«Последнее время» – новый роман Шамиля Идиатуллина, писателя и журналиста, автора книг «Убыр» (дилогия), «Город Брежнев» (премия «Большая книга») и «Бывшая Ленина».
На этой земле живут с начала времен. Здесь не было захватнических войн и переселения народов, великих империй и мировых религий. Земля позволяет «своим» жить сыто и весело – управлять зверями, птицами и погодой, обмениваться мыслями и чувствами, летать, колдовать – и безжалостно уничтожает «чужих». Этот порядок действует тысячелетиями, поддерживая незыблемый мир. А потом прекращается. И наступает последнее время.
Пролог
Сон был горек и невыносим.
Он закричал, чтобы проснуться.
Он проснулся, чтобы закричать.
Ни закричать, ни вдохнуть для крика, ни просто вдохнуть не получилось: Малой закрыл ему нос и рот горячей корявой ладонью.
– Тихо, – сказал Малой. – Тихо.
Он спросонья задергался, пытаясь вырваться. Стало хуже: ладонь, твердая и пахнущая сталью, вдавилась в лицо, плюща губы о зубы и почти ломая нос. Ему ломали нос дважды. Он помнил и больше не хотел. В голове уже шумело, в груди екало, а нижнюю губу прижгло гладким холодком так, что еще немного – и снова будет лохматой и соленой.
Он поспешно закивал – то есть попробовал, голова почти не двигалась.
Малой убрал руку, держа ее на весу, чтобы, если надо, хлопнуть – и губы всмятку.
Он вздохнул жадно, но медленно, боясь свистнуть или хрипнуть. Во рту было горько и сухо. Так лучше, чем когда солено и мокро.
Малой кивнул и спросил:
– Готов?
К чему, хотел он спросить, но губы так и не отлипли от зубов, а горло и язык будто засы́пало морским песком и обдуло морским ветром. Морским, подумал он, пытаясь вспомнить, что это значит, но не вспомнил. Малой сказал:
– Айда. Небо ждет.
Неба не было видно. Ничего не было видно. Всё сверху, снизу и во все стороны было черным, молчаливым и спрятанным: ни земли, ни слишком высоких, достающих до облаков деревьев, ни самих облаков, ни звезд, ни птиц, пчел, мух и всего, что всегда составляло мир – там, где он привык жить. Ну, существовать. Ну, почти привык.
Но небо ждало. Он знал.
Все знали.
Он встал, покачнулся, потому что приучился качаться, встал прочно, потому что под ногами не качалось. Малой как будто видел или просто знал, тут же легонько толкнул в плечо – сюда, – и шагнул сам. Трава шорохнула и замолчала. Чуть дальше скрипнул ремень. Слева тоже донесся шелест одежды.
Они пошли под невидимым ждущим небом – должно быть, неровной цепочкой. Он мельком удивился тому, что умеет ходить по черному, неподвижному и несуществующему, не спотыкаясь и даже не натыкаясь на деревья, – и чуть не влетел в дерево. Лист мазнул по лбу, он застыл, рука Малого взяла его за шкирку и отправила в обход препятствия. Дальше он и сам чуял что-то впереди, что-то справа, что-то на уровне колен, – обходил, перешагивал, подныривал, – и обнаружил, что черное становится серым. Если небо их еще и не дождалось, то они дождались неба, темно-синего и по-мышиному изгрызенного понизу макушками слишком больших деревьев, из-под которых они вышли.
Одна из верхушек прыгнула, распахнулась в черный лист вроде подорожника и понеслась через небо. Он вздрогнул, провожая лист глазами. Малой застыл рядом, прошелестел раз и два, звонко ударила тетива.
Небо дождалось раньше, чем ожидалось. Слишком рано.
Черный подорожник дернулся и рухнул – косо, как наледь со скалы. В воздухе лист был беззвучен, а упал очень звучно, со шмяканьем и хрустом, которые в ночи слышнее крика. И шепот слышнее крика, торопливый и непонятный, но человеческий шепот, потекший от места падения.
На шепот бросился один из них – Рыжий, как-то понял он, даже не видя, – только Рыжий умел бегать так быстро и только Рыжий так умел ножом.
Стало светло и больно глазам. Жмуриться было странно, как идти с отвернутой за плечо головой, а все равно светло и больно. Он открыл глаза и задохнулся.
Деревья далеко впереди и сбоку полыхали черным, неподвижно и страшно. Чужая земля от деревьев и до самых его ног полыхала зеленым и коричневым, лениво шевелясь и будто переползая ленточками, как переползает жар по углям. А небо над землей и деревьями полыхало убийственно белым, хотя оставалось темно- синим. Словно удалось увидеть ослепительно снежную основу толстого темного ковра из главного йорта. Словно удалось увидеть весь мир, в центре которого он существовал и который существовал вокруг него. Весь непредставимо огромный мир – от бесконечного ряда страшных белых солнц за слоями неба до малых букашек в паутине бледных корешков под ногами и до пульсирующих кусочков, из которых эти букашки и корешки сложены. Он видел, он слышал, он чувствовал – ушами, ресницами, пятками, вставшей дыбом холкой, нагревающимися, будто репа в кипятке, глазными яблоками – и не успевал понять, в какие узоры и смыслы складывается чудовищно сложный, разборчивый и четкий мир. Он понял только, что сейчас они умрут.
Это поняли все – даже Рыжий, который стремительно и ловко, но все-таки мучительно медленно и тяжело вскакивал с колен, с земли, от смирно лежащего на спине рыжего паренька в странной белесой одежде, неровно раскрашенной темным, – вышивкой и кровью. Кровь проступала вокруг торчащей из живота стрелы с оперением Малого и толчками плескалась из раны, почти разделившей паренька на две неровных части, от правого уха к левой ключице, тонкой и невыносимо белой под расшитым воротником. Паренек, будто подгоняя выплески, скреб пальцами неловко вывернутой левой руки по краю странной кожистой пластины, на которой лежал. Пластина была похожа на причудливо изуродованное и растянутое седло и светилась отчаянно и не по-настоящему, особенно там, куда натекла кровь.
Паренек, жутко, как братишка, похожий на Рыжего, не перестал шептать, даже когда нож Рыжего с чавканьем рубил ему шею и грудь – просто шептание стало свистящим и булькающим. Лицо паренька было сосредоточенным, точно он не умирал, а на ощупь подбирал подходящий по размеру гвоздик из кучи неподходящих, – а смотрел он на Рыжего. И продолжал шептать, совсем неслышно.
Рыжий наконец выпрямился, чуть наклонил голову к плечу, разглядывая паренька, стряхнул кровь с ножа и чуть увел его в сторону для нового удара, и тут черная зазубренная полоса леса распахнулась до неба и до ног, мир провалился, а паренек, коснувшийся, наконец, пальцами земли, вцепился в нее последней хваткой, улыбнулся Рыжему и вмиг стал темным, лиловым, ненастоящим – весь, даже одежда. Рыжий упал на паренька то ли сам, чтобы добить, то ли от удара, сотрясшего мир, и оба они осыпались лиловой крошкой, словно трухлявый пень, растоптанный лосем.
Он увидел это, хотя снова успел зажмуриться, и сквозь сжатые веки, крича и валясь в черно-зеленую пропасть, видел остальное: что вдали, у леса, стоит еще один рыжий паренек, а далеко за спиной, у реки, по которой они, оказывается, приплыли, присев забавно и пугающе, замер третий, будто нащупывающий разведенными руками и откинутой головой единую плоскость с остальными рыженькими, лежавшим и стоящим, а с противоположной стороны – он ощутил это занывшими на затылке корнями сбритых волос – поднимается на цыпочки и даже чуть выше, всовывая руки в небо, четвертый, такой же рыженький, как остальные, еще жутче похожий на Рыжего, и все одновременно шепчут непонятное, неслышное и страшное, то же, что шептал лилово осыпавшийся паренек, грохотом отзывающееся в небесах и в земле, проворачивающихся в лад шепоту и в лад ударам мира о глаза и ёкающее сердце, и в лад им всхлипывает тетива, вторая, третья, и шикает нож Малого, который уже налетает на присевшего рыженького, а тот улыбается Малому навстречу, резко вскидывает руки – и другие рыженькие вскидывают тоже, будто уцепились за разные края ковра, того самого, снежно-синего, и небо, которое они, оказывается, схватили и держали, переворачивается и падает на мир черной плитой.
Снова дождалось.
Его сшибло твердым и вмяло в твердое, со звоном и искрами, ломая и отдирая всё лишнее, руки-ноги-нос-лицо, холодный глинозем сунулся в дыры на место глаз и носа, ниже стало очень больно, остро, неправильно и снова со вкусом желтого металлического штыря, рвущего губы. Он попытался вдохнуть, хрюкнул, сглотнул жаркую соленую землю с колкими камешками, закашлялся, выворачиваясь и умирая, но не умер, а все-таки вдохнул раз и другой, держась за пылающую и саднящую, но вроде не пробитую грудь, попытался сплюнуть, облизать губы, но не смог, а только располосовал язык об остро сломанные зубы.
В ушах гудело, под штанами было рыхло, под руками – скользко. Поморгал, тряся головой, вытер подолом глаза – их защипало, но стало видно.
Что-то.
Что-то дикое.
Он сидел под серой пустотой посреди темной пустоты. Серая пустота была вместо неба, темная пустота была неровным полем, обыкновенным и почти голым до самого леса – можно заметить несколько лиловых пятен, если приглядеться. От леса мимо лиловых пятен шагали к нему несколько человек в белом, первым – широкий и с длинными косами, растущими из лица. Старик, подумал он. Заплетенная в косы борода была даже белее одежды.
Шевелиться было больно, поворачиваться еще больнее, но он повернулся и постарался рассмотреть, что́ за спиной. За спиной было такое же голое перепаханное поле с лиловыми пятнами. На краю одного из пятен лежал круглый камешек, похожий на человеческий глаз, бледно-голубой на белом, как у Малого. Камешек моргнул и рассыпался.
Он всхлипнул, наверное, от боли, и опять посмотрел перед собой. Люди застыли по всему полю, образуя непонятный, но ощутимый порядок, связывавший их друг с другом и с лиловыми пятнами. А косатый-бородатый уже стоял рядом. Руки старика были пустыми, но он уже знал, что это неважно.
Он поднял голову, хлюпнул и сглотнул натекшую горечь, вдохнул последний раз и стал смотреть туда, где раньше было небо.
Старик что-то негромко сказал.
– Тиде йоча.
Это ребенок, подумал он устало. Вот что сказал старик. Они поняли, что я ребенок. Значит, небо не дождется. Не в этот раз.
Он в последний раз посмотрел туда, где раньше было небо, закрыл глаза и лег на чужую, но уже равнодушную и почти нестрашную землю.
Часть первая
Лети легко
Серебряный гриб появляется через полторы луны после того, как отходят и прячутся в землю до следующей осени дикие белые грибы, а подкормленные, живущие в теплице, начинают собираться в шары. Серебряный гриб вырастает в дупле или расщелине березы-семилетки, окруженной елями. У него изумрудная ножка и серебряная шляпка, о которую ломается нож. Он лечит любые болезни, оживляет полумертвых, может приворожить любимого парня и свести с ума любую девушку, он делает желаемое действительным и нежелательное несуществующим, он драгоценнее любого лайвуя. Поэтому его не бывает. Поэтому Айви хотела его найти. Она должна была его найти – сегодня. Но отвлекли.
Луй разбудил Айви, когда солнце еще не вышло из-за Верхнего бора. Запрыгнул в изножье, пробежал по ногам и затоптался на груди, урча и пофыркивая.
Айви охнула под когтистыми лапами, пробормотала что-то столь же возмущенное, сколь и невнятное, и попыталась смахнуть негодяя в траву. Луй увернулся, скользнул под покрывало и принялся метаться там, кусая то пальцы, то затылок. Это можно было стерпеть, а вот перебежки по груди и животу и особенно щекотание лица хвостищем оказались, как всегда, невыносимы. Айви восстала с горьким длинным вздохом и замерла, покачиваясь. Луй повисел на ней, расцепил когти, ловко крутнулся вокруг ног и запыхтел, призывая в путь.
– Молодец, – пробормотала Айви, продрав глаза. – Я и сама уже вставать собиралась.
Она провела пальцами по ложу и, не дожидаясь, пока то съёжится до дневного размера и вида обычного сморчка, пошла установленным утренним путем, пусть и в ужатом порядке. Рассиживаться не стала, мыться тоже, хватило и обтирания, переплела косы на пять счетов вместо пятидесяти, одежду для завтрака даже брать не стала, сразу влезла в дневную, ну и завтрак, понятно, перепрыгнула: выпила туес пророщенного молока, сорвала пару мясных черешков, чтобы грызть на ходу, и упорхнула. Не сразу: она же не зверь и не дикарь. Задержалась у мясного дерева на пять счетов, по каждому пальцу, благодаря за заботу вдумчивыми прикосновениями – и, отпинываясь от развеселившегося Луя, побежала с едальной поляны, пока народ не повалил.
Самый нетерпеливый молодняк уже проснулся и, судя по щебету, пыхтению и стонам, приступил к утреннему единению. Айви обогнула эту поляну стороной, пытаясь не прислушиваться, – но всё же разобрав всех по голосам и обрадовавшись, что Позаная там нет. Это ничего не значило, Позанаю и нечего было делать рядом с крылами, он предпочитал сборища с матерыми, особенно последние луны. Но Айви этого не слышала и не видела – значит, могла считать несуществующим.
Айви была свободна до вечера, когда предстояло закладывать осеннюю одежду на дозревание. Но ей было неловко идти с утра прочь от яла и от мест общей работы. Неловкость злила. Айви быстренько поругалась с собой и двинулась в сторону Смертной рощи. Обычно Айви, как и все, обходила рощу, рядом с которой пробегать-то жутко, не то что углубляться. Зато там точно никто не нападет с ненужными предложениями или пустыми вопросами. Вот Айви и решила сре́зать через нее к берегу – самым решительным шагом, насколько позволял Луй. Он ласково покусывал за щиколотки и норовил, чуть замешкаешься, влезть на плечи, сунуть голову под платок и меленько-меленько выгрызать косы.
У первого спотыкача Луй отбежал и потерялся из виду – видимо, отвлекся на мышей. А Айви остановилась и прислушалась – и правильно сделала.
В роще кто-то бродил и переговаривался. Не птены или малки, на которых можно наорать и выпинать прочь, и не подстарки, которых лучше обходить стороной, а то заболтают до смерти. Судя по белым одеждам, строги или даже старцы.
Айви постояла, прислушиваясь, ничего не услышала и сдуру чуть было не прильнула к крайней осине, с которой в свое время наладила нормальные отношения – ну, насколько могут быть нормальными отношения с осинкой-самосевом на окраине плохого места, – но вовремя спохватилась. Касаться Смертных или околосмертных деревьев, даже невесомо или мысленно, – опасно, а в присутствии старцев – чревато: сочтут это излишним и сделают тебе общий отказ, сплошной и долгий – на луну, если не на три.
Старцы не волховали, не ворожили и даже не поминали какую-нибудь незабвенную для всех, кроме Айви, луну. Они застыли меж редкими деревьями неподвижным клином, глядя, как два крыла в строгом водят по роще кого-то малозаметного, одетого не в белое, а еще кто-то, в чуть лучше различимом издали, но откровенно ритуальном синем, неподвижно стоит рядом со старцами, как привязанный. Отдельно стоит.
Айви нерешительно приблизилась, пытаясь не обращать внимания на обычный здесь сырой смрад. Старцев было трое, малый серьезный состав, аж с Юкием во главе, но что-то в этом было неправильное – что́, Айви не могла сообразить то ли от запаха, то ли от крадучести. Юкий взглянул на нее через плечо – не взглянул то есть, а, как у него была принято, показал, что видит, – и снова уставился на крылов, недовольно поводя бородой. Айви поняла это как разрешение подойти и осмелела.
Крылы водили меж неприятных, как-то по-рыбьему костистых деревьев самого неинтересного для Айви человека. Если Кула, щербатого овцепаса-чужака с выселок, можно назвать человеком.
В синее была одета Чепи, наглая птаха Перепелок. Она была старше Айви всего года на три, но не общалась ни с ней, ни с другими Гусятами. Чепи считала себя слишком умной и ладной, чтобы замечать соседей, от которых не получишь ни жениха, ни подкорма, – тем более соседского подроста. Зато Гусята знали ее очень хорошо и не пропускали ни единого повода поиздеваться над грудастой дурехой. Замануха Чепи на свидание с одмарским сватом, который оказался выменянным на пчелиную семью кабаном-производителем, уже вошла в песни, как и подмена Чепиного листа грез на лист прижигания. Вопила она тогда на весь ял.
Но сейчас издеваться над Чепи не хотелось. Чепи выглядела очень несчастной и больной, наперекор многосложному синему платью до пят, которое надевали сугубо на праздники, общую волшбу и редкости вроде дополнительного освящения или суда. Предельно издевательской выглядела толстая светлая нить на шее, кажется, металлическая, возможно, золотая, да еще с грузной подвеской, которая, впрочем, не висела, а лежала на огромной груди – так, что блестящий камень смотрел в единственное на небе облачко.
Суд, поняла Айви и перестала дышать. На судах она еще не бывала. Никто из Гусят не бывал. Она первая, значит.
Айви потихоньку сместилась за спину Юкия и встала за прикормленной осинкой, надеясь, что та прикроет ее и без отдельной просьбы. Хотя бы от комаров, которые звенели в Смертной роще всегда, перекрикивая даже февральскую метель. И кусали они свирепей прочих. И ничего ты с ними не сделаешь: в Смертной – нельзя.
Чепи, Юкий и остальные смотрели на Кула. А тот смотрел в сторону Перевернутого луга и невидимой ему реки, уныло и не устало даже, а изможденно, как кузнец вечером или цветарь утром. И без того тощее лицо и фигура его, облепленная и окольцованная дикарской одеждой, многосоставной и перехваченной ремешками, казались серыми и высушенными. Крылы рядом с ним просто лопались от спелости, румянца и важности. Не каждый день выпадает послужить при суде хотя бы приставами. Да еще и сбежать по этому поводу с мясного, одежного или иного завода, где с утра до вечера приходится сплетать, завязывать и проращивать основы пищевых, полотняных, летательных и прочих волокон, и так почти всю жизнь, если не возьмут мужем в соседний народ, где придется учиться лепить других помогателей на каком-нибудь костяном, муравьином или кожном заводе.
Юкий шевельнул рукой, и один из крылов, вроде как Вайговат, очень уж крупный, – вторым был, кажется, Озей, бедолага, вечно его с силового подроста срывают, – ткнул Кула в плечо. Тот глянул на Вайговата с досадой и что-то пробормотал. Айви не услышала, никто не услышал, кроме Вайговата, который покраснел и попробовал ткнуть сильнее, но промахнулся: Кул ровно в этот миг покачнулся – ну или ловко уклонился. Хотя вряд ли: Кул был неловким, медлительным и откровенно туповатым уродцем без рода, крови, способностей и, получается, умений. Овцепас, одно слово.
Вайговат, впрочем, был немногим лучше, хоть и своим: толстоват, туповат, неумел, к тому же с ужасным голосом и слухом, от чего искренно страдал. Петь любил очень. Его в Круг мужей и взяли, чтоб хоть какая-то радость у глупа звонкого была, подумала Айви и устыдилась недоброй мысли.
– Здесь? – спросил Юкий очень сдержанно и терпеливо.
Кул метнул на него неприятно черный взгляд, кивнул и уставился себе под ноги.
– Дерево покажи, – велел Юкий.
Кул шевельнул пальцем в сторону лиловой до дрожи ели. В Смертной роще почти все деревья, кроме четырех рослых берез по краям, были гадостно неправильными, но эта ель вызывала глубокое омерзение с полувзгляда. Айви догадывалась почему.
– Потрогай, – велел Юкий тем же тоном.
Кул поспешно убрал руки за спину и сложил ту самую рожу, за которую его дразнили не только Гусята и Перепелята, но все птены соседних ялов и всего края. Да не только птены.
– Укусит, – негромко сказал Мурыш, стоявший рядом с Юкием.
Юкий и сам сообразил то ли это, то ли что-то иное, и сказал уже помягче:
– Ладно, понятно, эта ель. Что рядом творилось?
Кул тупо смотрел себе в ноги. Чепи громко всхлипнула и дернулась, будто хотела бежать, а руки-ноги связаны. Но не была она связана, и чар никаких не было. Кривляется, подумала Айви с вновь поднимающейся неприязнью. Кул покосился на Айви и опять уронил голову. Говорить он, похоже, ничего не собирался.
Вайговат еще раз ткнул Кула в плечо. Вернее, попытался ткнуть и чуть не упал: Кул снова будто случайно убрал плечо, а стоявший рядом Озей не придержал напарника. Тут даже Айви поняла, что подряд таких случайностей не бывает, и сделала пару шагов, чтобы видеть и слышать побольше. Вайговат глуп, от него нечего ждать, кроме надрывного уныния и кривых песен, еще и драться норовит, как ребенок, а вот с Кулом выходило забавно.
И тут Айви поняла, что́ ей казалось неправильным. Суд над птахой без Матерей, просто без жён или птах не считается. Может, поэтому Юкий ее подозвал?
Еще не хватало, подумала она и спешно выскочила к Лую. Тот, наохотившись, отыскал хозяйку, но войти в Смертную рощу не мог, поэтому чихал, пыхтел и ныл возле той самой осинки, поражавшей его с наименьшей силой – он ведь тоже чуть-чуть Гусенок, пусть и куница. Успокоить Луя не удалось, уговорить вернуться домой – с большим трудом. И самую захватывающую часть Айви пропустила.
Она скользнула вглубь Смертной рощи, когда Чепи уже явно рассказала все про подготовку и теперь трубно, отвлекаясь на сморкания, вздохи и выразительные взгляды на Юкия – нашла кого жалобить, дуреха, еще бы грудью к нему прижалась, – выкладывала подробности приворотной волшбы, которую творила здесь вчера, захотев вдруг в жёны не в Змеиный ял к знаменитым шувырзо-волынщикам, почему-то относящимся к Перепелкам без любви, и даже не к соседским Совам, с которыми давно было сговорено: сама же Чепи Мать-Перепелку и уломала сговорить, год уламывала, усердно, нудно, с рыданиями и нарочито неудачными побегами, – а к Лосям.
Тут Айви вздрогнула: ведь Лоси жили далеко в восходной стороне, за Камом и перед землями одмаров и кам-маров, еще не запретными для мары, но уже не обетными и даже не двоюродными, и не было бы ни у Чепи, ни у кого-то еще повода помнить об этом, кабы не Позанай, который улетал мужем именно к Лосям. Уже завтра.
Конечно, Чепи могла свербить придуманная в детстве страсть к одмарам, но Айви не верила, что глупые страсти и желания способны жить так долго. По крайней мере у Чепи. У Айви-то все иначе.
Айви вообще другая.
– Я же плохого не хотела ничего, даже ленточку не повязывала, вот тут ее положила, на всякий случай, просто тут вот встала, этим коленом сюда, этим сюда, и вот так прижалась…
– Рыла зачем? – спросил Юкий тяжело.
Чепи всполошилась:
– Не рыла! Не рыла, ты что! Пальцами просто воткнулась, когда вот так встала…
– Мочилась? – весело спросил Мурыш.
– А? – спросила Чепи туповато, и Айви замерла, сама не зная, чего боится больше – что эта глу́па признается или что она впрямь мочилась здесь, плевала или пускала в корни Смертной рощи еще какую-то жидкость, кровь, хорошую или дурную, но свою – и, что куда страшнее, Перепелиную. Живую кровь мары. – Нет, что ты, – всполошилась, к счастью, Чепи, к счастью же, вроде искренне, – я ж не малка совсем! Не мочилась, не текла, голым не трогала. Даже вслух не просила, просто…
– Просто на сто счетов присела по-ворожейному в смертном месте, – сказал Юкий мрачно и посмотрел на нее, затем на Кула.
Чепи поймала его взгляд и взвизгнула, тыча в Кула:
– Да врет он всё! Он и считать не умеет, и врет всегда! Что овцу тогда другие овцы задавили, врет, что не помнит ничего, врет, что сам он человек – врет!
И запахло от Чепи недобро, корнем смородины.
Кул поднял взгляд на Чепи, и та, кажется, не хуже Айви сообразила, что зря она всё это сейчас сказала и что лучше бы ей вот тут и заткнуться. Но Перепелки разом останавливаться не умеют, а Чепи среди них была самой размашистой и неповоротливой.
– И сюда он тоже постоянно заходит, иначе как меня увидел бы? Сам и ворожил, хоть и скрывает, что умеет, а сам против всех мары плетет, своих разбоев кормит и от них ворожбу с волшбой против нас питает, а потом!..
– Молчи! – велел Мурыш уже не добродушно, запах смородинового корня опал, и Чепи заткнулась, но не от приказа, а от испуга: Кул шел к ней, легко обойдя Вайговата и Озея, пытавшихся перекрыть ему дорогу. Чепи попятилась было, выставив левую руку для заградительного жеста, в Смертной-то роще, во глупа, но, как и остальные, сообразила, что Кул не наступает на нее, а просто направляется прочь, в сторону холма и пастбища за холмом, и снова распахнула рот, но сказать ничего не смогла – коротко взвыла и заткнулась.
Запахло щавелем.
Айви оглянулась вместе со всеми – ну да, так и есть. К роще подошла Мать-Перепелка.
Как всегда тихо, с неожиданной стороны, встрепанная, прихрамывающая и будто только что от плотно заставленного посудой и снедью очага, откуда без поклонов, приседаний и протискиваний не выбраться – хотя у Перепелок даже в древние времена самодельных домов стряпная была не только отдельной, но и просторной настолько, что эхо за эхом бегало. Мать-Перепелка полюбовалась на то, как сработало ее издали брошенное в дочь заклятие, чуть не отдавила хвост порскнувшему прочь Лую, едва не сшибла Айви, небрежно кивнув ей на ходу в знак то ли извинения, то ли приветствия, и поперла к Чепи, вытирая испачканные мукой руки о передник. Поперла вроде бы прямо сквозь подкустки и на деревья, но не оборвав ни листочка, не погнув ни ветки, даже не шелестнув. Перепелка. Мать. Матерая.
Лишь на миг она показным, даже издевательским образом остановилась, чтобы пропустить Кула, который миновал ее, не поднимая глаз.
Кул ушел прочь, опомнившийся Вайговат бросился было следом, но остановился, чуть не упав, чтобы не налететь на Мать-Перепелку, и все-таки упал, будто сбитый жестом Юкия, но на самом деле только от старательности и подобострастия. Юкий просто показал Вайговату, что Кул может идти.
А Мать-Перепелка в три шага оказалась перед Чепи, встав на цыпочки, поправила ей выбившиеся из-под синего платка волосы, повела, не касаясь, ладонью над подвеской, вздохнула, дернула за рукав и пошла прочь, домой. Чепи поплелась за ней, пытаясь что-то сказать, но лишь краснея от натуги и безуспешных попыток сложить мычание в слова.
Со взрослыми так обращаться нельзя, особенно с птахами. Воздастся. Но что делать, если дурная и если наговаривает угрозу на весь род.
Все равно лучше бы Чепи на глаза сейчас не попадаться, подумала Айви, отвернулась и сделала стойку постороннего, в которой все мары на первый взгляд одинаковы – а второй взгляд Чепи, будем надеяться, не бросит.
Луй, молодчик, тоже понял ситуацию и упал на бок, чтобы сверху выглядеть полоской темного меха, и поди различи, куница это, ласка или хорек – в яле, на заводах и производственных постройках живности полно, мышей бить, нечисть гонять да с малыми сидеть, всех не узнаешь и не запомнишь.
Чепи прошла, вроде как не вглядываясь, и запах от нее плыл просто злобный и растерянный, а не предупреждающий. Пронесло, значит.
Айви дождалась, пока улягутся запах, звук и колебания земли, тоже, оказывается, заметно раздраженной, вышла из стойки постороннего и огляделась. Чепи уже не было видно, Матери-Перепелки тоже, но тут ничего исключать было нельзя: в малиннике, от которого начинался спуск к реке, что-то порскнуло и пробежало, а чуть дальше с шумом поднялась и легла на крыло небольшая стая чибисов, у которых с перепелками был давний уговор. И Кула не видно, не слышно, и запаха его чужого не осталось. Айви вдруг вспомнила, удивляясь, что замечает такие ненужности, что от Кула только что пахло клевером и овсяницей, точно он вытирался травой после вечных своих купаний. Может, так и было, подкидыши на всё способны.
Айви стало слегка неловко, будто Мать-Перепелка или Юкий могли услышать ее мысли и передать, например, Матери-Гусыне. Та расстроилась бы. А они могли, между прочим. По крайней мере, Юкий точно мог – вон как уставился на Айви.
– А где Арвуй-кугыза? – требовательно спросила его Айви. Первое, что пришло в голову, просто чтобы сбить Юкия с излишней проницательности.
Тот сбился не сразу – похоже, не пялился он на Айви и не вслушивался в ее мысли, чего все равно не осилил бы, а думал о чем-то, пока остальные почтительно молчали. Так что Айви пошла себе потихоньку, но снова чуть не кувыркнулась через Луя, который петлял между ног, выдавая почти беззвучное шипение во всю пасть и во все стороны.
Айви остановилась, чтобы из вежливости дождаться не очень нужного ей ответа. Она уже год собиралась забежать к Арвуй-кугызе, главному старцу яла, чтобы расспросить про чужаков, отдавших веру не земле, а небу: какой в этом толк и как они целы до сих пор, даже если небо и солнце им помогают – жить-то приходится на земле и землей. Но летом, когда Айви вдруг погрязла в рассуждениях, Мать-Гусыня гоняла всех малок и птах по заводам и производствам. Осенью случился страшный урожай, так что на заготовку вышли даже сопливые малки и птены, пока бабки шептались, что это не к добру, а мужи и даже некоторые матери мотались по соседним ялам, где тоже надо было вот прямо сейчас собрать и заготовить выпростанное земным нутром. Весной были испытания, после которых Айви вышла на ежевечернюю варку одежды. А вчера она узнала, что Позанай улетает. И весь день, весь рабочий вечер и полночи думала, как его остановить. Придумала – и побежала за грибом. А теперь стоит здесь, глу́па невыросшая, и на ерунду время тратит, как будто не успеет забежать к Арвуй-кугызе попозже.
А вот не успеет, узнала вдруг она еще до того, как Юкий ответил. Узнала, а не поняла – ни сразу, ни когда Юкий сказал.
– Уходит, – Юкий сказал.
Айви не понимала еще удар, и два, и три. Четвертого не было, сердце остановилось. Луй оглянулся на нее, уперся пышным хвостом ей в лодыжку и уже звучно и с настоящей угрозой зашипел на Юкия.
Айви с усилием вздохнула и отрезала очень спокойно и очень уверенно:
– Нет.
Юкий взял косицу бороды в щепоть и коснулся ею усов. На Айви он смотрел с жалостью.
Что делаешь, глуп, не то произнесла, не то подумала Айви, он же живой еще. Он ведь только уходит, предпоследнее время.
А я стою. А я собиралась гриб искать. Зряшный. Приворотный. Лечебный.
Который полумертвого оживит.
Айви быстро обмахнулась рукавом, убирая запах нежелания разговаривать, и через Перевернутый луг помчалась к берегу.
Особые травы росли на Заповедном острове, тянувшемся вдоль берега и каждую засуху норовившем, да так и не умеющем присоединиться к берегу хотя бы тонкой перемычкой. Особые грибы, стало быть, тоже имело смысл искать именно там. Летать на остров было не положено, бегать на водоступах тоже, лодки не приветствовались. Только вплавь. А в основном вброд. Это недолго. Ну и в лесу дел до вечера: остров гораздо крупнее, чем кажется с берега и с реки, откуда его почти не видно, он даже на картах шестипалых не обозначен, но коли не отвлекаться от поиска нужного дерева, до ужина можно управиться.
Это если начать.
Айви так и не начала. Даже в воду не вошла.
Сперва проскочил лайвуй шестипалых – быстро, как всегда, но был он неимоверно длинным: Патор-утес уже скрыл первую лодь, а из-за Сухого мыска еще только вываливались лоди желтого, срединного звена, со специями и семенами. Айви нетерпеливо переминалась, не обращая внимания на крики, свист и помахивания, самые разные и не слишком неожиданные для бесштанных, с борта: шестипалый до старости щенок, внимание на него обращать можно, лишь если заняться нечем, а Айви спешила. Луй понятливо стоял рядом без шума и почти без суеты. Но на последние, белые лоди, естественно, сделал стойку и принялся рваться к воде: сырым мясом, костными вытяжками и основой причудливых подлив даже сквозь запечатанные трюмы и речной ветер несло так, что и у Айви желудок заурчал с подсвистом, чего уж о несчастном куне говорить. Пришлось держать глу́па за загривок, старательно отворачивая его морду от русла. Шестипалость, конечно, веселилась и подзуживала, ладно хоть трюмы не распахивала. Помнит, чем такие вещи кончаются. Еще Айви не родилась, когда первый и последний раз так пошутили – а эти помнят. Такое забудешь. Русло до зимы вычищали, виру десять лет и зим выплачивали, а загрызенные утопленники, говорят, до сих пор шлялись в низовьях Юла до самого Сакского моря. А запрет на заход мары в воду, пока виден лайвуй, стал жестким – за такое не временно, а навсегда отказать могли.
Айви это помнила лучше многих, поэтому, подхватив упорно выскальзывающего Луя, отошла подальше от воды и соблазна, села у первого из трех ежевичных рядков спиной к Юлу и старательно считала ветки на медном дереве – одно оно осталось на месте рощи, в которой три лета назад вырастили оснастку для силового узла. А это вот недоросло, так что оставили его на запчасти и на радость птенам, которые откусывали черешки и плели из них плетки и сетки силы: подвязывали к листам и тыкали друг друга в шею или ладошку, щелкала искра, белое пятно не сходило три дня, если Сылвика не увидит.
Ежевика еще не доспела, да и не стоит есть ягоды в лугах и лесах, они не для людей. Ничего интересней медного дерева перед глазами не было: Перевернутый луг, холм, подрост железной и никелевой рощ, посаженный, как принято, рядышком, еще до рождения Айви для ее внуков, дальше два болотца, кислое и щелочное, вырубка под отдых и просяное поле до самого Нового леса.
За лесом тоже не было ничего интересного: опять поле, новый торфозавод с не убранными до поры земельными речками, по которым всю весну от старого, разобранного уже завода, болот и силовых узлов скользили к выращиваемым производственным участкам сырье и строительные снасти, за обычными болотами – лечебные, дальше Верхний бор и бесконечный Вечный лес, а за ним остатки граничной, а на самом деле безграничной гари, до края которой из всех Гусят долетала одна Айви. По глупости. Вернее, на спор с Позанаем. Высосала три крыла, причем последнее просто убила, Мать-Гусыня с нею два дня не разговаривала. Еще и потому, что все равно энергии не хватило, Айви рухнула в Вечный лес и два дня шла пешком, распугивая обалдевших от такого нарушения незыблемых порядков глухарей, кабанов и лис. Получилось забавно, но перед Матерью стыдно до сих пор.
Поэтому, досчитав ветви – двадцать три, – Айви посмотрела налево, в сторону Смертной рощи, яла за нею, дымков раскочегариваемых на полную пивоварни и медокурни между ними, посмотрела направо, за Овечий пруд, откуда несло свежим жаром от мясозавода и прелым – от навозного, где листы и палочки заряжались силой, заскучала и глянула через плечо. Последняя, алая лодь, катнув подводным крылом прощальную волну к берегу мары, убирала длинную корму за Патор-утес. Можно бежать.
Айви вскочила, Луй пролился сквозь пальцы, стек к линии воды и затоптался, поглядывая на Айви.
– Сейчас, сейчас, – сказала Айви, развязывая ворот. – Успеем… Ах ты пепел в глаз. Стой.
Она поспешно завязалась, отступая обратно к ежевике, хотела шикнуть на Луя, но он сам всё понял или почуял – примчался, беззвучно шипя, и засел меж ступнями Айви, для убедительности придавив их передними лапами – чтобы не сбежала без него. Айви, вздохнув, опустилась на корточки, сорвала несколько ежевичных листков и стала с досадой их жевать, прищуренно поглядывая на Юл. Сидеть ей так предстояло счетом до пятисот. Быстрее тихая лайва из видимости не исчезала.
Тихая лайва проплывала по течению каждый день, обычно днем, иногда ближе к вечеру. Она была большой и очень старой. Старым, серым и трухлявым было дерево, из которого лайва построена. Старой и давно не использовавшейся была ее разновидность, парусная двухмачтовая, без усилителей и крыльев. Старым и тревожным, как в учебном сне, был ее облик с длинной надстройкой между обломками мачт. Старым, пыльным и гнилостным был запах, шедший от лайвы.
Тихая лайва появилась при предыдущем Арвуй-кугызе, и обратили на нее внимание не сразу. Мало ли что проносит мимо Юл. Он длинный, великий и просторный для всех, от картавых шестипалых и бесштанных носачей до подводных змеев и божьих свадеб. Кому какое дело до стронутой вдруг с затерянной мели лайвы, ватага которой давно умерла, и дети ее умерли, и дети тех, кто ждал и отправлял груз, тоже умерли, а груз и сгнил, и высох, и прилип тонким слоем к сгнившему настилу. Много было таких лайв, и других лайв, лодей, скипов, кнуров, руси и лодок: груды вдоль берегов, плавучие кладбища, засыпанные досками и костями донные слои морей, бочки и озёра растворенных в пресной и соленой воде крови, слёз и железа людей, отрядов, поколений и народов. Таких было много, а эта была одна. Одна и та же, каждый день тяжело проползавшая от Патор-утеса к Сухому мыску, когда быстро и будто нацеленная опытным рулевым, когда болтаясь по руслу, вертясь и норовя зацепить обломанным носом берег – но всякий раз проскакивая оттуда, где ее никто не видел, туда, где ее никто не увидит.
Тихая лайва существовала только на участке Юла от Патора до Сухого. Лайвуй, пролетевший сейчас к марывасам ночной стороны и дальше к норгам, руси и другим шестипалым, ее наверняка не увидел. А об угрозе столкновения и говорить не приходится. Нельзя столкнуться с тем, чего не существует, – а в том, что на других участках Юла, Кама и Сакского моря тихой лайвы не существовало ни каждый день, ни в какой бы то ни было из дней, сохранившихся в памяти и увиденных глазами человека или словоохотливого бога, мары убедились после первой же потери.
Потерь было много. Слишком. Сперва они были случайными: волна от тихой лайвы дошла до гонявшего подлещиков птена и накрыла с головой, друзья бросились выручать. Всех, к счастью, спасли, хотя гонец подлещиков еще год не выносил воды: кожа шла волдырями, от питья рвало кровью, пришлось мыть и выпаивать березовым соком и выгонкой из разных живиц. Мары принялись разбираться, что это каждый день плывет мимо их земли и почему оно такое страшное, – и стали гибнуть прицельно и безвозвратно. Тогдашний Арвуй-кугыза запретил птенам и крылам пытаться забраться на лайву после первой же лодочной вылазки пары Гусят – их лодку с обожженными телами прибило к Сухому мыску. Но птахам он запретить ничего не мог. Пока собрал Круг матерей, успели сгинуть трое – Перепелица и пара соседских Сов, пробовавших передвинуть стреж Юла на сотню локтей, чтобы посадить лайву на мель. Их удалось хотя бы отчитать и похоронить. А вчерашнюю малку-Перепелицу Амуч, глупую и отчаянную, два лета назад попытавшуюся без всякой волшбы спрыгнуть на лайву с Патор-утеса на крыле, так никогда и не нашли.
Тем каменнее был запрет.
Да Айви и без запрета в воду, по которой ползла тихая лайва, не сунулась бы. Она ширканутая, но не глупее Луя – а Луй твердо попирал ее бегунки, всем видом показывая, что ни сам к реке не пойдет, ни Айви не пустит, пока эта зараза не уползет из виду.
Жаль, солнце ползло к зениту немногим медленнее тихой лайвы, а после полудня прячутся до полуночи все особые грибы, и Серебряный первым.
Тихая лайва медленно прошла мимо, чуть шелохнув туда-сюда носом. Доски на бортах расползлись, гнилые снасти, свисавшие с обломков передней мачты, медленно раскачивались, а мачта поскрипывала им не в лад, и куцая неровная тень, приклеенная к воде под лайвой, будто чуть подрастала и выпрастывалась из-под тесного борта, ближе к берегу, к ежевике, к Айви. Под горлом проступила и потекла в стороны слабость, в ухе зазвенело, солнце прыгнуло по ресницам и влилось в глаза, заставив зажмуриться, и тут же ужалило щеку.
Айви вздрогнула, будто проснулась, и шлепнула по щеке. Она рассмотрела чистую ладонь, возмущенно цокнула в сторону праздно болтающихся над рекой стрекоз, оглянулась на ял, шепнула и коснулась пальцами травы.
В ухе снова зазвенело. Айви отмахнулась, вскочила, чуть пошатнувшись, и замерла. Было странно: слабость подтянулась к голове, закружив, а внизу живота ныло иначе, вполне знакомо. Луй прыгнул к реке, тявкнул вслед почти скрывшейся из виду лайве, вернулся и выразительно понюхал штаны Айви.
– Поняла уж, – проворчала Айви, уклоняясь от пары стрижей.
Они домчались наконец от яла, выбили нескольких комаров, имевших наглость напасть на Айви, взмыли к солнцу, шуганув бездельниц-стрекоз, сделали широкий круг над Юлом и тем берегом, но так, чтобы не приблизиться к лайве, пискнули, обозначив, что задание выполнено, и умчались к застрехе Птичьего дома.
Айви посмотрела вслед им, вслед лайве и обмерла. На корме стоял кто-то в светлой одежде и тянул руку к Айви, распялив рот. Айви поспешно шагнула, чтобы рассмотреть получше, и застыла. Лайва уже ушла за Сухой мысок, а ощущение в животе оказалось не просто ощущением.
Надо было возвращаться. В таком состоянии ни в Юл, ни в лес входить нельзя, да и особые грибы найти невозможно. Ну и любые новые знания лучше сразу нести Матери-Гусыне. Способность лайвы на расстоянии вызывать у птах не только временные, но и месячные недомогания аж на неделю раньше положенного срока, могла и не относиться к новым и важным знаниям, но это пусть Мать и Круг решают. А Айви теперь от лайвы бегать будет, и пепел стылый на то, кто там на корме и что там внутри за чудеса. Айви со своими чудесами разобраться бы.
Она осторожно присела, распустила пояс, выдернула из него нитку, капнула на нее из рукава сушителем, дунула, коснувшись травы и пошептав, как надо, и быстро, пока нитка не раздулась, сунула ее в штаны. До яла хватит. Как бы я без такого пояса, подумала Айви и, ухмыльнувшись, придумала как – с помощью Луя.
Луй посмотрел на Айви с подозрением и рванул через луг. Подслушивает все-таки мысли, негодяй, надо в ответ научиться, решила Айви, бросила последний досадливый взгляд на Заповедный остров и пошла к ялу.
– Я хотела Серебряный гриб найти, – помолчав, призналась Айви.
Мать-Гусыня улыбнулась, как умела только она. Айви, вздохнув, продолжила:
– Арвуй-кугыза уходит, знаешь же? Ну вот.
– А тебе про Арвуй-кугызу кто сказал? – уточнила мать.
– Юкий.
– Воспитываешь их, воспитываешь, – проворчала Мать-Гусыня. – Не так же надо. Ну ладно, сказал и сказал. Не в яле хоть?
– Нет, в Смертной роще, они там Чепи…
Мать-Гусыня показала, что про это говорить не надо, и так знает, очевидно, и рассеянно уточнила:
– А в Смертную рощу ты просто так пришла, не по пути за грибом?
Айви, покраснев, решительно сказала:
– Неважно.
Мать-Гусыня, кивнув, погладила ее мягкой теплой ладонью, как маленькую, от затылка к носу. Айви аж поёжилась от нахлынувшего ползункового ощущения.
– Ой птахи-птахи, чего ж вам не летается. Позаная не удержишь, а вернешь, всем хуже будет, особенно тебе – ну и ему тоже. Себя не жалко, его пожалей.
– Я за грибом шла для Арвуй-кугызы, – очень медленно и четко выговорила Айви, глядя Матери- Гусыне между подбородком и бусами из привозных ракушек и косточек диковинных ягод. – И ему бы отнесла. А не могу. Потому что у меня кровь. А надо принести. Скажи другим, чтобы принесли.
– Дочка, Арвуй-кугыза сам уходит, – сказала Мать-Гусыня ласково. – Его время пришло. Нельзя уходящего за руки хватать.
– А мы как без Арвуй-кугызы? – спросила Айви.
– Не бывает мары без Арвуй-кугызы. Новый будет. Мы так живем. Мы мары. Мы не берем чужое и не платим за чужое. Ни мехами, ни хлебом, ни золотом…
– …Ни железом, ни детьми, – утомленно подхватила Айви заученное в молочном возрасте. – Мы не товар, мы мары. Мы не убиваем, не продаем, не подчиняемся и не отступаем. Мы ростки земли, дети богов, сёстры птиц и матери мира, мы решаем сами и отвечаем за себя, наш живот – Мать, наша рука – Арвуй-кугыза, он умирает ради нас и живет ради нас – всегда.
Мать-Гусыня кивнула.
– А этот… – Айви попыталась вспомнить имя Арвуй-кугызы, но не смогла. Вряд ли она его когда знала. Да и неуважение это – называть Арвуй-кугызу именем, от которого тот отказался, как отказался от остального человеческого, став просто самым старым мары и самым молодым богом. Айви махнула рукой и продолжила:
– Нам он что есть, что нет, да? Тебе его совсем не жалко?
– Ну что ты, дочка, – Мать-Гусыня снова погладила ее, как ребенка.
Айви не успела отшатнуться, а от следующих слов замерла. Следующими словами были:
– Он же тятя мой.
Так нельзя говорить. Не бывает у мары личного отца и матери, они ведь не штаны, чтобы одному принадлежать.
Айви нерешительно подняла глаза, рассматривая широкое лицо, смешной нос и до сих пор пронзительно-голубые глаза Матери-Гусыни, такие же, как у Арвуй-кугызы, всхлипнула и сказала:
– Ну вот. Как ты можешь?
– Его время настало. У каждого должно быть всё время – первое должно быть, лучшее должно быть, и последнее тоже. Такое красть нельзя.
Айви заплакала.
За огородившей поляну дикой малиной заскулил, шумя ветками, Луй. Мать-Гусыня махнула в его сторону платком, успокаивая, обняла Айви и некоторое время бормотала на ухо: «Он устал, тятя мой, знаешь, как устал, какой человек такое вынесет, столько лет за всех и вместо всех, и не пожалуешься, и не поплачешь, сама представь, нельзя его держать, да еще через силу, а боги ждут, Арвуй-кугыза если не придет, никто из ста пятидесяти уйти не сможет, а они же тоже устали, все-все, гусенок, земля с нами, нам над нею лететь, над нею и покоиться, под его крылом, на его кости, с его кровью, тщ-щ-щ, всё, успокоилась? Пошли к Окалче».
– Зачем еще? – шморгнув, спросила Айви.
Окалче была исправительницей женской части.
– Посмотрит, что у тебя за сдвиг такой. И Сылвику попутно прихватим. С Чепи она, думаю, уже закончила.
Сылвика была врачом и самым тонким знатоком волшбы, чуявшим ее через версты и недели.
Айви кивнула, поднимаясь, и тут сообразила:
– Так это Сылвика Чепи услышала? Ну, что та в Смертной и волошит?
Мать-Гусыня задумчиво смотрела на Айви, ожидая продолжения. Айви пояснила:
– Я думала, ее Кул выдал.
– Ну что ты. Он никогда никого не выдавал и не выдаст.
– Но тут-то надо было, так ведь? – неуверенно спросила Айви, дождалась кивка и заметила: – Ну вот. А ты говоришь, не чужой.
– Он наш, – отрезала Мать-Гусыня. – Что ж вы не вырастете никак, простых вещей не понимаете.
– Пошли к Окалче, – сказала Айви.
Спорить с Матерью-Гусыней она не собиралась, тем более о подкидыше из перебитого отряда дикарей-убийц. Не о чем тут спорить, разговаривать и задумываться.
Мать-Гусыня по доброте своей и по месту, которое занимала, могла как угодно относиться к щербатому уродцу, дополнительно уродовавшему себя лысиной и оберткой вместо одежды, но Айви-то в выводках разбиралась. Кто растет пегим да кривым, тот пегим да кривым и вырастет.
Ни Окалче, ни Сылвика не сообщили ничего, чего Айви не знала сама. Разве что Окалче попросила остаться на минутку и стала расспрашивать про крылов, которые нравятся, про птах, которые тоже могут нравиться, про глупа Кокшавуя и про то, что Айви уже взрослая и сама всё для себя решает. Айви постаралась быть вежливой, но чем дальше, тем труднее растискивались зубы, так что Окалче воздержалась от самых проникновенных советов по поводу телесной радости, – но отомстила, специально выскочив из смотровой палаты с прощальной репликой: «Сылвика, тут надолго, твой случай».
Сылвика, надо отдать ей должное, сделала непонимающий вид, а Мать-Гусыня посмотрела на Окалче так, что та мигом стерла улыбку и упряталась от греха. Айви подышала, но успокоилась не сразу. Неединившимся у мары приходилось непросто, и намекать на такую судьбу было даже не дурным тоном, а плохо спрятанным оскорблением, которое произносить стыдно, а еще стыднее примерять на себя. Айви и не собиралась, пусть Окалче хоть изнамекается.
Осмотры Сылвики никто не любил. Она была красивая, хорошая и ласковая, ничего плохого не делала, и руки у нее были не как у Окалче, а мягкими и теплыми. Да Сылвика почти и не касалась никого, когда осматривала – и не смотрела, кстати, просто сидела рядышком, не притрагиваясь, или бродила вокруг, водя по воздуху пальцами, беззаботно болтая на глупые темы и принюхиваясь то к затылку, то к коленкам. Незаметно. Но все замечали. И боялись.
Почему-то это принюхивание было неприятным и жутковатым, как прогулка по дну Овечьего пруда: там всегда тепло и ручейки со дна щекочут, но никогда не знаешь, не перепутает ли тебя пруд с овцой и не излечит ли к концу прогулки от слабой рунности или нехватки курдючного сала. А то и сочтет вполне зрелой и готовой, и ты вынырнешь из пруда без разума и памяти и побредешь к жертвеннику, чтобы лечь там возле столба, вытянув шею.
Айви лет в пять увидела овцу, которая ожидала забоя на жаре полдня: строг на дежурство не пришел, живот крутило. После этого Овечий пруд никого не пускал к себе почти полную луну. Удои сократились так, что молока хватало только на подпитку млекозавода, чтобы не высох и не пал. Даже дети перешли на зерновые выварки. Строгу никто слова в осуждение не сказал, и не отказывали ему – не за что. Он сам придумал себе виру: несколько лун чистил навозные отвалы и приносил жертву каждую пятерину, причем первые три жертвы земля не приняла, – а затем ушел навсегда, вроде за Кам, никто не спрашивал. Но этого Айви как раз не запомнила, а вот отчаянного взгляда, утомленной дрожи и вываленного языка овцы, полдня прождавшей ножа, не забыла до сих пор.
И чувствовала себя такой овцой при каждой встрече с Сылвикой. А сейчас – особенно остро. Сылвика вдруг стала ее трогать – живот, крестец, затылок. Это было жутко, потому что ощущалось не как прикосновение другого человека, а как толчок пальцами, таившимися внутри Айви – под кожей живота, крестца, затылка.
Айви стиснула зубы, а Сылвика принялась еще и заглядывать в глаза и уши. Внимательно, без улыбки, так, что под густыми светлыми ресницами видна была ее странная радужка, розовая с желтым крапом. Пахло от Сылвики молоком, а изо рта – расколотым вязом.
– Лайвуй обычный был? – спросила вдруг Сылвика.
Айви вздрогнула и пожала плечами.
– На палубе – ну, на лодях, – ничего незнакомого? И шестипалые ничем не отличались?
– Да что на них смотреть, – пробормотала Айви. – Тупые, бесштанные, орут. Обычные.
– А… лайва?
– Она обычная бывает? – уточнила Айви.
Сылвика кивнула и поинтересовалась:
– А кровь у тебя – обычная? И ощущения? Кроме того, что сдвиг?
Айви неожиданно для себя призналась:
– Сейчас все как обычно, но тогда вот слабость нашла, как если с крыла упасть. И тень…
– Что – тень? – спросила Сылвика плывущим голосом и сама будто поплыла по кругу вверх и к Юлу, а подбородок Айви повело в другую сторону, так что она не смогла проследить за Сылвикой, за лесом, за небом, которое наползало, как тень от лайвы, выворачивая весь мир невыносимо-голубой изнанкой.
Айви судорожно вздохнула и села, хватаясь за горло, за грудь, за штаны. Они были развязаны и приспущены, нет, как будто слегка неправильно надеты. Айви лежала на подстилке, солнце было в зените, в небе не осталось ни облачка, ни дна. Сылвика стояла поодаль, разглядывая ладони. Луй сидел возле бегунков Айви, беспокойно поглядывая то на нее, то на Сылвику.
– Ты меня усыпила? – хрипло спросила Айви, с трудом поднимаясь и подвязываясь как следует. В голове шумело и подстукивало, как в пьяной песне, тара-дара-тара-дам, бам. Не как после учебного сна, и не как после лечебного – да она и не обучка и не болящая, она здоровая птаха мары, ее нельзя трогать без разрешения, разглядывать без одобрения и усыплять без спросу, за это отказать могут – да и сама Айви наказывать умеет, если надо.
Айви растерла пальцы, и Сылвика спохватилась. Поспешно подошла, вытирая руки, отпихнула ногой зашипевшего Луя и показала ладонь. На ладони лежал листок, лечебный, белый и длинный.
– Прости, само получилось, – сказала Сылвика. – Ну и хорошо, что так, Мать-Земля направила. Смотри, что из тебя выходит.
Айви присмотрелась и гадливо передернулась, приняв темную царапинку на белом за червяка. Червей она не любила с детства, отчего в свое время провалялась две луны – отказалась пускать в себя червей, которые лечат воспаление легких за короткий зимний день. Но это был не червяк и не глист, а тень. Сылвика покрутила листком, тень послушно меняла очертания. Айви посмотрела в сторону солнца, помаргивая, огляделась, не увидела ничего, что могло бы такую тень отбрасывать, и потянулась пальцем к тени.
Сылвика шикнула и убрала листок, но поздно: царапинка распалась посредине на две риски и исчезла.
– Что это? – спросила Айви с омерзением, не зная, то ли ощупывать себя, выдавливая, что получится, то ли держать руки подальше.
– Точно не знаю, – сказала Сылвика, не отрывая глаз от белизны листка. – У мары такого точно не было. У соседей – ну, поднимать песни и рассказы надо. Я только по верхам пройти успела – не нашла. Но пока ты спала, это вот толще и ярче было. Ты проснулась – оно потеряло яркость. Ты руку протянула – оно исчезло. Двигайся, Айви. Завтра еще посмотрим.
– Я теперь спать и не буду, – мрачно пообещала Айви. – Они сейчас… тут, да?
Она притронулась к животу и тут же отдернула руку.
– Думаю, нет, – ответила Сылвика. – Они не совсем настоящие, ты же видишь. Настоящих Окалче заметила бы. А волшбу я заметила бы. Это не волшба, остатки волшбы. Повезло тебе, девочка.
– О да, повезло, – согласилась Айви, сражаясь с трясущимися губами. – Куда я теперь такая?
– Как куда? – удивилась Сылвика. – На пастбище.
– С тенями речники играют, это я поняла, – сдерживаясь, сказала Айви. – И про то, что можно переделать кровь, но нельзя – другие жидкости организма, тоже поняла. Пастбище-то тут при чем?
– Кто на пастбище? – спросила Сылвика, прибавляя шаг. Они уже прошли обе рощи и огибали холм сквозь слишком густую тень – она всегда здесь такая. И трава здесь всегда была скользкой, хоть и не влажной, пришлось переставить бегунки на цепкий ход.
Я тебе малка, что ли, в загадки играть, чуть не поинтересовалась Айви в ответ. Раздражение в ней уже клокотало, как в хмельной бочке, а внеурочное недомогание возгоняло это раздражение, как вытяжка из рога оленя возгоняет обычное пиво в бальзам выдающейся крепости и вони. Но вонять было стыдновато, хотя бы перед Луем. Поэтому Айви кротко ответила:
– Овцы.
Сылвика хмыкнула, на мгновение остановилась, чтобы окинуть Айви весело-удивленным взглядом, что-то уяснила и двинулась дальше, бросив через плечо:
– А над ними кто?
Баран, подумала Айви и почти уже взорвалась на тему «Чего это он над ними?», и тут сообразила:
– Боги. Кул, что ли?
– Во-от, – сказала Сылвика. – А Кул у нас кто?
Урод, чуть не сказала Айви, но это было грубо, она замешкалась, подыскивая другое слово, и очень удачно ничего не нашла, ведь они вышли на пастбище – и чуть не наткнулись на Кула.
Он стоял у подножья холма и разглядывал бродящих по лугу овец, сгорбившись и тяжело дыша. Кул был гол выше пояса и пугающе гол головой, которую выбривал куда чаще, чем овец, и был он выше пояса мокр – точнее, влажен и блестящ. Вспотел. Словно упражнялся только что, как птен или ползун. Ох. Он и вправду упражнялся – вон трава притоптана, лежат палки, которыми махал, да и по телу видно: мышцы раздуты и сами ненормальные, всякая по отдельности распирает кожу вместо того, чтобы прятаться под ровным гладким слоем подкожного жира, как положено человеческим мышцам. И наверняка воняло от Кула. Например, свежим по́том поверх застарелого пота. В бане-то его вчера не было. Не ходил он в баню со всеми, с птенчества не ходил, и на прудах играть перестал, когда убедился, что не может со всеми ни по дну бегать, ни на водоступах скользить, только плавать может, совершенно неправильно, хоть и быстро. Так с тех пор по Юлу один и плавает, быстро, неправильно и постоянно, Айви видела.
Повезло, что ветерок поддувает от холма, а не к холму.
Тут ветер изменился, Айви затаила дыхание, но запах успел пойматься. Он был не мерзким и не грязным, но совсем чужим и тревожным, как тревожной и чужой может быть мокрая медь в землянике. Кул ведь и ел отдельно, и готовил себе сам. Разная еда заставляет едока пахнуть по-разному. Например, дикарская еда, по-дикарски приготовленная на хищном открытом огне, как в древности.
Айви отвернулась от глиняного кострища с глиняным котелком, из которого пахло нездорово, но очень заманчиво. Кровь виновата, решила Айви с легким раздражением. Готовит, небось, из общих запасов, вот привычка и манит. Хочется верить, что Кул тащит запасы со склада, а не с огорода и не из Вечного леса.
Хотя с него станется. Он из яла-то сбежал в заброшенную сыроварню на лугу, чтобы быть поближе к лесу, а не чтобы пасти овец. Люди бывают пастухами только в песнях: в жизни овцам хватает пригляда птиц, хорьков и посвиста издали. Кул просто нашел возможность быть дикарем так, чтобы никто этого не видел, подумала Айви и еле сдержала смешок, представив, как Кул прыгает по лугу среди овец, кувыркаясь и размахивая палками, будто игрунки с ярмарки, попутно отмахиваясь от комаров – он-то стрижей вызвать не может, никакой волшбы не знает, дикарь как есть, – и овцы боязливо пятятся от страшилища в дикарских штанах, нелепо собранных из разных кусков и перетянутых в самых странных сочленениях ремешками. Почему-то это не только смешило, но и раздражало. Вернее, слегка томило, как запах от костра, и отдавало тянущим ощущением внизу живота. Неурочные и есть неурочные.
Айви поморщилась и оглянулась на Сылвику. Та не отрывалась от Кула, распахнув глаза и чуть шевеля ноздрями. Остальное лицо не двигалось, зато зрачки играли, распахиваясь и сжимаясь одновременно с ноздрями. Айви стало неуютно, так что она сделала шаг в сторону, но тут Сылвика, не повернув головы, спросила:
– Тоже хочешь?
Айви не поняла. Сылвика грустно улыбнулась и тронула Айви за локоть.
– Не уходи, – попросила она и пошла к Кулу.
Тот следил за ними по-лисьи, не оборачиваясь, через плечо. На пробежавшего мимо, к овцам, Луя Кул не обратил внимания. Овцы, впрочем, тоже. После прыжков полуголого дикаря их никакая куница не напугает.
Айви некоторое время понаблюдала за тем, как Луй безуспешно пытается раздразнить овец или барана, заскучала и решила дойти до сыроварни, в которую не заглядывала с детства, но зацепилась за чужую тревогу. Айви метнулась глазами к Лую. У того все было нормально: кусал барана за хвост, переливался к тупой морде и мелькал в опасной близости от рогов, чтобы метнуться обратно к хвосту. Никакой тревоги Луй не испытывал.
Больше никого открытого для Айви поблизости не было. Сылвику она не чувствовала. Ее никто не чувствует, пока Сылвика не захочет, на то она и Сылвика. Сейчас захотела, что ли?
Сылвика если чего и хотела, то уж не передать свою тревогу Айви. Она стояла вплотную к Кулу, водя пальцами вдоль его неприятно узловатых плеч и рук, но не касаясь их, и что-то говорила, слегка улыбаясь. А Кул, потупившись, бормотал в ответ редко и угрюмо, явно опасаясь Сылвику. Эту тревогу Айви чувствовала, растущую и очень знакомую, какую не раз испытывала сама, когда предлагали что-то общепринятое, но ей неприятное: напоить куницу пивом или крыло кровью, вылечиться червями, запереться голой разнополой толпой в пивном баке и проверить, кто самый выносливый, или просто принять хоть один из даров старого глупа Кокшавуя, которому за надоедание птахе, кстати, чуть на целую луну не отказали слышать землю.
Из-за передавшейся вдруг от Кула к Айви тревоги не казалось смешным очевидно забавное зрелище: здоровенный и мясистый крыл – хорошо, не крыл, дикарь-полумуж, – боится спелую, но не больно широкую жену ниже его на голову.
Сылвика наконец коснулась Кула повыше локтя и, чуть поглаживая, сказала что-то очень низко и мягко. Слов Айви не расслышала, но косы у нее на загривке зашевелились от выбранного напевного лада – и от того, видимо, что дыбом попыталась встать шерсть Кула, какая уж осталась. Кул дернулся, вырываясь, и Сылвика, засмеявшись на тот же лад, спросила так, что Айви расслышала:
– Ты боишься, что ли? Пойдем.
«Чего боюсь-то, просто не хочу», – не услышала, а прочитала Айви по губам Кула, удивляясь своему умению читать по губам, готовности считать шепот дикаря существенным, а особенно злорадному облегчению, которое поднялось в ней, – ее собственному чувству, не пойманному от Кула.
Кул неловко переступил с ноги на ногу, собираясь уходить.
– Погоди, – сказала Сылвика другим голосом и положила ладонь на впалый, неровный и, наверное, очень жесткий живот Кула.
Кул вздрогнул, Айви вздрогнула тоже. В горле похолодело и тут же стало горячо, томление в животе усилилось, наматываясь на ось, вспыхнувшую вдруг ниже, дернулось вверх-вниз и взорвалось, сладко выкусив полголовы вместе с глазами и языком. Айви сделала шажок, чтобы не упасть, застыла враскоряку, соображая, что произошло, пока холодное счастье стекало изморозью с головы по телу, вздыбливая соски и лопатки, растерянно посмотрела вперед и увидела, что Кул с разведенными руками и ошалевшим лицом замер в похожей позе, а Сылвика вытаскивает ладонь из-под одного из ремешков его штанов, бережно, горсточкой, и размазывает что-то из этой горсточки по обнаружившемуся в другой руке силовому листку.
Сылвика впилась глазами в листок и присела на секунду, чтобы вытереть правую руку о траву. Кул немедленно, как по приказу, плюхнулся на задницу и замер отцветшим кустом: пятки вместе, колени разведены, голова опущена.
Ветер на миг переменился, обдав Айви запахом травы, овечьего навоза, душной меди, сладкого пота и еще чего-то сладко чужого, и тут же откачнулся обратно, будто вытесняя сквозь затылок чуждую сладость родной сладостью медоцвета и хмельного дыма. А она не вытеснялась, прилипла между носом и глазами.
Айви с трудом, но удержала равновесие и даже глуповато улыбнулась подошедшей Сылвике. Сладость дотекла до кончиков пальцев. Было тепло, уютно и дремотно.
– Нет никаких теней, – сказала Сылвика разочарованно. – В прошлый раз, когда его зашивала, во всех жидкостях почти такие же заметила, думала, у чужаков всегда так, поэтому тебя сразу сюда повела. А нету. Обыкновенное семя – ну, молодое, добротное, вон живчики все какие, и набор смотри какой интересный… Тебе худо?
– Нет, – ответила Айви как могла твердо.
Сылвика посмотрела на нее, на Кула, чуть улыбнулась и отметила:
– Надо же, какие совпадения бывают. Хорошо прочувствовала, да?
– Ничего я не прочувствовала! – бросила Айви с возмущением.
Улыбка Сылвики стала шире. Айви возмутилась еще сильнее, но запнулась. Слова куда-то потерялись, а теплая сладость напоследок ласково прошлась от лопаток к затылку и лобку. Она зажмурилась, а открыв глаза, увидела, что Сылвика, поизучав листок, подняла брови и уже серьезно сообщила Айви:
– У тебя с ним полная сочетаемость, кстати. И полумуж пригожий, так что дети…
– Пригожий! – перебила ее Айви с почти искренним негодованием. – Щербатый, корявый!..
Она осеклась, сообразив, что Кул тоже слышит. Он с трудом встал, не глядя на Айви, и нагнулся, чтобы подобрать груду тряпок и ремней, составлявших его рубаху, и уйти к своим овцам.
Айви стало чуть неловко и тут же томно и горячо: Сылвика, убрав листок, подошла к Кулу и посмотрела на него снизу вверх. Кул ответил странным взглядом, туманным и немножко овечьим. Айви стало жутковато, но и томление усилилось. Она поняла, что снова словила чувства Кула, изумилась, какую кучу чувств, оказывается, прогоняет через себя этот дикарь, и тут же, взвизгнув от боли, вцепилась в низ лица.
Сылвика, быстро и ловко приобняв Кула за шею, другой рукой ухватила его за передние зубы, а головой уткнулась полумужу в голую грудь. Кул попытался вырваться, негодующе крикнул, охнул и замер, неловко изогнувшись так, что Сылвика почти висела на нем, встав на цыпочки. Ей было очень неудобно, но она не выпускала из захватов ни шеи, ни зубов Кула, лишь бормотала что-то в мокрую мелко трясущуюся грудь дикаря. Кулу было очень больно, но с места он не двигался, зато дрожал каждой заметной мышцей и тяжело дышал, тонко постанывая на выдохе.
Боль изо рта Айви поднялась через лоб к макушке и будто выбросила сеть корней до пяток, и каждый корень был омерзительно болезненным, и каждый будто высасывал по крупинке из всякой пронзенной кости. Боль стала раскаленной, потом тупой, потом превратилась в невыносимую щекотку, и Айви полезла пальцами чесать дёсны, а Сылвика отпала от Кула, который повторно шлепнулся на задницу и сам, как Айви только что, вдавил обе ладони в челюсти.
Сылвика чуть покачнулась, вроде бы хотела присесть, да передумала. Она вытерла ладонь о штаны и сказала Кулу севшим голосом:
– До вечера не ешь ничего, пить можешь, лучше молоко. Пару дней осторожно, только сыр, творог и щуку, дальше можно всё, но побольше орехов – без скорлупы, раскалывай руками или камнем. Яйца целиком ешь. Кости не нагружай пока, сломаются. За зубами ухаживай, чисти и полощи, больше не ломай, других не дам.
Она подошла к Айви и утомленно сказала:
– Сегодня его не трогай, а завтра уже можешь… хоть сразу в мужья производить. Не желала щербатого – вот тебе нещербатый, а раскормишь – и корявым не будет. Пошли, птаха, нам тут пока делать нечего.
Сылвика двинулась в обход холма.
Луй стремительно несся к Айви через луг, чудом не сшибая овец. Испугался чего-то, что ли, подумала Айви, вглядываясь в дальнюю кромку луга, где шевельнулось серое пятнышко. Айви моргнула, пятнышко исчезло, Луй перешел на обычную текучую рысцу. Показалось.
Айви смотрела бы куда угодно, чтобы не смущать Кула, и все равно заметила краем глаза, как он осторожно ощупал зубы одной рукой и другой, уткнулся лицом в предплечье и неудобно замер, не собираясь двигаться – по крайней мере, пока Айви здесь. Было ему тоскливо и обидно, как Айви не бывало с детства. Птен ты птен, подумала она с досадой, отвернулась, брезгливо поморщилась и шикнула на Луя – тот деловито обнюхивал траву, о которую Сылвика вытерла ладонь.
Надо будет ему сейчас же морду вымыть, подумала Айви, а то еще целоваться полезет, а там… Даже теней нет, зато сочетаемость полная, вот повезло-то, подумала она, пытаясь развеселиться, украдкой почесала верхнюю десну мизинцем и пошла куда подальше.
К уходящему мужу допускают всех.
К уходящей жене допускают только жён.
К Арвуй-кугызе не допускают никого. Мужи могут зайти на порог Прощального дома, но не дальше. Женам и на порог нельзя.
Поэтому все сидели на длинных лавках возле порога.
Порог выглядел непривычно, как и весь Прощальный дом: мары давно не ставили и́збы, во всяком случае, для живых.
Айви места сперва не хватило, пришлось постоять, пока Кокшавуй, покосившись на нее, не встал. Он хотел что-то сказать, он вечно хотел что-то сказать Айви, но теперь уже не решался, благо богам, а когда решался раньше, боги морщились и вздыхали, – это правда, Айви даже рябь на озере видела, хотя ветра не было. И на сей раз не решился, да и глянули на него внимательно не только строги, но и бабка из Перепелок, так что он нервно почесал животик и пошел к курившейся пивоварне. Там варилось пиво для дня проводов Арвуй-кугызы, для дня без Арвуй-кугызы, и для дня выборов Арвуй-кугызы, а Кокшавуй, если Айви правильно помнила, был как раз главным умельцем собирания пива второго и третьего дня, утешающего и восстанавливающего. Пиво для прощания он варить не умел, его полсотни лет варить учатся, и у каждого варщика оно свое, но не каждому варщику удается им похвастаться. Кокшавую полусотни еще нет, Цотнаю, которому он помогает, вдвое больше, но и он до сих пор таким пивом похвастаться не мог. Сегодня сможет, подумала Айви горько и села на теплое до сих пор место, мельком удивившись, что ей не противно вбирать тепло Кокшавуя.
На этой лавке сидели в основном крылы и строги, но вроде никто никогда не говорил, что на прощании мужам и женам надо держаться порознь, как до вечера солнцестояния. И птахам с кровью только на торжество солнцестояния нельзя, понятно почему – боги заволнуются и могут попросить человеческую жертву, выйдет неудобство и беда. А сюда можно, коли никто не сказал, что нельзя.
Луй сосредоточенно зализывал нос и лапы в ограждающей поляну роще, поскуливая лишь изредка, ко- гда боль становилась нестерпимой. Повизгивал-то он сразу: возмущенно – когда наткнулся на запретные слова Айви, и горько – когда уткнулся в черту, которую могли переходить только мары яла. Людям других родов и народов ходу на поляну прощания не было, зверям и нелюдям тоже. Луй все-таки пересек черту, ума как у карася, но сразу юркнул обратно, так что легко отделался. Оставшаяся в земле пара когтей отрастет, ободранный кусок носа затянется, как и сбитые лапы, а лысинки будут напоминанием о том, что запрет земли хватает нарушителей сразу и всерьез.
Справа сидел силовой вязальщик Онто, слева Цотнай, вот почему она его вспомнила. Они не касались Айви плечами, коленями или мыслями, не пытались приобнять или приструнить, не поучали. Просто прощались, тихонечко, тоскливо и светло. Айви посмотрела на порог и новенькую дверь чуть дальше и попыталась представить, как Арвуй-кугыза лежит где-то за ней – наверное, на невысокой лежанке, наверное, в пустой комнате, наверное, в сложной смеси запахов, которые круг матерей выставил с утра и которые позволяют уходящему прожить последний день без боли и тоски, вспомнить все, что надо, и уйти вместе с солнцем в темноту, где Береза-Праматерь, звёзды, луна и боги.
Тем, кто остается, тоже не помешали бы запахи утешения, от которых не так горько под горлом и не так прищемлено сердце. Но для мары запахи слишком важны, чтобы развешивать их на всех, они часть человека, а человек не должен без спроса впихивать свои части в других людей. Поэтому мары используют курения и дымы только в пяти самых важных приобщениях к богам, а в миру это невежливо.
Айви вспомнила, как Мать-Гусыня утащила Арвуй-кугызу на большую ярмарку. Ярмарка собиралась на безобетной земле за Хромым лесом и болотами, но пред кучной степью, вниз по Юлу – вплавь день, Вечным и Хромым лесом три, по расстеленной земельной речке полдня, плюс пол-луны этой речке развертываться и крепнуть. Земельные речки настилались всё реже, один человек и без них куда надо пройдет, а коли надо быстро, так пролетит или проплывет, толпой же ходить некому, некуда и незачем: правильный народ всё нужное ему давно собрал. Арвуй-кугыза Матери-Гусыне это раз двадцать, наверное, повторил, но на двадцать первый год уговорился и пошел со всеми.
Купцов набралось что мошки над кучей жмыха в разгар заготовки браги, а народу в десятки раз больше, отовсюду: кырымары и улымары, одмары и кам-мары, марывасы и марызяры, норги и русь, элины и фарсы, ливы, кривы и склавы, команы, авары и прочие кучники, франки, гелы и прочие пещерники, и восходные безбровые, и закатные носатые, и ночные шестипалые, и дневные бесштанные, и черные, и красные – все, в общем. Торговали едой и водой, пряностями и сластями, семенами и мякотью, чаом и аракой, кахвой и бургунью, шелками и парчой, золотыми стеблями и рубиновыми колосьями, чехлами для крыльев, шутейными стрелами, запретными лезвиями и ненужными колесами.
Айви металась по рядам, глазела, пробовала, чуть не сломала зуб об орех, оказавшийся дорогущим каменным зобом туранской жабы, до одури накувыркалась в веревочной ловушке для рыси, три раза выпила до дна самонаполняющийся жбан со сладкой шипучей водой, а он тут же наполнился в четвертый раз, – и, порыгивая и пузырясь, понесла опорожнять раздутое до звона пузо.
Сушителей и разложителей здесь никто не использовал, все ходили в отхожее место, которое Айви ужаснуло, но развеселило еще больше. Выскочив оттуда, она и увидела, как гололицый торговец золотыми побрякушками презрительно выпускает клуб дыма в лицо Арвуй-кугызе.
Айви замерла. Это было дико и страшно – живой, пусть и странный человек, добровольно набирающий в себя то ли дым, то ли пар из небольшой палочки, похожей на стебель силы, но в дикарских украшениях, – и белый клуб, без спросу окутывающий Арвуй-кугызу.
Арвуй-кугыза сперва лишь сморщил нос, и дым быстренько упал к земле, но гололицый этого то ли не заметил, то ли не сумел оценить, что неудивительно. Пренебрежительно рассмотрев Арвуй-кугызу, он снова набрал полные легкие дыма и пустил его толстой струей в лицо, как он полагал, недалекому зеваке. Теперь Айви стала постарше и поумней и понимала, что за пределами земли мары живут невежды, ничего не знающие про обет, про истинный закон и про будущих богов, что держат этим законом землю, небо и народ, не позволяя им сорваться с мест и убить друг друга. Невежды до старости остаются детишками, которые дерутся, наращивают себе мясо и точат ножи, но не знают настоящей силы, не видят ее признаков и просто не понимают, что щуплый дедок в простой белой одежке – самый могучий человек из живущих ныне.
А тогда Айви просто сжалась в тоске и ужасе – и тут же расслабилась, потому что Арвуй-кугыза, уронивший и этот клуб дыма к ногам, не оборачиваясь и не двигаясь, погладил ее по голове, убавил липкость во рту и убрал боль из зуба, а тяжесть из живота. Гололицему Арвуй-кугыза просто улыбнулся.
И гололицый перестал улыбаться и чуть не проглотил свою дымовушку, потрясенно наблюдая за тем, как изо рта и ноздрей щуплого дедка проворно выбегают отряды очень крохотных и очень разных жужелиц, жучков, тараканов и комаров – и, точно повторяя очертания летевшего на Арвуй-кугызу дыма, приближаются к гололицему, облепляя его рот, нос, все голое лицо, напомаженные волосы и шею, весело устремляясь под изысканно расправленный ворот.
Гололицый ойкнул, попытался вскочить с места, одновременно отмахиваясь и стряхивая с себя беззвучный разномастный рой, рухнул, восстал сусликом, озираясь, и принялся, вскрикивая и причитая на разных языках, разносить лавочку.
Айви дико захохотала, вспугнув Чепи, которая рядышком ворковала с каким-то тощим шестипалым. Чепи глянула на Айви злобно и утащила тощего подальше. Народ вокруг бросился кто помогать гололицему, кто спасаться, а Арвуй-кугыза поймал укоризненный взгляд немедленно выросшей рядом Матери-Гусыни, повел пальцем, убирая мелкую напасть, и быстренько укатился к ряду с мазями, притирками и снадобьями от всех болезней. Это было еще смешней, так что Айви почти задохнулась от хохота, который делался только сильнее от недоуменных взглядов покупателей и перепуганно-оскорбленного – гололицего.
Арвуй-кугыза сам почти не смеялся, но смешил до слёз, даже когда, например, учил очень серьезным вещам: как заставить гадюку высосать собственный яд из свежего укуса, как замедлить боль на полдня, как пить болотную воду, разлагая ее во рту и сплевывая гнилую часть, как беречь волосы и где хранить срезанные ногти.
Корзина с ногтями Арвуй-кугызы, которые он среза́л в течение жизни, стояла на крыльце в снопе шиповниковых веток. Корзина была высокой и разноцветной: Арвуй-кугыза прожил долго, сильно дольше, чем собирался, так что прутья пришлось надставлять трижды. На крышке корзины лежало огниво и фитиль. Шиповником Арвуй-кугыза будет отбиваться от собак, охраняющих тот свет, огнем отгонять змея, обнимающего скалу богов, а ногти пригодятся ему, чтобы взобраться по скале. Ногтей за долгую жизнь скопилось много, поэтому Арвуй-кугыза сможет вскарабкаться высоко и стать если не главным, то одним из главных богов, самую чуточку ниже Кугу-Юмо, и даже, вероятно, занять место Азырена, которое наверняка почти всегда свободно, ведь бог смерти вечно бегает по земле, собирая души.
Арвуй-кугыза знал всех богов по имени, а двоим даже дал новые имена, и боги эти имена приняли, поэтому теперь они были богами только мары. И Арвуй- кугыза будет богом только мары.
Надо было радоваться, но Айви не умела. И никто вокруг не умел.
Онто встал и ушел. На его место тут же кто-то плюхнулся. Айви недовольно посмотрела и перестала дышать. Это был Позанай.
Он был уже в особой одежде, неподшитой и с подвязанными зелеными кромками. Он был совсем взрослый и большой. Он был почти чужой – но по-прежнему такой же. Родной, лохматый, с животиком. Любимый.
И пахло от него как всегда – ржаной сдобой и яблоками.
Он был теплый – Айви будто нечаянно коснулась его локтем, – и вежливый – тут же чуть подвинулся, чтобы не мешать.
Позанай посмотрел на Айви в ответ и рассеянно улыбнулся, и Айви поспешно уронила взгляд и прищемила рвущиеся во все стороны чувства, не понимая, чего боится сильнее – того, что их услышат все вокруг, или того, что их услышит Позанай. Или того, что Позанай их так и не услышит. Хотя так будет проще. Всем. Может, даже Айви.
Не попросить ли богов, подумала Айви, раз забирают Арвуй-кугызу, пусть оставят ей хотя бы Позаная, но тут же сильно, до холода в костях, испугалась такой мысли. Арвуй-кугыза уходил по законам мира и по велению богов, а Позанай уезжал не по божьей воле, а по своей, ну и по обычаю. Кровное ограждение, стебли света, семя от семени, все знают.
Обычно-то невеста перелетает – ну, у родов, идущих от зверей и земноводных, наверное, перескакивает или переползает, – в другое гнездо, берлогу, словом, ял, – а жених остается. Позанай решил наоборот. Давно мечтал и попутешествовать, мол, и приладиться к другому краю – хотя разница-то, у восходных мары, говорят, разве что болот побольше, а лугов поменьше, но леса похожи и даже свой Кам они называют почти как мы Юл – Чулче или Чулмаш.
С одной стороны, это хорошо: каждый день видеть чужую жену, которая первой забрала Позаная у Айви, было бы нестерпимо, а соседство Айви с нестерпимым частенько оборачивалось скверными последствиями как для Айви, так и для всех вокруг. С другой стороны, отъезд Позаная был очень обидным. И сам по себе – надоели мы ему, значит, видеть нас не хочет, никогда в жизни, так? До смерти, так? И после смерти тоже, так, что ли?
Нет, наверное, Айви что-то неправильно поняла. Надо спросить самой, пока не поздно.
Была и более обидная сторона Позанаева отъезда. Он мог не уезжать. Он мог жить здесь. Он мог жить с Айви. Всю жизнь. Гуси и Перепелки всегда жили вместе и часто брали друг друга в мужья и жёны. При этом тесного родства у Айви и Позаная не было. Если и было, то вряд ли более тесное, чем у любой взятой наугад пары мары.
Будь Айви чуть постарше, всё бы могло сладиться попечением матерей – они не упускали возможность сцепить правильную пару внутри яла, если была такая возможность.
Будь Айви чуть покрасивей, Позанай сам бы ее заметил, оценил возможности и предпочел бы еще годик-другой подождать ее созревания, а не мчаться к этим Лосям, как будто Перепелу пойдут рога.
Будь Айви чуть посмелее, она бы давно заставила Позаная увидеть и оценить возможности – и, может, он бы согласился. Крылы и мужи – они же не сильно умнее птенов, им и показывать надо, и объяснять, и давать разное, а сами они не увидят, а увидят – так не поймут.
Мысль о том, что Позанай будет жить в другом месте, где ему уже подготовили невесту, и он наверняка уже знает про нее всё, от имени до любимого запаха, и завтра увидит ее, обнимет и сразу соединится, и они станут друг друга, а ее, Айви, Позанай не станет никогда – эта мысль выедала голову, как черная пыльца выедает просо, медленно и неотвратимо.
Сидеть с такой головой у порога уходящего нельзя, а у порога Арвуй-кугызы – решительно невозможно.
Айви встала и пошла, ожидая. Сама не понимая чего. А когда поняла, остановилась.
Айви ожидала, что Позанай окликнет ее. Догонит ее. Заметит ее. Поймет ее и себя. Ведь для него никого лучше Айви нет и не будет никогда. Айви уж на что малка глупая и несмелая, и то поняла это страшно давно. Еще весной, когда Позанай впервые позвал ее поиграть после бани, а она молча замотала головой и убежала. После и жалела, и рыдала, и постоянно вертелась у него перед глазами – а без толку. Позанай либо не замечал ее, либо, в лучшем случае, рассеянно улыбался. Один раз, правда, подарил греющий цветок – он, конечно, всем малкам такое дарил, делал и дарил, но Айви все равно не расставалась с ним три луны, даже когда греть перестал, не расставалась, пока он не рассыпался. Однако продержался ведь вдвое дольше обычного. Случайным такое не бывает.
Айви прерывисто вздохнула и замерла, уставившись на Позаная.
Позанай как будто ничего не заметил, сидел себе, разглядывая руки-ноги. Наконец поднял голову и не сразу, но обратил внимание на Айви, которая так на него и полыхала, выжигая глазницы и последние силы. Позанай подумал, встал и пошел к Айви – но не сразу, а немного постояв понуро у порога. Айви вот так не догадалась, глу́па квёлая.
Ей стало очень стыдно, стыдно даже делать в сторону порога запоздалое движение, а она не знала какое, не поклон же – хотя это мертвым кланяться нельзя, уходящим можно, наверное, – и тут же вспыхнула счастьем и стыдом, ведь Позанай шел к ней, к ней.
Очень медленно шел, мучительно долго, но все-таки подошел.
Подошел, тронул за плечо и печально улыбнулся.
– Грустно, да? – спросил.
Айви кивнула, сдерживаясь от любого высказывания. Ничего умного не скажет ведь. Ей бы от улыбки удержаться, и неуместной, и не соответствующей – ведь правда грустно, так грустно, как никогда не было и не будет.
– Мне вот тоже. И так уезжаю, а еще Арвуй-кугыза уходит. Он тебя любит.
Айви кивнула, неожиданно для себя всхлипнула и торопливо вытерла нос.
Позанай продолжил, не отрывая от нее добрых светлых глаз:
– Да тебя все любят, хорошая ты. Ну и вообще у нас… Уезжать жалко.
Так не уезжай, чуть не попросила Айви, но не успела. Позанай сказал тем же печально-задушевным тоном:
– Жаль, мы с тобой так и не единились ни разу. Хочешь, вечером сегодня? А то когда еще сможем.
Айви замерла, поспешно вскинула глаза, пытаясь удержать недоумение, восторг и ужас, накатившие тремя стремительными волнами, и тихо проговорила:
– Очень хочу, Позанай, но у меня кровь сегодня.
– А, – сказал Позанай. – Жалко. Значит…
– Я могу остановить, – выпалила Айви отчаянно. Она правда могла, хотя это было и вредно, и грешно.
Позанай ласково улыбнулся.
– Да что ты, не надо. От этого всем хуже, уж поверь.
Ничего себе, подумала Айви, «поверь» просто так не говорят, только если по себе знают – то есть он знает, то есть кто-то для него уже кровь останавливал, и он теперь об этом рассказывает? Это смело, наверное.
А Позанай добавил:
– В другой раз, значит.
– В какой – другой? – не поняла Айви. – Ты же завтра…
Или ты передумал, хотела спросить она, но не успела. Позанай объяснил:
– Ну, как-нибудь.
Улыбнулся и повел ладонью у локтя, не дотронувшись – хотя плечо Айви само потянулось навстречу. В животе как будто дернулся птенец, Айви вздрогнула, взгляд непроизвольно метнулся и уперся почему-то в Кула. Тот зверовато, как всегда, глянув по сторонам, сел на край лавки рядом с Чепи. Чепи тут же отодвинулась. Ладно хоть не устроила представление с зажиманием носа и показательным уходом. Молодец.
Айви и сама, наверное, с трудом удержалась бы от такого представления: Кул был слишком темный, жесткий и чужой. Он еще и подчеркивал это дикарской неудобной одеждой и лысой головой. Волосы-то у него как у всех мары были, Айви помнила, он и сбривал, наверное, чтобы отличаться. Но на поляну-то пройти Кул сумел. Мары он, получается, все-таки. Не зря слова «род» и «урод» похожи.
Лицо спрятал, нос платком зажал, невежа. Не Позанай, прямо скажем.
И тут до Айви дошло.
Она хотела спросить, в какой следующий раз. Хотела сказать, что, в отличие от большинства, считает, что пара – это серьезно, это взрослые, которые не должны единиться со всеми подряд, не дети же уже. Хотела угрожающе процедить: «Вот так, значит, да?»
Смысла ни в чем из этого не было. Поэтому Айви просто покивала и решила было так же снисходительно погладить Позаная по руке, нет, над рукой, а еще лучше – по животу, как Сылвика Кула, чтобы от одного прикосновения взыграл, восстал и отсеялся – и устыдился, крылу и мужу сеять вхолостую позор, к тому же у порога уходящего Арвуй-кугызы, да только на Айви позор и лег бы, ну и Позанай ей такого не простил бы, как Кул не простит, наверное, Сылвике.
Как будто Айви Позаная простит.
– Милостью богов, – сказала Айви. – Лети легко.
Живой огонь разжигали четырежды в год, на равноденствия и солнцестояния, не считая особых случаев. Сегодня случай был совсем особым, но считать его не хотелось.
Столы накрыли у границы Священной рощи. Столов было пять – с повседневной едой Гусей, с повседневной едой Перепелок, с прощальной едой Гусей, с прощальной едой Перепелок и отдельный стол с едой богов. К отдельному столу можно было подходить, лишь откушав за двумя своими. На отдельный стол завтра должны отнести миску и чарку Арвуй-кугызы. Пока они висели в почерневшем туеске на Березе-Матери, вокруг которой много поколений подряд высаживалась Священная роща. Входить в рощу можно было только вслед за Арвуй-кугызой или Кругом матерей. Мать-Гусыня, представительница рода Арвуй-кугызы, до полуночи будет есть и пить за себя, а в полночь встанет, принесет его туесок и до утра будет есть и пить за Арвуй-кугызу. Утром она первой войдет в Прощальный дом с бочонком меда и высокой стопкой чистой одежды и полотенец, а выйдя, расскажет народу мары, что теперь у него одним родным богом больше.
Но это будет утром. А пока народу мары предстояла длинная трудная ночь обжорства, пьянства и бесконечной болтовни. Только они и помогают перенести обиду разлуки туда, где она превращается сперва в приемлемую часть мира, далее в радость. Из других материалов носилки для подобного перетаскивания не строятся.
Айви знала это, выучила давно и почти приняла и умом, и носом, и животом, но смириться с разлукой не могла. С разлукой невыносимой, двойной, предательской.
Арвуй-кугыза, как ни крути, предавал свой народ ради народа богов, к которому уходил. А народ мары предавал умирающего в темном пустом одиночестве Арвуй-кугызу, напиваясь и нажираясь под веселые рассказы о том, каким славным мужем и строгом тот был – на поминах положено было рассказывать про ползунство, птенчество и крылость, но не было среди мары живых, помнивших это, и не было среди мары мертвых, желающих говорить с живыми. И всего несколько живых могли надеяться на то, что когда-нибудь примкнут к богам, увидят богов, хотя бы услышат эхо слов или шагов хотя бы одного бога, хотя бы Арвуй-кугызы.
И Позанай предавал свой народ ради чужого народа, далекого и незнакомого, к которому уходил. А народ мары предавал Позаная, так просто отдавая его далеким незнакомым людям, будто непригодившийся листок. И Айви, как часть народа, получается, тоже предавала – и этим, и тем, что горевала только по своему поводу.
Она весь вечер думала об этом. Думала, пока вместе с Паялче, такой же задержавшейся в неединстве птахой, мрачно запечатывала на дозревание осеннюю одежду, пока помогала с подкормкой силовой рощи глиноземом и купоросными растворами, пока бродила по гороховому полю, по просяному и ржаному, где шуганула дозорных соколов и ястребов, что бросились на нее с высоты и правильно сделали, ведь никто, кроме хитников, после заката по полям не бродит, пока лазила по лесу, пока заведомо обходила подальше реку, по которой спускалась тихая лайва, и луг, где скакал потный беззубый Кул – вернее, теперь уже зубастый. Долго думала и ничего в утешение не придумала.
К столам с повседневной едой прошли, тихо напевая, кормилицы с грудниками и сиделки с ползунами, затем птены, затем ночные дежурные. Столы были забиты, при этом косяки блюд и жбанов с силовыми разогревателями кружили меж столами по разложенным самоездам. Сегодня можно было есть подряд мясо и рыбу, стебли и выпечку, жареное и отварное, можно было мешать брагу с пивом и наливку с молоком, забыв о правилах и порядках.
Стрижи и щеглы почти чиркали по макушкам и с шорохом проносились над столами, выбивая стянувшихся на свет, тепло и запахи комаров. За едой кормилицы и дежурные петь не могли, вместо них пели остальные мары, ждавшие своей очереди поодаль. Наконец дети наелись и бросились к прощальной еде. К столам пошли старшие.
Айви бухнулась на лавку, не глядя накидала в миску разного из разных туесов – взбитой каши, репы с брусникой на конопляной подложке, вяленого окуня, запеченного в соме, черемши под березовым сиропом – и принялась мрачно жевать всё подряд, не разбирая вкуса и лишь изредка морщась, когда кислень шибала в нос или каленое зернышко взрывалось на зубе.
Айви нашла новый повод для переживаний. Она впервые попыталась представить себя на месте Позаная, большого и красивого, с птенчества обучавшегося страшной боевой волшбе, которую можно применить только один раз и в самом отчаянном случае и после которой живых вокруг не останется. Поэтому боевых крылов сперва учили сдерживаться и терпеть любые муки, потом – отличать отчаянное от просто страшного, болезненного или неприятного, и только потом – волшбе и ворожбе, что были отчаяннее и страшнее любой смерти. Они убирали боевого волхва из жизни, не оставляя ни косточки, ни крупинки, только память и иногда, если повезет, смертную рощу, мимо которой проходить-то жутко.
Позаная научили всему этому. Лично Арвуй-кугыза учил его и еще четверых бывших боевых крылов, выросших, получается, впустую.
Они привыкли сдерживаться, терпеть и жить ради своей страшной смерти, ради одного мига, в который надо успеть сокрушить врага, спасти народ и убить себя. Они не учились больше ничему и не умели больше почти ничего. Они твердо знали, что ничего важнее этого мига нет, что только этим мигом и оправдано их существование.
И этот миг не случился.
Боевая волшба – дело крылов, оно не дается птенам младше одиннадцати и мужам старше девятнадцати. Поэтому каждая пятерка состоит из отроков разных возрастов, чтобы взросление забирало не больше одного человека в полугодие, и поэтому у маров всегда наготове подрост из еще одной пятерки, в которой каждый готов занять место боевого волхователя. Это большая честь и высокая ответственность.
А над тем, что́ это для девятнадцатилетнего полумужа, которому теперь жить да жить без смысла и без надежды, Айви задумалась только сейчас. Ей стало грустно, тоскливо и стыдно.
Она должна была понять всё раньше. Она должна была почувствовать Позаная. Должна была утешить его, придумать новый смысл для него, для всех мары – ну и для себя в том числе. Ведь если терять таких отроков и мужей, то мары скоро кончатся. Айви же не для себя желает оставить лучшего, а для всех. А там как получится.
Айви остро поняла, что должна немедленно сочинить способ, позволяющий удержать Позаная. Еще острее она поняла, что ей надо попить. Или выпить.
Она отмахнулась от пива, подсовываемого случившимся тут же Кокшавуем, от медовухи отмахнулась тоже. На брусничную наливку пришлось согласиться, иначе Кокшавуй побежал бы грабить стол Перепелок, вышло бы неуместно.
Наливка была крепковата, но если разбавить водой, ничего. Айви махнула две чарки сразу, следом еще одну, но способ удержать Позаная все равно не придумывался. Она ругнула себя, спохватилась, что рядом с Березой-Матерью такие слова воспринимаются всерьез, и торопливо зашептала извинения перед Березой-Матерью, Священной рощей и мстительной богиней Овдой.
– Легче не будет, – сочувственно сказал Кокшавуй, так и сидевший рядышком, ладно хоть без прижиманий и сострадательных как бы объятий. – От молитвы не должно быть легче. Она не тебе, а им.
А то я не знаю, хотела оборвать Айви и тут сообразила, что Кокшавуй считает, что она, как и все, переживает за Арвуй-кугызу, вот и заботится о ней так, по-отцовски и по-мужски, как принято. Знал бы он. Знал бы кто. Странно, если все еще не знают.
Айви отставила чарку, встала и решительно пошла от стола, сама не зная куда. Кокшавуй, она чувствовала, смотрел вслед, но догонять не стал – решил, видимо, что ей по нужде.
Айви и впрямь потащило облегчиться, требовательно так, перебрала все-таки и с настойкой, и с ее разбавлением. На полпути за кусты Айви заметила Позаная, который встал из-за прощального стола Перепелок, и поняла, что боги ее услышали и сами все устроили. Она поспешно осмотрела себя, отряхнула зернышки с груди, вытерла измазанный чем-то подбородок и решительно двинулась в сторону Позаная, да тут же и остановилась.
Позаная, направлявшегося за те же кусты, перехватила Чепи. Плотно так перехватила, с долгими серьезными намерениями. Даже в строгом белом она выглядела пышной и расфуфыренной. Айви подумала, не подойти ли к парочке с быстро придуманным неотложным вопросом, но ничего быстро придумать не смогла, а Чепи тем временем ухватила Позаная за руки и вжалась в эту сцепку огромной своей грудью. Золотая подвеска шевелилась и переворачивалась, да и без подвески грудь перевешивала все, что могла бы противопоставить ей Айви. После сегодняшнего-то разговора.
Мгновение Айви еще надеялась, и тут Позанай засмеялся, а Чепи прильнула к нему всем телом.
Айви мрачно метнулась за кусты и еще глубже в лес, присаживаясь, едва не забыла плеснуть на землю сушителя, за неотложными делами немного поревела, придумала несколько способов унижения, наказания и посрамления Чепи – такое придумывалось почему-то проще, чем доводы для удержания Позаная. Снова плеснула сушителя, с перебором, ну да лишним не будет, и решительно направилась к прощальному столу Перепелок. Но дошла не сразу.
Прилесок был плотным: сосновый подрост, березы и осины вразброс, между ними боярышник, можжевельник и куманика. Ближними к поминальной поляне были Три Старца, огромные дубы, вокруг которых ничего не росло – не могло или просто боялось пробиться сквозь толстую подушку палых листьев и желудей. К тому же там было сумрачно даже в полдень, а сейчас самые буйные отсветы с поляны не достреливали до корявых стволов.
Поэтому шагавшая поодаль Айви сперва ничего не увидела, а остановилась потому, что услышала пыхтение и решила, что там зализывается Луй, снова схлопотавший за попытку прорваться в запретное для зверей место.
Да научишься ты чему или нет, потрох сомий, чуть не рявкнула Айви, но тут разобрала хихиканье. Она замерла, постояла на месте, перевела бегунки на беззвучку, а зрение – на ночное, отвернулась от поляны, чтобы та не слепила, осторожно сделала шаг к дубу и замерла уже навсегда. Намертво.
У Среднего Старца с закрытыми, кажется, глазами стоял Позанай. Верхняя часть его тела была неподвижна: он прижимался к корявому стволу спиной, затылком и ладонями. Нижняя, слишком широкая, непонятно копошилась и вдруг выросла, закрывая почти всего Позаная. Осталась видна только его голова и ниже – затылок Чепи. Это она, оказывается, зачем-то возилась в ногах Позаная, а теперь встала, покачалась, тыкаясь в шею Позаная лицом, и рывком обняла всего сразу, руками и ногами, закрыв своей головой Позанаю пол-лица. Медленно приподнялась и опустилась. Позанай охнул, сильнее запрокидывая голову. Ему больно, что ли, подумала Айви, понимая, что ему, кажется, совсем не больно, а Чепи снова приподнялась и опустилась. И сама тоненько охнула. И Айви поняла, что Чепи тоже совсем не больно.
Надо бежать, подумала она, но ноги не слушались, и глаза не закрывались, даже слух убрать не получалось, поэтому она видела эти подъемы-опускания, слышала охи на два голоса и даже замороженно удивлялась тому, как Позанай умудряется не только держать такую тушу на весу, но и сносить ее ёрзания, не шелохнувшись.
Шелест шагов со спины Айви тоже услышала и даже поняла, сколь неуместно ее подглядывание, но двинуться не смогла. Мать-Перепелка прошла мимо, как будто не заметив, а Позанай с Чепи будто не замечали Мать-Перепелку – только Чепи заерзала быстрее и заохала тоже.
– Побыстрее, – сказала Мать-Перепелка сухо и вроде бы негромко, но за ушами Айви будто лезвие прошло. – Роща услышит – беда будет.
Позанай, кажется, открыл глаза, кивнул и дальше не охал, только дышал громко, а Чепи ёрзала сильнее и сильнее, уже не охая, а пыхтя, а Мать-Перепелка неподвижно смотрела. Чепи прошипела что-то Позанаю на ухо, тот не понял. Чепи, поочередно скособочившись на правую и левую стороны и чуть не съехав наземь при этом, положила одну ладонь Позаная себе на широкий зад, другую – на грудь и заерзала дальше.
Мать-Перепелка вздохнула. Запах щавеля защекотал ноздри.
Парочка замерла. Позанай подхватил зад Чепи и другой рукой, с усилием оторвался от ствола, трудно покачиваясь, шагнул спиной вперед раз и два, и утонул во тьме перелеска под хихиканье Чепи.
Хихиканье добило Айви. Мир стал неровно-радужным, из глаз потекло. Айви моргнула, меняя ночное зрение на обыкновенное, и побрела к столам, не обращая внимания на шепот и напев: Мать-Перепелица пошла вокруг дуба, поглаживая кору. Видимо, извинялась за дурных отпрысков, единившихся мало того что на почитаемом дереве с именем и вблизи Священной рощи, да еще и в прощальную ночь. Несколько смертельных неурожаев и загадочных моров примерно с таких невежливостей и начинались. Боги ведь тоже могут и обидеться, и поддаться раздражению.
Айви добрела́ до лавки и села, невидяще сжевала, отмахиваясь от вопросов и прочих слов, что-то вязкое и что-то острое, покорно позволила себя поднять из-за прощального стола Перепелок и провести к прощальному столу Гусей, покорно выпила подсунутый ей сырный морс, который даже, как положено, заедала сладкой стерлядкой и горькими орешками. Горше не стало. Некуда просто горше-то.
Вокруг поминали.
– Чопай рассказывал – ну, ты не помнишь, он ушел, когда отцы твои не родились, – он, говорит, когда еще Арвуй-кугыза Арвуй-кугызой не стал, во сне видел, что дальше будет. Беды всякие: буря, неурожай, глина силу не держит, скот падет, вода горькая и так дальше. За луну видел, заранее. И толку никакого, исправить или не допустить невозможно, он сам пробовал, со строгами, бесполезно. Ну и перестал рассказывать, что увидел. А все же знают и каждое утро бегут к нему, в глаза заглядывают. Он молчит, а от одного там, вроде тебя, Кокшавуй, такой…
– Чего это вроде меня?
– Род один, вот чего. И ты ж его колена, вижу. Проверим, коли хочешь. Не перебивай старика. И, значит, от того, который как Кокшавуй, он глаза отводит. Тот думает: ну все, помру сегодня. Прощается со всеми, дела передает, грустит, ложится помирать – ничего. Утром снова к нашему бежит, тот опять глаза отводит. Ну и так три дня подряд. Кокшавуй…
– Ну хватит уже.
– Хватит, хватит. Который не Кокшавуй, уже на коленях всеми богами молит: скажи, как и когда помру, готов. А тот: с чего ты взял, что помрешь? Ну ты же, говорит, в глаза не смотришь! А наш сам бух тому в колени: прости, говорит, я с твоей Ошапче единился, само случилось, по любви, а стыдно и сказать тебе боюсь. А этот орет: да ты бы хоть мою будущую могилу вскопал, я ж за эти дни три раза помер зря!
Вокруг загоготали на разные лады и принялись подтрунивать над Кокшавуем, да не над тобой, не над тобой, над тем, и, перебивая друг друга, вкручивать новые рассказы о том, какой Арвуй-кугыза был страстник, пахарь и искусник до выхода в строги, каким мощным волхвом, правильщиком и счетчиком был в строгах и сколь божественным оказался, оставшись человечным, в сане Арвуй-кугызы.
Вы регочете, как утки, а он лежит там один и умирает, чуть было не крикнула Айви, но сидя кричать такое глупо, а встать она не смогла, ноги не слушались. Айви мрачно придвинула к себе чарку, чья-то рука мягко вынула ее и заменила на ковш, Айви зарычала, но и шея не слушалась, не позволяя повернуть голову, отыскать непрошеного распорядителя и отбожить его как следует. Она придвинула ковш и с омерзением сделала несколько глотков чего-то слишком сладкого и слишком слабого.
Пьяный голос – Онто, точно, не глядя понять можно, – пытался, мекая, сбиваясь и упорно возвращаясь к потерянной нити, доказать, что Арвуй-кугыза молодец, но из бестолковых же, из боевых, всю жизнь пытался пригодиться, а когда пригодился, снова всем морочил голову своими боевыми науками, война, говорит, скоро, говорит, народ отвлекал, бестолковых плодил, а они так и не пригодились почти.
– Почти? – ласково спросил Кокшавуй, и все затихли. Одним из легших под Смертную рощу был его, Кокшавуя, первенец и любимец Сидун – он первым заметил отряд вторжения, помчался поднимать всех и смог ударить в ответ уже после первой и второй, от стрелы и ножа, смерти. Онто вякнул растерянно и замолчал. Все замолчали. Кокшавуй припал к ковшу с пивом и закашлялся, его постучали по спине.
Онто поморгал и вполголоса затянул песню Смертной рощи. Кокшавуй поспешно закивал и подхватил сквозь кашель, остальные присоединились.
Айви, кажется, заплакала или просто выпала из мира, а когда вернулась, все снова ели, пили и разговаривали, посмеиваясь, а сама она вежливо пробовала ответить на вопрос, который не поняла. Невпопад, судя по лицу Озея, который, оказывается, ее все это время и опекал, и водил, и кормил, и поил, и по спине гладил, странно, что единившейся парочкой не любовался. А забавно получилось бы: постояли бы так, любуясь, и тоже бы с ним зацепились. Озей похлипче Позаная, но и я полегче, хоть и не такая ловкая.
В этом и беда, что я не ловкая. Так и буду сбоку и сзади, никому не нужная, неумелая и уродливая. Как Кул.
Айви встала, отмахнулась от Озея и пошла с поляны. Только у самого подлеска осмотрелась, прислушиваясь, то ли надеясь, то ли опасаясь увидеть Позаная и Чепи. Но не увидела.
Их больше никто не увидел.
Мир – темный, мелкий и бессмысленный. Он всегда был таким, только раньше Айви этого не понимала. А теперь поняла. Это было обидно. Еще обиднее, что сама она даже хуже, темнее, мельче и бессмысленнее. И совсем обидно, что этого не исправить никак.
Никто ее не понимает, никто ее любит. Один человек только и понимал, лучше, чем сама Айви, и любил, наверное, тоже, и то сегодня стал богом и ушел. А больше таких не будет. Никаких не будет. И не поймет больше никто, и не полюбит.
И сама она больше никого не полюбит, никогда.
Айви впервые позавидовала шестипалым с их дикарским счетом «у каждого один отец, одна мать, один муж». Когда она впервые узнала об этом, страшно пожалела дикарей, до слез – как так, не целый народ – твоя семья, не весь род – твои отец, мать и братья-сёстры, не каждый любимый – твой муж, а у каждого своя норка, как у барсуков, а остальные – чужие, даже родственники – чужие, не говоря уж о соседях. А теперь вот завидовала. С народа какой спрос, а если твоя семья – только три человека, или два, или один, то никуда не денется, полюбит. И ты полюбишь. А остальные – правда чужие. Что ей, Кокшавуй – любимый и родной? Или Чепи? Или Позанай? Нет уж.
Айви завидовала даже Кулу, у которого не было никого. Лучше уж никого, чем вот так – как зернышко в огромном хлебном поле, где все зёрна во всех колосьях одинаковые и нет ни оснований чувствовать себя особенной, ни надежды вырасти во что-то особенное.
Айви всхлипнула, вытерла нос и чуть не свалилась. Она, оказывается, дремала, сидя на земле, точнее, на подушке листьев, и уперевшись спиной в дерево. Так. В Старца, что ли, того самого?
Айви повела плечами, определила, что и листья под ладонями, и кора за спиной – вяза, немного успокоилась и в тот же миг затряслась. Она, оказывается, страшно замерзла – вон и нос до сих пор помнит, что пальцы ледяные, и ноги с задницей почти не чувствуются, и зубы стучат. Айви повела руками по палой листве, чтобы сделать теплее, подождала, повела еще, подождала и заозиралась с неудовольствием. Листва не потеплела, трава и земля тоже, и воздух перед лицом и грудью оставался таким же стылым, как и шагом дальше. И так же пах гарью.
Это потому что я пьяная, что ли, подумала Айви обиженно. Ну и ладно. Еще мать-земля воспитывать будет. Поздно воспитывать. Сама согреюсь.
Она попыталась прогнать теплую волну от живота к ногам и рукам и прислушалась. Выходило плохо. Почти не выходило, если честно. Айви, разозлившись, попыталась вскочить на ноги, ойкнула и замерла, удерживая голову. Та норовила разойтись, как коробочка перезревшего мака, рассыпая бурую пыль плаксивых размышлений. Сочетание головной боли с телесным ознобом оказалось чудовищным.
Айви, морщась, покряхтывая, разок чуть не рухнув, поднялась, перебирая руками по стволу вяза, переждала дурноту и размялась. Стало чуть полегче, мышцы согрелись, боль в голове чуть притупилась. Страшно хотелось пить – не горлом и не нёбом, а всей утробой. Она была как ревущий черный мешок. Айви даже оглядела себя, с облегчением не обнаружив изменений.
Некоторое время она пыталась понять, как понять что-то, если ничего понять невозможно, и, наконец, с напряжением всех сил сообразила, что надо позавтракать, для этого добраться туда, где еда. Добраться отсюда. А где она, кстати?
Айви присмотрелась и замерла.
Она сидела на краю поляны. В середине поляны стоял Прощальный дом. В доме лежал Арвуй-кугыза – а скорее, его уже оставленная оболочка. Уже наступило утро, из-за верхушек дальних сосен показалось солнце, а из-за стволов – Круг матерей, за которым брели с полсотни самых стойких мары, бдивших всю ночь ради ее завершения.
Айви замерла, подумала, аж покачиваясь от усердия, что уместнее – подойти к остальным или так и наблюдать издалека. Выбрала второе – с учетом состояния и недавних размышлений. Остальные не знают, как Айви на них обижена, но это их не извиняет.
Мать-Гусыня подошла к порогу первой, подождала, пока пара бледных, но вроде не сильно хмельных крылов подведет поближе самовоз с разнообразной кладью, подхватила небольшой бочонок, – с медом, догадалась Айви, – подождала, пока Мать-Перепелка положит сверху стопку белья, покачнувшись, ступила на порог, посмотрела на окруженную колючими прутьями высокую корзину, почему-то по-прежнему торчавшую на пороге, посмотрела на дверь, которая медленно открылась, и вошла в дом.
Дверь так же медленно и беззвучно прикрылась.
На поляне стояла тишина. Полная тишина, небывалая. Айви только сейчас сообразила, что даже птицы не поют и листья не шелестят, и еще сообразила, что от этого, скорее всего, она и проснулась. Неуютно спать в мире, который пытается притвориться несуществующим.
В голове забухало. Айви поняла, что не дышит, спохватилась и осторожно, чтобы не помять страшноватую, но нужную почему-то тишину, вобрала воздух в легкие. Воздух был странно горячим и действительно попахивал гарью, будто едва вставшее солнце успело его накалить, вскипятить и немножко сжечь. От этого холод ринулся из костей и мышц так рьяно, что Айви поблазнилось, будто ее растягивают шкуркой на гвоздиках. Она поспешно выдохнула и вдохнула еще раз, и тут дверь грохнула, отлетев на петлях.
Мать-Гусыня поспешно вышла на порог, оглядела свой народ, который выдохнул и вздохнул, – и Айви с ним, – вцепилась в узел на платке и привалилась к столбу навеса. Все смотрели на нее и ждали, с каждым мигом все сильнее пугаясь того, что скажет Мать-Гусыня. А Мать-Гусыня молчала.
Ведь смотреть надо было не на нее.
Черный прямоугольник за ее спиной помутнел и побелел. Из дома вышел крепкий худой человек в белом платье старца – длинная рубаха с вышивкой и штаны, а вместо обычной обуви почему-то лапти, и вышивка не черная, как у старца, и даже не красная, как у всех, хотя такая вышивка на платье старца возбранена, а зеленая, со странноватым узором.
Это был не старец и даже не строг, а муж – лицо без морщин, хоть и какое-то пыльное, а борода кривая и странно двухцветная.
Муж, щурясь и помаргивая, замер на пороге в шаге от Матери-Гусыни, не отрывающей от него взора, провел ладонью по лицу и рассеянно отряхнул бороду, отчего густая светлая пыль и длинные седые пряди, медленно колыхаясь в неподвижном воздухе, опали на свежеструганные доски и на зеленую, в тон вышивке, траву. И не осталось у мужа длинной седой бороды – только куцая рыжая, отчего он стал очень знакомым, при этом очень незнакомым.
Странная невыносимость этого ощущения растопырила пальцы на руках и ногах Айви, а муж отряхнул ладони, посмотрел на них, на тыльные стороны, прищурился в сторону леса и повел головой, жмуря и распахивая глаза.
Когда взгляд дошел до Айви, ее бросило в жар. А муж, будто вспомнив, поспешно полез пальцами себе в рот, как давеча Сылвика лезла в пасть к Кулу.
Муж быстро, будто не веря, ощупал собственные зубы, провел по впалому животу, чуть задержав ладонь на подоле, пошевелил коленями, и они тут же как будто ушли в сторону. Муж качнулся, сел, обхватив голову руками, и тягостно вздохнул так, как умел вздыхать только Арвуй-кугыза.
Потому что это и был он. Только молодой, красивый и сильный.
Он жив, поняла Айви. Он не ушел, догадалась она. Он не бросил нас, сообразила она, готовясь упасть в озеро чистого нежного счастья. Как, наверное, и все, стоявшие на поляне.
Народ мары зашевелился и зароптал, рождая радостный вопль на весь мир, но сам его и убил единым выдохом. Народ мары умолк и перестал дышать, глядя на Мать-Гусыню.
И та оторвала наконец странный, небывалый для нее непонимающий взгляд от Арвуй-кугызы, запрокинула голову и старательно вдохнула, за весь свой народ и за себя, не дышавшую все это время, и зажала рот обеими ладонями, будто чтобы не закричать.
Да не будто. Впрямь чтобы не закричать.
Айви вдруг стало страшно.
Страшно, как не было никогда.
Она не понимала почему. Ведь Арвуй-кугыза не ушел к богам, он не бросил свой народ, он остался с ним. Значит, хорошо будет.
– Война будет, – тихо сказала Мать-Гусыня.
– Конечно, будет, – сказал Фредгарт. – Дикари зашевелились, отовсюду сообщения – из степи сухой и морской, с гор и из пустынь…
Он махнул рукой на кипу бумаг, свитков и выжженных обрывков, сваленных на столе, и закончил усталым голосом:
– Люди сходят с ума и боги сходят с ума. Лето было долгим, дожди обильными, травы тучными, урожай у всех у вас выдался двойным и двукратным, да-да, кое-где и трех. Теперь он начинает гнить, быстро. У всех так? Вот. И это полбеды.
– Вода, – сказал Айкин из Хоммайока.
Фредгарт кивнул.
– Вода. В колодцах гниет, в скважинах горчит, в реках цветет. Причем только в городах: чем дальше от стен – тем чище и спокойней. Искали отравителей, искали колдунов, многие признались…
Он осмотрелся и пожал плечами. Послы входящих в союз вольных городов и земель кивали, никто не ухмылялся.
Фредгарт продолжил:
– Все мы думали друг на друга, все успели сделать самые решительные выводы. Почти все, кто не идиот, полагаю, уже поняли, что друг на друга грешили зря.
Артехе из Аттамрога и Стурлу из Боргарвика переглянулись с тонкими улыбками.
– И на дикарей тоже, – заверил Фредгарт. – Дикарей точно так же начинает вытеснять их земля, может, чуть помедленнее – но, может, и наоборот. Но именно в дикарях наше спасение. И в надежде на то, что это правда божье попущение.
– Я немножко устал, – признался Стурлу. – Я думал, мы про поход на Рав говорить собрались, а про богов я и дома послушаю.
Фредгарт поморщился.
– Про Рав что говорить, с ним всё понятно. Срединная река, основа Великого торгового пути; кто на ней сидит, тот хозяин торговли и владелец врат мира.
– Мира дикарей, – вставил Артехе.
– Мира риса, перца, ча, кахвы и здоровых семян, – кротко поправил Айкин. – Ты давно со своих запасов хороший урожай получал?
– Я тебе деревенщина – такие вещи знать? – возмутился Артехе, но тут же вздохнул и согласился: – Давно.
– Значит, Рав нам нужен, – сказал Фредгарт. – И его в любой момент могут перекрыть дикари. И если с норгами и русами мы договориться можем, то срединная часть под лесными колдунами, с которыми не договоришься. Они не понимают ни силы, ни подкупа, ни ласки. Могут в любой момент закрыться или придумать что-то такое, что мы останемся отрезанными от остальной земли.
Стурлу засмеялся и подытожил:
– Всё как всегда, короче. Богам поклон, что колдуны русло больше не меняют, реки не перекрещивают и озёра в одно не сливают.
Собрание загудело воспоминаниями. Стурлу продолжил:
– И еще поклон, что силовые заряды придумали и нам позволили подглядеть. С самокатами и карами жить-то полегче, еще бы выращивать так же научиться… Ладно. Пусть себе выращивают, а нас пусть прикрывают, как раньше прикрывали, от аваров, от команов, от хунов, от элинов, от ромеев, от фарсов, от… Сколько же их, а? И все голодные, и все настырные, и все с богами, а тут нашим-то тесно.
– Богам тесно, нам просторно, – вступил наконец Одотеус из Убирена.
Фредгарт напомнил:
– Пока степь не пришла. Когда придет, будет нам и земли мало, и новый путь придется через степь прокладывать. Но это не мы через нее, это она через нас путь проложит, этот Фестнинг снесет, а с ним весь Вельдюр, чтобы овцам не мешал. А до того через ваши города пройдет.
Он помолчал, ожидая возражений. Никто не возражал. Особенно показательно не возражали Айкин и Артехе, хорошо знакомые с методами степного хозяйствования.
– Не вижу связи с Равом, – отметил Одатеус. – Он как-то помешает степнякам снести Убирен и Вельдюр?
– Поможет точно, – сказал Фредгарт. – Они копятся в дельте Рава и вдоль Сакского побережья и поднимаются севернее.
Собравшиеся переглянулись. Айкин попросил:
– Доказательства?
– Толку в них, – легко ответил Фредгарт. – Если спрашиваете, значит, не поверите. Значит, начнете собирать сами. Собирайте, время пока есть. Последнее.
Стурлу поморщился и сказал:
– Страшилки про последнее время я в детстве любил, а сказки к дряхлости полюблю. Про то, как мы колдовскую землю покорим, например. Ты же про это хочешь рассказать?
– Только если ты хочешь послушать, – проговорил Фредгарт осторожно. Момент ответственный, важно не пережать.
– Все-таки будет сказка, значит, – удовлетворенно отметил Стурлу. – Причем сразу страшная. Послушать послушаю, но самому лезть или своих людей в их землю посылать – не-ет. Лучше уж дома медленно сдохнуть, чем быстро и страшно там. Знаем, помним. У меня дед…
– У всех деды воевали, – отрезал Фредгарт. – Всем есть что рассказать. И мне тоже. Рассказываю самое главное: вокруг Рава люди не болеют. Совершенно. Даже легочный червь туда не проникает, доказано.
Собравшиеся переглянулись и зашумели. Фредгарт подождал столько, сколько нужно было для того, чтобы каждый из них примерил это соображение на себя, на свою землю и на свой город, в течение полувека минимум дважды – каждый – выкошенный новой заразой, заставляющей выхаркивать легкие и сгнивать заживо, – и продолжил:
– Второе главное вы знаете: пока земля колдунов и впрямь не пускает никого, кроме племен, что живут там и что родственны им. Но есть средства, которые…
– Трехсмертник, что ли? – пренебрежительно спросил Айкин.
Фредгарт, сдерживая раздражение, кивнул.
– Точно сказка, – сказал Айкин. – Прав Стурлу. Посади особое семя в земле обета руками местной грешницы, вырастет цветок, корень которого позволит любому войти в эту землю и подчинить ее людей. Если мы из-за этого собрались – боги, я жалею их и нас. Нет никакого трехсмертника. Не бывает. Все про него слышали, но что-то никто не видел человека, который его использовал и вернулся.
– Я видел, – прервал его Фредгарт. – Лично, живого.
– С добычей? – уточнил Айкин.
– С доказательствами, что он через земайтов и водь дошел до земель диких колдунов и вернулся.
– Так он просто голову морочил, – сказал Одатеус. – Сам наверняка из местных, а где земайт, там водь, где водь, там колдун. Бабка с колдуном гульнула, вот его всякая земля там за своего и принимает. Как звать-то его?
– Ульфарн, – сообщил Фредгарт с удовольствием.
Лицо Одатеуса изменилось, он уточнил:
– Из Бергорна?
– Других не знаю, – согласился Фредгарт, наблюдая за Одатеусом. Ему очень нравился поворот, в который загнал беседу самый строптивый из собеседников. А я еще имя не хотел называть, подумал Фредгарт весело.
– Что ж, – сказал Одатеус. – Ульфарн – чистый убир, излишне даже. Я бы с радостью от родства с таким отказался, но увы. Не то чтобы я ему совершенно верил, но он аккуратен, так что если есть доказательства, верить приходится.
– Кто таков? – спросил Артехе.
– Разработчик на договоре, – объяснил Фредгарт. – Бергорн, я так понимаю, покинул по веским причинам, не позволяющим надеяться на скорое возвращение.
– О да, – подтвердил Одатеус. – Поразрабатывал там на три колесования.
– Вот ведь. Но здесь к нему претензий нет, разрабатывает строго в чужих землях и в рамках договора. Говорят, чрезмерно, э-э, решителен и суров с дикарями и иными чужаками, но рапортов нет, а чужаки почему-то нам не жалуются.
Никто не засмеялся, поэтому Фредгарт сухо продолжил:
– Вопрос не в этом, а в том, что Ульфарн опробовал трехсмертник в деле. Заверяет в его эффективности, и главное – может добыть корень, выращенный в земле колдунов.
– Один он не пройдет, – сказал Айкин.
– Кто ж его одного такого пошлет? – удивился Фредгарт. – Сопроводим испытанными людьми, они сейчас его ублажают.
– Баба нужна, – авторитетно заявил Стурлу. – Без бабы по колдовским землям не пройти, хоть с трехсмертником, хоть на молоте Тора верхом.
Фредгарт поднял брови, выпятил губу и сообщил:
– Есть основания полагать, что ее поиском он сейчас и занят.
– Значит, найдет, – сказал Одатеус без особой радости.
Часть вторая
О крови не беспокойся
Солнце было ярким, а ветер жестким. Вокруг щурились, ёжились и поругивались, а Альгер наконец-то чувствовал себя дома. Город из неясно-бурого стал четким серым с бежевыми, белесыми и угольными вкраплениями крыш и башен, под ногами перестало чавкать. И грязь, что, высохнув, поднялась к носу и глазам малозаметной, но колючей пылью, Альгера не злила, а заставляла умиленно вспомнить первые походы и развертывание в степи. Пыль, ветер и солнце. Молодость.
Альгер застыл на перекрестке и засмеялся, вынимая из глаза особенно упорную соринку, как перед самым первым боем с кочмаками – тогда Эбербад ему, помнится, даже по уху съездил, чтобы помочь стать в строй поскорее. Альгер за это довольно долго ненавидел Эбербада, до самого начала боя, и всерьез подумывал в суматохе зайти со спины и небрежно повести лезвием, но кочмаки прорвали левый фланг, и стало не до того. Альгер получил стрелу под рёбра, и Эбербад полночи пер его сквозь пыльную траву, глинистые овраги и едкий солончак, и еще пару раз съездил по уху и по губам, чтобы Альгер не стонал, и Альгер, придя в себя, цеплялся за бьющую руку и за руку волокущую, нежно пожимал их, покряхтывая от боли, и пытался заглянуть Эбербаду в глаза, чтобы тот понял, как Альгер ему благодарен и как не хочет, чтобы Эбербад расстроился и бросил его здесь, в пыли под утихшим ветром, ушедшим солнцем и хрустом шагов кочмаков, которые лениво перекрикивались и так же лениво резали раненых гетов.
Альгер вытер слезу вместе с застывшей улыбкой, локтем привычно отодвинул поглубже заворочавшуюся в боку боль – и чуть не грянул наземь от мощного толчка в спину.
– Встал тут, – сказали ему и прошли дальше со скрипом и звяканьем.
Вконец стражи, твари, обнаглели, подумал Альгер с бессильной злобой, выпрямился и замер в приятном изумлении. От него удалялись две широкие спины в походной одежде. Почти армейской – но только почти. Знаков принадлежности к страже, союзной службе или просто к армии на них не было.
– Стоять, – скомандовал Альгер, кладя ладонь на рукоять ножа.
Широкие спины застыли немедленно и одновременно и поворачиваться стали тоже очень слаженно. Тем интереснее будет, подумал Альгер с растущим удовольствием и начал:
– Это город, молодые люди, здесь так…
И замолчал, всматриваясь.
Один из двоих, костистый, с ввалившимися глазами, чуть склонил голову к плечу, ожидая продолжения. Второй, плечистый и пузатый, глядел на Альгера, постепенно строя все более дикую рожу. Такую же, очевидно, какую строил Альгер.
Альгер снова поправил локтем занывший бок и выдохнул:
– Эбербад.
– Боги нетрезвые! – взревел Эбербад, в два шага оказался перед Альгером и растроганно съездил ему по уху.
Они с Ульфарном, костистым молчуном, только что вернулись из тихой разработки в земле вендов. С вендами недавно был заключен торжественный мир, пятый и вечный, – вечный, впрочем, третий, – так что никаких разработок, вылазок и походов в отношениях двух замирившихся сторон быть не могло. Их и не было, Эбербад с Ульфарном в составе отряда мирных землеведов просто изучали лесную пограницу родного края, а если изредка пересекали ее, то чисто случайно. И про опального ярла Вальдемара выпытывали у местных из праздного любопытства, да не так уж и пытали. Никто же Вальдемара не тронул, в конце концов, жив, здоров, строит козни, пока более удачливых землеведов не дождется.
И жители пограничных деревень кормили и привечали отряд Эбербада сугубо добровольно и из добрососедских отношений, а про повешенного старосту и две сгоревшие деревни Эбербад даже не слышал и рассказывать не собирается. Разве что чуть-чуть, про самое интересное.
– Там таки-ие девки, – рычал он, больно хватая Альгера за локоть. – Глаза черные, волосы белые, грудь – во!
Он разжал руку, чтобы обозначить размеры, и Альгер поспешно перебросил куртку на ближнюю к Эбербаду руку. Ульфарн слегка усмехнулся. Он был не трезвее товарища, но явно приметливее.
– Мягкие! Сладкие! Целые! – выл Эбербад.
Прохожие, опустив глаза, переходили на другую сторону улицы. Альгер неловко улыбался, пытаясь принять одновременно и извиняющийся, и понимающий вид. Ульфарн наблюдал.
В любом случае, это было интереснее, чем неизбежно начинавшие беседу жуткие рассказы о наступлении с юго-запада засухи, убивающей урожай и превращающей плодородную землю в топь, которая поглощает дома и уже принимается за людей. Альгер, наслушавшийся такого по службе, был рад тому, что в земле вендов разработчики не обнаружили бед тягостнее, чем строптивые селяне. Слушать про покладистых и сладких было еще приятней – ну, до третьего повтора и перехода от слов к жестам.
– Це́лую хочу, – сказал Эбербад и остановился, прицельно поводя головой. – Мягкую. Вон там.
Он ринулся через улицу, распугивая и чуть не переворачивая повозки. Альгер, вздохнув, последовал за ним. Ульфарн, похоже, не отставал.
В замеченный Эбербадом веселый дом их не пустили. Привратник сказал, что пьяным и военным в веселые дома на центральных улицах нельзя, приказ мастера. Эбербад с этим смирился и дал увлечь себя в торговый район. Отказ в тамошнем веселом доме, «девочки отсыпаются, приходите вечером», он тоже принял с удивительным спокойствием. Но в третьем, откровенно занюханном клоповнике, Эбербад взорвался и дал холую в рыло. Тот, признаться, сам нарвался – был высокомерен и не потрудился придумать хоть какое-то объяснение. Но извиняться перед ним пришлось долго – Альгеру, и вытрясать половину дежурного кошелька на возмещение ущерба – тоже ему. Обошлось бы и без этого, не убили же, даже нос не сломали. Но мимо проходила стража, да и за спиной у отсмаркивающего кровь холуя обнаружилась табличка Желтой гильдии, связываться с которой не стоило ни служивым, ни разработчикам.
В итоге Альгер взялся найти мягких и целых самостоятельно.
Улицы становились у́же и темнее, стены – грязнее и облупленнее, под ногами снова чавкала грязь, до которой солнце не дотягивалось никогда, Эбербад бурчал про падение нравов, забытый страх и крайнюю степень неуважения, которую народ демонстрирует своим защитникам, Ульфарн слушал, а Альгер брел, все горше сожалея о том, что встретил старого товарища.
А куда деваться. Память молодости есть память молодости, а долг жизни есть долг жизни. Первую надо хранить не отвлекаясь, второй – отдавать не жалея. А если жалеешь, никому не говори и не показывай виду.
Впрочем, долго жалеть не пришлось. Сразу за храмом Фрейи обнаружилась большая баня самого заманчивого вида и оснащения.
– Ждите здесь, – велел Альгер и пошел договариваться, но с полдороги вернулся и еще раз велел ждать здесь и не двигаться, пока он не позовет, а то опять…
Эбербад обиженно заворчал, но не стал выяснять, что там «опять» и не его ли в этом «опять» попытаются беспричинно обвинить; Ульфарн же кивнул и показал, что удержит товарища, если надо.
Обоим, к счастью, хватило ума не высовываться, так что Альгер сумел договориться с лысым безбородым типом южного вида и о палате с парилкой, и о девочках. Девочки выходили дороговато, но раз в жизни Альгер мог себе такое позволить, к тому же сам пользоваться их услугами не собирался. У него была Розамунда, которая всяко красивее и приятнее любой продажной девки. Боевых товарищей уважить необходимо, но и всё на этом.
Ну и посмотреть с безопасного расстояния забавно, наверное.
Альгер не слишком любил развратные досуги других народов, что южных однобожников, что восточных и северных колдунов, поэтому не бывал ни в термах, ни в савунах, ни в хамамах, предпочитая мыться дома или в речной запруде, пока она не зацвела. Но озирался он с большим интересом, заранее готовясь сдержанно содрогнуться от омерзения и стыда за разврат и грязь, обыкновенно скапливающуюся под стенами храма, как под любой красивой надстройкой, имеющей грешное человеческое основание.
К некоторому удивлению и даже разочарованию Альгера, ни галерея, которой они прошли, ни выделенная им палата постыдного либо развратного впечатления не производили: сыровато, темновато, душновато, звук тревожно дробится и прыгает между стенами, как попиленный на шайбы чурбан, но в целом довольно чисто, камень светлый или белый, и запахи не дерзкие, а приятные и умиротворяющие: уголь, смола, пиво и жареный ячмень.
Жбан с пивом и несколько стаканов стояли на столе. Эбербад немедленно плеснул себе и выпил раз и другой, рыгнул, невнятно, но одобрительно буркнул сквозь пену, облепившую усы и бороду, и принялся раздеваться. От него поперло перекисшим потом и иными немытостями. Альгер хотел высказаться в пользу предварительного, причем немедленного, помыва, но передумал.
Ульфарн понюхал жбан, пить не стал, кивнул и выжидающе посмотрел на Альгера. Альгер, потоптавшись, пошел было за лысым, но тот уже вводил четырех девок в обычном городском платье.
Куда нам четыре, чуть было не сказал Альгер, но Эбербад его опередил:
– Это все, что ли? Кого из этого выберешь?
Девки равнодушно улыбнулись его груди, начавшей уже обвисать на мощное пузо, и приняли позы, заученные годы тому как. Левая, что погрузнее, так даже, наверное, не годы, а десятилетия. Девка справа, наоборот, оказалась отчаянно молоденькой и плоской, кроме лица – лицо как у хорька. А вот пара в середке была пригожей, аппетитной и на все вкусы: одна потемней и пониже, вторая порыжей и повыше, обе грудастые, но без свисающих боков. От темненькой Альгер и сам не отказался бы, напомнила она ему одну там, такую, что и углубиться в воспоминания не грех, со всех сторон. Но еще бо́льшим грехом было не помнить Розамунду, да еще под стенами храма Фрейи, богини, не видящей разницы между любовью и войной. Поэтому Альгер поправил перевязь – отчего темненькая ухмыльнулась и сделала движение руками и бедрами, – и резво сменил предмет размышлений.
Они поэтому, наверное, так и встают, догадался Альгер, чтобы крайних отбрасывали, а брали средних. Крайние, может, и не сдаются вовсе, а создают видимость обильного выбора. Старая уж точно доплачивать должна.
Эбербада как будто возмутила такая же мысль.
– Ты бы еще козу с подворья притащил, нагнал тут… Рабыни, что ли?
– Какие рабыни? – спросил лысый с искренним недоумением, забыв, что должен возмутиться.
Эбербад, невнятно ворча, шагнул к столу и плеснул себе еще пива. Девицы переглянулись и пошли к двери.
– Ты, рыжая, останься. И короткая тоже, – сказал Ульфарн неожиданно низким, даже певческим каким-то голосом. Из жрецов, что ли, подумал Альгер.
Рыжая остановилась, темненькая тоже.
– Не ты, вот эта, – пояснил Ульфарн, ткнув длинным пальцем в сторону мелкой.
Мелкая посмотрела на лысого, тот дернул глазами и с улыбкой осведомился:
– Еще чего-нибудь любезным господам?
– Еще пиво и бабу, – велел Эбербад, опрастывая жбан в стакан.
– Пива такого же желаете? Есть конопляное и анисовое.
– Пиво такое же, бабу другую. Мягкую и целую.
– Целых нет, – отрезал лысый, выпрямляясь. – Тут термы, а не жертвенник.
– А это можно легко… – начал Эбербад, развеселившись, и Альгер торопливо перебил:
– Братья, двух вам хватит, а я пас, у меня жена.
Ульфарн засмеялся, разглядывая Альгера, будто привозного зверя. Альгер старательно улыбнулся в ответ, отметив краем глаза, что лысый быстренько увел матерую и темненькую, и даже порадовавшись мельком, что самая пригожая этим не достанется. Оставшиеся девки тихо дышали в углу. Понимали.
Эбербад примиряюще пояснил Ульфарну:
– Брат, в Вельдюре с таким серьезно, у них же контракты… Контракт у тебя, да?
Альгер дернул щекой, некоторое время разглядывал руки Ульфарна, вольно лежавшие на перевязи, и предпочел коротко кивнуть. Эбербад продолжил:
– У них такие контракты, уши режут, если что, у-у. Страшное место этот Вельдюр, да, сестренки? Жаль, что бережливый такой брат Альгер, уши пожалел, а? Ну понимаем, понимаем. Баба-то не тебе, баба мне нужна. Я чего шел? Мне нужна мягкая целая. И где она?
Эбербад выразительно рассмотрел девок, которые немножко ожили, но благоразумно помалкивали, рассмотрел остальную комнату, не обойдя взглядом ни Альгера, ни Ульфарна, и удрученно развел руками, показывая, что мягкой целой нет. Подумал и добавил:
– То есть я могу и так, да, за братца порадоваться, а, Ульфарн, порадуюсь за тебя? А сам попощусь. Потоскую.
Он ухватил стакан и принялся заливать скорбь пивом, приговаривая после каждого мелкого глотка:
– Не заслужил, значит. Мягкую целую. Чтобы глаза черные, а волосы светлые. Не по рылу моему и не по статям, значит. Значит, город и народ плохо защищал. Кочмаков и вендов мало резал. Спасал вас плохо.
– Ладно, – сказал Альгер, чтобы не сказать ничего другого. – Найду тебе мягкую светлую.
Он вышел из палаты, постаравшись не хлопнуть дверью, и остановился, покачиваясь и дожидаясь, пока уйдет из глаз черное бешенство. Естественно, никакую мягкую светлую он искать не собирался – да и не умел. За такие слова и манеры по-хорошему следовало не бабой, а ножом награждать, но случай был особым, а долг – застарелым.
Оставлю денег лысому и уйду, понял Альгер с облегчением, сделал шаг и чуть не сшиб внезапно шмыгнувшую мимо женщину. Пришлось придержать ее, чтобы не упала и чтобы не сбежала.
Она прошлась по Альгеру пронзительно черными глазами, повела удивительно мягким плечом, убирая с лица пшеничную прядь, и сказала негромко, но очень уверенно:
– Ты, мастер, или прижми, или отпусти, чего держать-то без толку?
– Не убежишь? – спросил Альгер, лихорадочно соображая.
– А надо?
– Не надо. Здесь работаешь?
Мягкая светлая улыбнулась:
– Подрабатываю.
Альгер убрал руки, отступил на полшага и рассмотрел собеседницу с растущим восторгом и облегчением. Она ответила оценивающим взглядом. Альгер к таким женским взглядам не привык, ну да что он знал о нравах веселых домов и терм. Девка, наверное, вымывала здесь за гостями или кухарила, ну и в палаты забегала, если звали. А чего не звать – девка не то чтобы видная, невысокая, скулами и плечами широкая, а ногами худоватая, откровенная кочмачка или еще какая степная поросль, и одета на редкий даже для степняков манер, с ремешком или завязкой чуть ли не на каждом суставе, но вполне пригожая, да и страсть к сочетанию мягкого, черного и белого гложет, возможно, не одного гостя.
Альгер задрал ладони в знак чистых намерений и спросил:
– Хорошо заработать хочешь?
– С тобой, что ли? Так иди с хозяином договаривайся.
– Он тебя скрывает пуще драгоценности, – сказал Альгер и сообразил: – А. Деву изображать умеешь?
– Дяденька, голову лечи, – сказала девка зло и повернулась, чтобы уйти.
Альгер прянул к ней и тут же качнулся обратно, задрав ладони выше.
– Ну дружок у меня, должен я ему, вбил в голову, пьяный очень, – горячо зашептал он, гадая, что за звуки толчками выходят из-за двери, нехарактерные даже для веселых терм.
Девка тоже услышала и пыталась разобраться. А то и разобралась уже, судя по остановившимся глазам.
– Три мерки даю, – торопливо сказал Альгер. Цена была несуразной, он за три сговорился с лысым на всё – палата, парилка, две девки и жбан пива, – но куда деваться.
– Покажи, – велела девка против всяких правил и приличий, да не до них уже было. За дверью отчетливо раздался женский вой, пресеченный ударом. Альгер оглянулся на дверь и пробормотал с досадой:
– Да что ж они. Все в порядке будет, обещаю. Пойдем скорей, а?
Он хотел сказать девке, что входить без нее – только раззадоривать всех, тогда пусть уж лысый сам разбирается, а вот новая девка наверняка отвлечет и смягчит Эбербада, а там можно будет уйти от ударов в слова и заболтать неприятность так, чтобы она стала терпимой. Без девки никак.
– Деньги, – напомнила она, не отрывая неприятно черных глаз от бороды Альгера.
Альгер поспешно вытащил кошелек и показал его нутро девке:
– Вот, семь мерок, три хозяину, три тебе, по чести.
– И там все в порядке будет? – осведомилась она с непонятным выражением. – Ты поручился, так?
– