Ильич. Хочу завтра после разговенья с отцом следователем обстоятельно поговорить.
— Так… — зевнул благочинный. — А вы где остановились?
— У Зявкина.
Отец Анастасий вдруг вспомнил, что часа через два благочинному предстоит служить Пасхальную утреню, и ему стало так стыдно своего неприятного, стесняющего присутствия, что он решил немедленно уйти и дать утомленному человеку покой. И старик поднялся, чтобы уйти, но прежде, чем начать прощаться, он минуту откашливался и пытливо, все с тем же выражением неопределенного ожидания во всей фигуре, глядел на спину благочинного; на лице его заиграли стыд, робость и жалкий, принужденный смех, каким смеются люди, не уважающие себя. Как-то решительно махнув рукой, он сказал с сиплым дребезжащим смехом:
— Отец Федор, продлите вашу милость до конца, велите на прощанье дать мне… рюмочку водочки!
— Не время теперь пить водку, — строго сказал благочинный. — Стыд надо иметь.
Отец Анастасий еще больше сконфузился, засмеялся и, забыв про свое решение уходить домой, опустился на стул. Благочинный взглянул на его растерянное, сконфуженное лицо, на согнутое тело, и ему стало жаль старика.
— Бог даст, завтра выпьем, — сказал он, желая смягчить свой строгий отказ. — Все хорошо вовремя.
Благочинный верил в исправление людей, но теперь, когда в нем разгоралось чувство жалости, ему стало казаться, что этот подследственный, испитой, опутанный грехами и немощами старик погиб для жизни безвозвратно, что на земле нетуже силы, которая могла бы разогнуть его спину, дать взгляду ясность, задержать неприятный, робкий смех, каким он нарочно смеялся, чтобы сгладить хотя немного производимое им на людей отталкивающее впечатление.
Старик казался уже отцу Федору не виновным и не порочным, а униженным, оскорбленным, несчастным; вспомнил благочинный его попадью, девять человек детей, грязные нищенские полати у Зявкина, вспомнил почему-то тех людей, которые рады видеть пьяных священников и уличаемых начальников, и подумал, что самое лучшее, что мог бы сделать теперь отец Анастасий, — это как можно скорее умереть, навсегда уйти с этого света.
Послышались шаги.
— Отец Федор, вы не отдыхаете? — спросил из передней бас.
— Нет, дьякон, войди.
В залу вошел сослуживец Орлова, дьякон Любимов, человек старый, с плешью во все темя, но еще крепкий, черноволосый и с густыми, черными, как у грузина, бровями. Он поклонился Анастасию и сел.
— Что скажешь хорошего? — спросил благочинный.
— Да что хорошего? — ответил дьякон и, помолчав немного, продолжал с улыбкой: — Малые дети — малое горе, большие дети — большое горе. Тут такая история, отец Федор, что никак не опомнюсь. Комедия, да и только.
Он еще немного помолчал, улыбнулся шире и сказал:
— Нынче Николай Матвеич из Харькова вернулся. Про моего Петра мне рассказывал. Был, говорит, у него раза два.
— Что же он тебе рассказывал?
— Встревожил, Бог с ним. Хотел меня порадовать, а как я раздумался, то выходит, что мало тут радости. Скорбеть надо, а не радоваться… «Твой, говорит, Петрушка шибко живет, рукой, говорит, до него теперь не достанешь». Ну, и слава Богу, говорю. «Я, говорит, у него обедал и весь образ его жизни видел. Живет, говорит, благородно, лучше и не надо». Мне, известно, любопытно, я и спрашиваю: а что за обедом у него подавали? «Сначала, говорит, рыбное, словно как бы на манер ухи, потом язык с горошком, а потом, говорит, индейку жареную». Это в пост-то индейку? Хороша, говорю, радость. В Великий пост-то индейку? А?
— Удивительного мало, — сказал благочинный, насмешливо щуря глаза.
И, заложив большие пальцы обеих рук за пояс, он выпрямился и сказал тоном, каким говорил обыкновенно проповеди или объяснял ученикам в уездном училище Закон Божий:
— Люди, не соблюдающие постов, делятся на две различные категории: одни не исполняют по легкомыслию, другие же по неверию. Твой Петр не исполняет по неверию. Да.
Дьякон робко поглядел на строгое лицо отца Федора и сказал:
— Дальше — больше… Поговорили, потолковали, то да се, и оказывается еще, что мой неверяка-сынок с какой-то мадамой живет, с чужой женой. Она у него на квартире заместо жены и хозяйки, чай разливает, гостей принимает и остальное прочее, как венчаная. Уже третий год, как с этой гадюкой хороводится. Комедия, да и только. Три года живут, а детей нету.
— Стало быть, в целомудрии живут! — захихикал отец Анастасий, сипло кашляя. — Есть дети, отец дьякон, есть, да дома не держат!
В воспитательные приюты отсылают! Хе, хе, хе… (Анастасий закашлялся.)
— Не суйтесь, отец Анастасий, — строго сказал благочинный.
— Николай Матвеич и спрашивает его: какая это такая у вас мадама за столом суп разливает? — продолжал дьякон, мрачно оглядывая согнутое тело Анастасия. — А он ему: это, говорит, моя жена. А тот и спроси: «Давно ли изволили венчаться?» Петр и отвечает: мы венчались в кондитерской Куликова.
Глаза благочинного гневно вспыхнули, и на висках выступила краска. Помимо своей греховности, Петр был ему несимпатичен как человек вообще. Отец Федор имел против него, что называется, зуб. Он помнил его еще мальчиком-гимназистом, помнил отчетливо, потому что и тогда еще он казался ему ненормальным. Петруша-гимназист стыдился помогать в алтаре, обижался, когда говорили ему «ты», входя в комнаты, не крестился и, что памятнее всего, любил много и горячо говорить, а, по мнению отца Федора, многословие детям неприлично и вредно; кроме того, Петруша презрительно и критически относился к рыбной ловле, до которой благочинный и дьякон были большие охотники. Студент же Петр вовсе не ходил в церковь, спал до полудня, смотрел свысока на людей и с каким-то особенным задором любил поднимать щекотливые, неразрешимые вопросы.
— Что же ты хочешь? — спросил благочинный, подходя к дьякону и сердито глядя на него. — Что же ты хочешь? Этого следовало ожидать! Я всегда знал и был уверен, что из твоего Петра ничего путного не выйдет! Говорил я тебе и говорю. Что посеял, то и пожинай теперь! Пожинай!
— Да что же я посеял, отец Федор? — тихо спросил дьякон, глядя снизу вверх на благочинного.
— А кто же виноват, как не ты? Ты родитель, твое чадо! Ты должен был наставлять, внушать страх Божий. Учить надо! Родить-то вы родите, а наставлять не наставляете. Это грех! Нехорошо! Стыдно!
Благочинный забыл про свое утомление, шагал и продолжал говорить. На голом темени и на лбу дьякона выступили мелкие капли. Он поднял виноватые глаза на благочинного и сказал:
— Да разве я не наставлял, отец Федор? Господи помилуй, разве я не отец своему дитю? Сами вы знаете, я для него ничего не жалел, всю жизнь старался и Бога молил, чтоб ему настоящее образование дать. Он у меня и в гимназии был, и репетиторов я ему нанимал, и в университете он кончил. А что ежели я его ум направить не мог, отец Федор, так ведь, судите сами, на это у меня способности нет! Бывало, когда он студентом сюда приезжал, я начну ему по-своему внушать, а он не слушает. Скажешь ему: «ходи в церковь», а он: «зачем ходить?» Станешь ему объяснять, а он: «почему? зачем?» Или похлопает меня по плечу и скажет: «Все на этом свете относительно, приблизительно и условно. Ни я ничего не знаю, ни вы ничесоже не знаете, папаша».
Отец Анастасий сипло рассмеялся, закашлялся и шевельнул в воздухе пальцами, как бы собираясь что-то сказать. Благочинный взглянул на него и сказал строго:
— Не суйтесь, отец Анастасий.
Старик смеялся, сиял и, видимо, с удовольствием слушал дьякона, точно рад был, что на этом свете и кроме него есть еще грешные люди. Дьякон говорил искренно, с сокрушенным сердцем, и даже слезы выступили у него на глазах. Отцу Федору стало жаль его.
— Виноват ты, дьякон, виноват, — сказал он, но уже не так строго и горячо. — Умел родить, умей и наставить. Надо было еще в детстве его наставлять, а студента поди-ка исправь!
Наступило молчание. Дьякон всплеснул руками и сказал со вздохом:
— А ведь мне же за него отвечать придется! — То-то вот оно и есть!
Помолчав немного, благочинный и зевнул и вздохнул в одно и то же время, и спросил:
— Кто «Деяния» читает?
— Евстрат. Всегда Евстрат читает.
Дьякон поднялся и, умоляюще глядя на благочинного, спросил:
— Отец Федор, что же мне теперь делать?
— Что хочешь, то и делай. Не я отец, а ты. Тебе лучше знать.
— Ничего я не знаю, отец Федор! Научите меня, сделайте милость! Верите ли, душа истомилась! Теперь я ни спать не могу, ни сидеть спокойно, и праздник мне не в праздник. Научите, отец Федор!
— Напиши ему письмо.
— Что же я ему писать буду?
— А напиши, что так нельзя. Кратко напиши, но строго и обстоятельно, не смягчая и не умаляя его вины. Это твоя родительская обязанность. Напишешь, исполнишь свой долг и успокоишься.
— Это верно, но что же я ему напишу? В каких смыслах? Я ему напишу, а он мне в ответ: «почему? зачем? почему это грех?»
Отец Анастасий опять сипло засмеялся и шевельнул пальцами.
— Почему? Зачем? Почему это грех? — визгливо заговорил он. — Исповедую я раз одного господина и говорю ему, что излишнее упование на милосердие Божие есть грех, а он спрашивает: почему? Хочу ему ответить, а тут, — Анастасий хлопнул себя по лбу, — а тут-то у меня и нету! Хи-и-хе-хе-хе…
Слова Анастасия, его сиплый дребезжащий смех над тем, что не смешно, подействовали на благочинного и дьякона неприятно. Благочинный хотел было сказать старику «не суйтесь», но не сказал, а только поморщился.
— Не могу я ему писать! — вздохнул дьякон.
— Ты не можешь, так кто же может?
— Отец Федор! — сказал дьякон, склоняя голову набок и прижимая руку к сердцу. — Я человек необразованный, слабоумный, вас же Господь наделил разумом и мудростью. Вы все знаете и понимаете, до всего умом доходите, я же путем слова сказать не умею. Будьте великодушны, наставьте меня в рассуждении письма! Научите, как его и что…
— Что ж тут учить? Учить нечему. Сел да написал.
— Нет, уж сделайте милость, отец настоятель! Молю вас. Я знаю, вашего письма он убоится и послушается, потому ведь вы тоже образованный. Будьте такие добрые! Я сяду, а вы мне подиктуйте. Завтра писать грех, а нынче бы самое в пору, я бы и успокоился.
Благочинный поглядел на умоляющее лицо дьякона, вспомнил несимпатичного Петра и согласился диктовать. Он усадил дьякона за свой стол и начал:
— Ну, пиши… Христос Воскрес, любезный сын… знак восклицания. Дошли до меня, твоего отца, слухи… далее в скобках… а из какого источника, тебя это не касается… скобка… Написал?., что ты ведешь жизнь несообразную ни с Божескими, ни с человеческими законами. Ни комфортабельность, ни светское великолепие, ни образованность, коими ты наружно прикрываешься, не могут скрыть твоего языческого вида. Именем ты христианин, но по сущности своей язычник, столь же жалкий и несчастный, как и все прочие язычники, даже еще жалчее, ибо: те язычники, не зная Христа, погибают от неведения, ты же погибаешь оттого, что обладаешь сокровищем, но небрежешь им. Не стану перечислять здесь твоих пороков, кои тебе достаточно известны, скажу только, что причину твоей погибели вижу я в твоем неверии. Ты мнишь себя мудрым быти, похваляешься знанием наук, а того не хочешь понять, что наука без веры не только не возвышает человека, но даже низводит его на степень низменного животного, ибо…
Все письмо было в таком роде. Кончив писать, дьякон прочел его вслух, просиял и вскочил.
— Дар, истинно дар! — сказал он, восторженно глядя на благочинного и всплескивая руками. — Пошлет же Господь такое дарование! А? Мать Царица! Во сто лет бы, кажется, такого письма не сочинил! Спаси вас Господи!
Отец Анастасий тоже пришел в восторг.
— Без дара так не напишешь! — сказал он, вставая и шевеля пальцами. — Не напишешь! Тут такая риторика, что любому философу можно запятую поставить и в нос ткнуть. Ум! Светлый ум! Не женились бы, отец Федор, давно бы вы в архиереях были, истинно, были бы!
Излив свой гнев в письме, благочинный почувствовал облегчение. К нему вернулись и утомление и разбитость. Дьякон был свой человек, и благочинный не постеснялся сказать ему:
— Ну, дьякон, ступай с Богом. Я с полчасика на диване подремлю, отдохнуть надо.
Дьякон ушел и увел с собою Анастасия. Как всегда бывает накануне Светлого дня, на улице было темно, но все небо сверкало яркими, лучистыми звездами.
В тихом, неподвижном воздухе пахло весной и праздником.
— Сколько времени он диктовал? — изумлялся дьякон. — Минут десять, не больше! Другой бы и в месяц такого письма не сочинил.
А? Вот ум! Такой ум, что я и сказать не умею! Удивление! Истинно, удивление!
— Образование! — вздохнул Анастасий, при переходе через грязную улицу поднимая до пояса полы своей рясы. — Не нам с ним равняться. Мы из дьячков, а ведь он науки проходил. Да. Настоящий человек, что и говорить.
— А вы послушайте, как он нынче в обедне Евангелие будет читать по-латынски! И по-латынски он знает, и по-гречески знает… А Петру-ха, Петруха! — вдруг вспомнил дьякон. — Ну, теперь он поче-ешется! Закусит язык! Будет помнить кузькину мать! Теперь уже не спросит: почему? Вот уж именно дока на доку наскочил! Ха-ха-ха!
Дьякон весело и громко рассмеялся. После того как письмо к Петру было написано, он повеселел и успокоился. Сознание исполненного родительского долга и вера в силу письма вернули к нему и его смешливость и добродушие.
— Петр в переводе значит камень, — говорил он, подходя к своему дому. — Мой же Петр не камень, а тряпка. Гадюка на него насела, а он с ней нянчится, спихнуть ее не может. Тьфу! Есть же, прости Господи, такие женщины! А? Где ж в ней стыд? Насела на парня, прилипла и около юбки держит… к шутам ее на пасеку!
— А может, не она его держит, а он ее?
— Все-таки, значит, в ней стыда нет! А Петра я не защищаю… Ему достанется… Прочтет письмо и почешет затылок! Сгорит со стыда!
— Письмо славное, но только того… не посылать бы его, отец дьякон. Бог с ним!
— А что? — испугался дьякон.
— Да так! Не посылай, дьякон! Что толку? Ну, ты пошлешь, он прочтет, а… а дальше что? Встревожишь только. Прости, Бог с ним!
Дьякон удивленно поглядел на темное лицо Анастасия, на его распахнувшуюся рясу, похожую в потемках на крылья, и пожал плечами.
— Как же так прощать? — спросил он. — Ведь я же за него Богу отвечать буду!
— Хоть и так, а все же прости. Право! А Бог за твою доброту и тебя простит.
— Да ведь он мне сын? Должен я его учить или нет?
— Учить? Отчего не учить? Учить можно, а только зачем язычником обзывать? Ведь ему, дьякон, обидно…
Дьякон был вдов и жил в маленьком, трехоконном домике. Хозяйством у него заведовала его старшая сестра, девушка, года три тому назад лишившаяся ног и потому не сходившая с постели; он ее боялся, слушался и ничего не делал без ее советов. Отец Анастасий зашел к нему. Увидев у него стол, уже покрытый куличами и красными яйцами, он почему-то, вероятно вспомнив про свой дом, заплакал и, чтобы обратить эти слезы в шутку, тотчас же сипло засмеялся.
— Да, скоро разговляться, — сказал он. — Да… Оно бы, дьякон, и сейчас не мешало… рюмочку выпить. Можно? Я так выпью, — зашептал он, косясь на дверь, — что старушка… не услышит… ни-ни…
Дьякон молча пододвинул к нему графин и рюмку, развернул письмо и стал читать вслух. И теперь письмо ему так же понравилось, как и в то время, когда благочинный диктовал его. Он просиял от удовольствия и, точно попробовав что-то очень сладкое, покрутил головой.
— Ну, письмо-о! — сказал он. — И не снилось Петрухе такое письмо. Такое вот и надо ему, чтоб в жар его бросило… во!
— Знаешь, дьякон? Не посылай! — сказал Анастасий, наливая как бы в забывчивости вторую рюмку. — Прости, Бог с ним! Я тебе… вам по совести. Ежели отец родной его не простит, то кто ж его простит? Так и будет, значит, без прощения жить? Аты, дьякон, рассуди: наказующие и без тебя найдутся, а ты бы для родного сына милующих поискал! Я… я, братушка, выпью… Последняя… Прямо так возьми и напиши ему: прощаю тебя, Петр! Он пойме-ет! Почу-ув-ствует! Я, брат… я, дьякон, по себе это понимаю.
Когда жил как люди, и горя мне было мало, а теперь, когда образ и подобие потерял, только одного и хочу, чтоб меня добрые люди простили. Да и то рассуди, не праведников прощать надо, а грешников. Для чего тебе старушку твою прощать, ежели она не грешная? Нет, ты такого прости, на которого глядеть жалко… да!
Анастасий подпер голову кулаком и задумался.
— Беда, дьякон, — вздохнул он, видимо борясь с желанием выпить. — Беда! Во гресех роди мя мати моя, во гресех жил, во гресех и помру… Господи, прости меня грешного! Запутался я, дьякон! Нет мне спасения! И не то чтобы в жизни запутался, а в самой старости перед смертью… Я…
Старик махнул рукой и еще выпил, потом встал и пересел на другое место. Дьякон, не выпуская из рук письма, заходил из угла в угол. Он думал о своем сыне. Недовольство, скорбь и страх уже не беспокоили его: все это ушло в письмо. Теперь он только воображал себе Петра, рисовал его лицо, вспоминал прошлые годы, когда сын приезжал гостить на праздники. Думалось одно лишь хорошее, теплое, грустное, о чем можно думать, не утомляясь, хоть всю жизнь. Скучая по сыне, он еще раз прочел письмо и вопросительно поглядел на Анастасия.
— Не посылай! — сказал тот, махнув кистью руки.
— Нет, все-таки… надо. Все-таки оно его того… немножко на ум наставит. Не лишнее…
Дьякон достал из стола конверт, но прежде, чем вложить в него письмо, сел за стол, улыбнулся и прибавил от себя внизу письма: «А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума. Воинскому начальнику Костыреву тоже, говорят, скоро отставка. Пора!» И очень довольный, не понимая, что этой припиской он вконец испортил строгое письмо, дьякон написал адрес и положил письмо на самое видное место стола.
Александр Чехов[8] (1855–1913)
Слёзы крокодила
Небо заволокло тучами. Дождь печально колотил в стекла и нагонял на душу тоску. В задумчивой позе, с расстегнутым жилетом, и заложив руки в карманы, стоял у окна и смотрел на улицу Поликарп Семенович Иудин.
«Ну что такое наша жизнь? — рассуждал он в унисон с плачущим небом. — Что она такое? Книга какая-то с массой страниц, на которых написано больше страданий и горя, чем радостей… На что она нам дана? Для чего? Ведь не для печалей же Бог создал мир! А выходит наоборот. Слез больше, чем смеха…
Иудин вынул правую руку из кармана и почесал затылок.
«Н-да, — продолжал он задумчиво, — в плане мироздания не было нищеты, продажности и позора, а на деле они есть. Их создало само человечество. Оно само породило этот бич. А для чего, спрашивается, для чего?»
Он вынул левую руку и скорбно провел ею по лицу.
«А ведь как легко можно было бы помочь людскому горю… стоило бы только захотеть. Вот, например, идет богатая похоронная процессия. Шестерня лошадей в черных попонах везет пышный гроб, а сзади едет чуть ли не на версту вереница карет. Факельщики важно выступают с фонарями. На лошадях болтаются картонные гербы: хоронят важное лицо, должно быть, сановник умер. А сделал ли он во всю жизнь хоть одно доброе дело? Пригрел ли бедняка? Конечно, нет… Мишура!..»
— Что вам, Семен Иваныч?
— Да вот затрудняюсь оценить костюм. По-моему, больше шести рублей под него дать нельзя, а она просит семь; говорит — детишки больны, лечить надо.
— И шесть много. Больше пяти не давайте. Только осмотрите хорошенько, нет ли дыр и пятен… «Н-да-с, так вот она — жизнь. А за катафалком тянется сосновый гроб. Сзади плетется, шлепая по грязи, только одна старушонка. Она, быть может, укладывает в могилу и свое дневное пропитание… А спросить-ка, даст ли ей хоть копейку вот эта дама, которая сидит в карете? Конечно, нет…» Что там еще?
— Шубку старуха принесла… Сколько дать?
— Мех заячий… Ничего, крепка, рублей пять стоит. Дайте три рубля, и проценты, разумеется, вперед… «Где же, в самом деле, люди, где их сердца? Бедняки гибнут, а богачам и дела нет…»
Иудин прижал лоб к холодному стеклу и задумался.
Николай Гейнце (1852–1913)
Воистину Воскресе!
Было два часа великой ночи на Светлое Христово Воскресение.
Роскошный дом Сергея Прохоровича Сазонова сиял огнями. В столовой был великолепно сервирован стол для разговенья. В доме, кроме прислуги, был один Сергей Прохорович. Вся семья его, состоящая из жены, трех дочерей и двух сыновей, была в церкви, ему же что-то нездоровилось, и он остался дома. На разговенье ждали гостей.
— Я здесь, кстати, и распоряжусь, — сказал он жене, отправляя ее с детьми к заутрене.
Молча ходит он по своему комфортабельному кабинету в ожидании возвращения семьи из церкви и приезда приглашенных.
Вдруг он остановился посреди комнаты как вкопанный. Глубокие морщины появились на красивом лбу этого далеко не старого человека с легкою проседью в черных как смоль волосах на голове и бороде — видимо, его осенила какая-то гнетущая мысль…
Он вспомнил своего покойного друга и товарища по делу— Павла Николаевича Храброва… Вспомнил, как они оба начали то дело, которое привело его, Сергея Прохоровича, к богатству и почету, а Храброва — к преждевременной могиле от излишних трудов. Вспомнил, как умирающий просил его позаботиться о его семье — жене и трех малолетних детях, и как он, Сергей Прохорович, обещал ему эту заботу. Но что же он сделал для этой семьи? Он принял жену его на службу в одну из своих контор с жалованьем по тридцати рублей в месяц и на этом успокоился. Бедная женщина гнет спину за эти гроши, на которые она едва перебивается в маленькой квартирке на Песках с тремя детьми-подростка-ми, с девяти часов утра до восьми часов вечера, а ночи проводит за домашней работой, а он… он утопает в роскоши. Нужда, и им когда-то испытанная, представляется ему чем-то далеким-да-леким. Он забыл ее.
Худая, бледная, измученная непосильной работой вдова Храброва как-то особенно рельефно предстала в его воображении именно такою, какою он недавно видел ее в конторе.
«Ей долго не прожить», — мелькнуло еще тогда в его голове.
А между тем покойному Храброву причиталось получить прибылей от прекрасно пошедшего незадолго до его смерти дела около пяти тысяч рублей. Смерть покончила счета, не основанные на документах, и деньги остались в кармане Сергея Прохоровича.
«Я вор, я утаил эти деньги от его семьи! — как-то болезненно вдруг крикнул он сам себе. — Но почему же только теперь, в эту великую ночь, я сознал эту ужасную истину?.. Это Господь вразумляет меня. Надо спешить».
Быстро подошел Сергей Прохорович к вделанному в стене несгораемому шкафу, отпер его и нервно начал считать деньги. Отсчитав пять тысяч рублей, он положил их в карман и вышел в переднюю.
— Скажи барыне, что я буду через полчаса, чтобы подождали меня, — сказал он лакею, подававшему ему пальто.
— Слушаю-с! — стереотипно ответил тот.
Сергей Прохорович вышел из дому.
Стояла чудная теплая ночь. В городе царствовала какая-то торжественная тишина, изредка прерываемая отдаленным стуком экипажа. На улицах было пусто — все были в церквах. Но чу… раздался звон колокола, сперва в одном месте, затем, как эхо, в нескольких других, и, наконец, в воздухе повис как бы шедший сверху, какой-то радостный, до сердца проникающий гул — это звонили к обедне… Сергей Прохорович, с удовольствием вдыхавший в себя мягкую свежесть теплой ночи, перекрестился…
— Как хорошо! — невольно сказал он сам себе.
Долго шел он пешком, пока не нашел извозчика, в пролетку которого и сел, не торгуясь.
— На Пески, в пятую улицу! — приказал он вознице.
С трудом отыскав во дворе громадного дома квартиру Храбровой, Сергей Прохорович постучался в указанную ему дворником дверь, которую отворила сама хозяйка и как бы окаменела от удивления.
Опрятная нищета, которая страшнее нищеты непокрытой, проглядывала во всей обстановке этого убогого жилища.
В квартире еще не спали. Мать с тремя детьми разговлялась скудною трапезою.
— А я к вам, не ждали? — начал Сергей Прохорович, вступая в комнату.
Храброва все еще не могла произнести ни слова.
— В эту великую ночь, когда Воскресший Спаситель мира запечатлел наше искупление от грехов, я хочу искупить мой тяжкий грех перед вами и вашим мужем: вот пять тысяч рублей, принадлежавшие ему, так как это половина прибыли, полученной с нашего дела еще при его жизни. Возьмите и простите меня, — протянул он ей пачки.
— Христос Воскресе! — машинально произнесла все еще не опомнившаяся Храброва.
— Воистину Воскресе! — набожно ответил Сергей Прохорович.
Они похристосовались.
Затем он перецеловал детей, обещав им прислать на другой день по яйцу, снова объяснил Храбровой, какие деньги он привез ей, и, пожелав ей счастья, уехал.
— Христос Воскресе! — встретили его дома жена, дети и собравшиеся гости.
— А мы заждались тебя, — сказала супруга. — Куда это ты ездил ночью?
Сергей Прохорович в коротких словах передал причины и цель своего отъезда.
— Зато теперь я могу спокойно и нелицемерно ответить вам: Воистину Воскресе! — закончил он свой рассказ и начал христосоваться с семьей и гостями.
Николай Гейнце (1852–1913)
Прощёное воскресенье. Из личных воспоминаний
— Доброе слово, в час сказанное, — сила, государь мой, великая сила.
Так сказал между прочим наш приходской священник отец Алексей, когда, после обедни, в воскресенье, я по обыкновению зашел напиться чаю к гостеприимному пастырю и к не менее радушной его хозяйке — матушке-попадье Марье Андреевне.
Перед нами дымились уже не первые стаканы душистой китайской влаги, и мы основательно успели отдать должную честь разным «яствам и питиям», большею частью домашнего приготовления, собственноручного или под наблюдением матушки-попадьи, от которых буквально ломился стол со стоявшим на нем свистевшим и пыхтевшим внушительных размеров самоваром, вычищенным до блеска червонного золота.
Отец Алексей был свежий и бодрый старик лет шестидесяти, с умным и добродушным, открытым лицом — весьма редко встречающееся соединение.
Около двадцати лет служил он все в одном и том же богатом петербургском купеческом приходе и был положительно боготворим своими духовными детьми, привлекая их и своевременною строгостью, и своевременным словом утешения, и добродушно-веселым нравом во благовремении.
Господь благословил его двумя, как принято называть, «красными» детками: сыном и дочерью. Первый учился в университете и жил отдельно от отца, а вторая была замужем за одним из московских присяжных поверенных.
Отдельная жизнь сына была далеко не результатом натянутых отношений с отцом. Напротив, отец Алексей сам настоял на этом, не желая стеснять молодого человека, избравшего себе иную, светскую дорогу.
— Сами были молоды, сами были студентами, хоть и духовными, а бывало, к товарищу, что в родительском доме живет, на канате не затащут. И сидит он, горемычный, сиднем один, или сам из-под крова родительского убежит; а для молодежи обмен мыслей — первое дело. В спорах они и развиваются… Ну, покутят там, Бог с ними, все мы люди, все мы человеки. А зато ума друг от друга набираются… Ко мне придет — милости просим, значит, по доброй воле с отцом-стариком побеседовать желание возымел, — говаривал отец Алексей, когда заходил разговор о его сыне.
Таким образом, он жил лишь вдвоем с женою, почтенною старушкою, такою же, как и он, свежею, бодрою и веселою, в маленьком флигеле его собственного дома, стоявшем в глубине его обширного двора и окруженном небольшим садиком с выкрашенной яркою зеленою краскою решеткою — уютном гнездышке двух состарившихся голубков, каковыми, несомненно, представлялась всякому эта примерная супружеская чета.
В маленькой уютной столовой этого-то флигелька и шел тот разговор за чаем, который служит предметом настоящего рассказа.
Было это лет десять тому назад, в последнее воскресенье на Масленице, именуемое Прощеным.
Темою разговора была только что произнесенная отцом Алексеем проповедь на тезисы молитвы Господней: «И остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим».
Отец Алексей был один из выдающихся петербургских проповедников.
Основная идея этой проповеди была та, что мало испросить прощенье у ближнего на словах, надо заслужить это прощенье и делом, и словом, и помышлением и, главное, самому безусловно, непоколебимо, с чистым сердцем, простить врагов своих. «Якоже и мы оставляем должником нашим» — таково условное обращение к Богу Отцу, предписанное нам словом Бога Сына.
Проповедь эта, произнесенная с тою силою и рельефною картинностью, которыми отличалась речь отца Алексея, произвела на слушателей потрясающее впечатление. Я был положительно растроган до глубины души и рассыпался в искренних восторженных похвалах проповеднику.
— Не в картинности и витиеватости сила нашего «духовного» слова, — скромно остановил меня отец Алексей, — а в удаче и счастье найти среди слушателей хоть единую душу, куда навеки западет сказанное слово, и исполнится на ней слово Евангелия: «А иное семя упало на добрую почву и дало плод». Доброе слово, в час сказанное, — сила, государь мой, великая сила!
Не успел отец Алексей окончить этой фразы, как в передней раздался сильный звонок.
Отворившая горничная пришла доложить, что пришел посланный от купца Синявина, который и просит отца Алексея немедленно пожаловать к ним.
Гаврила Семенович Синявин был купец-миллионер — один из выдающихся тузов петербургского хлебного берега. Он был вдовец и жил с дочерью, Надеждою Гавриловной, красивой двадцатидвухлетней девушкой, чернобровой, круглолицей, как говорится, кровь с молоком, обладающей тем типом русской красоты, о представительницах которой сложилась поговорка: «Взглянет — рублем подарит».
Несмотря на миллионное приданое, она продолжала сидеть «в девицах», и об этом обстоятельстве ходили разноречивые толки.
Утверждали между прочим, что она без памяти влюблена в одного из «молодцов» своего отца, а потому и отказывает всем другим женихам, но не решается сознаться в этом своему родителю, хотя и боготворящему свою единственную дочь, но человеку нрава крутого, способного на всевозможные самодурства под девизом: «Нраву моему не препятствуй», — девизом, впрочем, общим для представителей серого петербургского купечества, во главе которого стоял Синявин. Толки эти, однако, большинством относились к области сплетен.
Мы с отцом Алексеем вышли в переднюю к посланному.
— Заболел, что ли, кто у вас? — справился отец Алексей у подошедшего под его благословение посланного «молодца».
— Никак нет-с, батюшка, все, слава Богу, в добром здоровьи…
— Молебен, что ли, служить?
— К молебну не готовятся.
— Что же случилось?
— Этого мы не можем знать, чудное что-то делается…
— Что же такое?
— Вернулись Гаврила Семенович от обедни, да прямо в образную и прошли. С час места там пробыли и вышли оттуда сияющий такой, радостный, — никогда мы его такого не видали. В столовую прошли, а оттуда тотчас приказ вышел: Алексея Парфеновича, что у нас в кухонных мужиках служит, и сына его, нашего же «молодца», Петра Алексеевича, к чаю позвать, а меня — бежать к вам, а потом и их к нам пригласить.
Посланный «молодец» при последних словах обратился ко мне. Я был уже несколько лет поверенным Гаврилы Семеновича.
«Зачем я-то вместе с отцом Алексеем понадобился? Завещание, что ли, хочет переписать? Да ведь недавно еще оно написано», — недоумевал я.
Получив ответ, что мы сейчас явимся, посланный удалился.
Алексей Парфенович жил у Синявина хотя и не совсем в «кухонных мужиках», как выразился посланный, но, собственно говоря, «по милости на кухне».
Изредка из досужих уст врагов Гаврилы Семеновича слышались рассказы, что будто бы Парфеныч, как обыкновенно звали этого худенького, вечно задумчивого, молчаливого, как бы пришибленного тяжелым горем старичка, был когда-то богачом и хозяином Синявина, служившего у него «старшим приказчиком». Доверившись последнему, Алексей Парфеныч задумал «вывернуть тулуп», что на купеческом жаргоне означает объявить себя несостоятельным. Переведя на его имя все свои лавки и дом, он, по благополучном окончании несостоятельности, сделкою остался ни при чем, так как Синявин наотрез отказался перевести имущество на имя его настоящего владельца. Управы на него искать было нельзя, ибо все было сделано на законном основании.
Алексей Парфеныч сперва рвал и метал, но, пробившись, как рыба об лед, года два в Петербурге и потеряв за это время свою жену, он смирился и обратился снова к Синявину, совершившему с ним «коммерческий оборот». Тот милостиво отвел ему место на кухне, а сынишку его, Петра, взял мальчиком в одну из лавок.
Этот-то Петр и был тем «молодцом», ради которого, как утверждала молва, Надежда Гавриловна осталась «в девицах». История с Парфенычем, за давностью лет, повторяем, припоминалась лишь изредка и была почти забыта.
Богатые хоромы Синявина были невдалеке от церкви и от дома отца Алексея, а потому не более как через четверть часа после ухода посланного мы уже входили в столовую Гаврилы Семеновича.
В столовой, кроме «самого» и его дочери, были старушка-тетка Надежды Гавриловны, сестра ее матери, вдова купца, умершего несостоятельным, заведовавшая хозяйством Синяви-на, и два соседа по лавкам Гаврилы Семеновича, нарочно, как мы потом узнали, приглашенных хозяином. Тут-то, у стола, в сконфуженно-недоумевающем ожидании, на кончиках стульев сидели старик Алексей Парфенович и его сын Петр — красивый брюнет лет двадцати пяти.
Не успели мы показаться с отцом Алексеем в дверях столовой, как из-за стола поднялась красивая, атлетически сложенная фигура Гаврилы Семеновича.
Все остальные сидевшие поспешили вскочить со своих мест.
Он быстрою, твердою походкою подошел к отцу Алексею и совершенно неожиданно для него упал на колени и поклонился ему в ноги.
Пораженный служитель алтаря остановился недвижимо.
— Великое дело совершил ты надо мной, добрый пастырь стада Христова, — начал Синявин, сделав три земных поклона, — свет пролил мне в душу словом Божиим, просветлил мой ум, и совесть моя чернее ночи мне показалась. Помоги мне и ее осветить светом истины. Помолись за меня, великого грешника, отец мой духовный!
Гаврила Семенович стал лицом к громадному образу Спасителя в массивной золотой ризе, висевшему в столовой, Божественный лик которого был освещен мягким светом литой серебряной лампады.
Отец Алексей, не ответив ему ни слова, стал громко читать молитву Господню. При словах «и остави нам долги наша, якоже и мы оставляем должником нашим» из груди упавшего ниц Синявина послышались глухие рыдания.
— Яко твое есть Царство и сила и слава во веки веков! Аминь! — закончил священник и остановился.
Гаврила Семенович поднялся с колен.
— Выслушай же теперь, отец мой, — снова обратился он к отцу Алексею, — мою исповедь. Выслушайте и вы, православные.
Синявин сделал нам всем три поясных поклона.
— Исповедь греха моего, который я скрывал даже на духу в течение двадцати лет!
Он в коротких словах рассказал историю своего поступка с Парфенычем, уже известную читателям.
— Просветленный пастырским словом, хочу я смыть с души моей этот тяжкий грех. Горячо, придя от обедни, молился я, и Господь вразумил меня. Ни мне, ни Алексею Парфеновичу не нужно богатство — о другом богатстве помышлять нам пора, — а потому все свое состояние передаю я сыну его, Петру Алексеевичу. Вас прошу я это оформить по закону, но, слышите, все-все! — закончил он свою речь, уже обращаясь ко мне.
