Избранное

fb2

В сборник включены "Новые стихотворения" в переводе В. Летучего; "Жизнь Девы Марии", "Дуинские элегии" и "Сонеты к Орфею" в переводе В. Микушевича; "Книга картин" в разных переводах.

Книга картин

(1902-1906)

Книга первая

Часть первая

Вступление

Кто б ни был ты, но вечером уйди из комнаты, приюта тесноты; на даль пространств за домом погляди, кто б ни был ты. И взглядом утомленным отдели — прикован долго был к порогу он — то дерево, что высится вдали, и небо для него возьми как фон. Ты создал мир. Великий и простой. Как слово, что молчаньем рождено. Но вот тебе познать его дано, и в этот миг ты взор потупишь свой... (Перевод Т. Сильман)

В апреле

Лесом запахло опять. И жаворонки в выси уносят небо, которое так надавило нам тело. Виднелся, правда, сквозь сучья день опустелый... Но после долгих, как ливни, полудней, золотясь, пробегают по саду солнечные минуты, от которых спасаются вдоль по фасаду, как раны, разомкнуты окна и крыльями бьют в испуге. Потом все стихнет. Даже дождь ходит тише по темнеющему отливу мостовой. Ежатся шумы, уходят они с головой в блесткие почки, как под крыши. (Перевод С. Петрова)

Два стихотворения

к шестидесятилетию Ганса Тома

Лунная ночь Немецкий юг, полуночь, полнолунье, Оживших сказок тающий обман. Секунды с башен падают в туман — в глубины ночи, словно в океан, — дозора зов, деревьев многострунье, и только миг один молчанью дан; и молвит скрипка из безвестных стран о ней, о белокурой, о колдунье... Рыцарь Рыцарь, закованный в черную сталь, скачет в ревущем кругу. Вся жизнь — карусель: и день, и даль, и друг, и враг, и пир, и печаль, любовь, и лето, и лес, и Грааль, и каждая улица — Божья скрижаль, сам Бог — на каждом шагу. Кого же панцирь черный неволит, гнетет кольчуга стальная? — Там смерть томится, и молит, и молит, чужой клинок заклиная: — Взвейся! Ты должен взвиться! Ударь, чтоб сталь зазвенела! Чтоб рухнула эта темница, где я так устала томить согбенное тело, — чтоб я смогла распрямиться, плясала и пела. (Перевод В. Леванского)

Девичья меланхолия

Мой рыцарь юный предан мне почти как древний стих. Приходит он, как по весне вихрь налетает в тишине, уходит, как в голубизне звон колокольный в стороне, где свет преображен. С глухой тоской наедине слезу в прохладном полотне ты прячешь: плач твой тих. Мой рыцарь юный верен мне, и он вооружен. Улыбкою при ясном дне сияет он, и в белизне слоновой кости, в тонком сне его черты, как свет в окне морозном, жемчуг на стене и при луне страницы книг твоих. (Перевод В. Микушевича)

О девушках

I Пусть другие на долгих дорогах поэтов неведомых ждут; всюду ищут безлюдный приют, где их юные лютни поют об истомах и темных тревогах. Но девушкам счастье дано не искать — только смех их задорно журчит, как жемчужные зерна над серебряной чашей. И знай: от них открывается каждая дверца в сердце поэта, как в сказочный край. II Девушки, ваш трепет ожиданья лишь дано поэту разгадать и вложить в звучанья и в сказанья: так, в глубинах звездного сиянья, мы привыкли вечность созерцать. Но уста к поэту не склоняйте — к молодым восторженным устам, — если даже ласк он молит сам, потому что в ночь, не забывайте, снятся только девушки мечтам. Пусть в саду он бродит, одинокий, и, как вечных, в сердце вас хранит — у воды, где шепчутся осоки, там, где вспыхнут медленные строки, там, где лютня в комнате висит. Сумерки. Задумчивые очи вас не ищут в обликах земных; он шагает в комнатах пустых в полусне глубоких средоточий, или там, в аллеях, он затих. Голос ваш доносится невольно с площадей, где свет дневной угас, и ему так горестно, так больно, что увидеть каждый может вас. (Перевод А. Биска)

Песня статуи

Найдется ль из любящих кто-нибудь, кто жизнь мне готов подарить? Согласен ли в море он утонуть и тем мне, каменной, жизнь вернуть, чтобы снова мне, снова жить? Мила мне крови горячей волна, а камень так тих. И снится мне жизнь, потому что она, как чаша, полна, и снится отважный жених. И если бы жизни той благодать мне кто-нибудь подарил, — . . . . . . . . . . . . . . . . . . . я стану опять о камне, о камне своем тосковать, и кровь моя будет напрасно взывать, — она не сможет у моря отнять того, кто меня любил. (Перевод Т. Сильман)

Безумие

Все-то шепчет она: — Да я... Да я... — Кто же ты, Мари, скажи! — Королева твоя! Королева твоя! Припади к ногам госпожи! Все-то плачет она: — Я была... Я была... — Кем ты, Мари, была? — Побирушкой была, без угла, без тепла... Кабы я рассказать могла! — Как же может Мари, дитя нищеты, Королевою гордой быть?.. — Вещи — все не те, вещи — не просты, если милостыню просить. — Значит, вещи дали тебе венец? Но когда?.. Мари, объясни! — Ночью. Ночью... Лишь ночь придет наконец — по-иному звучат они. Я узнала, что улица до зари все равно что скрипки струна... Стала музыкой, музыкой стала Мари, и пустилась плясать она. Люди шли, как нищие, стороной, боязливо к домам лепясь... Королеве одной, королеве одной в пляс идти дозволено, в пляс! (Перевод Ю. Нейман)

Любящая

По тебе тоскую. Выпадаю, как утрата, из своих же рук, не надеясь, что я совладаю с тем, чему нет ни конца ни краю, будто ты и только ты вокруг. Прежде чем-то я была, когда мне так жилось — не клича, не крича, — замкнутой на ключ и тише камня под бормочущей струей ключа. А теперь, весною, чья-то сила медленно от года отломила, будто бы от темного ствола, всю меня, с минуты до минуты, и вручила жизнь мою кому-то, кто не спросит, чем же я была. (Перевод С. Петрова)

Невеста

Позови меня громко, о друг, позови, вся я жажду любви, вся я жду у окна. Здесь, в аллеях платанов, легла тишина; вечер замер, усталый, давно, — и темно. Заключи меня в дом, где я мирно усну, а не то — я сейчас встрепенусь, только хрупкие руки мои протяну — и в далекую ночь, в темноту, в тишину, изольюсь... (Перевод А. Биска)

Тишина

Милая, слышишь, я руки вздымаю — слышишь: шуршит... Даже и это подслушают, знаю: в ночь одиночества кто-то не спит. Милая, слышишь движенье страницы: это полеты нарушенных дум... Милая, слышишь, как никнут ресницы: мнится, и это — волнующий шум. Шорох неясный, и робкий, и краткий в сдавленной дали рождает волну, в шелк тишины закрепит отпечатки, небо и землю ласкает в плену. Вздох мой колышет звезду голубую, облаком легким всклубя; все ароматы в себя я вколдую, ангелов лунных я в небе волную; только одну я не чую — тебя. (Перевод А. Биска)

Музыка

Зачем, зачем?.. Была такая тишь, И вдруг твои мечты зашелестели Шагами вдоль оград... Зачем свирели Не выронишь, души не пощадишь? Зачем, зачем?.. Звучанье — как темница, Где быть самим собой перестаешь; Пусть жизнь сильна — еще сильней цевница, Когда, тоскуя, жизнь в нее вдохнешь. Молчанья дай душе, чтоб возвратилась Туда, где, беспечальны и безмерны, Венчают Мудрость, Молодость и Милость Того, кто ускользнул от сладкой скверны. Как крыльями устало бьет душа! Затем ли ты влечешь ее над бездной, Паденьем и молчаньем устраша, Чтоб возвратилась робко, чуть дыша, Ко мне под окна музыкой любезной? (Перевод В. Топорова)

Ангелы

Они — с усталыми устами, застыли в начатом стихе, и в их мечты вплелась с веками тоска — как будто о грехе. Их лица — схожих ряд овалов, и все молчанья их равны, как много-много интервалов в великой песне вышины. Но чуть взмахнут они крылами — пройдет воздушная струя, как будто Бог в замолкшем храме провел творящими руками по темной книге бытия. (Перевод А. Биска)

Ангел-хранитель

Ты простираешь крылья исполина свои, ты птица. Я тебя позвал немыми жестами, когда пучина — твое прозванье, в темноте провал. Ты тень твою в ночи мне даровал, сна моего защита и причина; ты свет во мне, — я рамка, ты картина, — дополненный сиянием Начал. Как бы тебя назвать мне, ты — вершина! Губ стынущих моих ты не отринь; вся жизнь моя — убогая руина — для красоты твоей аминь. Меня ты вырвал из угрюмой славы сна моего, в котором глушь могил; ты в страшных сновидениях сквозил, избавив сердце от ночной потравы, и ты меня, как стяг своей державы, на высочайшей башне водрузил. И если для тебя людские нравы — мелодии, меня ты погрузил в них, в чудеса: и в розы, и в дубравы, где пламенем своим ты мне грозил. Его ты разве не отобразил в седьмой последний день с первичным светом, который на крылах по всем приметам и у тебя... Велишь спросить об этом? (Перевод В. Микушевича)

Святые мученицы

Она святая. И когда топор, блеснув над ней, рассек недолгий век напополам, возник на шее тонкий алый шрам, как будто нить невидимых камней рубиновою змейкой прижилась; но и ее несет она, стыдясь. И, как заснет, сидит сестра над нею (совсем дитя и, как на детский бал, надела рану — камень в лоб попал), ручонками держа сестру за шею, и молит та во сне: сильней, сильнее. И вздумается девочке порой свой лобик, разукрашенный дырой, зарыть туда, где ночь всего темнее, — сестре на грудь, которая во сне колышется, как лодка на волне. И так они святыми станут вдруг: одна во сне, другая сквозь испуг. И вновь они вдали от всех страданий и вечной славой не окружены, о них еще не сложено преданий, их души легче белых одеяний, они еще безвестны и бедны. И может статься: если б из постели они восстали в полузабытьи и заспанные личики свои на улицу бы вынести посмели, — никто б не побежал за ними следом, окно б не распахнулось ни одно, о них бы не судачили с соседом, и даже детям было б все равно. Они прошли бы попросту, без шума, не узнаны никем наверняка, чужие — но чужие не угрюмо, и как на праздник, только без венка. (Перевод В. Топорова)

Святая

Народ страдал от жажды, лишь девица не знала жажды, но явиться мог ей одной спасительный родник; а все еще лоза не шевельнулась, недвижная среди пустынных скал, и дева вспомнила, как содрогнулась вчера, когда с больным переглянулась ребенком: он от жажды умирал. Не расцвести лоза была не в силах. Как зверь, который ищет водопой, кровь чуяла она в девичьих жилах и в темных недрах под ее стопой. (Перевод В. Микушевича)

Детство

Страх длительный, мучительнейший срок, когда я средь предметов затхлых в школе был одинок — о время странной боли, но и потом на улице, на воле, там, где фонтаны тяжесть побороли, в саду, где брезжит мир больших дорог, я в платьице, как девочка, — предлог для зависти к другим в случайной роли; о как я, привыкая к странной боли, был одинок! Ловя вдали обрывки мнимой сути, я всматривался в толчею распутий, в мужчин и в женщин, в женщин и в мужчин, среди детей, среди собак один, среди домов и повседневной мути, тревога, бредни с приступами жути, о глубина глубин! Мяч, обруч... Игры в замкнутом движенье, в саду, где блеклый лист вот-вот вспорхнет; гоняться друг за другом в окруженье угрюмых взрослых; кто со мной шагнет в глубь вечера и, вызвав напряженье всех чувств моих, домой меня вернет? О ускользающее постиженье, о страх, о гнет! А серый пруд, где парус шхуны мнимой сопутствовал игрушечной страде, но настоящим парусом гонимо воспоминанье при чужой звезде, а маленькое все еще хранимо лицо, быть может, в сумрачной воде; со всею жизнью, детство, ты сравнимо, но где ты, где? (Перевод В. Микушевича)

Из детства

Роскошествовал сумрак в доме, забившись в угол, мальчик не дышал; когда мать в комнату вошла, как в дрёме, стакан в посуднике задребезжал. И, выданная комнатой, она поцеловала мальчика: Ты здесь? — И на рояль взглянули и, как весть, обоим песня вспомнилась одна, что мальчика томила и влекла. Он ждал; глаза тянулись из угла к рукам, что от колец отяжелели, и, как бредут наперерез метели, она по белым клавишам брела. (Перевод В. Летучего)

Мальчик

О, быть бы мне таким же, как они! Их кони мчат, безумны и строптивы, и на ветру вздымаются, как гривы, простоволосых факелов огни. Я первым был бы, словно вождь в ладье, как знамя, необъятен и весом, весь черный, но в забрале золотом, мерцающем тревожно. А за мной десяток порожденных той же тьмой. И так же беспокойно блещут шлемы, почти прозрачны, замкнуты и немы. А рядом — вестник с громкою трубою, которая блистает, и поет, и в черное безмолвие зовет, и мы несемся бурною мечтою; дома за нами пали на колени; предчувствуя со страхом нашу мощь, проулки гнутся, зыбясь, точно тени, и кони хлещут землю, словно дождь. (Перевод А. Сергеева)

Первое причастие

(Париж в мае 1903) Причастницы проходят мимо в белом, а в зелени садов сквозит весна, и детство представляется пределом вчерашним: завтра новизна. Когда настанет в жизни перемена? Врасплох застигнет новый час, но пусть проходит праздник, с ним одновременна тихонько наступающая грусть. Чтобы одеться в белое, вставали, и делалось на улице светлей, и церкви их шелками овевали, и свечи наподобие аллей вытягивались и торжествовали в глазах девичьих ярче и теплей. Стихало всё, и раздавался хор; не купол, нет, сияющий простор, прозрачный дождь из облаков-соцветий, а под дождем белеющие дети. И нежной белизной одарены, светились платья в колыханье складок. Стихия звезд и птиц, живых загадок: наследье баснословной старины. День был зеленый, синий, голубой: он веял также красным временами, пруд удалялся мелкими волнами, а ветер пел о том, как меж собой общаются за городом цветы. Увенчанные вещи благодарны сиянью, чей целителен размах, и были в зачарованных домах открывшиеся окна лучезарны. (Перевод В. Микушевича)

Вечеря

В смятении почуяв принадлежность свою к Нему, как Он им предсказал, они признать боялись неизбежность разлуки с Ним: от них Он ускользал, охвачен одиночеством Своим привычным, сеятель трудолюбивый, перед Которым скорбные оливы, а также бегство тех, кем Он любим. Из-за стола, как будто нет оплотов других, свой хлеб насущный заработав, как стая птиц при выстреле со шкотов, на зов его вспорхнув со всех сторон, тянулись руки, выводок дочерний, ища при этом выхода, но Он их всюду ждал, светясь, как час вечерний. (Перевод В. Микушевича)

Часть вторая

Инициалы

Из глубин наших дум и дерзаний подвиги слабым фонтаном взлетают и в радужном тают тумане. Но что лиц наших спрятали грани, наши тайные силы мелькают, как дождинки в разбитом фонтане. (Перевод А. Биска)

На сон грядущий

Хотел бы под бормотанье с кем-то всю ночь проводить. Хотел бы тебя, как няня, укладывать спать и будить. Хотел бы я знать лишь один о том, как холодно по ночам. Хотел бы прислушиваться тайком к тебе, и мирам, и лесам. Часы всю ночь говорят с собой, бьют каждые полчаса. Во дворике человек чужой тревожит чужого пса. И снова все тихо. И я сторожу твой сон всю ночь напролет; и только на миг глаза отвожу — если мышь в темноте прошмыгнет. (Перевод В. Летучего)

Люди ночью

Не для толпы сотворяются ночи, о нет. Ночью все одиноки: ты и сосед, и ты от него отлучен. И если при лампе вглядишься в черты собеседника, — должен увериться ты, что он — это он. Как ужасно свет искажает людей, струясь и стекая с лиц; и если ночью усядутся люди тесней, ты видишь зыбкий мир из теней и размытых границ. И что ни лоб, то желтое пятно, где проблеск мысли зачах, и плещется в глазах вино, и виснут на руках тяжелые жесты, проясняя суть беседы ночной; и если я говорит кто-нибудь, то на уме: другой. (Перевод В. Летучего)

Сосед

Скрипка чужая, ты ходишь за мной? Сколько раз я встречался с тобой в городах, на дорогах убогих? Одного ли я слышу иль многих? Правда ль, там, в городах, притаились те, что одни, без тебя, давно бы в реке утопились? Отчего же всегда это слышу лишь я? Отчего мне всех ближе, роднее те, что, играя, рыдают во мгле и твердят, что жизнь тяжелее, чем тяжесть всего на земле. (Перевод А. Биска)

Pont du carrousel[1]

Как царств безвестных камень межевой, слепец седеет на мосту. Возможно, что встал он вечной вещью, непреложно, как центр созвездий, тихий, но живой. Вокруг него вершится звездный час, в безумстве мчась и в роскоши мечась. Он, неподвижный праведник, на годы поставлен на кривых путях, и вот он темен, как в Аид подземный вход среди людей поверхностной породы. (Перевод С. Петрова)

Одинокий

Как будто наскитавшийся моряк, хожу я в гости к вечным Домоседам. Дни стали на столе у них обедом, чужбина стала — тайный знак. Какой-то мир проник ко мне во взгляд. Быть может, он безлюднее луны. Они ж выстраивают чувства в ряд, и все слова у них заселены. Те вещи, что я взял с собой сюда, — как взаперти, не выглянут из двери. В своем краю они живые звери, а здесь дохнуть боятся от стыда. (Перевод С. Петрова)

Ашанти

(Jardin d’Acclimatation) Не виденье дальнего пейзажа и не пляска смуглых женских тел, для которых платье — лишь поклажа. Не мотив, который долетел из глубин, где кровь и где напевы, (кровь для них при этом не предел) и не смуглые певуньи-девы с блеском глаз, похожих на клинки, вверенные страже королевы, не уста, где смех, а не зевки, разве только самопостиженье от которого мы далеки. Как меня пугает их движенье! В клетке зверь верней себе и зорче; ходит он, как будто ворожит, и всемирной не подвержен порче, видит вещи, но не дорожит он чужим, и как бы не пытался пламень свой таить он в тишине, со своей великой зверь остался кровью только здесь наедине. (Перевод В. Микушевича)

Последний

Мне дома родного не знать, как бы душа ни дрожала; прямо в мир меня мать рожала. Хожу я по миру, в мире стою; попробуй весь мир отбрось! Терплю мое счастье и боль мою, и то и другое врозь. Но не лишен я наследства: тремя ветвями мой род расцветал, семь замков — его судьба; но я со временем устал от моего герба. Весь мир приобрел я с детства, но дома нет у меня; с собой до последнего дня ношу я все мои средства. Лишь тени падений там, где тишина дна; основа моих владений — волна. (Перевод В. Микушевича)

Страшно

Над голым лесом птица голосит, как полоумная, над голым лесом. Так безутешно птица голосит, и крик над временем висит, сплошной, как небеса над голым лесом. Все поникает перед ним: округа цепенеет безъязыко, не дышит ветер, на реке ни блика, минута на ходу оглушена, бледным-бледна, как от недоброй вести, что всех погибель ждет на месте, кто вырвется из крика. (Перевод В. Летучего)

Жалоба

Ни звука в ответ, простор беспросветный. Звезды моей нет, все поиски тщетны. Тысячи лет мертва звезда моя. Слышу слова в проплывшем челне, жуткие были; дома часы на стене пробили. Туда я вернусь? Из сердца вон я рванусь, чтобы молиться, пока небо длится. Но одна из всех звезд сохраниться должна, думаю, знаю, где эта одна звезда; и во мраке бел этот город, который цел в небе на самом конце луча... (Перевод В. Микушевича)

Одиночество

Да, одиночество — как дождь. И в горе навстречу вечерам идет из моря: с долиной распростясь на косогоре, уходит в небо, где живет всегда. И лишь оттуда льется в города, как некая дождливая морока. Измокли переулки, в утро выйдя, когда тела, лежащие беспроко, к стене отодвигаются в обиде, когда они, друг друга ненавидя, в постели вместе полегли навеки. Тогда одиночество течет, как реки. (Перевод С. Петрова)

Осенний день

Да завершится летний зной, — пора. Всевышний, брось густую тень на гномон, в замолкший гомон пашен кинь ветра. Плодам последним подари тепло календ осенних, солнечных, отрадных, и сделай сладость гроздий виноградных вином, что так темно и тяжело. Бездомному — уже не строить дом, покинутому — счастья ждать не надо; ему осталась горькая услада: писать посланья, и в саду пустом бродить, и ждать начала листопада. (Перевод Е. Витковского)

Воспоминание

Ты ждешь, ожидаешь чего-то, что встанет яснее вершин; свободы от долгого гнёта, камней вдохновенного лёта, озаренья глубин. Сквозь вечер, на полках туманных, знакомые томы стоят; ты вспомнишь о пройденных странах, о женщинах, смутно желанных, о ранах прошедших утрат; и вдруг встрепенешься: да, это. И вспыхнет в померкших годах усталая ласка портрета, и боль, и молитвенный страх. (Перевод А. Биска)

Конец осени

Я видеть мог: в свой срок себя всё изживает; гниет и умирает — все горечь и упрек. От раза к разу сад как будто подменили; от желтизны до гнили замедленный распад: о, как мой путь далек. Все пусто и в разоре, полог аллей исчез. Почти до самого моря нависла в немом укоре неумолимость небес. (Перевод В. Летучего)

Осень

Как бы из дали падают листы, отмахиваясь жестом отрицанья, как будто сад небесный увядает. А ночью в одиночество впадает земля, упав из звездной темноты. Все падаем. Так повелось в веках. Глянь, рядом падает рука небрежно. Но Некто есть, кто бесконечно нежно паденье это держит на руках. (Перевод С. Петрова)

На краю ночи

В комнате и за стеною не знающая луча даль, и над ней, ночною, я натянут струною, вибрируя и звуча. Множество тел скрипичных — вещи; во сне — напев: женский плач в безграничных пространствах и тайный гнев из рода в род; зазвенев, серебро моих нот нависло над каждым предметом, а среди них тот, кто привлечен светом; и пока я не исчезну в бывшем небе, где след моей танцующей трели через щели будет в бездну падать свет. (Перевод В. Микушевича)

Молитва

О, ночь, где краски все растворены, и где утратили свои приметы все вещи ради общей тишины и темноты, — дай мне ты частицей стать в несметном изобилье, что обретя, ты примиряешь. Или для чувств моих привычней свет дневной? И выделится облик мой, с предметами мешающе несхожий — и лишний? Погляди на руки все же: ну чем они не инструмент и вещь? На перстень мой простой, на эти руки разве свет дневной не падает, доверчиво ласкаясь, как на дорогу, — иль она, вздымаясь, в день тянется не так, как в темень ночи?.. (Перевод В. Летучего)

Движение вперед

И снова жизнь моя шумит потоком, между широких берегов текущим, — с вещами в братстве, день за днем растущем, я и с картинами в родстве глубоком. И весь я в том неназванном, далеком, — то птицей с распростертыми крылами парю под ветреными небесами, то чувством вдруг в игру полутенями на дно пруда, как рыбой, унесен. (Перевод Т. Сильман)

Предчувствие

Я — словно флаг — с просторами знаюсь, предчувствую ветра порывы и с ними срастаюсь, в то время как вещи под нами не шелохнутся, и двери еще не скрипят, и даже в камине все тихо, окно не дрожит, и пыль тяжела на вещах... Но я уже знаю про шторм, я — как море в кипящих                                                                  волнах. Лечу, распростертый, по ветру, могуч и широк, и вновь опадаю, смят, одинок, — в великом шторме. (Перевод Т. Сильман)

Вихрь

Вихрем гонимы тучи к ненастью напастью, дикой стодневною властью над единственным днем. Чувствую, гетман, как был тяжел твой путь: казаков из родимых сел ты волей своею вел к властелину; твою упрямую шею ощущаю, Мазепа. И я захвачен скачкой шальною; дымится конский круп и подпруга. Исчезли вещи, скрылась округа, лишь небеса видны надо мною. Сумрак небесный глубок и долог, но и сквозь этот клубящийся полог небо лучится; мои глаза — пруды на равнине, все остальное в них поныне мчится. (Перевод В. Микушевича)

Вечер в Сконе[2]

Парк высоко. И словно бы из дома я выхожу, дорогу узнаю в просторный вечер, в распростертый ветер. Вдоль облака иду и водоема, и мельницы, плывущей на краю небес, среди которых я сегодня не более как вещь в руке Господней, быть может, наименьшая.                                        Взгляни — все это разве небеса одни? В разливах зыбких белизны и черни блаженная всплывает синева, а поверху, приметное едва, почти неразличимое свеченье огня закатного.                         Чудесный строй, что держится и движется собой, творящий в непонятном распорядке фигуры странные, крыла и складки, и, наконец, врата, в такой дали, какую птицы знать одни могли. (Перевод В. Полетаева)

Вечер

Одежды вечер медленно сменяет, ложась на ветви сада бахромой; ты смотришь, как миры на небе тают — один вознесся, падает другой; и ты покинут на земле знакомой, навек не присягнувший никому: ни сумраку умолкнувшего дома, ни свету звезд, поднявшихся во тьму, — и нет дороги для тебя иной, чем, осознав и очертив границы, в большой и тесной жизни становиться попеременно камнем и звездой. (Перевод Е. Витковского)

Строгий час

Каждый, кто плачет сейчас на Земле, без причины плачет там, на Земле, — плачет по мне. Кто смеется сейчас в ночи на Земле, без причины смеется там, на Земле, — высмеивает меня. Кто шагает сейчас где-нибудь по Земле, без причины шагает там, по Земле, — идет ко мне. Каждый, кто гибнет сейчас на Земле, без причины гибнет там, на Земле, — узрел меня. (Перевод Е. Витковского)

Строфы

Он тот, кто в руки всех и вся берет, и как песок, сквозь пальцы мир струится, а сколько королев пред ним роится, и в мраморе он высекает белом красавиц, им даруя королей, созвучье, оказавшееся телом; в одном и том же камне жизнь целей. Он тот, кто в руки всех и вся берет, играть готовый ломкими клинками; немало крови в жилах утекло с тех пор, как наша жизнь — его село; не думаю, чтобы он делал зло, но злыми он ославлен языками. (Перевод В. Микушевича)

Книга вторая

Часть первая

Инициалы

Красоту твою расточай не скупясь, не считая. Ты молчишь, она же велит: отдай, и, словно пена, бьет через край, радугой яркой играя. (Перевод А. Биска)

Благовещение

Слова ангела Ты к Господу не ближе нас, Он ото всех далек. Но лишь тебя в чудесный час благословляет Бог: ведь так ни у одной из жен не светятся персты. Я — день, я — влагой напоен, но древо только ты. Я утомлен, путь долог мой, прости, не я сказал, что Тот, кто в ризе золотой, как солнце, восседал, послал тебе, мечтающей, виденье с высоты: смотри: я — возвещающий, но древо только ты. Развернуты мои крыла над кровлею жилья; так одинока не была ты никогда — ведь я чуть виден в комнате твоей, мои слова просты: я — дуновенье меж ветвей, но древо только ты. Все ангелы в волнении летят по небесам; великое смятение и ликованье там. Быть может, скорбь средь суеты в судьбу твою войдет, — для этого созрела ты, и ты несешь свой плод. Ты вход, великий и святой, твой день определен. Мой голос, будто шум лесной, в тебе исчез, окончив твой тысяча первый сон. Иду. Так упоителен напев твоей мечты, Бог ждет; он ослепителен... Но древо только ты. (Перевод Е. Витковского)

Три волхва

Легенда В краю, где ветер и песок, Господь явился нам; так жатвы наступает срок налившимся хлебам, — и чудо было: там велел идти в дорогу Бог звезде и трем волхвам. И, с трех сторон в пути сойдясь, на небо посмотрев, так с трех сторон пошли, смирясь, и справа князь, и слева князь, в далекий тихий хлев. Но что с дарами их влекло в убогий Вифлеем? Сияло всадника чело, и было бархатным седло, и драгоценным — шлем. Был правый, словно фараон, богат, и левый был озолочен, осеребрен, — и блеск, и звон со всех сторон, — и возжигал куренья он в сосуде, что под небосклон душистый дым струил. С улыбкой вещая звезда вела вперед князей и, над Марией встав, тогда сказала тайно ей: Смотри, вот всадники пришли, которых я вела, — цари языческой земли — их ноша тяжела, — из тьмы дары они несли, но ты не бойся зла. У них двенадцать дочерей и только сына нет, — одна молитва у царей: для тронов их, для их очей твой Сын — надежды свет. Но верь и жди других дорог, твой Сын в язычниках княжить не будет, знает Бог. Запомни, путь далек. Цари пришли тебе служить, меж тем их царства, может быть, лежат у чьих-то ног. От бычьих морд идет тепло, и царь в хлеву согрет, но власти время истекло, и крова больше нет. Улыбкой кроткой озари заблудших пришлецов, пусть взглянут на дитя цари, сними с него покров. Смотри, у входа грудами лежат, ясней слезы, рубины с изумрудами и капли бирюзы. (Перевод Е. Витковского)

В картезианском монастыре

Возделывать свой сад монах готов, как водится поныне в братстве белом; у каждого в саду отдельный рай, и каждый ждет, что над его уделом грядущий май восторжествует в сочетанье целом потайных сил и девственных цветов. Кистями изможденными перстов себе сжимая голову, где токи бегут, успокоения не зная, сидит монах подчас, и шерстяная одежда не скрывает рук-шестов, и для ладоней крепкие флагштоки вздымаются, святыню поминая. Пусть кирие, пусть мизерере — дань небесным кущам, голос молодой не хищник, дышащий враждой, но и не лань, а конь, который скачет без седла, куда б его дорога ни вела, и яростно грызет он удила, на всем скаку разгорячен уздой. Сидит монах один, а гнет раздумий сломать грозит широкие запястья; монаху в тягость разум-иждивенец. Приходит вечер, нежный возвращенец, быстрее мчится вихрь-переселенец, сгустились тени, вестницы ненастья. Колышется, как на цепи челнок, сад, где обветрен каждый черенок, сад в сумерках, как в сумрачных волнах; кто этот челн отвяжет? Юн монах. Он знает: мать не дождалась весны. Она мертва. Она звалась Ла Станка, сосуд, разбитый грубо без вины, когда отец монаха сокрушил кувшин, который сам же осушил. Лишь красный мрамор для нужд страны умело добывать — его занятье; отца боится город Пьетрабьянка; беременных страшит его проклятье; он ходит ночью, как дурные сны. А сына здесь Мадонна Долороза хранит, как всех, что Ею спасены, но и в монастыре гнетет угроза: цветами пахнет, кажется, распятье, а в цветнике его цветы красны. (Перевод В. Микушевича)

Страшный суд

(Из рукописи одного монаха) Что если гроб — купель, а не пещера? Из мрака, рокового искони, восстанут все, как веруют они: немилосердна к верующим вера. Бог, тише говори, не то иные сочли бы голос Твой за трубный глас, как будто в безднах бьет последний час, когда в ответ на эти позывные из-под камней все времена земные, влача лохмотья тленные льняные, скелетами надвинутся на нас. Вот сверхъестественное возвращенье. Где в сверхъестественном затаено когда-то было тело, там одно для мертвых право — боговоплощенье: хлеб и вино. Всеведущий! Рисую наугад во тьме мои последние картины; кроме Тебя, других не знаю врат, не ведаю другой первопричины всех наших будущих утрат. Судом Твоим увенчаны кончины. Забрезжит свет средь мировой пучины, но не Твоей любовью сотворен; гром грянет, не Тобою предварен, и содрогнутся вне Тебя глубины, согнутся без Твоей опоры спины. Глухие стоны там, где были станы страстей в стенах взрывающихся зданий, и радости, подобия страданий, обречены вернуться в те же страны, где вожделенья, где года гаданий, где блеклый блуд и дряхлая вражда, а над церквами, жгучими, как раны, летят несуществующие враны из ниоткуда в никуда. Встает скелет спросонья за скелетом, спешат кусаться всем своим оскалом, но кровь не проливается при этом; холодный палец тянется к бокалам глазниц, где слез не сыщешь даже в малом количестве, и следом за рассветом их вечер надвигается не в срок; среди скелетов каждый одинок, но в бурю все они восстать готовы, в ней чувствуя любви Твоей исток и гнева Твоего первоосновы, в которых видится итог. Последних не дочувствовав тревог, сменяются молчаньем страшным зовы. Сидят они пред черными дверями, усыпанные как бы волдырями; так выпадает поздний свет, растет, лишенный радужных примет. Так рушится, сгущаясь, тьма ночная, великим черным гнетом начиная ломать им руки, а потом хребет. Колеблются под гнетом протяженным их плечи, разновидность волн морских, когда подобны мыслям напряженным пустоты в них... А где для лбов опора? Их мозг и под землею кое-как раздумывал, причастный скрытым думам земли, которой вторят смутным шумом деревья на ветру, встречая мрак. Среди картин, Тобою сотворенных, Всевидящий, простишь ли усмиренных, которых бьет отчаянная дрожь? Не дрогнешь ли, увидев, что не гож Твой город, лишь с листом поблекшим схож в пространствах, гневом Божьим разоренных? Не дай колесам суток убыстренных стремиться в даль, заряженную громом, но и не уничтожь приговоренных в молчании великом, нам знакомом. Не будет ли Тобой средь нас возвышен тот, чей отважный голос тварям слышен, кто бытие повторное прервет, из этой жути душу отзовет и весело сквозь вещи поплывет, все силы безбоязненно теряя, касаясь всех на свете струн, в чужие смерти, как в свою, ныряя и в смерти чувствуя канун.     ...Снесешь ли Ты день этот безголосый, перед которым кратки все длинноты, молчанья ужасающие ноты и ангелов, упорных, как вопросы, когда для крыльев ангельских откосы — оплоты?     Смотри, какие в небе повороты, в глазах бессчетных жалобные росы, а разве песни ангелов — не взносы в Твою былую ясность, чьи красоты нам больше недоступны, как высоты? А если бы святые с бородами, которые премудрость излучали и все Твои победы означали и те, что Сына Твоего годами кормили, чтобы шли за Ним стадами приверженцы, чтоб целыми садами росли березки-девы над водами, что если бы они все замолчали? А если бы среди образовавших вкруг Твоего престола тын, возник Твой Сын, ответил бы Ты Сыну всей своей болью одинокой: Сын! Ищешь ли Ты лик Того, кто на суд созывает, на суд среди руин? Сын! Велишь ли, Отец, чтобы Твой наследник, за которым идут Магдалины, спустился в глубины, где смерть — желаннейший заповедник? То был бы последний Твой приговор, последняя милость, последний укор. И воцарился бы в небе покой, которым суд завершился бы Твой. Загадки всех Твоих даров, все одеянья всех миров раз навсегда расстегнутся. Как тут не ужаснуться! Всесозерцающий, видишь мой страх, муку мою? Боюсь, ты исчезнешь в Твоих мирах. Ты на краю. Это лишь образ бедный. Близится день этот бледный, судный для всех и всего. Не избежишь Ты его, Всесозерцающий. Скрыться Ты рад? Куда? Я, прорицающий, с преданным видом от сих до сих, я к Тебе ближе других; не ради наград со всеми святыми я Тебя выдам. Допустим, я скрыт, но что я предприму, если мой страх, к такому влекущий концу, подобен Твоему? Лицом к лицу прильну к Творцу и нам, быть может, подвластна, пускай не согласна, великая приостановится сфера, как ее не гони могучим теченьем; не то берегись: воскреснут они! Немилосердна к верующим вера. (Перевод В. Микушевича)

Карл XII Шведский терпит поражение на Украйне

Короли минувших династий — суть горы над морем пристрастий, людских надежд и несчастий. Недоступны для бурь, для ненастий, грядут, под бременем власти ни на миг не сгибая плеча. От одетых во злато пястей никому не отъять меча. * Юный король, родную страну покинув, дошел до Украйны. Глубоко ненавидел он и весну, и женского сердца тайны. На скакуне суровом он был, как булат, суров, к стопам ни девушек, ни жен он не швырял даров. Ни об одной не видел грез, лишь если гневен был всерьез и злобою несыт, — то рвал с девических волос очелья маргарит. Ему бывало по нутру еще иначе гнать хандру: возьмет девица на миру кольцо взамен кольца, — вступает и король в игру: стравить борзым юнца. Он грозно шел издалека, презревши север свой, чтоб гасли скука и тоска в пучине боевой, он твердо меч держал — пока не высохла его рука: не в силах удержать клинка, войны не доиграв, жестоко уязвлен судьбой, но всё же, созерцая бой, он мог потешить нрав: смотрел с коня поверх голов, впивая каждый миг, — со всех концов, из всех углов, звучал металл булатных слов, и возникал колоколов серебряный язык. Знамена с яростью борьбы рвал ветер в этот час, как тигр, вставая на дыбы, когда в атаку вел трубы победоносный глас. Но, споря с ветром и трубой, взрывался барабанный бой: был четок шаг пажа — не отвлекаемый стрельбой, он сердце нес перед собой, до гибели служа. Здесь магм земных густел замес, вставали горы до небес, эпохе вопреки, — противнику наперерез, с оружием наперевес, колеблясь, как вечерний лес, ломились в бой полки. Все было в дым облачено, и не по времени темно бывало иногда — но падало еще одно огнем объятое бревно, взрастал пожар горой, вставал чужих мундиров строй — войска неведомых губерний; сталь в хохоте рвалась порой, и правил битвою вечерней одетый в серебро герой. Полощут радостные стяги, и в битву выплеснут сполна избыток власти и отваги, и чертят вдалеке зигзаги над зданиями пламена... И ночь была. И битва вскоре утихла. Так, когда пришел отлива час, выносит море тела, и каждый труп тяжел. Сурово серый конь ступал (не зря в сраженье он не пал), тропу средь мертвецов нащупав, и перешел на черный луг, и всадник видел, что вокруг блестит роса в одеждах трупов, еще недавно — верных слуг. В кирасах кровь стоит до края, измяты шлемы и мечи, и кто-то машет, умирая, кровавым лоскутом парчи... И он был слеп. В самообмане скакал вперед, навстречу брани, с лицом, пылающим в тумане, с глазами, полными любви... (Перевод Е. Витковского)

Сын

В заморской стране когда-то царем был мой отец. И вот, закованный в латы, прибыл от супостата к отцу гонец. Отец мой, как обычно, в одежде был простой, и горница привычно дышала нищетой. Руки отца дрожали, взять ничего не смел. В безнадежной печали безлико глядел. А мама убежала — одна среди аллей в саду она гуляла, полотна белей. Мама! в душе тревога — зачем ты ушла одна? Но чу! шаги с порога, стук копыт, дорога, и вновь тишина. Отец! Он нас не обидел?.. Чудовищный исполин, чего он хотел? — Он видел тебя в саду, мой сын. — Отец, какой он красивый! Как поступь его сильна! Какая черная грива у его скакуна! Шлем его золоченый в панцирь тяжелый врос. Но он — я видел — корону узкую привез. Я слышал: она звенела, ударясь о меч в шагу. За жемчуг такой я смело жизнь отдать могу! Во гневе ее срывали, в страхе ее теряли, ковали ее в огне! Но так ее обруч тонок, что может носить ребенок, — отдай, отдай ее мне! Я носил бы ее порою... Отдай ее мне, отец! А еще — я тебе открою, откуда пришел гонец: что значат в том мире вещи, какие там города, кто ждет во тьме зловещей моего суда... Отец мой был измучен, совсем потерял покой. Сидел он мрачнее тучи ночь напролет со мной. Он ждал какой-то беды и отвечал мне вяло, чтоб не услыхала мама (она все знала, когда, полотна белее, по самой дальней аллее сквозь черные шла сады). * Вот так скрипач, покой теряя, сказать молитву побоится: он обернется, оглядится, не слушает ли кто-нибудь? Но лишь вечерня отзвучала и ночь пришла и замолчала, — играет песню, за которой (как за фонтанами озера) задышит шумно скрипки грудь. Ведь чистым станет голос твой, когда замолкнет остальное, когда за шепчущей струною — молчанье, ставшее стеной; и смыслом полнится пустое, когда за внешней суетою неистовствует покой. Кружится стрелка часовая, обещанное предстоит: молчанье, шепот забывая... Мы только луг, а роща спит. Мы только луг, и нашим травам, не слившись в хор, шуметь в груди; но мы готовы к величавым молчащим рощам впереди... (Перевод В. Топорова)

Цари

I То были дни, когда в огне и дыме сходились горы; водами живыми река гремела, в берега бия, — два странника призвали Божье имя, и, хворость одолевши, перед ними встал богатырь из Мурома, Илья. Состарились родители, дотоле от пней и камня расчищая луг, — но взрослый сын воспрянул, вышел в поле и в борозду вогнал тяжелый плуг. Он вырывал деревья, что грознее бойцов стояли твердо сотни лет, и тяжесть поднимал, смеясь над нею, и корни извивались, точно змеи, впервые видящие свет. Испив росы, отцовская кобыла по-богатырски сделалась крепка и звонким ржаньем словно говорила, что радуется мощи седока, — постигли оба: сказочная сила зовет их, и дорога нелегка. И скачут... может быть, тысячелетье. Кто время сосчитать хоть раз сумел (а сколько лет он сиднем просидел?), где колдовство — не различить на свете. Природой меры миру не дано, тысячелетьям нет числа... Пойдут вперед те, кто дремал давно в краю, где сумерки и мгла. II Еще повсюду стерегли драконы волшебные леса, дыша огнем, но дети подрастали день за днем, но шли, благословившись у иконы, мужи на битву с хищным Соловьем- Разбойником, как волчья стая, злобным, который свил на девяти дубах гнездо и воем жутким, и утробным, и светопреставлению подобным ночь напролет в округе сеял страх; весенний мрак, неведомое чудо — немыслимей, ужаснее всего: ничто не угрожает ниоткуда, но все вокруг — обман и колдовство, — так шли мужи, пути не разбирая, всем телом содрогаясь меж теней, за шагом шаг в глухую тьму ступая и, словно челн, захлебываясь в ней. И лишь сильнейшие остались живы, встречая дикий свист, без перерыва из этой глотки, как из-под земли, несущийся, но все же шли и шли они в леса, взрослея понемногу, одолевая робость и тревогу, — и так со многим справиться смогли их руки крепкие. И дни настали, когда они, бесстрашные, вставали и стены возводили в твердой вере. И наконец, из чащи вышли звери, покинув ненавистные берлоги, и двинулись, куда вели дороги, устало рыская от двери к двери, — пристыжены, бессильны и убоги, — чтоб тихо лечь собратьям старшим в ноги. III Его слуги кормились ночью и днем мешаниной невнятных слухов, — слухи были о нем, и только о нем. Перед ним холопы валились ничком. Женщины, кидая тревожные взгляды, сговаривались в покоях своих, а он в потемках подслушивал их, и служанки шептали ему про яды. Ни ларя у стены, ни лавки, ни скрыни, и убийцы, прячась в монашьей личине, справляли кровавое торжество. И ничто не защищало его, кроме взгляда, кроме шагов украдкой в тишине по лестнице шаткой, кроме гладкой стали жезла. Ничего, кроме рясы, что плечи жгла, (и озноб сквозь нес, словно когтями, исходя от сводов, впивался в монаха), ничего, что было бы призвано им, ничего, кроме страха днями, ночами, ничего, кроме все охватившего страха, что гнал его вдоль этих гонимых, вдоль этих темных и недвижимых и, быть может, виновных лиц. Любого, кто мешкал рухнуть ниц, он убийцей считал и, озлоблен и мрачен, рвал одежды на нем своею рукой, а затем, у окна забывшись, с тоской думал: Кто и зачем это нынче схвачен? Кто я такой? Кто он такой? IV Вот час, когда в тщеславном ослепленье держава смотрит в зеркала свои. Последний отпрыск царственной семьи, монарх безвольный, грезит в забытьи, ждет почестей на троне; и, в смятенье, откинувшись и уронивши длани дрожащие на пурпурные ткани, один в неверном бытии. Вокруг него склоняются бояре, одетые в сверкающие латы, — царь словно обречен жестокой каре князей, что нетерпением объяты. Подобострастия полны палаты. Все помнят о почившем государе, который часто, буйствуя в угаре безумия, их бил о камни лбом. И думы думают они о том, что старый государь, садясь на трон, плотней поблекший бархат подминал. Был мрачной мерой власти он, и из бояр никто не замечал, что алые подушки закрывал наряд тяжелый, золотом горя. И думают, что мантия царя померкнет на преемнике больном. Хотя пылают факелы, но даже жемчужины не светятся огнем, что в семь рядов на шее, словно стража; и оторочка из рубинов та же — светилась, как вино, — теперь, на нем черна, как сажа... Память их не спит. Они тесней толпятся возле трона, но все бледнее царская корона безвольного монарха, — свысока на них глядит он грустно и смущенно; все ближе, раболепнее поклоны, и мнится — в зале слышен звон клинка. V Не сгинет от меча и от коварства монарх, тоской нездешней охранен, он принимает торжество и царство и за него душой болеет он. К окну в Кремле подходит царь безвольный и видит город — белый и престольный — в тот час, когда ушла ночная мгла, и в первый день весны звонят по гулким, березою пропахшим переулкам к заутрене колокола. Колокола, чья песня так прекрасна, — вот первые цари его державы, его отцы, что с дней татар со славой — из гнева, кротости, борьбы, забавы, легенд и крови возникали властно. Он чувствует их царственное право его душой овладевать порой, таинственно входить в его глубины, — тишайшего на царстве властелина, всегда, теперь и прежде, на вершины благочестивой звать мечтой. И царь благодарит их всей душой за то, что к жизни щедрым и огромным порывом, жаждой одарен. Перед богатством предков силен он, их житие таинственным и темным мерещится на фреске золотой. Как серебро, вплетаясь в ткань парчи, — в делах минувших сам себе он мнится, что было свершено — опять свершится, в его державе тихой повторится, в которой меркнут яркие лучи. VI Сапфиры в темном серебре оправы чуть светятся девичьими очами; и лозы свились гибкими ветвями, как звери в брачный час среди дубравы; и жемчуг держит стражу величаво, в узорах дивных сберегая пламя, рожденное и скрытое тенями. Венец, покров и серебро страны — они в движение вовлечены, как зерна на ветру, как ключ в долине, — все светится в мерцанье со стены. Темнеют три овала посредине: лик Матери, и с двух сторон узки, как две миндалины, в уставном чине над серебром воздеты две руки. И темные ладони в тишине пророчат царство в образе старинном, что зреет до поры плодом невинным и наводнится ручейком единым, единосущным, вечно светлым Сыном в невиданной голубизне. Так говорил ладоней взлет, но лик ее — уже открытый вход, в тепло вечерних сумерек ведущий. И свет улыбки, на устах живущей, в неверной мгле блуждая, угасал. В земном поклоне царь сказал тогда: Неужто ты не слышишь крик, идущий из глубины сердец, и страх гнетущий, — мы ждем твоей любви; скажи, куда ушел зовущий лик; куда зовущий? С великими святыми ты всегда. В своей одежде жесткой царь продрог, он в одиночестве познать не мог, как близок он ее благословенью и как ото всего вокруг далек. Безвольный царь раздумием объят, и пряди редкие волос висят, скрывая в прошлое ушедший взгляд, и лик царя, как тот, в златом овале, ушел в широкий золотой наряд. (Чтоб встретить Богоматери явленье.) Две розы золотых мерцали в зале и прояснялись в отблесках лампад. (Перевод Е. Витковского)

Певец и принц

Дитя царей, к тебе по вечерам певец приходит с арфой золотою, и тени, породнившиеся с тьмою, вновь оживают под его рукою и голосом его взывают к нам. События перебирает он, которых нет и не было в помине, — подобные легенде и картине, где жизнь предстанет дерзкой героиней, ослушавшись течения времен. Дитя царей, потомок небывало прекрасных женщин! Робкие, они все не решались дать тебе начало, чтоб каждая, возвысившись, взирала из рамы золотой на сумрак алый, в котором ты проводишь дни. Они к тебе стремятся жемчугами — те женщины, что в рамах золотых стоят, как над уснувшими лугами. Они к тебе стремятся жемчугами, перстнями с почерневшими гербами, шелками, что окутывают их. Ты помнишь их, ты носишь их камеи. Их имена струятся, словно реки. Девичьим шелком нежно пламенея, цветут тома твоей библиотеки. И в каждой книге — громче и звучнее династия — и в каждом человеке рождает трепет, славная вовеки. И все это уже воспел мой стих. Они спешили мир опустошить: из каждого бокала пригубя, утехе каждой предали себя, и боль любая отзывалась в них. И ты, скорбя, стыдишься жить. Дитя царей, теперь тебе открою доселе утаенное: ты есть! Есть большее, чем город под горою, и большее, чем утро над землею, и большее, чем доблесть или честь. И жизнь твоя затем срослась с тобою, что предыдущих жизней в ней не счесть! Ты чувствуешь: минувшие событья напоминают о себе порой, любовно подводя тебя к открытью того, о чем тоскуешь по наитью, того, что вспоминаешь в первожитье, как нечто, повторенное тобой. В том чудо обратившегося в прах, что тяжесть мы его не замечаем, что мы его внезапно обретаем, таившееся до поры в сердцах... Так были эти женщины воспеты, тюльпанами и розами увиты, так короли, которые убиты, садились в золоченые кареты, не слушая, что скажут им клевреты; так нежно пели мальчики из свиты и падали, коснувшись женских уст; так шли в монастыри и в еремиты, когда весь мир казался пуст; так звуки были звучны и сюиты, которые Неведомый играл, так в теплом шелке исчезал кинжал, любви и страсти превышалась мера, народов судьбы предрешала вера, и копьями ощерилась пещера, когда великой битвы день настал! Так города цвели, и увядали, и падали на землю, умирая, так славы и ликующей печали искала стрел стремительная стая; так дети с ожерельями играли, так жизнь текла, веселая и злая, лишь для того, чтоб все пережитое сравнением предстало пред тобою, которое постигнешь ты, любя. — Минувшее посеяно в тебя, чтоб из тебя возникло небылое! Дитя царей, ты наградил певца судьбой твоей, певучею судьбой. Так карнавал — блестящий, вихревой — весь отражен на глади озерца. В певце бездонном все повторено: леса и люди, море и звезда. И многое, что петь ему дано, тебя не оставляет никогда. (Перевод В. Топорова)

Мужи из дома Колонна

Мужи чужие, как ваш облик тих, изваянный. В седле под небесами сидите вы, любившие простор; великолепными верными псами лежат ваши руки до сих пор. Ваше виденье — мир напряженный, где образов совершенных не счесть: оружье, хоругви, плоды и жены, источник, доверием завороженный: все это есть, и все это весть. А что до ваших ранних лет, когда еще вы не воевали, пурпура папского не надевали, и на охоте маху давали, и перед женщинами пасовали, и по-мальчишески тосковали. неужто навеки простыл их след? И вы забыли, что было встарь? Была Мария, и был алтарь, где новорожденный небесный царь в боковом корабле; а на земле усик цветочный мыслью точной вас уловил, фонтаны явил, а водомет — в саду целый мир. Окно до самого пола, как дверь, парк тропинок, лугов зеленых, близких таких и таких отдаленных, светлых, но прячущихся острожно, шум вод, как шум ливней возобновленных, как будто утро уже невозможно после подобных ночей продленных, слишком звездных издалека. Отроки, крепла ваша рука, теплая, (незаметно для вас) и ширилось ваше виденье с тех пор. (Перевод В. Микушевича)

Часть вторая

Осколки потерянных дней

...Как птицы, позабывшие полет, давно отяжелевшие в бессилье, которым стали бесполезны крылья, и выпито из них земною пылью все светлое, чем дарит небосвод; они хотят, почти как листопад, к земле приникнуть, — как ростки, едва взошедшие, в болезнетворной дреме и мягко и безжизненно лежат, перегнивая в рыхлом черноземе, — как дети в темноте — как мутный взгляд покойника, — как радостные руки, бокал поднявшие, дрожат от муки и прошлое далекое зовут, — как крики тонущего, что замрут под гул колоколов в ночном тумане, — как сохнущие в комнатах герани, — как улицы, погрязшие в обмане, — как локон, заслонивший изумруд, — как солнечный апрель, когда, толпясь у окон лазарета, больные смотрят на потоки света которыми уже с утра одеты все улицы, что им в окно видны; больные видят только блеск весны. Смех юности, гонящий тени прочь, не постигая, что уже всю ночь жестокий шторм завесы в небе рвет, жестокий шторм с морей, одетых в лед, жестокий шторм шумит над городком, легко на воздух поднимая весь бренный груз земли, что гнев и ярость за окном, вдали, что там, вдали, могучим кулаком была бы сметена толпа больная, чья вера в солнце лишена сомнений... ...Как ночи долгие в листве осенней, летящей по земле холодным дымом так далеко, что здесь ни с кем любимым для слез уже не отыскать приюта, — как девушки нагой шаги по кручам, — как выпивший вина в лесу дремучем, — как слов пустых бессмысленная смута, которая упрямо входит в уши, и глубже, в мозг, пронизывая душу, овладевая телом, мысли скомкав, — как старики, проклявшие потомков пред самой смертью, так что целый род от муки роковой не ускользнет, — как роза, взросшая в теплице, под свод, к отдушине в стекле стремится и, вырвавшись на волю из темницы, под рыхлым снегом гибель обретет, — как шар земной, под гнетом мертвых тел остановившись, начинает стынуть, — как человек, пошедший под расстрел, в могиле корни силится раздвинуть, — как погибают маки полевые лишь потому, что прикоснутся вдруг их корни к древней бирюзе браслета внизу, в могиле, — и среди расцвета со смертью встретится впервые луг... И часто дни бывали таковы. Как будто некто слепок головы моей пронзал стальной иглой зловеще. Я чувствовал азарт его жестокий, как будто на меня лились потоки дождя, в котором искажались вещи. (Перевод Е. Витковского)

Голоса

(титульный лист и девять голосов)

Титульный лист Счастливым, богатым — прилично молчанье, что размышлять-то над их судьбой. Но — обездоленный просит вниманья, он говорит: я слепой, или: я тоже ослепну вскоре, или: меня преследует горе, или: при мне ребенок больной, или: меня совратили с пути... Горя много, а слов не найти. Людям другие дела интересней. Привлекать вниманье приходится песней. Эти песни всегда хороши. Правда, вкусы людей закоснели: кастраты премило поют в капелле. Лишь Господь слышит голос души тех, кто молит о лучшем уделе. Песня нищего Бреду от одних ворот к другим и в снег, и в бурю, и в зной. Порой прислушаюсь, недвижим, ухо прикрою рукой. Мой голос кажется мне чужим, хотя это голос мой. Не знаю, кто здесь кого зовет — это я кричу или нет. О малости малой кричу у ворот, чуть о большем — кричит поэт. И вот на ладони мои легла голова моя тяжело; как будто пора покоя пришла, и вот мне уже тепло, — пусть никто не помыслит, что нет угла, где я склоняю чело. Песня слепого Слепота — внутри, остальное — вовне; это проклятье, разлад во мне, все более щемящий. Руку протягиваю, как во сне, незримую руку незримой жене, бреду в пустоте шумящей. Вперед, и назад, и со всех сторон разносится ваших движений звон, но вы ошиблись: лишь я наделен достояньем добра и духа. Во мне звучит нескончаемый стон, и я не знаю, откуда он — от сердца или от брюха. Вы слышите? В гамме совсем иной поются ваши кантаты. Ночь уходит — и свет дневной врывается в ваши палаты. Ваши лица связаны между собой, ни в чем вы не виноваты. Песня пьяницы Я здесь ни при чем. Так было давно. Хотел держаться, держало вино. Не знаю, что было и как. Держало там и держало здесь, пока я ему не продулся весь. Я дурак. Теперь я в игре — некозырная масть, в игре со смертью, скотиной, пропасть я обречен задарма. Когда эта ведьма меня загребет, мной, грязной картой, башку поскребет и бросит в кучу дерьма. Песня самоубийцы Вот только бы не опоздать. А то, глядишь, разрежут опять веревку. Чуточка вечности в плоти моей, ведь я проделал для встречи с ней подготовку. Ложечку жизни суют мне они, эту жалкую ложку. Не хочу никак, ничего, ни-ни, ни помногу, ни понемножку. Я знаю, в чем счастье: живи да живи, этот мир — горшок со жратвой. Но этого нет у меня в крови, хоть и понял все головой. Других это кормит, меня же — нет, хворать — это мой удел. Теперь хотя бы на тысячу лет я на диету сел. Песня вдовы Вначале жизнь была хороша, в тепле устоявшемся крепла душа. Юные годы прошли, спеша, — я не знала, что так со всеми. И вдруг потянулся за годом год, не нов и не радостен стал их черед, один за другим придет и уйдет, — разорвалось надвое время. Вина не его, вина не моя, терпенья набрались и он, и я, но смерть терпеть не хотела. Я видела смерть, ковылявшую к нам, — все без спроса она прибрала к рукам, до меня-то ей — что за дело. Что же делала я, для себя, свое? Разве это нищенское житье судьбой дано под залог? Не только счастье Судьба дает, и горе и муки идут в оборот — старьевщицын хлам убог. Судьба покупала меня ни за грош, губ и ресниц любую дрожь, даже походку, и вот шла распродажа день за днем. Судьба купила все — а потом не оплатила счет. Песня идиота Они не мешают. Дают ходить. Они желают мне угодить. Ну-ну. Что угодно. Вертится все и вся, Духа Святого превознося, ты знаешь, какого — превознося, — ну-ну. В самом деле, опасно отказывать мне, страшно подумать: по чьей-то вине вдруг возьму да пырну. Кровь тяготит. Кровь тяжела. Иногда не могу, задыхаюсь со зла. Ну-ну. Ах, что за красный огромный круг высоко-высоко поднялся вдруг, — вы его сделали, я очень рад — или он прилетает, когда велят? Как странно все это себя ведет: одно из другого куда-то плывет, потом навыворот, наоборот. Ну-ну. Песня сироты Я ничто и не буду ничем ни дня. Я мал, а кругом большая возня; и дальше не краше. Папаши, мамаши, пожалейте меня. Правда, я не стою забот: жатва уже снята. Пора не пришла мне и не придет — не нужен нигде сирота. Я без смены ношу одежду свою, давно потерявшую цвет. Но, быть может, волею Божьей, тряпью вовеки износу нет. Не сменились пряди волос моих, все та же каждая прядь, а тот, кто ласкал когда-то их, — их вовек не будет ласкать. Песня карлика Моя душа, пожалуй, светла; но гнета стянутого узла, сердца, несущего столько зла, — ей удержать не по силам. У нее ни кроватки, ни садика нет, вцепилась в мой корявый скелет, крыльями лупит по жилам. Ничто не родится из рук моих, зачахших в судорогах, больных, из рук тяжелых, ледяных, словно жабы в грязи болота. Я таков с головы до ног: печален, изношен, убог, за что же прогневался Бог на сваленные нечистоты. Быть может, Он рассердился так на гримасы капризной рожи? Так часто готов был прогнать я мрак, мне, в сущности, свет дороже; но к лицу приближались лишь морды собак, большие морды бульдожьи. А собакам все это пустяк. Песня прокаженного Смотри, я один, и я одинок. Жителям города я не знаком, меня поразила проказа. Стучу колотушкой своей, печальной мишенью служу для ушей, для слуха, а не для глаза всех, кто бродит вокруг. Услышат они деревянный стук — им и задуматься недосуг о том, что со мною случилось. Пространство, где разносится гром моей колотушки, — это мой дом; избегая знакомства со мной, меня далеко обойдут стороной, — Твоя воля, возможно, в том. Вот так я долго могу идти — ни мужчины, ни женщины на пути, ни малого чада. Зверей мне пугать не надо. (Перевод Е. Витковского)

О фонтанах

Я многое вдруг понял в этом странном непостижимом древе из стекла. Так слезы в детстве радужным туманом вставали, источаясь под нажимом забытой грезы, что во мглу влекла. Но разве я забыл, как близоруко хваталось небо за любой обломок. И с чем сравнить величье — что порукой ему в старинном парке, долгой мукой идущем вверх, и, как перед разлукой, чего-то ждущем, в пенье незнакомок, чуть слышимом и бьющем через край мелодии — продлись, не умирай, в прудах, очнувшихся на миг от звука. Но стоит вспомнить, что происходило с фонтанами, да и со мной тогда, как чувствую всю тяжесть этой силы, и вновь в глазах моих стоит вода. И мне ветла становится понятна, и голоса горят светло и внятно, и берега пустились в путь обратный беспомощным смещенным отраженьем, и небеса уже, закатным тленьем обуглены, круглятся над лесами, и, отрешенные, не верят сами в немыслимый потусторонний свет... Но разве я забыл: ответа нет, что звезды межевым камням подобны, что лишь в слезах миры провидят след иных миров? — а вдруг тот свет — загробный, и наверху мы для существ, способных в нас вглядываться, словно в преподобных на небесах, и может быть, в хвалебных нас прославляют гимнах, и в молебнах к нам обращаются. И проклинают. Но глухи мы, когда они стенают от одиночества. И поминают нас, близких к их невидимому Богу, чей образ, угасая понемногу, что капельки горячие лампад, по нашим лицам бродит наугад... (Перевод А. Прокопьева)

За книгой

Я зачитался, я читал давно, с тех пор как дождь пошел хлестать в окно. Весь с головою в чтение уйдя, не слышал я дождя. Я вглядывался в строки, как в морщины задумчивости, и часы подряд стояло время или шло назад. Как вдруг я вижу, краскою карминной в них набрано: закат, закат, закат... Как нитки ожерелья, строки рвутся, и буквы катятся куда хотят. Я знаю, солнце, покидая сад, должно еще раз оглянуться из-за охваченных зарей оград. А вот как будто ночь по всем приметам. Деревья жмутся по краям дорог, и люди собираются в кружок и тихо рассуждают, каждый слог дороже золота ценя при этом. И если я от книги подыму глаза и за окно уставлюсь взглядом, как будет близко все, как станет рядом, сродни и впору сердцу моему! Но надо глубже вжиться в полутьму и глаз приноровить к ночным громадам, и я увижу, что земле мала околица, она переросла себя и стала больше небосвода, а крайняя звезда в конце села — как свет в последнем домике прихода. (Перевод Б. Пастернака)

Созерцание

Деревья складками коры мне говорят об ураганах, и я их сообщений странных не в силах слышать средь нежданных невзгод, в скитаньях постоянных, один, без друга и сестры. Сквозь рощу рвется непогода, сквозь изгороди и дома. И вновь без возраста природа. И дни, и вещи обихода, и даль пространств — как стих псалма. Как мелки с жизнью наши споры, как крупно то, что против нас! Когда б мы поддались напору стихии, ищущей простора, мы выросли бы во сто раз. Все, что мы побеждаем, — малость, нас унижает наш успех. Необычайность, небывалость зовет борцов совсем не тех. Так ангел Ветхого Завета искал соперника под стать. Как арфу, он сжимал атлета, которого любая жила струною ангелу служила, чтоб схваткой гимн на нем сыграть. Кого-то ангел победил, то правым, не гордясь собою, выходит из такого боя в сознанье и в расцвете сил. Не станет он искать побед. Он ждет, чтоб высшее начало его все чаще побеждало, чтобы расти ему в ответ. (Перевод Б. Пастернака)

Из грозовой ночи

Восемь картинок с титульным листом

Титульный лист О ночь, встревоженная грозой, — как далеко она — всего лишь складочкой небольшой во времени сохранена Возле звезд не кончается в споре с огнем и не начинается ни в лесах, ни на лице моем ни в твоих очесах. И свечи выведывают шепотком: — Разве мы лжем? О ночь, ты — истинность, и одна от начала начал... I В такие ночи можно возле дома столкнуться с будущим, чьи лики невесомо колеблются, тебя не узнавая, по переулку медленно влекомы. Заговори они, и, плоть живая, — казался бы давным-давно минувшим ты — как в веках истлевший прах. Но как мертвые, немы, хотя только будут они, приближаясь издалека. Грядущее пока не началось. И влекутся сквозь время они, как под водой, размывающей зренье; и от нечего делать заняты слежкой бесцельной: за спешкой рыбешек; и несет их теченье. II В такие ночи тюрьмы нараспах. Сквозь злые сновиденья стражи крадутся узники по-вражьи и, может быть, даже — по знаку небес. Лес! Они приходят к тебе, чтобы в тебе                                        отоспаться, — и снова им снятся оковы.       Лес! III В такие ночи вспыхивает яро пожар в театре оперном. И монстр пожара жует пространство — ярусы, балконы и зрителей, вгрызаясь разъяренно в плоть мешанины. Женщины, мужчины друг друга давят исступленно и пробиваются сквозь крики и препоны — и рушится стена громадой всей. И некто, может быть, лежит под ней — он мертв уже, но в пустоте ушей еще мятутся бедственные стоны — вдруг смолкли и они... IV В такие ночи начинают биться сердца князей умерших; вереница столетий словно сдвинулась назад; и мощно сотрясается гробница, но этот стук не ведает преград: в камчатых тканях, в злате чаш он длится, — и гложет все невидимое пламя. Дрожит собор — с органом, голосами; колокола вцепляются когтями, как птицы, в башни; и скрежещут в страхе врата и балки под немолчный гуд: и мнится, что гранит опор несут, ворочаясь, слепые черепахи. V В такие ночи грезится неисцелимым о прошлом, невозвратимом... И они додумывают простые, хорошие мысли — впервые, наверное, до конца. А чей-то младший сынок до рассвета бродит, быть может, по глухим переулкам                                                       где-то; ибо только в эти ночи уповает он, став агнца кротче: что недолго ему тяготиться и что все, наконец, разрешится, и что празднество ждет его, —       верит... VI В такие ночи под реющими флагами встают, не различаясь, города. И видится во весь охват тогда, из тьмы грозы и флагов возникая, безвестная страна — чужая от края и до края. Во всех садах — похожий пруд, у каждого пруда — похожий дом, и в каждом доме светится ночник; и люди схожие сидят молчком — и каждый уронил в ладони лик. VII В такие ночи умирающие не спят и тихо волосы свои теребят, что, как соломинки, с немощной кожи почти разлетелись за эти недели — над поверхностью смерти, похоже, остаться хотели... Тщетными жестами дом себя заселил, как будто кругом зеркала; и не так ли в волосах копаясь в унынье, они отдают остаток сил, что копились долгие годы, а ныне —       иссякли. VIII В такие ночи вне земных невзгод моя сестренка мертвая растет. О, сколько их прошло, таких ночей! Она мила. Фата, наверно, ей       пойдет. (Перевод В. Летучего)

Слепая

Чужой:

Тебе сейчас об этом говорить не страшно?

Слепая:

Нет. Ведь то была другая. Она жила, и видела, и пела. Она мертва.

Чужой:

И смерть ее была тяжелой?

Слепая:

Да. Жестока смерть к беспечным. Быть сильной нужно — даже чтобы смерть чужую вынести.

Чужой:

Тебе чужой умершая была?

Слепая:

Скорее — стала. Смерть отчуждает даже мать от сына. Но все же поначалу было страшно. Все тело было раной. Целый мир, который цвел и зрел в вещах, был из меня тогда с корнями вырван и с сердцем (так казалось мне). И я лежала взрытою землей и слез холодный дождь пила. Из мертвых моих очей они текли так тихо, так бесконечно, как с пустого неба, где Бог скончался, облака могли бы на землю падать. Слух мой странно вырос. Он ощущать неслышимое стал: и время, что струилось вдоль волос, и тишины стеклянный нежный звон. Руками чувствовала я тогда дыхание огромной белой розы. А в мыслях — только ночь и снова ночь. И я ждала, когда в мое окно пробьется слабый свет, потом он вырастет и станет тем, давно в моих руках лежащим, днем. И я будила мою мать, когда ночной сволакивался бред. Кричала я: иди сюда! Дай свет! И долго я лежала в тишине. Плитой из камня было одеяло. Вдруг тьму сиянье озаряло. То мама плакать начинала. Об этом больно думать мне. Дай свет! — во сне кричала я. — На грудь Вселенная мне давит! Дай вздохнуть, скорей сними ее, сними, костьми я лягу сейчас — тебе мало? Пускай она к звездам идет — я устала. Как мне жить, если пало небо вниз с высоты? Это здесь ты, мама? Здесь кто-то еще? Кто там спрятался в угол? Кто там за занавеской? Вьюга? Мама — дождь? Мама — ночь? Нет? Значит — свет?.. Свет! Без меня? Как это может быть, что свет без меня? Неужели по мне нигде не тоскуют? Кто-нибудь спросил обо мне хоть раз? Или нас уже всюду забыли? Нас?.. Так ведь ты среди них; у тебя не отнято ничего. Вокруг лица твоего все вещи хлопочут, только и знают, что ему угождать. Ты можешь глаза закрывать, если устанешь, и отдыхают глаза, потом поднимаешь веки. ...Мои глаза онемели навеки. С моих цветов все краски ветер развеет. Зеркала мои заледенеют. Строчки в книгах моих зарастут сорняками. Мои птицы будут между домами летать и биться в окна чужих людей. Все связи порваны в жизни моей. Я покинута и людьми, и вещами. Я — остров.

Чужой:

Я приплыл к тебе через море.

Слепая:

Что? На остров?.. Приплыл по морю?

Чужой:

Вплотную к тебе подошел баркас, тихо тебя коснулся — вот так. В сторону берега сейчас его флаг развевает ветер.

Слепая:

Я — остров. Я одна на свете. Я богата. Раньше, в первые те недели, когда еще чувства мои не хотели старых путей забыть навсегда, — я страдала тогда. Они выходили из сердца толпой, куда — я знать не могла. И вдруг ощутила я рядом со мной все, чем я раньше была. Кричали чувства мои, толпясь вокруг замурованных глаз, которые не отвечали. Сбитые с толку, стояли чувства... Сколько прошло — я бы знать хотела, быть может, годы. Я помню те дни, когда, обессиленные, они шли назад, в мое тело. Теперь зарос к глазам моим путь, и я забыла о нем. И тело мое, словно темный дом, чувствами населено. Словно люди, только что вышедшие из больницы, они с удовольствием ходят, кружат, воспоминаний страницы листают иные, но молодые смотрят наружу. Туда легко проникает их взгляд — стеклянный наряд проницаем для них. Мой лоб теперь видит, рука, как стих, чужую руку читает, нога беседует с мостовой. Могу говорить я, и голос мой все птицы слышат и знают. Я со всем, что вокруг, слита. Для меня теперь все цвета в звук и запах обращены. И каждый час мой украшен их звоном тихим. Мне книги даны. Их ветер в кронах листает; слова я различаю, когда листва шумит, и тихо их повторяю. И смерть, что, как незабудки, рвет глаза, моих не найдет...

Чужой (тихо):

Я знаю. (Перевод Л. Мотылева)

Реквием

Кларе Вестхоф посвящается

На этом свете час тому назад одною вещью больше стало; сплел венок я из листвы; недаром он тяжел, плющ сумрачный, как будто виноват он в том, что погружается в закат вещей, где пьет он будущие ночи. Наедине с венком во тьме ночной мне страшно. Невзначай сплетенный мной, когда не мог я разгадать, что значит обод, зеленью обвитый, понять он мне дает: не нужно свиты другой небытию, и мне блуждать среди нехоженных раздумий предстоит, хотя знакомы эти вещи мне.

Вниз по реке плывут цветы, сорванные детьми за игрой; выскальзывает из пальцев один, второй, пока не перестанет быть букетом букет. Потом принести остатки цветов домой, где остается их только сжечь, и, окутанный тьмой, часами, старших обманывая закрытыми глазами, будешь цветы поминать слезами.

Гретель, очень ранней была смертью одарена ты, смертью белокурой. Прежде чем жизнью была ты одарена, сестрою тебя предварил Господь, а потом братом, чтобы чистая близость их обоих, текучесть показала тебе, что в смерти твоя участь, в смерти. Брат и сестра, родная раса, изобретены среди соцветий, чтобы два смертных часа приобщили к тебе третий, тебе грозивший тысячи лет, все жизни — след смерти наставшей; тебе, сплетавшей цветы, и видевшей цвет роз, тебе, людей испытавшей, обреченную жизнь подарили, две смерти сперва сотворили, тебя же приговорили со сцены померкшей уйти. Подруга, страшна ли смерть? Сама посуди! Плакала ты у нее на груди? Упала на подушки и к ней попала на побегушки, а в доме никто не спит. Какова смерть на вид? Вы же подружки... А ты вернулась домой. Усвой, как цветет миндаль в голубизне души. Сколько чувств и вещей в тиши женщины, стоит ей любовь испытать, знаешь ты. Природе дано шептать, как среди южных теней совершенных красота длится день за днем, но только блаженным губам блаженных она знакома, когда вдвоем они один мир, один голос, прозрачность одна и та же; твой голос был тих, (пока не коснулась грозная мрачность еще нетронутых чувств твоих). Письма твои вызывали жалость; как будто солнцем удручена, чувствуешь ты на юге усталость и возвратиться обречена; сиянье тебя измотало, цвет ощущала ты как вину; жила ты на юге словно в плену: целого тебе не хватало. Жизнь — часть... А целое где? Жизнь — отзвук... А где же звук? Круги возрастающего пространства... Смысл жизни — закон сочетанья. Иначе жизнь — лишь мечтанье мечтанья, но произрастанье не здесь. И ты решила расти, поспешила расти, а для нас ты была мала: улыбка, самая малость улыбки, всегда немного меланхоличной, мягкие волосы в тепличной комнатке, а все остальное — после смерти сестры лишь платье твое цветное. За игрою тиха, весела ты была очень многими. Каждый знал, когда ты входила вечером в зал, каждый знал: теперь время молиться, с тобою разные лица; с тобою они вошли, постигнув твой путь вдали; и ты постигла его простор, младшая среди своих сестер, — сестер вереница — ты сестрица. Срок твой пришел, и этот венок тяжел. На гроб тебе положат тяжелый этот венок. Треснет на гробе крышка, и черный гнет платье тебе сомнет; это не передышка. К тебе прильнет плющ. Расти будет он, чтобы тебя оплести; и тебя разбудит в нем ток, шепоток в шелесте листа, так чиста твоя суть. Но тебя не замкнуть; так теперь ты лежишь; вглубь тебя распахнута дверь; и в твою тишь влажный войдет плющ. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Так среди кущ бредут черницы, держась во мраке за черный канат, ибо ты темнее криницы. По коридорам твоей крови напором к твоему сердцу в бесшумную дверцу, где страданья и воспоминанья, туда, где конец и начало, проникнет плющ без помех, ибо сердце твое отзвучало и открыто для всех. Но этот венок тяжел лишь там, где свет, лишь среди живых, у меня, но весов нет близ твоих сёл, где тебе подарить мой венок я смею. Стала земля, равновесье примет, твоею. Здесь он отягощен моим взором и каждым коридором, где мой взгляд и страхи всех подряд его тяготят. Возьми его себе, он твой, он совсем готов. Возьми его, успокой меня. Он гость в моей судьбе. Я почти стыжусь его. А тебе не страшно, Гретель? Ты больше не можешь ходить? Не можешь в комнате погодить? Дитя мое, ты без ног? Там, где все вместе, останешься ты, а завтра, когда опадут листы, тебе принесут венок. Тебе принесут его, подожди, венок, что тебе я сплел; пускай идут ледяные дожди и цветам не дождаться пчел; но ты получишь их, ты права; цветы заслужила ты, дитя мое, пусть природа мертва и все поблекли цветы. Не бойся! Пускай отцвел твой дол в пустынной сумрачной мгле, пусть мир, без цветов завывающий, гол, ты все равно не узнаешь, кто сплел тебе венок на земле. Теперь ты узнала, что истекло и чем нас прельщала мгла; тебе все равно, что тебя влекло. Иное ты обрела. Мала ты была еще вчера, теперь тебе разрастись пора, ты лес, где листва и где голоса. Смерть — не насилие, смерть — игра; твоя смерть была стара, когда жизнь твоя началась. Смерть за тебя взялась, иначе бы смерть от тебя отстала. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Смерть витала вокруг меня или ветер ночной? Испытала она меня, и я один с нею одной. Рука моя не дрожит. ...Я сплел его, я превозмог; плющ мне вечером повиновался. Пусть в черном блеске я одинок, в моих венах кружит сила моя, венок. (Перевод В. Микушевича)

Концовка

Смерть велика. При ней мы живы, смеемся, а в час, когда забываемся жизнью счастливой, ей так тоскливо в глуби у нас. (Перевод С. Петрова)

Новые стихотворения

(1907)

(Перевод В. Летучего)

Карлу и Элизабет фон дер Хейдт дружески.

Ранний Аполлон

Как ветви без листвы насквозь пронзает рассвет, уже повеявший весной, — так в нем нет ничего, что помешает сиянию поэзии земной почти сразить нас силой небывалой; в его виденьях нет еще теней, и лоб для лавров холоден, пожалуй. И лишь позднее из его бровей поднимется розарий, расцветая, где листья, каждый по себе, растут, в устах невольный трепет возбуждая, — в устах, что пребывают в неге зыбкой и упиваются своей улыбкой, как будто песню собственную пьют.

Плач девушки

Как заветное наследство, в дни таинственного детства одинокость дорога; все резвились и играли, а тебя сопровождали эти близи, эти дали, тропы, звери и луга. Жизнь дарила, утешала и всечасно мне внушала, что весь мир огромный — я. Почему, себе не веря, больше не хочу теперь я жить в себе и для себя? Я — отвержена, я в темном одиночестве бездонном жду безвестного гонца. И во мне, меня осилив, воем воет жажда крыльев или, может быть, конца.

Песнь любви

Что сделать, чтобы впредь душа моя с твоею не соприкасалась? Как к другим вещам ей над тобой подняться? Ах, поселить ее хотел бы я среди утрат, во тьме, где, может статься, она затихнет и, попав впросак, на голос твой не станет отзываться. Но что бы порознь ни коснулось нас, мы в голос откликаемся тотчас — невольники незримого смычка. На гриф нас натянули — но на чей? И кто же он, скрипач из скрипачей? Как песнь сладка.

Эранна — Сафо

Ты! — кто мечет за пределы дня: как копье, я позабыто стыла средь других вещей. Но песни сила далеко забросила меня — принести меня назад забыла. Сестры ткут, о том, где я, гадая, хлопают с утра дверьми рабыни. Я одна, далекая, чужая, и дрожу, как просьба: ей, богине, в бездне мифов вздумалось отныне жизнь мою изжить, огнем пылая.

Сафо — Эранне

Захотела — и тебя смутила, обвила лозой меча, как дрот, и, как смерть, тебя насквозь пронзила и верну, когда придет черед, и вещам, и миру, как могила.

Сафо — Алкею

Фрагмент Ну и в чем ты мне хотел открыться, как проникнешь в душу изнутри, если опускаешь ты ресницы перед несказанным? Посмотри, ты, мужчина: вещи именуя, мы живем, со славой породнясь. Но погибло бы, я знаю, всуе сладкое девичество при вас — то, что пронесли мы без измены, веря в то, что боги нас хранят, так, что задыхались Митилены, точно ночью яблоневый сад, — в ароматах нашей спелой страсти. Нет, не смог забыть ты обо всем ради нас, твой час напрасно прожит, женолюб с поникнувшим лицом. Ах, оставь, и я вернусь, быть может, к лире гореванья моего. Этот бог помочь двоим не сможет, но когда пройдет сквозь одного...

Надгробие на могиле девушки

Да, мы помним. Словно все сначала будет повторяться без конца. Деревце, ты берег забывала и беспечно груди окунала в шум бурливой крови беглеца — бога своего.                      Как поражает юных женщин красотою он! Жгучий, он, как мысль твоя, пылает, ранний барельеф твой затеняет, как твои ресницы, наклонен.

Жертва

Ах, расцвел, как сад, с тех пор,                                     как встретил я тебя среди пустого дня; видишь, я иду, и прям, и светел, — кто ты, тихо ждущая меня? Как листву, теряю я бесслезно прошлое, Далекий и Другой. И теперь твоя улыбка звездно над тобой стоит и надо мной. Перед алтарем все, что таимо в безымянности с начальных дней, дай вместить в твое святое имя: волосами он зажжен твоими и любовью освящен твоей.

Восточная песнь дня

Ах, разве с берегом обетованным не сходна узкая полоска ложа? — Где в головокруженье непрестанном мы пламенеем, страсть на страсть                                         помножа. И разве ночь, где неумолчен крик зверей, грызущих в ярости друг друга, нам не чужда, как день, что вдруг возник снаружи, озираясь от испуга, — кому понятен их чужой язык? И надо нам в одно объятье слиться, как лепестки цветка, пережидая, пока, кольцо зловещее сужая, безмерное со всех сторон теснится. Пока в объятьях прячемся устало, как знать нам, что из нас самих грозит прорваться то, что до сих пор пугало, — предательство, и нас не пощадит.

Ависага

I Она лежала. Слуги привязали ей руки к немощному, и часами она лежала, оробев в печали перед его преклонными летами. И в бороду пугливо зарывалась, заслышав уханье совы впотьмах; а ночь вокруг росла, нагромождалась, тая и вожделение и страх. И звезды, уподобясь ей, дрожали, плыл ищуще по спальне аромат, вздуваясь, шторы знак ей подавали, и следовал за знаком тихий взгляд. Прильнув к нему, она еще не знала, что ночь ночей грядет, — и, чуть дыша, на царской охладелости лежала легка и непорочна, как душа. II Царь думал о тщете минувших дней, о немощи своей, ворча устало, — и о собаке преданной своей, — но к ночи Ависага замирала над ним. И снова жизнь его пред ней заклятым побережием лежала под тихим светом звезд ее грудей. Порой, о пылких ласках вспоминая, из-под бровей он созерцал, страдая, ее не знавший поцелуев рот; но страсти юная лоза, однако, в нем никогда, он знал, не расцветет. Он зяб. И вслушивался в смутный ход своей последней крови, как собака.

Давид поет перед Саулом

I Слышишь, звуки арфы, царь и вождь, в далях отзываются и тают, звезды в замешательстве слетают, мы, как дождь, идем, и расцветают земли, где проходит звонкий дождь. Расцветают девушки, как сад, вея ароматом неотвязным (разве устоишь перед соблазном?), и мальчишки у ворот стоят, умолкая с любопытством праздным. Арфа вспомнит обо всем едва ли, в странствиях моя игра сдала, — о мой царь, как ласк твоих алкали, как в страстях ночей изнемогали юные прекрасные тела! Струны до сих пор еще во власти прошлого. Но стоны темной страсти чья бы арфа повторить смогла? II Царь и вождь, владевший всей землею, перед жизнью громкою твоей я сегодня ничего не стою: так сойди же с трона и разбей арфу, утомленную тобою, — дерево, с которого сорвали все плоды, — теперь сквозь ветви зримы дней еще не наступивших дали, но они, увы, недостижимы. С арфой засыпать — мое ли дело; посмотри на эту руку, царь: думаешь, что ей октаву тела юной женщины не взять, как встарь? III Царь, ты скрылся — тщетная потуга, нет, ты власть мою не превозмог. Снова слышит песнь мою округа, и на землю ранний холод лег. Сир я, ты потерян, и мы вместе в облаках твоей гневливой мести, и, вцепившись яростно друг в друга, наши души заплелись в клубок. Чувствуешь, как нас преобразило и как плоть становится душой? Только бы нас, царь, не разлучило; старость — я, ты — молодая сила, — мы взлетаем, чтобы стать звездой!

Наказ Иисуса Навина

Как рушит, пеной брызгая из зева, река плотину сразу мощью всей, Навин свой голос, преисполнен гнева, в последний раз обрушил на вождей. Сметал он тех, кто до сих пор храбрился, сковал их жесты, охладил их пыл; казалось, рокот в тридцать битв скопился в его устах; и он уста раскрыл. Как под Иерихоном, скаля зубы, весь многотысячный собор затих, но только в нем самом гремели трубы, расшатывая стены жизней их, и наземь рушились они со стоном, как если бы, заставив вздрогнуть высь, единовластно, как под Гаваоном, он солнцу закричал: остановись! И Бог пошел, напуганный, как раб, и солнце, как фонарь, держал над сечей людских племен, покамест не ослаб, — так захотел сей пастырь человечий. Да, он — старик, давно согбен и сед, казалось, что уже конца заждался в свои преклонные сто десять лет. А он стоял — и вражий стан шатался. Он градом пал на виноградник пышный: — Чем Богу поклянетесь? Боги ждут, столпясь вокруг, когда их изберут. Но вас за выбор сокрушит Всевышний. И рек с высокомерием вершинным: — Мой род и я, мы чтим Его указ. И крикнули все разом: — Помоги нам и укрепи нас в выборе сейчас! Но он ушел, как прежде одинокий, в свой прочный город на горе высокой, и плащ его мелькнул — в последний раз.

Уход блудного сына

Уйти ото всего, что окружает и льнет, и ускользает от тебя, что вещи, как в потоке, искажает, и нас, и отраженный мир дробя; что даже в миг прощанья осаждает, вонзая в нас свои шипы, — уйти,                                                и что почти не замечал, и что подчас от глаз таилось в будничности фона, вдруг разглядеть вблизи и примиренно и с поздним состраданьем в первый раз понять, что надо всеми отчужденно простерлось горе и пытает нас с младенчества до гробовой доски. И все-таки уйти, — как из руки рука, — уйти, и поминай как звали, уйти — куда? В неведомые дали, что, радужным посулам вопреки, пребудут как кулисы: сад, стена ли — от всех твоих метаний далеки; и от чего — уйти? От несмиренья, от сущности своей, от нетерпенья, от тайных упований и тоски — и все, чем полон, в чем твое начало, все это вдруг отбросить, и презреть, и одинокой смертью умереть. Но этого ль твоя душа алкала?

Гефсиманский сад

Он поднимался из последних сил, седей маслин, седеющих на склоне, — и лоб, покрытый пылью, погрузил в горячие и пыльные ладони. Путь завершен. И впереди — конец. Уйти — но я уже ослеп, плутая, и как скажу я, что ты есть, отец, когда нигде не нахожу тебя я? Не нахожу тебя: в себе самом, ни в камне, ни в тени маслин — ни в ком. Я одинок, и ни души кругом. Скорбящих утешал я, твой посол, и ты меня и укреплял и вел, ты — выдумка. О как мой крест тяжел!.. А после скажут: ангел снизошел. При чем тут ангел? Нисходила ночь, листву листая в густолистой кроне, ученики ворочались спросонья. При чем тут ангел? Нисходила ночь. Подобна ста другим, что наступали и уходили прочь. В ней стыли камни, в ней собаки спали — о смутная, о полная печали, заждавшаяся утра ночь. Нет, к себялюбцам ангел не слетает, не станет ночь великой ради них. Предавшие себя и всех — таких не признают отцы и вырывают в проклятьях матери из чрев своих.

Пиета

Прах с ног твоих, Исус, в ту ночь не я ли омыла, робко опустив ресницы, — по-юношески крепкие, они белели в волосах моих, как птицы в терновнике; теперь на них взгляни... На тело, знавшее одни печали, как в ночь любви, гляжу я в первый раз. Мы вместе никогда не возлежали и потрясенно бодрствуем сейчас. Твои запястья, мой любимый, в ранах не от моих укусов окаянных. Открыл ты сердце, и меня ведет единственный к тебе отверстый вход. Но ты устал. Увы, к моим устам прильнуть устами ты не устремился. Исус, Исус, когда же час наш сбылся? Как странно суждено погибнуть нам.

Женщины заклинают поэта

Смотри: как мы, раскрылся мир земной; он быть самим блаженством нам велит. И то, что в звере было кровью, тьмой, душой в нас стало и теперь кричит — кричит душа. Зовет тебя сейчас. Но, как ландшафт, весь мир в свои черты вбираешь ты, не замечая нас. И мы гадаем: ты или не ты, кому кричим? Но разве ты не тот, кому себя приносим в жертву сами, поднявшись над собою в свой черед? Мы — вечной нескончаемости суть. Но дай тебя услышать, стань устами, за нас вещающими, — и пребудь.

Смерть поэта

Лежал он; бледный и лишенный сил; черты лица мятежно проступали с тех пор, как чувства, голоса и дали с него, как листья с дерева, опали и безучастный год их поглотил. Кто знал его живым, не знал о том, насколько он и мир земли едины, что все: моря, и горы, и долины — он воплощал в живом лице своем. Он далью был, и, ныне безымянна, она оплакала его уход; а лик его, где стынет смертный пот, и нежен, и открыт сейчас, как рана, — так спелый плод на воздухе гниет.

Будда

Он в слух ушел. И тишина, как дали... Мы замерли, не слыша ничего. А он — звезда. Другие звезды встали невидимо для нас вокруг него. О да, он — все. Но ждет ли кто теперь, что он заменит нас и нас рассудит? Пади мы даже ниц пред ним — пребудет глубоким и бесстрастным он, как зверь. То, что влечет с мольбой к его стопам, в нем миллионолетья прозябает. Забыл он то, что знаем мы, но знает он то, о чем заказано знать нам.

L'ange du méridien[3]

Шартр Когда, охвачен ересью, мятежно гудит вокруг собора ураган, твоя улыбка привлекает нежно, о ты, одушевленный великан, ты ангел, в чьих устах изваян зов ста уст, ты не исполнен смуты, и ты не замечаешь, как минуты стекают с круглых солнечных часов, где все отрезки дня ты поместил в глубоком равновесии надменном, и каждый час созрел, и полон сил. Что, каменный, проведал ты о нас? Зачем ты с выражением блаженным вознес свой щит над ночью напоказ?

Кафедральный собор

В тех старых городках, где, как в былом, под ним дома, как ярмарка, толпятся, дабы, его заметив, стушеваться, закрыть лавчонки, повелев молчком умолкнуть дудкам, крикунам бесчинным, взволнованно прислушиваясь к высям, — а он стоит в своем плаще старинном, со складками контрфорсов — независим, не зная, что домами окружен. В тех старых городках мы вдруг поймем, насколько все, что льнет со всех сторон, переросли соборы; их подъем безмерен так же, как безмерен взгляд, что погружен в себя самозабвенно и ничего, что вне его, надменно не замечает. Их судьба, как клад, накапливалась, окаменевая, непреходящей вечности полна, тогда как улочки, где грязь сплошная, случайные носили имена, как дети — платьица: не все ль равно, как фартук — лавочник: какой попало. Соборы помнят все: и стон начала, и взлет, где ярость к небесам взывала, любовь и страсть, как хлеб и как вино, и жалобы любви во тьме портала. Но жизнь свой ход в курантах замедляла, на башне эхо поступей стихало — и смерть гнездилась в сумраке давно.

Портал

I Они остались здесь, когда потоп, что эти камни был размыть не в силах, отхлынул наконец и обнажил их; он, отступив, их атрибуты сгреб с той щедростью, с какой они взахлеб себя, как из пригоршней, расточают. Они остались здесь, и отличают их от базальта сан и нимб — озноб улыбки на фронтоне, где так сиро час нерушимой тишины и мира застывшим циферблатом сохранен; теперь они в воротах стынут глухо, а некогда, как раковины уха, из города ловили каждый стон. II В них дали проступают чередой: так необъятный мир кулисы сцены вмещают; и как шествует степенно, уже в плащ действа облачен, герой — так выступает темнота из створа, трагическим деяньем обуянна, преобразясь, как Бог-Отец нежданно по ходу в сына, — но и сам он скоро вдруг распадается на сгустки тьмы — на множество немых ролей людского убожества, сиротства и скорбей. Так возникает (это знаем мы) из брошенного, буйного, слепого Спаситель, как единый лицедей. III Так высятся они немой загадкой (самим себе и вечности сродни); и лишь случайно под отвесной складкой проглянет жест, прямой, как и они, и сразу замирает, недвижим, обогнанный столетьями на воле. Их держат в равновесии консоли, где целый мир, но он неведом им, — мир спутанный, без собственной опоры, где и атлет и зверь трясутся оба и, корчась, никогда не сходят с мест, поскольку все фигуры как жонглеры, что боязливо вздрагивают, чтобы нечаянно со лба не рухнул шест.

Окно-роза

За ним: переступанье лап покорных смущает тишину по временам, и, выглянув, одна из кошек черных, как маятник, глядит по сторонам и мир вбирает в свой огромный глаз, напоминающий водоворот; вращаясь, он смыкается тотчас и до поры себя не выдает, дабы раскрыться через миг-другой и вновь сомкнуться с яростью угрозы — и брызнуть кровью из-под век пустых: так некогда, сокрыты темнотой, в сердца людей вцеплялись окна-розы и в бездну Бога втаскивали их.

Капитель

Как из больных видений сна, в испуге освобождаясь от кошмарных пут, день встать спешит, так сводчатые дуги из капители спутанной бегут, ей оставляя свившихся в клубок крылатых чудищ, ужаса клыкастей: внезапность и медлительность их пастей и эти листья тучные, чей сок, как ярость, нарастает и грозится и, опрокинут вниз самим собой, покорно падает — все вверх стремится и каждый раз с холодной темнотой заботливо, как дождь, спешит пролиться и стародревний ствол питает свой.

Бог в Средние века

В душах он накапливался впрок, призванный судить и править в мире, но к нему привесили, как гири (дабы взять и вознестись не мог), бремена соборов кафедральных и велели темным числам счет тщательно вести в стенах опальных, как часы, определять черед и трудов, и сна, и праздных дней. Но однажды взбунтовался он, и народ был ужасом объят; Бог ушел, космат и разъярен, грохоча обрывками цепей, и страшил всех черный циферблат.

В морге

Они лежат на выщербленных плитах и ожидают знака, может статься, что с холодом навеки примирит их и никогда уже не даст расстаться; а иначе развязки как бы нет. Чьи имена в карманах отыскались при обыске? Досады четкий след на их губах отмыть вовсю старались: он не исчез, усилья погубя. Торчат бородки, жестко, но без злобы, по вкусу дошлых санитаров, чтобы зеваки в ужасе не отшатнулись. Глаза под веками перевернулись и всматриваются теперь в себя.

Узник

I Только жестом самозащиты обходится моя рука. На каменные плиты капли падают с потолка. Я слышу их стук протяжный, и сердце в лад стучит со стуком капли каждой и в паузах молчит. Стучи они чаще, ко мне бы твари сползлись из тьмы. Где-то и свет, и небо — о них еще помним мы. II Представь себе, что все, — и сверх всего свет глаз, дыханье, ветер, небо, тело, — представь себе, что все окаменело — все, кроме рук и сердца твоего. И что зовется завтра, и поздней, и год спустя, и длится постоянно, — все разом загноилось бы, как рана, и не могло настать бы, хоть убей. А то, что было прошлым, в свой черед вдруг заблужденьем стало бы, — и рот кривился бы и пенился, разъятый. А тот, кто Богом был, как соглядатай, в глазок следил бы злобно за тобой, теперь представь, что ты — еще живой.

Пантера

Jardin des Plantes, Paris Скользит по прутьям взгляд в усталой дреме; и кажется, за прутяной стеной весь мир исчез, — и ничего нет, кроме стены из прутьев в гонке круговой. Упругих лап покорные движенья в сужающийся круг влекут ее, как танец силы в медленном сближенье с огромной волей, впавшей в забытье. Лишь изредка она приоткрывает завесы век — и в темноту нутра увиденное тотчас проникает и в сердце гаснет, как искра.

Газель

Gazella dorcas Вся — колдовство: созвучие живое слов избранных в тебе сумело слиться и, раз возникнув, продолжает длиться. Твой лоб увенчан лирой и листвою, песнь любованья, чьи слова легки, ложится на глаза, как лепестки, тому, кто чтеньем душу утолил и в забытьи уже глаза закрыл и представляет: слиток быстроты, как будто зарядили бег прыжками, и медлит выстрел, тянешь шею ты: вся слух; как скрытая кустами купальщица: вдруг замерла и — ах! — в ее глазах и озеро и страх.

Единорог

Отшельник поднял голову — и ниц, как шлем, молитва с головы упала: шел зверь, чья шерсть немыслимо сияла и, как у олененка, залегала мольба в бездонности его глазниц. Тяжеловесен и коротконог, он выплыл и, казалось, покаянно от своего сиянья изнемог; как башня, лунным светом осиянна, на лбу пологом возвышался рог и на ходу покачивался странно. Чуть вздернутые губы облегал пушок голубоватый, и упруг был блеск зубов, когда они блистали; и ноздри всасывали мягкий звук. Но взор его, бездонный, как в зерцале, из дали в даль видения метал и замыкал земных преданий круг.

Святой Себастьян

Он стоит, как павшие лежат; волей сам себя превосходящий, отрешенней матери кормящей, как венок, в самом себе зажат. И, впиваясь, стрелы чередой словно рвутся прочь из бедер сами, зло дрожа свободными концами. Он смеется, скорбный и живой. Иногда от превеликих мук веки он приподнимает вдруг и обводит с медленным презреньем жалких, что беснуются вокруг и глумятся над святым твореньем.

Основатель монастыря

Икону написали по заказу. И перед ним Спаситель, может быть, не представал; и, может быть, ни разу его, как ни хотелось богомазу, епископ не пришел благословить. Быть может, все, что мог он, — не гневить (мы это знаем не без основанья), пасть на колени, чтобы очертанья свои, летящие во все концы, тянуть к себе — как лошадь под уздцы. Дабы под страхом бедствий безыменных мы верили с наивностью слепой, что будем средь немногих пощаженных иль вовсе обойдут нас, погруженных в самих себя и занятых собой.

Ангел

Склоняя лоб, отодвигает он все, что его теснит и принуждает; он, пропустив сквозь сердце, выпрямляет извечные круги времен. Пред ним свод неба, лики дней                                           вознесший, и каждый вопиет: познай, я тут. Ты легких рук его своею ношей не отягчай. Не то они придут тебя в борьбе испытывать из дали, дом всполошат, дабы, в ночи трубя, как если бы они тебя создали, из грубой плоти выломать тебя.

Римские саркофаги

Но не поверим мы наверняка, что после смерти, чуждые прикрас, и ненависть, и темная тоска, и смертный ужас остаются в нас, как в пышном саркофаге в груде блях, стекляшек, лент, браслетов, изваяний божков, почти истлевших одеяний неспешно растворяющийся прах, что сгинет в равнодушных к нашим мукам безвестных ртах. Чьей волей и когда им вменена забота роковая? В их прорву по старинным виадукам текла когда-то вечная вода — она, как встарь, течет, не иссякая.

Лебедь

Муку одоленья неизвестной темной дали можно разгадать в поступи его тяжеловесной; как и умиранье — отрешенье от опоры, что могла держать — да! — в его испуганном сниженье на воду; но вот, тиха от счастья, просияла и, полна участья, развела круги поверхность вод; он же, лебедь, непреклонно-правый, зрелый и спокойно-величавый, снизойдя к ней, медленно плывет.

Детство

Настал черед подумать самому о времени, и долгом и растратном, — о пополудне детства невозвратном, куда заказан путь, — а почему? Оно еще аукнется, быть может, в дождливый день — как выплывет из сна; нигде, как там, жизнь встреч своих не множит, и тороплива, и устремлена, там ты среди животных и вещей как равный жил, случаен и беспечен; там самый малый миг очеловечен и переполнен сущностью своей. И, как пастух, безмерно одинок, когда тебя перегружают дали, себя сквозь годы ты по зову влек: тебя, как нитку новую, вдевали в чреду картин, где ты очнулся в срок, но быть самим собой уже не мог.

Поэт

Ты пронесся, мой час безвестный. Больно ранил меня крылом. Что мне делать с собственной песней, с этой ночью и с этим днем? Нет возлюбленной у меня, ни дома, ни отчего края. Я вещам себя раздаряю; приглядись: в каждой вещи — я.

Кружево

I Знак: счастье человека; но едва ли кто сможет разгадать его секрет: бесчеловечно разве, если стали лишь кружевом на склоне долгих лет твои глаза? — Тебе не жалко, нет? Ты, прошлая, и, наконец, слепая, твое ли счастье в безделушке сей, которую, как ствол кору, питая, сплела ты из клубка судьбы своей? По узелкам, сплетеньям и разрывам твоя душа теряла с миром связь, поныне в кружеве неприхотливом, а может быть, в моих глазах светясь. II И если то, в чем мнилась благодать, покажется потом безделкой малой, столь чуждой, что не стоило, пожалуй из-за нее так трудно вырастать из детских туфелек, — то разве он, путь стертой спицы, сотканный страданьем узорный путь, — не станет оправданьем всей жизни? — Погляди, он завершен! А может, жизнь прошла, но стороной, и счастье стало черным, как измена? Творилась вещь, как жизнь, любой ценой, — и столь она прекрасна, что смиренно ты воспарить готова в мир иной и улыбнуться наконец блаженно.

Судьба женщины

Как властелин, охотой возбужден, любой сосуд хватает, чтоб напиться, — и после долго у владельца он, припрятан, как реликвия хранится, — так и судьба, быть может, иногда от жажды торопливо к ней влеклась, и маленькую жизнь свою, боясь разбить, она, испуганно-горда, хранила в горке за стеклом, в догляде, где драгоценный хлам лежит порой или вещицы с памятной отметкой. И там она лежала, как в закладе, и становилась старой и слепой, так и не став бесценной или редкой.

Выздоравливающая

Будто песня, то вспорхнет, то сникнет, зазвучит и снова пропадет, то, почти даваясь в руки, вскрикнет, то, стихая, вдалеке замрет — так с больной не может наиграться жизнь, пока самой не надоест; прибодрясь, она спешит подняться — и роняет непосильный жест. И ей кажется соблазном сущим миг, когда она своей рукой, позабыв про жар, как сон дурной, вдруг прикосновением цветущим гладит жесткий подбородок свой.

Ставшая взрослой

Все было продолжением ее, и целый мир — со злом и добротою, — как дерево, в ней рос, шумя листвою, и в ней торжественно, как над толпою, преображался в явь и бытие. И, поднимаясь к самой вышине, все, что мелькало или удалялось, пугало или в руки не давалось, спокойно, точно воду в кувшине, она несла. Пока на полпути она о чем-то не затосковала — и первое ниспало покрывало, открытое лицо закрыв почти, и никогда уже не поднималось, и, даже снизойдя к ее мольбе, на все вопросы глухо отзывалось: ты не дитя уже, и все в тебе.

Танагра

Глины кусок, обожженный солнцем или огнем. Женской руки обнаженной жест в сотворенье своем до бесконечности длится — не с тем, чтобы вещью прельститься, манящей издалека, — но, чувству доверясь охотно, тянется он безотчетно, как к подбородку — рука. Мы вертим в руках изваянье и к разгадке почти близки их длящегося существованья, надо только и расстоянью, и времени вопреки глубже и пораженней в прошлое вперить взгляд, сияя, — чуть просветленней, чем год или час назад.

Слепнущая

Сидела и со всеми чай пила. Но только показалось мне сначала, что чашку не как все она держала. А улыбнулась — боль меня прожгла. Когда все встали и, хваля обед, не торопясь, кто с кем, непринужденно шли в комнаты, болтая оживленно, я видел, как она гостям вослед шла собранно, как в хрупкой тишине выходят петь, когда народ заждался, и на глазах, на светлых, отражался свет, как на гладком озере, — извне. Она шла медленно, как по слогам, как будто опасаясь оступиться, и так, как будто за преградой, там, она вздохнет и полетит, как птица.

В чужом парке

Боргебю-горд Две тропки, позабытых в гуще леса. И по одной, ведомый, как слепой, идешь ты, натыкаясь на кусты. И снова ты (а может быть, не ты) склоняешься над мраморной плитой и снова тихо шепчешь: «Баронесса Бритте Софи...» — и холод стертой даты ты чувствуешь почти у самых глаз. И разве легче скорбь чужой утраты? И что ты медлишь, словно в первый раз у вяза ожиданьем пригвожден, где ни следа, где мрак сырой сгустился? Зачем, порывом собственным смущен, над освещенной клумбой наклонился, как будто вспоминаешь вид цветов? Что ты стоишь, и чем твой слух увлекся? И что, застыв, глядишь, как возле флокса порхает стайка шустрых мотыльков?

Прощание

Что значит расставанье, мне ль не знать! Я помню: нечто темное, слепое тебе все то, что связано судьбою, показывает, чтобы разорвать. Оно меня, бессильного, манило, и отпускало, и осталось жить, смогло всех женщин заменить, — а было едва заметным, белым: может быть, рукой, чьи взмахи длятся и тревожат, — почти необъяснимы: словно с ивы, как крыльями ни машет торопливо, кукушка улететь никак не может.

Опыт смерти

Мы ничего не знаем про уход: он неисповедим. Что за нужда смерть ненавидеть и, наоборот, влюбляться в смерть, чью маску навсегда наш трагедийный ужас исказил. Мы все играем — и слепой и зрячий, — пока мы озабочены удачей, и смерть играет тоже — в меру сил. Когда же ты ушла, из леденящей щели на сцену лег и не исчез знак истины: свет солнца настоящий, луг настоящий, настоящий лес. А мы играем дальше. Каждый раз твердим, жестикулируя, свое; и лишь когда, сокрытое от нас, изъятое из пьесы бытие на нас нахлынет страшным откровеньем, что там, внизу, действительность иная, тогда мы жизнь играем с упоеньем, о шумных похвалах не помышляя.

Голубая гортензия

Как в тигле пятна темперы зеленой, сухие листья матово-темны; увы, в соцветьях нет голубизны, в них только свет, неверно отраженный. Но и его, заплаканно-бледны, утрачивают тихо бедолаги — под стать почтовой выцветшей бумаге в прожилках синевы и желтизны; похоже, все не раз, не два стиралось, как детский фартук, к ветхости пришло — и краткой жизни чувствуется малость. Но вдруг в бутоне, как новорожденном, зажегся свет — и нежно и светло ликует голубое на зеленом!

Перед летним дождем

Вдруг в парке что-то (я не знаю что) из полноцветной зелени изъяли; и чувствуешь, как движется из дали он к самым окнам и молчит. Зато в лесу зуек свистит с остервененьем; и вспоминается Иероним, столь полон одиночеством и рвеньем крик птицы — даже ливнем проливным услышан он. Ряды картин, зеркал и стены деликатно отступают, не смея слышать шепот наш смущенный. Поблекшие обои отражают свет предвечерний, неопределенный — он в детстве нас, как помнится, пугал.

В зале

Они вокруг, торжественны, как тост, в жабо, и пелеринах, и плащах, как ночь, вокруг пожалованных звезд темнеет беспощадность, и хрупка осанка дам, закутанных в шелка, и величава; томная рука не шире, чем ошейник на болонке; они вокруг, и я, и ты, в сторонке глазею на виньетки на гербах, на вещи, где их подпись иль печать. Они учтиво нам дают понять, сколь разны мы: цвести — вот их желанье — и быть красивыми; но, в свой черед, мы жаждем скрытности и созреванья, и жизнь свою растить в себе, как плод.

Последний вечер

(В поместье г-жи Нонны) И ночь, и дальний путь. Гремя не в лад, войска за парком все еще тянулись. А он от клавесина поднял взгляд, играл и на нее смотрел, прищурясь, как в зеркало, и юные черты, он чувствовал, его переполняли, и знал — они обманут все печали, как звуки, обольстительно-чисты. Вдруг сразу все исчезло, испарилось, она над подоконником склонилась, и стук в груди был страшен ей самой. Игра умолкла. И пахнуло дальним. И встал престранно на столе зеркальном червленый кивер с мертвой головой.

Юношеский портрет

моего отца

В глазах — мечта. Лоб в соприкосновенье с безвестной далью. Слишком юный рот, нерасточаемое обольщенье, дворянского мундира украшенье — шнуровка; наклонен эфес вперед; безвольны руки; кажется, сперва они пытались в даль вцепиться, но, теперь, заметные едва-едва, слились с ней, так и не нащупав края. Все остальное им заслонено, как будто не понять нам, даже зная, ни всей его печали, ни тщеты. Дагерротип, на миг мелькнувший, — ты, в моих руках, что медлят, исчезая.

Автопортрет 1906 года

Наследный знак дворянства родового запечатлен в строении бровей. Испуг и синь в глазах, как у детей, безропотность, но не раба немого — поденщика и женщины скорей. И рот как рот, большой и без затей, не льстивый, и неправедное слово ему претит. Открытый лоб сурово очерчен, как у вдумчивых людей. Все осознать как сущность не рискну; она еще ни в радости не стала, ни в горе цельностью, но изначала, по признакам, уже предвосхищала и жизненность свою, и глубину.

Монарх

Монарху от роду шестнадцать лет. Шестнадцать — и державный трон. Почтительно указа ждет Совет; как из засады, смотрит он поверх седин на потолок и чувствует, быть может, на своем клинообразном подбородке холодок цепочки с Золотым Руном. И смертный приговор пока без подписи еще лежит пред ним. Все думают: о, как он удручен. И кто бы знал, что, скукою томим, считает до семидесяти он — и за пером потянется рука.

Воскрешение

Граф внемлет трубам победным, и видит сиянье лучей, и будит в склепе наследном тринадцать своих сыновей. Он почтительно открывает пред обеими женами дверь, и доверчиво все воскресают для вечности и теперь ждут Ульрику Доротею и Эриха, в один год расставшихся с жизнью своею во Фландрии в шестисот десятом, чтобы сегодня возглавить (воля Господня) этот долгий исход.

Знаменосец

Для многих изнурителен поход донельзя: латы, пики, снаряженье. Порой плюмаж коснется лба в томленье, но не любовь в сердцах — ожесточенье; а он несет — как женщину, — несет, любуясь, знамя, словно на параде. Тяжелый шелк то полыхает сзади, то ластится, к его руке склонен. Закрыв глаза, улыбку видит он, сокровище свое оберегая; когда враги обступят, наседая, и к знамени прорвется вражья стая, он знамя не отдаст на поруганье: от древка оторвет, бросаясь в бой, и спрячет на груди под одеянье. Потом все в голос скажут: он герой.

Последний граф Бредероде

спасается от турецкого плена

За ним гнались; и гибель, как ловец, шла по пятам, но он вперед бежал, растерянный, и знал: конец. И что ему теперь был древний род, теперь, когда он сам искал спасенья, как от охотника зверек, пока река не заблестела. Смельчака над неизбежным подняло решенье, о крови княжеской напоминая. Улыбки женщин всплыли чередой, как прежде, сладострастно оживая в его лице. И на обрыв крутой он вскачь коня направил: и, сияя, влетел в поток, как в замок родовой.

Куртизанка

Ах, волосы — как золотой прибой в лучах Венеции — венец мечты алхимика; и видишь ты, как брови, словно легкие мосты, повисли над опасностью немой глаз, сопряженных через тайный ход с каналами, — и море в них встает и падает, изменчивое. Тот, кто на меня случайно бросил взгляд, к моей собаке завистью пылает, когда на ней лежит моя рука, — небрежна, загорела и легка, — и родовитых юношей сражают мои смертельные уста, как яд.

Лестница оранжереи

Версаль Как венценосец без определенных причин и целей шествует порой, не замечая с двух сторон склоненных, сопровождаем мантией одной, — так поднимается самодержавно между склоняющихся балюстрад и лестница — медлительно и плавно — на небо, под незримый звездопад, как если бы последовал запрет за нею следовать, — и, цепенея поодаль, все глазеют ей вослед, тяжеловесный шлейф нести не смея.

Перевозка мраморной cтатуи

Париж Распределилось на семь лошадей то, перед чем склонялись суеверно: и в мрамор скрытое высокомерно по давности и сущности своей вдруг стало явным. Так смотри же — вот, не тайно, не под псевдоименами, нет, как герой свое стремленье в драме то зримо обнаружит, то прервет: сквозь плотность дня она, ища простор, с медлительностью движется державной, как будто снова триумфатор славный грядет и пленных гонит пред собой, тяжелых тяжестью его слепой. И за затором следует затор.

Будда

Путник видит: сверху, как с кургана, золото течет; блестя в пыли; словно государства покаянно в кучу все сокровища снесли. Но вблизи ты, как при виде чуда, высотой его бровей сражен, потому что это не посуда, и не серьги, и не перстни жен. Разве скажет кто-нибудь, что видел, из чего отлит, как водружен в чашу лотоса сей желтый идол: благ, безмолвен и невозмутим, прикасается к пространствам он, как ладонями к щекам своим.

Римские фонтаны

Боргезе Две чаши друг над другом, и неслышней, чем ожидаешь, через круглый край вода из верхней ниспадает к нижней воде, что тихо ждет и невзначай, не вслушиваясь в шепот упоенный и как бы из пустой пригоршни, ей показывает небеса с зеленой травой на дне — и прячет поскорей; спокойно расходясь в роскошной чаше кругами и забыв источник свой, мечтательно, по капельке скупой сама по кружевному мху стекает к поверхности бассейна под собой, где та ее с улыбкою встречает.

Карусель

Люксембургский сад С навесом и во всю, пожалуй, прыть весь этот разномастный эскадрон несется самому себе вдогон и долго медлит, прежде чем застыть. Буланый конь в тележку запряжен, однако же глядит вперед геройски, сердитый красный лев идет по-свойски, и следом проплывает белый слон. Олень и здесь освоился вполне: оседланный, несет неустрашимо девчонку голубую на спине. А белый мальчик гриву льву мочалит, но, кажется, ничуть не разозлен, лев высунул язык и зубы скалит. И следом проплывает белый слон. И девушки, все в белом, скачут мимо на лошадях, хотя забавы эти переросли; восторженно, как дети, в толпе кого-то ищут нетаимо... И следом проплывает белый слон. И все спешит и не находит края, вращается в бесцельности слепой, зеленый, красный, синий цвет являя в самозабвенной гонке круговой. И не одна улыбка озорная следит, себя столь щедро раздаряя, за головокружительной игрой...

Испанская танцовщица

Как спичка, чиркнув, прежде чем огнем заняться, точно в спешке безотчетной, разбрасывает искры — так рывком, как вспышку, в расступившихся кружком она бросает танец искрометный. И вдруг — он пламя с головы до пят. Взметнула взгляд, и волосы горят, рискованным искусством полоня, и ввинчивает платье в глубь огня, откуда, точно змеи, в дрожь бросая, взмывают руки, дробный стук ссыпая. Потом: огня как будто мало ей, она бросает вниз его скорей и свысока глядит с улыбкой властной, как он простерся, все еще опасный, и бешенства не прячет своего. Но, победительно блестя очами, она с улыбкой сладостной его затаптывает в землю каблучками.

Башня

Башня Сен-Николя, Фюрн Нутро земли. Как будто ищешь ты путь на поверхность в мраке затаенном, по руслам пробираешься наклонным, проложенным струеньем темноты, и сквозь нее, как будто бы из сна, ты пробиваешься, и с толку сбит, и видишь вдруг, как падает она из бездны, что над головой висит; и ты, когда она в какой-то миг обрушится, от свода отрываясь, нежданно узнаешь ее, пугаясь: не дай ей встать, вскосмаченной, как бык, — но свет охватывает завихреньем, летящим видишь небо над собой и ослепление над ослепленьем, а выше — даль, волнуема движеньем, и маленькие дни в чреде одной, точь-в-точь у Патинье, стоят, как знаки, и прыгают бесшумно, как собаки, мосты вослед дороге с давних пор, — та за домами прячется порой и вдалеке, отчеркивая злаки, проходит сквозь кустарник и простор.

Площадь

Фюрн Веками расширяясь как попало: от мятежей, огня и тесноты во время казней или карнавала, от лавочек, базарной суеты, и факельных разъездов кардинала, и от бургундской спеси и тщеты (вплоть до теперешней черты) — шлет площадь дальним окнам приглашенье для шествия по широте своей, эскорт и пустота сопровожденья толпятся возле лавок торгашей и строятся. И, пестр и бесшабашен, привстал, глазея, крыш передний ряд и, сговорясь, не замечает башен, что позади, как призраки, стоят.

Quai du Rosaire[4]

Брюгге У этих переулков тихий ход (так ходят после хвори и уныло соображают: что здесь раньше было?), а кто поторопился, долго ждет, пока неспешно подойдет другой над ясной вечереющей водой, и чем смягченней вещи или тени, тем мир наоборотных отражений отличней от действительных вещей. А город где? Теперь тебе видней (по непонятной логике), как он, и перевернут, бодрствует, сверкая, что жизнь и там не редкость никакая: висят сады, в листве плоды скрывая, и быстро танец кружится, мелькая, в бистро, сияньем окон освещен. А сверху? — Тишина, что упоенно ест ягоду за ягодою всласть от колокольной сочной грозди звона, что в небесах висит, боясь упасть.

Beguinage

Монастырь бегинок Сент-Элизабет, Брюгге I Ворота вечно настежь, и задаром мост проведет оттуда и туда; однако в кельях все сидят, на старом дворе, где чахнет вязов череда, и ходят по одной тропе и только в церквушку, чтобы знать, откуда столько любви в них накопилось неземной. Там, преклонясь, в накидках белокрылых, как если бы кто утысячерил их, они стоят — по образу одной; и каждая — и лик, и отраженье; их голоса взмывают в песнопенье, бросаясь на предельной высоте с последним вскриком к ангелам, а те его не возвращают вниз, к поющим. И хор глядит в безгласии гнетущем наверх. И все встают, потом по кругу с поклонами передают друг другу святую воду, от чего бледны уста, а лбы устало-холодны. Потом все в белом и по той же тропке они идут домой, блюдя устав, юницы сдержанны, старушки робки — и принципалка вслед идет, отстав, — и скоро пропадают у порога, и к вечеру сквозь вязы в тишине их одинокость чисто и убого горит, как свечка в маленьком окне. II Однако то, что видит отраженным во дворике церковное окно, как свет и отсвет, сплавлено в одно и предстает виденьем искаженным, старея, как столетнее вино. Ложится там, а как, поймешь едва ли, на видимое — суть, и вечность — на недолговечное, и даль — на дали — свинцово, слепо, мрачно и без дна. Там под декором лета — старых зим безвестное взыскует сиротливо; как будто некто кроткий у обрыва стоит и ждет кого-то терпеливо, и ждущая в рыданиях — за ним.

Праздник Марии

Гент Из башен, город заполняя всклень, металл струится, как река живая, в литейных формах улиц отливая из бронзы ослепительнейший день, и, грандиозности явив излишек, видна в начальной пестроте минут процессия девчонок и мальчишек, где бьются волны, мчатся и несут под флагами к запруженным воротам, влекомые Всевышним и расчетом, преграды обтекая поскорей; но дальше их подхватывает взлетом кадил, которые, все семь, несутся и, как бы устрашась кого-то, рвутся взлететь с серебряных цепей. Кругом движенье, крики, шум и стоны, когда она, как из краев иных, ступает, опираясь на поклоны, и задевает балдахин балконы в качании подвесок золотых. И узнают, кто с радостью, кто с плачем, в испанском облачении до пят фигурку с маленьким лицом горячим, с младенцем на руках, и все спешат пасть ниц, молитвы второпях шепча, пока она в неведенье, в короне благословляет согнутых в поклоне — и раскрыляется за ней парча. Она неторопливо проплывает над теми, кто с колен следит за ней, и, кажется, толпой повелевает она одним движением бровей — надменна, раз и навсегда дана: подавлены сомненьем и тревогой, все прочь бредут, помедлив. А она, вобрав в себя шаги всего простора, по зыби плеч шумящего потока в открытый гром колоколов собора идет — и женственно, и одиноко.

Остров

Северное море I Дорогу в ваттах снова смыл прилив, вокруг все серо от воды сплошной; поодаль остров, мал и сиротлив, закрыл глаза; за дамбой насыпной укрылись люди; судя по всему, их жизнь что сон, в котором, как в осадке покоятся миры; их фразы кратки и точно эпитафия всему чужому, намывному, что всевластным теченьем к ним прибилось невпопад. И видится, как в детстве, все подряд ниспосланным, чрезмерным и опасным, к тому же одиночеством всечасным еще преувеличенным стократ. II Как будто в лунном кратере припрятан, здесь каждый дворик дамбой обнесен, и каждый сад оборван и подлатан, и, точно сирота, подстрижен он ветрами, что сурово их растят, о гибели пророча и невзгодах. Все, запершись в домах, молчком глядят на зеркала кривые на комодах, страшась. Один из сыновей со скуки под вечер на пороге тянет звуки гармоники, чей плач понять нельзя, услышанный им в гавани нездешней. Тем временем овца на дамбе внешней все разрастается, почти грозя. III Близь — что внутри; что вне — лишь череда далекостей. И внутреннее сжато от полноты и, может быть, заклято. И остров — слишком малая звезда, вселенной не замечена совсем и потому уже обречена; одна и не услышана никем, она, и гибелью обделена и светом, придуманной орбитой до сих пор идет вслепую и наперекор бродячим звездам, солнцу и планетам.

Могилы гетер

Длинноволосые, они лежат, отрешены коричневые лики. Глаза сощурены безмерной далью. Скелеты, рты, цветы. В разжатых ртах расставлены рядами зубы вроде дорожных шахмат из слоновой кости. Цветы и жемчуг, тоненькие ребра и кисти рук; истаявшие ткани над жуткими провалами сердец. Но средь перстней, подвесок, голубых камней (подарков горячо любимым) еще лежит тень родового склепа, под самый свод увитого цветами. И снова желтый жемчуг и сосуды из обожженной глины, чьи бока украшены портретами прелестниц, флаконы с благовоньями, цветы и прах божков домашних алтарей. Чертог гетер, лелеемый богами. Обрывки лент, жуки на амулетах, чудовищные фаллосы божков, танцоры, бегуны и золотые пряжки, как маленькие луки для охоты на амулетных хищников и птиц, и длинные заколки, и посуда, и красный сколыш днища саркофага, где, точно надпись черная над входом, четверка крепких лошадиных ног. И вновь цветы, рассыпанные бусы, светящиеся бедра хрупкой лиры, над покрывалом, падшим, как туман, проклюнулся из куколки сандальной суставчик пальца — легкий мотылек. Они лежат, отягчены вещами, посудой, драгоценными камнями и безделушками (почти как в жизни), — темным-темны, как высохшие русла. А были реками, в чьи быстрые затейливые волны (катящиеся в будущую жизнь) стремглав бросались юноши, впадали мужчин неутомимые потоки. А иногда сбегали с гор мальчишки и тешились вещицами на дне — и русла рек затягивали их; и заполняли суетной водой всю ширину пути и завивались воронками; и отражали и берега, и крики дальних птиц — тем временем под спелый звездопад тянулись ночи сладостной страны на небеса — открытые для всех...

Орфей. Эвридика. Гермес

Причудливые катакомбы душ. Как тихие прожилки серебра, они змеились в темноте. И кровь, из-под корней струясь, шла дальше к людям, с порфиром схожа. Больше красный цвет здесь не встречался. Скалы нависали, и иллюзорный лес, мосты над пустотой, и пруд, огромный, серый и слепой, висел над собственным далеким дном, как ливневое небо над ландшафтом. И пролегла в долготерпенье кротком полоска выцветшей дороги, как отбеливаемый и длинный холст. И по дороге этой шли они. Мужчина стройный в голубом плаще глядел перед собой нетерпеливо. И пожирали, не жуя, кусками, его шаги дорогу; тяжело и отрешенно свешивались руки вдоль складок, позабыв о легкой лире, что с левою рукой срослась, как будто с суком оливы вьющаяся роза. Казалось, чувства раздвоились в нем: взгляд убегал все время, как собака, и возвращался, и за поворотом стоял и поджидал его, — а слух, как нюх, все время шастал позади. И иногда ему казалось: слух улавливает шум шагов двоих, что следовать должны за ним наверх. Потом своей ходьбы он слышал отзвук, и ветр плаща вздувался за спиной. Он говорил себе: они идут; и, замирающий, свой слышал голос. Да, шли они, но шли они, увы, ужасно медленно. И обернись он ненароком (если бы тотчас не рухнул замысел, об эту пору свершающийся), он бы мог увидеть, как оба молча шли вослед за ним: бог-вестник, провожатый, в капюшоне над светлыми глазами, с жезлом в правой и вытянутой чуть вперед руке; трепещущие крылья на лодыжках; и в левой, как на поводке, — о н а. Из-за нее, любимой, убиваясь, всех плакальщиц перерыдала лира, и сотворился мир из плача, где все повторилось снова: лес и дол, селенья, реки, тропы и зверье; над плачем-миром, как вокруг другой земли, ходило солнце, небо, звезды, — плач — небо в звездах, искаженных мукой, из-за нее, любимой. Держась за руку бога, шла она, запутываясь в погребальных лентах, — смиренна, терпелива и кротка. Как будущая мать, ушла в себя, без дум о муже, шедшем впереди. Ушла в себя. И инобытие ее переполняло. Как плод и сладостью и темнотой, она была полна огромной смертью, столь непонятной новизной своей. Она была как в девственности новой, и в лоно женское был вход закрыт, как молодой цветок перед закатом, и даже руки от прикосновений отвыкли так, что прикасанье бога, столь тихое, как у поводыря, мучительным, как близость, мнилось ей. Увы, она была уже не та, о ком самозабвенно пел поэт, — Не аромат и островок постели, не принадлежность мужа, наконец. Распущена, как длинная коса, отдавшаяся, как упавший дождик, и роздана стократно, как запас, — она была лишь корнем. И когда бог стиснул руку ей и закричал, от боли задрожав: — Он обернулся! — она сказала, как спросонок: — Кто? А вдалеке, где зазиял просвет, виднелся некто темный, чье лицо никто бы не узнал. Стоял, смотрел, как на полоске луговой тропинки бог-вестник молча повернулся, чтобы последовать в слезах за тихой тенью, что шла назад по этой же дороге, запутываясь в погребальных лентах, -— смиренна, терпелива и кротка.

Алкестида

Средь них внезапно вестник оказался, в кипенье свадебного пира вброшен, как новая и острая приправа. Но пьющие не ведали о тайном приходе бога, кто прижал к себе божественность свою, как мокрый плащ, и был, казалось, здесь своим, когда он шел между сидящими. Но вдруг один, беседу оборвав, увидел, что молодой хозяин за столом, почти лежащий, медленно привстал, всем существом, казалось, устрашая тем чуждым, что вдруг пробудилось в нем. И варево как будто посветлело, и стало тихо; лишь на дне отстой из хмурого образовался шума, и лепет выпал не спеша в осадок и смехом застоявшимся пахнул. А стройный бог стоял, отмечен волей пославшего, прямой, неумолимый, и кто он, сразу догадались все. И все же речь его была весомей, чем знанье, недоступное уму. Адмет умрет. Когда? Теперь. Сейчас. И на куски тогда разбил он чашу владевшего им ужаса и руки наружу выпростал, торгуясь с богом. Вымаливал он годы, нет — единый год юности, нет — месяцы, недели, нет — дни, ах нет — не дни, не ночи — одну лишь ночь: сегодняшнюю ночь. Бог отказал, и он тогда завыл и вопли исторгал, и надрывался, как мать, когда его рожала в муках. И женщина приблизилась седая к нему и вслед за ней старик-отец, и встали рядом, немощны и стары, с кричавшим, и, увидев их так близко, он смолк, сглотнул обиду и сказал: — Отец, неужто для тебя так много значит остаток этот жалкий? Так поди же и выплесни его! А ты, старуха, матрона, ты зажилась уже: ты родила. И он обоих их схватил, как жертвы, одним хватком. И выпустил потом, и оттолкнул, и закричал, сияя от выдумки своей: — Креон, Креон! И только это; только это имя. Но на лице написано другое, о чем он не сказал и, вспыхнув, другу любимому и юному в порыве над путанным застольем протянул. Ты знаешь (смысл таков), не откуп это, но ветхи старики и не в цене, а ты, а ты, ты с красотой своей... — Но друга в тот же миг и след простыл. Он отступил, и вышла вдруг она, казалось, меньше ростом и печальна, легка и в светлом платье новобрачной. Все прочие — лишь улица, по коей она идет, идет — (и скоро будет в его объятиях, раскрытых с болью). И говорит она; но не ему, а богу, и сейчас ей внемлет бог, и как бы через бога слышат все. Нет у него замены. Но есть я, замена — я. Что от меня, от здешней, останется? Лишь то, что я умру. И разве не сказала смерть тебе, что ложе, ожидающее нас, принадлежит подземью? Я прощаюсь. Прощанье сверх прощанья. Никто из умирающих не может взять больше. Все, что погребут под ним, моим супругом, все пройдет, растает. Веди меня: я за него умру. И как в открытом море ветер резко меняет направленье, к ней, как к мертвой, бог подошел и встал вдали от мужа, и бросил, спрятанные в легком жесте, ему издалека сто здешних жизней. А тот, шатаясь, бросился к обойм и, как во сне, хватал их. Но они уже шли к выходу, где затолпились заплаканные женщины. И вдруг он снова увидал лицо любимой, когда она с улыбкой обернулась, светла, как вера или обещанье вернуться взрослой из глубокой смерти к нему, живущему, — и, рухнув ниц, лицо закрыл он, чтобы после этой улыбки больше ничего не видеть.

Рождение Венеры

В то утро после ночи, что прошла в смятенье, беспокойстве и мученьях, взметнулось море и исторгло крик. Когда же, наконец, в последний раз крик медленно затихнул и упал в немую рыбью бездну — разродилась морская хлябь. И засверкала власяная пена великого стыда усталых волн — и встала девочка, бела, влажна, как молодой зеленый лист, когда он расправляется и обнажает свое нутро, — так раскрывалось тело ее на раннем девственном ветру. Подобно лунам, ясно выступали колени в облачных покровах бедер, и рисовались тени узких икр; и, напряженные, светлели стопы, и ожили суставы, как гортани у жадно пьющих. И в чаше бедер розовел живот, как свежеспелый плод в руке младенца. А в узком кубке ровного пупка была вся темень этой светлой жизни. Еще плескались маленькие волны, по бедрам поднимаясь вверх, откуда еще струилось тихое журчанье. Насквозь просвеченный и без теней, как рощица берез в апреле, срам был теплым, нетаимым и пустым. Весы живые осторожных плеч уже остановились в равновесье на стане, стройном, как фонтан из чаши, и ниспадали, словно струи, руки, и рассылались в полноте волос. Из тени от склоненной головы, приподнимаясь, открывался лик — и сразу осветился, замыкаясь очерченностью резкой подбородка. Теперь и шея напряглась, как луч, как стебель, подводящий сок к цветку, и руки, словно шеи лебедей, уже тянулись к берегу на ощупь. В рассветный сумрак тела вдруг вошло, как ветер утра, первое дыханье. И в нежных веточках сосудов шепот стал нарастать, и зашумела кровь, пронизывая их до глубины. А ветер силу набирал и полным дыханьем в груди юные, пахнул и их наполнил и прижался к ним — как паруса, наполненные далью, они на берег деву понесли. И вывели на сушу. Позади ступающей по юным берегам уже, сияя, поднималось утро, цветы, былинки, теплые, как после объятий. А она все шла и шла. Но в полдень, в час наитяжелый снова взбурлило море и на тот же берег дельфина выбросило — он был мертв и окровавлен.

Чаша роз

Ты видел ярость, видел драчунов, когда клубком, что ненавистью звался, они, рыча, катались по земле, как зверь, настигнут роем пчел; актеров, чей каждый жест подчеркнуто чрезмерен, и павших лошадей, чей взор отброшен и зубы скалятся, как будто череп вдруг вылупился прямо изо рта. Теперь ты знаешь, как забыть про все: взгляни на чашу роз — на воплощенье предельности бытийства и упадка, отдачи без возможности отдаться, отдельности, что хочет стать твоей: предельностью тебя же самого. Жизнь тишины и бесконечный взлет, нужда в пространстве и пренебреженье пространством, уменьшающим предметы, почти без контуров, как без предела все внутреннее — и душа и тело, и освещающее самое себя: нам что-нибудь знакомо так, как это? Потом: что возникает чувство, если касаются друг друга лепестки? Потом: что открывается один, как веко, а под ним — другие веки, прикрытые в десятикратном сне, смягчающем глубинные виденья. Ещё и главное: сквозь лепестки течь должен свет. Из тысячи небес они процедят каплю темноты, в чьем пламени курчавые тычинки от возбуждения встают торчком. Потом: движенье в розах — посмотри: размах их жестов слишком мал для зренья, кто б их заметил, если бы лучи от них не разбегались по вселенной. Смотри, как белая обнажена и широко раскрылись лепестки — Венера в раковине, не иначе; и как алеющая, застыдившись, к холодной наклонилась, и как та бездушно отвернулась; как стоит, холодная, закутавшись в себя, среди все сбросивших с себя подруг. Как сброшенное и легко и тяжко, оно как плащ, забота, бремя, крылья и даже маска, — и все дело в том, как сбрасывают: как перед любимым. Чем только быть они не могут: разве та, желтая, открытая, — не мякоть сладчайшего плода, чья желтизна пропитана вишнево-красным соком? Не много ли — раскрыться для другой, чьей безмятежной розовости впору лиловый привкус горечи принять? А та, батистовая, — чем не платье, где теплое дыхание таится с тех пор, как скинули его в лесной прохладе утра, чтобы искупаться? А эта впрямь опаловый фарфор, как блюдечко китайское, хрупка, вся в россыпи блестящих мотыльков, — а та вмещает лишь саму себя. И разве все они не таковы, когда «вместить себя» обозначает: и этот внешний свет, и дождь, и ветер, терпение весны и беспокойство, вину и утаенную судьбу, и темень вечереющей земли, вплоть до оттенков беглых облаков, вплоть до неясного мерцанья звезд внутри себя сполна сосредоточить. Как беззаботные живые розы.

Новых стихотворений другая часть

(1908)

(Перевод В. Летучего)

А mon grand Ami Auguste Rodin.[5]

Архаический торс Аполлона

Нам не увидеть головы, где зреть должны глазные яблоки. Однако мерцает торс, как канделябр из мрака, где продолжает взор его блестеть, изнемогая. А не то бы грудь не ослепляла, и в изгибе чресла улыбка бы, как вспышка, не воскресла с тем, чтобы в темь зачатья ускользнуть. Не то бы прозябал обломок сей под призрачным падением плечей, а не сверкал, как хищник шерстью гладкой, и не мерцал звездой из темноты: теперь тебя он видит каждой складкой. Сумей себя пересоздать и ты.

Критская Артемида

Ветр предгорий, ты, не уступая, разве лоб ее не изваял? Гладкий встречный ветр звериной стаи, разве ты не формовал складки одеяния на теле, трепетней предчувствия и сна? И она летела к дальней цели неприкосновенно-холодна, стянутая поясом и к бою изготовив лук и за собою увлекая нимф и псов, к дальним поселеньям поспешала и свой гнев неистовый смиряла, слыша новой жизни зов.

Леда

Бог испугался красоты своей, когда в обличье лебедя явился. В смятенье он на воду опустился. Обман заставил действовать быстрей, чем он успел почувствовать сполна свое преображенье. Но узнала она его в плывущем, и не стала скрываться от него она, но ласкам уступила и смущенно склонилась на крыло. И к ней приник, накрыл ее, и в сладостное лоно своей возлюбленной излился бог. И испустил самозабвенный крик, и явь перерожденья превозмог.

Дельфины

Это правда: всем они давали и расти и жить в морях бездонных, в ком себе подобных узнавали, бороздя растекшиеся дали, где сам бог на взмыленных тритонах путешествовал в иные дни; потому что не были они тупоумными, как, по присловью, рыбьи существа, а кровь от крови человечьим племенам сродни. Приближались и взлетали ввысь, чувствуя подводные потоки, чтобы на минуту разойтись, продолжая путь свой одинокий, и вернуться в братственную близь, как в орнамент вазы, — и приязни полные, беспечно, без боязни, с шумом прыгали, блестя боками, и, играя с пенными волнами, за триремой весело неслись. В полные опасностей скитанья брал с собой дельфина мореход и придумывал о нем сказанья, чтобы в них поверить в свой черед: любит он богов, сады, звучанье музыки и тихий звездный год.

Остров cирен

Тем, кто предлагал еду и отдых и, когда в ночи взойдет звезда, спрашивал, о путевых невзгодах, тихо говорил: он никогда не изведал, как они пугают, не слыхал их резкие слова, — и казалось всем, что проплывают в море золотые острова; тот, кто их увидит, навлечет на себя беду, и ни утесам, и ни шторму не предъявишь счет. Нет, беззвучно льнет она к матросам, если к ним доносятся раскаты чьей-то песни неземной, к берегу спешат они, объяты тишиной, поглотившей дали, чье гуденье слух томит и, кажется, таит под невидимой изнанкой пенье, и пред ним никто не устоит.

Плач по Антиною

Разве вифинского юношу вы понимали? (Тело его возвращать так не хотела вода...) Я его нежил; и все-таки грузом печали отяготили мы сердце его навсегда. Кто умеет любить? И кто может? Не знаю. Я и сам бесконечную боль причинил. Стал он одним из бессчетных богов, и взываю тщетно к нему, оглашая рыданьями Нил. Безумцы, как вознести его к звездам посмели, чтобы я вас умолял: покажите его? Быть просто мертвым он жаждал — и был он у цели. И, может быть, не случилось бы с ним ничего.

Смерть любимой

Он знал о смерти то, что знает каждый: она придет и в тьму низвергнет нас. Когда из жизни вырвана однажды — нет, бережно изъятая из глаз, — любимая ушла к теням безвестным, он ощутил и благость, и покой их девичьих улыбок, роем тесным парящих вместе с пустотой. И с мертвыми тогда сроднился он своей любимой ради; с каждым разом он меньше верил слухам и рассказам, потусторонним краем восхищен: и ощупью прокладывал сначала путь, где идти любимой предстояло.

Плач по Ионафану

О, почему цари лежат в пыли, недолговечны, как простые вещи, — и лишь судьба их, как печатка, резче оттиснется на мягкости земли. Но как мог ты, источник и начало, уйти? Твои уста молчат; ты — щек моих тепло, тебя не стало. О, был бы снова ты зачат, и жизнь твоя бы снова возблистала! Разрушен ты, и тот, кто о потере теперь скорбит, тебя спасти не смог и слышит весть, своим ушам не веря, — так с воплями подраненные звери катаются и тычутся в песок.

Искушение Илии

Он это сделал, чтобы стал прочней союз племен, как тот алтарь, чьи дали им брошенную веру возвращали, как отсвет огненных его страстей, и разве сотни тех, чьи рты воняли крамолою вааловых речей, не смял он у ручья, на перевале, где дождь и вечер сплавились во мгле. И лишь когда через гонца царица ему расплатой пригрозила, скрыться он поспешил, блуждая по земле, пока под дроком и на бездорожье, как выброшенный, громко вопия, но огласил он всю пустыню: Боже, оставь меня. Сломился я. Но ангел снизошел к нему с восходом, стал потчевать его, и, укреплен, без устали по пастбищам и водам все время в горы поднимался он, куда Всевышний снизошел потом, — не в сильном ветре, не в землетрясенье, не в огненном, из бездны, изверженье — нет, снизошел почти что со стыдом перед огромностью, что тихо пала, а он, старик, уткнул лицо в колени и по тому, как кровь в нем клокотала, узнал невидимого за кустом.

Саул во пророках

Разве верит кто, что он падет? Нет, великим царь себе казался, и убить арфиста собирался, чтобы не продолжил он свой род. Но тогда внушеньем многократным некий дух отвел царя от зла — он узрел себя безблагодатным, и во мраке кровь его пошла на судилище путем попятным. И теперь он, брызгая слюною, беглецу спасенье предрекал, бормоча пророчество второе. В детстве в первый раз он прорицал, и на шее жилы трепетали, в голосе его звенел металл, он шагал — и все за ним шагали, вес кричали в нем восторг кричал. Ныне он — бесформенная груда ниспровергнутых достоинств; рот — водосточный раструб, и покуда струи ливня соберет, оттуда влага, как фонтанчик, бьет.

Явление Самуила Саулу

Я вижу! — взвыла жрица из Эндора, царь за руку схватил ее: кого? И жадно речь ее ловил, но скоро он сам увидел близ себя того, кто говорил, суровостью казня: — Я сплю. Зачем позвал меня? Иль хочешь ты, ища меня по следу, оставлен Богом с горечью в груди, в моих устах искать свою победу, моля пустые челюсти раскрыться? Меня ведь нет, я прах... — И позади, бия себя руками, выла жрица, как если бы все видела. — Пади! И он, кто был всесильным час назад и высился, как знамя над народом, пал, не противясь будущим невзгодам: так явствен был его закат. А женщина терзалась, как вина: скорей бы он забыться постарался; и выведав, что он проголодался, ему лепешек испекла она, уговорила сесть; он сел уныло; не мог собраться с мыслями никак: он все забыл вплоть до того, что было. И ел, как утомившийся батрак.

Пророк

Ширясь от видений и блистая от огня грядущего суда, перед коим тварь дрожит земная, исподлобья смотрят, нас пытая, страшные глаза. И, напирая, с уст срываются тогда не слова (ну что слова могли бы выразить, произнеси их он?) — нет, огонь, куски железа, глыбы, как живой вулкан, он обречен расплавлять и извергать во мраке, как проклятья небу и земле, и заметен, как на лбу собаки, знак от Бога на челе у него. Спешите, это — Он, обнаруженный перстом пророка, истинный, такой, каким до срока Он и впредь пребудет: разъярен.

Иеремия

Был я нежен, как весной пшеница, только ты, неистовый, обрек сдержанное сердце звонко биться и наполнил лютой страстью впрок. Распалял не ты ли непрестанно с малых лет мои уста — и вот источает рот мой, точно рана, за одним другой злосчастный год. Я кричал о бедах, но не ты ли — измыслитель кар и бедствий злых? Уст моих они не умертвили — сможешь ли ты успокоить их, если нас, как пустотелый колос, носит вихрь, и наш удел печален, и беду преодолеть нет сил? Я теперь хочу среди развалин наконец-то свой услышать голос, голос мой, что прежде воем выл.

Сивилла

Древней с давних нор она слыла. Каждый день, однажды путь наметя, шла, верна себе. И на столетья, говорят, летам своим вела счет, как лес. Видна издалека, каждый вечер высилась без цели вроде черной древней цитадели — выжжена, пуста и высока. Вся во власти слов; и превозмочь не могла их; в ней они сгущались и вокруг летали и кричали, и домой с закатом возвращались, и под арками бровей стихали, наспех коротая ночь.

Отпадение Авессалома

Как молнии, с разных сторон, шелк с бурей труб свивая, взлетели от края до края флаги. И, кровь молодая, чтобы видела тьма людская, он в шатре пировал, ублажая десять отцовых жен, и (привыкшие к скудной ночи старца-царя и сробев) они в его ненасытной мочи трепетали, как летний посев. И Совет его дожидался, и ропот в народе креп, и каждый, кто приближался, от яркого света слеп. Как ведет за собой звезда годы, повел он рать, и выше, чем пик гряда, вилась золотая прядь, под шлемом не помещаясь, и досадовал он, отчаясь, — даже доспехи, видать, его меньше отягощали. Царь повелел, остатки войска собрав воедино, чтобы в бою пощадили сына. Но, верен своей повадке, он разрубал без оглядки узлы затянувшейся схватки, отбросив свой шлем и щит. И долго его искали, пока кто-то в печали не закричал: — За ветвями с кверху вздернутыми бровями он на дубу висит. Развязка была коротка. Иоав, затаясь в засаде, заметил светлые пряди в цепких лапах сука. Подкрались к висевшему сзади и пики, потехи ради, вонзили ему в бока.

Есфирь

Прислужницы, ее стенаньям вторя, семь дней вычесывали пепел горя и сокрушенья из ее волос и, унося с собою, добавляли приправы чистые и поедали, уединясь. И, не страшась угроз, непрошена, как если бы могила ее вернула вдруг, — она вступила в открытый угрожающе дворец, в конце пути самой увидеть чтобы того, вблизи чьей ярости и злобы ждал каждого довременный конец. Он так блистал, что вспыхивал, сияя, рубин в ее короне, и она надменностью властителя до края была, как чаша, загодя полна и под могуществом царя царей изнемогла до входа в третий зал, где всю ее сияньем заливал зеленый малахит. Был внове ей столь длинный путь с каменьями на шее, что стали в блеске царском тяжелее и холодней от страха. — И, зловещ в блистанье, наконец, открылся он, на турмалиновый восседший трон, как башня, и действительный, как вещь: она качнулась, и ее втроем служанки усадили. Он нагнулся и кончиком жезла к ней прикоснулся. ...И вдруг она все поняла — нутром.

Прокаженный король

Был лоб его проказой изъязвлен. Когда она взгнездилась под короной, казалось, что владычествовал он над жутью, им же в подданных                                               вселенной, взирающих со страхом на того, кто ждал расправы, но не оказалось отважного средь них ни одного: неприкасаемей, чем божество, он становился, и передавалось всем новое достоинство его.

Легенда о трех живых

и трех мертвых

Похваляясь охотой своей, три господина разбили бивак. И старец повел их в овраг, и они натянули поводья коней, увидя тройной саркофаг, который втройне смердил; и они отшатнулись назад, и каждый лицо закрыл: там лежали три трупа, и плыл кругом удушающий смрад. Но охотничий слух был у них,                                         и смогли они услышать вдали странного старца суд: — Сквозь игольное ушко они                                       не прошли и никогда не пройдут. — Разгоряченное охотой, у них осязанье осталось еще — и вот страшный мороз охватил всех троих, и пот превратился в лед.

Мюнстерский король

Он был обрит; и стала корона велика, и уши отгибала, куда издалека вливался рев гнусавый голодных. Жар допек. Он на ладони правой сидел и изнемог, гадая, в чем причина его вражды с собой; воздержанный мужчина, в постели — никакой.

Пляска смерти

Оркестр им не нужен: или каждый звуки не исторгает, словно совы гнездо в нем свили? В них страх, как волдырь, набухает, и тухлятина в нос ширяет — самый лучший их запашок. Руками друг друга обвили и пляшут, гремя костями; любовники пылкие сами дам кружат не спрохвала. У тощей монашки скоро совлекают с чела платок, здесь все равны. И в гонке выкрадывают у старушонки, желтей истертой клеенки, молитвенник под шумок. Им жарко от этой гульбы в богатых одеждах, и градом пот катится, чтобы ядом разъесть им зады и лбы, броши, платья и шляпки из пуха; они оголиться хотят, как дитя, как безумец, как шлюха; и танцуют и прыгают в лад.

Страшный суд

От гниющих ран и страха мучась, копошатся, исходя в проклятьях; на клочке земли иссохшей скрючась, сбились — и нет мочи оторвать их от любимых саванов без плетки. Но слетают ангелы и лишку масла подливают в сковородки и влагают каждому под мышку перечень того, что в жизни прежней он не осквернил и где хранится, может быть, тепло души прилежной, и Всевышний пальцы не остудит, если вздумает листать страницы, — и по справедливости рассудит.

Искушение

Нет, не полегчало; зря нещадно терниями плоть он иссекал. Чувства порождали, плотоядно отверзая свой оскал, недоносков: хнычущая стая мерзоликих призраков в коросте потешалась в неуемной злости, на него всем скопом наседая. Эти мрази быстро размножались плодовитой ночью и с нытьем беспорядочно усотерялись, расползаясь и киша кругом. Стала ночь отравленным питьем: руки, как в сосуд, в нес вцеплялись, и, как бедра, тени трепыхались, обдавая страстью и теплом. — И тогда он к ангелу воззвал, и приблизил ангел светлый лоб представая, и опять загнал внутрь святого непотребный скоп, чтобы он до смертного порога с чертовщиной бился в жизни сей и выцеживал по капле Бога — светлого — из гнусной тьмы своей.

Алхимик

Он странно улыбался и скорей отставил колбу в испареньях смрада. Теперь-то он уж точно знал, что надо, дабы потом в осадок выпал в ней благой металл. — Века, века нужны ему и этой колбе, где бродило оно; в уме созвездие светило над морем потрясенной тишины. И чудище, что вызвать он желал, в ночь отпустил он. И вернулось к Богу оно и в свой тысячелетний круг. И, лепеча, как пьяный, он лежал над кладом, затихая понемногу, — и золото не выпускал из рук.

Ларец с драгоценностями

Эти кольца, броши и браслеты на миру своя судьба ждала. И как знать, добра она иль зла? Взаперти, в ларце, они — предметы, вещи, что он выковал; была и корона для него — предмет, что дрожал при ковке постепенной; мрачный, он трудился, чтобы свет засиял в нем — камень драгоценный. Блеск в глазах у кузнеца суровый, схож с всегдашним ледяным питьем, но когда стоял венец готовый (золотой, многокаратный, чудный) и когда казалось, что тайком кончиками пальцев жил он в нем к радости, как будто обоюдной, — на колени перед ним он пал, жалкий, плачущий, порабощенный, и рубин, чужой, коронный, молча кузнецу внимал, будто перед ним вассал, и, монаршьей властью облеченный, сверху на него взирал.

Золото

Нет его, представь: тогда оно бы все равно в горах возникло или в реках, выйдя из темной утробы самовольно, подчиняясь силе, в нем перебродившей, и рудою избранной себя вообразило. И Мероя, словно злая сила, прячась, уводила за собою долгими опасными путями за небесный край и за земной; и предсказанное встарь отцами, злобные и сломленные сами, приносили сыновья домой; где оно владетелей своих добивало, уплывая прочь, — и принималось за других. Говорят, оно встает средь ночи и с небес глядит на них.

Столпник

Схватка шла над ним —людей и ратей: кто был прав? Достоин кто проклятий? И, растерян, смят и обречен, бесконечных бедствий соглядатай, на высокий столб взобрался он, ибо тот себя лишь возносил. Одинокий, над толпой постылой слабость и бессилье перед силой он с хвалой Господней согласил; время шло; и, наконец, Другой в нем великим стал под небосклоном. Пастухам, крестьянам, плотогонам куклой виделся смешной он, кричащий в небо, что являлось в тучах и в мерцании светил; он вопил, и каждому казалось: лишь ему он с высоты вопил. Только он не уследил, как толпа росла за валом вал, в натиске противоборств и стонов, и что снизу блеск державных тронов до него не достигал. Но когда он с гордой высоты, одинокий, проклятый, отчаясь, ежедневно демонов с колонны стряхивал в нечеловечьих вскриках, в бархат и открытые короны, неостановимо размножаясь, падали из ран его великих черви страха и тщеты.

Мария Египетская

Как давно она от ласк остыла и одна за Иордан ушла и, отъединенна, как могила, сердце выпить вечности дала, от всего, что тлен и суета, отреклась, величьем поражая, — и теперь, как нагота людская и как кость слоновая, желта, растянулась на сухой костери. Лев рычал вблизи, гонимый гладом, и позвал старик на помощь зверя, чтобы схоронить ее скорей посреди пустыни и корней. Старый лев сидел с могилой рядом, камень, точно герб, держа над ней.

Распятие

Как давно заведено, к пустому месту казни всякий сброд согнали, расходясь, через плечо бросали взгляды на казненных, не по-злому корча рожи вздернутым троим. Но управились сегодня скоро палачи и сели под большим камнем наверху для разговора. Вдруг один (мясник, видать, матерый) ляпнул просто так: — Вон тот кричал. И другой привстал в седле: — Который? Чудилось ему: Илию звал чей-то голос. Все наверх взглянули, вслушавшись. И, чтобы не погиб бедолага, губку обмакнули в уксусе и в рот ему воткнули — в еле-еле слышный хрип, пытку думая продлить на час и увидеть Илию сначала. Но вдали Мария закричала, и с истошным воплем он угас.

Воскресший

До конца внушить не мог он ей, что любовь не терпит славословья: и она, час пробил, у распятья тихо опустилась в скорбном платье, блеском самых дорогих камней отороченном — ее любовью. И когда, рвя со стенаньем пряди, к гробу шла она свершить обет, он воскрес одной ее лишь ради и сказал ей во спасенье: нет. Но, когда он в гроте, в смерти сильный, мазь от боли отвести посмел и ее руки порыв умильный, — поняла она, что он хотел, чтобы любящая не склонялась над владыкой чувства своего, а, влекома бурей, поднималась над высоким голосом его.

Величание Богородицы

Тяжелая, она шла вверх по склону без утешенья — и изнемогла; но стоило увидеть ей матрону, что гордо на сносях навстречу шла и знала все, хоть ей не открывались, — как сгинула тревога без следа; и женщины брюхатые обнялись, и юная сказала: — Навсегда самой любовью ныне стала въявь я. Ее сияньем Бог затмил тканьё и золото богатого тщеславья; и женщину он выбрал и во славе наполнил дальним временем ее. Избрал меня. Хоть я того не стою, шлет звездам весть с престола своего. Душа моя, величь своей хвалою, как можешь высоко, — Его.

Адам

Над порталом, где в лучах заката окна-розы рдеют, расцветая, он стоит, с испугом озирая собственную славу, что когда-то вознесла его на пьедестал. Радуется он, что постоянен, в простоте упрямый, как крестьянин, он, начало положив, не знал, где из сада райского дорога к новым землям, — кто его осудит. Он с трудом переупрямил Бога; Бог грозил: умрешь в своей гордыне. Человек не уступил, и будет женщина ему рожать отныне.

Ева

Рядом с ним, там, где в лучах заката окна-розы рдеют, расцветая, с яблоком стоит она, простая, навсегда невинно виновата в том, что, зародясь в ней, разрослось с той поры, когда она из круга вечности, влюбленная подруга, вышла, чтобы время началось. Ах, попасть в тот край бы на денек, — где живут в ладу, вражды не зная, зверь и рыба, птица и цветок. Но сказал ей муж, упрям и строг, — и пошла, с ним умереть желая, и почти не знала, кто он — Бог.

Сумасшедшие в саду

Дижон Двор монастырский стены окружили, как будто могут что-то дать взамен. Те, кто внутри, о времени забыли, исключены из бытия вне стен. Событья здесь случаться не вольны. И люди по дорожкам бродят цугом, расходятся и сходятся друг с другом, послушны, примитивны и бедны. Молчком на огороде копошатся, встав на колени возле ровных гряд; когда никто не видит, каждый рад к молоденькой траве щекой прижаться, как будто он о ласке загрустил: трава приветлива и зря не ранит, а пурпур роз, быть может, вскоре станет и угрожающ, и сверх слабых сил, и перевесит, может быть, случайно, то, чем душа по самый край полна. А это, что ни говори, а тайна: как хороша трава и как нежна.

Сумасшедшие

Смотрят и молчат; перегородки из сознанья вынуты у них; время, когда мысли четки, навсегда ушло из стен пустых. По ночам, когда в окне сияют звезды, в них — покой и лад. Руки подоконник осязают, души к темным небесам взывают, и глаза, как свежие, глядят на квадратный двор, где по ранжиру высится деревьев череда, противостоя чужому миру, и не пропадает никуда.

Из жизни святого

Он страхи знал, лишающие сил, как умиранье, и ему в угоду учил он сердце медленному ходу; как сына, он его растил. Немыслимые беды он познал, гнетущие, как темнота подвала; и душу повзрослевшую отдал он со смиреньем, чтобы пребывала при Женихе и Господине; и жил там, где одиночество безмерно преувеличивало все, и дни свои продлил, и речь забыл, наверно. Зато постиг он счастье до конца, себя рукам единым предавая, и высшее блаженство ощущая, — быть целостным творением Творца.

Нищие

Что это за куча, он вначале не смекнул. И обнаружил вдруг — кучу нищих. Они продавали пустоту из протянутых рук. Они показывали зевакам полный навоза рот, и чужак глядел, как со смаком проказа живьем их жрет; как взболтанными глазами всматриваются и ждут, и, чтобы попасть, со смешками в голоса прохожих плюют.

Чужая семья

Как возникает из невесть чего в квартире пыль, — без цели и без смысла, и ты вдруг замечаешь, что повисло в углу сгустившееся вещество, — они, Бог знает из чего и как, собрались вдруг перед твоим приходом и были чем-то непонятным, сбродом, и подавали с нетерпеньем знак тебе, быть может. Может быть, другим. И чей-то голос, как издалека, тебя приветствовал, на плач срываясь; и протянулась, как взаймы, рука и спряталась, к твоей не прикасаясь. Кто должен к ним прийти? Кто нужен им?

Обмывание трупа

Они привыкли к этому. И тьму когда вспугнула лампа в кухне тесной, им был безвестен этот неизвестный. И стали шею мыть они ему, как полагалось, и о чем попало болтали за мытьем. Одна, в чепце, как раз тогда, когда она держала сырую губку на его лице, чихнула громко. И остолбенела вторая мойщица. И капли каждой был слышен стук, его рука белела и, скрюченная, настоять хотела, что он теперь уже не мучим жаждой. Он настоял. И обе засмущались и, робко кашлянув, без промедленья взялись за дело так, что заметались по стенам их изломанные тени, как ненароком пойманные в трал, — и справились с работой окаянной. Ночь за окном неумолимо странной была. И возлежал он, безымянный, опрятный, чистый, — и повелевал.

Одна из старух

Париж К ночи (вспомни сам) они стоят, строят глазки и свою улыбку, скроенную точно из заплат, расточают, впасть боясь в ошибку. И в барак, обшарпанный и длинный, жаждут заманить скорей шляпкой, и помятой пелериной, и паршой загадочной своей. Теребят, утаивая скуку, чтобы незаметней как-нибудь вдруг твою растерянную руку взять и, как в газету, завернуть.

Слепой

Париж Видишь, город рассекает он, город, с ним играющий в пятнашки; темной трещинкой по белой чашке он проходит. И запечатлен сонм вещей, как на листе бумаги, на пустых невидящих зрачках. Он идет чутьем, при каждом шаге ловит мир в отрывистых щелчках: угол, камень, пустота, забор — выжидает, скрыть не в силах муку: и, решившись, поднимает руку, с городом скрепляя договор.

Увядшая

Легко, после смерти как будто, носит перчатки она и платок. Шарм девического уюта из комода давно утек; ей свою потерянность жалко, осталась совсем одна (чья-то родственница, приживалка?), задумчиво бродит она по комнате боязливой, прибирает ее и блюдет, словно в давней поре счастливой она и поныне живет.

Ужин

Мы — в вечности. И разве обнаружен расклад и счет больших и малых сил? Ты с Тайною вечерей согласил в светящемся окне обычный ужин: как держатся и как полны значенья их действия — и каждый жест глубок. Из рук их поднимаются знаменья; что это так, им невдомек, они беседой увлеклись случайно и чем-то делятся, едят и пьют. В них что-то есть от мертвецов, кто тайно из гроба встал и очутился тут. И разве не сидит среди жующих тот, кто своих родителей, живущих одним лишь им, не чает, как бы сбыть? (Он раньше бы продал их, может быть.)

Пепелище

Рассвет осенний избегал, смущен, той пустоты, где средь степи чернели развалины, где липы обгорели, где, набежавшая со всех сторон, распугивала ребятня ворон и рылась в хламе, что весьма был жалок. Но смолкли все, когда явился он, хозяин, и из обгоревших балок стал извлекать корыта и кастрюли вилкообразным и кривым суком, и взгляд его был лжив — не потому ли, что уверять пытался: здесь был дом; а то, что видел он со стороны, казалось фараоном в страшном сне. Поверить в это он не мог вполне. И был, казалось, из чужой страны.

Группа

Париж Как будто собран наскоро букет, и случай, лица спешно подбирая, рассредоточил их, стеснил у края то опустил, то вытащил на свет, то поменял, то высветил слегка подбросил, как пучок травы, щенка и то, что низко, подтянул за пряди, как за ботву, и завершенья ради букет понизу натуго связал; потом выдергивал, менял, бросал в подмес и, улучив минуту, созерцал, отпрянув: все ли, наконец, в порядке там, на циновке, где, от пота гладкий, силач, пыхтя, удерживает вес.

Заклинание змей

Когда на рынке заклинатель, млея, дудит на флейте, дразнит и влечет, он, может быть, приманит ротозея, и тот из давки лавочек войдет в круг флейты, что поет посередине и хочет, хочет, и велеть вольна змее привстать торчком в своей                                                 корзине — под звуки размягчается она, приподнимаясь выше, как слепая, вытягиваясь и страша броском; и веришь: перенес индус, играя, в чужой далекий край, и в нем ты умираешь. Словно обвалилось пылающее небо. И потом чужбина чем-то пряным отложилась на восприятье северном твоем; она не выручит. Стоишь, слабея, вскипает солнце, дрожью ты объят, когда злорадно застывают змеи — и на зубах мерцает яд.

Черная кошка

Взгляд, наткнувшийся на привиденье, зазвенев, отскакивает; но даже острое, как шпилька, зренье кануть в черный мех обречено: так на стены черные бросает свой безумный гнев больной, гнев, который сразу угасает на обивке камеры пустой. Все к ней прикоснувшиеся взгляды, кажется, она в себя впитала, чтобы задремать, свернувшись комом, не скрывая злости и досады. Вдруг, как будто оборвался сон, на тебя уставилась спросонок, и тогда ты, поражен немало, в тусклом янтаре ее глазенок замечаешь взгляд свой — насекомым вымершей эпохи вкраплен он.

Перед Пасхой

Неаполь Завтра в улочках, где как попало на крутых рассыпанная склонах тьма лачуг у гавани толпится, золото процессий разольется и тряпье, платки и покрывала, все, что по наследству достается, будет развеваться на балконах и в людском потоке отразится. Но сегодня люди суетливы, бегают с покупками, наруша тишину дверными молотками. На лотках полным-полно товаров. Вот разрубленная бычья туша для обжорных жарений и варев. Все шесты кончаются флажками. И запасы, впрямь неисчислимы, на столбах и на скамьях могучих брошены навалом, из подвалов и дверей текут; зевают дыни; горы хлеба, гвалт и ротозейство. Мертвое полно живого действа; нет у петухов былой гордыни, и висят козлы на ржавых крючьях, и несут под шутки зубоскалов на жердях ягнят; бедняжки немы и кивают, морды в воздух тыча; со стены мадонн испанских броши сквозь глазурь заманчиво сияют, и серебряные диадемы предвкушают фейерверк, волнуясь. А в окне распахнутом, красуясь, чья-то обезьянка корчит рожи и в хохочущих зевак бросает жесты, наглые до неприличья.

Балкон

Неаполь Наверху, над теснотой балкона, будто их художник кропотливо подбирал и связывал в букет, — лица: и при отблесках залива ты любуешься неторопливо, словно быть им здесь еще сто лет. Две сестры, с далекостью далекость, спрятав безнадежную тоску, прижимают, точно одинокость к одинокости, висок к виску; брат их, видно, любопытством гложим, рядышком торжественно возник и в какой-то очень нежный миг стал на мать свою совсем похожим. Посреди, худой как привиденье, никому здесь не родной лик старухи, будто бы в паденье невзначай подхваченный рукой в тот момент, когда рука другая с платья соскользнула, повисая над лицом ребенка с краю, — неопределенным, без примет, и пока зачеркнутым смущенно, как набросок, прутьями балкона, словно то, чего покамест нет.

Корабль изгнанников

Неаполь Вдумайся: один бежит, а стая победителей за ним вдогон. — Вдруг навстречу сотням он, весь пылающ и разгорячен, повернулся... Так червлен жар плодов, которым синь морская пронзена, покуда привлечен к лодке с апельсинами твой взгляд, к кораблю плывущей в глубь залива, где другие лодки суетливо хлеб и рыбу выгрузить спешат, — поглощает уголь он глумливо в трюм, разверстый, словно                                          смерть и ад.

Пейзаж

Как в конце, в какой-то роковой миг, холмы, мосты и эстакады, клочья неба, крыши и ограды, вдруг настигнутые, как судьбой, пали перед натиском заката, и, растерзана и виновата, местность вся погибла бы, увы, если бы на эту рану, каясь, вскоре не упала, растекаясь, капля чистой синевы, капля, ночь которую как раз подмешала в вечер, и, не споря, вскоре сам пожар погас. Сон ворот и арок бестревожен, облаками огорожен город, и дома темны над застывшей глубиной изложин; но скользнул внезапный свет луны, будто бы, дождавшись тишины, выхватил архангел меч из ножен.

Римская Кампанья

Миновав раскинутый полого город, грезящий во сне о термах, вдаль ползет могильная дорога, и окошки на последних фермах, негодуя, ей вослед глядят. Чувствует бедняга этот взгляд на затылке, как бы ни петляла, поднимая, наконец, устало пустоту свою на небосвод, озираясь. И пока с оглядкой жестом акведуки подзывает, небо пустоту ее украдкой пустотой своею заменяет — той, что всех и вся переживет.

Песня о море

Капри. Пиккола Марина Древний ветер морей плачет в ночи навзрыд:           нет приюта тоске твоей. Того, кто не спит, не тронет ни скрип дверей, ни твой одинокий стон:           древний ветер морей, окликает он древние валуны, гул далей во мгле прорывается из глубины... Как болью твоей, взметены листья инжира на темной скале при свете луны.

Ночной выезд

Санкт-Петербург И когда, скользя между домами, на орловской паре вороной мы спешили, спал за фонарями серый город, тронутый зарей, неподвластный никаким часам, ехали, нет — мчались, погибали и дворцы-громады огибали, уносимы к невским берегам встречным ветром и неспящей ночью, что плыла без неба и земли, и в броженье Летний сад воочыо из посадок вырастал вдали, и фигуры, контуры теряя, расплывались, в сумрак отступая, — мы летели, и тогда, пугая тем, что мы с ума сошли, город испарился. И внушал, что он вовсе не существовал и покоя жаждет; как больной в час, когда безумье не томит и он чувствует, что мысль больная больше не гнетет, отягощая, и теперь свободен он: гранит, рушась, отпускает мозг пустой и в пространство с грохотом летит.

Парк попугаев

Jardin des Plantes, Paris Под турецкими липами, у газонного края клетки в тоске по отчизне качая, попугаи ара вздыхают, берег свой вспоминая, какой он воочию, даже не зная. Будто заняты подготовкой к параду всецело, зло прихорашиваются и то и дело яшмовыми клювами что-то долбят отупело и выплевывают: видно, осточертело. Бестолковые голуби хотят до чего-то дорыться, а ехидные птицы, всегдашнюю ссору затеяв, отгоняют друг друга от пустого корытца. Попугаи качаются, дремлют, следят за нами и поигрывают темными, лживыми языками, перебирая цепочку на лапках. И ждут ротозеев.

Парки

I Парки поднимаются из праха, над собой возносят небосклон, с древностью сверхмощи и размаха выстояв под чередой времен, чтобы по лужайкам первородным и раскинуться, и отступить, — и всегда с роскошеством свободным, в нем ища спасенья, может быть, царственность величья своего, как запас, все больше умножая, из себя беря и возвращая милость, пышность, пурпур,                                           торжество. II Аллеями и полумраком окружен в тишине, влекомый каким-то знаком, оказываешься наедине с круглой чашей, с краями, покрытыми влажным мхом, с каменными скамьями, расставленными кругом, — с временем, что одинокий век добредает свой. На постамент невысокий, увенчанный пустотой, ожидающее дыханье поднимаешь из глубока; а серебряное журчанье из темного желобка, тебя к своим причисляя, занимает речью своей, и ты слушаешь, замирая, — камень среди камней. III От водоемов и прудов скрывают, что королей казнили. И они, шепчась, прихода принца поджидают под легкими вуалями в тени, дабы тотчас смягчить его любой каприз или печаль без промедлений и с парапетов свесить над водой ковры давно забытых отражений, где на зеленом фоне мог бы ты увидеть серебро и пурпур линий, всегдашний белый и размытый синий, и короля с какой-то герцогиней, и на взволнованной кайме — цветы. IV А природа, как бы в уязвленном торжестве условности своей, королевским следует законам, и не терпится, блаженной, ей сны своих деревьев на зеленых склонах воспроизвести с утра И по описанию влюбленных врисовать в аллеи вечера кистью, расточающей в томленье блеск улыбки самой чистой пробы, — даже не великой, может быть, но одной из всевозможных, чтобы вдруг на острове любви забыть обо всем и в полноте цветенья нечто впрямь великое явить. V Боги гротов и аллей — никто им не вверялся, старым и ручным, вычерченных троп Дианам, коим улыбались иногда, — и роем вскачь неслись за королем своим на охоту, полдень рассекая и плащи по ветру распуская, — да, всего лишь улыбались им, но молиться вряд ли им умели. Но под ними, чьих имен никто знать не знал, цвели и пламенели, и клялись и достигали цели — боги, кои дозволяют то, что они и прежде дозволяли, ибо камнем можно быть едва ли в пору полноцветия весны; боги, чьи земные обещанья с наступлением похолоданья, как всегда, туманны и темны. VI Ты видишь, тропинки как будто не знают конца и препон и падают с лестниц круто, и манит их дальше и дальше едва заметный склон; к террасам и отдаленным массивам зеленым каждая путь свой длит, к дальним прудам, где главный парк (как равному равный) их пространству дарит; и пространство без сожаленья бросает свои владенья на растерзанье лучам и отовсюду приводит новые дали к нам, когда из прудов крылато в торжественности заката поднимается к небесам. VII В чашах отраженные наяды, в плаванье не находя отрады, как утопленницы, возлегли; молча пресекают балюстрады бегство сумрачных аллей вдали. Влажный листопад спешит скорей по ступенькам воздуха к утрате; каждый птичий выкрик как заклятье, будто бы отравлен соловей. Здесь весна не одарит, сияя, и кусты одолевает сплин, как бы нехотя благоухая, выдохнувшийся жасмин, с гнилью перемешанный, поник. Комары вслед за тобой несутся, и сдается: стоит оглянуться, все, как призрак, испарится вмиг.

Портрет

Чтобы не пропала ни одна боль в своей трагичности всечасной, бережно несет она прекрасный даже в увядании букет черт своих, и кажется: ошибка, если падает с лица улыбка, словно тубероза, на паркет. И, через нее переступив, знает, что ослепшими руками не найти ее под каблуками, — говорит возвышенно она, и в словах кричит душа чужая, чья-то, как своя, обнажена; так кричал бы камень, поражая тем, что боль таится в нем живая, — замолчала и стоит бледна, и судьбе жестокой не перечит, ибо речь ее противоречит истинной реальности — больной и принадлежащей ей, кто несет свой жребий над собой, как сосуд без ножки, над своей славой — в тихий предвечерний свет.

Венецианское утро

Посвящается Рихарду Бер-Гофману

Ах, избалованные окна видят извечно то, что изумляет нас: когда на город, как на волны, снидет сиянье с неба и в бессчетный раз он не сбываться будет обречен. И утро поднесет ему опалы, как с изначальных повелось времен, а после отраженья из канала встают, о прежних утрах, как бывало, напомнят: и себя вдруг вспомнит он в объятьях Зевса нимфой молодой. В ушах звенят сережки, не смолкая; и, над водой Сан Джорджо поднимая, она, как вещь, любуется собой.

Поздняя осень в Венеции

Ей мало лишь приманкой называться для ловли дней, плывущих наугад. Как жесть, звенят стеклянные палаццо, вниз головой висят из-за оград дни лета, как марионетки, будто они убиты наповал. Но мачты над водой вздымает круто упорство; словно за ночь адмирал число галер удвоил вдруг с расчетом очистить арсенал бессонный свой и просмолить рассветный воздух флотом, который машет веслами в отваге и рвется в бой, выбрасывая флаги по ветру, — блещущий и роковой.

Собор святого Марка

Венеция Он изнутри напоминает грот, где в позолоте смальтовой оправы, что как узор изгибчиво течет, скопилась темнота со всей державы, собой уравновешивая свет, который так умножился в предметах, что все они исчезли, словно нет их. И ты гадаешь: есть они иль нет? И кверху, как из шахты, торопливо ты лезешь по одной из галерей к сиянью свода; и тебя спасает врачующая светом перспектива, чей век, вконец уставший, отмеряет квадрига, дыбом вставшая над ней.

Дож

Послы следили, как ему мешали — в деяньях смелых более всего; с покорностью к величью побуждали, однако, незаметно для него, шпиками окружили дожский трон, боясь его могущества, хоть сами его питали бережно (со львами так поступают). Только он был сам двулик и разгадать не тщился их замыслы и не остановился, великим становясь. И то, что враг обуздывал, сам обуздал. Но старость его сломила, хоть и не старалась. Его лицо показывает — как.

Лютня

Я — лютня. Если хочется постичь меня, моим залюбовавшись телом, ты говори, как говоришь о спелом инжире. И преувеличь, не бойся, темноту мою. Она — от Туллии. Стыдливости святой немного в ней, ее волос копна — как светлый зал. Она брала порой с поверхности моей щепотку звуков и напевала что-нибудь. И я, себя невольно убаюкав, вся растворялась в ней, как в сути — суть.

Искатель острых ощущений

I Он, когда входил в круг тех, что были, кажущийся и внезапный, он излучал опасность, тайной силе словно был давно препоручен, раздвигал толпу веселым взором, веер дамы поднимал с поклоном, теплый веер, тот, что оброненным он желал увидеть. Разговором если он отвлечься не старался (парк в окне, как грезы, поднимался, если он указывал в окно), к карточным столам он направлялся и выигрывал. И заодно взгляды от презрительных до томных он выдерживал, их замечая даже в зальных зеркалах огромных. Ночью он не спал и, коротая время, клумбу обходил кругом так, как если бы и впрямь на свете у него от розы были дети и они соскучились о нем. II В дни (но это не напоминало дни), когда поток к нему проник, одинокому жильцу подпала, и вода его под свод бросала, свод, который к этому привык, — имена вдруг в нем заговорили, и одно, что в детстве он носил. Верил он, что жизни приходили, если он их поманил: жизни мертвых, борющихся с тленьем, и он в них с каким-то нетерпеньем проживал чужие дни; и непрожитые жизни эти поднимал он, чтобы там, при свете, снова находили смысл они. Часто в безнадежности и горе он дрожал: я есть, я был — и в любимцы королевы вскоре самого себя производил. Жизни в нем продолжиться хотели: судьбы мальчиков, что не сумели их прожить, а может — не решались, судьбы, что до срока обрывались, он в себе, как в пригоршне, носил; и к отверженным во мрак земли он спускался, полный упований, чтобы ароматы их желаний в воздухе витать могли.

Соколиная охота

Деспот все перенести достойно должен, в тайне замыслы храня, канцлер видел: в башне, у огня, надиктовывал писцу спокойно он трактат свой дерзкий, хороня в скрытой нише каждую страницу; чтобы царедворцы не прознали, часто в самом отдаленном зале по ночам натаскивал он птицу, что была нахохлившейся, злой. И тогда, захваченный игрой, он спокойно презирал законы и воспоминаний нежных звоны, в нем звучавшие порой ради сокола, в ком так влюбленно злая кровожадность поощрялась и безоговорочность чутья. Он был горд, когда к нему столица и весь двор старались подольститься, — и с руки подброшенная птица, будто ангел, с высоты бросалась, цаплю неразумную когтя.

Коррида

Памяти Монтеса, 1830

Из загона выметнулся он, пронося испуг косящих глаз, позой пикадора удивлен, лентами, крюками, — и тотчас в нем погас игры веселый знак, и, гляди, массивный, непокорный, скрученный из ненависти черной и в себя зажатый, как кулак, и почти не видя ничего, он поднял, как знамя, горб кровавый и рога откинул — он, всеправый, мудрый и извечный враг того, кто, весь в золоте, с повадкой гибкой, боком встал и, как пчелиный рой, изумленного быка с улыбкой пропускает под своей рукой и на вой трибун и всплески рук поднимает взор, разгорячен, словно в воздухе проводит круг тьмой и блеском глаз, и, как бы ради тех, кто смотрит, и почти не глядя, неподвластный злости и задору, и ища в самом себе опору, — в накатившуюся и слепую, обреченную волну живую нежно шпагу опускает он.

Детство Дон Жуана

В нем что-то было от стрелы, чье жало о женщин не ломалось, — в этом суть; страсть самого его преображала и, рассчитав наикратчайший путь, подстерегала ту, что оттеснила, чужим вдруг ставший,                                   чей-то образ в нём: он улыбался. И уже уныло, как в детстве, слез не проливал тайком. Нет, он, поймав, не выпускал смущенный взгляд женщины, захваченной игрой, — настороженной и завороженной звенящей в нем незримо тетивой.

Избрание Дон Жуана

Приготовься, — ангел возвещает, — быть моим. И помни мой завет. Тот же, кто его переступает и сладчайших не переполняет горечью, чинит мне вред. Ты бы мог любить еще нежнее (не перечь: ошибся ты), пылок ты и волею моею ты ведешь через мосты к одиночеству, как к цели чтобы от тебя вдали с той же силой в нем горели вынести его сумели и перекричать смогли.

Святой Георгий

И всю ночь не прекращался стон девы, что коленопреклоненно умоляла: одолей дракона, сторожит меня и мучит он. И тогда из утра он возник на коне соловом, как из дали, перед ней, кого околдовали, и помчался напрямик к ней, как блеск и как судьба. Он скакал с копьем вдоль стен, блистая, об опасности не помышляя; и, еще совсем слаба, пленница с коленей не встает и к нему победу призывает, потому что все еще не знает, что на свете существует Тот, Тот, кого она молящим взглядом призывала, мучимая гадом. И, как башня, с грозной битвой рядом высилась теперь ее мольба.

Дама на балконе

Вышла, в ветер кутаясь, она, как похищенное светом пламя, позади, очерчена дверями, комната совсем темна, словно основанье для камеи, сотворенной из сплошного блеска; вечер наступить не смел, робея, прежде чем она возникла дерзко и внезапно, чтобы, став у края, легкая, почти не тратя сил, плавно оттолкнуться от перил, между небом и землей растая.

Встреча в каштановой аллее

Вход в старый парк зеленой темнотой его облёг, как плащ, прохладой вея, как вдруг вдали, в другом конце аллеи, что в этот час была совсем пустой, в зеленом солнце, как в листве зеленой, фигурка белым огоньком зажглась и долго отдаленной казалась, проходя по затененной дорожке, прежде чем потом обдало нестерпимым светопадом ее бесшумные шажки. И тени сразу стали глубоки, открытые глаза качнулись рядом, и, наконец, обрисовался лик и, как картина, замер в ожиданье на миг немого противостоянья: и вечным стал, и сгинул в тот же миг.

Сестры

Равные возможности несхоже преосуществились в них, взгляни: будто бы, при всем их сходстве, все же в разных временах живут они. Явно тяготит одна другую бременем участья своего; и, усилия растратя всуе, подтверждают кровное родство, по аллее проходя степенно, и вести пытаясь за собой, и ведомой быть одновременно: ах, но шаг-то ведь у каждой свой.

Игра на рояле

Жужжало лето. Томный час погожий; все нетерпение свое внесла она в этюд, невероятно схожий с реальностью, которая могла еще настать — сегодня, завтра, скоро, а может быть, таящейся вокруг; и за окном, невидимый для взора, чудесный парк почудился ей вдруг. Звук оборвался; встала у пилона, решила книгу взять, но из окна жасмином потянуло, и она поморщилась — почти что оскорбленно.

Любящая

В окно рассвет заглянет, и сон мой сгинет прочь. Когда душа воспрянет, куда судьба достанет и где начнется ночь? И я бы посчитала, что я и мир — одно, где, как внутри кристалла, прозрачно и темно. Вместить в себе, наверно, могла бы звезды я; ах, как душа безмерна, как вырвать из себя того, о ком страдаю, своей любви раба. И смотрит, как чужая, в меня моя судьба. И мнится: я — округа, и даль, и синева, и, ароматней луга, колышусь, как трава, вся в радости и горе, что слышит он меня, что в нем, любимом, вскоре должна погибнуть я.

Сокровенное роз

Где внутреннее с внешним смыкается? Чью боль оно врачует касаньем вешним? Чье в озерце нездешнем небо отражено — в распахнутых дремотно розах молодых: как они беззаботно покоятся, словно их не посмеют рассыпать                  дрожащие пальцы. Как любая собою полна и себя расточает, и перетекает в пространство, где тишина, где от избытка света, наливаясь, дни дозревают, и становится комнатой лето — неоглядной комнатой сна.

Портрет дамы восьмидесятых годов

Встала в ожиданье и печали у темнеющих драпри, что над нею как бы замыкали ложь былых страстей. Смотри: с юности, еще почти вчерашней, стала, не заметив как, другой — вялой, сникшей под прической-башней, с рюшами на платье, со всегдашней в складках затаившейся тоской о родимом доме, о туманных грезах, как устроит жизнь она, — более реальна, чем в романах, роковая и увлечена, — что в шкатулке спрятать для начала, чтобы то, что нынче вдалеке, запахом заветным укачало, чтобы отыскался в дневнике вечер тот, что под ее пером не успел стать лживым ради позы, не носил бы приувядшей розы в медальоне крупном и пустом и стесняющем дыханье ей. Неужели знак в окно давала эта ручка в кольцах и хватало счастья этого на много дней?

Дама перед зеркалом

Как в сосуде с колдовским питьем, в зеркале неспешно растворяет облик свой она; потом бросает в смесь свою улыбку целиком. Ждет, что получилось, в глубину волосы за прядью прядь вливая, и, от платья томно обнажая плеч своих прекрасных белизну, тихо пьет свой образ. Но не так, как влюбленный, все забыв на свете, — въедливо, с сомнением, — и знак горничной дает, как можно кротче, лампу на зеркальном дне заметя, шкафчик и осадок поздней ночи.

Старуха

Белокурые подружки хохочут, вслушиваются в завтра и гадают; пожилые люди лясы точат, о сегодняшних заботах рассуждают: что, когда, в какой черед; говорят: я знаю; только в кружевном чепце, седая, видно, знает наперед, что во всех загадах проку мало. И склоняется устало на заколку белого коралла, что и шали и ее самой старей. Но, когда она смеется, снова светятся ее глаза бедово, словно изумруды из какого ларчика, до срока потайного, что достался по наследству ей.

Кровать

Дай им думать, что в печали личной разрешится спор их без следа. Здесь театр, пожалуй, необычный; занавес отдерни — и тогда хор ночей затянет песнь, трубя, а потом, невидимый вначале, вступит час, когда они лежали, платье с них сорвет, виня себя, ради часа, что в изнеможенье отбивался, не сдаваться силясь: ибо дать не мог им утоленья. Но когда они уже склонились к часу чуждому, открылось в нем то, что показалось им великим, только слишком грозным, слишком диким, что, как в звере, сгинуло потом.

Чужой

Не считаясь с ропотом и плачем ближних, утомленно он молчал; и ушел, покинул, потерял. — Ибо верен был ночам бродячим больше, чем ночам любовным. Он созерцал их, позабыв про сон, ночи, что под звездами сияли, разводя стеснившиеся дали, где кипел, как битва, небосклон; ночи, где разбросаны порою тихие деревни под луною, будто бы добыча, — напоказ; ночи в парках, где, как день вчерашний, потускнели замки или башни, где он поселялся, пусть на час, и пускался снова — в никуда; и опять: мосты, дороги, страны, и неотличимо постоянны в преувеличеньях — города. Созерцал, ничем не обладая: пусть другим, он думал, остается слава, деньги, мелочность страстей. И, весь век скитаясь, где придется, край бадьи попутного колодца собственностью он считал своей.

Подъезд

Восторг был в повороте, а всего скорей, во взгляде — словно пригвожденном к барочным ангелам, почти смущенным своим припоминаньем, — до того, как парк дворцовый охватил полет кареты и втянул в свое убранство и вытолкнул — на чистое пространство недалеко от арочных ворот, которые, как будто их веленьем карета в них уткнулась с разворота, остановили лошадей. Сияя, мелькнуло за стеклянной дверью что-то, и, настежь распахнув ее, борзая рванулась вниз по низеньким ступеням.

Солнечные часы

Дрожь садовой сырости, где кроны спутались, и, падая, друг друга капли слышат, и кричит пичуга, редко достигает до колонны, что стоит среди душицы луга и показывает летний час; но когда в соломенной панаме женщина приходит, над часами в одиночестве склонясь то часы смолкают, затенясь. — Или в час, когда, как наваждение, дождь шумит в бушующем движенье и стирает на часах отметки и тогда в недолгих перерывах время вспыхивает в сочных сливах и в цветах белеющей беседки.

Сонный мак

В саду, в сторонке, сон цветет дурной; кто проникал туда, отведав зелья, изнемогал от страсти и веселья, где все заворожало новизной, где высились виденья и качались, как на котурнах, яркие, как пламя, — они до времени в стеблях скрывались, поднявших вверх головки с семенами, чьи лепестки поблекли и в бессилье почти опали, и каким-то чудом бахромчатые чашечки раскрыли, обнявшиеся с маковым сосудом.

Фламинго

Jardin des Plantes, Paris Увы, их розовость и белизна отражены зеркальным Фрагонаром не больше, чем, пожалуй, тем, кто с жаром сказал бы о возлюбленной: она еще тепла от сна. Смотри: картинно на розовых стеблях стоят в посадке они и расцветают, как на грядке, и искушают, кажется, как Фрина, самих себя; кокетливость умеря, бесцветные глаза зарыли в перья, чьи недра сочно-красны и черны. Когда зевак злит их высокомерность, они встают, почти удивлены, и порознь шествуют в недостоверность.

Персидский гелиотроп

Возможно, что сравнение твоей подруги с розой выспренним сочтешь; тогда возьми узор травы и с ней соедини гелиотроп, помножь на соловья, что по ночам в экстазе, ее не зная, петь о ней так рад. Смотри: как нежные слова во фразе в ночи неразделенные стоят, и гласных фиолетовость струит свой аромат, забыв о сне, в зенит — так звезды, заостренными концами смыкаясь, над листвой висят шарами, где безостаточно растворена с ванилью и корицей тишина.

Колыбельная

Как заснешь ты, ангел мой, если я тебя покину и, как липа, не застыну в лепетаньях над тобой. Если не смогу заснуть, твой покой оберегая и в тиши слова роняя на твои уста и грудь, — не оставлю, точно клал, где сама собой полна ты, как благоуханьем мяты и анисом звездным сад.

Павильон

Даже на просвет дождливо-серый сквозь дверное тусклое стекло чувствуешь изящные манеры, давний отсвет счастья или веры в счастье, что когда-то с чувством меры здесь таилось, никло и цвело. Но над косяком еще пылится гипсовых цветов резьба и до сей поры еще хранится тайна, состраданье и мольба, — и цветы нет-нет и от порыва ветра вздрагивают в полутьме; и счастливый герб, как на письме, хоть он и оттиснут торопливо, что-то значит. Как малы утраты: и еще все плачет, все болит. По аллее влажной уходя, ты, словно с тем, что видел, слит, ощущаешь: в трещинах насквозь урны, что на крыше громоздятся, все еще пытаются держаться за проржавленную ось.

Похищение

Чтобы ветра и ночи начало увидеть (воочию, а не за окном), часто от няни тайком из дома она убегала. Но в этот раз даже ветер ночной так парк не терзал, казалось, как она терзалась виной своей, когда с шелковой лестницы руки сорвали ее для разлуки, разлуки... И в карету внесли впопыхах. И запах черной кареты она вдыхала: так пахнут, казалось ей, охота и страх. И холодом ста ночей ее оковало, и в ней был холод ночной. Пряталась в воротник и сжимала волосы (здесь ли они?) рукой, и голос чужой, наконец, услыхала: — Я-с-тобой.

Розовая гортензия

Кто принял эту розовость? Кто знал, что в этих лепестках она копится? И, словно позолота, испарится, как будто устает служить металл. Раздаривают розовость небрежно. Она при них иль воздух ей объят? Иль ангелы ее приемлют нежно, великодушную, как аромат? Как знать, от них сокрыта, может быть, об отцветанье грустная молва. Но, вслушиваясь, вянет вслед листва, и от нее исход не утаить.

Герб

Издали вбирает, как зерцало, и несет в себе: таков он — щит; некогда пустая гладь овала в отраженной глубине хранит образы, которые живут в череде неоспоримых далей чьих вещей, животных и реалий установленный статут достоверен, но необъясним. Сверху, тьмой и славой оснащенный, золоченый шлем навис с дерзким украшеньем боковым, и, как будто жалобой смущенный, стяг взволнованно струится вниз.

Холостяк

Свет лампы на бумагах и прохладца вокруг, до дерева шкафов — темно. И род его на нем мог оборваться и сгинуть с ним. Последнее звено, он волей предков жил, и может статься, что им его лишь волей жить дано. У стен пустые стулья как попало стояли, мебель сонно расточала вокруг себя покой и торжество; ночь медленно на маятник стекала, и золотая мельница ссыпала размолотые дни его. Он ими пренебрег. Подкараулив, как одеяло, на себя чужие он времена тянул тайком. Шептался сам с собой (а что потом?). Хвалил их письма, будто неживые ему писали: ты меня узнал; и хлопал весело по спинкам стульев. А зеркало в бездонные просторы уже вбирало и окно, и шторы; и он, как привиденье, там стоял.

Одинокий

Нет, я не из камня башню строю — из живого сердца моего: есть еще и боль, и мир покоя там, где нет, казалось, ничего. Есть еще песчинка в сверхвеликом, на краю застывшая на миг, и последнее: печальный лик с навсегда окаменевшим вскриком над неутоленной пустотой, что к себе неумолимо тянет, — и сейчас он тихо в дали канет, примирясь с блаженной тишиной.

Читатель

Кому он ведом, кто из бытия ушел бесшумно в бытие другое, что прерывается, полно собою, страницей наскоро прошелестя. Его бы не признала даже мать, когда он погрузился в то, что тенью его пропитано. Нам с праздной ленью понять ли, что успел он испытать, пока глаза не поднял, поднимая то, что скрывалось в книжной глубине, не с целью взять себе, но отдавая — и видя завершенный мир кругом; как дети, что играли в тишине, очнувшись, видят, что их окружает; реальность неприятно поражает какой-то искаженностью во всем.

Яблоневый сад

Боргебю-горд Приходи увидеть в час заката на лугу вечернюю траву; разве мы ее в себе когда-то не копили, чтобы наяву из надежд, тоски, воспоминаний давних радостей и, может быть, затаенных в нас самих желаний вдруг ее, как Дюрер, расстелить под деревьями, что тяжкий труд бесконечно долгих дней без пени в полноте извечного терпенья в переполненных плодах несут, чтобы непомерное почти поднимая и передавая, жить, по доброй воле пребывая весь свой век в немотстве, — и расти.

Призвание Магомета

Он ангела, кто легкими стопами и узнанный явился — как никто, прямой и светлый, весь окутан в пламя, — просил, не притязая ни на что, его оставить тем, кем подвизался: проторговавшимся купцом; и он читать не мог, и вестью был смущен, под коей и мудрец бы надорвался. Но ангел всучивал силком почти исписанный листок и, ясновзорый, не уступал и требовал: прочти. И он прочел — и ангел пал без сил. А он теперь уже был тем, который постиг и следовал, и совершил.

Гора

Тридцать шесть и сызнова сто раз рисовал художник эту гору и сметал рисунки без разбору (тридцать шесть и сызнова сто раз), к странному вулкану пригвождаясь, счастьем и бессилием томим, чье великолепье не вмещалось в контуры, намеченные им: он над полднем плыл, как откровенье, над ночами темными вставал, потому что их перерастал; и творец, запечатлев мгновенье, поспешал за новым, от тщеты собственным усердием спасенный, — и в конце, открытьем потрясенный, из-за каждой проступал черты.

Мяч

Прыгун, ты даришь слишком беззаботно тепло чужих ладоней, как свое; но слишком легковесно и бесплотно, дабы в предметах обрести жилье, оно меж тем вещественно вполне, настолько, что в момент прикосновенья само проникнет в нас без промедленья, — ты взмыл и на секунду в вышине задумался, как если бы бросок ты захватил с собой на время взлета, а после отпустил — и изнемог, и игрокам киваешь с разворота на место, где закончишь свой прыжок, а те, как в танце, замерли, и ты, приободренный визгом и погоней, естествен и проворен, с высоты ныряешь в ковш подставленных ладоней.

Ребенок

Люди смотрят, как играет он, и встает порой за тихой шторой детский лик, нечетко обведен, чистый и как полный час, который начинается, затем пробьет. Но они удары не считали, от трудов и жизни приустали, не заметно им, как он несет, — как несет он рядом, без старанья, утомясь, впадая в забытье, в комнате, как в зале ожиданья, время неизвестное свое.

Пес

Картина мира в зримости своей извечно обновляется, живет. Пока в одну из множества вещей он не проникнет и не обретет, преобразясь, другое бытие; не вытолкнут, но и не приглашен, дарящий ей все существо свое с сомненьем, и, ее отвергнув, он в другую погружается с мольбой, почти постигший, близок от удачи и отрекающийся вновь: иначе он просто не был бы самим собой.

Скарабей

Разве звезды не зажег ты, рея, и не обнял все, что видишь, — но сердоликового скарабея не оправишь в вечность все равно без пространства, что надкрылья сжало, пропитав весомостью своей; жертвенней и ближе не бывало никогда оно. И с древних дней, как покой, оно его объемлет, не зависимо ни от кого; ну, а жук, в себе замкнувшись, дремлет в колыбельной тяжести его.

Будда во славе

Суть всех сутей и зерно всех зерен, косточки наисладчайший плен — звездный мир, до края необзорен, — плоть твоя: да будь благословен. Ты — свободен: твой покров, смотри, — в бесконечности, и распирает сок ее мятежный изнутри. Свет ее снаружи облекает, потому что время рассчитало солнц твоих круговорот. Но твое первоначало сонмы солнц переживет.

Жизнь Девы Марии

(1912)

(Перевод В. Микушевича)

Рождение Марии

О, какое нужно было самообладанье ангелам, чтобы до времени унимать песнопенье, как сдерживают рыданье, зная: в эту ночь для Младенца родится Мать. Ангелы летали, ангелы таили, где помещалось Иоахимово жилище; издалека ангелы чувствовали: там в пространстве сгущалось нечто чистое, хоть нельзя приземляться пока. Суета была неуместна под эти кровом; изумленная соседка шла через двор, а старик в темноте мычать не давал коровам, потому что такого не было до сих пор.

Изображение Марии в храме

Чтобы понять, какой она была, вообрази колонны и ступени и среди них отчетливые тени опасностей, которым нет числа, хоть вычислены строго переходы, над бездною стремительные своды в пространстве из таких громоздких глыб, что ты бы выносить их вряд ли смог и ты бы надорвался и погиб под гнетом их, когда ты не изгиб размашистого свода, не чертог, не камень сам; откинуть хоть чуть-чуть осмелишься ли ты двумя руками завесу, освященную веками, на вещи высочайшие взглянуть, где света ни потрогать, ни вдохнуть; на зданье зданье, в воздухе перила, где высота царит, как и царила, где головокружительная жуть, где облако клубится от кадила; когда тебе святилище грозит своим лучом, вернее, излученьем, священническим вспыхнув облаченьем, которое пришельца поразит, ты выдержишь?          Она же детских глаз не опустила, глядя, как большая, (средь женщин, как среди сестер, меньшая) и, маленькую гостью приглашая, завеса сдвинулась на этот раз; все подвиги людские заглушая, хвала звучала без прикрас лишь в сердце у нее. Умней она была; не сознавали сами родители, что происходит в храме; в наперснике из блещущих камней ее встречал духовный вождь народа; малютка в свой удел входила там одна из всех, а был он выше свода и тяжелей, чем весь великий храм.

Благовещенье

Не появленье ангела (пойми) ее смутило. Лунный луч людьми и солнечный бывает не замечен, предметами воспринят или встречен, ее в негодование привел совсем не ангел; ведала едва ли она сама, как ангелу тяжел заемный облик (если бы мы знали всю чистоту ее). Когда в родник тoй чистоты лесная недотрога лань глянула, то без самца, поверь, зачать сподобилась единорога (зверь светоносный, чистый зверь). Не ангельский, а юношеский лик склонился к ней, врасплох ее застиг, и взор его с девичьим взором вдруг совпасть посмел, чтоб Дева без препоны, как будто опустело все вокруг, восприняла, чем живы миллионы обремененных; с нею он сам-друг, она и он, одни на всю округу; почувствовав таинственный предел, сперва молчали оба с перепугу, потом благую весть он ей запел.

Посещение Марии

Шла она сначала, как летела, но потом почувствовала страх, легкий страх от собственного тела, удивительного на горах иудейских. Перед ней был путь в глубь ее же собственного света; поняла Мария: через это человеку не перешагнуть. И она невольно потянулась к чреву, где другой послушно рос; осторожно каждая коснулась сестринского платья и волос. То была пророческая встреча двух сестер, которых Свет избрал: как бутон, природе не переча, набухал Спаситель, а Предтеча в материнском чреве заиграл.

Гнев Иосифа

И промолвил ангел: «Глянь, кому угрожать готов ты кулаками: ей подобна там за облаками Божья рань, сменяющая тьму». «Что же с ней?» — Иосиф проворчал. Ангел крикнул: «Плотник, слеп ты, что ли? Видишь, здесь начало всех начал, явная примета Божьей воли. Гвозди в доски кое-как вбивая, требовать к ответу смеешь ты Самого Творца, чья власть живая даровала дереву цветы?» Плотник понял. Плотник быстрым взглядом ангела искал в своем углу; вздрогнул, никого не видя рядом, шапку снял. Потом запел хвалу.

Благовествование пастухам

Вы видите меня над окоемом, вы, у костра собравшийся народ, вы, звездочеты! В небе, вам знакомом, я, новая звезда среди высот, пылаю так, что для меня проемом становится весь этот небосвод; он тесен мне. Впустите же меня в свою судьбу. О, как я одинока в пустынных ваших душах, в дебрях рока, но падает от моего огня тень дерева, сулящего плоды, а на земле пространство для звезды невиданной. И вам не страшно? Свет ненаступивших, но грядущих лет на ваших лицах, искаженных мраком. Произойдет под этим сильным знаком столь многое; вам, верующим, вам, немногословным, весть я передам, чтоб высказался дождь и летний зной, и птичий лет, и ветер. Ваша суть не может к жирной суете примкнуть, отъевшаяся. Ни одной не мучит вещи невозможный торг у вас в груди. Как ангелом восторг, так движет вами, не минуя уст, земное, и, когда терновый куст вдруг вспыхнул, чтобы вечность вместе с ним заговорила, даже херувим не удивит, невидимый, в полете, вас, если посетит ваш дом родной; склонитесь вы пред властью неземной, и свой поклон земным вы назовете. Вот после купины начало дня, когда земная ширится граница, и, девственное лоно сохраня, Бог снизошел в него, а я родня ее святыни, ваша проводница.

Рождение Христа

Не твоей ли верою сияли небеса, как будто мир пылал? В человека не через тебя ли грозный Бог вселиться пожелал? Думала ли ты, что так Он мал? Но величье Божье даже в этом. Что в сравненье с Ним звезда вдали со своей орбитою и светом? Посмотри, властители земли дивные подарки принесли твоему младенцу. Величайшим остается даже в пеленах Он в Своем покое глубочайшем и в пространствах, и во временах. Корабли качались на волнах, амбру привозя и самоцветы; пусть пьянящий душу аромат и другие зыбкие предметы — разве только вестники утрат, убедишься вскоре Ты: Он рад.

Отдых во время бегства в Египет

Не решались дух перевести, от детоубийства убегая, и не замечали, как в пути слава снизошла на них другая. Вопреки убийственным химерам, чья сопровождала их вражда, ехали гонимые на сером муле, устрашая города; мимо храмов, где царила тьма, шли они ничтожнее ничтожных, но божеств ниспровергали ложных и сводили идолов с ума. Или перед ними всполошились все, кто в злой отчаялись судьбе? Шли они, самих себя страшились, лишь Младенец верен был Себе. Не позвал их в гости местный житель, а в дороге зной был нестерпим; сели отдохнуть они, и к ним дерево склонилось, как служитель; перед погребением чело фараону до сих пор венчало лиственное это опахало, но, почуяв новое начало, лишь для беглецов теперь цвело.

О свадьбе в Кане Галилейской

Как она в неведенье могла не гордиться Сыном, если даже с первой стражи до четвертой стражи ночь в Его присутствии светла? Мудрецы тогда не для того ли превратили в слух свои уста? Он — безвестный вестник Божьей воли... Ах! Она душой была проста и, томясь, таила столько лет радость, обретаемую в Сыне; молча в дом входила, как поныне шла за Ним, ликующая, вслед. В доме был жених, была невеста, а вина в кувшинах нет как нет; одного она просила жеста у Него, но был суров ответ. А потом Он даровал сосудам то, о чем Его просила мать, не подозревавшая, что чудом жертву будут люди называть скрытую; еще не наступило то, что видел Он перед Собой, но Она Его поторопила суетной, слепой своей мольбой; видела веселие на лицах и не знала, что затаена вместо прежних слез в ее глазницах кровь, подобье этого вина.

Перед распятием

Когда предвидел Ты такой исход, без женского Ты мог явиться лона; спасителей, чья воля непреклонна, из горных лучше добывать пород. Скажи, зачем урон Ты мне нанес, не пожалев Своей долины милой? И всех и вся Ты превосходишь силой, а я источник молока и слез. Во мне Ты мною чудом обнаружен, и плоть моя была Твоя броня; когда Тебе был тигр свирепый нужен, зачем средь женщин выбрал Ты меня? Ты моему доверился старанью; я соткала Тебе хитон без шва; вся жизнь моя была подобной тканью. Зачем она теперь не такова?

Pieta

Я вся беззвучный безымянный крик. Я цепенею, как моя тоска, камнем застыв. Но знаю я, хоть я теперь жестка: Ты был велик — ... Ты стал велик, чтобы такую боль, боль больше всей моей природы, перенести. На лоно снова Ты ко мне поник, но я теперь Тебя родить не в силах.

Утешение Марии воскресшим

Их тогдашнее чувство: не это ли тайна, из всех тайн сладчайшая, но все еще земная: когда Он, еще бледный от могилы, но уже с легкостью к Ней подошел: воскресший всем телом. О, к Ней сперва! Каково им в том несказанном исцелении. Они исцелились, да. Они не нуждались в прикосновениях резких. Лишь на одно мгновенье Он Ей положил на плечо женское Свою вот уже вечную руку. И для Них началась, как весной для деревьев, бесконечная одновременность, время года их крайнего единения.

О смерти Марии

(три фрагмента)

I Всё тот же ангел, строгий и большой, Ей возвестивший Рождество Христово, привлек Ее вниманье: ты готова Ему явиться телом и душой? И содрогнулась перед Тем, Кто прав, Она, тиха, как прежде, и покорна; сияющий, чья близость чудотворна, в чертах Ее как бы исчез, призвав тех, кто разносит веру по вселенной, вернуться на знакомый горный склон, в дом вечери; походкою смиренной они вошли, спеша со всех сторон; загадочный предчувствовала сон на узком ложе, словно в колыбели, избранница, внимавшая, как пели архангелы небесный свой канон. Она узнала всех, кто теплит свечи, при ангелах не смея говорить, успела при последней этой встрече свои два платья сестрам подарить, то к тем глаза подъемля, то к другим (источник слез, бегущих с новой силой) и в слабости своей перед могилой вдруг низвела на Иерусалим все небо, и напрячься лишь чуть-чуть душе пришлось, пока Ее не встретил Тот, Кто знал всю Ее, могуч и светел, чтоб вознести в Божественную суть. II Кто мог бы знать, как долго уповало на завершенье в небе бытие и рядом с Воскрешенным пустовало без года четверть века для Нее оставленное место, и они привыкли к неопознанной святыне, Ее величье созерцая в Сыне, чей свет и в Ней сияет искони. Когда Она вошла в небесный свет, то потянулась вся к Нему невольно, но нестерпимый луч Ей сделал больно: казалось, рядом с Ним Ей места нет. Тогда Она приблизилась к другим и в сонм блаженных, робкая, вступила, как будто не Она их искупила, но взорвалась Она сама таким сияньем, что соседей ослепила, и ангелы спросили: Кто она? И Тот, Чья ипостась им не видна, изволил Бога-Сына Бог-Отец остановить, и трепетный венец над пустотой забрезжил нежно вдруг, заоблачный след одиноких мук, пусть временных, но и для Бога столь болезненных, что не проходит боль. — Смятения от взоров не тая, склонясь, Она сказать хотела: я есмь боль Его, но, истомясь вдали, к нему рванулась. Ангелы стремглав слетелись к Ней, запели, поддержав Ее восторг — и к Сыну вознесли. III А Фома-апостол опоздал, хоть спешил он к ней что было силы, но Фому проворный ангел ждал и промолвил: «Камень сдвинь с могилы, чтобы опровергнуть суесловье; знай: Она положена была чистою лавандой в изголовье человеку, чья душа цела, чтобы впредь пристанище земное Ею пахло, словно полотно. Смертное (ты слышишь) и больное Ею навсегда напоено. Видишь, здесь Она лежала в белом. Из виду не упусти холста, выбеленного пречистым телом, ибо Светоносная чиста. Содрогнулась под Ее стопой небо, но когда Она вставала, то почти не смяла покрывала; преклони колени, глянь и пой!»

Дуинские элегии

(1922)

(Перевод В. Микушевича)

Элегия первая

Кто из ангельских воинств услышал бы крик мой? Пусть бы услышал. Но если б он сердца коснулся Вдруг моего, я бы сгинул в то же мгновенье, Сокрушенный могучим его бытием. С красоты                                                       начинается ужас. Выдержать это начало еще мы способны; Мы красотой восхищаемся, ибо она погнушалась Уничтожить нас. Каждый ангел ужасен. Стало быть, лучше сдержаться и вновь проглотить свой                                                                    призывный, Темный свой плач. Ах! В ком нуждаться мы смеем? Нет, не в ангелах, но и не в людях, И уже замечают смышленые звери подчас, Что нам вовсе не так уж уютно В мире значений и знаков. Нам остается, быть может, Дерево там, над обрывом, которое мы ежедневно Видели бы; остается дорога вчерашнего дня Да прихотливая верность упрямой привычки, Которая к нам привязалась и бросить не хочет. И ночь. Ночь, когда ветер вселенной Гложет нам лица, кому она не остается, Вожделенная ночь, мягким обманом своим Всем сердцам предстоящая? Легче ли ночью                                                            влюбленным? Ах, они друг за друга разве что спрятаться могут. Не знаешь? Так выбрось из рук пустоту В пространства, которыми дышим;                                           быть может, лишь птицы Проникновеннее чуют в полете расширенный воздух. Да, весны нуждались в тебе, и звезды надеялись тоже Что ты чувствуешь их. Иногда поднималась Где-то в минувшем волна, или ты проходил Под открытым окном и предавалась тебе Скрипка. Всегда и во всем порученье таилось. Справился ты? Уж не слишком ли был ты рассеян От ожидания? Все предвещало как будто Близость любимой. (Куда же ты денешь ее, Если мысли, большие, чужие, с тобой сжились, В гости приходят и на ночь порой остаются.) Если хочешь, однако, воспой влюбленных. Поныне Чувству прославленному ниспослано мало бессмертья. Брошенных пой. Ты завидовал им, потому что милее Без утоленья любовь. Начинай Снова и снова бесцельную песнь славословья. Помни: гибель героя — предлог для его бытия. Гибель героя последним рождением станет. Но влюбленных устало приемлет природа В лоно свое, словно сил у нее не хватает Вновь их родить. Воцарилась ли Гаспара Стампа В мыслях твоих, чтоб, утратив любимого, молча Девушка этим великим примером прониклась, Чтобы думала девушка: вот бы такою мне стать? Не пора ли древнейшим страданиям этим Оплодотворить нас? Не время ли освободиться Нам от любимых, дрожа, чтобы выдержать                                                           освобожденье, Как стрела тетиву выдерживает перед взлетом, Чтобы превысить себя. Нет покоя нигде. Голоса, голоса. Слушай, сердце, и жди — на коленях Ждали, бывало, святые могучего зова. Чтоб он их поднял с земли. Оставались, однако, На коленях они и потом, ничего не заметив. Так они слушали. Божьею гласа, конечно, Ты не снесешь. Дуновенье хотя бы послушай, Непрерывную весть, порождаемую тишиною. Овеян ты теми, кто в юности с жизнью расстался. В каждой церкви, в Неаполе, в Риме, повсюду Их судьба говорила спокойно с тобой. Или тебе открывалась высокая некая надпись На могильной плите, как в Santa Maria Formosa. Что им нужно? Последний проблеск сомненья Погасить я готов, которым порою В чистом движенье своем хоть немного скованы души. Разумеется, странно покинуть привычную землю, Обычаев не соблюдать, усвоенных нами едва ли, Розам и прочим предметам, сулящим нам нечто, Значения не придавать и грядущего не искать в них, Прекратиться навеки для робких ладоней другого, Бросить имя свое, даже имя свое, Как бросают игрушку разбитую дети. Странно желаний лишиться. Странно впервые увидеть, Как порхает беспутно в пространстве Все, что было так важно. Да, смерть нам сначала трудна. Свыкнуться надо со многим, пока постепенно Чувствовать вечность начнешь. Ошибаются, впрочем,                                                                       живые, Слишком отчетливо смерть отличая от жизни. Ангелы, слышал я, часто не знают и вовсе, Где живые, где мертвые. Вечный поток омывает Оба царства, и всех он влечет за собою, Там и тут заглушая любые звучанья. Что им до нас, наконец, тем, кто в юности с жизнью                                                                 расстался? Мягко отвыкли они от земного, как дети От груди материнской. Но мы поневоле Ищем тайн, ибо скорбь в сочетании с ними Помогает расти. Как тут быть нам без мертвых? Говорит нам сказанье, что плач о божественном Музыкой первой потряс оцепенелую глушь. Юного полубога лишилось пространство, и в страхе Пустота задрожала той стройною дрожью, Которая нас утешает, влечет и целит.

Элегия вторая

Каждый ангел ужасен. И все же, горе мне! Все же Вас я, почти смертоносные птицы души, воспеваю, Зная о вас. Что поделаешь, Товия дни миновали, Когда некто лучистый стоял у порога простого, Больше не страшный в своем одеянье дорожном. (Юноша юношу видел, выглядывая с любопытством.) Если б архангел теперь, там, за звездами, грозный, К нам хотя бы на миг, спускаясь, приблизился, нашим Собственным сердцебиеньем убиты мы были бы. Кто вы? Рано удавшиеся, вы, баловни созидания, Горные цепи, рассветные гребни творенья, Пыльца расцветающего божества, Суставы света, проходы, ступени, престолы, Вместилища сути, ограды блаженства, стихийные                                                                       взрывы Восхищенного чувства и порознь, внезапно, Зеркала: красота убывает, и собственным ликом Нужно вбирать ее, чтобы восполнить утечку. Чувствуя, мы улетучиваемся; выдыхаем Сами себя. От вспышки до вспышки Все слабее мы злеем. Пусть кто-нибудь нам говорит: Ты в крови у меня; эта комната, эта весна Тобою полны... Что толку, ведь нас не удержишь. В нем и вокруг него исчезаем мы непрерывно. А тех, кто красив, удержишь ли? Проблеском неким Их лицо вновь и вновь освещается, чтобы погаснуть. Высыхает роса, остывает горячее блюдо, Естество испаряется наше... Куда ты, улыбка? Снова жарким отливом сердце задето. Горе мне! Мы существуем еще.                                         В мирозданье, быть может, Привкус наш остается? Вправду ли ангелы ловят Только свое, только то, что они излучают, Или порою, пускай по ошибке, наши частицы Им достаются? Быть может, примешаны мы К их чертам, пусть даже не больше, чем зыбкость К лицам беременных женщин? Этого, в круговороте, Не замечают они, себя возвращая. (Попробуй заметь!) Ночью могли бы влюбленные, если б умели, Несказанное высказать. Ибо, кажется, все Нас утаивает. Неподвижны деревья; дома, Наши жилища, устойчивы. Только мы сами Мимо проходим под стать воздушным теченьям. Нас все замалчивает, как будто в согласии тайном, Отчасти стыдясь, отчасти надеясь на что-то. О влюбленные! К вам, друг во друге удовлетворенным, Обращаюсь я. Соприкасаетесь вы Вплотную. Нет ли у вас доказательств? Соприкасаются руки мои, и я погружаю в ладони Лицо изможденное. Это дает мне немного Ощущения. Кто бы, однако, Полагаясь на это, осмелился существовать? Но ведь возрастаете вы в упоенье другого Так, что, подавленный, вас он Молит: «Довольно!» От прикосновений Вы наливаетесь, как виноградные лозы, Гибнете вы иногда лишь потому, что другой Верх берет окончательно. Как же нам быть? Знаю я: потому ваша близость блаженна, Что не исчезнет место, которое нежно Вы покрываете, в нем обретая Чистую длительность. Вечность почти Сулит вам объятие. Все-таки, выдержав ужас Первых взглядов, томление возле окна, Испытание первой совместной прогулки, О влюбленные, вы еще существуете после? Рот ко рту припадает, к напитку — напиток И пьющий, как это ни странно, свободен потом от                                                               свершенья. Не удивляют ли вас аттические барельефы Осторожностью жеста людского? Любовь и прощанье Не ложились ли на плечи там легко, словно тело Было более хрупко, чем наше? Вспомните руки, Их невесомость и силу, скрытую в торсах. Собою владели тогда и помнили: вот наш предел; Соприкасаться нам так подобает; сильнее Давят боги на нас. Но это дело богов. И нам бы найти укромный чистый участок, Участь людскую на узкой полоске земли плодородной Между потоком и камнем. Сердце нас превышает Все еще, как и тех, и его мы не можем Смягчить созерцанием образов собственных или Божественных тел, где оно бы сдержаться старалось.

Элегия третья

Петь любимую — это одно, но приходится, горе мне,                                                                       также Петь потаенного, петь виновного, петь проточного бога                                                                           крови. Тот, кого издалека узнает она, юноша, что он знает Сам о властителе страсти, который из одиночества часто, Прежде чем девушка сгладит, часто, словно и нет ее                                                                           вовсе, Ах! какой неизвестностью забрызганный, голову божью Поднимал, призывая ночь к бесконечной смуте. О Нептун кровеносный, о жуткий трезубец его, О темный ветер груди его из ракушки витой! Слушай, как ночь, углубляясь, пустует. Звезды, Не из-за вас ли влюбленного тянет К любимому лику? Не различает ли он В чистых чертах очертания чистых созвездий? Нет, не ты, не ты и не мать Брови ему напрягла, словно лук, ожиданьем. Нет, девушка, вовсе не из-за тебя Губы свела ему жажда оплодотворенья. Неужели ты думаешь, будто поступь твоя Так потрясла его, легкая, словно утренний ветер? Ты потревожила сердце ему, но более древний Ужас напал на него при соприкосновенье. Позови... Не выманишь зовом его из прародины темной. Правда, он хочет, он возникает, вживается он облегченно в тайное сердце твое и берет, начинаясь. Но разве когда-нибудь он начался? Мать, зачала ты его, с тобою он маленьким был; Новым он был для тебя; ты над новым взором склоняла Ласковый мир, преграждая дорогу чужому. Ах, куда они делись, те годы, когда заслоняла ты просто Стройной фигурой своей неприкаянный хаос? Многое прятала ты; ненадежную спальню Ты приручала, и сердцем приютным людское                                                              пространство Ты примешивала к ее ночному простору, Не в темноте, а вблизи от себя зажигала Ты ночник, чтобы он светил дружелюбно. Каждый шорох и треск с улыбкою ты объясняла, Словно знала, когда половицам скрипеть надлежит... Слушая, он успокаивался, и стоило только Тебе приподняться, за шкаф отступала Судьба его в темном плаще, и среди занавесок Исчезала его беспокойная будущность, отодвигаясь. И сам он, как он лежал, облегченный, под сенью Век твоих сонных, но легких, вкушая Сладость, разлитую в дреме, Казалось, что он защищен... А внутри? Кто внутри защитил бы его от родового потопа. Ах, спящий, он был без присмотра, спал он, Но в лихорадке, в бреду, как он сам в себя погружался! Новый, пугливый, как он запутался сразу В сокровенном свершенье, в присосках — усиках                                                                     цепких, В прообразах переплетенных, в отростках-удавах, В хищных формах. Он им предавался. Любил их. Внутренний мир свой любил, сокровенные дебри, Девственный лес, где среди бурелома немого Сердце его зеленело. Любил. Покидал, отправлялся По своим же корням к могучим истокам, Где крохотное рожденье его пережито уже. В древнюю кровь он, влюбленный, нырял, погружался В бездну, где жуть залегла, пожравшая предков. Любое Страшилище знало его и встречало, приветливо щурясь. Да, жуть улыбалась. И редко Улыбалась так нежно ты, мать! Как он мог Не любить ее, если она улыбалась. Он прежде, Чем тебя, полюбил ее, ибо, когда его ты носила, Она растворилась уже во влаге, где плавал зародыш. Ведь мы — не цветы. Не одним-единственным годом Нам любить суждено. Набухают, когда мы полюбим, Незапамятным соком запястья. О девушка, это То, что в себе мы любили, не будущее и не особь, А брожение смутное; не одинокий младенец, А поколения предков, разбитые вдребезги горы, Что в нашей лежат глубине; пересохшие русла Прародительниц; этот беззвучный пейзаж, Весь этот пейзаж, осененный Пасмурной или ясной судьбой, тебе предшествовал,                                                                     девушка. А сама ты? Где тебе знать, что ты возмутила В любящем древность. Чувства какие Закопошились в его существе измененном. Какие Жены тебя ненавидели там. Каких воителей мрачных В жилах его пробудила ты. Дети, Мертвые дети просились к тебе. Тише... Тише... Будь с ним ласкова изо дня в день; осторожно Уведи его в сад, чтобы ночи Перевешивали...                            Удержи его...

Элегия четвертая

Когда придет зима, деревья жизни? Мы не едины. Нам бы поучиться У перелетных птиц. Но слишком поздно Себя мы вдруг навязываем ветру И падаем на безучастный пруд. Одновременно мы цветем и вянем. А где-то ходят львы, ни о каком Бессилии не зная в блеске силы. А нам, когда мы ищем единенья, Другие в тягость сразу же. Вражда Всего нам ближе. Любящие даже Наткнутся на предел, суля себе Охотничьи угодья и отчизну. Эскиз мгновенья мы воспринимаем На фоне противоположности. Вводить нас в заблужденье не хотят. Нам неизвестны очертанья чувства, — Лишь обусловленность его извне. Кто не сидел, охваченный тревогой, Пред занавесом сердца своего, Который открывался, как в театре, И было декорацией прощанье. Нетрудно разобраться. Сад знакомый И ветер слабый, а потом танцовщик. Не тот. Довольно. Грим тут не поможет. И в гриме обывателя узнаешь, Идущего в квартиру через кухню. Подобным половинчатым личинам Предпочитаю цельных кукол я. Я выдержать согласен их обличье И нитку тоже. Здесь я. Наготове. Пусть гаснут лампы, пусть мне говорят. «Окончился спектакль», пускай со сцены Сквозит беззвучной серой пустотой, Пусть предки молчаливые мои Меня покинут. Женщина. И мальчик С косыми карими глазами, пусть... Я остаюсь. Тут есть на что смотреть. Не прав ли я? Ты, тот, кто горечь ж Из-за меня вкусил, отец мой, ты, Настоем темным долга моего Упившийся, когда я подрастал, Ты, тот, кто будущность мою вкушая, Испытывал мой искушенный взгляд, — Отец мой, ты, кто мертв теперь, кто часто Внутри меня боится за меня, Тот, кто богатство мертвых, равнодушье Из-за судьбы моей готов растратить, Не прав ли я? Не прав ли я, скажите, Вы, те, что мне любовь свою дарили, Поскольку вас немного я любил, Любовь свою мгновенно покидая, Пространство находя в любимых лицах, Которое в пространство мировое Переходило, вытесняя вас... По-моему, недаром я смотрю Во все глаза на кукольную сцену; Придется ангелу в конце концов Внимательный мой взгляд уравновесить И тоже выступить, сорвав личины. Ангел и кукла: вот и представленье. Тогда, конечно, воссоединится То, что раздваивали мы. Возникнет Круговорот вселенский, подчинив Себе любое время года. Ангел Играть над нами будет. Мертвецы, Пожалуй, знают, что дела людские — Предлог и только. Все не самобытно. По крайней мере, в детстве что-то сверх Былого за предметами скрывалось, И с будущим не сталкивались мы. Расти нам приходилось, это верно, Расти быстрее, чтобы угодить Всем тем, чье достоянье — только возраст, Однако настоящим в одиночку Удовлетворены мы были, стоя В пространстве между миром и игрушкой, На месте том, что с самого начала Отведено для чистого свершенья. Кому дано запечатлеть ребенка Среди созвездий, вверив расстоянье Его руке? Кто слепит смерть из хлеба, — Во рту ребенка кто ее оставит Семечком в яблоке?.. Не так уж трудно Понять убийц, но это: смерть в себе, Всю смерть в себе носить еще до жизни, Носить, не зная злобы, это вот Неописуемо.

Элегия пятая

Посвящается г-же Херте Кениг

Но кто же они, проезжающие, пожалуй, Даже более беглые, нежели мы, которых поспешно Неизвестно кому (кому?) в угоду с рассвета Ненасытная воля сжимает? Однако она их сжимает, Скручивает, сотрясает, сгибает, Бросает, подхватывает; словно по маслу С гладких высот они возвращаются книзу, На тонкий коврик, истертый Их вечным подпрыгиванием, на коврик, Затерянный во вселенной, Наложенным пластырем, словно Небо пригорода поранило землю. Вернутся и сразу Выпрямляются, являя собою Прописную букву стоянья... Но мигом Даже сильнейшего схватит и скрутит Шутки ради. Так Август Сильный Скрутил за столом оловянное блюдо. Ах, и вокруг этой Середины зримая роза Цветет и опадает. Вокруг Этого пестика, собственною пыльцою Опыленного, ложный плод С неохотой зачавшего, с неохотой Всегда неосознанной, которая блещет Сквозь тонкую пленку легкой притворной улыбки. Вот он: морщинистый, дряблый калека; Лишь барабанит он, старый, в просторной Коже своей, как будто сначала Были в ней два человека, один из которых Теперь уже похоронен, другим пережитый, Другим, глухим и порою немного Растерянным в коже своей овдовевшей. А этот молодчик подтянут; как сын захребетка И монахини, туго набит Простодушьем и мускулами. О вы, Которые были подарены вместо игрушки Малолетнему горю однажды Во время его затяжного выздоровления... Ты кто, словно плод, Незрелый, но треснувший, сотни Раз ежедневно срываешься с древа совместно Выработанного движения (что в две-три минуты Быстрее воды пробежит сквозь весну,                                     сквозь лето и осень) — Срываешься ты и стукаешься о могилу; Иногда, в перерыве, готов народиться Милый твой лик, вознесенный к твоей Изредка ласковой матери; тело твое Гладью своей поглощает его, твое робкое, Почти не испытанное лицо... И снова Хлопает человек в ладони, к прыжку подавая Знак, и прежде, чем боль прояснится Рядом с без устали скачущим сердцем, Жжение в пятках опережает его, Первопричину свою, вместе с несколькими Слезинками, к тебе на глаза навернувшимися. И все же, вслепую, Улыбка... Ангел, сорви ее, спрячь в отдельную вазу. Пусть с мелкоцветной целебной травкою рядом Радости будут, пока не открытые нам. В урне прославь ее надписью пышной: Subrisio Saltat А ты, милая, Через тебя перепрыгивают Острейшие радости молча. Быть может, оборки твои Счастливы за тебя, — Быть может, над молодою Упругою грудью твоей металлический шелк, Ни в чем не нуждаясь, блаженствует. Ты, Постоянно изменчивая, рыночный плод хладнокровья, На всех зыбких весах равновесия, Напоказ, по самые плечи. Где же, где место — оно в моем сердце, — Где они все еще не могли, все еще друг от друга Отпадали, словно животные, которые спариваются, А сами друг дружке не пара, — Где веса еще тяжелы, Где на своих понапрасну Вертящихся палках тарелки Все еще неустойчивы... И вдруг в этом Нигде изнурительном, вдруг Несказанная точка, где чистая малость Непостижимо преображается, перескакивает В ту пустоту изобилия, Где счет многоместный Возникает без чисел. Площади, площадь в Париже, большая арена, Где модистка, Madame Lamort, Беспокойные тропы земли, бесконечные ленты Переплетает, заново изобретая Банты, рюши, цветы и кокарды, плоды искусственной флоры, Невероятно окрашенные для дешевых Зимних шляпок судьбы. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Ангелы! Было бы место, нам неизвестное, где бы На коврике несказанном влюбленные изобразили То, к чему здесь неспособны они, — виражи и фигуры, Высокие, дерзкие в сердцебиении бурном, Башни страсти своей, свои лестницы, что лишь друг                                                                      на друга, Зыбкие, облокачивались там, где не было почвы, — И смогли бы в кругу молчаливых Бесчисленных зрителей — мертвых: Бросили бы или нет мертвецы свои сбереженья — Последние, скрытые, нам незнакомые, вечно Действительные монеты блаженства — Перед этой воистину, наконец, улыбнувшейся парой На успокоенный Коврик?

Элегия шестая

Смоковница, ты для меня знаменательна долгие годы. Не до славы тебе. Ты, почти минуя цветенье, В завершающий плод Чистую тайну свою устремляешь. Словно трубы фонтанов, гнутые ветки твои Вниз и вверх гонят сок. Не успевая проснуться, В счастье собственной сладости он вбегает стремглав. Словно в лебедя бог.                                 ...А мы медлительны слишком. Наша слава — цветенье, и в запоздалом нутре Наших плодов, наконец, пропадом мы пропадем, Лишь в немногих напор деянья достаточен, чтобы Терпеливо пылать в преизбытке сердечном, Когда соблазном цветенья нежнее ветра ночного Юность губ, юность век тронута исподтишка: В героях, быть может, и в тех, кто рано отсюда уйдет. Им садовница-смерть по-своему жилы сгибает. Эти рвутся туда, свою обгоняя улыбку, Как на картинах египетских, мягких и впалых, Победоносным владыкам предшествуют кони. Разве герой не сродни покойникам юным? Длительность не тревожит героя. Его бытие —                                                               восхожденье. В созвездие вечной опасности входит он снова и снова. Мало кто его там отыщет. Однако, Нас угрюмо замалчивая, судьба вдохновеньем                                                                   внезапным, Песней ввергает героя в бурю пьянящего мира. Так лишь его одного я слышу. Воздушным потоком Сумрачный этот напев пронизывает меня. Где потом от тоски укрыться мне? Был бы, Был бы подростком я, стал бы опять им, сидел бы В будущем кресле своем, о Самсоне читая, Как его мать ничего не рожала и всё родила. Мать! Уже и в тебе твой сын был героем? Властный выбор его в тебе начинался? Тысячи в чреве еще хотели бы стать им. Он один одолел, превозмог и сделал свой выбор. Сокрушал он колонны, как будто вновь прорывался Из пространства утробы твоей в тесный мир, чтобы                                                                     дальше Превозмогать, выбирая. О мать героя, начало Потока, о пропасть, куда низвергались в слезах С высокой окраины сердца Девушки, жертвы и грядущие сыну. Ибо пронесся герой сквозь жилища любви. Сердце каждым ударом своим поднимало героя. Отвернувшись уже, он стоял на исходе улыбок иначе.

Элегия седьмая

Нет не призыв, не призыв — пускай разрастается                                                                     голос — В крике твоем; хоть кричал бы ты самозабвенно, Как пернатый самец, подхваченный временем года, Забывший, что жалкая тварь не сердце сплошное, Ввергнутое в сокровенное небо. С такою же силой Любимую звал бы ты, чтобы, не видя, Узнала подруга тебя и в ней бы проснулась Ответная весть, превыше слуха согрета, Твоему дерзновенному зову разгоряченная самка. И поняла бы весна: ни одной не отыщется точки, Где бы не раздавалось предвестье. Сначала Маленький вопросительный возглас, в ответ на который Возрастающей тишиною молчит утвердительно день. После вверх по ступеням великого клича В храм грядущего воображаемый. Трели. Струи                                                                   фонтанов, Которым стремительный луч уже обещает паденье Игрою своей. А перед всем этим — лето. Не только летние утра, не только Их лучистая рань и зарождение дня. Не только летние дни, столь нежные ради цветов, Властные и могучие ради деревьев. Не только благоговение сил раскрывшихся этих, Не только дороги, не только луга вечерами, Не только светлое веянье после грозы на закате. Не только предчувствие сна, не только вечерние                                                                     грезы, — Ночи прежде всего! Высокие летние ночи. Звезды прежде всего! Звезды земные. После смерти узнать бы, что нет им вправду числа, Всем этим звездам: попробуй, попробуй забудь их! Слышишь, позвал я любимую. Но ведь пришла бы Она не одна... Из могил своих слабых       Девушки с нею пришли бы... Как я ограничу Клич мой призывный? Землю по-прежнему ищут Утопленники... Дети, здешнюю вещь, Только одну, захватив, обретаешь многие вещи. Разве судьба не сгусток нашего детства? Как часто любимого вы обгоняли в беге блаженном Неизвестно куда, на простор. Здешнее великолепно. Девушки, вы это знали. И в нищете, опускаясь на самое дно, В мерзких улочках города, в гноище, в скверне открытой Ниспослан был каждой свой час, пускай даже меньше Часа — какой-нибудь вневременной промежуток Между мгновений, когда обладаешь Всем. Бытие. Жилы полны бытия. Мы легко забываем все то, что соседи Усмешкой завистливой не подтверждают. Нам нужно Явного и полновесного, тогда как явное счастье Познать нам дано лишь во внутреннем преображеньи. Нет вселенной нигде, любимая, кроме как в нас. Жизнь, преображаясь, идет, и внешний мир убывает. Туда, где однажды реальный дом возвышался, Просится образ теперь, чистейшее измышленье, Словно он остался в мозгу, нисколько не изменившись. Дух времени строит себе хранилища силы, Бесформенным напряженьем, извлекаемым отовсюду. Больше не знает он храмов. Теперь мы, сердца расточая, Копим втайне. Да, если заслужишь и выдержишь вещь. Вымолишь вещь на коленях, Вся в Невидимое она уже переместилась. Тут предел для того, кто в своей слепоте неспособен Вознаградить себя, внутренний храм воздвигая. Сколько таких обездоленных на перепутии смутном! Прошлое не для них, ближайшего им не достать. Недостижимо сегодня ближайшее для человека. Это нас пусть не смущает. Пусть в нас прочнее хранится Познанный облик. Вот это стояло однажды В центре судьбы разрушительной, в гуще людской, В безразличье стояло, своим бытием привлекая Звезды небесные. Ангел, Это тебе покажу я. Во взоре твоем Пусть напоследок возникнет спасенная стройность. Башни, пилоны, сфинкс. Упор, взыскующий неба. Сумрак былых городов. Сумрак соборов. Разве это не чудо? Ведь мы это сделали, ангел. Поведай, великий, что мы на такое способны —                                                                      дыханья Мне для хвалы не хватает. Стало быть, не упустили Мы пространств, этих наших пространств. (Как должны быть огромны они, если тысячелетья Нашего чувства заполнить их не смогли.) Башня была высока, не правда ли, ангел? И рядом С тобою была высока, и Шартр был огромен. Музыка, разрастаясь, нас превышала. А любимая, ночью, одна перед темным окном... Разве не доставала она тебе до колена? Нет, я тебя не                                                                             зову, Ангел, и пусть бы позвал! Ты не придешь. Ибо мой Крик удаленьем наполнен, и против потока Ты не шагнешь. Как рука, Крик мой протянут. Ладонью, Готовой схватить, защитой и предупрежденьем Остается он перед тобою, Непостижимый.

Элегия восьмая

Посвящается Рудольфу Касснеру

Наружу тварь глядит во все глаза, И перед нею даль открыта настежь. У вас одних глаза, как западни, Свободный преграждающие выход. Приносит нам известия снаружи Звериный только лик. Младенца мы Переворачиваем, чтобы сзади Он видел внешность, а не глубину, Столь откровенную в зверином лике, Свободную от смерти. Только смерть Способны видеть мы, а зверь свободен. Всегда кончина позади него. Бог — перед ним. И если зверь уходит, То он уходит в вечность, как родник. Нет перед нами чистого пространства, Где без конца цветы произрастают. Мир перед нами всюду и всегда И никогда — безмерное Нигде, Которое вдыхаешь ненароком И вечно знаешь и не вожделеешь. Детьми теряемся мы в нем. Нас будят. Лишь перед смертью тут как тут оно. И мимо смерти ты глядишь наружу Великим взглядом зверя, может быть. Порой доступно это и влюбленным, Когда другой не застит. В изумленье Они, как будто по ошибке, видят... Но сразу же другой перед глазами, И снова мир. Мир всюду и всегда. К творенью мы всегда обращены. Лишь в нем для нас отражена свобода, Которую мы сами затемняем. Сквозь нас безмолвный зверь глядит спокойно. Не в этом ли судьба: стоять напротив... Других уделов нет. Всегда напротив. Когда бы зверю наше разуменье! Уверенно идя навстречу нам, Увлек бы нас он за собой, пожалуй, Но бытие для зверя бесконечно И чисто, как пространство перед ним. Живет он без оглядки на себя. Там, где мы только будущее видим, Он видит все и самого себя, Навеки исцеленного, во всем. Но даже в чутком теплом звере скрыта Великая, тяжелая забота. И с ним воспоминанье неразлучно, Одолевающее часто нас. Кто знает, не была ли цель однажды Гораздо ближе, ласковей, вернее. Тут расстояние, а там дыханье И родина вторая после первой Не очень-то уютна для него. О тихое блаженство малой твари, Не покидающей родного лона. Комар счастливый прыгает внутри, Свою встречая свадьбу. Лоно — все. Соприкоснулась от рожденья птица И с тем и с этим, хоть и не вполне Как будто бы она — душа этруска, Которая в пространстве после смерти Почиющей фигуркою прикрыта. В каком смятеньи из родного лона Взлетаешь, самого себя страшась, Пронизывая воздух! Так по чашке Проходит трещина. Так нетопырь Крылом своим фарфор заката режет. А что же мы? Мы зрители везде, Всегда при всем и никогда вовне. Порядок наводя, мы разрушаем, И сами разрушаемся потом. Кто нас перевернул на этот лад? Что мы ни делаем, мы словно тот, Кто прочь уходит. На холме последнем, С которого долина вся видна, Он оборачивается и медлит. Так мы живем, прощаясь без конца.

Элегия девятая

Зачем же, зачем, если нужно Срок бытия провести, как лавр, чья зелень темнее Всякой другой, чьи листья с волнистой каймою, (Словно улыбка ветра) — зачем Тогда человечность? Зачем, избегая судьбы, Тосковать по судьбе? Ведь не ради же счастья — Предвкушения раннего близкой утраты, Не из любопытства, не ради выучки сердца, Которое было бы лавру дано... Нет, потому, что здешнее важно, и в нас Как будто нуждается здешнее, эта ущербность Не чужая и нам, нам, самым ущербным. Однажды. Все только однажды. Однажды и больше ни разу. Мы тоже однажды. Но это Однажды, пускай хотя бы однажды, Пока мы земные, наверное, неотвратимо. Только бы не опоздать нам! Добиться бы только! В наших голых руках удержать бы нам это, В бессловесном сердце и в переполненном взоре Этим бы стать нам. Кому передать бы нам это? Лучше всего сохранить навсегда... Но в другие пределы Что с собою возьмешь? Не возьмешь созерцанье, Исподволь здесь обретенное, и никакие события. Значит, здешние муки и здешнюю тяжесть, Здешний длительный опыт любви... Сплошь несказанное. Позже, однако, Среди звезд каково: еще несказаннее звезды. Странник в долину со склона горы не приносит Горстку земли, для всех несказанную. Странник Обретенное слово приносит, желтую и голубую Горечавку. Быть может, мы здесь для того, Чтобы сказать: «колодец», «ворота», «дерево», «дом»,                                                                         «окно». Самое большее: «башня» или «колонна». Чтобы, сказав, подсказать вещам сокровенную сущность, Неизвестную им. Скрытная эта земля Не хитрит ли, когда она торопит влюбленных, Чтобы восторгами не обделить никого? Старый порог у дверей. Пусть под ногами влюбленных После стольких других, Перед тем как другие придут, Этот старый порог обветшает... чуть-чуть обветшает. Здесь время высказыванья, здесь родина слова. Произнося, исповедуй. Скорее, чем прежде, Рушатся вещи, доступные нашему чувству. Безликое действие вытеснит их и заменит. Лопнет его оболочка, как только деянье Вырастет изнутри, по-иному себя ограничив. Между молотами наше сердце Бьется, как между зубами Язык, остающийся все же Хвалебным. Ангелу мир восхвали. Словами хвали. Ты не можешь Грандиозными чувствами хвастать пред ним. Во                                                                 вселенной, Там, где чувствуют ангелы, ты новичок. Покажи Ты простое ему, родовое наследие наше, Достояние наших ладоней и взоров. Выскажи вещи ему. Он будет стоять в изумленье. Так ты стоял в мастерской у канатчика в Риме Или перед горшечником нильским. Вещи ему покажи, Их невинность, их счастье и до чего они наши. Покажи, как страданье порой принимает обличье, Служит вещью, кончается вещью, чтобы на тот свет От скрипки блаженно уйти. И эти кончиной Живущие вещи твою понимают хвалу. Преходящие, в нас, преходящих, они спасения чают. Кто бы мы ни были, в нашем невидимом сердце, В нас без конца мы обязаны преображать их. Не этого ли, земля, ты хочешь? Невидимой в нас Воскреснуть? Не это ли было Мечтой твоей давней? Невидимость!                                              Если не преображенья, То чего же ты хочешь от нас? Земля, я люблю тебя. Верь мне, больше не нужно Весен, чтобы меня покорить, и одной, И одной для крови слишком уж много. Предан тебе я давно, и названия этому нет. Вечно была ты права, и твое святое наитье — Надежная смерть. Видишь, я жив. Отчего? Не убывают ни детство, Ни грядущее. В сердце моем возникает Сверхсчетное бытие.

Элегия десятая

Лишь бы мне хоть на исходе угрюмого знанья Ангелов, как подобает, восславить в согласии с ними. Лишь бы звучные молоты сердца не отказали Из-за хрупкой струны, неуверенной или Сорванной. Лишь бы струящийся лик мой Ниспослал мне сияние; лишь бы плач мой невзрачный Цвел. Как бы, ночи, тогда вас любил я, Удрученные. Не на коленях бы мне, безутешные сестры, Вам предаться. В косах ваших текучих Не растечься бы. Мы расточители мук. Грустную длительность оглядываем, предвкушая Их кончину. А ведь они — наши зимние листья, Вечнозеленые листья, наш темный барвинок, Одно из времен потаенного года, не только Время, но и место, селенье, ложе, почва, жилище. Город-страданье, какой же чужой он, однако! Лживая тишина заглушенья, литейная форма Пустоты с похвальбою литою: Позолоченный шум, надутая спесь монумента. Ангел... Как растоптал бы он этот базар утешенья, Ограниченный церковью. Церковь и та покупная. Опрятная трезвая церковь закрыта, как почта на                                                                  праздник. А снаружи плещется ярмарка вечно. Качели свободы! Пловцы и фигляры азарта! И расфранченного счастья тир фигуральный, Где цель всего-навсего жесть, Если кто-нибудь выстрелит метко. Потом наудачу Он шатается по балаганам. Диковинок мною. Зазывают, бренчат и визжат. Однако для взрослых Есть интереснее зрелище: как размножаются деньги.        Вовсе не фарс: половые органы денег, Процесс, результат... Поучительно и плодотворно. Выйдешь оттуда, и за последнею планкой (Вся планка в рекламах «Бессмертья», Горького пива, которое кажется сладким, Если жевать развлечения свежие вместо закуски). Сразу же сзади, за этою планкой — реальность. Дети играют. Ютятся влюбленные пары В скудной траве. Пейзаж для бродячих собак. Дальше юношу тянет. Быть может, он любит Юную жалобу... Следом за нею идет он лугами. Она говорит ему: Дальше. Мы дальше живем. Идет он за нею, растроган обличьем ее: Шеей, плечами... Наверно, она благородного                                                           происхождения. Но он оставляет ее, отстает, Оборачивается, кивает... Что делать? Ведь жалоба это. Только юные мертвые, отвыкая от мира, Во вневременном безразличье любовно Следом за нею идут, и она поджидает Девушек, чтобы приветить их и показать им Уборы свои: жемчуг скорби, тонкие ткани терпенья. Идет она с юношами Молча. Там, где живут они, в долине старшая жалоба К юноше подойдет и расскажет: «Мы были Раньше великое племя, мы, жалобы. Наши отцы Минералы вон в тех великих горах добывали. У людей и сейчас найдутся куски отшлифованной скорби Или окаменелого гнева из древних вулканов. Все это оттуда. Прежде мы были богаты». Тихо его проводит она пейзажами жалоб, Храмов колонны покажет ему и развалины замков, Откуда князья многомудрые жалоб Управляли страною. Покажет ему Высокие слезные рощи, поля, где печаль расцветает (Только нежные листья печали знакомы живому), Стадо грусти на пастбище. Птица порою Взлетает в испуге и пересекает им взоры, Плоская тень, письмена одинокого крика. Вечер ведет их туда, где в могилах покоятся предки, Прародители жалоб, волхвы и сивиллы. Темнеет. Идут они тише. И полной луною, Бодрствуя надо всем, возникает могильный памятник                                                                          вскоре, Брат величавого нильского сфинкса, Горницы скрытной Лик. И они изумленно глядят, как в молчанье всегдашнем На звезды-весы коронованная голова Людское лицо опустила. Взор его неустойчив, Раннею смертью затронутый. Жалоба взором Спугивает из-под короны сову, и она, Медленно вдоль щеки проскользнув, Вдоль округлости зрелой Мягко впишет В новый слух мертвеца по двойному листу Неописуемое очертанье. А в небе звезды. Новые. Звезды страны —- страданья. Медленно жалоба их называет: вот «Всадник», Вот «Жезл», вот созвездья: «Плодовый венец», ближе к полюсу «Путь», «Колыбель», «Горящая книга», «Кукла», «Окно». В небе южном отчетливо, как на ладони Благословенной руки, светится ясное «М». Что «Мать» означает. Пора мертвецу уходить, и ведет его старшая жалоба Молча к ложбине, Где блещет в лунном сиянье Источник радости. Благоговейно Называет она его и говорит: Для людей это главный поток. Стоят у подножия гор. Обнимает она его, плача. Одиноко уходит он в горы страданья. Там не слышно шагов. Там беззвучный удел. Может быть, мертвые нас разбудили бы знаменьем                                                                       неким? Явили бы нам хоть сережки на голой лещине Или дождик весенний, Падающий на темное царство земное. И мы, привыкшие мыслить Счастье в подъеме, были бы тронуты, Были бы поражены, Когда падает счастье.

Сонеты к Орфею

(1922)

(Перевод В. Микушевича)

Первая часть

I

И дерево себя перерастало. Орфей поет. Ветвится в ухе ствол. В молчанье было новое начало, лесистый пробуждающее дол. Спешили звери из дремучей дали, кто с лежбища, кто из берлог и нор; не хитрость и не страх, как до сих пор, их красться светлым лесом побуждали лишь собственные уши; рев и крик сошли на нет, когда среди пустыни, где разве что шалаш встречал бездомных, убежище из вожделений темных со входом, чьи столбы дрожат поныне, храм в диких дебрях слуха ты воздвиг.

II

С напевом лира ласково слилась, и вышла девушка из их слиянья; сквозь ткань весны разбрызгала сиянье и, как в постель, мне в ухо улеглась. И было все в ее глубоком сне: луга, деревья, близость, отдаленье, внезапный мой восторг и удивленье, когда-либо ниспосланное мне. Мир — сон ее. И как ты мог дойти о певчий бог, до мастерства такого? Ее ты сотворил, не разбудив. А где же смерть? Последний где мотив? Ведь песня поглотить себя готова. Не выронить бы... Девочка почти...

III

Бог смог. Но как последовать и нам за ним сквозь лиру тесную без двери, когда на перекрестке двух артерий в честь Аполлона не построен храм? Желанью песнь, по-твоему, чужда и целью не прельщается конечной. Песнь — бытие. Бог может петь беспечно, а нам как быть? Что делать нам, когда на нас обрушиваются светила? Нет, юноша, ты песню позабудь, хоть голос горло рвет — пусть охватила тебя любовь, такое вмиг пройдет. У песни подлинной другая суть. Вихрь. Дуновенье в Боге. Дух пустот.

IV

Нежные, чаще входите в пределы чужого вздоха, который подчас, двоясь на щеках, восполняет пробелы единым трепетом сзади вас. О, вы блаженны, пока вы целы; исток ваш в сердце еще не угас. Лук для стрел, для мишени стрелы, улыбчивый блеск заплаканных глаз. Не бойтесь даже тяжелой раны, земле верните тягостный гнет; тяжелы горы и океаны... Деревья носят свое убранство, посажены вами... Кто их снесет? А воздух... А мировое пространство...

V

Не нужно монументов. Только роза пусть в честь него цветет из года в год; и в ней Орфей; его метаморфоза и там и тут; что толку от забот об именах других. Когда поется, поет Орфей, но он уходит в срок, и разве сердце диву не дается, когда переживет он лепесток? Он обречен покинуть нашу весь, и в страхе вероятном жертва лада, превысившего словом все, что здесь. Он там, где мы наткнулись на препону. Ему решетка лиры не преграда. Нарушил он границу по закону.

VI

Разве он здешний? Обоим пределам принадлежит он ширью своей; ивовым прутьям в старанье умелом велит он сплетаться, коснувшись корней. Хлеб с молоком — для мертвых приманка, на ночь убрать бы их со стола. Веко во сне — для него самобранка, что даже тени в себя вобрала, явью смягчая тихие смуты; чары дымянки с чарами руты ясностью знака связал он один; знаменье не потускнеет в глазницах; славит он в горницах или в гробницах пряжку-застежку, кольцо, кувшин.

VII

Слово хвале! Как рудная жила, в камне-молчанье таилась она. Сердце Орфея — подобье точила, где человеку достанет вина. И в прахе голос его не хуже, Божьим примером внушенный стих; на его юге не ведают стужи лозы, и нет ничего, кроме них. В склепах гниют короли-недотроги, тень привыкают отбрасывать боги; хвала превыше лживых следов. Он из тех, что остались гонцами, и в дверях перед мертвецами держит он блюдо хвалебных плодов.

VIII

Заповедник жалобы плакучей ограничен сферою хвалы; вверен скорбной нимфе ключ над кручей, слезный ключ в глазницах той скалы, что выносит молча бремя храма. За плечами жалобы — взгляни! — чувство брезжит, будто младшей самой быть ей суждено среди родни. Мудр восторг, желанье слишком смело; исчисляя горе неумело, жалоба теряет счет эпохам, но порой возносит кое-как в небо, хоть его не тронуть вздохом, голос наш, нестройный звездный знак.

IX

Лишь тот, кто среди теней поднимет лиру, близок хвалой своей этому миру. Лишь тот, кто отведал там с мертвыми мака, стал дорожить и сам нотою всякой. Образ такой усвой: пусть отраженье смоет вода; только в стране двойной голос, как пенье, нежен всегда.

X

К вам постоянно меня влечет. Привет вам, античные саркофаги! Римское время радостней влаги блуждающей песней сквозь вас течет. Или другие... Их я бы счел глазами проснувшегося подпаска, где тишина и пиршество пчел, бабочек выпорхнувших раскраска; Привет вам, дерзнувшие отвечать в сомненье, в неутомимом потоке, уста, умеюшие молчать. А мы умеем ли до конца? И да и нет в медлительном сроке человеческого лица.

XI

«Всадником» созвездье называя, мы самих себя распознаем. В небе гордость взнуздана земная; кто в седле, тот, значит, с ней вдвоем. Жилистую стать существованья нам постичь не в этом ли дано? Формула взаимоузнаванья. Скачка. Даль. И двое заодно. Заодно? Однако где порука? Как им не расстаться в свой черед? Стол и пастбище — вот и разлука. Заблудились мы среди потерь. Звездное единство тоже лжет, но предначертанью ты поверь.

XII

Благо духу, что связует нас, ибо мы верны предначертаньям, и часы наперекор мечтаньям рядом с днем идут за часом час. В неизвестном наша жизнь бесценна, лишь бы угадать свою черту; так антенну чувствует антенна, отягчая пустоту... Напряженье... Музыка усилий! Сколько бы невзгод мы ни сносили, разве в мире лишь нужда царит? Сколько бы крестьянин ни трудился, чтобы хлеб на ниве уродился, труд еще не все. Земля дарит.

XIII

Груша, яблоко, банан и слива возвещают жизнь и смерть во рту; издали почуешь это диво. У ребенка на лице прочту откровенье. Как дошли сюда эти безымянные услады? Вместо слов под небом брызжут клады, изумленно сбросив плоть плода. Яблоком не это ли звалось? Круглые надкусываешь соты, и возникли тихие высоты, здание, прозрачное насквозь; и земля, и солнечные пятна, знаменье, восторг — невероятно!

XIV

Цветок, и виноградный лист, и плод речисты, но язык земного года стесняет их, зато без перевода являет нам сияющий оплот земля, где смертных мертвые ревнуют. Известен ли нам древний их устав? Суглинок мозгом костным пропитав, мощь почвы терпеливо знаменуют. А может быть, им тяжело, рабам, из тьмы снабжающим плодами всех нас, господ, которым повезло? А может быть, считать их господами в стране корней, где спят они, врачуя нас помесью стихий и поцелуя?

XV

Вкусно... Постойте... Сгинет вот-вот. Прянуло, затопотало, запело. Тихие девушки, теплое тело, сестры, спляшите познанный плод! Как бы сплясать вам секрет апельсина! Собственной сладости не побороть. Ею захлебывается пучина, вами становится нежная плоть. Сестры, спляшите секрет апельсина! Родина благоуханного тока, югом блаженным брызнет жара. Только бы слиться вам воедино с этим источником чистого сока; только бы лопнула кожура!

XVI

Потому ты одинок... Живем, в названья пальцами тыча, и мир как будто — наша добыча, его наихудший, вреднейший клок. Кто в запах пальцем решится ткнуть? Знаешь ты мертвых, боишься порчи; заклятья, чары, ведьмины корчи и на тебя нагоняют жуть. Давай же вместе сносить эту травлю клочков и обрывков, как будто все цело; в сердце сажать меня слишком смело; помни, мой рост не знает преград. Ладонь моего владыки направлю: дескать, Исав на ощупь космат.

XVII

Снизу старик залег, тьмой окруженный, корень, родник, исток настороженный; шлем, охотничий рог завороженный, братской войны залог, лютни, как жены. Ветка среди ветвей в тягости сирой. Вытянись... Мглу развей... Только среди других ломких одна из них выгнется лирой.

XVIII

Слышишь, Господь? Страшна новая эра. Провозглашена новая вера. Слух пропадет вот-вот в столпотворенье. Хочет гудеть завод и в песнопенье. Это машина. Как она что ни час мстит нам, калечит нас. Ей бы служить весь век. Разве не человек — первопричина?

XIX

Мир переменчив на вид, словно миражи; древность ему предстоит: она все та же. Перемещенью эпох в таинствах мира ты предшествуешь, бог, и твоя лира. Нам неизвестна роль скорби; любовь и боль, смерть все еще вдали нам не открылась; но над пределом земли песнь воцарилась.

XX

Преподал тварям ты слух в тишине. Господь, прими же в дар от меня воспоминание о весне. Вечер в России. Топот коня. Скакал жеребец в ночную тьму, волоча за собою кол; к себе, на луга, во тьму одному! Вечер гриву ему расплел. К разгоряченной шее приник, врастая в этот галоп. Как бился в конских жилах родник! Даль — прямо в лоб! Он пел, и он слушал. Сказаний твоих круг в нем замкнулся. Мой дар — мой стих.

XXI

Вернулась весна, и по-детски рада земля читать стихи наизусть; их много; заслужена ею награда, учить их трудно было, но пусть учитель строг, в бороде его иней, любимый нами. А вешний цвет? Спроси, как будет «зеленый» и «синий», и ты услышишь ответ, ответ. Играй же с детьми, земля, беззаботно; тебя один из самых веселых поймает, с тобой разделив полет. У старца земля училась охотно; буквы в корнях и стволах тяжелых; земля свою книгу поет, поет...

XXII

Тщетно мы тянемся за чередой минут, но времена пройдут, а мы останемся. Схлынет проточное, и нам не сдобровать; только на прочное стоит нам уповать. Мальчик, ты сам не свой; бег — не училище, взлет — не итог. Лучше всего покой: сумрак, святилище, книга, цветок.

XXIII

Лишь когда самолет не ради испытаний, а ради собственных граней в тихом небе всплывет и в свете очертаний постигнет стройную стать, любимец утренней рани в своем призванье блистать, лишь когда аппарат мальчишескую гордыню спугнет пространством глубин, избавленный от утрат, он обретет пустыню, где летит он один.

XXIV

Как мы могли предпочесть богам, неспособным заискивать перед нами, выплавку стали, их не знающей, чтобы, следуя пробным выкладкам, старых друзей мы на карте искали? Мощные наши друзья, бравшие вместо дани мертвых, не прикасаются к нашим колесам. Наши пиршества мы, как и наши бани, удалили от них, и в столпотворенье разноголосом обгоняем гонцов их; мы живем скопом, чужды друг другу, друг с другом, роемся в хламе общедоступном, предпочитаем извилистым тропам трассы; под паровыми котлами былые огни, и молоты тяжелеют; а мы, как пловцы, слабеем; нас не жалеют.

XXV

Как одинокий цветок, чье названье мне неизвестно, ты у меня отнята, и как тебя помянуть, как показать им, что было в тебе так прелестно: лишь безудержный возглас играл с тобой в твою суть. Ты танцевала, но вдруг замешкалось тело, так что вместо него осталась литая медь, вслушиваясь и скорбя, но главное было цело: музыка в сердце запала, чтобы запеть. А болезнь приближалась, и кровь становилась                                                              раствором тени в беге своем подозрительно скором: ей как будто весна естественная привита. Кровь неустанно сквозь мрак порожистый мчалась, по-земному сверкая; стучала и достучалась: безнадежные распахнулись врата.

XXVI

Но до конца ты, божественный и сладкогласный, жертва менад, которыми ты пренебрег; из разъяренного крика извлек ты, прекрасный, только гармонию, от разрушенья далек. Не удалось им разбить драгоценностей двух, лиры и головы, хотя в тебя злобно бросали камни, но даже от них тебя звуки спасали, ибо камни смягчались, обретшие слух. И наконец растерзала тебя ненасытная месть, но твою песню во льва и в скалу заронила, в птицах, в деревьях, везде твоя певчая весть. Бог погибший! Твой след в нас навеки проник; лишь потому, что тебя вражда расчленила, уши природы мы и ее же язык.

Вторая часть

I

Ты, дыханье, — мой незримый стих, на который снова мир меняю, бытие среди моих ритмов, чей противовес — основа. Единственная в приливе волна, чье море я сам; всех морей бережливей мирохрам. Сколько было разных пространств, чей притин во мне, где заняты ветры игрою, и каждый из них мне как сын. Узнаешь меня, воздух, ты кров для пространств                                                     безбрежных? Ты был гладкой корою, углубленьем, листком для слов моих неизбежных.

II

Как живописец порой по ошибке истинный очерк вверяет листу, так, открываясь девичьей улыбке, зеркало может поймать красоту утром, еще не предвидя утрат и при свечах, чье сиянье — служенье; только потом упадет отраженье вновь на лицо — неизбежен возврат. Мы в догорающем видим камине угли, подобие наших разлук с жизнью: лишь вспышки среди затемненья. А на земле нет потери в помине, но да прославит ликующий звук сердце, рожденное для единенья.

III

Так не в твоем ли пространстве несытом неописуемый смысл затаен; зеркало, ты представляешься ситом, в чьих ячеях промежутки времен. Зеркало, знаю твою неподкупность; зал в твоих сумерках дальних видней, но подтвердила твою неприступность хрупкая люстра в шестнадцать огней. Живописью не брезгуешь ты, но для одних твои бездны — магниты, а для других стена пустоты; и не боится зеркальных кулис лишь красота, чьи сияют ланиты, чтобы на них польстился Нарцисс.

IV

О зверь, которого в природе нет! Его не знали, только с давних пор крутую шею, шаг и светлый взор любили в изобилии примет. Пусть не было его, но так любим он, чистый зверь, что и ему дано пространство: столько света перед ним, что, голову подняв, он все равно почти что есть, хоть не было причин к нему не подходить, обрел едва он мощь свою, шагая напрямик, — от этого и рог на лбу один, — зверь белый к деве подошел сперва и в зеркале серебряном возник.

V

Цветомускул движет анемоной, открывая лоно поутру многозвучности неугомонной солнечного неба на ветру; перводвигатель звезды цветочной, преодолевающей печать девственности в целости бессрочной, чье предназначение — зачать, только не вернуть живых, но тленных лепестков тебе в былом покое, ты, начало скольких же вселенных; или в нашей длительной печали пережить не в силах мы такое, чтобы, наконец, и мы зачали?

VI

Роза, ты царственное увенчание трона, для древних ты чаша: привычна чаша сия, а для нас ты неисчерпаема и бездонна, неисчислимый цветок бытия. Показаться может с первого взгляда: платье на платье носишь, яркая ты, но каждый лепесток — опроверженье наряда блеск твоей наготы. Столетьями твой запах вокруг говорит сладчайшими именами; слава твоя веет в воздухе вдруг; но как назвать ее, мы гадаем, лишь воспоминание движет нами, когда званого часа мы ожидаем.

VII

Родичи ласковых рук, приводящих в порядок вас, питомцы девичьих рук, на садовом столике отпрыски клумб и грядок, цветы, пережившие нежный испуг в ожиданье воды, от которой вы можете сами в смерти печальной опамятоваться, но вам, возникшим едва меж струящимися полюсами чутких, чающих пальцев, дано большее: избегая изгнанья, очутиться в кувшине, вернуться домой, где тепло и прохлада — девичьи признанья, исповедующие вас, грехи, хотя вы устали, но, в сочетанье сорваны ею самой, вы между пальцев цветущих вновь заблистали.

VIII

Памяти Эгона фон Рильке

С вами, немногими, в детстве играя, сад городской открыл я, исток неторопливого нашего рая; агнцу, на чьих губах листок, молча гласящий, мы уподоблялись; кто радость назвать решится своей? А годы, как люди, шли, удалялись все торопливей, пугливей, скорей. Проносились мимо грохочущие экипажи; дом возвышался, в самом себе заточенный, нас не зная... К былому нет ли ключа? Только в воздухе мяч. Ни пропасти, ни пропажи, ни детей; лишь один из них, обреченный, не уклонялся от падающего мяча.

IX

Судьи, совсем не нужен железный ошейник, чтобы заключенному тосковать. Может вас бог, этот нежный затейник, сладостной судорогой сковать. На эшафоте наследье прошлых эпох возвращается. Детям приходит охота дарить игрушки старые. Сердце — ворота, через которые входит иначе бог истинной нежности; он грозит нам захватом и сияньем, как боги другие подчас, больше, чем ветер, играющий в море фрегатом, но не меньше всех потаенных и тихих нитей, изнутри оплетающих молча нас, как шаловливый плод бесконечных соитий.

X

Приобретениям нашим грозит машина, которой движет якобы дух послушанию наперекор; камни для новостроек шлифует ухваткою скорой, великолепной руке безучастный давая отпор. И, сама по себе, щеголяет фабричною смазкой, не признает никого и нам не дает ускользнуть; разве машина — не жизнь со своею всегдашней                                                            подсказкой? Строит и рушит она, чтобы нам навязать свою суть. Но бытие все еще зачаровано; веет в сотне мест исток его; тайной игрою чистых сил затронут лишь тот, кто благоговеет. И несказанное кажется слову гнездом... Из дрожащих камней их вечной, новой сестрою, музыкой строится обожествленный дом.

XI

И у смерти устав непреложный, по-своему верный; а человек на земле — охотник; слышишь ты зов крови; не сеть, не силок — свисаешь ты, парус, в                                                                  пещерный карст, в безветрие недр, где начинается лов. Тихо спускаешься ты, подобие стягов победных, ложный мир возвестив, и тобою машет слуга, чтобы из бездн своих ночь извергла горсточку бледных вспугнутых голубей: по праву добыча врага. Жалостью до сих пор этих птиц не встречали; только охотник ли в ярости глух, по привычке ли неутомим... Смертоубийство — лишь спутник блуждающий нашей                                                                     печали; чист безмятежнейший дух и тем же грозит нам самим.

XII

Не избегай превращений. Огнем восхитись ненасытным, хоть исчезает в нем вещь, чередой перемен дорожа; дух владеет землей и слывет божеством любопытным, перемещенье любя в средоточье живом чертежа. То, что вне перемен, в безжизненном оцепенело, маревом серым неужто защищено? Жди! Будет более твердым раздроблено твердое тело, молот отсутствующий сокрушит и это звено. Кто источником был, тот не может не знать узнаванья; сквозь творенье ведет восхитительная дорога, чье начало — конец, а конец — исток пустоты. Средь счастливых пространств дитя или внук расставанья; лавровея, врасплох застигнутая недотрога, Дафна хочет, и ветром становишься ты.

XIII

Лучше заранее принять прощанье, как схиму неизбежную, или как зиму, чей нынешний гнет невыносим, но, средь зим такую выдержав зиму, сердце все остальное переживет. Будь в Эвридике ты мертв; когда воспета утрата, здешнее ясностью знака тебя облекло; средь убывающих будь и в царстве заката звуком будь, хоть, звуча, должно разбиться стекло. Будь — и при этом пойми беспочвенное прозябанье небытия, его внутреннее колебанье; в этот единственный раз восприми последний ответ. Расточенным не брезгуй в немом и убогом запасе природы; к ее несказанным итогам присоединись, и число, ликуя, сведешь ты на нет.

XIV

Видишь цветы, приверженные земному? Нашу судьбу мы даем их судьбам взаймы. Откуда нам знать! Отцветают они по-иному, по нашей вине; их раскаянье — мы. Воспарило бы все, но каждый из нас — тяготитель, Восхищенный собственным весом вещам во вред; каждый из нас для них суровый учитель, налагающий на вечное детство запрет. Если во сне с тобою вещи едины, ты меж собой и меж ними границу стер, и даже днем ты делишь с ним глубины. Они цветут, признавая тебя своим другом, новообращенным среди сестер, тихих, которым сопутствует ветер над лугом.

XV

Уста криницы, щедрые уста, откуда день и ночь струится речь, пока лицу воды нельзя не течь в мраморной маске, а вода чиста в своих истоках, так что акведук мимо могил по склону Апеннин разносит этот неумолчный звук; из подбородочных руин твой ток в сосуд впадает в тишине, как в мраморное ухо в тонком сне, которого твой звук не оскорбил. Ухо земли. Земля сама с собой беседует. Подставив ей любой другой кувшин, ты землю перебил.

XVI

Вновь и вновь разорван в клочья нами, нам же бог спасение сулит; яростных и хитрых временами, он, доброжелательный, целит. Лучший дар ему принять угодно от благоговеющих сердец, если может выбрать он свободно тот же гибельный конец. К роднику прильнет только тот, кто умер добровольцем, дальним взором бога зачарован. Нам же разве только шум дарован, но зато ягненка с колокольцем звук тишайший не спугнет.

XVII

Где, в каких орошенных блаженно садах, на каких                                                                заочных деревах, из каких чашечек цветочных вызревают невиданные плоды утешенья? Эти драгоценные, падающие на вытоптанный луг дети для твоей бедности? С благодарностью неизбежной удивляешься ты, этот плод с другими сравнив, крупный и невредимый в кожице нежной, хотя птицы легкомысленны и ревнив червь. Бывают ли дерева, где гнездятся ангелы, пока садовники не убедятся: для этих чужих деревьев мы невесомы... Неужели мы, теперь уже только тени, зрея и увядая среди растений, не нарушаем тихой летней истомы?

XVIII

О танцовщица: смущенье преходящего — как его пустила ты в ход, где окончательное вихревращенье дерева, что вобрало в себя колебаньями год? Разве не расцвела, когда ты высоту овевала, вдруг верхушка твоей тишиной? Не взошла разве ты солнцем над ней, летним солнцем, где                                                        торжествовала ты, состоящая вся из тепла? Восхищенное дерево, отягощенное чудом тихих плодов, где цела все еще твоя кровь в зрелом кувшине с более зрелым сосудом и в картинах, где одно с другим соприкасалось там, где темной полоской бровь тенью в стену или рисунком вписалась.

XIX

Золото в банке капризном не призрак, скорее                                                               пророк, многим тысячам ведомый, только медной монете нет приюта нигде, пристанища нет ей на свете; нищий слепец как родной для нее уголок. В магазинах соседних деньги, как дома; маскирует их мех, гвоздики, шелка; он, молчаливый, стоит, и ему одному знакома пауза: деньги дух переводят исподтишка. Ночью хотела бы сжаться разжатая вечно рука; утром будет судьбу ловить она снова и снова и удерживать; светел, убог разрушающийся                                                               понемногу; но приметил бы только его прозорливый издалека и воспел бы, восславив. Лишь в песне предвестие слова. Слышно лишь Богу.

XX

Здешнее: дальний урок меж созвездий-соцветий скольких влечет, как и влек; соученик наш, первый, второй или третий, непостижимо далек. Мы протяженность едва ли в судьбе обнаружим, пусть ее мера — магнит; так осторожно сближается девушка с мужем: как бы минуя, манит. И в отдалении не замыкается круг, Стол широкий, на блюде, как позывные, рыбьи лица и взгляд. Рыбы немы, но что, если, минуя звук, где-нибудь в пространстве без рыб иные по-рыбьи заговорят?

XXI

Сердце мое, воспой невиданные сады, издали прозрачные, как стеклянная ваза, где наслаждаются прохладою воды розы Исфагана или Шираза. Сердце мое, ты тоже не лишено этих цветущих ветвей, для которых вериги — при ветерках возносящихся спелые фиги, и на пиршество с ними ты тоже приглашено. Ты не знаешь лишений, когда ты достойно дани, принимая одно решение: быть! Шелковое, ты в составе священной ткани; И в одну из картин внутренне вовлечено ты, (пусть каждый миг твой — мука, ты нить) от ковра прославленного не отлучено ты.

XXII

Вызов судьбе: дивное изобилье нашего бытия — городской пейзаж. Каменные мужи, изваянное усилье: на краю портала и под балконом страж. Медные колокола, чья дубина сокрушить готова будничный хлам, или колонна в Карнаке, нет, руина, пережившая почти вечный храм. Так излишества рушатся в безуспешной гонке желтого дня; предшествует он кромешной тьме, а в ночи ослепительная заря. Но не напрасно кривые в полете нависли. Ярость пройдет, но, быть может, останутся мысли, и то, что было, значит, было не зря.

XXIII

Призови меня ты в предстоящий час, неотвратимый средь времен; у него собачий взгляд молящий, но и он при этом отвращен, если ты схватить его намерен; лишь в недостижимом даровит, ты свободен, если не уверен, кто тебя в пути благословит. Ищешь ты опоры бестолково, молод слишком, зелен для былого, для того, что не было, ты стар. Прав лишь тот, кто славит неизменно тех, кто ветвь и нож одновременно, нас — в грядущей сладости удар.

XXIV

Этот порыв: из податливой глины лепить! Кто поддержал бы первопроходцев отважных, строивших города на прибрежьях блаженных и                                                                   влажных, чтобы, маслом наполнив кувшины, вино самодельное                                                                           пить. Боги, для них наши помыслы — первоосновы; хмуро судьба разрушает их сумрачный час. Но бессмертны они. Посмотри, мы готовы слушаться каждого, кто бы вслушался в нас. Тысячелетнее племя отцов с матерями, мы переполнены нашим растущим плодом; он взломает нас, пренебрегая дверями. Мы бесконечно отважны, хотя перед нами погост! И молчаливая смерть, не брезгуя нашим трудом, приобретет и отдаст наше полчище в рост.

XXV

Слышишь? Работают без опасений грабли в саду: человеческий зов незабываемой предвесенней речи. Неотразимо нов сигнал грядущего. Не впервой слышать его, а тебе все мало; при этом звуке ты сам не свой: ловишь то, что тебя поймало. На дубах листья перезимовали, коричневые, почуяли луч; ветерки воздух ознаменовали. Чернеют кустарники. Поле — ложе для пухлых жирных навозных куч; проходят часы, становясь моложе.

XXVI

Голос творения — птичий крик. Звуком внезапным сердце томимо, а дети на воле кричат помимо птичьего крика в случайный миг. Как люди внедряются в сновиденья, далям всемирным равновелики, птичьи ли крики в свои владенья, в пространство ли вклинились детские крики. Горе нам, где мы? В сердце ли мира, уподобляясь древним драконам, мчимся, захвачены диким гоном по краю смеха... Бог, среди пира слей с песней крик наш под небосклоном, чтоб вознеслись голоса и лира.

XXVII

Существует ли неизбежное время, если рушится храм? Демиург отнимет ли нежное сердце, преданное богам? Разрушаемые прощаньями, замкнуты судьбой в наших днях, не живем ли мы обещаньями детства, скрытого там, в корнях? Призрак прошлого недействительный, только ловит его чувствительный, как ловил бы дым наяву. Остается наше служение, приводящее мир в движение не в угоду ли божеству?

XXVIII

Уйдешь, придешь и дорисуешь танец, чертеж среди созвездий обретя, в чем превосходит смертный чужестранец угрюмую природу; ты, дитя, ты помнишь, как она заволновалась, услышав невзначай: поет Орфей, и дерево с тобой соревновалось, подсказывая трепетом ветвей, откуда доносился этот звук; так ты узнала место, где звучала и возносилась лира, средоточье неслыханное. Шаг твой — полномочье прекрасного, и ты уже сначала поверила: придет на праздник друг.

XXIX

Даже если, тихий друг, ты болен, умножаешь ты дыханьем даль, поднимись на срубы колоколен и звони, чтобы твоя печаль крепла, находила, чем питаться, и найти могла себя в ином; горек твой напиток, может статься, с духом соберись и стань вином. Изобильем тронутый ночным, на распутье жди: возможна встреча, кто бы темноту ни пересек. Даже позабытый всем земным, говори земле: я лишь предтеча, а воде скажи: я здесь навек.