Я молча поклонился в знак согласия, положительно потрясенный всей этой сценой.
— А теперь я могу с чистым сердцем попросить у тебя, Алексей Парфенович, прощения.
Синявин упал в ноги старику, обливаясь слезами. Тот поднял его и трижды облобызал. Оба несколько времени искренно плакали.
Все присутствующие хранили гробовое молчание. Его нарушил Петр Алексеевич.
— Надо ведь и меня стоит спросить: соглашусь ли я сам принять этот дар?
Все в недоумении установились на него.
— Я согласен только при условии, что это состояние я получу как приданое за моей будущей женой, а вашей дочерью — Надеждой Гавриловной! — твердым голосом продолжал молодой человек, обращаясь к Гаврилу Семеновичу.
Он подошел к зардевшейся, как маков цвет, девушке, взял ее за руку и подвел к отцу.
— Благословите…
— Ин будь по-твоему! Благодари отца Алексея, просветившего душу мою. Заикнись ты вчера… и в глазах Синявина мелькнул на секунду прежний огонек самодурства, но тотчас угас. Он обнял жениха и невесту. Отец Алексей, по согласию обоих родителей, тоже благословил их.
Все успокоились и сели за стол, на котором появились дымящиеся блины и всевозможные разносолы.
Во время Великого поста я устроил перевод состояния, а на Красной горке Надежда Гавриловна стала госпожой Парфеновой.
Гаврила Семенович, совершенно удалившийся от дел, и Алексей Парфенович неуклонно посещают и по сей день церковные службы в храме, где и до сих пор священнодействует отец Алексей.
Их можно всегда видеть стоящими у алтаря.
Оба живут у сына и дочери.
Дела фирмы Петра Парфенова, бывшей Гаврилы Синявина, идут блестяще.
Несмотря на протекшие десять лет, для меня памятно и, вероятно, останется памятно на всю жизнь это Прощеное воскресенье, и я душой понимаю до сих пор звучащие в моих ушах слова отца Алексея:
— Доброе слово, в час сказанное, — сила, государь мой, великая сила!
Надежда Лухманова (1840–1907)
Христос Воскресе!
Лакей вошел на цыпочках в большую, роскошную спальню своего господина, известного присяжного поверенного Гаврилова, немало нашумевшего когда-то в Петербурге своими речами. Был 11 час утра, и, повинуясь приказанию, лакей раздвинул обе тяжелые шелковые портьеры на окнах и, подойдя к кровати спавшего адвоката, как-то насмешливо и глупо покосился на стоявшую рядом пустую кровать. Не успел он дотронуться до руки Павла Петровича Гаврилова, как тот открыл глаза и секунду бессмысленно уставил их на человека. Действительно, появление лакея в «супружеской спальне» было явлением новым, но тут же сознание, пробужденное каким-то внутренним толчком, шепнуло ему, что «ее» нет и не будет больше и что он один и полный хозяин этой комнаты. Он радостно вскочил, приказал человеку приготовлять себе завтрак и чай, и сам в полнейшем дезабилье[9], закурив папиросу, стал пробегать кипу лежащих на ночном столике газет. Да, вот это все его самые невинные привычки, за которые приходилось ему вести целую борьбу с бывшей его супругой, Натальей Николаевной, то есть не то чтобы с бывшей, она и теперь еще была его законнейшая жена, но со вчерашнего дня они разошлись по согласию, и она уехала к своей матери. Уехала и увезла с собою Катю, эту маленькую дочурку Катю, которая, как котенок, возилась здесь в спальне целые часы. Катю очень жаль, у нее был такой пухлый ротик, она так звонко кричала «папа, мой папа!», как только, бывало, завидит его, но, очевидно, что без жены ему нельзя было оставить у себя и Катю, да притом жена и не отдала бы ее. Что Наталья Николаевна была прекрасная мать, с этим он согласен, но как жена… о, как жена это была несноснейшая жена в мире! Что ей за дело до того, что Павел Петрович любит вставать поздно и опаздывает в суд или что в назначенный день клиенты иногда напрасно ждут его часа по два в приемной. Что ей за дело, что он любит курить, как только проснется, что любит читать газеты раньше, чем оденется, что к обеду он часто или не приезжает совсем, или привозит с собою неожиданно неограниченное количество гостей. Всякая другая женщина, настолько обеспеченная мужем, как она, покорилась бы всем этим мелочам, а она ворчала, пилила и довела наконец его до того, что он первый предложил разрыв.
Слова «довольно, ты мне надоела, разойдемся» ударили ее, казалось, в самое сердце: она побелела, длинные ресницы ее странно и крупно дрогнули несколько раз, и затем без слез, без звука, она, не оглядываясь, вышла из этой комнаты, и через час во всей квартире стало тихо-тихо, как на кладбище. Наталья Николаевна уехала с Катей, не взяв буквально ничего из дома, но он, желая раз навсегда покончить этот вопрос, послал ей вечером весь ее и Катин гардероб и все их личные мелкие вещи. Сегодня он чувствует страшное облегчение; ему 35 лет, он красив, здоровье его железное, средства более чем хорошие — и ему показалось, что счастливее его никого нет на свете. «Какой сегодня день? — спросил он себя. — Четверг Страстной недели», — вспомнил он. Да, перед самым праздником такая ссора… это нехорошо и неприятно, а впрочем, что тут поделаешь.
Лакей внес ему на подносе стакан чаю и жареную баранью котлету. Читая газеты и письма, он рассеянно ел и запивал чаем и вдруг, потянувшись за какою-то бумагой, зацепил рукавом за ложечку и полстакана горячей влаги опрокинул себе на колени.
«О, черт возьми! — вскричал он от боли и злости. — Наташа вечно вынимала из моего стакана эту высокую ложку, и я вечно сердился на нее за это, а теперь оказалось, что она хорошо знала мою рассеянность». И, вспоминая эту мелочную заботливость о нем, он взглянул на пустую кровать, — и белое покрывало, накинутое на всю кровать, поверх подушек, почему-то показалось ему саваном, и сердце его сжалось. «С непривычки!» — проговорил он громко и, позвонив лакея, велел подавать себе одеваться.
Через час он ехал по Невскому и от нечего делать поглядывал на общую предпраздничную суету, на озабоченные и веселые лица, сновавшие по Гостиному двору и магазинам. «А мне не для кого покупать и некому теперь дарить!»
В это время через улицу переходила какая-то дама, ведя за руку крошечную прелестную девочку, которая радостными, большими глазами глядела на связки покупок, которые дама держала в другой руке.
«Катя!» — чуть не крикнул Гаврилов, и сердце забилось, заколотило в груди. Да, это была Катя с какою-то чужою дамой; ее, верно, послали гулять и накупать себе игрушек, пока мать плакала и не в силах была еще заниматься ею.
Гаврилов заехал к двум-трем товарищам и везде почувствовал себя лишним. Везде убирали, чистили, хлопотали, всем было не до него. У него даже язык не повернулся сказать о своем семейном событии. Он обедал один среди громадной столовой сельскохозяйственного клуба — на удивление всем лакеям, не привыкшим, чтоб в эти последние дни кто-либо приезжал туда. Вечером он читал, занялся делами. Пятницу провел тоже кое-как один, устанавливая и перетаскивая по-новому мебель в своем кабинете, но в субботу он проснулся с тяжелой головой.
Страстная Суббота! Последний нищий стремится в этот день не быть одиноким, в самых забытых углах — и там стараются соединиться вместе, сделать какой-нибудь общий стол, устроить какое-нибудь подобие светлого праздника. Вся грусть окружающей его пустоты, вся тоска одиночества, весь ужас невозвратно и навсегда потерянного семейного очага стали вдруг представляться ему. Разве он не любил Наташу? А их свадьба, та первая незабвенная минута, когда он впервые наедине держал ее в своих объятиях, когда так искренно, так страстно прижал он ее всю к своему сердцу, когда он чувствовал всем существом своим, что эта женщина отдана ему не только Церковью, родными, но и такою любовью, которой хватит на весь век. Три года они прожили счастливо; жена не казалась ему ни капризной, ни требовательной; но на четвертый год небывалый успех в делах, какая-то шальная погоня за легким удовольствием, подтрунивание товарищей, что он под башмаком, изменили мало-помалу всю его жизнь.
Вот уже целый почти год, как он стал дома небрежен, требователен, нетерпелив в отношении малейшего замечания жены, он стал возвращаться домой нередко только по утрам, и, наконец, после какой-то самой незначительной ссоры, у него вырвались эти роковые слова, разделившие их навсегда.
В 11 часов ночи Гаврилов автоматически, точно гонимый какой-то силой, вышел из дому и направился бродить около церквей. Он побывал в Казанском, Исаакиевском и еще в каком-то соборе, и когда услышал наконец густой звук колоколов, возвещавших Воскресение Христово, когда услышал ликующие звуки «Христос Воскресе!», он вышел и бессознательно направился к тому дому, где приютилась теперь его жена.
Когда он подходил к подъезду, он почти задыхался, по лицу его беспрестанно катились слезы; переходя через улицу, он наткнулся на какую-то женщину, которая крикнула ему: «Эк нализался в такую ночь, а еще барин!» Быстро пройдя мимо швейцара, он вбежал на второй этаж, дернул звонок и как был — в пальто, в шляпе на голове, отстранив пораженную горничную, прошел в столовую.
За большим столом, уставленным куличами и пасхою, сидела его жена, вся в белом, и, закрыв лицо руками, тихо плакала. На большом кресле, вся в кружевах, сияющая и розовая, сидела трехлетняя Катя с громадным яйцом в руках; за нею стояла бабушка, всеми силами отвлекая внимание малютки от плачущей матери.
— Христос Воскресе! — мог только произнести Гаврилов.
И жена его, протянув к нему руки, вся бледная, дрожа, могла только прошептать ему в ответ:
— Воистину Воскрес Он!
Василий Авсеенко (1842–1913)
Светлая ночь. Из «Петербургских очерков»
Заграничный поезд, вопреки своему названию «скорого», медленно тащился из Вержболова к Вильне. Была Страстная Суббота. Вагоны пустовали; даже во втором классе не замечалось обычной тесноты. Кому охота провести эту ночь в дороге и приехать на место в первый день праздника?
В одном из отделений общего вагона первого класса сидела только одна дама, Марья Николаевна Ловацкая, лет двадцати восьми, среднего роста, с чертами несколько увядшей, но еще симпатичной красоты. Она была одета в серое дорожное платье и расстегнутый жакет. Снятая с головы маленькая шляпка лежала перед ней на столике, подле желтенькой книжки, которую она уже не могла читать, потому что сумерки сгустились, а стеариновый огарок в фонаре давал слишком мало свету.
Она скучала. Смотреть в окно было не на что. Унылые, покрытые кое-где снегом поля, жалкие деревушки, запустелые станции с какими-то странными названиями: Вилковишки, Пильвишки, Милинишки — все это не возбуждало любопытства и не представляло разнообразия для глаз.
А на душе у нее тоже было смутно и тускло. Она возвращалась из Болье, подле Ниццы, куда ее послали на два месяца доктора, потому что к концу петербургской зимы она себя дурно чувствовала. Она жила там у замужней сестры и теперь спешила в Петербург, к матери, у которой оставался ее восьмилетний сын, Боря. На этом ребенке сосредоточивались все симпатии ее сердца и все интересы ее разбитой жизни. Она хотела выехать несколькими днями раньше, но какие-то пустяки задержали ее, и ей предстояло провести ночь под Светлое воскресенье в вагоне, словно бесприютной скиталице. Но зато завтра, в первый день праздника, она прижмет Борю к своему истосковавшемуся сердцу. Это одно только радовало ее и вместе тревожно волновало: она уже привыкла недоверчиво относиться ко всякой радости, и всякое ожидание до боли напрягало ее усталые нервы.
Когда за окнами вагона совсем стемнело, чувство одиночества еще сильнее сдавило ее. Воображение уносилось в Петербург, и даже та обстановка, в какой она жила у матери, среди невысказанного, но взаимно чувствуемого недовольства друг другом, казалась ей в сто раз милее этого тоскливого, давящего одиночества в медленно плетущемся поезде…
Надо было попробовать заснуть. Марья Николаевна развернула плед, улеглась на диване, накрыла себя всю до половины головы и зажмурила глаза. Но сон не являлся. А вместо того мозг ее как будто еще усиленнее работал, и тревожные, неотвязчивые воспоминания, полные укоризны и еще не притупившегося раздражения, медленной чередой двигались перед ее закрытыми глазами.
Пять лет назад у нее произошел разрыв с мужем. Она даже сейчас не могла бы сказать, почему именно так случилось. Причин было много, но на расстоянии пяти лет каждая из них порознь представлялась очень маловажной. Ни он, ни она не обманывали друг друга. Но у обоих было много мнительной подозрительности и тяжелого, вечно самообороняющегося самолюбия. Вся драма, разбившая ее жизнь, разыгралась именно на почве этого самолюбия. Он не хотел уступить, потому что его мнительность требовала все новых и новых доказательств ее любви; она не уступила потому, что, по ее мнению, укорененному глупым воспитанием и глупой избалованностью, женщина не должна уступать мужчине.
За две станции до Вильны она наконец начала дремать. В Вильне она уже сквозь сон чувствовала, как по ее телу пробежал холодок от раскрытой двери, слышала чьи-то голоса, возню с ручным багажом. Но от почувствованного холода она крепче заснула и проспала часов пять кряду.
Когда она наконец раскрыла глаза, вагон был залит ярким светом только что вставшего солнца. Это ее несказанно обрадовало. «Может быть, и в Петербурге сегодня солнечная погода», — подумала она. А до Петербурга всего несколько часов!
Она провела рукой по лицу, спустила плед, приподнялась на локте — и вдруг глаза ее широко, почти испуганно раскрылись, остановившись на сидевшем перед ней, в другом конце отделения, мужчине.
Это был ее муж.
Он, очевидно, давно уже смотрел на нее, и на лице его не было ни испуга, ни изумления, а только легкое смущение. Когда их глаза встретились, это смущение заметно усилилось. Он не потупился, но глаза его глядели нерешительно и как будто с примесью досады. Но затем он поднял руку и молча снял шляпу.
Марья Николаевна сначала побледнела, потом краска густо залила ее лицо.
— Вы не могли сесть в другой вагон? Вы не могли убежать отсюда, когда увидали меня? — бросила она ему вызывающим тоном.
— Я только сейчас увидел вас, — ответил он, — а бегать от вас я не имею причины, потому что ничем не виноват перед вами.
Марья Николаевна передернула плечами и отвернулась к окну. Она была тягостно взволнована, почти зла. Злила ее не только самая встреча, но еще более ее неожиданность, ее обстановка. Ей придется просидеть с ним таким образом длинный ряд часов, вероятно, до самого Петербурга. Какое глупое положение!
— Вы в Петербург? — резко обернулась она к нему.
— Да, в Петербург.
Она еще резче отвернулась, передернув не только плечами, а всем корпусом. Ей пришло в голову посмотреть, нельзя ли пересесть в другое отделение, но потом она подумала, что это будет походить на то, как будто она испугалась его.
Прошло около получаса в угрюмом молчании с обеих сторон. Потом он достал папироску и спросил вежливым тоном:
— Я не обеспокою вас? Сколько могу припомнить, раньше вы всегда разрешали мне.
Она опять разозлилась, и больше всего на этот вежливый тон. Вместо того чтоб ответить в том же тоне, она резко проговорила:
— Вы могли бы не давать себе труда припоминать, что было раньше.
— В настоящем случае это не составило для меня труда, — отозвался он, и по губам его скользнула снисходительная улыбка.
Он стал курить. Она могла бы читать, но — странное дело — как-то не вспомнила об этом.
Понемногу она уже привыкла к своему положению. Обстановка неожиданной встречи начинала даже интересовать ее. Где-то, в тайнике ее женских инстинктов, шевелилось любопытство. Улучив минуту, когда он смотрел в сторону, она быстро, исподтишка оглянула его.
Он мало постарел и переменился в эти пять лет. Только лицо его сильно загорело, как будто даже огрубело, и на нем лег отпечаток грусти, напоминавший о перенесенных разочарованиях, может быть, даже страданиях. Марья Николаевна почему-то была довольна, подметив это новое выражение на его лице. Хотя она давно решила, что все и навсегда кончено между нею и мужем, но в эту минуту она сознавала, что ей было бы неприятно встретить его помолодевшим, поздоровевшим, довольным.
Она опять отвернулась и стала смотреть в окно. Тогда он, в свою очередь, остановил на ней долгий, внимательный взгляд. Его глаза тоже искали чего-то нового в чертах ее лица. Она, не оборачиваясь, чувствовала этот устремленный на нее, изучающий взгляд, и ей делалось неловко, но уже не досада, а какая-то печаль вторгалась к ней и давила возрастающей тяжестью.
— Марья Николаевна, — вдруг окликнул он ее.
Она чуть-чуть повернулась к нему одной головой.
— Могу я просить вас сказать мне что-нибудь о нашем сыне? Ведь я пожертвовал им, уважая ваше материнское чувство. Пять лет я не имел о нем никаких известий, и видит Бог, как мне было тяжело… — проговорил он тоном, в котором слышались и печаль, и смирение, и даже робость.
«Вот если б он раньше всегда так говорил со мной…» — пронеслось в голове Марьи Николаевны.
— Боря растет, из него вышел славный мальчик… — ответила она.
Чувство материнского хвастовства сразу овладело ею. Ей захотелось показать ему карточку ребенка, которую она всегда возила с собою. Она достала ее из сумочки и протянула ему:
— Вот, взгляните.
Ловацкий встал, взял карточку и долго смотрел на нее.
— Вы счастливее меня, вы через несколько часов прижмете его к сердцу, расцелуете его… — сказал он дрогнувшим голосом. — Для вас сегодня действительно светлый праздник. Но я буду счастлив и тем, что видел его портрет. Теперь он как живой будет стоять у меня в глазах.
В рассеянности Ловацкий сел не на прежнее место, а рядом с женою.
— Не хворал он в эти пять лет? Учился он чему-нибудь? — продолжал он спрашивать.
Марья Николаевна, повинуясь тому же материнскому инстинкту, стала рассказывать. Ее удивляло, что она может так спокойно, даже с удовольствием, говорить с человеком, который «разбил ее жизнь» (она все-таки была уверена в этом); но ведь она говорила о своем Боре!
— Да, вы счастливее меня, — проговорил с глубоким вздохом Ловацкий, и лицо его как будто больше осунулось, и сам он как-то сгорбился, точно почувствовал на себе прибавившуюся тяжесть.
Она боком взглянула на него, и что-то похожее на жалость прокралось ей в сердце. В самом деле, ведь этот человек мог не уступить ей своего сына; в этом случае он пожертвовал собою.
— Вы едете из Вильны? — спросила она.
— Из-за Вильны. Я жил в имении, хозяйничал… теперь еду в Петербург, рассчитываю получить место, — ответил он.
— Хозяйство не удалось?
— Напротив, оно пошло недурно; но я заметил, что начинаю тосковать, а это уж совсем не годится. И притом, в Петербург меня тянуло потому, что там я буду ближе к… к нашему ребенку.
Марья Николаевна промолчала. Ей хотелось задать один вопрос, но она сознавала, что это будет страшною бестактностью с ее стороны. И тем не менее она решилась.
— Разве… никакая другая привязанность не помогала вам рассеять вашу тоску? — бросила она ему, чувствуя, что краснеет.
— Нет, ничего подобного не было, — ответил он просто.
— Вы так же устали сердцем, как я? — продолжала она и позволила себе улыбнуться.
— Как вы? — переспросил он. — Не знаю. О вас я ничего не знаю.
— Обо мне нечего знать. Я нянчусь с Борей, немножко хвораю, вот и все, — сказала она.
И опять настало молчание.
Вошел кондуктор, отобрал билеты и поздравил с праздником. Когда он вышел, Ловацкий нерешительно повернулся всем корпусом к жене.
— Марья Николаевна, вы не думаете, что только простой случай свел нас именно в этот день? — сказал он задрожавшим, как перетянутая струна, голосом.
Она не ответила. Тяжесть, лежавшая у нее на сердце, давила все сильнее, но было что-то сладкое в этой боли.
— Подарите мне фотографию Бори, — переменил он разговор.
Она молча, не глядя на него, протянула ему карточку.
— О, как вы добры! — сказал он стремительно.
У нее на ресницах вдруг округлились слезы. Она быстро смахнула их носовым платком и повернулась к мужу.
— Если вы будете жить в Петербурге, я… то есть это было бы глупо, если б вы никогда не видели вашего сына. Вы можете когда-нибудь зайти… когда меня не будет дома… Я предупрежу maman.
— Вы разрешаете? Как я буду счастлив! Как я от всей души благодарю вас! — воскликнул он.
Поезд подошел под крышу дебаркадера. В вагоне сделалось темнее. Ловацкий наклонился к жене.
— Если вы уж решили, если позволяете… будьте великодушны до конца, сделайте меня счастливым именно сегодня. Разрешите сейчас же поехать с вами вместе. Я не помешаю вашему счастью, а только разделю его в течение нескольких минут, — проговорил он с усиливавшейся дрожью в голосе.
Марья Николаевна пожала плечами, не соглашаясь и не отказывая.
Ловацкий и не добивался прямого ответа. Он принялся распоряжаться, получил багаж, выбрал карету.
Когда под ними раздался грохот мостовой, он повернул к жене лицо, осветившееся разгорающеюся радостью.
— А ведь я вам еще не сказал «Христос вос-кресе!» — произнес он.
Она дала обычный ответ, и оба посмотрели друг на друга в нерешительности. Потом он тихо наклонился к ней и три раза поцеловал ее. Она отдала ему поцелуи, краснея, досадуя, пугаясь и разгораясь приливом торжествующего, властного чувства…
— Значит, вы верите, что не простой случай свел нас сегодня? — повторил он свой прежний вопрос.
— Верю… — тихо ответила она, отдавая ему свою руку.
Леонид Андреев (1871–1919)
Праздник[10]
С половины Великого поста Качерин почувствовал, что в мир надвигается что-то крупное, светлое и немного страшное в своей торжественности. И хотя оно называлось старым словом «праздник» и для всех других было просто и понятно, Качерину оно казалось новым и загадочным, — таким новым, как сознание своего существования. Последний год Качерину казалось, что он только что появился на свет, и все удивляло и интересовало его, а то, что было раньше и называлось детством, представлялось смешным, веселым и к нему не относящимся. И он помнил момент, когда началась его жизнь. Он сидел в своем классе на уроке и скучал, когда внезапно с удивительной ясностью ему представилось, что вот этот, который сидит на третьей парте, подпер голову рукой и скучает, есть он, Николай Николаевич Качерин, а вот эти — тот, что бормочет с кафедры, и другие, рассевшиеся по партам, — совсем иные люди и иной мир. Представление это было ярко, сильно и мгновенно, и потом Качерин уже не мог вызвать его, хотя часто делал к тому попытки: садился в ту же позу и подпирал голову рукой. Но зато все стало новым и полным загадочности: товарищи, отец и мать, книги и он сам.
Качерин был учеником седьмого класса гимназии, и одни из знакомых, старые, называли его просто «Коля», а все новые звали Николаем Николаевичем. Он был невысокого роста, тоненький и хрупкий, с очень нежным цветом лица и вежливой тихой речью. Усики у него только что стали пробиваться и темной пушистой дорожкой проходили над свежими и красными губами. Родители Качерина были очень богатые люди и имели на одной из главных улиц города свой дом, при котором находился большой, в две десятины сад, громадные сараи и конюшни и даже колодец, из которого вся почти улица брала для себя воду.
У Качерина было много приятелей и один друг, Меркулов, которого он любил горячо и нежно и каждую неделю отсылал ему по большому, мелко исписанному письму. Меркулов был старше его двумя годами и с осени находился в юнкерском училище, откуда приезжал только на большие праздники. Имелись у Качерина и враги, по крайней мере, один враг — реалист, с которым он однажды подрался, еще маленький, и с тех пор косился при встрече и одно время даже носил в кармане кастет. Была у него и возлюбленная — молодая, красивая и веселая горничная, однажды овладевшая им. В гимназии, дома и у знакомых все считали его очень счастливым юношей, но сам он находил себя глубоко несчастным. И причиной несчастья было то, что он сознавал себя порочным и лживым, а жизнь свою никому и ни на что не нужной. И много неразрешимых вопросов приходило ему в голову и выталкивало оттуда латынь и математику: нужно ли ему жить и зачем? Как сделать, чтобы быть довольным собой и чтобы все любили его? За последнюю учебную четверть он получил две двойки, и это грозило ему оставлением в классе на другой год. И то, что он так плохо учился и скрывал это от родителей, которые с своей стороны добродушно хвалили его, делало его окончательно негодным в его глазах. А если бы еще все, хвалившие его, знали, где он бывает с товарищами и что он делает там!
И надвигавшееся на мир что-то крупное, светлое и немного страшное, называвшееся старым именем «праздник», как будто несло с собой и ответ. И Качерин думал, что не может быть печальным этот ответ и что обязательно явится некто и скажет, как нужно жить и для чего нужно жить. Будет ли это Меркулов, который приедет к Святой, или кто-нибудь другой, а может быть, даже и не кто-нибудь, а что-нибудь — Качерин не знал, но он ждал.
И праздник наступил.
Праздничное и новое началось с первых дней Страстной недели, но Качерин не сразу почувствовал его. Он ходил в гимназическую церковь, видел там товарищей и учителей, и все это было будничное и старое. Надзиратель, носивший странное название «Глиста», поймал его, когда он курил, и хотел жаловаться инспектору. Все было скучно и серо, и все лица казались тусклыми, и на них не было видно того, что замечалось раньше, — того же ожидания какой-то необычайной радости, как у него. Быть может, на всех влияла дурная погода: на Вербное воскресенье шел снег, а потом три дня стояли холод и слякоть, и нельзя было открыть ни одного окна.
Но все же в воздухе носилось что-то раздражающее. На улицах экипажей и людей стало больше, чем всегда, и двигались они быстрее, и говорили громче, и все обязательно толковали не о текущем дне, а о том, что они будут делать тогда, на праздниках. Настоящее точно провалилось куда-то, и люди думали об одном будущем.
И когда в пятницу появилось солнце и сразу нагрело и подсушило землю, надвигающийся праздник овладел всем живущим, и Качерин почувствовал его во всем. Но это все было только ожиданием, и раздражало и мучило. Качерин пошел в конюшню, — там кучер и дворник мыли экипажи и чистили лошадей, и были злы и неразговорчивы. Он несколько раз заглядывал на кухню — там происходило что-то необыкновенное. И всегда в будни Качерины ели очень много и хорошо, но теперь все готовили и готовили, и ни до чего из приготовляемого нельзя было касаться, так как оно предназначалось для праздника. И мать и отец уезжали на старенькой пролетке и привозили все новые кульки, и опять уезжали, и по всему дому разносили раздражающий, необычайный запах ванили, свежего теста и яиц. Всюду перед иконами горели лампадки, и нянька ругалась с маленькими детьми и не пускала их в залу и гостиную, где полы были начищены и уже все убрано. Завтрака совсем не было, а обед подали такой плохой, как будто есть теперь совсем было не нужно. Горничная Даша столкнулась с Качериным в буфетной, когда там никого не было, и хотя поцеловала его, но быстро и небрежно. Волосы у нее были не причесаны, и от голых рук шел тот же раздражающий запах ванили.
— Выйди в сад, — сказал Качерин.
— И ни-ни-ни! — замотала головой Даша. — Вот! — растопырила она руки, показывая, сколько у нее дела.
Качерин вышел в сад, и сад показался ему полным того же страстного ожидания. Около террасы дорожки были уже вычищены и посыпаны желтым песком, но дальше, в глубине сада, было сыро и запущено, как это бывает после зимы. На дорожках лежал, прилипая к земле, прошлогодний лист, темный и промоченный насквозь; в углах у заборов белел нездоровый снег, и из-под него сочились струйки воды, чистой и прозрачной, как слеза. Местами темно-зелеными пучками сидела молодая крапива, и недалеко от нее выглядывал на свет остренький стебелек травы, одинокий и пугливый. Нагретые солнцем скамейки жгли руку, а весь неподвижный воздух казался до густоты насыщенным солнечным теплом, ароматом земли и невидимой молодой зелени. Радостно и тихо было в саду, и отчетливо доносилось с улицы скрипение ворота, поднимающего из колодца бадью. Но Качерин не мог наслаждаться этим покоем, и ему казалось, что сейчас и нельзя делать этого, а нужно ждать того, что называется «праздником». И он переходил от одной скамейки к другой, присаживался ненадолго и снова шел. Так он обошел весь сад, чего-то ожидая и ища, опять побыл в конюшнях и несколько раз выглянул на улицу, точно праздник должен был прийти именно оттуда. И до поздней ночи он ходил по дому и по двору и всем мешал, и всех молча спрашивал: скоро ли, наконец, придет он, ваш праздник?
В субботу днем мать сказала ему:
— Приехал твой Меркулов, сейчас видели его на Московской. Обещал вечером прийти.
Качерин вспыхнул и улыбнулся.
— И я рада, — ответила на его улыбку мать. — Скучать и мешаться не будешь.
Все кругом стало теперь ясно и понятно для Качерина, и он терпеливо стал ожидать, зная, кого он теперь ждет: Меркулова. Он думал о том, что он будет рассказывать своему другу, и ему чудилось, что одного простого рассказа достаточно для того, чтобы распутать и разрешить узел, в который завязалась его жизнь и который минуту назад представлялся неразрешимым. И он сделал приготовления для приема Меркулова: добыл через Дашу бутылку красного вина и две рюмки и все это поставил на окне в своей комнате. В эту минуту он забыл, что одним из пороков, внушавших ему отвращение к себе, была приобретенная в этом году привычка к вину.
Наступал вечер, и большой дом начал успокаиваться. Реже хлопала дверь из кухни, и умолкли в детской ворчливые звуки нянькиных нотаций и звонкие голоса детей. Качерин прошелся по чистым и торжественно-молчаливым комнатам, сумеречно освещенным вздрагивающим огнем лампад. Белые кисейные занавеси у окон также, казалось, вздрагивали, и было все немного и страшно и весело, полно тихого и светлого ожидания, — так, как и должно быть в такой большой и хороший праздник.
Сейчас придет Меркулов. Что-нибудь задержало его. Тихо было на дворе и в саду, куда прошелся Качерин. В конюшне громко стукнула копытом лошадь, и он вздрогнул от этого звука и подумал: сейчас придет Меркулов. У раскрытых дверей сарая горел фонарь, и кучер Евмен мазал чем-то свои сапоги.
— Скоро и к утрени, а? — ласково спросил он, узнав барчука в смутно темневшей тоненькой фигурке, и добродушно подмигнул: —А Дашку с куличами уже услали!
Он знал о любви Качерина к Даше, как знали это и все в доме, кроме родителей, и покровительствовал ей.
Почему же не идет Меркулов?
Еще раз Качерин прошелся по всем местам, где он уже был в этот вечер, и, стыдясь самого себя, отправился к калитке. Он был уверен, что, когда откроет ее и выглянет на улицу, увидит подходящего Меркулова и услышит его милый голос: «Здравствуй, Коля!» Осторожно, медленно Качерин открыл скрипнувшую калитку, выглянул, потом вышел на улицу и сел на холодные ступени каменного крыльца. Безлюдно и тихо было на улице. Издалека послышался звук экипажа, и Качерин приподнялся. Ближе. Всеми своими железными частями забренчала разбитая пролетка, и уже по одному звуку он догадался, что это возвращался один, без седока, запоздавший извозчик. Слышно стало, как ухают колеса в промытых водой колдобинах дороги и расплескивается под копытами жидкая грязь — и вновь настала глубокая тишина апрельской темной ночи. Долго еще сидел Качерин и много раз обманывался, думая, что вот наконец идет Меркулов.
Не пришел Меркулов.
Словами не мог определить Качерин того чувства, которое охватило его, когда он, нахолодавшийся, вернулся в свою чистую и светлую комнату. Он задыхался от гнева, тоски и слез, комком собравшихся в горле. Он мысленно произносил упреки, которые он сделал бы теперь, если бы пришел Меркулов, но они не складывались в фразы и переходили в дикий и неосмысленный крик:
— Подлец! Подлец!
Разве стоит после этого жить? Полгода не видались они; полгода днем и ночью думал он о той минуте, когда увидит своего друга и все расскажет ему: как тяжело и мучительно жить, когда нет смысла в жизни, когда нет души кругом, с которой можно было бы поделиться своим горем. Полгода не виделись — и он не мог прийти и остался с другими пошлыми людьми, которые интересны ему, дороги и милы! И Качерину кажется, что все страстное ожидание, которое так долго томило его, которое он видел начертанным на всех лицах и вещах, относилось к одному Меркулову. Один он, и только он, нес с собой ответ на все мучительные вопросы и обещал свет и радость и успокоение. О, если бы он пришел!
Подлец!
Качерин ставит на стол бутылку с красным вином и две рюмки и с искаженной усмешкой смотрит на них. Из той рюмки должен был пить он. Усмехаясь и качая головой, Качерин наливает обе рюмки, берет свою, чокается и пьет.
— За… твое здоровье! — говорит он вслух и не замечает этого.
Смотри же ты, оставшийся с пошлыми людьми, как гибнет твой друг, который так любит тебя. Смотри, как в одиночку, перед тенью бывшего, напивается он и падает все ниже и ниже. Стоит ли жить, когда так ничтожны и подлы люди? Стоит ли думать о себе, о своем достоинстве и жизни, когда ложь и обман царят над миром? Пусть гибнет все!
Уже целых две рюмки выпил Качерин и не почувствовал хмеля. Он ходил по комнате, садился и вновь ходил, и хватался руками за грудь и голову. Ему чудилось, что сейчас в них разорвется что-то и кровь потечет из глаз, вместо бесцветных слез. И то проклинал он, то молил, то о мести думал, то о смерти, и уверен был, что никто на свете не терпел таких мучений, как он, и ни к кому не была так безжалостна жизнь и люди. И когда он вспоминал о светлых минутах ожидания и о том, как долго и терпеливо он ждал, ему хотелось нанести себе самое тяжелое и позорное оскорбление.
В дверях комнаты послышался стук.
— Коля, а ты разве в церковь не пойдешь? — спросил голос матери.
Качерин поспешно схватил бутылку с вином и рюмки и на цыпочках отнес их к окну. Потом, усиленно стуча ногами, подошел к двери и открыл ее.
— А Меркулов-то твой не пришел, — сказала мать, оглядывая комнату. — Я думала, ты с ним сидишь.
— Вероятно, задержал кто-нибудь, — отвечал Качерин равнодушно и беззаботно.
— Должно быть. У него так много знакомых. А мы с отцом уезжаем.
Мать еще раз оглядела комнату, и Качерину показалось, что она особенно долго смотрела на занавеси окна, за которыми стояла бутылка, и вышла.
Качерин чувствовал, что в жизни для него все уже кончилось и теперь безразлично, останется ли он дома или пойдет в церковь. И ему захотелось пойти, чтобы увидеть, как веселы и счастливы все люди и как несчастлив только он один. Он нарочно будет смеяться и шутить, и никто не догадается, что этот юноша, такой молодой, такой хороший и веселый, думает о смерти и только одной ее жаждет. В зеркало взглянули на него большие глаза с темными кругами и бледное, страдальческое лицо. Качерин нахмурил брови, потом горько улыбнулся и подумал, что он сейчас рисуется.
— И пусть рисуюсь. Ведь я негодяй, — с усмешкой передернул он плечами.
Совсем близок был праздник, большой и загадочный, и Качерин снова ощутил замирающее чувство ожидания, когда вышел из дому. Отовсюду в церковь шли люди, и топот бесчисленных ног отдавался в тихой улице, и казалось, что умерли все остальные звуки. Медленно и грузно шмурыгали ногами старухи, и приостанавливались, и вздыхали; частым, мелким топотом отдавалась походка детей, и твердо и ровно стучали по камням ноги взрослых. И необыкновенная поспешность чувствовалась в стремительном движении толпы вперед, к чему-то неизвестному, но радостному. Даже разговоров слышно не было, точно люди боялись потерять хоть одну минуту и опоздать, и Качерин невольно ускорил шаги, и чем больше обгонял других, тем сильнее торопился.
Но вот и гимназия. В большой зале, в которой гимназисты гуляли во время перемен и свободных уроков, рядами стояли куличи, и около каждого была зажженная свеча. Отсюда не было слышно церковной службы, но прислуга, стоявшая у куличей, крестилась. По коридорам двигалась густая и пестрая толпа гимназистов в мундирах и барышень в белых и цветных платьях, и так странно было видеть этих чужих, веселых, болтливых людей в коридорах, где раньше было все так строго и чинно, и ходили учителя во фраках и с журналами. И все гулявшие смеялись и говорили, и на всех лицах сияла радость — по-видимому, праздник для них уже наступил. Как будто уже случилось что-то необыкновенно радостное, или оно происходит сейчас, и люди присматриваются. Высокая плотина, за которой люди копили для себя веселье, оставаясь в ожидании его в обмелевшем русле жизни, казалось, дала уже трещины и с минуты на минуту готовилась рухнуть. Качерин чувствовал, как все выше и выше поднимаются вокруг него волны светлой радости, и люди захлебываются в них. Он прислушивался к разговорам; он вглядывался в лица и допрашивал смеющиеся глаза — и было во всех них что-то новое, незнакомое и чуждое. Старые знакомые пошлости звучали странным весельем и даже как будто бы умом. Люди встречались, улыбались, говорили: «здравствуйте», и оно звучало как поцелуй. При теплом сиянии свечей, лившемся и сверху, и снизу, и с боков, разглаживались морщины на лицах, и они становились неузнаваемыми, и в глазах блестел новый огонек: то ли отблеск свечей, то ли внутреннего света. Все выше и выше поднимались волны бурного и громкого веселья и смыкались над головой Качерина, но ни одна капля его не входила в его грудь и не освежала пересохшие от жажды уста. И как тогда, в классе, на миг блеснуло сознание одиночества и как молнией осветило черную пропасть, отделявшую его, этого уныло блуждающего по коридорам человека, от всего мира и от людей.
— Праздник… Как страшно это — праздник, — шептал Качерин, сторонясь от толкавших его веселых, довольных людей, которые так ласково глядели на него и так далеко были от него своими душами. И с ужасом, который так легко сообщался его уму, Качерин с поразительной ясностью представился самому себе в виде какого-то отверженца, Каина, на котором лежит печать проклятия. Весь мир живых людей и неживых предметов говорил на одном веселом, звучном языке. Качерин один не понимал этого языка и мучился от дикого сознания одиночества.
И Качерин ушел из сверкающего огнями здания гимназии, ища покой в темных улицах. Но, куда ни шел он, везде встречали его сияющие церкви, и около них шумно толпился народ, а в стекла окон он видел молодые и старые лица без морщин, и головы, медленно склонявшиеся после крестного знамения. Ни звука не доносилось из-за толстых стекол, и эта немая вереница светлых лиц, трепетавших под наплывом одного и того же глубокого блаженного чувства единения между собой и Богом, наводила страх на молодого отверженца. Так переходил он от одной церкви к другой, и всюду заглядывал в окна и видел одни и те же мерно склонявшиеся головы и беззвучно шепчущие губы. И все страшнее и страшнее становилось Качерину. Ему чудилось, что это все одна и та же церковь с одними и теми же людьми вырастает у него перед глазами и загораживает дорогу, и гремит всеми своими горящими окнами, всеми своими колоколами, грозными, могучими:
— Проклятый! Проклятый!
И когда Качерин вспоминал свое недавнее горе от неприхода и измены Меркулова, он понимал, как оно ничтожно и слабо перед этим страхом одиночества и заброшенности, охватившим его душу. И еще более загадочным и страшным становился праздник, который он наконец видел всюду и которого не чувствовал и не понимал. Смолк грозно-веселый говор колоколов, с самых отдаленных концов темного города посылавших ему проклятие и насмешку, и Качерин совершенно машинально за толпой мещан полез на какую-то колокольню. Непроглядный мрак охватил его на переходах крутых и узеньких лестниц. Впереди скрипели ступени под тяжелыми шагами идущих, и Качерин, одной рукой держась за скользкие перила, другую протягивал вперед и думал, как глухо здесь и таинственно и непохоже на то, что недалеко внизу молится тысячная толпа и поют священники и певчие.
Но вот голову его охватило нежным холодком весенней ночи, и возле себя он увидел медные, молчаливо отдыхавшие чудовища, а внизу крыши домов, плоские, как будто лежащие на мостовой. На железных откосах горели плошки, и пламя от фитилей сгибалось от неслышного, только ими ощутимого ветерка. И куда ни хватал взор, всюду он видел такие же мирно молчащие колокольни и огоньки плошек, взобравшихся так высоко, как звезды. И здесь был праздник, но другой, чем внизу, — кроткий, торжественный и нежный, как ласка весеннего воздуха. Он не мучил Качерина, не дразнил его своим ярким блеском и шумным весельем, а входил в его грудь, ласковый и тихий, и что-то теплое переливалось в сердце. И когда Качерин прикоснулся рукой к холодному краю колокола, голос которого таким страшным и жестоким казался снизу, он звенел тихо и немного грустно. Точно и его медную грудь утомили бурные звуки громкого ликования.
Задумчивый и смягченный, Качерин спустился с колокольни и вошел внутрь церкви, которая стала близкой ему и дорогой, так как одна она из всех церквей так дружески и хорошо встретила его. Вероятно, то был бедный приход, или все хорошо одетые, богатые люди стояли ближе к алтарю и к Богу, как думали они, только в тесной толпе молящихся не было раздражающей пестроты и яркости праздничных одежд, и лишь на лицах их светлый праздник, такой же кроткий и тихий, как и наверху. Пробираясь осторожно к стене, Качерин увидел девушку его лет, в коричневом форменном платье гимназистки, и остановился немного сзади нее. Она долго не замечала его пристального взгляда, но потом обернулась и кивнула головой, так как они были знакомы, и улыбнулась ласково и приветливо. Ни смущения, ни любопытства не прочел он во взоре ее ясных глаз, и улыбка ее была так проста, доверчива и мила, как мило и просто было все ее молодое, красивое лицо. Доверчивость и простота читались в медленном поднятии густых ресниц, в прозрачной и чистой краске щек, а особенно говорили о них, казалось Качерину, простенькие и наивно-милые колечки темных волос, поднимавшихся от белой шеи. И как будто так и нужно было случиться, как оно случилось: чтобы он пришел сюда и стал здесь возле нее, и иначе не могло быть. Кто-то вздохнул сзади Качерина глубоко и продолжительно, чей-то молитвенный шепот проникал в его ухо, а он смотрел на золоченый иконостас, задернутый синими клубами дыма и тускло сверкавший, и на милые колечки волос, и на белую нежную руку, неподвижно державшую свечу, и не понимал, что такое жгучее поднимается в нем. Чья-то рука осторожно коснулась его плеча и протянулась вперед с беленькой свечкой, обвитой тоненькой полоской золота.
— Спасителю! — тихо шепнул незнакомый голос.
Качерин так же осторожно коснулся плеча девушки и шепнул, протягивая свечу:
— Спасителю!
Она не расслышала, так как голос его был глух и прерывался, вопросительно-ласково подняла густые ресницы и ближе наклонила ухо. И так много было трогательной доверчивости в этом простом движении, и с такой непостижимой, чудной силой оно разрушило стену, за которой, чуждая миру и людям, мучительно содрогалась одинокая душа. Волны дивного веселья, прозрачные, светлые, подхватили ее и понесли, счастливую в своей беспомощности. Передав свечу дрожащей рукой, Качерин упал на колени — и мир утратил для него свою реальность. Он не понимал, где он находится, кто стоит возле него, и что поют где-то там, и откуда льется на него так много света. Он не знал, о чем плачет он такими горькими и такими счастливыми слезами, и стыдливо скрывал их, по-детски закрывая лицо руками. Так хорошо и уютно было ему внизу, у людских ног, закрытому со всех сторон. В один могучий и стройный аккорд слилось все, что видели его глаза, ощущала душа: и она, эта девушка, такая милая и чистая, к которой страшно коснуться, как к святыне, и жгучая печаль о себе, порочном и гадком, и страстная, разрывающая сердце мольба о новой, чистой и светлой жизни. Не было радости в этой дивной песне пробудившейся души, но всю радость, какая существует в бесконечном мире, можно было отдать за один ее звук, чистый и печальный. И плакал Качерин, и каждая дрожащая слеза гранила чистую печаль, и сверкала она в душе, как драгоценный алмаз. С боязливой нежностью Качерин прижался губами к коричневому платью, и тоненькая полоска его, сжатая между его губами и осторожной рукой, не была грубым и пыльным куском дешевой материи, а была она тем чистым, тем светлым, ради которого только и стоит жить на свете.
Наступил праздник и для Качерина.
Зинаида Гиппиус (1869–1945)
Святая плоть
В Чистый понедельник ночью купец Родион Яковлевич Глебов вернулся в свой город из Москвы. Он думал попасть домой к масленой, да не успел, и, как ни противен был ему московский масленичный шум и суета, — он себя превозмог, остался, кого нужно повидать — повидал, справился хорошо и теперь ехал довольный. Впрочем, довольство его ничем не выражалось: глаза, как всегда, были строги, брови слегка сдвинуты. Он одевался по-русски, без щегольства, но и без всякой неряшливости: высокие сапоги, теплый картуз. Его худощавое, темное лицо, обрамленное длинной бородой стального цвета, было похоже на лик старого письма.
Родион Яковлевич вышел из вагона с ручным саквояжем (багажа он не возил), миновал холодные желтые залы вокзала, громадного, еле освещенного, грязного, похожего на все вокзалы губернских городов, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на крыльцо.
Вокзал был далеко от города, версты четыре по полю. У ступенек крыльца стояло несколько широких извозчичьих саней.
— Пожалуйте, Родион Яковлевич! С приездом вас! — крикнул Федька. — Ивана нет нонче. Давно вас дожидались, еще на масленой. Пожалуйте, духом довезу.
Глебов молча уселся в сани и запахнул медвежью шубу. Стояли морозы, последние, но крепкие, звонкие. Полозья так и визжали по маслянистой дороге. С ясного, широкого, сине-черного неба светил месяц, маленький, немного на ущербе, но пронзительно-яркий от мороза.
Свежие Федькины лошади бежали бодро по голубой равнине. Кое-где в снегу мелькали темные домики. Федька-извозчик то и дело оборачивался к Родиону Яковлевичу и заговаривал, не смущаясь тем, что купец отвечал ему редко.
— Как дела изволили справить, Родион Яковлевич? Всё ли в добром здоровье?
— Слава Богу.
— Ну подай Господь. А я позавчерашнего дня Николая Семеновича на станцию возил.
— Сурина?
— Точно так. В Казань отъехали. Спрашивали, когда ваша милость из Москвы будут. Мне Евлампия Ниловна, Дунина госпожа, говорили, что каждый день ждут, ну я так и сказал, что каждый, мол, день ждут.
— А ей-то откуда знать? — сурово вымолвил Глебов.
— Через Серафиму Родионовну, не иначе. Изволили писать Серафиме Родионовне? А барыню Дунину я тогда с рынка вез.
Глебов ничего не отвечал. Старшей дочери, Серафиме, он не писал. Она и так должна ждать его каждый день. Светать начнет, утро недалеко, Серафима знает, когда поезд приходит, и, верно, встала, ждет с самоваром.
«Лиза что?» — подумал вдруг Глебов и плотнее запахнул шубу.
Утро было точно недалеко — но еще не светало. Только месяц все выше забирался на пустынное небо, делался меньше и ярче, и от его света голубая, тихая равнина казалась еще тише. Въехали в город — и ничто не переменилось, тот же простор, та же тишина: широкая-широкая, сине-белая улица, и кажется она еще шире, потому что прямая и потому что тянутся по сторонам низенькие домики в один этаж; снежные кровли сливаются со снежной улицей, окна потухшие, только кое-где стекло сверкнет мертвым месячным светом. Нет проезжих, и собаки не лают, глухая ночь, глухой город, глухие дома, и люди в них глухие, потому что спят. Снежное море кругом молчит, со своими неподвижными белыми волнами.
Федька свернул лошадей влево, в переулок. На повороте открылись и слабо замерцали вдали золоченые главы кремлевского собора. Родион Яковлевич глянул и три раза, не торопясь, перекрестился. В туже минуту где-то запел петух. Ему ответил другой, дальше, потом еще и еще, совсем далеко, чуть слышно.
— Третьи никак, — сказал замолкший было Федька. — Заря занимается. Пожалуйте, ваше степенство, приехали!
Дом у купца Глебова был хороший, деревянный, старый и крепкий, с широким, поместительным мезонином. Его весь занимала семья одного судейского барина. Сам Родион Яковлевич с дочерьми жил в двух комнатах, внизу, почти что в подвале, ход был в ворота, через двор. Из переулка дома и не видно, он стоял на улицу.
Калитку скоро отворили. Родион Яковлевич, поскрипывая сапогами, пошел к дому. Внизу, в широком, низком окне у самой земли, тускло краснел огонь. Серафима ждала отца.
Глебов прошел через темные сени, где визгнул блок, и отворил дверь в первую горницу. Удушливое тепло его охватило. Серафима Родионовна приняла саквояж, шапку и шубу. Направо, в углу, низко, стоял киот с образами и теплилась красноватая лампада. Родион Яковлевич молча помолился, медленно кланяясь, и обернулся к дочери.
— Ну, здравствуй теперь.
Она поцеловала его руку, он поцеловал ее в голову.
— Живешь? Что Лиза?
— Слава Богу, папаша. Вы как съездили? Здоровы ли?
— Ничего. Задержался маленько, да ничего, все ладно. Самовар-то есть у тебя?
— Самовар готов, — сказала Серафима и неслышно вышла. У нее был тихий голос и тихие движения.
В этой же горнице, низкой, неглубокой, Родион Яковлевич и спал. У дверей выдавалась белая печка; между печкой и стеной в другую комнату, в углу, стояла кровать Родиона Яковлевича, за синей ситцевой занавеской. Между двумя широкими, точно сплющенными окнами был раскинут стол, накрытый свежей, серой скатертью с красными каймами. В простенке горела жестяная лампочка. На высоком подоконнике лежали большие, видно тяжелые, желтые счеты. Громадные, низко висящие часы с розанами на посеревшем циферблате показывали теперь без двадцати пять.
Родион Яковлевич сел к столу. Вошла Серафима, вынула из стеклянного шкафика чайный прибор и початой домашний хлеб. Закутанная Дарья внесла большой шипящий самовар. Серафима, все так же неслышно двигаясь, заварила чай и села поодаль: ее совсем стало не видно за высоким самоваром.
Родион Яковлевич помолчал. Потом спросил дочь:
— Заходил кто?
— Знали, папаша, что вы в отъезде… Кому заходить? Евлампия Ниловна была.
Отец глянул из-под бровей.
— Ну, эта еще… Бабьи шепотки. Небось косила, косила языком. А ты? Была где?
— На ефимонах[11] была, у Сергия…
— На ефимонах! В гости, спрашиваю, куда ходила?
Серафима ответила не вдруг. Как будто чуть заметная розовая тень легла на ее немолодое, бледное лицо. Заговорила она так же тихо, но торопливее:
— Я, папаша, тоже один раз у Евлампии Ниловны была. В аптеку перед вечером пошла, Лизе грудного чаю взять, а Евлампия Ниловна там. Уговорила меня, я с полчаса у них посидела.
Отец опять глянул в ее сторону из-под бровей, суровее.
— А Лизу на кого покидала?
— Дарья с ней оставалась… — еще тише ответила Серафима и протянула отцу большую фарфоровую чашку с чаем.
Родион Яковлевич чашку принял, поставил перед собой, помолчал.
— А что Лиза, нездорова, что ль, была? — спросил он хмуро.
— Нет, так, закашляла, да прошло.
— Спит?
— Спит покойно.
— Там свет у тебя есть?
— Лампада горит.
Родион Яковлевич медленно поднялся из-за стола.
— Взгляну, не видал еще, — сказал он и, осторожно ступая, пошел к притворенной двери. Серафима встала за ним.
Другая горница была побольше первой и оттого казалась еще ниже. Темный блеск лампадки едва освещал ее. Два окна выходили на двор, а два — по другой стене — в садик, и снег совсем завалил их. На широкой двуспальной постели, почти под лампадными лучами, спала, разметавшись, девочка лет пятнадцати, крупная, полная, удивительно красивая. Недлинные коричневые локоны мягко вились у лба и нежных ушей и падали слабыми кольцами на подушку. На щеках розовыми пятнами стоял румянец. Тонкие разлетающиеся брови давали не то испуганное, не то невинно-лукавое выражение ее лицу с темной тенью сомкнутых ресниц. Губы были полуоткрыты, как у спящих детей. Родион Яковлевич постоял молча, очень тихо. Лицо его стало яснее, морщины сползли со лба.
Лиза пошевельнулась и чуть-чуть застонала.
— Разбудите! — шепнула Серафима.
Глебов встрепенулся и трижды, широко, перекрестил девочку.
— Христос с тобою! Спи с Богом!
И, опять так же осторожно ступая, вернулся в первую горницу, к чайному столу.
Родион Яковлевич Глебов был один из старейших и наиболее уважаемых купцов в городе. Дела он вел большие, но тихо, так что никто в точности о его состоянии ничего не знал. Он торговал мукою оптом, склады его были в пригороде, за рекою. Приказчика настоящего имел только одного, который там же в пригороде и жил.
Несколько лет тому назад Глебова выбрали церковным старостой за крупное пожертвование на новоотстроенную церковь Сергия в его приходе. Всем была известна строгая, смиренная жизнь Родиона Яковлевича и его благочестие.
Серафима хорошо помнила свою мать: она умерла в самый день рождения Лизы, а Серафиме шел в то время четырнадцатый год. Мать была еще молодая, веселая, — но тихая, с карими глазами. Волосы у нее вились кольцами, как у Лизы, только она прикрывала их шелковым платочком. Жили они тогда не внизу, а в мезонине, там было светло и просторно, четыре горницы. По углам стояли тяжелые киоты, и теплились лампадки перед праздниками, а у отца неугасимая.
Серафима знала, что отец был из семьи древнего благочестия. Рассказывали, что смолоду он считался первым начетчиком и чуть не тверже отца с матерью ненавидел Православную Церковь и никониан, — а семья его старого закона очень строго держалась. Двадцати лет он был сведущ в Писании, как не бывает иной и сорока, и не раз вел степенные споры с приезжими священниками. Что с ним вдруг подеялось — никто не знал. Отверг старописные книги, в церковь пошел, отцу и матери так прямо это и объявил. Когда спрашивали, кто его смутил, он отвечал одинаково: «Никто не смутил, сам своим разумом дошел, а против своего разума ничего не могу». Характер его знали: коли скажет, что своим разумом дошел, — так уж тут назад его не повернешь. Говорили, будто отец с матерью прокляли его, в нем и в детях его, но наверно никто этого не знал. Родион Яковлевич стал жить один, а вскоре старики умерли и, несмотря на проклятие, дом и капитал отказали сыну. Родион Яковлевич опять поселился в старом доме, дела расширил и лет через пять женился на небогатой сироте, православной, которая вскоре родила ему дочь Серафиму, а через тринадцать лет — Лизу и в родах умерла.
Родион Яковлевич, суровый, молчаливый, с самого раннего детства внушал Серафиме ужас. Придет, бывало, домой, слова не скажет, за обедом бровей не раздвинет. Защелкнется за ним дверь — а мать уж шепчет Серафиме, шепчет, головой кивает и улыбается тихо:
— Ты, Фимочка, не бойся отца. Он добрый, ты не смотри, что он такой угрюмый, он добрый.
Фимочка все была с матерью. Отдали ее было по десятому году не то в школу, не то в пансион, да скоро взяли. Довольно поучилась, а много девушке знать не годится.
— Что ты у меня какая бледная да боязливая? — говаривала мать Фимочке. — С отцом слова никогда не скажешь. Он тебя не съест, он добрый, только у него характер такой, потому что он в древнем благочестии был.
Мать улыбается, но Фимочка все-таки боится, не понимает и наконец робко спрашивает:
— Мамашечка, а что это такое «древнее благочестие»?
На этот вопрос мать всегда отвечала все тем же пространным рассказом, нараспев, как Родион Яковлевич «дошел своим разумом» и как гневались отец с матерью, а ничего поделать не могли.
Но Фимочка все-таки не понимала, что такое «древнее благочестие», и ей было еще страшнее.
Мать сидела у окна, в своем шелковом платочке на пышных волосах, а девочка около нее, на низкой скамейке, и жалась к ее коленям.
— Характер у тебя боязливый, — говорила мать. — А какое оно, древнее благочестие-то, я не знаю, потому что мы из православных. Слыхала, что люди, что по старине живут, все такие степенные да сумрачные. У них строго. Вот образа тоже. Наш образ, возьми ты хоть Спасителя али Богородицу с Младенцем, — лик светлый, волосы кудрявятся, ребеночек с улыбкою написан, и глазок у него карий, радостный. А которые по старине люди — те этого не приемлют. У них в иконе чтобы тьма была, лик черный, только глаза белые на тебя смотрят и ужасают, это точно. Я видала такие иконы, да и у нас есть в киоте, не ихние, а вроде как бы ихние, тоже старые.
Фимочка думала о древних иконах, ей вспоминалось лицо отца и снова делалось страшно.
А мать продолжала:
— Родион Яковлевич добрый. Он разумом дошел до нашей православной радости, а в сердце у него и во всем его характере — старинная строгость, потому что кто в чем вырос и возмужал, тот того не превозможет. Ну, оно и показывается, будто он суровый. В нем крепость большая. Ты покоряйся ему только, дочка, слушай его во всем.
Серафима покорялась и слушалась и все-та-ки боялась отца. Она верила, что он дошел разумом до «православной радости», но лик у него все-таки был темный, и сердце в нем было старое.
Когда умерла мать, пришли священники, стали петь панихиду. Лицо у Родиона Яковлевича сделалось еще темнее, но он не плакал. Серафима плакала тихими, покорными слезами. Мать лежала на столе и печально улыбалась, вся белая. Священники пели над ней, что она уж не будет больше ни печалиться, ни вздыхать, а Серафиме припоминалось, как мать ей говорила:
— Ты, Серафимочка, не смотри, что я все сижу у окна да вздыхаю иной раз, будто печалюсь.
Я тебе вот о радости моей говорю, а ты то понимай, что я и сама не знаю, радость ли она или печаль. Мне в радости-то моя печаль и дорога. Вздохну я — и сладко мне. В печали моей страха нет.
И Серафиме было больно, что там, куда ушла мама, у нее отнимут ее радостную печаль.
Остались они одни. Перешли вниз. Лизе кормилку наняли. Странная была девочка, больная. Серафиме отец сразу передал домашнее хозяйство, и так оно с тех пор и пошло. На ее руках и Лиза была. Когда девочка стала подрастать — увидали, что она совсем больная. Руки и ноги у нее дергало, и чем дальше, тем больше. Говорить не научилась, ничего не понимала и не слышала, только дико мычала. Серафима к ней привыкла, а другие ее боялись, особенно, когда она стала ходить и расти. Отец звал докторов, сказали, что она глухонемая, слабоумная, что у нее Виттова болезнь и сердце не крепкое. Два раза Серафима с отцом и Лизой ездили на далекое богомолье, к мощам и к чудотворной иконе. Серафима ждала чуда, но Лиза не поправилась. Отец стал еще сумрачнее, но все чаще заходил в горницу, когда Лиза спала — а спала она тихо, спокойно, — и подолгу глядел на нее. Однажды сказал Серафиме строго и постучал пальцем по столу:
— Смотри, береги сестру! Как мать, береги ее! Ты мне за нее ответ дашь.
Лиза любила отца больше, чем Серафиму; когда он входил, бросалась к нему, мычала, дергаясь. Он часто брал ее за руку, гладил по голове и смотрел подолгу ей в лицо. Первый вопрос его был, когда он возвращался из отлучки, о Лизе.
Серафима покорно ходила за Лизой, без возмущения и без особой привязанности. Спала с ней вместе, кормила и одевала ее. У Лизы бывали припадки, она очень страдала, и тогда Серафима думала:
«Бог приберет ее, — ей там лучше будет. Жалко, мучается. Какая уж это жизнь!»
Лиза росла, выравнивалась, полнела и была очень красива, когда спала: она походила на мать. Годы шли незаметно, похожие один на другой. Бледное, длинное, тихое лицо Серафимы, некрасивое, с широкими светлыми глазами и слегка оттянутым книзу ртом, — делалось еще бледнее и тише. Серафима не скучала и не терзалась: жила, не замечая годов, смотрела за Лизой и за хозяйством, читала «Ниву»[12] и переводные романы; когда думала, то тихо и смутно вспоминала мать. Ходила в церковь к службам; отца боялась, но меньше, потому что слушалась его и знала, как ему угождать.
Так шла жизнь Серафимы до последней зимы, когда ей минул двадцать девятый год.
Дня через два после возвращения Родиона Яковлевича Серафима шла из церкви домой по деревянным, мокрым мосткам своего переулка. Был час четвертый в самом начале. Морозы оборвались сразу, пришла весна, безветренная, неслышная, ласково и тихо, почти незаметно, съедающая снега. Небо стояло неподвижно-ясное, голубое, будто умытое, все в предвечернем золоте. Под снегом, в канавке, уже текли тонкие ручейки, но тоже тихие, без лепета. Нежный воздух был остр и так легок, точно вовсе его не было.
В церкви, откуда шла Серафима, только что кончилась служба покаяния. Медленно читали, медленно выходил священник в темных одеждах, говорил мучительную молитву и кланялся в землю, и все, за ним, на сырые плиты недавно отстроенной церкви склонялись до земли. Все, все возьми от меня, Господи, молились люди, все, что вложено в нас Тобою, и дай силу уничтожить во мне данное Тобою. И дай видеть его яснее, чтобы лучше уничтожить. Дух смирения и воздержания пошли мне, Господи.
И такая сила была в этих словах, что они были почти прельстительны.
Серафима не рассуждала. Она, как всегда в посту, ходила в церковь и говорила за священником молитву покаяния, и грустила, и долго потом повторяла: «Дух целомудрия, смиренномудрия, терпения…» И теперь она еще думала о молитве, но ей не было грустно. Нежное небо, радостный воздух дали ей вдруг испугавшую ее радость. Она даже подумала:
«Ой, что это я, грешница! Чего веселюсь?»
Но потом ей пришло в голову, что как-никак — а пост кончается Пасхой, значит, оттого и в посту радостно.
Навстречу, по пустынным мокрым мосткам, шел очень высокий молодой человек в шубе. У него было белое лицо, веселые, добрые, совсем голубые глаза и широкая золотая борода. Не рыжая, а именно золотая, бледноватого золота. Он поклонился Серафиме, улыбнулся, и глаза его стали еще добрее и веселее.
Серафима слегка ахнула и покраснела.
— От Сергия, Серафима Родионовна? Богу молились?
— Да… — сказала Серафима невнятно. — Я домой.
— Позвольте мне проводить вас. Вы говорили, рецептик один для Лизаветы Родионовны нужно вам в аптеке. Так я бы рецепт принял, нынче к вечеру было бы готово.
— Нет, что ж, — заговорила опять Серафима. — Это после как-нибудь, Леонтий Ильич. Не к спеху. Очень благодарю вас.
Они тихонько шли вместе. Леонтий Ильич Дунин, сын Евлампии Ниловны, провизор, казался еще стройнее, моложе и выше ростом рядом с худенькой фигуркой Серафимы в черном, нескладном платье. Длинное, бледное лицо ее, впрочем, порозовело и все точно осветилось тихой радостью.
— Весна будет, — сказал Дунин. — Небеса-то какие высокие.
— А я вот из церкви шла, Леонтий Ильич, и думала: отчего это, грех какой, нет во мне печали, а веселость на душе? А это, верно, погода очень уж светлая.
— Светлая погода. Хорошо.
Серафима торопливо прибавила:
— Да и пост к Светлому празднику идет.
Леонтий Ильич поглядел на нее с ласковым недоумением. Они не очень давно были знакомы. Леонтий Ильич учился в московской школе, приехал в город недавно. Серафима с ним до сих пор все больше молчала.
— А вы такая тихая и печальная, — сказал он ей. — Смотришь, смотришь на вас — и так бы вас, кажется, и развеселил, разговорил, обрадовал, чтоб вы улыбнулись. Вот как сейчас.
Серафима улыбнулась и опять покраснела.
— Так что ж, развеселите, — сказала она.
Сердце у нее тихо билось, и воздух еще ласковее приникал к ее лицу.
— Какие мне радости? — прибавила она вдруг. — Вот и домой пришли.
Они точно стояли у калитки.
— Мамаша сегодня хотела быть у вас, — сказал Леонтий Ильич. — Если зайдет, вы ей рецептик-то отдайте. А вечером лекарство будет готово. Я вечером отлучиться рано не могу, а может, вы сами зайдете…
— Уж не знаю как, — почти шепотом проговорила Серафима и толкнула калитку. — Спасибо вам.
Она осмелела в последнюю минуту и подняла на него глаза. Он стоял высокий, веселый, тоже немного робкий и глядел на нее, чуть улыбаясь своей доброй улыбкой, Серафима ему нравилась.
Когда калитка захлопнулась и Серафима очутилась одна среди большого, снежного двора, ей показалось, что в голове у нее нет ни одной мысли, что и не может она ни о чем думать, и не хочет, а так только хочет стоять посреди двора и улыбаться.
Снег посинел, небеса побледнели, невидная весна была везде, во всем, смиренномудрая и любовная; и покорная душа Серафимы была полна ее таинственной и Божеской радостью.
«Будет Христос Воскрес», — опять подумала Серафима, глядя на снега и небо и не умея иным оправдать своей радости. Небо и снег были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
Но в эту минуту от решетки палисадника, в глубине двора, отделилась крупная фигура Лизы в черном ватном салопе и в платке. Из салопа она выросла, виднелись ноги в широких серых чулках и грубых башмаках.
Кривляясь и дергаясь, размахивая руками, девочка подходила к Серафиме. Лицо тоже дергалось, было грязно и даже не уродливо, а отвратительно. Серафима очнулась, поглядела на Лизу, и в первый раз она ей показалась страшной. Зачем она здесь, мычащая, замазанная, гадкая, — когда повсюду так тихо и чисто? Но Серафима не сказала себе этого словами, только радость ее вдруг исчезла, и она рассердилась.
— Кто тебя одну гулять выпустил? — проговорила она громко, хотя знала, что Лиза и не слышит ее, и не понимает. — Домой, домой! — прибавила она, привычными жестами, на пальцах, быстро показывая, что надо идти домой. Лиза было замычала, но Серафима взяла ее за руку и повела, не оглядываясь.
Родиона Яковлевича не было дома. Дарья объяснила, что она одела Лизу и пустила на двор, а сама на минутку отлучилась. Серафима угрюмо и сердито сняла с кривляющейся и воющей Лизы салоп, переобула, умыла ее. Лиза пошла ходить, шатаясь, по двум комнаткам и задевала, болтая длинными руками, то за притолоку, то за гири часов. Смеркалось. Серафима сидела у стола молча, не зажигая лампы, а Лиза все ходила, неровно, стучала башмаками, дергалась и слегка подвывала, будто жаловалась.
Серафима знала, что в такие дни она долго не будет спать, что ее нужно вечером мучительно укладывать, а она все станет подыматься с постели, дергаться и мычать.
На другой день пришла Евлампия Ниловна Дунина, мать Леонтия Ильича, дама полная, белобрысая. У нее были широкие, красные, трясущиеся щеки и нехорошие зубы. Ходила она не в шляпке, а в белом шелковом платке.
Чай давно отпили. Родион Яковлевич был дома, сидел в своем углу, за столом, насупившись, и молчал. Он недолюбливал Евлампию Ниловну, но уж очень они давно были знакомы, старик Дунин знавал покойную жену Родиона Яковлевича. Теперь Дунин лет пять как был в параличе, без ног. У Евлампии Ниловны, кроме сына, росли три девочки, лет восьми-десяти.
Евлампия Ниловна от чаю покраснела еще больше и распахнула шаль. Лиза чем-то занялась в углу, слышно было ее ворчанье. Серафима сидела против отца, бледная и тихая, как всегда.
— Да, надо сказать правду, надо, — журчала Евлампия Ниловна, — Леня один наша надежда. Уж это я всем говорю и вам говорила, — да что ж, коли правда! Думали — совсем погибнем, как старик-то мой сел. Нюше три года было. Ну, думаю, что ж, видно, околевать. А тут Леня из Москвы пишет: потерпите, устрою вас. И выслал кое-что, — и ведь ухитрился! Я и решила: как-нибудь перебьемся, потерпим. Знали вы нашу нужду, Родион Яковлевич. Да вот Бог послал. И какой он, Леня, счастливый у меня! Сейчас это приехал, и сейчас ему место провизором. И квартиру Карл Степаныч дал, потому что семья, отец больной. Уж такое-то подспорье эта квартира, такое-то подспорье… Не великое дело, конечно, две комнаты…
— А куда их больше? — угрюмо сказал Родион Яковлевич. — Две комнаты и мы живем.
— Ваше дело другое, — мягко возразила гостья. — Вам не надо больше, вон весь дом ваш, да не надо вам. А у меня семья, больной, Леня человек взрослый… Тесно, тесно, говорить нечего, да спасибо, хоть с голоду не подохнем. Такой уж сын у меня удался. Счастливый он у меня.
Родион Яковлевич все хмурился. Лиза наткнулась на стул, повалила его, сама едва не упала, испугалась и завыла, Серафима пошла к ней. Гостья закачала головой.
— Сокрушает вас Лизочка-то, — проговорила она почти сладко. — Кому какой крест послан.
Родиону Яковлевичу это совсем не понравилось. Он поднялся и крикнул на Серафиму:
— Ну, что там? Чего она?
Серафима не сразу ответила:
— Ничего, папаша. Только блажит у нас Лиза со вторника. Спать не уложишь. Боль у ней, что ли, какая или так, перед припадками. Сна совсем нет.
Угомонив Лизу, Серафима подошла к отцу.
— Не взять ли ей тех капель, папаша? — спросила она тихонько.
— Каких еще?
— А помните, в третьем годе, московский доктор прописал? Еще много давать не велел, мы понемногу давали, она спать стала. И припадки были тогда легче.
— Что ж, возьми. Записаны они у тебя?
— Рецепт есть. Евлампия Ниловна, может, как домой пойдет — так захватит. Их делать еще надо. К вечеру Дарью пошлем…
— Давай, давай, милая, я захвачу, — с готовностью согласилась Евлампия Ниловна. — Сразу его Лене и отдам. Он у меня живо… Да что ты, Серафима Родионовна, спесивишься, никогда меня, старуху, не навестишь? А ведь я тебя семилеточкой видела, с мамашей. Все я да я хожу, а ты, словно графиня, дома сидишь.
— Мне нельзя, — тихонько промолвила Серафима и опустила глаза. — Я с Лизой. Да и не привыкла я.
— Что там не привыкла! Была ведь у меня. Ну и нынче заходи, за каплями-то.
— Какие гости по вечерам, — сказал Родион Яковлевич. — Пустое. Разве что за делом.
— За делом, за делом! — подхватила Евлампия Ниловна. — Она девушка не вертушка. Приходи же; папаша вон позволил. А я, милые, пойду теперь. Что-то еще дома у меня! Прощайте, прощайте. Прощай, Лизочка. Не видит! Кудахчет, словно курочка…
Гостья ушла. Перед вечером, еще не совсем смерклось, Родион Яковлевич сказал:
— Не забыть бы капли-то.
— Я пошлю Дарью, папаша, — тихонько молвила Серафима.
Глебов помолчал.
— Дарью… А там написано, как их брать-то? Не перепутать бы чего. Сходи сама, пожалуй. Да спроси там, по скольку и что.
Серафима вспыхнула в сумерках и по внезапной своей радости поняла, что ей очень хотелось идти. Но она не сказала ни слова, только встала, зажгла лампу, повесила ее над столом, потом прошла в другую комнату одеться. Лиза сидела на скамеечке со свертком из тряпок, который был для нее не то куклой, не то вообще игрушкой. Серафима стала одеваться, торопясь, хватая не то, что нужно, точно боясь, что отец передумает и не отпустит ее. Когда она, готовая, вышла из спальни, Родион Яковлевич сидел в углу под лампой, проглядывал большую шнуровую книгу и щелкал желтыми деревяшками счетов. Серафима подошла и поцеловала у него руку. Отец едва поднял на нее глаза и молвил только:
— Скорей назад будь. Не засиживайся у этой… Она рада до полночи язык трепать.
Аптека у немца Карла Степаныча Рота была прекрасная, светлая, на главной улице города. За помещением аптеки, через сени, была квартирка провизора Леонтия Ильича Дунина с семьей. Комнатки низкие, но довольно просторные. В первой обедали, ужинали, больной старик сидел в кресле; за перегородкой спал Леонтий Ильич. Во второй спала вся семья.
Серафима сидела в «зале» за столом, который стоял посереди комнаты, накрытый белой скатертью, а над ним с потолка висела лампа.
— Ты шляпку-то, шляпку сними, Фимочка, — убеждала Евлампия Ниловна. — Что это, право, в кои-то веки отпустят, и то не посидишь. Угостить-то хоть дай тебя чем-нибудь.
— Нет уж, Евлампия Ниловна, мне пора. Право, пора.
Серафима, однако, не вставала и все смотрела вниз, на белый круг скатерти, освещенный лампой.
Леонтий Ильич сидел тут же, чистенький, красивый, милый, поблескивая добрыми синими глазами.
— Если бы не капельки, а порошки вам понадобились, Серафима Родионовна, — говорил он, — так я бы вам славную коробочку выбрал. У нас есть очень красивые. Прелестные картинки. Да я и так вам присмотрю какую-нибудь, к будущему разу. Пудры можно положить, мелу чистого или еще чего…
— Спасибо вам, — почти шепотом благодарила Серафима. — А теперь мне, право, пора…
Евлампия Ниловна с видом сокрушения покачала головой:
— Несчастная ты девушка, погляжу я на тебя, Фима. Слава Богу, не маленькая, а отца боишься, воли себе нисколько не берешь. Что это, в самом деле, к добрым людям в гости пришла и сидишь, как на иголках.
— Я за каплями, — сказала Серафима.
Больной старик Дунин, дремавший в кресле, застонал.
Евлампия Ниловна вздохнула:
— Беспокоят его здесь. Ах, теснота, теснота у нас! Девочки мои к тетке пошли, а то и повернуться негде. Не свой брат, бедность-то. Был и мой старик по торговой части, так же, скажем, как и Родион Яковлевич. Да Родион-то Яковлевич ныне первый у нас купец по своей части, — только вот добра не на кого тратить, а моему другое определение: сиди, без ног, а семья с голоду околевай…
— Что ж, мамаша, — робко вставил Леонтий Ильич, улыбаясь и поглаживая золотую бородку, — теперь что ж Бога гневить. Теперь мы слава Богу…
— Слава Богу! Тобой одним и держимся. Ты у меня счастливый. Да велико ли у тебя жалованье на такую семью? Велико ли?
Серафима краснела, точно ее заставляли слушать то, чего ей слушать не следовало, наконец поднялась со стула, зажав крепко рукой в черной фильдекосовой перчатке сверточек с каплями.
— Уходишь? Ах ты, сиротка бедная! Некому ни приласкать тебя, ни повеселить! Другая бы девушка разве так жила, особенно если у родителя состояние? Аты и слова не скажешь, все с этой убогой-то вашей возишься. Крест Родиону Яковлевичу послан, а он на тебя его положил. Сладко, что ли, девушке век свой на убогой погубить? Сиделку бы нанять — чего лучше…
Серафима торопливо сказала, волнуясь:
— Я не жалуюсь, Евлампия Ниловна. Лиза такая после мамаши осталась. Кому ж ходить за ней, как не мне? Она сама за собой не присмотрит. А я не чужая.
— Да я ничего и не говорю. Так, пожалела тебя, что жизнь твоя невеселая. А разве Лизу-то не жаль? Каждый раз смотрю и думаю: просто жалости достойно! Разве это человек? Без разума, без языка, вся больная. За чьи грехи она здесь на свете мается? Прибрал бы ее Господь, успокоил бы и вас, и ее.
— Божья воля, — так же торопливо промолвила Серафима. — Папаша очень к Лизе привязаны.
— Привязан не привязан, однако отец первый должен радоваться, если ее Бог простит. Конечно, все Его воля… Ну, прощай, Фимочка. А ты о чем думаешь? — вдруг обратилась она к сыну. — Темно. Проводи барышню домой. Ведь свободен?
Леонтий Ильич стоял уже с шапкой.
— Я и хотел, мамаша, просить позволения у Серафимы Родионовны проводить их. В переулках ныне фонарей не зажигают.
Ночь была теплая, облачная, но светлая, — за облаками стояла полная луна. Леонтий Ильич предложил Серафиме руку — она неловко оперлась на нее. Он был такой высокий, да она еще ни с кем никогда и не ходила под руку. Доски тротуаров, обнаженные, пахли сыростью и весной. Воздух, теплый и, от облаков на небе, не острый, опять ласкался к лицу Серафимы, только теперь он был весь душистый, не одна свежесть и чистота в нем были, а предчувственный аромат земли, которая должна родить травы, обнаженных деревьев, которые должны родить почки и листья. По сторонам глухого переулка тянулись заборы, за ними, при сером свете заоблачной луны, видны были эти, пока невинные, нагие деревья, с черными, тонкими и уже совсем живыми ветвями.
— Так по двенадцати давать? — сказала Серафима дрожащим голосом.
Она говорила о каплях для Лизы. Ей хотелось сказать что-нибудь, и было все равно что, все — равно хорошо и нужно.
— По двенадцати. А то и по десяти. А больше двенадцати никак не советую, Серафима Родионовна.
— Что ж, разве ядовитые?
— Яда нет, да ведь как для кого. Не знаю, предупреждал ли врач. Я по тому сужу, что вы говорили, — у Лизаветы Родионовны сердце слабое. Тогда положительно больше двенадцати давать не следует. Мы с вами, может, целый пузырек выпьем — и ничего, а Лизавета Родионовна, при ее организме, от двадцати может заснуть и не проснуться наутро. Я знаю, у нас фармакологию строго проходили, и случаи нам приводились. Врач вас, верно, предупреждал.
— Не помню… Да я мало давала. Ужасы какие вы говорите. Может, лучше вовсе не давать?
— Нет, нет. Спать хорошо станет. И не яд это какой-нибудь! Я так сказал, для осторожности, что при слабом сердце больше двенадцати не следует брать.
Они шли несколько времени молча. Левая рука Серафимы, лежавшая на руке Леонтия Ильича, слегка вздрагивала, и сердце около нее билось часто и радостно. Серафима уже забыла о каплях, ей опять хотелось сказать что-нибудь, но она не знала что.
— А вы, Серафима Родионовна, не огорчайтесь мамашиными словами, — начал Леонтий Ильич другим, более тихим, голосом. — Я ведь заметил, что вы расстроились. Мамаша — старый человек, намученный, ей простить надо, успокоить ее надо. Конечно, всякому о своей радости следует думать, вы же человек молодой, но, скажу вам по сердцу, очень мне в вас эта покорность родителю нравится.
Он помолчал. Серафима не ответила. Сердце билось все сильней, так что почти выдержать было нельзя.
— Я и сам прежде всего на свете родителей уважаю и почитаю, — продолжал Леонтий Ильич. — Что ж, волю себе недолго взять, да ведь радости в ней нету.
Он опять помолчал.
— Одно только: уж очень вы всегда печальная. И лицо у вас такое печальное. У меня иной раз… вы не сердитесь, Серафима Родионовна, — а, ей-богу, сердце перевертывается, когда на вас гляжу. Такой уж я есть, не могу печального лица человеческого видеть, особенно коль человек мне мил…
Серафима молчала, но и он теперь чувствовал, как дрожит ее рука. Они шли тише, нежный воздух еще ласковее, еще любовнее приникал к ее лицу.
Фонарь блеснул у самой калитки дома. Леонтий Ильич остановился, тихонько снял руку Серафимы со своей, но не отпустил, а слабо сжал ее пальцы, похолодевшие в стареньких фильдекосовых перчатках.
— Як вам всей душой, всем сердцем, Серафима Родионовна, — сказал он ей. — Я весь тут, какой есть. Я лгать не стану. Я вас, ей-богу, так полюбил… Вы уж не сердитесь, коли что. Я ведь не знаю. Вы…
— Я-то?
Серафима только и сказала и подняла на него глаза. При дрожании фонаря он увидел эти глаза, такие хорошие, такие влюбленные и беспомощные, — и не стал больше ничего говорить. Он наклонился и робко, едва касаясь губами, поцеловал ее в лоб.
Потом повернулся и пошел назад, а Серафима толкнула калитку, которая бесшумно отворилась и бесшумно заперлась за нею.
Дома Лиза еще не спала. Отец говорил что-то сурово, что она опоздала, что самовар не убран, — Серафима не ответила, она слушала и не совсем хорошо слышала, думала о том, что из темноты свет лампы режет ей глаза и больно смотреть. Молча, проворно и привычно делала она все, что надо, убрала со стола, раздела Лизу, осторожно накапала ей капель, которые принесла. Лиза любила лекарства и охотно выпила капли. В постели начала было буянить, но вдруг затихла и заснула. Серафима поцеловала руку у отца, ушла к себе и притворила дверь. Хотела было раздеваться, да не стала, а присела на скамеечку у широкой постели и так сидела не двигаясь. Лампадка горела у киота, в головах постели, тени шевелились на подушках и на Лизином лице. Лиза спала, и лицо у нее было опять спокойное, прекрасное и невинное.
У Серафимы до сих пор не было ни одной ясной мысли, волна радости точно закрыла ее всю; но теперь, в тишине, ей стало спокойнее. Она совсем просто подумала, простыми словами то, что никогда раньше не думала:
«Вот, замуж за него пойду».
И эта мысль не казалась ей ни непривычной, ни стыдной, ни страшной. Другие какие-нибудь слова не приходили ей в голову, да и почему другие? В этих для нее понятно уложилась вся радость:
«Вот, замуж за него пойду».
Как это будет, как устроится, она не думала. Просто — «замуж пойду» вместо «люблю».
Потом ей захотелось помолиться. Она встала на колени у постели и подняла глаза на киот. Там, посередине, за лампадным светом, стоял образ Спаса, большой, — благословение матери. В золотой ризе с каменьями, весь яркий, розоволикий, ясноокий, с благостными, молодыми, синими глазами. Слева, углом, был другой образ Спасителя, но древний; от серебряной ризы лик его казался еще чернее; Серафима видела только темное пятно — да белые точки глаз. Но она и смотрела на него редко, потому что он был сбоку, она всегда молилась тому, материнскому…
Своими словами Серафима не умела молиться. Невольно ей пришли на память заученные слова, и она стала шептать:
— Господи, Владыко живота моего! Дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…
Но потом она остановилась и не кончила молитву. Не входили в сердце слова и не давали утоления радости. «Дух праздности…» В ней и не было духа праздности. «Уныния». Какое же уныние, когда радость? «Любоначалия, празднословия…» Не для Серафимы были эти слова, и она невольно остановилась. А для счастья своего она не знала слов, которые могла бы сказать Христу. И она просто смотрела на ясноокий лик.
— Господи, Господи!
Христос показался ей знакомым, знакомым, милым, драгоценным, златокудрый, с синими добрыми глазами. Она так долго смотрела ему в лицо, что уже забыла почти, что это — Христос. Ее любовь была в Нем, была — Он.
И ни греха, ни смущения в душе оттого, что Христос — такой знакомый, такой похожий… Только усталость от счастья.
Лампадные тени бродили по подушкам. Лиза спала, красивая, тихая. Серафима подумала, что ей хочется плакать, — но слезы не текли. Она встала, быстро разделась, легла рядом с Лизой и сейчас же заснула.
Прошло несколько дней, потом недель. В воскресенье Серафима, как всегда, пошла к обедне. В церкви она молилась не по-домашнему, а по-привычному, крестилась, кланялась. Теперь она, входя, постаралась забыть свою радость, которая здесь казалась ей «греховной». В церкви это был грех, в церкви все грех, да и все иное было в церкви для Серафимы, чем дома. И свет иной, и лампады, и лик Христа — не тот. Обедню она выстояла, как прежде выстаивала, потому что так надо. Впрочем, ей было немного скучнее и тяжелее.
Подходя к дому, Серафима вдруг почувствовала себя нехорошо, точно от злого предчувствия. Но это было только мгновенье. Радость сейчас же вернулась. А когда Серафима вошла в комнату — радость перешла в ужасное счастье и волненье: за столом, против отца, сидела Евлампия Ниловна, принаряженная по-праздничному, а сбоку, на стуле, с шапкой в руках — Леонтий Ильич. Раньше он никогда не бывал у Родиона Яковлевича, и Серафима поняла, что решается ее судьба.
— Вот и Серафима, — произнес Родион Яковлевич непривычно весело и громко. — Раздевайся живей, — видишь, гости. Евлампия Ниловна и сынка мне своего для знакомства привела. Попотчуй гостей-то. Я и сам после обедни чаю еще не пил.
Серафима хотела выйти, но в эту минуту Дарья уже внесла самовар.
— Ты, Дарья, погуляй с Лизой по двору, — продолжал Родион Яковлевич мягко. — Одень ее, Серафима. А сама останься, посиди в нашей компании. Мы уж тут, признаться, разные разговоры разговаривали, да всё не по-сурьезному.
Лизу увели. Серафима сняла шляпку и присела тихо, поодаль, не поднимая глаз.
Евлампия Ниловна казалась не то сердитой, не то смущенной; красная, она сжимала губы и обдергивала платье.
— Никаких у нас особенных разговоров не было, — сказала она. — А почему не поговорить. На то и в гости люди ходят, чтоб не молчать.
— Это как в какой час, — молвил Родион Яковлевич, и теперь в голосе его была обычная суровость. — Надо — поговорим, не надо — помолчим. Так-то, гости дорогие.
Евлампия Ниловна еще сердитее сжала губы. Потом произнесла:
— А вот Серафима-то у вас вечная молчальница. Эдак девушке не весело.
Родион Яковлевич глянул из-под бровей.
— Слышал я уже это сейчас от вас. Не весело ей. А какое ей веселье? Чему радоваться? Кого тешить? Серафиме не замуж идти.
Прошла минута тишины. Только самовар шумел. Заговорила Евлампия Ниловна:
— А почему ж и замуж не идти? Всякая девушка на свою судьбу надеется.
— Потому не идти, что Серафимина судьба иная. У нее сирота на руках, убогая. Ей о себе думать не показано. Да и что даром говорить? Она уж не молоденькая. И молоденькая была бы — для бесприданниц женихов-то нынче не припасено.
Он опять глянул из-под бровей. Евлампия Ниловна даже подскочила.
— Серафима-то у вас бесприданница? Вот оно как! А только что пустые слова говорить, Родион Яковлевич; слава Богу, на людях живем. Люди-то за это осуждают.
— Мне люди не указ. А слова мои не пустые, а крепкие. В кармане у меня никто не считал, да коли и считали — так то мое, и воля моя, и рассуждение мое. Случая не было — и воля моя не известна никому была, а нынче к слову пришлось — так таить мне нечего. Вот и Серафима пускай послушает.
Евлампия Ниловна не нашлась ответить. Леонтий Ильич и Серафима сидели, опустив глаза.
— Вот как я положил насчет дочерей моих, — медленно начал Родион Яковлевич. — Извините, гости дорогие, коль поскучаете, — вставил он вдруг ласково, — уж к слову пришлось. Да. Состояние у меня, слава Богу, есть, не великое и не малое, и все оно, по смерти моей, отказано мною дочери Елизавете. Опекуны тоже назначены, надежные, — по болезни, по ее. Дочери же Серафиме, пока она живет с сестрою, как жила, в брак не вступая, назначено содержание, сколько для жизни требуется. Она у меня к лишнему не приучена, да лишнего и не надо, и так в довольстве будет при сестре. Оговорено же у меня: если Серафима в брак после моей смерти захочет вступить или сестру на чужое попечение отдать, в лечебницу там, что ли, обязанностями своими тяготясь, — то пенсиона она своего лишается.
Родион Яковлевич приостановился. Опять только самовар шумел, и то тише, потому что гас. Евлампия Ниловна, задыхаясь, спросила:
— А в случае, если Елизавета раньше сестры умрет? Все же Серафиме все после нее достанется.
— К людям веры не имею, — строго сказал Родион Яковлевич. — Злы люди, нет в них любви, а тем паче к убогому, который защитить себя как — не знает. О Лизавете, кроме отца родного, никто не позаботится. А умрет отец, останется она беззащитная, с состоянием — соблазн людям. Серафима не зла, да проста; коли будет после сестры наследницей — обойдут ее люди, наговорят, что вот, мол, одна помеха делу — сестра убогая, бельмо на глазу… Житье ли тогда Лизавете? Нет, тут разумение справедливости надо. И так у меня оговорено, что буде Лизавета и умрет — сестра ей не наследница. Содержание свое малое сохранит до конца дней, в монастырь захочет — единовременный вклад сделает — много ли надо? А Лизино состояние пусть тогда на вечный помин наших душ в Сергиевский приход пойдет.
Евлампия Ниловна хотела что-то сказать и не могла, только глядела широко раскрытыми глазами на старика.
— Что ж… что ж это? — вымолвила она наконец. — Да это законов таких нет… Это… за что ж вы так дочь-то свою родную обидели?
— По закону моя воля наградить дочерей, как хочу, — твердо сказал Родион Яковлевич. — А обиды тут нет. Я разумом до правды дошел. Серафима — плоть от плоти моей, я ей отец и наставник, я ее на истинном пути должен хранить. Я Господу за нее отвечаю. Путь ее ясен — как потрудиться в жизни. И до тридцати лет она с покорностью волю Божью совершала и без соблазнов пустых прожила. Будет соблазн — отец должен охранить ее по своему разумению.
Серафима ничего не поняла. Она и слушала как сквозь сон. Она только знала, что пришло какое-то неотвратимое несчастье, всему конец, и ей конец.
Евлампия Ниловна притихла и спросила уже несмело:
— Значит, ваша такая воля, чтоб Серафиме замуж не идти?
— Ежели бы она теперь вздумала и на долг свой восстала, я силком держать не стану. Да случая такого не вижу, потому что тогда ей ничего от меня не будет, а кому ныне жена-нахлебница не тяжела?
— А если бы, — продолжала Евлампия Ниловна, вдруг осмелев, — скажем, Лизавета еще при вашей жизни умерла? Все в Божьей воле. Ужели и тогда Серафиму обидели бы?
Леонтий Ильич встал и отошел к печке, не слушая.
Родион Яковлевич прикрыл глаза рукой, помолчал и сказал тихо:
— Что говорить? Его, Его воля. Захочет — иной труд укажет Серафиме. Нет ей от меня обиды и не будет. Оставит мне Господь одну Серафиму— увижу указание от Него, не возропщу. Все ее тогда, не для кого хранить. Я только волю Господа исполняю, по моему слабому разумению.
Наступило новое, долгое молчание. Самовар совсем потух. Леонтий Ильич так и не сказал ни слова.
— Что ж, гости дорогие, чайку? — вдруг ласково и громко произнес Родион Яковлевич. — Угощай, Серафима. Извините, заговорил я тут вас семейными делами. Оно бы и не следовало, да к слову пришлось. Простите старика.
Серафима поднялась.
— Кушайте, пожалуйста, — сказала она едва слышным, ровным, точно не своим голосом.
— Нет, нет, нам пора. И то засиделись. И пора-то прошла. Собирайся, Леонтий. Спасибо на угощении, Родион Яковлевич. Некогда нам. Разговор разговором, а дело делом. Нас извините, Христа ради. Не можем.
— Ну, как угодно. Жаль очень. В другой раз когда-нибудь милости просим. Проводи, Серафима, в сенях темно, кадка там стоит. Прощайте, благодарим покорно.
Серафима, как была, в платье, с открытой головой, вышла за Дуниными в сени и на двор.
Евлампия Ниловна обернулась к ней, лицо у нее было все красное, точно из бани, сердитое и взволнованное.
— Ну, прощай, прощай, Фимуша. Иди. Покорно благодарим папеньку твоего на угощении, на добром слове. Вот она, жестокосердость-то родительская! Старая-то вера где сказывается. Такие родители ответят Богу, ответят! Эх ты, моя бесталанная, страдалица, за чужие грехи ответчица! И жалко тебя, да помочь нечем. Коль не образумит Господь отца — пропала твоя доля, Фимочка!
Она утерла навернувшиеся злобно-жалобные слезы и поцеловала Серафиму.
— Пойдем, Леонтий.
— Я… завтра… — начала Серафима.
Евлампия Ниловна ушла вперед, но Леонтий Ильич услыхал тихие слова Серафимы, понял, что она хочет сказать: «Я завтра приду», взял ее за руку и молвил:
— Приходите, Серафима Родионовна, потолкуем. Может, что и придумаем. И простите вы меня, несчастного, Христа ради.
Серафима вернулась в горницу и хотела пройти мимо отца, который сидел теперь за книгой. Он остановил ее:
— Смотри ты, тихоня! В голову себе не забирай. Не видишь, что ли, как люди к чужим деньгам подбираются. Оно сладко. Девка до седых волос дожила, а уши развешивает. Разум-то собери да о долге о своем думай.
Серафима не ответила, только взглянула исподлобья тем же недобрым взором, какой бывал и у отца.
— Чего глядишь? Эй, смири себя! О труде своем тебе думать, Богу молиться, грехи замаливать…
— Чужие грехи… — вдруг сквозь зубы произнесла Серафима.
Отец поднялся со стула и крикнул с изумлением:
— Что? Что ты сказала?..
Но Серафима уже скользнула вон, в другую комнату, и тихонько притворила за собою дверь.
На другой день Серафима ходила к Дуниным в аптеку. У Лизы с утра начались припадки, к вечеру она утихла, но Серафима все равно бы пошла и даже отца не подумала спроситься. Его, впрочем, и дома не было.
Леонтий Ильич встретил Серафиму по дороге, видно, поджидал ее, и сразу стал говорить те самые слова, которых Серафима от него и ждала: горько жаловался на судьбу, на то, что их разлучают, что не дается счастье.
— Нет мне ни покоя, ни радости без вас, Серафима Родионовна. А только посудите сами: как мы против родителей пойдем? Все равно не будет счастья. И осуждать вашего родителя не хочу, хоть и кажется мне, что неправильные у него мысли. Пойти наперекор — что ж, я вас люблю, мне тяжко смириться, я бы рад смиряться, — да как жить? Сами знаете, бедность у нас, отец больной, сестры-девочки мной держатся, а ведь я уж тогда должен их оставить помощью… Вот какое дело.
Серафима и не думала, что можно пойти наперекор. Про себя ничего не думала, а про него знала, что ему нельзя. Она и сама не понимала, на что надеялась, когда шла к Дуниным, и зачем хотела видеть Леонтия Ильича.
Когда он стал говорить ей, что единственное средство — это чтоб она попробовала упросить отца, — она молчала, но и тут ей не было надежды, она знала, что отец не переменит решения, до которого однажды «дошел разумом».
— Нам ведь не богатство какое-нибудь нужно, нам так, немного, чтоб есть что было, чтоб у моих-то не отнимать, — говорил Леонтий Ильич. — Попросите, Серафима Родионовна, может, он и смягчится. У отца да не выпросить! Ведь не каменное же у него сердце. Попросите, а? Уж я буду в надежде.
Доброе лицо Леонтия Ильича, такое сначала грустное, теперь опять улыбалось; он так рад был верить, что все еще может устроиться, тихо, мирно. Безобидная душа его отвращалась от возможности страдания, как от чего-то странного, неестественного.
Потом они пошли к Евлампии Ниловне. Там тоже не было ничего неожиданного для Серафимы. Только Евлампия Ниловна кляла и ругала на чем свет стоит Родиона Яковлевича и всплакнула над судьбой Серафимы. К тому, что Серафима будет говорить с отцом, отнеслась без восторга, хотя и сказала:
— Почему ж не поговорить? Попытайся. Да вряд ли толк будет. Нет уж, Фимочка, видно, так Богу угодно. Не судьба моему Леонтию…
В это время Леонтия Ильича кликнули в аптеку. Уходя, он пожал руку Серафиме, поглядел на нее ласковыми синими глазами и опять шепнул:
— Так поговорите? Уж я буду в надежде…
Опять Серафима сидела за столом с висячей лампой, молчала, упрямо глядя вниз, а Евлампия Ниловна изливалась в бесконечных жалобах и советах.
— Ты ему отлей, отлей свои слезки, Серафима! Ты ему выскажи. Покориться покорись — а выскажи. Ишь ты, добренький! Все, говорит, ее будет, коли Лизавета прежде меня умрет! Да жди, умрет она! Такие-то и живучи. И где она больная, девка кровь с молоком, сильная, только что разума ни крошки, хуже, прости Господи, чем у пса или у какой иной твари. У эдаких-то и души нет. Ходи не ходи, за нее Богу не ответишь. Больная! Всех нас переживет!
— У нее припадки теперь, — сказала Серафима. — Очень мучается.
— Мучается, да не к смерти. А тоже поглядеть, — и зачем мучается? И самой, и другим терзание. Богу молиться надо, денно и нощно, чтоб прибрал ее Господь, простил на ней родительские грехи. А ты-то как бы вздохнула! Зажили бы вы с Леней, мы бы на вас радовались…
Серафима поднялась и стала прощаться, Евлампия Ниловна вышла ее проводить в сени.
— Молись, молись Богу, девушка, о своем счастье, чтоб развязались у тебя руки. Припадки, говоришь, у Лизаветы? Что ж, капельки-то эти даешь, что Леня тебе готовил? Покойнее она от них?
— Даю. Ничего, помогают.
— То-то, давай, давай. Крепче спать будет.
— У нее сердце слабое, не каждый день даю.
— Какое там слабое! Взгляни-ка на нее, — белая, румянец во всю щеку, да и рослая какая! Кто это тебе наговорил? Они, капли-то, невредные, мне Леня сказывал — хоть два пузырька выпей. Успокоительные. Ты побольше ей давай, не бойся. По двадцати там или по двадцати пяти. Поспит и успокоится. Ей же легче. Прощай, голубка, Христос с тобою. Ты уж не ходи к нам пока, хуже бы отец не рассердился. А там видно будет. Прощай.
Серафима точно просыпалась. Ни прежней равнодушной покорности, ни привычного страха перед отцом у нее больше не было. Еще радость ее была робкая, смутная, но озлобление дало ей твердые, определенные мысли и слова. Впрочем, эти слова она говорила только себе. Она понимала, что с отцом спорить безумно и не нужно. Все равно ничего не будет.
«Камень на шею навязали… камень… камень…» — думала она, с ненавистью глядя на Лизу. Одевала, раздевала, укладывала она ее теперь почти грубо, с жесткостью, которая пугала даже ничего не понимавшую девочку.
Припадки были тяжелые. Серафима едва сдерживала корчившиеся члены, подкладывала подушки и опять думала:
«Мучается. И сама мучается, и других мучает. Развязал бы ее и меня Господь. Ну кому она нужна? На что живет?»
Вечером Серафима, усталая, сама больная, стала капать в рюмочку капли, но рука дрожала, она влила сразу слишком много, — и с сердцем выплеснула в умывальник, чтобы снова накапать.
Когда Лиза уснула, она вспомнила, как выплеснула лекарство, и задумалась. Вот и Евлампия Ниловна ей про капли говорила. Неправда, конечно, что Лизе капли не вредны, Леонтий Ильич лучше знает. Может, и ничего не было бы, кабы она тогда в таз не вылила, а может, Лиза так бы и не проснулась. Ну, и не проснулась бы. И не мучилась бы уж больше. А у нее сердце слабое, сказали бы — от припадков умерла. Это тоже бывает, доктор говорил? На Лизе грехов нет; за что же ей здесь мучиться?
Серафима встала, взяла бутылочку с каплями, открыла, понюхала: пахло горьковато. Повертела рецепт: нигде не написано, что яд.
«За такую Богу не отвечать», — вспомнились ей слова Евлампии Ниловны.
Серафима глянула на киот: отсюда ей виден был только старый, черный образ в серебряной ризе, с белыми глазами. Строгий лик походил, или Серафиме казалось, что он походит, — на отца; и у нее опять поднялось озлобление. Такие же, или вроде этих, образа и в церкви. Помни долг свой, да трудись, да в грехах кайся. Какие грехи? За то отвечать, что Лизе не мучиться и ей самой не мучиться? Коли так — и пусть грех, и не страшно греха. Только мученье одно страшно.
«Завтра на ночь и дам ей капли, — решила Серафима. — Тридцать дам или сорок, а там пусть что будет».
Опять после того на нее нашел туман, и целый день она ходила, как мертвая, а вечером совсем не дала Лизе капель. И в следующий день не дала, и так шли дни. На шестой неделе отец выехал в Москву ненадолго. Перед отъездом постучал пальцами о стол и сказал Серафиме строго:
— Смотри! У меня от Лизы ни на шаг не отлучаться. Ты отвечаешь.
Серафима вспыхнула:
— Да она больная, папаша. Как мне за нее отвечать? Я не доктор.
— Не дерзи, дура! Не про то говорю. Говорю, чтоб ты из дома ни на шаг. Шляться никуда не смей, слышишь?
Прежде отец никогда так грубо не говорил с Серафимой. Она не отвечала, но в сердце опять вспыхнуло озлобление, и туман слетел с души.
«Недолго вам надо мной измываться, — подумала она, провожая его до калитки. — Возьму свое. И Бог не осудит. Комар сядет на щеку — комара давим. А в Лизе разве душа? Разума нет — и души нет. Плоть одна поганая».
Серафима в одном платье, с открытой головой пошла по двору. Так же шла она от калитки домой и в тот раз, на первой неделе, когда возвратилась с ефимонов, и еще Леонтий Ильич ей встретился. Тогда лежал снег, кругом было чисто и тихо, в небесах — светло и торжественно, а в душе была радость. Она думала, что радуется Светлому празднику, и боялась, что радость — грех. Но теперь она знала, что радость — не грех, а страдание — грех, и не хотела страдания.
По небу плыли серые весенние тучи. Снег сошел, и уж подсыхало. У стенки, на солнце, выросла малая, бледная былинка, Серафима присела на приступочку, недалеко от палисадника, и сгорбилась, согнулась от душевной боли. Но и теперь кругом была чистота и тишина. У небес, у травки под стеной — нет разума…
«Значит, и души нет, плоть одна… поганая», — подумала Серафима, и самой ей показалось это странным.
Глубоко, на самом дне души у Серафимы все-таки была радость, та же самая, потому что и любовь была; только страдание ее затянуло, как грозовая туча затягивает небо.
«Придавило меня… Господи! Господи! Нет у меня разумения, ничего я не знаю, не словами молюсь, болью моей молюсь, и где Ты, Господи, — не знаю, и Тебя ли люблю — не знаю, прости Ты меня, научи Ты меня, сними Ты с меня… Только любовь мою не отдам, радость мою не бери, Господи…»
Серафима тихонько заплакала, слез было мало, и не утолили они души. По небу все так же скользили серые, легкие облака. Где-то колокол звонил, редкий, мерный, тонкий. Точно скудные слезы капали. Серафима прислушалась.
«А вот на Пасхе веселый звон будет», — подумала она безотчетно.
Встала было, хотела идти домой, да опять заплакала, увидела травку под стеной, наклонилась — и не сорвала ее, пожалела, только дотронулась рукой до нежной ниточки, до стебелька.
«Нет души — а радуется…»
— Барышня, вы здесь? — крикнула с порога Дарья. — Пожалуйте-ка сюда.
В низких горницах было уж темно. Зажгли лампу; пахло душным теплом, полотенцами, постным кушаньем и керосином. Лиза мычала в углу. Потянулся долгий, долгий одинокий вечер, с одинокой, молчаливой мукой. Серафима растворила двери и ходила из одной горницы в другую, а в сердце у нее счастье рвалось из-под навалившегося душного и злобного страдания. Лиза мычала в углу. Серафима думала: «Вот кто меня душит. Навалилась на меня. Придавила, как плита могильная. Неужели пропадать моей радости из-за нее? Ни разума — ни души…»
И опять ходила, и опять рвалось в ней сердце.
— Пойдем спать, — сказала она вдруг Лизе и взяла ее крепко за руку.
Лиза было замычала испуганно, однако пошла, волоча ноги. Серафима оправила постель — лампадка уже горела перед киотом — и стала раздевать Лизу, срывая с нее платье, чулки и юбки, и говорила громко, с ней или с собой — она не знала.
— Чего мычишь? Больно? Ладно, потерпи. Ты тварь бессловесная. Камень придорожный. Понимаешь? Ты жернов мне на шее. В тебе и пара нет, не только что души. За тебя Богу не отвечать.
Лиза бессмысленно глядела на сестру и мычала, размахивая руками. А Серафима не могла не говорить. Сердце у нее в груди росло, росло, и, казалось, этого и выдержать нельзя.
— Вот, лекарства тебе дам, хочешь лекарствица? Уснешь крепко, и не будет больно. Хорошие капельки, много дам. Будешь разумная, веселая, мамашу увидишь. Ну, что глядишь? Ты мне спасибо скажи.
Серафима засмеялась. Лиза, глядя на нее, тоже засмеялась. Она смеялась не громко, но дико.
— Моя воля, что хочу с тобой, то и сделаю. И не боюсь никого. Хорошо там, Лиза: ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная. На панихидах так поют. И над мамашей пели. И над тобой будут. Ну, чего вылезаешь из-под одеяла? Лежи. Постой, я тебе сейчас лекарствица…
Серафима резко отворила дверцу шкапа, торопясь, вынула бутылочку с каплями, рюмочку, отсчитала двадцать, потом еще десять, потом еще подлила, не считая, добавила воды из графина и подошла к постели. Руки у нее так дрожали, что мутная жидкость колыхалась и билась о стеклянные стенки.
— Ну вот, Лиза. Вот теперь выпей. Только надо скоро-скоро, сразу. А то мамашу не увидишь. Постой, погоди, сейчас.
Серафима встала на колени перед постелью. Лиза потянулась к рюмочке.
— Постой. Мы Богу помолимся. Так нельзя, я так не хочу. Я не ради зла какого-нибудь, а ради любви моей. Господи! Я ради…
Она подняла глаза. Сверху смотрел на нее из-за лампадного огня светлый лик, веселый и грустный, такой знакомый, такой похожий… и такой весь иной. Синие добрые глаза были ласковы, но точно спрашивали:
«Ради Меня ли?..»
Серафима остановилась. Еще раз хотела повторить, хотя бы мысленно: «Ради любви…» — и не смогла. То, что поднималось из сердца все время, — вдруг поднялось до конца, перешло, перелилось, вырвалось вон, — и Серафима кинулась лицом в постель, бросив рюмку на пол. Рюмка упала и разбилась. У Серафимы слезы потекли неистовые, с криком, и Лиза, которая не могла видеть слез, тоже заплакала, закричала и потянулась голыми, тонкими, еще детскими руками к Серафиме.
— Лиза… Лиза… Травка моя неразумная… Разве я ради любви хотела? Разве можно тебя… ради любви? Ради любви — любить, хранить тебя. Плоть говорила, неразумная, поганая. Прости, Лиза. Не оттого, что грех, — не могу, а оттого, что любовь во мне к Нему, ко всему, что от Него, — не могу.
Серафима плакала все тише, не отнимая от своей шеи нежных Лизиных рук. И Лиза успокоилась понемногу, и так и заснула, и сейчас же стала красивой и тихой, как весенние снега и светлое небо над ними. А Серафима до утра не спала, все лежала, не шевелясь, одетая, и слушала, как сердце у нее успокаивается, бьется ровнее и крепче. Туча боли растаяла. И мысли опять делались ясными и очень простыми.
«Разве я для любви моей убить хотела? — думала она. — Ведь любовь мою никто у меня не отнимал. Любовь моя всегда при мне. Я чтоб замуж за него пойти, чтоб деньги… вот для чего. Души нет… а как мы знаем? В травинке вон нет души, а разве она плоть поганая? В ней моя радость. И в Лизе — радость. Это я мою радость убить хотела, чтоб замуж пойти».
Горьковатый запах от пролитого лекарства подымался с полу и менялся, смешавшись с запахом лампадного масла.
«Ну и не пойду замуж, — думала Серафима, засыпая и вся отдыхая. — А радость моя при мне. В радости моей страха нет, и печали не боюсь. Мамаша говорила… печалью и радость дорога… Господи…»
Уже не туча, а легкое облако накрыло ее, и она заснула.
«Тело Христово приимите…»
Серафима сошла со ступеней амвона и стала, где раньше стояла, у левого крылоса. Был четверг, на Страстной. Серафима отговела и причастилась. Солнце падало на церковный пол узкими, пыльными, веселыми полосами. Вся церковь казалась золотой, и воздух был густ и светел, как дорогой желтый камень.
Радостные причастные напевы дрожали в сводах; радость о том, что все чисты, все оказались достойны, для всех— благодать. Нет греха, негде быть ему, потому что здесь все чисты.
Когда служба кончилась, Серафима надела кофточку на свое белое, может быть, слишком пышное, парадное платье и направилась к выходу. Но в самой парадности ее одежды было что-то трогательно-торжественное, та же непривычность, особенность — как и в Причастии.
Яркость весеннего, уже почти летнего, солнца на паперти была нестерпима. Серафима остановилась на ступенях. В эту минуту ее догнал Леонтий Ильич, который тоже стоял в церкви, но к Серафиме там не подходил.
— С принятием Святых Тайн, — произнес он, несмело кланяясь и глядя на Серафиму своими добрыми синими глазами.
Она покраснела чуть-чуть, потом подала ему руку и сказала:
— Благодарю.
Они вместе сошли со ступеней паперти, вместе минули церковную площадь и пошли по переулку, где был дом Серафимы.
Земля совсем высохла. У дощатых тротуаров, подле деревянных тумб, везде пробивалась, подымалась яркая-яркая трава и расцветали круглые желтые цветы, некрасивые, но самые прекрасные, потому что самые первые, те, у которых ломкий стебелек полон горьковатым молоком. Небеса сделались выше, серьезнее и темнее. За серыми заборами деревья стояли прозрачные, покрытые первым налетом, точно зеленым пухом. Вверху, едва видные, быстро мелькали птицы, наполняя воздух ровными, пронзительными, счастливыми криками, которые не нарушали, а углубляли тишину.
Леонтий Ильич долго шел молча рядом с Серафимой, но потом несмело и ласково заговорил:
— Давно мы не видались, Серафима Родионовна. Ждал вестей, да и не дождался. Как здоровье ваше?
— Благодарю, я здорова. Я рада была встретить вас, Леонтий Ильич.
— Все смотрел на вас в церкви. Такое хорошее у вас было лицо, веселое. Да и теперь вон улыбаетесь. Нет ли чем и меня порадовать? Родион Яковлевич что? Могу спросить вас, имели вы… разговор с ним?
Серафима покачала головой:
— Нет, Леонтий Ильич. Я не говорила с папашей. И что себя обманывать: он решения не изменит.
Леонтий Ильич побледнел немного, улыбка слетела с его румяных губ.
— Как же так? А я было, видя вас радостной, подумал было… Значит, конец нашему делу? И вы, значит, мысли свои ко мне переменили?
— Як вам никогда не переменюсь. Я вас до конца моей жизни буду любить, Леонтий Ильич, — просто сказала Серафима.
Он взглянул на нее, хотел что-то проговорить, но она перебила его и поспешно прибавила, точно боясь, что он не так ее поймет:
— Замуж не судьба мне идти — я и не пойду. Что ж, я бы пошла, если б судьба. А смерти желать живому, чтобы мне выйти, я не могу. Вы не думайте, Леонтий Ильич, я не так как-нибудь покорилась, а я вольно. Любить вас всегда буду, а больше ничего не надо. Вы себе хорошую невесту найдете, добрую девушку, подходящую. Полюбите ее. Я узнаю — радоваться буду, если хорошая попадется и сама станет вас любить.
— Вот какие горькие слова вы мне говорите, — начал Леонтий Ильич, и на доброе лицо его легла тень недоумения, и губы дрогнули. — Нет, видно, вам моя грусть до сердца не доходит. Вам и горя мало.
— Да нет же, Господи! — сказала Серафима. — Как еще говорить? Я не умею говорить. У меня такая грусть, что и дна ей нет, заглянешь в нее — а она уж и на грусть не похожа, а будто и радость. Сказать словами, не знаю как, а вы не слушайте, вы поверьте, что все хорошо и мне хорошо, — вот и вам будет хорошо.
Они стояли у калитки дома. Серафима подняла ресницы, улыбаясь, лицо у нее было бледное и светлое, а в глазах стояли и не проливались слезы. Она не умела ему объяснить ни своей радости, ни своей печали; Леонтий Ильич смотрел на нее не понимая, но чем дольше смотрел, тем легче, тем веселее становилось и у него на душе.
А небо и земля вокруг них были чистые-чистые, и казалось, что ничего другого и нет на свете, кроме чистоты, тишины и счастья.
Алексей Будищев (1867–1916)
Человек, которому 1900 лет
Эти странные записки попали в мои руки случайно. Откуда, как — не все ли это равно? Вот эти записки:
…Мне 1900 лет. 1900 лет! 1900 лет позора, ужасов, тьмы. И только одно светлое, бесконечно чистое видение за все 1900 лет! 1900 лет — сколько воспоминаний… О, моя голова разрывается под их ужасным прибоем! Вы слышите свирепый вой урагана? Это мои воспоминания.
Радуйся, Царь Иудейский![13] Князь не от мира сего! Исторгший копье из рук мира! Ты, рожденный в яслях!..
Кто это поет? Это поют мои воспоминания. Ага, вы меня узнали! Вы узнали священные буквы S.P.Q.R.[14] на моем значке? Да! Я римский легионер. Я копье мира, Исторгший копье из рук мира!
Но вы зовете меня жалким безумцем. За что? Почему? Впрочем, я не оспариваю вас. Я был таким же человеком, как и вы, и не сидел, как сижу теперь, в этой проклятой келье. У меня были дети, жена, мать. Но в ту минуту, как я внезапно вспомнил все ужасы прожитых мною 1900 лет, — в ту минуту, быть может, мой мозг затмился. И это мешает ясности моих воспоминаний. Но все же самые ужасные моменты вырисовываются в моей памяти с удивительной выпуклостью! Хотите, я расскажу вам кое-что? Но кто же такой я? Чем я был до того момента, в который я возродился, под наплывом воспоминаний, в римского легионера? Слушайте, слушайте!
По происхождению, со стороны отца, я — русский. Но моя бабушка со стороны матери принадлежала к древнейшей итальянской фамилии, впрочем, совершенно обрусевшей. Мы все знали об этом. И мы все знали о том, что среди многочисленных членов этой древней фамилии иные были рождены с красным пятном на горле, несколько ниже и левее кадыка. Клеймились этим ужасным клеймом цвета запекшейся крови только мальчики, и притом один из каждого поколения. И судьба всех этих клейменных всегда была совершенно одинакова. Они кончали су-ма-сше-стви-ем!
Религиозным сумасшествием. Почему сумасшествием? Почему религиозным? Может быть, и их мозг не выдерживал свирепого прибоя воспоминаний?
Я родился с таким же точно пятном на горле. Можете себе представить, как чувствовала себя моя мать, увидев проклятое клеймо на моей тоненькой шейке? А моя жена? А я? Когда мы случайно узнали об этом, читая вместе дневник бабушки?
Я был всегда несколько нервозен, угрюм, нелюдим, а прочитав ужасные строки дневника, я совершенно замкнулся в самого себя. Так улитка запирается в свою скорлупу, чувствуя приближение врага. Весь образ моей жизни изменился.
Почему сумасшествием? Почему религиозным? Эти два вопроса вечно ходили за мною по пятам, как два выходца с того света, длинные, длинные, упираясь головою в небо, а по ночам они стояли у моей постели, как часовые!
A-а, что это были за муки!
Часто, расстегнув перед зеркалом ворот, я стоял неподвижно по нескольку часов сряду, разглядывая мое клеймо. Я пытался разгадать загадку. Я думал. На что оно похоже? Откуда оно? И вот однажды, когда я стоял вот именно в такой позе перед зеркалом, меня внезапно точно что кольнуло. Я сообразил. Это пятно — не пятно. Это рана, смертельная рана. Это удар копья! Какого копья? Зачем? Я чуть не вскрикнул. Завеса упала с моих глаз. Воспоминания хлынули в мою голову, как волны, разрушившие плотину.
Стены дома с треском взметнулись вверх, и меня ослепил свет. Я понял все.
Это не пятно. Это удар копья. Я ударил себя копьем сам. А перед этим я сломил о мое колено его древко, как ненужное. Да! А раньше, что было раньше? Раньше я бежал и кричал. Да, да, да! Я это хорошо помню! Что кричал? Внезапно я со всех ног бросился туда, вниз, в комнаты жены, и громко кричал, как тогда:
— Он Воскрес! Он Воскрес!
И за это меня привели сюда. Они не поверили мне. Они не поверили, что я видел Воскресшего, Его — рожденного в яслях. А я видел Его, я видел чистейшую слезу, перед которой все 1900 лет всемирной истории — позор и ужас. Отчего же вы не хотите верить мне? Я видел Его, видел, видел! И я уже тогда предчувствовал, что мне не увидать во веки более Чистейшего Источника, более святейшей слезы, хоть бы мне было предназначено прожить миллиарды лет. И поэтому я заколол себя в ту ночь. И может быть, мне воистину предназначено прожить миллиарды лет, чтоб время от времени громко свидетельствовать миру:
— Более Чистейшего Источника нет, и не было, и не будет!
Впрочем, как произошло все это? Когда я увидел Его впервые? Где? Я был римским легионером. Это так. А потом? Позвольте, позвольте! Дайте мне несколько сосредоточиться. Вот так. Слушайте же меня!
Мы шли глубокой долиной Кедрона. Было жарко, солнце низвергало на нас целые потоки зноя, и, беседуя по дороге, мы старались попадать в тень маслин. Задумчиво я глядел вперед. Ворота города были уже недалеко, и золотые плиты храма резко сверкали в наши глаза. Мы беседовали. Бронзовый от загара фракиец говорил мне о Нем, рожденном в яслях. Фракиец говорил, что Он пришел исторгнуть копье из рук мира. Он описывал мне Его наружность и утверждал, что с Его лица льется свет святой скорби и кротости. Он называл Его — Истиной. Я и прежде слышал о Нем и о Его чудесах, и теперь мое сердце охватывало непонятное волнение. Я думал. Каким образом Он вырвет копье из рук мира? Ужели Он сильнее цезаря? Как можно победить зло кротостью? Ведь это невозможно, невозможно! Кротость жертвы всегда лишь удесятеряет ярость борца. Как воин, я хорошо знал об этом. И я бодро нес теперь мой значок, сознавая исполинскую силу этого оружия. Я верил только в его ужасную силу. И вдруг фракиец толкнул меня в плечо. Кажется, он прошептал мне: «Он!» Я всколыхнулся. Из ворот города, навстречу к нам, быстро подвигались люди. Я взглянул туда. И я сразу признал среди них Его — Царя Кротости. Он шел, точно не касаясь земли, и что-то говорил окружавшим Его, и те жадно глядели на ступни Его ног. Он был в длинной рубахе без швов, в коротком коричневом плаще. Волны Его волос, цвета ореха, были покрыты у темени белою шапочкой. Я глядел на Него в смятении. И внезапно мое сердце наполнила злоба. Можно ли покорить силу бессилием? Я гордо поднял мой значок с изображением орла и священных букв S.P.Q.R. как символ действительной силы, и притом мне хотелось оскорбить этого пророка, как иудея. Злая улыбка дергала мои губы. Он прошел мимо меня и мельком оглядел и меня, и мой значок; Он точно принял вызов. Лучи святой скорби и кротости облили меня с головы до ног. Моя рука заколебалась. Я выронил мой значок. Но я не дал, однако, священным буквам коснуться праха и подхватил мой значок на пол-локтя от земли. Между тем Он удалялся. Фракиец с вспыхнувшим лицом, в диком восторге глядел Ему вслед и, бешено потрясая копьем, громко кричал:
— Здравствуй, Царь истины!
Он не оборачивался. Кто же Он, однако, если один мимолетный взгляд Его глаз повергает орды цезаря?
Я стоял потрясенный.
Была ночь. Я знал, что Его схватят, чтобы предать суду. Но позволит ли Он? Вот вопрос. Ведь Он силен, этот чудотворец, исцеливший дочь сотника Наира. Я ждал в эту ночь чудес и бродил по узким улицам темного города в странном смятении.
Я точно поджидал чего-то. Когда я проходил мимо одного дома, я увидел людей, сопровождавших Его тогда, в момент первой моей встречи с Ним. Но Его не было уже среди них. Они выходили из дому и скорбно пели:
Сильно толкнули меня, чтоб я упал, Но Господь поддержал меня. Господь — сила моя и песнь![15]
Господь — сила! И Его они называют Господом. Ясно, что воинство ангелов придет к Нему на помощь и не даст одолеть злу Его святой кротости. Я ждал чудес. Но чудес не произошло.
Я видел, как Его провели, связанного, во двор Каиафы. И великий храм Отца Его безмолвствовал. Гроздья золотого винограда на его мраморных столбах оставались неподвижны. Ни одна звезда не шевельнулась в небе. А Его били палками, как последнего разбойника, в этом дворе Каиафы! Из-за спин яростно кричавших людей, среди дыма костров и гула, я жадно следил за Ним, завернувшись в плащ. Ни единый укор не вырвался из Его уст. Мое сердце переполнилось злобой. Внезапно я ринулся к Нему сквозь толпу. Я говорил Ему, что надо призвать с неба хоть одного ангела в Свою защиту. О, тогда бы и я обнажил во имя Его мой меч. И я был готов вырезать этим мечом полмира, чтобы уберечь Его, как лучший цвет неба. Я кричал Ему: «Зови же ангела! Ведь Ты можешь, можешь!»
Он не отвечал мне ни звуком. Он хочет так.
Холодный рассвет подул мне в лицо. А утром Его поволокли с веревкою на шее по мосту через долину Тарпеон ко дворцу Ирода Антипы. Толпа ревела. Его кротость удесятеряла ярость народа. Я вернулся к себе, качаясь на ногах. Кто-то дал мне горсть изюма и фиников. Я жадно съел все и тотчас же уснул, повалившись на пол.
Весь тот ужасный путь от дворца Пилата до лобообразного холма[16] я помню словно в тумане.
— Готовь крест! — этот крик, ударивший меня по сердцу ударом меча, делает мои воспоминания ясными. — Готовь крест!
Толпа взвыла и отхлынула от подножья холма, как взбешенное море. Его схватили за плечи и распластали на этом несуразном и тяжелом кресте, наскоро сколоченном из сикоморы. Он не сопротивлялся. Нет, больше того: Он молился за них. Однако что же это такое? Что же сломит Его кротость? Ужели ей нет предела?
Кто-то сунул в мои руки молот и гвоздь. Я медлил, но Он Сам протянул мне Свою руку. Гвоздь жег мою ладонь; я все еще медлил. Горячий туман наполнял мою голову. И вдруг я весь подался к Нему и зашептал дрогнувшими губами. Я вновь говорил Ему. Пусть же Он позовет на помощь хоть одного ангела, и тогда мы вырежем, растопчем, рассеем весь этот жестокий сброд, чтоб сохранить Его как Царя Царей. Я ждал в напряжении. Он молчал. За моей спиной кто-то дико крикнул:
— Да что ж ты, собака!
Я перевел дыхание. Он так хочет! В последний раз я шепнул Ему: «Зови же ангелов!» Ответа не последовало.
Я так высоко взмахнул моим молотком, что задел им шлем сзади стоявшего.
Гвоздь вошел в мое сердце.
Его губы шевельнулись. Он молился за меня. О-о, чья голова не разорвется от таких воспоминаний! Слегка покачиваясь, крест медленно приподнимался над лобообразной выпуклостью холма. Толпа вновь взвыла и вновь отхлынула от его подножья, как море под напором бури.
Небо запрыгало в моих глазах. Я упал.
Сколько ночей я не спал — одну? две? — я не помню. Но ту памятную ночь я провел без сна, скитаясь в диком смятении в саду у гробницы, где покоилось Его тело. Я прятался в тени гранат, и, вдыхая горький запах лавр, я дрожал, как избитая собака. Мне припоминалось:
— Сильно толкнули меня, чтоб я упал… И я прятался от этих слов, как от кнута. Часы сменялись часами. Ночь была свежая. Ветер порою рвал вершину сада, и сад содрогался в ужасе. И месяц в страхе зарывался в тучи, как робкий еж в опавшую листву леса.
И вдруг сильный удар вихря с грохотом прошел по саду и, потрясши всю землю до основания, стих. Стража, стоявшая у гробницы, попадала в ужасе. И тучи, стоявшие в небе, как орды варваров, разорвались на две половины и шарахнулись в обе стороны, как испуганные стада. Я лежал, извиваясь, как червь. И среди невозмутимой тишины и ослепительного света я увидел Воскресшего в красоте нетленной. Его тело светилось, как лунный свет. И я увидел в небе несметные легионы ангельского воинства, приветствовавшие Своего Небесного Цезаря.
И светлый взор Воскресшего нашел меня, прятавшегося в кустах, и сказал мне:
— Радуйся!
И восторг пронизал сердце мое, как свет пронизывает тьму.
Внезапно я побежал туда, к спавшему в тумане городу, и громко кричал:
— Он Воскрес, Он Воскрес!
И золотые плиты храма Его Отца резали мои глаза ослепительным светом и радостью. В моих глазах все прыгало.
И в диком безумии я сломал о колено древко моего копья, как ненужное, и вонзил его лезвие в мое горло, чтобы не жить более. Вот все, что я помню.
А теперь я хочу пропеть вам мою любимую песенку.
Радуйся, Царь Иудейский, Князь не от мира сего! Исторгший копье из рук мира! Ты, рожденный в яслях, Битый, как последний разбойник, Во дворах Каиафы и Ирода! Умерший на кресте И воскресший в красоте нетленной! Радуйся, Царь Иудейский!
Леонид Андреев (1871–1919)
Воскресение всех мёртвых. Мечта
Трубным кличем архангелов было возвещено миру о грядущем воскресении всех мертвых. Заутра во славе грядет Господь всех сил, и мертвые восстанут из гробов.
И с того же часа стала преображаться земля. Еще не наступило новое, а уже кончилось старое, растаяло, как дым, исчезло, как мучительный сон тысячелетний. Как будто их и не было никогда: отошли все заботы о жизни, страдание и печаль, болезни и смерть; и не стало никакой иной заботы у живущего, как только в радости и красоте встретить заутра грядущего Господа.
Быстро и легко спадало с земли ее рубище, одежда серая и печальная. Еще действовали на земле те темные и загадочные силы, непримиримые и беспощадные, что раньше назывались законами природы и все сущее подчиняли своей суровой и грозной власти, но все медленнее становился их тяжелый ход, все нерешительней — проявления. Так замедляет свой ход машина, подходя к последней остановке; так медленнее движет свои полные воды река, впадая в море; так вяло, нерешительно, ласково и слабо распоряжаются цари, сходя с трона. Еще приказывают они, но уже не ждут исполнения и равнодушны к последствиям. И еще шумело темное море, и ветер двигался по своим кругам, но не было уже ярости в извечном шуме морском, и не гибли корабли: стихало море, плескалось тихо, ложилось спокойно. И местами еще догорали пожары, но не стало ярости и силы и у огня: светило пламя кровавым светом своим, но уже не жгло оно, не сжигало, не обжигало до боли, а почти ласково бродило по окружности, затихая.
И еще было пространство, делимая бесконечность, ужас возврата вечного, — и кто хотел делить его по-прежнему, тот еще делил, и кто хотел идти или ехать или бежать, тот ехал и бежал; но уже не было и пространства, и становился человек там, где он хотел быть: здесь, там, везде — и здесь, и там, и везде. Еще не знали люди, как это делается, а уже делали: вдруг вошли в свои гавани, в свои бухты, заливы и стоянки все корабли — из самых дальних стран вернулись мгновенно; и в сумраке предвечернем над морем стихшим гирляндами повисли светящиеся оконца огромных пароходов, земных гигантов. И где еще по рельсам бежали, а где по воздуху неслись, а где и мгновенно становились в месте желаемом многочисленные поезда с бесчисленными пассажирами.
И еще было время, делимая бесконечность, ужас возврата вечного: двигались стрелки по кругу, на колокольнях звонили часы, темнота наступала, а уже не стало и времени: начиналось вечное, что не измеряется, не движется, не течет, а пребывает вечно — одно во всем, и все в одном.
И уже не стало ни верха, ни низа; ни вчера, ни сегодня; ни здесь, ни там — одно во всем, и все в одном, образ истинный и вечный. Неслышно и быстро преображалась земля под властью нового Царя, Господа всех сил, секиры разрешающей.
И по всей земле стала тьма, но это не была та прежняя страшная ночь, что, как тень смерти, ложится на одну сторону земли и ползет по ней, подобно гаду: все круглые и милые бока земли с ее синими океанами и золотой твердью окутала одна тихая и прозрачная мгла, тьма голубая и ясная, смягченный свет. И не для страха была она, не для злых дел ночных, не для разврата и снов обманчивых и мучительных, как прежде, а имела она дать земле и людям некоторый ласковый и стыдливый покров: пусть в некоторой тихой тайне готовится мир, спешно и радостно украшается красотою, тихо облекается в одеяния брачные, наряды праздничные, одежды светлые. Кто отнимет радость у невесты, стыдливо украшающей себя к прибытию жениха? Все званы на пир, и ждет ласковый хозяин гостей нарядных и смеющихся.
Поспешно скидывала земля одежду мертвого скомороха, личину тленную. И еще не наступило новое, а уже кончилось старое, кончилось сразу и навсегда, растаяло, как туман, исчезло, как ужасный сон тысячелетний, — ушло тихо и навсегда. И даже не думали о нем, так тих и незаметен был его уход, так ясна и всем понятна стала мрачная ложь тысячелетий; и даже не вспоминали о нем, и не было человека на земле, который оглянулся бы назад в глухую тьму ушедшего, с радостью или гневом, тоскою или проклятием. Все узнал и все понял человек, все простил и все полюбил, нашел все, что искал: все понял и все узнал человек. И не стало ни печального, ни больного, ни скорбного; и не стало ни чудесного, ни странного, ни удивительного; и не стало ни доброго, ни злого. Погибла самая память о былом, и остановились все дела.
Останавливались и остановились все поезда, пароходы, все машины плавающие, бегающие и летающие. Останавливались и остановились все фабрики, заводы, все машины; делающие и творящие, биллионы железных сил. И стих ужасный грохот, лязг и звон, стук и бряцание, вой и свист, шипение и гул — стихал и стих страшный и печальный голос бесчисленных железных сил, крутящихся в вихре непрестанного движения.
Открылось все запертое, все двери и ворота: у тюрем и у дворцов, у домов и церквей, железных звериных клеток и конур, — все двери открылись и стали открыты. Еще стояли дома, громады каменных клеток, поставленных одна на другую; и еще проходили улицы между домами, и еще были города, но уже не было ни домов, ни улиц, ни городов: легкими призраками высились когда-то тяжкие стены, сотканные из тумана; кое-где таяли уже, исчезали бесшумно. И еще были люди и звери; еще были цари и нищие, рабы и господа, мужчины и женщины, дети и старики, больные и здоровые, — но уже не было ни царей, ни нищих, ни мужчин, ни женщин, ни детей, ни стариков. И уже вышли звери из лесов — так-таки и вышли, покинули норы, гнезда и логовы свои: вошли, вползли, влетели в города ласковые и прекрасные звери, доселе неведомые друзья. И красивы стали улицы, окутанные тьмой голубой и прозрачной, когда среди праздничных людских одежд замелькали прекрасные тигровые пятна, и тихий блеск чешуи, кожи змеиной, вплелся в темень толпы, и зеленые огоньки звериных чудесных глаз затеплились понизу и поверху, впереди и сзади. И многие каменные стены сразу становились прозрачными, быстро и тихо таяли, когда возле зажигался огонек звериных глаз: пропадали города, как злые призраки, — ни одного города не должно было застать великое и последнее утро.
Все пришли звери, и только медведь запоздал: спал крепко, долго не мог проснуться, хотя и слышал сквозь сон клич архангелов; а когда проснулся, то сразу все понял и все узнал, поспешно заковылял на своих вывернутых лапах, еще не вспомнил, что может так — и не идти, и не двигаться, а просто так.
И еще почивали мертвые в своих гробах.
И всем очень хотелось гулять, но было некогда: надо было украситься, быть готовыми к утру. И вот такой спешки еще никогда не было на земле, даже в великий день творения ее: в одну короткую ночь приукраситься всей красотою всему живому и всему сущему. Ночь тепла и прозрачна, но ночь коротка: и с тихим шелестом, как знамена в ночи, развернулись листья на деревьях, поползли травы из теплой земли, целые гигантские деревья, целые леса возникали в мгновение и строились праздничными рядами, толковали тихо, как расположиться красивее. Торопливо распускались цветы, несметная рать детей Божьих, белые и красные, голубые и лиловые: и каждый цветок обдумывал внимательно красоту свою, проверял лепестки и пестики — а их было множество — несметная рать детей Божиих! Старались и камни: твердые базальты, холодные граниты, жестокие порфиры — торопливо ровняли кристаллы свои, чудесную каменную ткань; и даже тот ничтожный камушек, что года лежал на площади под ногами, тоже старался: что-то такое делал внутри себя, задыхаясь от поспешности. Торопились и воды морские, речные, озерные и болотные: растекались наикрасивейше, переливали цветами, ища наилучшего, приготовлялись к необыкновенным отражениям, чистили свое пречистое зеркало. И даже та маленькая лужица, что только вчера захворала от сухости и готовилась к смерти, засуетилась в беспокойстве: что-то такое делала внутри себя, задыхаясь от великой поспешности.
Украшались и звери красотою: подновляли пятнисто-золотистые шкуры свои, отряхивались пушистыми хвостами, пробовали друг на друге свет глаз своих — торопились. Украшались птицы и гады; и таинственные чудища морские и подземные любовно чистили свои щиты и панцири, подновляли бородавки и мозоли кожистых животов своих — обдумывали наряд. И вещие очи их, доселе обреченные на тьму и тайну, широко открылись миру, водянисто блестели в голубой и прозрачной мгле, лежавшей над синим океаном. Украшались насекомые: и каждый, и каждая, и каждое тщательно обдумывали безумно сложный наряд свой; и пестрые бабочки, несметная рать детей Божьих, торопливо крыли пыльцой новенькие крылышки свои, пробовали полет, наикрасивейше располагались на взошедших уже лугах, среди расцветших уже цветов, их родных братьев по Богу. И те невидимые человеческим глазам, но зримые глазу Божьему, мириады бесчисленные, — и те украшались торопливо: что-то такое делали внутри себя, отчего и они становились праздничными, достойными внимания и похвалы.
И уже тишина наступала, но еще не наступила она: откуда-то с краев земли и с высот над землею шел сдержанный грохот и гул. То громы небесные готовились к приветствию, то горы сдвигались, равняясь в праздничные ряды; то льды холодных полюсов возносили кристальные арки и мосты, проверяли иступившиеся грани свои; то громы небесные готовились к приветствию, рокотали сдержанно, как великаны на спевке.
И торопливо украшались красотою люди. Еще не все знали, что такое красота, но этого и не нужно было знать: было красотою все, что хотело быть красотою и радостью приветствия. Торопливо и весело раскрашивались полинезийцы, вставляя новые щепочки в уши и носы, татуировались без боли; чистили вороных коней арабы и в белейших бурнусах своих гарцевали в пустыне, готовясь и горяча коней; внимательно брились англичане, по два раза проходя бритвой по одному и тому же месту; рядились бабы в пестрые паневы, и генералы надевали ордена и звезды. И что считали праздничным и красивым, то и надевали; и не было разницы в красоте между царской древней короной, усеянной жемчугами, и рваной рубахой из рядины, цветистой татуировкой на бронзовом теле. И тот негритянский маленький царек, что носил на голове жестяную коробку от консервов, так и надел ее; и те, что были военными, облеклись в парадные лучшие мундиры, украсились позолотой, пуговицами блестящими и шнурами; и те, что носили черные фраки, надели черные фраки; и многие дамы надели бальные открытые платья и сделали прическу; и та печальная и грешная дама, у которой было раскрашено лицо и имелась одна только чрезмерно большая шляпа, — снова накрасила свое серое лицо и надела чрезмерно большую шляпу. Даже и полицейские надели форму свою, так как была она для них красивейшим, что они знали; и каждый внимательно обдумывал свой наряд, искал наилучшего. И, что бы каждый ни надевал, все было хорошо, красиво и уместно: все было красотою, что хотело быть красотою и радостью приветствия.
Но жила на земле одна бедная и одинокая старуха, у которой не нашлось на тот час ни единой праздничной одежонки: и уж хотела заплакать она, точно и не слыхала клича архангелов. Заплакать хотела она, глухая, глупая, бестолковая старуха, не имевшая даже единой одежонки праздничной, платка белого! Но вдруг просветлела она светом внутренним: и стали морщины ее прекрасны, и седина ее стала прекрасна; и вошла она в круг званых, как прекраснейшая из прекрасных.
Не было сна на земле в ту последнюю и голубую ночь; тихо шумела она, как муравейник, и каждый маленький муравейник, государство лесное, шумел на ней: облекался красотою, готовился к приветствию. Ибо каждого отдельного, кто бы он ни был, заутра назовет Господь по имени. Ибо каждого отдельного, кто бы он ни был и как бы мал он ни был и сколько его ни было на земле: каждую отдельную песчинку, каждую инфузорию, букашку самую маленькую и скромную, — каждого отдельного заутра назовет Господь по имени. И знал каждый отдельный про радость и великое уважение, готовящиеся ему, и торопился изо всех сил, не думал, что он плох, потому что мал и незаметен. Каждого увидит, каждого заметит, каждому окажет уважение Господь всех сил, секира разрешающая, благость безмерная, любовь бесконечная. И незаметно таяла ласковая и стыдливая тьма, становилась розовым предутренним светом.
Просветлялись светом небеса, ровно просветлялись отовсюду: еще было и пространство, и время, но уже не было ни времени, ни пространства, ни запада, ни востока, и отовсюду поднималось солнце — единое солнце во множестве солнц; как бы равниной цветущей стала вся округлая земля, единым собранием собравшихся. И по мере того как светлело небо, утихала на земле предпраздничная милая суета, — все уже готовы были, не было запоздавших и отсталых, все уже готовы были. Вместе со светом сходила на землю тишина, и сколько было света, столько было и тишины; и становился свет необъятным, и необъятной становилась тишина.
Но еще почивали мертвые в своих гробах истлевших.
И вот взошли солнца на небеса, и наступило утро обещанной радости. И наступила та необъятная, великая и необыкновенная тишина, когда тихо все: и земля, и небо, и всякий голос молчит, и море зеркально, и ветер пал, и нет ни шороха, ни всплеска, ни единого звука, хотя бы смеха детского. И тихо ждали все, любуясь красотой земли.
Но еще мертвые почивали в истлевших гробах своих!
И тихо ждали все, любуясь красотой земли. Растаяли с туманом города, и одним садом прелестным стала вся земля, вся ее цветущая равнина; красивейшими купами, никому не мешая и никого не тесня, раскинулись мощные округло-пышные дерева; и взошла трава зеленая и богатая, и цветы пестро-цветные скромно и нежно благоухали, и бабочки беззвучно трепетали крылышками своими — несметная рать детей Божиих! Ждали все. Но и самый воздух ждал в каждой живой частице своей — также приготовился за ночь, украсился красотой воздушной. Но и самые небеса ждали, приготовились за ночь, подновили синеву свою и углубили глубину. И прекрасные звери свободно раскинули свои гибкие тела, никому не мешая и никого не тесня, как цветисто-пестрые цветы, и прекрасные люди смешались с цветами и птицами в едином саду Господнем. Любовалась своею красотою прекрасная земля.
Но еще мертвые не проснулись, но еще мертвые почивали в гробах своих истлевших!
Любовалась красотою своею прекрасная земля; и ждали все. Тихо разгорался тихий свет, светлело утро обещанной радости; и ждали все. И вот, огромное белое облако, предножие трона небесного, серебряный стяг, встало недвижимо посередь небесной синевы. И знали все, что это не простое облако, не сгущение сырых и холодных паров, а нечто особенное, предназначенное для украшения. Было оно огромно и светозарно; чудесно были очерчены его округлые, светящиеся края, и весь образ его был несказанно прекрасен; и взыграла красотою небесная синева, его державшая; и стояло оно недвижимо — серебряный стяг, предножие трона небесного. Так и от Себя послал Господь украшение на радость и развлечение взорам ожидающих.
И ждали все. И тихо разгорался тихий свет, светлело утро обещанной радости. И вот уже приблизилось оно, сейчас наступит. И насторожились громы, тихо шевельнули громоносной пастью своею, подумали про себя: осанна!
И вот разверзлись небесе и…………………………………..
…………………………………………………………………………
…………………………………………………………………………
Здесь кончилось человеческое, и мертвые восстали.
Николай Гарин-Михайловский (1852–1906)
Картинка. Из детской жизни
Был Страстной Четверг. Весна только начиналась. В прозрачных сумерках далеко вырисовывались загородные домики. На западе еще догорала красная полоска заката, и небо казалось прозрачным, и в нем темными силуэтами точно отражались застывшие на холме деревья. Ближе к шоссе можно было рассмотреть молодую зелень деревьев — тонкую и нежную, как паутина.
По шоссе шло в церковь целое семейство: трое детей, фрейлейн и горничная. Девочка, гимназистка-подросток, худенькая и настороженная. Немного поменьше мальчик-гимназист, черномазый и быстрый и пользующийся всяким удобным случаем залезть в канаву, перепрыгнуть через лужу, что-то поискать в кустах, а то и порыться в земле. Третий был тоже мальчик лет четырех. Он шел с открытым ртом, держась за руку фрейлейн, и шагал в каком-то забытьи, как автомат. Фрейлейн то и дело по-немецки окрикивала его.
— Смотри же, Гаря, куда ты идешь? Прямо в грязь.
— Когда же я не видел! — отвечал ей мальчик тоже по-немецки, как будто рот его был набит кашей.
— Ах, глупый! Ты разве слепой?
Мальчик не удостаивал ответом.
— О чем ты думаешь?
— Я думаю о той собаке, которую, помните, мы видели в овраге. У ней щенки были.
— В каком овраге? Какая собака?
Мальчик не торопясь ответил:
— Помните, в деревне, когда мы ехали в гости к Карповым?
Фрейлейн только вскрикнула: «Ах!» — и залилась веселым смехом. Она даже выпустила руку мальчика и всплеснула руками.
— Это, знаете, он вспомнил, когда прошлым летом мы ехали к Карповым. И действительно, мы видели в овраге собаку с щенками. И как он все помнит? И как будто ничего не замечает, а потом через год вдруг вспомнит. И все, все помнит. Ах, ах, ах!
И фрейлейн еще звонче засмеялась, а с нею вместе смеялась такая же, как и она, молоденькая горничная Таня, смеялась и девочка, и старший мальчик. Только Гаря оставался все таким же, как будто он был в состоянии какого-то забытья, и шел с слегка открытым ртом и с напряженной складкой на лбу.
— Фрейлейн, фрейлейн! А щенки теперь выросли и забыли свою мать? — спросил он.
— Нет, вы знаете, что он со мной сегодня в магазине сделал? Прихожу я с ним в магазин, и вдруг входит батюшка. И глупый мальчик, разве он мало видел священников в церкви, а тут схватил меня за руку и кричит на весь магазин: «Фрейлейн, фрейлейн, смотрите, смотрите! Это мальчик или девочка?» Я просто не знала, куда мне деваться. Приказчики все фыркают, а я ему скорее говорю на ухо: «Мальчик, мальчик». А он опять: «А зачем у него длинные волосы? Он стричься не давался? Ха-ха-ха!» Все в магазине так начали смеяться над Гарей, а я его схватила за руку и убежала.
Смеялись все, а Таня даже присела от смеха.
— Ах, глупый, глупый! — говорила фрейлейн. — Ты разве никогда не видел батюшку? У всех батюшек всегда длинные волосы.
— А у пастора короткие, — ответил мальчик.
— Вот, значит, заметил, а сам всегда в кирке спит.
— А в церкви спать нельзя, — ответил Гаря, — потому что там надо стоять.
— А куда ты любишь больше ходить? — спросила его девочка.
Мальчик ответил:
— Я не знаю.
И, подумав, с самодовольством в голосе сказал:
— В кирке удобнее.
И опять все долго смеялись. Девочка, перестав смеяться первая, сказала:
— Ну, Гаря, ты так нас совсем уморишь от смеха. Мы и до церкви с тобой не дойдем.
В это время старший мальчик перепрыгнул через лужу и попал ногою в другую.
Общее «ах» забрызганной компании было ему ответом. А затем фрейлейн и девочка стали его отчитывать и стыдить за шалости. Мальчик смущенно оправдывался, твердя:
— Черт, кто же знал, что там еще лужа!
Гимназистка досадливо ответила:
— Да ну тебя! Кажется, уж началось, идем скорей.
На повороте дороги в темноте показались ярко освещенные окна церкви.
Все пошли быстро, и только фрейлейн немного отстала, буквально таща за руку неуклюжего Гарю.
— Ах, Боже мой! — оглянулась на них гимназистка и крикнула: — Ляленька, разбудите его!
Затем сама бросилась к ним и, схватив Гарю за другую руку, любовно-грубо поволокла его вперед, приговаривая:
— Ну, ты, однобокий, просыпайся!
Когда все они подошли к самой церкви, гимназистка опять заволновалась:
— Ай, сколько народа! Ни за что не проберемся вперед!
— Ну, не проберемся, так не проберемся, — ответил гимназист.
— Хоть бы к прилавку со свечами пробраться.
В конце концов в церкви оказалось вовсе не так тесно, и все наши путники легко пробрались к прилавку и прошли вперед до самой решетки.
Между старшими решено было Таре свечки не покупать, так как это легко могло бы кончиться тем, что он не только бы мог закапать платье, но, пожалуй, еще и сжег бы своих соседей.
Когда Гаря увидел у всех в руках горящие свечи, он, по обыкновению громко, спросил брата:
— Сережа, Сережа, отчего у меня нет свечки?
Гимназист на мгновение задумался, затем наклонился и прошептал брату на ухо:
— Денег не хватило тебе на свечку.
Гаря на минуту задумался и потом обратился к сестре:
— Дюся, Дюся, у тебя есть деньги?
Дюся быстро наклонилась к брату и сказала громким шепотом:
— Не кричи в церкви: у меня нет денег!
Гаря опять задумался и тем же голосом с тем же вопросом обратился к Ляленьке.
Раскрасневшаяся Ляленька с золотистыми волосами наклонилась и что-то долго шептала Таре.
Гаря внимательно выслушал, подумал и обратился к Тане:
— Таня, Таня, у тебя есть деньги?
Все фыркнули, а Таня, смущенная и ласковая, наклонилась и прошептала:
— Нету, дорогой Гаричка…
Затем вышел на амвон батюшка и начал читать Евангелие. Молящиеся внимательно слушали чтение священника, и в церкви царила благоговейная тишина. Вдруг на всю церковь раздался у прилавка, где продавались свечи, густой для его лет голос Гари:
— Дайте мне свечку без денег!
Ему немедленно дали свечку, и немного погодя торжествующий Гаря стоял около своих с такой же, как и у всех, свечкой в руках.
Он никого из соседей не сжег, даже не закапал платья — ни своего, ни чужого, и, как и другие, в фонарике, сделанном из бумажки, принес свечку домой.
Дома за чаем, умирая со смеху, фрейлейн, брат и сестра рассказывали историю с Гарей, а сестра тормошила его при этом и кричала над его ухом:
— Ну как тебя только хватило сообразить такую штуку!
Александр Куприн (1870–1938)
Святая ложь
Иван Иванович Семенюта — вовсе не дурной человек. Он трезв, усерден, набожен, не пьет, не курит, не чувствует влечения ни к картам, ни к женщинам. Но он самый типичный из неудачников. На всем его существе лежит роковая черта какой-то растерянной робости, и, должно быть, именно за эту черту его постоянно бьет то по лбу, то по затылку жестокая судьба, которая, как известно, подобно капризной женщине, любит и слушается людей только властных и решительных. Еще в школьные годы Семенюта всегда был козлищем отпущения за целый класс. Бывало, во время урока нажует какой-нибудь сорванец большой лист бумаги, сделает из него лепешку и ловким броском шлепнет ею в величественную лысину француза. А Семенюту как раз в этот момент угораздит отогнать муху со лба. И красный от гнева француз кричит:
— О! Земнют, скверный мальчишка! Au mur! К стеньн!
И бедного, ни в чем не повинного Семенюту во время перемены волокут к инспектору, который трясет седой козлиной бородой, блестит сквозь золотые очки злыми серыми глазами и равномерно тюкает Семенюту по темени старым, окаменелым пальцем.
— Ученичок развращенный! Ар-ха-ро-вец… Позорище заведения!.. У-бо-и-ще!.. Ос-то-лоп!..
И потом заканчивал деловым холодным тоном:
— После обеда в карцер на трое суток. До Рождества без отпуска (заведение было закрытое), а если еще повторится, то выдерем и вышвырнем из училища.
Затем звонкий щелчок в лоб и грозное: «Пшол! Козли-ще!»
И так было постоянно. Разбивали ли рогатками стекла в квартире инспектора, производили ли набег на соседние огороды, — всегда в критический момент молодые разбойники успевали разбежаться и скрыться, а скромный, тихий Семенюта, не принимавший никакого участия в проделке, оказывался роковым образом непременно поблизости к месту преступления. И опять его тащили на расправу, опять ритмические возгласы:
— У-бо-и-ще!.. Ар-ха-ро-вец!.. Ос-то-лоп!..
Так он с трудом добрался до шестого класса. Если его не выгнали еще раньше из училища с волчьим паспортом, то больше потому, что его мать, жалкая и убогая старушка, жившая в казенном вдовьем доме, тащилась через весь город к инспектору, к директору или к училищному священнику, бросалась перед ними в землю, обнимала их ноги, мочила их колени обильными материнскими слезами, моля за сына:
— Не губите мальчика. Ей-богу, он у меня очень послушный и ласковый. Только он робкий очень и запуганный. Вот другие сорванцы его и обижают. Уж лучше посеките его.
Семенюту довольно часто и основательно секли, но это испытанное средство плохо помогало ему. После двух неудачных попыток проникнуть в седьмой класс его все-таки исключили, хотя, снисходя к слезам его матери, дали ему аттестат об окончании шести классов.
Путем многих жертв и унижений мать кое-как сколотила небольшую сумму на штатское платье для сына. Пиджачная тройка, зеленое пальто «полудемисезон», заплатанные сапоги и котелок были куплены на толкучке, у торговцев «вручную». Белье же для него мать пошила из своих юбок и сорочек.
Оставалось искать место. Но место «не выходило» — таково уж было вечное счастье Семенюты. Хотя надо сказать, что целый год он с необыкновенным рвением бегал с утра до вечера по всем улицам громадного города в поисках какой-нибудь крошечной должности. Обедал он и ужинал во вдовьем доме: мать, возвращаясь из общей столовой, тайком приносила ему половину своей скудной порции. Труднее было с ночлегом, так как вдовы помещались в общих палатах, по пяти-шести в каждой. Но мать поклонилась псаломщику, поклонилась и кастелянше, и те милостиво позволили Семенюте спать у них на общей кухне на двух табуретках и деревянном стуле, сдвинутых вместе.
Наконец-то через год с лишком нашлось место писца в казенной палате на двадцать три рубля и одиннадцать с четвертью копеек в месяц. Добыл его для Семенюты частный поверенный, Ювеналий Евпсихиевич Антонов, знавший его мать во времена ее молодости и достатка.
Семенюта со всем усердием и неутомимостью, которые ему были свойственны, влег в лямку тяжелой, скучной службы. Он первый приходил в палату и последний уходил из нее, а иногда приходил заниматься даже по вечерам, так как за сущие гроши он исполнял срочную работу товарищей. Остальные писцы относились к нему холодно: немного свысока, немного пренебрежительно. Он не заводил знакомств, не играл на бильярде и не разгуливал на бульваре со знакомыми барышнями во время музыки. «Анахорет сирийский»[17], — решили про него.
Семенюта был счастлив: скромная комнатка, вроде скворечника, на самом чердаке, обед за двадцать копеек в греческой столовой, свой чай и сахар. Теперь он не только мог изредка баловать мать то яблочком, то десятком карамелек, то коробкой халвы, но к концу года даже завел себе довольно приличный костюмчик и прочные скрипучие ботинки. Начальство, по-видимому, оценило его усердие. На другой год службы он получил должность журналиста и прибавку в пять рублей к жалованью, а к концу второго года он уже числился штатным и стал изредка откладывать кое-что в сберегательную кассу. Но тут-то среди аркадского благополучия судьба и явила ему свой свирепый образ.
Однажды Семенюта прозанимался в канцелярии до самой глубокой ночи. Кроме того, его ждала на квартире спешная частная работа по переписке. Он лег спать лишь в пятом часу утра, а проснулся, по обыкновению, в семь, усталый, разбитый, бледный, с синими кругами под глазами, с красными ресницами и опухшими веками.
На этот раз он явился в управление не раньше всех, как всегда, но одним из последних.
Он не успел еще сесть на свое место и разложить перед собой бумаги, как вдруг смутно почувствовал в душе какое-то странное чувство, тревожное и жуткое. Одни из товарищей глядели на него искоса, с неприязнью, другие — с мимолетным любопытством, третьи опускали глаза и отворачивались, когда встречались с его глазами. Он ничего не понимал, но сердце у него замерло от холодной боли.
Тревога его росла с каждой минутой. В одиннадцать часов, как обыкновенно, раздался громкий звонок, возвещающий прибытие директора. Семенюта вздрогнул и с этого момента не переставал дрожать мелкой лихорадочной дрожью. И он, пожалуй, совсем даже не удивился, а лишь покачнулся, как вол под обухом, когда секретарь, нагнувшись над его столом, сказал строго, вполголоса: «Его превосходительство требует вас к себе в кабинет». Он встал и свинцовыми шагами, точно в кошмаре, поплелся через всю канцелярию, провожаемый длинными взглядами всех сослуживцев.
Он никогда не был в этом святилище, и оно так поразило его своими огромными размерами, грандиозной мебелью в строгом, ледяном стиле, массивными малиновыми портьерами, что он не сразу заметил маленького директора, сидевшего за роскошным письменным столом, точно воробей на большом блюде.
— Подойдите, Семенюта, — сказал директор, после того как Семенюта низко поклонился. — Скажите, зачем вы это сделали?
— Что, ваше превосходительство?
— Вы сами лучше меня знаете, что. Зачем вы взломали ящик от экзекуторского стола и похитили оттуда гербовые марки и деньги? Не извольте отпираться. Нам все известно.
— Я… ваше превосходительство… Я… Я… Я, ей-богу…
Начальник, очень либеральный, сдержанный и гуманный человек, профессор университета по финансовому праву, вдруг гневно стукнул по столу кулаком:
— Не смейте божиться. Прошлой ночью вы здесь оставались одни. Оставались до часу. Кроме вас, во всем управлении был только сторож Анкудин, но он служит здесь больше сорока лет, и я скорее готов подумать на самого себя, чем на него. Итак, признайтесь, и я отпущу вас со службы, не причинив вам никакого вреда.
Ноги у Семенюты так сильно затряслись, что он невольно опустился на колени.
— Ваше… Ей-богу, честное слово… ваше… Пускай меня Матерь Божия, Николай Угодник, если я… ваше превосходительство!
— Встаньте, — брезгливо сказал начальник, подбирая ноги под стул. — Разве я не вижу по вашему лицу и по вашим глазам, что вы провели ночь в вертепе. Я ведь знаю, что у вас после растраты или кражи (начальник жестоко подчеркнул это слово), что у вас первым делом — трактир или публичный дом. Не желая порочить репутацию моего учреждения, я не дам знать полиции, но помните, что если кто-нибудь обратится ко мне за справками о вас, я хорошего ничего не скажу. Ступайте.
И он надавил кнопку электрического звонка.
Вот уже три года, как Семенюта живет дикой, болезненной и страшной жизнью. Он ютится в полутемном подвале, где снимает самый темный, сырой и холодный угол. В другом углу живет Михеевна, торговка, которая закупает у рыбаков корзинками мелкую рыбку уклейку, делает из нее котлеты и продает на базаре по копейке за штуку. В третьем, более светлом углу целый день стучит, сидя на липке, молоточком сапожник Иван Николаевич, по будням мягкий, ласковый, веселый человек, а по праздникам забияка и драчун, который живет со множеством ребятишек и с вечно беременной женой. Наконец, в четвертом углу с утра до вечера грохочет огромным деревянным катком прачка Ильинишна, хозяйка подвала, женщина сварливого характера и пьяница.
Чем существует Семенюта, — он и сам не скажет толком. Он учит грамоте старших ребятишек сапожника, Кольку и Верку, за что получает по утрам чай вприкуску, с черным хлебом. Он пишет прошения в ресторанах и пивных, а также по утрам в почтамте адресует конверты и составляет письма для безграмотных, дает уроки в купеческой семье, где-то на краю города, за три рубля в месяц. Изредка наклевывается переписка. Главное же его занятие — это бегать по городу в поисках за местом. Однако внешность его никому не внушает доверия. Он не брит, не стрижен, волосы торчат у него на голове, точно взъерошенное сено, бледное лицо опухло нездоровой подвальной одутловатостью, сапоги просят каши. Он еще не пьяница, но начинает попивать.
Но есть четыре дня в году, когда он старается встряхнуться и сбросить с себя запущенный вид. Это на Новый год, на Пасху, на Троицу и на тринадцатое августа[18].
Накануне этих дней он путем многих усилий и унижений достает пятнадцать копеек — пять копеек на баню, пять на цирюльника, практикующего в таком же подвале, без вывески, и пять копеек на плитку шоколада или на апельсин. Потом он отправляется к одному из двух прежних товарищей, которых хотя и стесняют его визиты, но которые все-таки принимают его с острой и брезгливой жалостью в сердце. Их фамилии: одного — Пшонкин, а другого — Масса. Боясь надоесть, Семенюта чередует свои визиты.
Он пьет предложенный ему стакан чаю, кряхтит, вздыхает и печально, по-старчески покачивает головой.
— Что? Плохо, брат Семенюта? — спрашивает Масса.
— На Бога жаловаться грех, а плохо, плохо, Николай Степанович.
— А ты не делал бы, чего не полагается.
— Николай Степанович… видит Бог… не я… как перед истинным, — не я.
— Ну, ну, будет, будет, не плачь. Я ведь в шутку. Я тебе верю. С кем не бывает несчастья? А тебе, Семенюта, не нужно ли денег? Четвертачок я могу.
— Нет, нет, Николай Степанович, денег мне не надо, да и не возьму я их, а вот, если уж вы так великодушны, одолжите пиджачок на два часика. Какой позатрепаннее. Не откажите, роднуша, не откажите, голуба. Вы не беспокойтесь, я вчера в баньке был. Чистый.
— Чудак ты, Семенюта. Для чего тебе костюм? Вот уже третий год подряд ты у меня берешь напрокат пиджаки. Зачем тебе?
— Дело такое, Николай Степанович. Тетка у меня… старушка. Вдруг умрет, а я единственный наследник. Надо же показаться, поздравить. Деньги не Бог весть какие, но все-таки пятьсот рублей… Это не Макара в спину целовать.
— Ну, ну, бери, бери, Бог с тобой.
И вот, начистив до зеркального блеска сапоги, замазав в них дыры чернилами, тщательно обрезав снизу брюк бахрому, надев бумажный воротничок с манишкой и красный галстук, которые обыкновенно хранятся у него целый год завернутые в газетную бумагу, Семенюта тянется через весь город во вдовий дом с визитом к матери. В теплой, по-казенному величественной передней красуется, как монумент, в своей красной с черными орлами ливрее толстый седой швейцар Никита, который знал Семенюту еще с пятилетнего возраста. Но швейцар смотрит на Семенюту свысока и даже не отвечает на его приветствие.
— Здравствуй, Никитушка. Ну, как здоровье?
Гордый Никита молчит, точно окаменев.
— Как здоровье мамаши? — спрашивает робко обескураженный Семенюта, вешая пальто на вешалку.
Швейцар заявляет:
— А что ей сделается. Старуха крепкая. По-скрипи-ит.
Семенюта обыкновенно норовит попасть к вечеру, когда не так заметны недостатки его костюма. Неслышным шагом проходит он сквозь ряды огромных сводчатых палат, стены которых выкрашены спокойной зеленой краской, мимо белоснежных постелей со взбитыми перинами и горами подушек, мимо старушек, которые с любопытством провожают его взглядом поверх очков. Знакомые с младенчества запахи, — запах травы пачули, мятного куренья, воска и мастики от паркета и еще какой-то странный, неопределенный, цвелый запах чистой, опрятной старости, запах земли — все эти запахи бросаются в голову Семенюте и сжимают его сердце тонкой и острой жалостью.
Вот наконец палата, где живет его мать. Шесть высоченных постелей обращены головами к стенам, ногами внутрь, и около каждой кровати — казенный шкафчик, украшенный старыми портретами в рамках, оклеенных ракушками. В центре комнаты с потолка низко спущена на блоке огромная лампа, освещающая стол, за которым три старушки играют в нескончаемый преферанс, а две другие тут же вяжут какое-то вязанье и изредка вмешиваются со страстью в разбор сделанной игры. О, как все это болезненно знакомо Семенюте!
— Конкордия Сергеевна, к вам пришли.
— Никак, Ванечка?
Мать быстро встает, подымая очки на лоб. Клубок шерсти падает на пол и катится, распутывая петли вязанья.
— Ванечек! Милый. Ждала, ждала, думала, так и не дождусь моего ясного сокола. Ну, идем, идем. И во сне тебя сегодня видела.
Она ведет его дрожащей рукой к своей постели, где около окна стоит ее собственный отдельный столик, постилает скатерть, зажигает восковой церковный огарочек, достает из шкафчика чайник, чашки, чайницу и сахарницу и все время хлопочет, хлопочет, и ее старые, иссохшие, узловатые руки трясутся.
Проходит мимо степенная старая горничная, «покоевая девушка», лет пятидесяти, в синем форменном платье и белом переднике.
— Домнушка! — говорит немного искательно Конкордия Сергеевна. — Принеси-ка нам, мать моя, немножечко кипяточку. Видишь, Ванюшка ко мне в гости приехал.
Домна низко, но с достоинством, по-старинному, по-московски, кланяется Семенюте.
— Здравствуйте, батюшка Иван Иванович. Давненько не бывали. И мамаша-то все об вас скучают. Сейчас, барыня, принесу, сию мину-ту-с.
Пока Домна ходит за кипятком, мать и сын молчат и быстрыми, пронзительными взглядами точно ощупывают души друг друга. Да, только расставаясь на долгое время, уловишь в любимом лице те черты разрушения и увядания, которые не переставая наносит беспощадное время и которые так незаметны при ежедневной совместной жизни.
— Вид у тебя неважный, Ванек, — говорит старушка и сухой жесткой рукой гладит руку сына, лежащую на столе. — Побледнел ты, усталый какой-то.
— Что поделаешь, маман! Служба. Я теперь, можно сказать, на виду. Мелкая сошка, а вся канцелярия на мне. Работаю буквально с утра до вечера. Как вол. Согласитесь, маман, надо же карьеру делать?
— Не утомляйся уж очень-то, Ванюша.
— Ничего, маман, я двужильный. Зато на Пасху получу коллежского, и прибавку, и наградные. Тогда кончено ваше здешнее прозябание. Сниму квартирку и перевезу вас к себе. И будет у нас не житье, а рай. Я на службу, вы — хозяйка.
Из глаз старухи показываются слезы умиления и расползаются в складках глубоких морщин.
— Дай-то Бог, дай-то Бог, Ваничек. Только бы Бог тебе послал здоровья и терпенья. Вид-то у тебя…
— Ничего. Выдержим, маман!
Этот робкий, забитый жизнью человек всегда во время коротких и редких визитов к матери держится развязного, независимого тона, бессознательно подражая тем светским «прикомандированным» шалопаям, которых он в прежнее время видел в канцелярии. Отсюда и дурацкое слово «маман». Он всегда звал мать и теперь мысленно называет «мамой», «мамусенькой», «мамочкой», и всегда на «ты». Но в названии «маман» есть что-то такое беспечное и аристократическое. И в те же минуты, глядя на измученное, опавшее, покоробленное лицо матери, он испытывает одновременно страх, нежность, стыд и жалость.
Домна приносит кипяток, ставит его со своим истовым поклоном на стол и плавно уходит.
Конкордия Сергеевна заваривает чай. Мимо их столика то и дело шмыгают по делу и без дела древние, любопытные, с мышиными глазками старушонки, сами похожие на серых мышей. Все они помнят Семенюту с той поры, когда ему было пять лет. Они останавливаются, всплескивают руками, качают головой и изумляются:
— Господи! Ванечка! И не узнать совсем, — какой большой стал. А я ведь вас вон этаким, этаким помню. Отчаянный был мальчик — герой. Так вас все и звали: генерал Скобелев. Меня все дразнил «Перпетуя Измегуевна», а покойницу Гололобову, Надежду Федоровну, — «серенькая бабушка с хвостиком». Как теперь помню.
Конкордия Сергеевна бесцеремонно машет на нее кистью руки.
— И спасибо… Тут у нас с сыном важный один разговор. Спасибо. Идите, идите.
— Как у нас дела, маман? — спрашивает Семенюта, прихлебывая чай внакладку.
— Что ж. Мое дело старческое. Давно пора бы туда… Вот с дочками плохо. Ты-то, слава Богу, на дороге, на виду, а им туго приходится. Катюшин муж совсем от дому отбился. Играет, пьет, каждый день на квартиру пьяный приходит. Бьет Катеньку. С железной дороги его, кажется, скоро прогонят, а Катенька опять беременна. Только одно и умеет подлец.
— Да уж, маман, правда ваша, — подлец.
— Тс… тише… Не говори так вслух… — шепчет мать. — Здесь у нас все подслушивают, а потом пойдут сплетничать. Да. А у Зоиньки… уж, право, не знаю, хуже ли, лучше ли? Ее Стасенька и добрый и ласковый… Ну, да они все, поляки, ласые, а вот насчет бабья — сущий кобель, прости Господи. Все деньги на них, бесстыдник, сорит. Катается на лихачах, подарки там разные. А Зоя, дурища, до сих пор влюблена как кошка! Не понимаю, что за глупость! На днях нашла у него в письменном столе, — ключ подобрала, — нашла карточки, которые он снимал со своих Дульциней в самом таком виде… знаешь… без ничего. Ну, Зоя и отравилась опиумом… Едва откачали. Да, впрочем, что я тебе все неприятное да неприятное. Расскажи лучше о себе что-нибудь. Только тс… потише — здесь и стены имеют уши.
Семенюта призывает на помощь все свое вдохновение и начинает врать развязно и небрежно. Правда, иногда он противоречит тому, что говорил в прошлый визит. Все равно, он этого не замечает. Замечает мать, но она молчит. Только ее старческие глаза становятся все печальнее и пытливее.
Служба идет прекрасно. Начальство ценит Семенюту, товарищи любят. Правда, Трактатов и Преображенский завидуют и интригуют. Но куда же им! У них ни знаний, ни соображения. И какое же образование: один выгнан из семинарии, а другой — просто хулиган. А под Семенюту комар носу не подточит. Он изучил все тайны канцелярщины досконально. Столоначальник с ним за руку. На днях пригласил к себе на ужин. Танцевали. Дочь столоначальника, Любочка, подошла к нему с другой барышней. «Что хотите: розу или ландыш?» — «Ландыш!» Она вся так и покраснела. А потом спрашивает: «Почему вы узнали, что это я?» — «Мне подсказало сердце».
— Жениться бы тебе, Ванечка.
— Подождите. Рано еще, маман. Дайте обрасти перьями. А хороша. Абсолютно хороша.
— Ах, проказник!
— Тьфу, тьфу, не сглазить бы. Дела идут пока порядочно, нельзя похаять. Начальник на днях, проходя, похлопал по плечу и сказал одобрительно: «Старайтесь, молодой человек, старайтесь. Я слежу за вами и всегда буду вам поддержкой. И вообще имею вас в виду».
И он говорит, говорит без конца, разжигаясь собственной фантазией, положив легкомысленно ногу на ногу, крутя усы и щуря глаза, а мать смотрит ему в рот, завороженная волшебной сказкой. Но вот звонит вдали, все приближаясь, звонок. Входит Домна с колокольчиком. «Барыни, ужинать».
— Ты подожди меня, — шепчет мать. — Хочу еще на тебя поглядеть.
Через двадцать минут она возвращается. В руках у нее тарелочка, на которой лежит кусок соленой севрюжинки, или студень, или винегрет с селедкой и несколько кусков вкусного черного хлеба.
— Покушай, Ванечка, покушай, — ласково упрашивает мать. — Не побрезгуй нашим вдовьим кушаньем! Ты маленьким очень любил севрюжинку.
— Маман, помилуйте, сыт по горло, куда мне. Обедали сегодня в «Праге», чествовали экзекутора. Кстати, маман, я вам оттуда апельсинчик захватил. Пожалуйте…
Но он, однако, съедает принесенное блюдо со зверским аппетитом и не замечает, как по морщинистым щекам материнского лица растекаются, точно узкие горные ручьи, тихие слезы.
Наступает время, когда надо уходить. Мать хочет проводить сына в переднюю, но он помнит о своем обтрепанном пальто невозможного вида и отклоняет эту любезность.
— Ну, что, в самом деле, маман. Дальние проводы — лишние слезы. И простудитесь вы еще, чего доброго. Смотрите же, берегите себя!
В передней гордый Никита смотрит с невыразимым подавляющим величием на то, как Семенюта торопливо надевает ветхое пальтишко и как он насовывает на голову полуразвалившуюся шапку.
— Так-то, Никитушка, — говорит ласково Семенюта. — Жить еще можно… Не надо только отчаиваться… Эх, надо бы тебе было гривенничек дать, да нету у меня мелочи.
— Да будет вам, — пренебрежительно роняет швейцар. — Я знаю, у вас все крупные. Идите уж, идите. Настудите мне швейцарскую.
Когда же судьба покажет Семенюте не свирепое, а милостивое лицо? И покажет ли? Я думаю — да.
Что стоит ей, взбалмошной и непостоянной красавице, взять и назло всем своим любимцам нежно приласкать самого последнего раба?
И вот старый, честный сторож Анкудин, расхворавшись и почувствовав приближение смерти, шлет к начальнику казенной палаты своего внука Гришку:
— Так и скажи его превосходительству: Анкудин-де собрался умирать и перед кончиной хочет открыть его превосходительству один очень важный секрет.
Приедет генерал в Анкудинову казенную подвальную квартирешку. Тогда, собрав последние силы, сползет с кровати Анкудин и упадет в ноги перед генералом:
— Ваше превосходительство, совесть меня замучила… Умираю я… Хочу с души грех снять… Деньги-то эти самые и марки… Это ведь я украл… Попутал меня лукавый… Простите, Христа ради, что невинного человека оплел, а деньги и марки — вот они здесь… В комоде, в верхнем правом ящичке.
На другой же день пошлет начальник Пшонкина или Массу за Семенютой, выведет его рука об руку перед всей канцелярией и скажет все про Анкудина, и про украденные деньги и марки, и про страдание злосчастного Семенюты, и попросит у него публично прощения, и пожмет ему руку, и, растроганный до слез, облобызает его.
И будет жить Семенюта вместе с мамашей еще очень долго в тихом, скромном и теплом уюте. Но никогда старушка не намекнет сыну на то, что она знала об его обмане, а он никогда не проговорится о том, что он знал, что она знает. Это острое место всегда будет осторожно обходиться. Святая ложь — это такой трепетный и стыдливый цветок, который увядает от прикосновения.
А ведь и в самом деле бывают же в жизни чудеса! Или только в пасхальных рассказах?
Александр Севастьянов
Враги
— Христос Воскресе!.. Христос Воскресе!.. Христос Воскресе!.. — трижды произнес священник сельской церкви, осеняя крестом собравшийся к Пасхальной обедне крестьян.
— Воистину Воскресе! — как ропот могучий, волной раздался дружный и чистосердечный ответ прихожан на это приветствие батюшки.
Молчаливая дотоле толпа загудела и тесной гурьбой направилась к кресту, христосуясь по пути друг с другом.
Только один человек — мельник с Запрудневской мельницы, Силантий Кузьмич Толсто-пятов — все еще стоял у свечного ящика и, держа в руке кулич и мешочек с крашеными яйцами, казалось, и не думал идти ко кресту.
— Вы что же это, Силантий Кузьмич, не желаете прикладываться-то? — спросил его церковный староста.
— Нет, как это не желать!.. В нынешний праздник не приложиться ко кресту — грешно… Опять же и с причтом надо похристосоваться…
— Так что же вы не подходите?..
— А вот дожидаюсь, когда народ схлынет малость… Вишь, теснота какая… Замнут…
В действительности же Силантий Кузьмич боялся не тесноты, а встречи в толпе с Пафнутием Назаровым, с бывшим своим должником, который перед самой Пасхой расплатился с ним. И расплатился-то только потому, что Силантий Кузьмич свел у него со двора последнюю коровушку и отобрал семена овса и гречихи, которые Пафнут берег для весеннего посева, сам с семьей частенько недоедая из-за того в течение зимы.
Сознавал в душе Силантий Кузьмич, что нехорошо, а главное — «не по-Божески» сделал он, окончательно разорив мужика-односельчанина, и неловко ему было встретиться с ним в этот праздничный день. По христианскому обычаю христосоваться надо, а как он подойдет к Пафнуту с пасхальным приветствием, когда неделю назад он стал заклятым врагом его. Пафнут сгоряча и с горя обозвал его тогда Иудой-христопродавцем.
— Иуда!.. Ну пусть буду я Иудой, — сказал ему тогда Силантий Кузьмич и поддразнил: — А все-таки коровка-то твоя с овсецом и гречихой мои теперь!..
— Да ты последний крест рад снять с человека, потому — Иуда ты окаянный, — не унимался отчаявшийся Пафнут.
— Что же, и крест сниму, — согласился Силантий Кузьмич. — Задолжал, так надо ж с тебя чем-нибудь получить… Не граблю ведь, а свои беру…
— Свои ли? — упрекнул его Пафнут, и упрекнул справедливо. — Свои-то ты давно получил с меня работой… Стало быть, задаром работал я у тебя с семьей все лето, упуская свое собственное?.. Ведь по уговору я долг тебе этим отрабатывал… Только одно и сделал я нехорошо, что, на совесть твою надеясь, не взял от тебя назад свою расписку долговую. Думал, ты сам разорвешь ее, как оправданную, а ты, пользуясь ею, пришел теперь вторые деньги с меня получать. Бери, Иуда окаянный!.. Авось и моим добром когда-нибудь подавишься… Не пойдет оно тебе впрок, и отольются тебе когда-нибудь наши сиротские слезы… Помни это!..
Похолодело тогда сердце Силантия от этих слов Пафнута, и оробел он. «Что это? Угроза», — подумалось ему.
С тех пор Силантий Кузьмич стал бояться этого мужика. Дом свой окружил злыми цепными собаками, которых на ночь выпускал из конур, и они бегали вокруг дома по две с каждой стороны. Себе он купил в городе шестизарядный револьвер и никуда шагу не делал без этого оружия. Только сегодня в храм не взял он его с собой, да и то потому, что как-то совестно и стыдно было идти в церковь с оружием в кармане. «Будто вор на большую дорогу!» — подумал он и выложил револьвер из кармана. Но теперь Силантий Кузьмич пожалел об этом, и именно потому, что увидел в храме среди молящихся Пафнута, которого он не рассчитывал встретить в церкви, думая, что тому и выйти-то не в чем — так обчистил его перед праздником Силантий Кузьмич. Но Пафнут, очевидно, раздобыл лапти у соседа и пришел, да и стал-то, как назло, прямо перед ним, загородив своей спиной Силантию Кузьмичу вид на растворенные царские врата и видневшийся за ними алтарь.
«Ишь, хам… Ровно он и перед Богом-то ближе меня находится!» — подумал Силантий Кузьмич, однако не только не полез вперед, а, наоборот, нарочно остался сзади и умышленно прятался за других молящихся, стараясь, чтобы Пафнут не видел его. Пафнут действительно не замечал его. Он усердно молился, истово творя крестное знамение и тихо-тихо подпевая с детства заученные праздничные молитвы.
Но Толстопятову казалось, что Пафнут тайно следит за ним, наблюдает — где он стоит, с кем говорит и когда будет выходить из храма. А этого совместного выхода из храма Силантий Кузьмич боялся больше всего.
Пасхальная обедня кончилась рано. Далеко еще до рассвета. На улице темно, даже заря не брезжила на востоке. Силантию Кузьмичу не по душе было это раннее окончание Пасхальной обедни. Боялся он дороги лесом в темноту… Ведь и луна-то, как на грех, не светила. Одни звезды горели. Но что их блеск для земли? Лес велик, а Силантий Кузьмич безоружен… Шутка ли пройти пять верст лесом, и с таким заклятым врагом, как Пафнут.
«Непременно он только этой ночи ждал, и в церковь пришел для того, чтобы меня выследить, а по дороге нагнать и убить», — думал Силантий Кузьмич. Руки его, державшие кулич, дрожали, по телу бегали мурашки от ужаса, а на лбу, несмотря на жару в церкви, выступали капли холодного пота. И Толстопятов, переводя свой взгляд на иконы, молил о том, чтобы Бог помиловал его «от напрасной смерти»…
Последним подошел Силантий Кузьмич похристосоваться с батюшкой. Равнодушно поцеловал он крест, трижды облобызался со священником и пошел к остальным по порядку, целуя сначала иконы, потом державших их. Рука его вынимала из мешочка крашеные яйца и раскладывала их по блюдам. Его поздравляли с праздником, но он не слышал этого приветствия. В голове его была одна мысль: «Может быть, этот поцелуй-то мой последний, прощальный… предсмертный… А с женой, с детишками так, видно, и не придется похристосоваться… И кулич мой к ним не попадет…»
И страшно становилось Толстопятову. «Господи, — думал он, оглядывая церковь, — может быть, в последний раз мне тут живым-то быть приходится… Может быть, завтра принесут меня сюда мертвого… Да и то не понесут, пожалуй, в церковь-то… Найдут меня в лесу с пробитой головушкой… О-о-о, Господи!.. Страшен суд Твой и велико мое прегрешение!..»
И в первый раз в течение всей своей жизни горячо и искренно раскаялся Силантий Кузьмич во всех своих грехах и пожалел о том, что нечестно поступил с Пафнутом. «Кабы этого не было, то незачем бы мне бояться этого мужика, — думал мельник, — шел бы я теперь с ним рядком да разговаривал бы ладком… А теперь он для меня страшней волка… Вот то-то, грехи наши тяжкие!.. И на что только я польстился?.. Если б еще своего добра мало!.. А то ведь всего много, всего в запасе, с избытком даже, да попользоваться-то им, пожалуй, не придется!.. Вот дойду до лесу, а там и…»
Силантию Кузьмичу страшно было даже подумать, что может быть с ним «там».
Он нагнулся на дороге, отбил ногой примороженный большой камень и спрятал его в свой пустой теперь мешочек, где до того у него были крашеные яйца. «Все, хоть есть чем оборониться», — подумал он с глубоким вздохом, боязливо озираясь по сторонам.
А ночь, как на грех, перед рассветом стала еще темнее. Звезды меркли и гасли, но заря еще не загоралась. Только бледная, чуть заметная светлая полоска блестела над лесом на том месте, где со временем разгорится заря…
Шел Силантий Кузьмич, едва переводя дух от страха и волнения. Заденет ли нечаянно плечом куст, хрустнет ли под его ногой сухая ветка или замерзший ледок лужицы, мгновенно сердце его так и захолодеет… Ему чудится, что это Пафнут бежит сзади, нагоняет, хватает за плечи… Вот сейчас полоснет его чем-нибудь тяжелым или острым по голове…
У Силантия Кузьмича шумело в ушах, в глазах прыгали красные точки, а волосы на голове шевелились, точно перебираемые чьей-нибудь рукой. Он шел, чутко ко всему прислушиваясь и боязливо оглядываясь по сторонам, ожидая нападения из-за каждого куста.
Но слава Богу! Лес почти пройден. Вдали видны уже просветы. Еще каких-нибудь три-четыре минуты ходу, и Силантий Кузьмич на поле, а там до родной деревни рукой подать. Да полем и идти веселей… Все не так опасно.
Задыхаясь от пережитых волнений и усталости, Силантий Кузьмич, точно безумный, выскочил из леса и… вдруг остановился, словно чем-то пришибленный. Здесь, на опушке леса, почти лицом к лицу он столкнулся с тем, кого опасался встретить всю дорогу…
На небольшом бугорке под сосенкой, совсем при выходе из леса на поле, сидел Пафнут и переобувал свои промокшие лапти.
«Вон он где изымать-то меня хочет», — промелькнуло в голове Силантия Кузьмича, и он похолодел от ужаса.
Руки его задрожали, колени подогнулись.
А Пафнут переобулся уже, увидел его, узнал и пошел к нему навстречу. Лицо радостное такое, улыбающееся… Глаза так и светятся…
— Кто это?.. Это вы, Силантий Кузьмич? — спросил он ласковым, но, как казалось Толстопятову, вкрадчивым голосом. — Христос Воскресе, Силантий Кузьмич!
Пафнут потянулся поцеловать мельника и сунул в его руку что-то небольшое, круглое, холодное…
— Во… во… истину! — прошептал в страхе Силантий Кузьмич и с ужасом попятился от объятий Пафнута. — Это что ж у тебя такое? — спросил он, отстраняя от себя руку своего врага.
— Яичко вам… По христианскому обычаю…
— Яичко?.. Ах, да… да… Спасибо, брат… Погоди, сейчас и я тебе в ответ…
Силантий Кузьмич поспешно опустил руку в мешочек, но вместо яйца там только камень ему попался. И вмиг будто молнией осенило мужика: «Господи! Враг мой, кровный враг, которого я же сам обидел и разорил по жадности своей, и тот для меня яичко у себя нашел ради Твоего Светлого Воскресения. А я… что приготовил ему?.. Не давать же ему камень вместо яйца!»
И больно, стыдно и неловко стало ему. В первый раз у него все перевернулось внутри. Понял он свой дикий, бесчеловечный поступок, и бесконечная жалость к этому кроткому, стоявшему перед ним мужику и стыд до жгучей боли в душе объяли его. Слезы застлали глаза, что-то заклокотало в горле. Силантий Кузьмич упал перед Пафнутом на колени и, обнимая его ноги, молил:
— Пафнутушка, голубчик, прости ты меня, Христа ради!.. Все, все и за всех прости… Сегодня Воскресшим Господом прошу тебя я о том. А что я неправильно взял у тебя и у других, я все отдам обратно. Пойдем, с тебя первого начну.
И, подхватив изумленного Пафнута под руку, Толстопятов повел его к своему дому.
— Вот твоя коровка, бери, а овес с гречихою я ужо сам привезу… с лихвою… А это вот за бесчестье тебе. — И он сунул в руку Пафнута десятирублевый золотой.
Не помня себя от радости, возвращался Пафнут домой, ведя за собой на веревочке свою Буренушку. Что было силы застучал он в ворота своего дома. Выбежала жена отпереть ему, да в изумлении всплеснула руками:
— Чтой-то, прости Господи, да ты никак с ума сошел, воровством занялся в такой день! Откуда у тебя Буренушка?
Но по сиявшему лицу Пафнута видно было, что не воровством вернул он свою Буренушку.
— Нет, Маша, это Бог возвратил! — ответил он. — А это вот, — показал он деньги, — дало нам красное яичко.
Фёдор Сологуб (1863–1927)
Белая мама
Приближалась Пасха. Эспер Константинович Саксаулов был в смутном, томительном настроении. Началось это, кажется, с того, что у Городищевых его спросили:
— Где вы встречаете праздник?
Саксаулов почему-то замедлил ответом. Хозяйка, полная дама, близорукая, суетливая, сказала:
— Приходите к нам.
Саксаулову стало досадно, — не на барышню ли, которая, при словах матери, быстро глянула на него и сейчас же опять отвела глаза, продолжая разговор с молодым приват-доцентом?
В Саксаулове маменьки взрослых дочек еще видели жениха, что его раздражало. Он считал себя старым холостяком, — а ему было всего тридцать семь лет. Он резко ответил:
— Благодарю вас. Я всегда провожу эту ночь дома.
Барышня взглянула на него, улыбнулась и спросила:
— С кем?
— Один, — с оттенком удивления в голосе ответил ей Саксаулов.
— Вы — мизантроп, — сказала госпожа Городищева, как-то кисло улыбаясь.
Саксаулов дорожил своею свободой. Порою ему казалось странным, что и он когда-то был близок к женитьбе. Теперь он обжился в своей небольшой, со строгим вкусом убранной квартире, привык к своему камердинеру, пожилому, степенному Федоту, и к его не менее степенной жене Христине, готовившей Саксаулову обед, — и убедил себя, что не женится из верности к своей первой любви. На самом же деле сердце его холодело от равнодушия, порожденного одинокой, рассеянной жизнью.
У него было независимое состояние, отец и мать его давно умерли, близких родных не было. Он жил уверенно и спокойно, числился при каком-то ведомстве, был близко знаком со всем современным в литературе и искусстве и эпикурейски пользовался благами жизни, — а сама жизнь казалась ему пустою, бесцельной. Если бы не одна светлая, чистая мечта, порой навещавшая его, он стал бы и совсем холоден, как многие.
Его первая и единственная любовь, закончившаяся до расцвета, заставляла его по вечерам иногда грустно и сладостно размечтаться. Лет пять тому назад встретился он с молодой девушкой, которая произвела на него неизгладимое впечатление. Бледная, нежная, с тонким станом, голубоглазая, светлокудрая, она казалась ему почти неземным созданием, порождением воздуха и тумана, случайно и ненадолго занесенным судьбой в городской шум. Ее движения были медленны; нежный, ясный голос ее звучал слабо, как ропот ручья, плещущего на камни тихие струи.
Саксаулов — случайно ли это было или нет — всегда видел ее в белом платье. Впечатление белого сделалось в нем нераздельным с мыслью об ней. Само имя ее, Тамара, всегда казалось ему белым, как снег на горных вершинах.
Он стал бывать у родителей Тамары. Не раз уже решался он сказать ей те слова, которыми связываются людские судьбы. Но она всегда уклонялась: в глазах отразятся страх и тоска, она встает и уходит. Но что ее страшило? Саксаулов читал на ее лице признаки девственной любви: глаза ее оживлялись, когда он входил, и легкий румянец разливался по ее щекам.
Но вот в один, вечно памятный для него, вечер она выслушала его. Была ранняя весна. Еще недавно вскрылись реки, и нежным зеленым пухом одевались деревья. В городской квартире Тамара и Саксаулов сидели у открытого окна над Невой. Не заботясь о том, что и как скажет, он говорил нежные, страшные ей слова. Она побледнела, как-то неопределенно и слабо улыбнулась и встала. Ее тонкая рука трепетала на резной спинке стула.
— Завтра, — тихо сказала Тамара и вышла.
Саксаулов долго, с напряженным ожиданием, смотрел на дверь, за которой скрылась Тамара. Голова у него кружилась. Ветка белой сирени бросилась ему в глаза, — он зачем-то взял ее с собой и ушел, не простившись с хозяевами.
Ночью он не мог заснуть. Он стоял у окна, смотрел в темные, потом опять к утру просветлевшие, уличные дали, улыбался и сжимал белую ветку сирени. Когда стало светло, он заметил, что пол в его комнате усеян белыми лепестками сирени. Это показалось Саксаулову смешным и наивным. На его ночные волнения пахнуло холодком. Он принял ванну, почувствовал себя почти уравновешенным и поехал к Тамаре.
Ему сказали, что она больна, — где-то простудилась. И уже никогда больше Саксаулов не видел ее: через две недели она умерла. Он не пошел на ее погребение. Ее смерть оставила его почти спокойным, — и уже не мог он понять, любил ли ее, или то было краткое, преходящее обаяние.
Иногда по вечерам он мечтал о ней, потом она стала забываться; и портрета ее у Саксаулова не было. Только через несколько лет, в прошлом году, весной, ему напомнила Тамару ветка белой сирени в окне гастрономического магазина, грустно бесприютная среди обжорной роскоши. И с этой поры полюбил он снова вспоминать по вечерам Тамару.
Теперь, уходя от Городищевых, он робко подумал:
«Она придет христосоваться».
Чувство страха и одиночества так больно охватило его, что он подумал:
«Не жениться ли, чтобы не быть одному в святые, таинственные ночи?»
Валерия Михайловна — так звали барышню Городищевых — вспомнилась. Она не красавица, но одета всегда удивительно к лицу. К Саксаулову она, по-видимому, расположена и вряд ли откажет ему, если он посватается.
На улице шум и толпа рассеяли его, и мысли о девице Городищевой приняли обычный иронический оттенок. И может ли он для кого-нибудь изменить памяти Тамары? Все в мире представилось ему столь пошлым и мелким, что ему захотелось, чтобы Тамара, — и только она одна, — пришла к нему христосоваться.
«Но, — подумал он, — она опять будет смотреть с ожиданием. Белая, нежная Тамара, чего же она хочет? Ее нежные губы поцелуют ли меня?»
Тоскливо мечтая о Тамаре, Саксаулов бродил по улицам, смотрел на лица прохожих, — и неприятны ему были грубые лица взрослых. Он припомнил, что ему не с кем будет радостно и любовно похристосоваться. Будет много поцелуев в первый день — грубые губы, колючие бороды, винный запах.
Уж если целовать кого-нибудь, так это детей. Детские лица стали милы Саксаулову.
Он долго ходил, устал и вошел в церковную ограду на шумной улице. Бледный мальчик, сидевший на скамейке, испуганно глянул на Саксаулова и тотчас же опять принялся неподвижно смотреть перед собой. Его голубые глаза были печальны и нежны, как у Тамары. Он был такой маленький, что ноги его торчали вперед со скамейки.
Саксаулов сел рядом с ним и с жалостливым любопытством стал его рассматривать. Было в этом одиноком мальчугане что-то радостно напоминающее и волнующее. А на взгляд это был самый обыкновенный мальчишка: отрепанная одежда, белая меховая шапчонка на светловолосой голове, на ногах изношенные грязные сапоги.
Он долго сидел на скамейке и вдруг встал и тоскливо пискнул. Он побежал из ворот по улице, потом остановился, метнулся в другую сторону и опять остановился. Видно было, что он не знает, куда идти. Он заплакал, тихо, без крика, роняя крупные слезы. Собралась толпа. Пришел городовой. Мальчика стали расспрашивать, где он живет.
— Глюхов дом, — лепетал мальчуган, еще не ясно, по-младенчески, произнося слова.
Но улицы мальчик не знал и только повторял:
— Глюхов дом.
Городовой, молодой и веселый, подумал и решил, что такого дома поблизости нет.
— Ну, а у кого ты живешь? — спросил угрюмый мастеровой. — Отец-то у тебя кто?
— Отца нет, — отвечал мальчик, обводя толпу заплаканными глазами.
— Отца нет, такое дело, — серьезно сказал мастеровой и покачал головою. — Ну, а мать кто?
— Мама есть, — сказал мальчик.
— Как же ее зовут?
— Мама, — сказал мальчик, подумал и прибавил: — Черная мама.
Кто-то в толпе засмеялся.
— Черная? Что ж, фамилия такая? — догадывался угрюмый мастеровой.
— Прежде белая была мама, а теперь черная, — рассказывал мальчик.
— Ну, брат, тебя не разберешь, — решил городовой. — Надо в участок свести. Там справятся по телефону.
Он подошел к воротам и позвонил. В это время, завидев городового, дворник с метлой в руках уже выходил из ворот. Городовой велел ему вести мальчика в участок. Но мальчик вдруг словно надумал что-то и крикнул:
— Ну, пустите, сам найду!
Он, может быть, испугался Дворниковой метлы, может быть, и в самом деле что-то припомнил, — только так побежал, что Саксаулов чуть не потерял его из виду. Но скоро мальчик пошел тише. Он колесил по улицам, перебегая с одной стороны на другую, отыскивая и не находя своего дома. Саксаулов шел за ним молча. Он не умел разговаривать с детьми.
Наконец мальчик устал. Он остановился у фонаря, прислонясь плечом к столбу. На глазах его сверкали слезинки.
— Милый мальчик, — заговорил Саксаулов, — что же ты, еще не нашел?
Мальчик молча посмотрел на него грустными, кроткими глазами, — и вдруг Саксаулов понял, что заставляло его так неотступно следить за мальчиком. Во взоре и в лице маленького скитальца было что-то, придававшее ему необычайное сходство с Тамарой.
— Милый, как тебя зовут? — взволнованно и нежно спросил Саксаулов.
— Леша, — сказал мальчик.
— Что же ты, милый Леша, живешь с мамой?
— С мамой. Только это — черная мама, а прежде белая мама была.
Саксаулов догадался, что черная была мачеха.
— Как же это ты заблудился? — спросил он.
— А мы шли с мамой, все шли. Она велела сидеть и ждать, а сама пошла. А мне стало страшно.
— Кто же твоя мама?
— Мама? Она — такая черная и сердитая.
— А чем она занимается?
Мальчик подумал.
— Кофей пьет, — сказал он.
— Ну, а еще что?
— Еще с жильцами ругается, — подумав, ответил Леша.
— А белая мама где?
— Ее унесли. Положили в гроб и унесли. И папу унесли.
Мальчик показал рукой куда-то вдаль и заплакал.
«Что же с ним делать?» — подумал Саксаулов.
Но вдруг мальчуган опять побежал. Через несколько поворотов он пошел потише. Саксаулов опять догнал его. Лицо мальчика изображало странную смесь радости и боязни.
— Вот Глюхов дом, — сказал он Саксаулову, показывая на пятиэтажную уродливую громадину.
В это время из ворот «Глюхова дома» показалась черноволосая, черноглазая баба в черном платье и черном платке с белыми горошинами. Мальчик боязливо сжался.
— Мама, — шепнул он.
Мачеха увидела его и удивилась.
— Ты зачем здесь, постреленок! — закричала она. — Велено тебе было сидеть на скамейке. Зачем сошел?
Кажется, она собиралась тут же прибить мальчика. Но, заметив, что на них смотрит какой-то барин, очень строгий и важный с виду, она заговорила помягче:
— Я только отошла на полчаса, а он и побежал. С ног сбилась, искавши, пострел этакий! Сердце не на месте!
Она захватила в свою широкую лапищу крохотную ручонку ребенка и потащила его во двор. Саксаулов заметил номер дома и название улицы и пошел домой.
Саксаулов любил слушать рассудительные речи Федота. Вернувшись домой, он рассказал ему про Лешу.
— Это она его нарочно, — решил Федот. — Ведь який яд — баба! Экую даль от дома отвела!
— Зачем же ей это? — спросил Саксаулов.
— Как сказать! Известно, глупая баба, — думает: заблудится мальчонка на улице, всячески, не оставят, — может, кто и возьмет. Известно, мачеха. Что ей, нежалимое дитятко.
Саксаулову не верилось. Он сказал:
— Да ведь полиция нашла бы ее!
— Известно, нашла бы, — ну а, между прочим, она, может быть, и совсем из города уедет, ищи тогда.
Саксаулов усмехнулся.
«Положительно, — подумал он, — моему бы Федоту быть судебным следователем».
Вечером, сидя перед лампою за книгой, он задремал. Пригрезилась Тамара — нежная, белая, — пришла и села рядом. Лицо ее было удивительно похоже на Лешино лицо. Она смотрела неотступно, настоятельно и чего-то ждала. Томительно было Саксаулову видеть ее светлые, молящие глаза и не знать, чего она хочет. Он быстро поднялся и подошел к тому креслу, где показалось ему, что сидит Тамара. Остановясь перед нею, он громко и страстно спросил:
— Чего же ты хочешь? Скажи.
Но ее уже не было.
«Только приснилась», — грустно подумал Саксаулов.
На другой день, выходя с академической выставки, Саксаулов встретил Городищевых. Он рассказал барышне о Леше.
— Бедный мальчик, — тихо сказала Валерия Михайловна, — мачеха его просто сбыть с рук хочет.
— Это еще не доказано, — ответил Саксаулов.
Ему было досадно, что все, и Федот и барышня, так трагически смотрят на этот простой случай.
— Это очевидно, — горячо говорила Валерия Михайловна. — Отца нет, мальчик у мачехи, он ее стесняет. Не сбудет добром — совсем изведет.
— Вы слишком мрачно смотрите, — с усмешкой сказал Саксаулов.
— Вот вам бы взять его к себе, — посоветовала Валерия Михайловна.
— Мне? — с удивлением переспросил Саксаулов.
— Живете вы один, — настойчиво продолжала Валерия Михайловна, — никого у вас нет. Сделайте доброе дело на Пасху! Хоть похристосоваться с кем будет.
— Помилуйте, Валерия Михайловна, где же мне возиться с ребенком?
— Возьмите бонну. Сама судьба вам его посылает.
Саксаулов с удивлением и невольной нежностью смотрел на раскрасневшееся, оживленное лицо барышни.
Когда вечером ему опять пригрезилась Тамара, ему уже казалось, что он знает ее волю. И вот в тишине его комнаты словно прозвучали тихие слова: «Сделай, как она сказала!»
Саксаулов радостно встал и провел рукой по дремотным глазам. Он увидел на столе ветку белой сирени и удивился. Откуда она? Или Тамара оставила ее, как знак своей воли?
И он подумал вдруг, что, женившись на барышне Городищевой и взяв к себе Лешу, он исполнит желание Тамары. Он радостно вдыхал нежный аромат сирени.
Вдруг вспомнил он, что сам купил сегодня эту ветку. Но сейчас же подумал: «Это ничего не значит, что сам: и в том, что захотел ее купить, и в том, что теперь забыл об этом, есть указание».
Наутро он отправился за Лешей. Мальчик встретился ему в воротах и показал свою квартиру. Лешина черная мама пила кофе и ругалась со своим красноносым жильцом. От нее вот что узнал Саксаулов о Леше.
Мальчик остался от матери по третьему году. Отец женился на этой черной бабе, а через год и сам умер. У черной, Ирины Ивановны, есть свой годовалый сын. Она собирается замуж. Свадьба на днях, и сейчас же после венца уедут «в провинцию». Леша ей чужой и совсем не нужен.
— Отдайте его мне, — предложил Саксаулов.
— Сделайте ваше одолжение, — со злобной радостью сказала Ирина Ивановна.
Потом, помолчав, прибавила:
— Только за одежду заплатите.
И вот Леша водворился у Саксаулова. Барышня Городищева принимала участие в поисках бонны и в других подробностях в устройстве Леши. Пришлось ей побывать и в квартире Саксаулова. В этих заботах она показалась Саксаулову совсем иной. Словно ему открылась дверь в ее душу. Глаза ее стали лучисты и нежны, и вся она прониклась почти той же тихостью, какой веяло от Тамары.
Лешины рассказы о белой маме умилили Федота и его жену. В Страстную Субботу, укладывая его спать, они повесили над его изголовьем белое сахарное яичко.
— Это от белой мамы, — сказала Христина, — только ты, голубчик, его не трогай! Его нельзя трогать, пока Боженька не воскреснет и в колокола не зазвонят.
Леша послушно улегся. Долго смотрел он на радостное яичко, — наконец заснул.
А Саксаулов в этот вечер сидел дома один. Незадолго до полуночи непобедимая дрема опять сомкнула его глаза, — и он обрадовался, что увидит сейчас Тамару.
И вот она пришла, вся белая, радостная, принося с собой далекие радостные звуки благовеста. Нежно улыбаясь, она склонилась над ним, и — несказанная радость! — на губах своих почувствовал Саксаулов нежное прикосновение. Нежный голос тихо сказал:
— Христос Воскресе!
Не открывая глаз, Саксаулов протянул руки и обнял нежное, тонкое тело. Это Леша взобрался к нему на колени и христосовался.
Благовест разбудил мальчика. Он схватил белое яйцо и побежал к Саксаулову.
Саксаулов проснулся. Леша смеялся и показывал белое яйцо.
— Белая мама прислала, — лепетал он, — а я тебе даю, а ты дай тете Валерии.
— Хорошо, милый, так я и сделаю, — сказал Саксаулов.
Он уложил Лешу спать, а сам поехал к Валерии Михайловне с Лешиным белым яичком — подарком от белой мамы, который казался ему в эти минуты Тамариным даром.
Иван Савин (1899–1927)
Пасхальный жених. Рассказ
— Н-да, времечко, можно сказать. Бродишь по этому несчастному Крыму, как бездомный пес. Праздника даже негде встретить.
— Это верно, милые наступили времена. Как говорилось в наших краях: жисть ты мотузяна и колы ж ты перервышься!..
С сердцем швырнув изгрызенную папиросу в песок, смешанный с перламутровой массой мельчайших морских раковин, Рогов снова — в который раз? — обвел скучающими глазами тощий сквер, сбегавший к пристани однообразно-желтой дорогой. Давно уже апрельские ночи медленно плыли над городом и тесной цепью гор; огромная скала — как вожак исполинского стада, идущего на водопой, — купала в спокойных волнах черную свою голову. С моря веяло крепким, древним запахом рыболовных сетей и соли, с гор — горьким ароматом цветущего миндаля и прохладным, странно волновавшим Рогова светом апрельских звезд.
Разрывая полумглу, между чахлыми кипарисами изредка проходили люди. У некоторых из них в напряженно сжатых руках горели свечи, защищенные от ветра бумагой. Смеясь и подпрыгивая, прокатился по аллее белый шарик — маленькая девочка в пуховом пальто. Задевая за землю большим цветным фонарем, она кричала назад:
— Мама, сколей! Мама, уже в целькви колокольчик звонит!..
Рядом с Роговым, на широкой каменной скамье, сидел товарищ по полку Павловский, долговязый, рыжий вольноопределяющийся из семинаристов. На краю соседней скамьи темнела женская фигура. Контуры ног в светлых чулках рельефно выделялись на сером пузырчатом камне. Уже с четверть часа незнакомка неподвижно и молчаливо смотрела в море.
— В церковь пойти, что ли, — сказал Павловский, сморкаясь в красный, выданный англичанами платок (смеялись в полку над этими платками долго и зло).
— Грустно мне, брат, до чертиков. Хоть бы какой ковер-самолет появился, унес бы на земли орловские — к папаше на разговены.
— Жди! — желчно рассмеялся Рогов и, помолчав немного, стал мечтать в свою очередь: — Был бы я в Киевщине — и горя мало. Там у нас обычай есть хороший: каждая семья в пасхальную ночь приглашает к себе бездомного. Можно было просто постучаться в первую дверь. Так-то, мол, и так-то — приютите. И что ты думаешь? Приютили бы, обязательно бы приютили. А здесь к кому постучишься? К татарью, что ли. А русский, беженский люд сам больше по чужим дворам бродит…
Семинарист встал, потягиваясь:
— Ясно, как бублик. Ну-с, я побреду.
— Тоже — по чужим?
— А ну их! Загляну в церковь, а оттуда — в наши бараки, на боковую.
Павловский ушел, грузно передвигая ноги в тяжелых сапогах. Когда умолк мерный шорох шагов, с соседней скамьи звонким, чуть лукавым голосом спросили:
— Вы киевлянин?
Неожиданность вопроса смутила Рогова.
— Собственно говоря, я не из самого города, я из губернии…
— Это все равно, я тоже киевлянка. Хотите постучаться в нашу дверь? Мы древние обычаи помним.
— Спасибо большое, но…
На скамье засмеялись.
— Никаких «но». Вы мне, землячке, бросили вызов, и я отвечаю. Дисциплина прежде всего, а потому — шагом марш! Прошу не забывать, вольноопределяющийся, что я — дочь генерала и, следовательно, нечто вроде вашего прямого начальства.
— Слушаюсь, ваше превосходительство. Однако как на мое вторжение посмотрит генерал?
— Генерал сейчас еще на Кубани, а пойдем мы с вами к моей тетке, у которой я живу. Тетка же посмотрит только моими глазами.
— А разрешите узнать: какого они цвета? — сказал Рогов, удивленный несколько своей храбростью (очень уж остро пылали апрельские звезды).
— Темно-карие, как у шевченковской Катерины. Удовлетворительно?
Лихо, как ему показалось, вольноопределяющийся щелкнул шпорами.
— Весьма. Но еще один вопрос… — Он подошел, уже менее лихо, к соседней скамье. — Еще вопрос: как вы отрекомендуете вашим родным столь неожиданного гостя? Одного обычая тут, пожалуй, будет мало?
Вставая, незнакомка попала в полосу света. Под белой шляпой приветливо улыбнулось хорошенькое розовое лицо.
— Очень просто: как своего жениха. Я давно шутя уверяла тетку, что у меня есть жених. Уж ради одной оригинальности таких разговен — вы, конечно, согласитесь. Домишко наш близко, два шага.
Девушка неторопливо пошла по скрипящим раковинам. Рогов следовал за ней, все еще не придя в себя в достаточной мере.
— Как все-таки это странно… — говорил впереди звонко-лукавый голос. — В церкви было душно, я вышла подышать морем. И вдруг — земляк, да еще бездомный. Да еще, оказывается, — мой жених, ха-ха… Вольноопределяющийся, шагайте быстрей. Заутреня скоро кончится. Хоть вы и наш будущий родственник, но все же неловко заставлять себя ждать.
Пройдя сквер, площадь с каким-то грузным памятником, пройдя огромную, темную теперь, витрину с маленькими флажками на карте перекопского фронта, неожиданная невеста Рогова вошла в подъезд небольшого, с плоской крышей дома. Дикий виноград покрывал его зеленой муфтой. Окна были освещены («Тетка уже дома…» — подумал неожиданный жених).
В передней, заставленной чемоданами, корзинами и мешками с мукой, вошедших встретила маленькая, круглая женщина с черной бородавкой на левой щеке. От нее вкусно несло куличами и гиацинтами.
Девушка громко поцеловала бородавку.
— Тетичка, вот и я. Помнишь, я говорила тебе о своем женихе. Вы все не верили с дядей. Так вот вам, полюбуйтесь — мой суженый. Ему негде разговеться. Не выгонишь?
Круглая женщина ответила почти басом:
— Уж ты без глупостей не можешь. Милости просим, конечно. Чем богаты, тем и рады. Вешалка вот здесь, за зеркалом. Вы какого полка?
— Ахтырского гусарского.
Бородавка комично запрыгала.
— Вот оно что-о-о! Недаром Наталка («Значит, мою невесту зовут Натальей…» — подумал Рогов) все о гусарах болтала. Драгуны, говорит, пакость, уланы, говорит, тоже, а гусары…
— Ей-богу же, тетичка, я этого не говорила, — сказала, краснея, Наталка, входя в столовую.
Взглядом знатока Рогов бегло осмотрел пасхальный стол и остался им доволен. Несмотря на беженские дни, тетя с бородавкой и пышных куличей напекла, и молочного поросенка артистически подрумянила, и пасху сырную изюмом изукрасила. Недавним детством, родными краями повеяло от малороссийской колбасы, польских баб.
Из-за куличей показалась лысая, румяная, как поросенок, голова с падающими вниз казацкими усами. Усы зашевелились, проскрипел надтреснутый, добродушный говорок:
— А я, признаться, проголодался, тайком от супружницы колбаску вилкой ковырнул. Садитесь, молодой человек. Впрочем, Наталка, представь же меня будущему племяннику… — Он поднялся со стула и поклонился: — Прошу любить и жаловать: Никита Федорович Гончаренко, бывший помещик и слуга отечеству, а ныне — недорезанный буржуй.
Смущенно щуря темные, похожие на сливы глаза, девушка засуетилась:
— Ах да! Вот, мой дядя, дядя Ника, а это — жених мой… — На минуту Наталка замолкла, но, притворно кашлянув в маленький кулачок, добавила решительно: — Мой жених, Евгений Николаевич…
Звали Рогова Павлом Петровичем. Он растерянно стал теребить пуговицу френча.
К счастью, жест этот остался незамеченным: дядя Ника расставлял приборы, снимал с подоконника бутылки, мурлыкая вполголоса:
— Да, согрешил я, милые мои, оскоромился преждевременно.
Когда в столовую вошла хозяйка, бывший помещик заявил торжественно:
— Теперь поздравим друг друга с великим праздником. Христос Воскресе, милые.
Он троекратно поцеловал жену, племянницу, кольнул щеку Рогова казацкими усами.
Наталка звучно приложилась к теткиной бородавке, поцеловала дядю и подошла к вольноопределяющемуся, тяжело и взволнованно дыша. У Рогова даже уши залил густой, детский румянец. Для чего-то переставляя стулья, девушка наконец сказала:
— Я с Женей уже христосовалась в церкви, дядя.
Седые усы опять запрыгали:
— Что-с? Это непорядок, Наталка, и даже грех. Как старый сердцеед, чую, что неоднократно и многократно вы уже целовались, так сказать, под луной. Простите, молодой человек, но вы не были бы гусаром, ежели бы не воспользовались сим правом жениха. Скажите: целовались под луной?
— Да… — глотая слова, сказал Рогов. — Неоднократно.
— И после этого ты, Наталка, не хочешь похристосоваться? Ну?
Розовая рука легла на зеленое сукно френча.
— Христос Воскресе, милый…
Этот «милый» и теплота влажных, полуоткрытых губ легким вином наполнили сердце Рогова. Он не сразу опустил руку, с дрожью упавшую на плечо девушки. Дядя захохотал:
— Вы, молодой человек, далеко пойдете… Ну-с, приступим.
Разговины прошли ласково и весело. Кто-то («Аможет быть, это любовь?» — думал безусый гусар…) сбросил тяжесть междуусобных лет с этих плеч, молодых и старых. Дядя Ника, отдав должное красному вину («…молодой человек, обратите внимание: старорежимное, удельное…»), красочно вспоминал пасхальные ночи, обряды и обычаи родной Киевщины. Текли по черной бородавке обильные слезы. Все темнее, прекрасней и ближе мерцали крупные сливы Наталкиных глаз.
Уже лилось в окна сиреневое молоко рассвета, когда Рогов уходил из белого домика в виноградной муфте. Наталка вышла с ним в переднюю. Дрогнула ее протянутая рука. Кружилась у гусара голова — не то от вина, не то…
— Прощайте… — сказала девушка, все еще не отпуская руки. — Прощайте, пасхальный жених. Странно, целовались мы, а я даже имени вашего не знаю…
Рогов уронил фуражку, поднял ее, сказал, не узнавая своего голоса:
— Разве это надо? Разве важно? Наташа, только в мае мы уйдем на фронт. И я хотел… хотел спросить, просить вас, чтобы — не «прощайте», а — «до завтра»… Наташа, скажите, можно мне считать…
— Как все-таки странно все это… — В сливах рассыпались звезды.
— Да, странно… Наташа, можно считать все, что было, — настоящим? Невесту не только пасхальной? Чтобы все это повторилось, там — под луной?..
Через пять минут шел по пустынной улице вольноопределяющийся Рогов, чувствуя не отлетевшую еще теплоту влажных губ, уронивших так просто и нежданно это звездное слово — «люблю». Все смеялось в это раннее феодосийское утро: и сердце гусара, и близкий гул моря, и трехцветные флажки на карте в огромной витрине. И казалось Рогову, что флажки эти не угрожающе жмутся к Перекопу, а широким веером хлынули вперед, заливая родную Киевщину, Москву, всю Россию…
Иван Шмелёв (1873–1950)
Перстень
Повеселей бы чего спели, ску-шно! По программе?.. Надоели мне программы, граммы, килограммы. «Где ты, мой пуд, чугунный, тяжкий, пузатый, с ручкою — дугой?..» С успехом декламирую, на бис. Этого нет в «Чтеце»[19], нет и в «Живой струне»[20], — здесь создано. Что это?.. А, Глинка: «Бурной жизнью утомленный, равнодушно бури жду…»![21] И жди. Какие там бури… — жибулэ![22] Да наплевать мне, что «обращают внимание». Ах, как читал «Анчара»! — там. Сивалдаи[23] даже понимали. Все-о понимали! Помню, пробирался я к границе… В городишке М. зацапали меня, к этому ихнему пред-рев-кому, тогда такие были звери. Хохол был, что ли. Идеалист: «прикончить всех буржуев — будет счастье всем». Есть и такие, прямолинейные. Узнал, что я артист… не вырвусь, думал: с месяц не выпускал, щедротами осыпал, бери — что хочешь! Чем взял? Не поверят: «Сакья-Муни» Мережковского, очаровался и… «Анчаром». Кончу «Анчара», а он: «Дурак… а гарно!» — «дурак»-то про раба, а «гарно» — про неведомого Пушкина. Все переслушал — и выдал пропускной билет, храню: «Дано свободному артисту для вольного хождения по свету», и печать с каракулями. Ах, что бы можно было с таким народом сделать!.. Пяткой чует.
Чем расстроен?.. Виденья одолели, привиденья. Вчера зашел, на рю дэ Ляфайет[24], в лавчонку — «Русские бижу». В этих лавочках — замечали? — солью пахнет?.. — слезами: натекло совсюду. Купил вот, полюбуйтесь… изумруд — дуплет. А, все теперь фальшиво. Там, в пу-до-вом царстве, тоже не без того бывало, да… умели и отмыться, каяться. Для чего купил? Да вот, привычка… как Нерон, сквозь изумруд разглядываю мир прекрасный. Не могу вот не скандировать, привык… и взирать сквозь изумруд! Играл Нерона в «Камо грядеши»[25] — сжился, не могу. В Екатеринославле проходу не давали, как играл. Извощики, газетчики, мальчишки… — выйдешь из «Европейской», вся улица кричит: «А, господин Нерон!» Очень понравилось, как я хрипел, с удушьем: у Момзена[26] прочел — от ожирения страдал Нерон удушьем. Перевоплощался, так и несло Нероном!
А когда-то, на этом вот мизинце, горел зеленым солнцем изумруд. На здешние прикинуть — тысяч двести. Не верите? Теперь и я не верю, а… было. Сам у Фаберже справлялся: пятнадцать тысяч чистоганом, золотых. В Москве: на Светлый день, подарок. Не верите? И я не верю. Сказка.
«Ах, сердце просится и вдаль уносится…» — но… кр-рак, конец. Помните, чернь, бывало, распевала: «Пер-сте-нек… зо-о… ло-о-той! Та-ли-сман… ты вечно будешь дорогой!»
И нет его. О, сладкие мечты, признанья, шелест платья, вздохи, поцелуй, измена!..
В страшные мгновенья, когда уход казался избавленьем от юдоли, от чер-рной доли… я всматривался в этот изумруд и… — «и верится, и плачется, и так легко, легко!»[27]. Где он? Увы, про-жрал. И с ним — всю красоту, что жизнь мне подарила… первую любовь, улыбки, слезы, грезы… и Маргариту. Ну, она звалась… «Ее сестра звалась Татьяна»? Нет, не Татьяна, и не Джульетта, и не Офелия… а проще, даже очень проще. Но… номина сунт одиоза[28]. Мол-ча-ние.
Что там — улыбки, слезы, розы! Все повторялось и может повториться. Нет, в том изумруде, в камне-солнце, я потерял неповторимое… Здесь — многого не встретить. Женщины? Не только женщины. Да вот, видали розовые яйца, в кабаках, в бистрах? У пьяного прилавка, на мокрой жести, в вазах, розовые яйца? Пьют ординер[29], и — на закуску. Забыли — для чего. У нас… Да, пьяница у кабака облупливал, но помнил. Пяткой помнил, коли душа пропита. Можно докопаться в пятке! Нет, не прикрашиваю, — знаю. А тут…
Помните? Весна, российская весна, разливы, вербы, текут снега.
«Гонимы вешними лучами, с окрестных гор уже снега…» И так далее, мутными ручьями… и — в луга![30]
И колокола… «Тот звон смиряющий всем в душу просится…»[31]
«Во все окошки ласточки кричат — «Христос Воскресе!»[32] Пасха. Гиацинты на столах, розы на куличах, пунцовое и голубое… и глаза! Глаза какие! И васильки, и незабудки, и синь лугов, и синь небес! Сирень — глаза, сирень — дыханье, движенья — гибкая сирень… и речи плавной колыханье, и в смехе праздничная лень… А-а-а!.. И звон с зари и до зари. И…
Песнь в душе моей трепещет, И разливается, и плещет…
Чье, не помните? И я не помню. «И я, как малое дитя, смеюсь и плачу… не шутя». Не помните? И я не помню. Все забыто, убито, вбито, перебито. Мол-ча-ние!
Когда его про-жрал, тот изумруд, тот камень-солнце… — все прожрал. Но, погодите, милый… надо знать. Винцо неважное. Ах, пил в Тифлисе… ка-хэ-тинку! Ка-хэ, ка-хэ… э-эх-хе-хе! Как прожрал? Сперва спросите: друг, расскажи, какая из богинь Олимпа тебе вручила талисман. Сперва поэзия, потом уж проза. Высокопарно? Привычка, душу подымаю на ходули, чтобы не ползла по грязи. Да знаю… мне, бывало, Зажимайлов Мишка, наш режиссер в Ростове-на-Дону, под Станиславского старался: «Проще тоном, проще, будто ты в бане на полке… Говоришь: «дождь пошел», в окошко, а выходит… будто Александр Македонский на триумфальной колеснице!» Знаю. И не хочу. Хочу, как Сумароков, величаво: «Теки, мой князь, во храм… яви себя в народе! А я… пойду отдам… последний долг природе!» Привычка, с ибсенского Брандта[33]: к небесам! Ползать очертело…
Ах, играл я «Брандта»! Где? Везде. И… в Москве, понятно. Сам Ленский слушал — плакал. Качалов? Широкая душа, вместила… все, до… «лобзанья пяток»… — есть тра-ги-комедия такая!.. От-ставить к черту «качалку» эту! Отставить! Играл я Брандта. В Питер звали, сам Аполлонский… — отклонил. Там Питер, а со мной — Россия. До славы я не жаден. Тут начинается…
Великий пост, Москва, ангажементы. Стою в «Лоскутной». К Гришину, в Саратов, на мазу. Брожу… вдоль улиц шумных[34], набираюсь столичных впечатлений. В Кремле, говею… всегда говел. Карточку несут! Читаю: «Прогулов»! Знаете — Прогулов, миллионер? Он самый, ситчик-то его известный. В Нижнем на ярмарке встречались, уважал. Хорошо, просить. Входит, чуть мешковат, но джентльменом… розовый такой, приятный. Ладошки так вот умывает. «По-мните-с?» — «Помню-с. Чем могу служить?» Оказывается: свой театр, домашний. Ну, не совсем домашний — а для «фэнфлер», для избраннейших, так сказать, на полтораста кресел… сплошь элита! Кресло — сто целкачей, на раненых. Война была. Просит, умоляет даже: «Брандта! Перешибить Качалова!» Не нравился ему Качалов, истеричен. Потом узнал я: что-то с супругой вышло, супруга закапризила… хотела в студию, да… стык случился. Тысяча за выход. Отклонил — «за выход: жертвую!». Даже попятился и руки поднял: «Шиллер вы, говорит, так благородно!» При чем тут Шиллер? Просто — для раненых я, русский человек.
Игра-ал!.. — молчание. То есть не в смысле… а… подробности в афишах. Не буря, а тайфун аплодисментов, стон, ломали кресла, ну, новые знакомства, письма, рандеву, обеды, портреты… — разоренье. Цветов, венков, букетов!.. Лиру поднесли из роз и лилий, — в автомобиль не влезла. Ну, в лоск замотан. В Саратов надо, ангажемент, билет в кармане, — не пускают. Вдруг — карточка. Серебряная, монограммы. Просить!
Входит дама. Не дама, а… симфония, поэма, «Остановись, мгновенье! Ты прекрасно». Больше ничего. Молчание.
Она. Сама, миллионерша. Прогулова. Таинственная маска, ребус, знак вопроса. «Да», «кажется», — и только. Ну, Галатея, сфинкс, манящий омут, «таящая в себе свой мир бездонный». Есть такие: в себя глядятся, вот. И королева, и — сильфида. Величие и нежность, гордость, простота и… тайна. Шатенка, синие глаза, темнеют в страсти. Голос — баккара и серебро. Движенья… — Греция, Пракситель. Ну, словом, — «все в ней гармония, все диво…»[35]. Сама богиня.
Сама богиня, умоляет. Один спектакль, последний! Склоняюсь, в трепете. Она играет Саломею, я — Иоанна. В пользу лазаретов. Но, слушайте: места по… триста целкачей! Кошмар?! На здешние прикинуть — тысячки четыре за местишко, дешевка… для сверхэлиты! Потрясен, раздавлен, покорен.
Что было! Сбор битковой. Бриллианты… — все померкло, такое ослепленье. Играла-а… — сам Уайльд бы умер от удара. Костюм!.. Невиданная обнаженность, ультра. Ахнул зал. Суфлер задохся, онемел, как рыба, — без суфлера! Страстность… — затлелись ткани. Больше ничего, молчание. Пляса-ла!.. Нет, не могу… нет слов. Мужчины… как быки, ревели. Дамы… как полагается, шипели. Бывают перлы!..
«Навозну кучу разгребая, петух нашел жемчужное зерно»[36]. Да, я нашел зерно, хоть я и не петух.
Дальше?.. Ну, дальше все понятно. «Она меня за муки полюбила, а я ее…»[37] за это вот зерно.
Потом… открылось небо. Бурная весна, текут снега… «Еще в полях белеет снег, а воды уж весной шумят…»[38] В Петровском парке рвем первые подснежники, синейшие, на бурых ножках. Засыпаны лужайки: все — глаза, ее, синейшие. Целую, в мыслях. Молюсь. На «Воробьевке» смотрим на Москву. Грачи в березах, золото заката, лесные воды, тишина-а… и вальдшнепы храпят, от страсти… и — Господи, помилуй! — первый поцелуй, в «подснежники» мои, в синейшие. Дрогнул небосвод, упали звезды… и — пропал Саратов! Натеков этих не было тогда, мешков для слез зажатых, не выплаканных в жизни. Все было юно, свеже, светло, сильно… «какой простор!» — помните Репина? Истина, Добро и Красота… какая вера! Кто мог бы думать, что впереди?.. Неслись на «птице-тройке»…
А, «Вечерний звон… вечерний звон…» — тоскливо. Повеселей бы что-нибудь пустили. Да, программа…
И тогда тоже — вечерний звон с Москвы: была Страстная, березы в почках и колбасках, вербы — в вербешках золотистых… скворцы, грачи, дрозды… Нет, кукушки еще не было, не прилетела. Жаворонки звенели в высоте, ласточки свистели… — ну, «плен, постыдный пле-эн… и гибель всех моих»…[39] проектов. В Саратов не попал, сорвал сезон.
Угарная неделя, одержимость… я — не я. И вижу… что же?! Облако нашло. «Синейшие»… тревожны, грустны. Не пойму… В чем дело? Нет ответа. Взгляд — далекий, рассеянный… — не постигаю!
Вот и Пасха. Умоляю, у ног прекрасной: в Кремле, в заутреню! Ужас на лице, в глазах: ни-как! Муж, понятно: вместе, Светлый день. Пошел один, — куда деваться?! На народе — легче.
Крестный ход, огни, ракеты, горит Иван Великий, все ликуют… пылает сердце — Кремль, Россия. А я — как «демон мрачный и мятежный»[40], взираю только. Все для меня погасло, нет огней. И вдруг… о, чудо — они, «подснежники» мои, синейшие! Я шатнулся: виденье? Ангел?
Миг счастья, только миг. В звоне-гуле взглянули на меня далеким взглядом, уходящим…
И подарила мне последний поцелуй, пасхальный. Шепнула: «Прощай, забудь». Миг один, — пропала, затерялась. А у меня в руке осталось… красное яичко, простое, деревянное. Искал в толпе — напрасно. Кругом — восторги, ликованье, братство… «Христос Воскресе!» — «Воистину Вос-кресе!» А я — как умер. Нет, пропал. Минутку улучила, от своих. Но это — «прощай, забудь»?.. — что значит это?! Какая-то мистерия… фантом?! «О, романтизм! О, сумасбродная головка!..» — шептал я в небо, где золотисто реяли ракеты, плясали звоны. И разрывалось сердце.
Но… жизнь зовет… Уныло возвращаюсь в номер. Держу яичко… Оно дрожит и блекнет, за слезами. «Прощай, забудь!» О, сумасбродная!.. А в голове… — подите вот, привычка — картины, сцены: как бы я сыграл! И в зеркале увидел… трагическую маску! И мысль: зачем такое, деревянное, простое? Потряс… — пустое. Что за… Открываю — вата! Целый пук, как пена, лезет, — натуго набито. Что за… Вытряхиваю вату… и… блеск. Стрельнуло! Не-эт, какой там пистолет! Перо Жар-Птицы, Феникс, радий! пожар!! В комнату мою упало солнце, камень-солнце! Голконда[41] — изумруд, апо-фе-оз. С лесной орех, волшебный изумруд. Клондайк! Ну, думаю… а, сумасбродная головка, игра какая! Заинтриговала. «Прощай, забудь»… — о, ловкая игра!
Утро, спешу поздравить. В цветочный магазин, охапку ландышей и гиацинтов, в серебряной рогожке, натюрель. Лечу на лихаче… вороты, львы на воротах и… каша — рысаки, кареты, всякие роллс-ройсы… Лакеи, кучера, снимают шапки. Звонюсь… Милашка Груша, в бантиках, как фея, ямочки на щечках: «Ах! Не принима-ют-с… в Крым уехали-с, с утра, в Алупки-с… на дачу-с». Отшатнулся. «Ка-ак?! А кареты эти, лакеи?!» — «А это-с… мамашу поздравляют, Матрену Савишну». Мамаши мне не надо. Повернул. А эти, краснорожие, вдогонку: «Вышло дышло!» Ну, хамы.
Возвращаюсь — бац! — письмо, с посыльным в красной шапке. Две строчки, только: «Все забудьте… я мучаюсь… так надо… не старайтесь меня увидеть, это бесполезно». Без подписи. Ну подчинился. Раскаяние? Все возможно, такие дни, говела, каялась… — возможно. Бывает, знаю. Сентиментальна, романтична, как… кажется, Кларисса[42], у Шекспира где-то. Ну, жертвоприношение, самоанализ, скепсис, смиренномудрие. А может, испугалась мужа, все возможно. Участь Дездемоны не сладка. Не стал настаивать. Послал на карточке: «Склоняюсь», все. Вышло вровень. Запер сердце и ключ забросил в море… жизни. Больше не встречались.
Но… чудо: взгляну на изумруд — и… «все воскреснет вновь живое — весна и юность, и любовь…». Приценился у Фаберже: может быть, думаю, дуплет? Не в деньгах дело, а… проверить чувство. Говорят: «У нас и куплен, вот-с, по книгам… пятнадцать тысяч триста». Вот так гоно-ра-ар! Вот это чувство!..
В Саратове читаю в «Слове»: «Супруга коммерции советника г-жа X. пожертвовала двести тысяч на сирот». Жертва? Жажда очищенья? Возможно. Вскоре опять читаю: «Сто тысяч на приют для девушек». Жажда искупленья? Все возможно. Преклонился. А я, беспутный? Я ждал: вот Светлый день настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке.
На юге, в страшный год… Ходил в опорках, ел помои… но хранил я перстень, как святыню. Да, еще до этого, в Баку, читаю в «Слове»: «Умерла от тифа… на фронте заразилась». Взглянул на перстень — и заплакал. Искупила, очистилась. А я?.. Мой день пришел. На юге, в страшный год, терзался. Все сгорело: Россия, прошлое, искусство… На двух ногах — костяк. И… изумруд на пальце. И в нем — душа. Прожрал я душу?.. Нет, осталась. Греку, за мешок муки… клянусь! Плут божился, что простой дуплет, дает за золото. К Фаберже тащить мерзавца? «Я дал ему злато и проклял его»![43] Кругом от голода валились. Собрал я ребятишек — жрите душу! Ух, как жрали… мои воспоминанья! Жрал и я. И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я — новый: ни «жизни мышьей беготни»[44], ни… лжи. Порой разроешь душу, как сейчас, — и больно. Вот эти песни наши… разрывают. А вспомнишь, как ту муку сосали, чавкали… — а-а, пригодился перстень, грешный перстень мой — не мой! Лучшего не вспомню…
Марина Цветаева (1892–1941)
Пасха 1919 года (Из «Повести о Сонечке»)
Была Страстная Суббота. Поздний вечер ее. Убитая людским и дружеским равнодушием, пустотой дома и пустотой сердца (Сонечка[45] пропала, Володя[46] не шел), я сказала Але[47]:
— Аля! Когда люди так брошены людьми, как мы с тобой, — нечего лезть к Богу — как нищие. У Него таких и без нас много! Никуда мы не пойдем, ни в какую церковь, и никакого Христос Воскресе не будет — а ляжем с тобой спать — как собаки!
— Да, да, конечно, милая Марина! — взволнованно и убежденно залепетала Аля. — К таким, как мы, Бог Сам должен приходить! Потому что мы застенчивые нищие, правда? Не желающие омрачать Его праздника.
Застенчивые или нет, как собаки или нет, но тут же улеглись вместе на единственную кровать — бывшую прислугину, потому что жили мы тогда в кухне.
Теперь я должна немножко объяснить дом. Дом был двухэтажный, и квартира была во втором этаже, но в ней самой было три этажа. Как и почему — объяснить не могу, но это было так: низ, с темной прихожей, двумя темными коридорами, темной столовой, моей комнатой и Алиной огромной детской, верх с той самой кухней, и еще другими, и из кухни ход на чердак, даже два чердака, сначала один, потом другой, и один другого — выше, так что, выходит — было четыре этажа.
Все было огромное, просторное, запущенное, пустынное, на простор и пустоту помноженное, и тон всему задавал чердак, спускавшийся на второй чердак и оттуда распространявшийся на все помещение вплоть до самых отдаленных и как будто бы сохранных его углов.
Зиму 1919 года, как я уже сказала, мы — Аля, Ирина и я — жили в кухне, просторной, деревянной, залитой то солнцем, то луною, а когда трубы лопнули — и водою, с огромной разливанной плитой, которую мы топили неудавшейся мушиной бумагой какого-то мимолетного квартиранта (бывали — и неизменно сплывали, оставляя все имущество: этот — клейкую бумагу, другой — тысяч пять листов неудавшегося портрета Розы Люксембург, еще другие — френчи и галифе… и все это оставалось — пылилось — и видоизменялось — пока не сжигалось)…
Итак, одиннадцать часов вечера Страстной Субботы. Аля, как была в платье — спит, я тоже в платье, но не сплю, а лежу и жгу себя горечью первой в жизни Пасхи без Христос Воскресе, доказанностью своего собачьего одиночества… Я, так старавшаяся всю зиму: и дети, и очереди, и поездка за мукой, где я чуть голову не оставила, и служба в Наркомнаце, и рубка, и топка, и три пьесы — начинаю четвертую — и столько стихов — и такие хорошие — и ни одна собака…
И вдруг — стук. Легкий, резкий, короткий. Команда стука. Одним куском — встаю, тем же — не разобравшимся на руки и ноги — вертикальным пластом пробегаю темную кухню, лестницу, прихожую, нащупываю задвижку — на пороге Володя, узнаю по отграниченности даже во тьме и от тьмы.
— Володя, вы?
— Я, Марина Ивановна, зашел за вами — идти к заутрене.
— Володя, заходите, сейчас, я только подыму Алю.
Наверху, шепотом (потому что это большая тайна и потому что Христос еще не воскрес):
— Аля! Вставай! Володя пришел. Сейчас идем к заутрене.
Разглаживаю впотьмах ей и себе волосы, бегом сношу ее по темнее ночи лестнице…
— Володя, вы еще здесь?
Голос из столовой:
— Кажется — здесь, Марина Ивановна, я даже себя потерял, — так темно.
Выходим.
Аля, продолжая начатое и за спешкой недоконченное:
— Я же вам говорила, Марина, что Бог к нам Сам придет. Но так как Бог — дух, и у Него нет ног, и так как мы бы умерли от страху, если бы Его увидели…
— Что? Что она говорит? — Володя.
Мы уже на улице.
Я, смущенная:
— Ничего, она еще немножко спит…
— Нет, Марина, — слабый отчетливый голос изнизу, — я совсем не сплю: так как Бог не мог Сам за нами прийти — идти в церковь, то Он и послал за нами Володю. Чтобы мы еще больше в Него верили. Правда, Володя?
— Правда, Алечка.
Церковь Бориса и Глеба: наша. Круглая и белая, как просфора. Перед этой церковью, как раз в часы службы, целую зиму учат солдат. Внутри — служат, а снаружи — маршируют: тоже служат. Но сейчас солдаты спят.
Входим в теплое людное многосвечное сияние и слияние. Поют женские голоса, тонко поют, всем желанием и всей немощью, тяжело слушать — так тонко, где тонко, там и рвется, совсем на волоске — поют, — совсем как тот профессор: «У меня на голове один волос, но зато — густой…» Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!.. Этого батюшку я знаю: он недавно служил с Патриархом, который приехал на храмовый праздник — в черной карете, сияющий, слабый… И Аля первая подбежала к нему и просто поцеловала ему руку, и он ее благословил…
— Марина Ивановна, идемте?
Выходим с народом — только старухи остаются.
— Христос Воскресе, Марина Ивановна!
— Воистину Воскресе, Володя!
Домой Аля едет у Володи на руках. Как непривычный к детям, несет ее неловко — не верхом, на спине, и не сидя, на одной руке, а именно несет — на двух вытянутых, так что она лежит и глядит в небо.
— Алечка, тебе удобно?
— Бла-женно! Я в первый раз в жизни так еду — лежа, точно Царица Савская на носилках!
(Володя, не ожидавший такого, молчит.)
— Марина, подойдите к моей голове, я вам что-то скажу! Чтобы Володя не слышал, потому что это — большой грех. Нет, нет, не бойтесь, не то, что вы думаете! Совсем приличное, но для Бога — неприличное!
Подхожу. Она, громким шепотом:
— Марина! А правда, те монашки пели, как муха, которую сосет паук? Господи, прости меня! Господи, прости меня! Господи, прости меня!
— Что она говорит?
Аля, приподымаясь:
— Марина! Не повторяйте! Потому что тогда Володя тоже соблазнится! Потому что эта мысль у меня была от диавола, — ах, Господи, что я опять сказала! Назвала это гадкое имя!
— Алечка, успокойся! — Володя. (Мне: — Она у вас всегда такая? — Я: — Отродясь.) — Вот ты уже дома, ты сейчас будешь спать, а утром, когда проснешься…
В его руке темное, но явное очертание яичка.
Павел Карташев, священник (род. 1957)
Что это было? Пасха, Русси́а
Концерт для фортепьяно, скрипки, виолончели, большого барабана и прочих поочередно солирующих инструментов — с оркестром. Есть такое в музыке? В обыкновенной жизни подобное слышится в разговоре друзей за большим праздничным столом.
На столе салаты, соусы, грибы и рыба, мясо, вино, коньяк и чего только нет. Сидим в глубине сада, под широким навесом. Нас человек тридцать. Поднимается волна голосов, шум, все перекрикивают друг друга… Внезапно — тишина, и говорит кто-то один. Вступает второй, за ним третий, и снова многоголосие, хохот… И опять тишина.
В саду август. Ветви яблонь клонятся к земле, тяжелые от плодов. А яблоки еще не совсем зрелые, но все вокруг мощно благоухает. Как будто в широкие корзины нарезали желто-зеленых, розовых и красных и окружили ими стол. Стоит над землей аромат свежего сока, шипучего сидра и остывающего пенистого варенья, потому что яблоки уже давно падают по всему саду, трескаются, преют в траве, их нечаянно давят ногами.
Небо в этот вечер чистое, бледно-голубое, с одного края белесое, а заката не видно за соснами. Разговор наш перетекает с одной темы на другую: никак не остановится на какой-нибудь общей. Вот заговорили о том, можно ли узнать о деле, окончания которого никто никогда не видел, что это дело стоящее?
Нельзя, заявили некоторые гости, потому что все узнается по плодам, а плоды скрыты. Можно, возразили им, потому что есть предчувствие.
— Какое там предчувствие! — гремит молодой веселый голос. — Глупости! Такие вещи постигаются только доверием к авторитетам. Сказал мне Бог: поступай так-то, и будет хорошо. И я верю, и точка.
— А вы как думаете, батюшка? — обратились ко мне.
— Я? Ценю предчувствие, которое проясняется верой, и еще я за плоды. Мир постоянно предлагает нам готовые модели: от начала до результата.
— Ну-ка, ну-ка?
— Ну яблоня. Чем не пример? Приземиста и скрючена, покрыта черным мхом. Правда, цветет красиво. Но один раз в год. А так… изумительно неказиста! И вот в цветке ее созревает плод, а в нем зерна будущих плодов. Но зрелое яблоко искупает всю кривизну, которая его породила.
— Я так понимаю, мы о жизни говорим, — вступила в разговор пожилая дама. — Вы подберете сейчас примеры жизненных цветочков, обещающих ягодки? Так ведь?
— Так! Самый наглядный: Пасха!
— При чем тут Пасха? — крикнул кто-то из угла.
— Как? Вы серьезно? Да еще как при чем! Если для вас ни при чем, тогда вы — я не знаю… — застрочило сразу несколько женских голосов.
— Она именно цветок, обещание, — продолжил я, стараясь не горячиться. — Это приоткрывшаяся дверь. Кто заглянет и поймет — тот уже стал иным. Значит, в такого упало зернышко счастья. С головой такого уже не увлечь земными заботами.
— Да-да-да!!! — встрепенулась многодетная мама. — И я так в Церковь начала ходить. Меня предупреждали: ни за что не пропустят. Подруге посоветовали бабульку-инвалида арендовать. Нашли: на двух костылях и в ортопедических ботинках. Подвезли мы ее на такси — и к дверям в храм. Общественники легко расступились, но тут из-под земли мент:
— Куда?
— Товарищ начальник! Бабулечка весь год мечтала, готовилась. Сейчас выйдем. Не волнуйтесь…
Про себя решили: «Фигатебе, морда!» И конечно, втерлись в народ и остались до конца.
— А почему не пропускали? — вопрос задала девушка лет семнадцати.
— Ну, Сонечка… — повернулся к ней седой господин лет шестидесяти, вероятно, мой ровесник. — Вам в школе не говорили? Печально. У Солженицына есть маленький рассказ: «Пасхальный крестный ход»[48]. Написал его полвека назад. Ужас наводила на людей пьяная толпа. Он описывает священников с дьяконами: они сбились в кучку на крестном ходе. Их отсекла от прихожан молодежь: нахлынула сзади и взяла в полукольцо. Вот-вот вытащат ножи, чтобы вроде между собой разбираться. А там… Милиционеры не шевелятся. В воздухе перегар и музыка из транзисторов, и благовест тонет в гаме. Девки визжат, ребята матерятся и плюют на асфальт: слюны литры в них, не меньше. А одна старушка другой говорит: «В этом году без фулюганства, хорошо». Писатель видел все это в Переделкино, на Патриаршем подворье. «Ну ничего себе, — пишет он, — это у них называется «хорошо». Стало быть — лучший год».
— Какого вам Солженицына? Хотите, а хотите, — быстро заговорила моя давняя знакомая, — я вам от своего опыта расскажу. Я ездила петь на Пасху и под Шатуру, и в Тарасовку. И однажды в Орехово-Зуево, в какое-то село. Выходим на крестный ход — тьма кромешная. Там кладбище подходит вплотную к алтарю. Ветер шумит, священник старый за хором идет, а за ним уборщица, она ему и суп варила. Трехсвечник у батюшки задуло, мы поем чуть слышно, и вот тут как началось! Это они нас так попугать захотели. Кто? Местные, кому еще. Из-за могил поднялись, свист бандитский, и воют, и типа в кастрюли стучат. В нас что-то полетело: земля, может, мусор. Не видим ничего: ночь. Милиции в помине нет. Я думала, я там так и останусь, до входа не дойду, или сердце выскочит! Вернулись наконец к двери. А я мало что уже соображаю, как во сне. Потом служба, все сияет: а я никак в себя не приду. Боюсь и подумать, чтобы наружу выходить. Только когда к причастию встала, тогда отлегло. Умерла, но воскресла.
За столом поднялся настоящий гвалт. Человек пять изо всех сил желали, чтобы их услышали. Выручила рыба: ее принесли на двух горячих противнях, и страсти переключились. После тоста за хозяйку мой седой ровесник, желая до конца прояснить поднятую тему, взял слово:
— Прошу прощения у очевидцев, у тех, кто все сам наблюдал и пережил. Я исключительно ради молодых и юных. Сонечки вот и Арсения… На Пасху в Советском Союзе, прежде всего в городах, в редкие храмы проникнуть было, во-первых, сложно, а во-вторых — опасно. Заметили, опознали: жди расправы. Студента вызовут в комитет комсомола и, если не выкрутится, отчислят. Служащего — выгонят с работы. В семидесятые и позже стояли на подступах к церквям оцепления из комсомольцев и коммунистов. Первый круг. За ним второй — милицейский кордон. Инструкция простая: детей, молодежь и людей до сорока — не пускать. Особые случаи: на усмотрение какого-нибудь майора, что ходит между рядов. Были и специальные пропуска, выдаваемые в райкомах. Отгоняли или грубо, или с издевкой: «Верующие? Прочитайте молитву». А в кинотеатрах в эту ночь — зарубежные фильмы. А по телику идут в полночь музыкальные программы. Да все такие либеральные! Так против самого страшного врага вооружаются.
А почему? Ты смотришь на меня, Катюш, с таким удивлением. Да вот же вам только что батюшка объяснил: если любопытный вдруг рассмотрит и расслышит — все! Пропал человек для советской власти. Сердце его осветилось нездешней жизнью, и как теперь с таким «иностранцем» строить коммунизм? Да хоть бы и демократию? Все едино, все о материальном.
Гости в основном почему-то притихли. Двое жарко шептались. Кто-то мирно ел. Господин в джинсовой рубашке, на которого напустились за Пасху, осторожно вышел из-за стола, покурить.
— А я так хорошо помню, — вздохнула хозяйка, — как я рыдала под мелким дождиком, не попав в храм. Мне было лет тринадцать. Часов в одиннадцать вышли гурьбой из дома, такие веселые. Отец, наши друзья. С нами был Вилли, православный латыш, потрясающего телосложения мужчина: не толстый, но абсолютно квадратный. Кулак с голову милиционера. Он шел впереди всех, не оборачиваясь — так договорились. За ним все мы, тесной кучкой. Первая цепь расступилась мгновенно, без вопросов. И во второй два солдатика перед Вилли торопливо посторонились. А вот мы, слабаки, почему-то промедлили, наверное, струсили, и попали меж двух оцеплений. Вилли скрылся в дверях, а к нам сразу подошел какой-то чин с каменным лицом и попросил удалиться, сославшись на переполненный храм. Мы безропотно подчинились. И вот стоим, как побитые, у глухой кирпичной стены, на противоположной стороне переулка. Холодно, мокро, я трясусь крупной дрожью и заикаюсь. А меня все утешают, но понуро, безнадежно.
— Да нет, чего говорить! — Мне очень захотелось добавить к сказанному свое. — Страхом был пропитан воздух. Сейчас представить себе это сложно. Теперь совсем иное. Уже несколько лет на Пасху совсем не чувствую в воздухе перегара. Просто благодать, честное слово. У нас в храме пасхальный ход не умещается в церковной ограде; получается большим, как весенний разлив реки: через южные ворота проделываем порядочный круг и возвращаемся через северные. Есть одно место на северо-восточном углу — перед тем, как мы поворачиваем на девяносто градусов, — с которого видно далеко назад… Я всегда оборачиваюсь там, на миг даже останавливаюсь: движется в ночи мерцающая река, с фонариками, свечами. И конца этому шествию не видно: оно теряется за дальним углом ограды. Неспешный огненный поток, под могучий колокольный звон. И каждый раз в эту минуту я перестаю петь и что есть мочи кричу, сквозь звон, молодому священнику: оглянись, посмотри! Это надо видеть! Такое тридцать или сорок лет назад? Только блаженному или дурачку приснилось бы такое. Но вон полицейский стоит со свечкой, рукой ее от ветра закрывает. И это все наяву. И когда мы возвращаемся к дверям, совершив наш крестный круг, то из храма все выходят и выходят люди. Сколько же их там уместилось, в нашем небольшом?
Ну а тогда, в моей молодости, в последние двадцать лет советской власти, верующие жили если не в постоянном страхе — в то время массово уже не сажали и не расстреливали, — то уж в испуганном напряжении точно. Просыпались и засыпали под пристальным взором государства. Знакомая ехала в метро, встала у выхода из вагона и развернула молитвослов. Вышла на «Площади Революции», к ней подходит товарищ в сером плаще, показывает удостоверение Комитета госбезопасности и говорит: «Пройдемте…» Там, куда ее привели, первым делом поинтересовались, не ксерокопия ли у нее. На ее счастье, оказалось типографское издание Патриархии. А то ниточка потянулась бы: где находится аппарат, да кто распространяет религиозную литературу… Ее допросили, все записали, и если бы работа у нее была хоть сколько-нибудь важная, она бы ее лишилась.
Но как ни боязно, а на Пасху в храм нельзя не пойти — просто немыслимо! И ухитрялись по мере сил! В Страстную Пятницу, за два дня до Христова Воскресения, все куличи у меня были готовы. Один я сам испек, пять или шесть собрал по родным и друзьям. Весь Великий пост готовился к Пасхе, как разведчик. Начал с того, что внимательно прошел по улице, бульвару и двум переулкам, окружающим храм; в сумерках побывал и во всех дворах, которые примыкали к церковной ограде. Ни один двор непосредственно на ограду не выходил. Или стена дома, или гаражи, или ветхий сарай вплотную лепились к церковному дворику. Однажды, нарочно задержавшись на паперти, подставляя лицо теплому весеннему солнцу, высмотрел все же одно место, где между задней стеной гаража и прутьями решетки можно было приземлиться. Надо только оказаться на косом гараже, повесить сумку с куличами на ограду, спрыгнуть в щель, пролезть в какую-нибудь дыру и, невозмутимо перейдя открытое пространство, исчезнуть в храме.
Мне предстояло точно рассчитать время и место прибытия на нужную крышу. Она четвертая от стены. Так как же попасть на первую? Я продолжил подготовку, теперь уже точно зная, где и в каком часу должен оказаться. Между прочим, улучил момент, прохаживаясь по двору в сумерках, в Великий Понедельник, и разжал, как мог, два прута, между которых намеревался протиснуться. Покряхтел, примерился: голова проходит; значит, как учат беглецы от лет древних и доныне, и весь пройду.
И вот в Великую Субботу, с первыми признаками наступающего вечера, я покинул дом с сумкой, заполненной куличами и творожными пасхами; из метро поспешил не обычным путем, а зашагал окольным. Вошел в арку по улице параллельной храмовому переулку, наискось пересек двор, вошел в другую арочку, совсем низкую, и, выйдя из нее во второй двор, сразу свернул направо, поднялся земляной насыпью вверх, до рыхлого кирпичного забора. По его шаткой кладке пробрался до глухой стены дома, возвышающегося над церковным двориком. По наружной пожарной лестнице — всего метра полтора — взобрался на крышу сарая. С нее перешел на гаражный ряд. Осталось двенадцать метров. Вот он, мой косой гараж. В сторону храма не смотрел, чтобы ни с кем случайно не встретиться взглядом. Сумку повесил на одну из пик решетки. Спрыгнул не очень удачно: пола куртки за что-то зацепилась и порвалась. «Мелочи», — отметил про себя. Отряхнулся. Сунул голову в отверстие и рывком протиснулся между прутьев. Что-то еще порвал, или пуговицы отлетели; осматривать себя не стал. Теперь, слава Богу, я внутри, во дворике — а все оцепления далеко на улице, за воротами. Дотянулся до сумки, аккуратно снял ее и спокойно, как мне казалось, — а сердце стучало в висках — направился к крыльцу.
Нет, никто меня не окликнул. Вошел в уже людный храм, но еще не набитый битком. Обогнул свечной ящик и прошел в правый придел, а там сразу же по стене — к большому баку со святой водой. Чтобы скрыться за ним до поры.
За баком уже кто-то сидел. Я пригляделся: на крохотном раскладном стульчике, бочком, приютилась девушка в очках и платочке. Типичная студентка, и, без сомнений, умная. Потому что взглянула на меня не расплывчатыми и тусклыми, но говорящими, живыми глазами. Я попросил ее разрешить пристроить сумку. Она кивнула и тут же постаралась втиснуться глубже, за бак, при этом указав мне на чурбачок:
— Садитесь, я подвинусь. — Тут же рассмеялась беззвучно и добавила: —А третьему уже не поместиться: лимит на нелояльность.
Раз в полчаса куличи и пасхи освящал священник, и как раз в том приделе, где мы прятались. Народ все прибывал, в середине стояли совсем плотно, не протолкнуться. Тогда-то мы и покинули свое убежище, пробрались к правому алтарю и распахнули сумки: наше разговение тоже окропили.
Впереди — и когда же это начали? — читают Деяния святых апостолов. Долетают откуда-то, скользят над волнующимися платочками и обнаженными головами торжественные слова: и исполнились все Духа Святого… Парфяне и Мидяне и Еламиты, и жители Месопотамии, и пришедшие из Рима… И проживающие в центре Москвы, и те, что добрались сюда с ее окраин, говорю я про себя, оглядываясь вокруг и понимая: а истории-то не было. Конечно, она есть, но сейчас она устранилась, стала прозрачной. Запели полунощницу. В храме полумрак. Хор умолк. Священник вышел на амвон и благословил всех, и наступила тишина. И сердца в эти минуты насторожились у многих, думал я, как у одного человека, в ожидании.
Из алтаря как будто послышалось пение. Нет, снова ни звука. А вот теперь громче. И опять пауза. Что-то зашуршало, это отдернулась завеса… Вот, все! Пошли! Со свечами и цветами, в сверкающих белых ризах, и поют уже во весь голос, не таясь, не сдерживая радости. Храм дрогнул, качнулся и, нагруженным кораблем, с каждым мгновением набирая силу и легкость, оторвался от причала и вступил в открытое море. Куда-то девался страх. Неужели я боялся? Да, боялся.
Но только потому, что стоял в стороне. Отныне я проникнут этой силой и ясностью. Страшатся теней, неизвестности. А Пасха мне все осветила. Она вообще рассказывает о себе, как говорил бы Бог: на языке, совершенно ясном для всех. Да что же я говорю? Она и есть Божия речь; самое пламенное Его послание людям. В моей жизни…
Тут я осекся и вопросительно посмотрел на оставшихся за столом. Кто-то продолжал меня слушать, но треть гостей разбрелась по саду: стояли по двое-трое, беседовали, ждали чая или кофе.
— Извините, заговорился.
Две девушки и мой седой ровесник стали меня просить, чтобы я дорассказал, что еще случилось в моей жизни. Я пообещал им быть кратким.
— Давно уже, почти лет тридцать прошло, я очень недолго учился в Швейцарии. В местечке под Женевой собрались из разных стран католики и православные. В старинном здании имелся домовый храм, католический, разумеется; два учебных зала, библиотека, столовая, спальни и кухня в подвале. Нас насчитывалось не более двадцати человек, но православных всего только двое: выпускник богословского факультета Фессалоникийского университета грек Христофорос, сын священника с острова Самос, и я. Грек был приземистым молодым человеком, кругленьким, упитанным; всегда в одинаковом доброжелательном настроении; по-французски говорил с трудом, да еще и с плохим произношением. А я по-французски объяснялся весьма неплохо. Зато по-гречески выражался чуть-чуть лучше, чем Христофорос по-русски. А он по-русски знал целых четыре слова: Руссйа, Москва, мои друк и спасиб. Видит меня и приветствует: мои друк Павлос, бонжур, коман са ва? Как поживаешь?
Что замечательно и непостижимо, но на занятиях мы друг друга отлично понимали. Мои сведения в богословии, в сравнении с его познаниями, были туманными и приблизительными. Так вот, излагает преподаватель нечто сомнительное, с православной точки зрения, и Христофорос — причем именно в нужные моменты — наклоняется ко мне и отрывисто спрашивает: «куа?» То есть: «что?» А я ему, жарким шепотом, словами и жестами, иногда даже рисуя на листочке, перевожу услышанное. Он мне кратко отвечает или в книге указывает необходимое, и тогда я задорно бросаюсь в бой, а Христофорос удовлетворенно щурится и выставляет вперед нижнюю губу. И так как по-французски я говорил увереннее молодых католиков, то это придавало нашей с греком проповеди особую убедительность.
Одним словом, вместе мы напоминали медленноязычного и гугнивого Моисея и ясноговорящего брата его Аарона.
У меня была видеокассета — сейчас такие вышли из употребления, VHS, называлась она: «Пасха в Троице-Сергиевой Лавре». Я дал ее Христофоросу посмотреть. Грек мой имел личный телевизор с видеопроигрывателем у себя в комнатке. Дверь его жилища, кстати, выходила прямо в столовую. Христофорос поужинал, помолился и где-то в половине двенадцатого решил поставить кассету. Посмотрел. «Когда фильм закончился, — рассказывал он мне потом, — неодолимое овладело мной желание: посмотреть еще раз». А длится видеозапись 1 час 7 минут. Поставил еще, затем еще… Он смотрел фильм, с небольшими передышками, семь раз подряд.
Дежурила на следующий день, то есть накрывала на столы к завтраку, обеду и ужину, Каталина. Тоненькая испанка, в ушах два обруча, одевалась в черное, и иногда в белое с черным, и реже в красное, но тоже с черным. Вечерами она играла на гитаре и пела, нежно и тихо, но иной раз рокотала и стонала: «Куандо йе ме муера, энтеррадме кон ми гитарра, байо ла арэна… куандо йе ме муера, энтре лос нараньос и ла хиербабуэна…»
— Что поешь? — спрашивал я.
— Лорка, — отвечала она. — Меме нто.
Я разыскал. Красиво: «Когда я умру, схороните меня с гитарой, в речном песке… когда я умру, в апельсиновой роще старой, в любом цветке…»
Спускается она в то утро в столовую, чтобы выполнить свои нехитрые обязанности: расставить чашки, тарелки, ложки, ножи и вилки. Электроподъемником поднять из кухни с вечера приготовленные поваром багеты, масло, конфитюр, сахар, иногда камамбер; затем отправиться вниз греть воду и молоко, варить кофе.
Приходит она в столовую, а в келью Христофороса дверь приотворена и оттуда — а еще только семь часов утра — какие-то звуки, крики, люди поют. Она на цыпочках подходит к двери и догадывается: грек что-то смотрит по видику. Постояла, послушала и не удержалась, просунула голову: на стуле сидит одетый Христофо-рос, постель не разобрана, на экране… Там все сверкает, там клубится голубоватый дым из кадильниц, стройное мужское пение то вздымается высоко и грозно, то падает и тает. Каталина на пение отзывается нервно, всей своей чуткой испанской натурой. Забыв, должно быть, про дежурство, она присела на пуфик у двери и так просмотрела с греком «Пасху в Лавре» до конца. Он — в седьмой, а она — пропустив немного в начале — в первый.
Фильм закончился, Христофорос поднялся, посмотрел на часы, потом в окно, за которым уже рассвело, выключил телевизор и повернулся к двери. На пуфике сидит Каталина, на губах улыбка, глаза блестят. Оторвалась от погасшего экрана, взглянула на Христофороса и спрашивает:
— С’ était quoi?[49]
А грек мой «куа» хорошо знает. Он отвечает ей, сам с красными глазами от бессонной ночи:
— Рâques, с'était Рâques![50] Пасха, это Пасха! Русси́а.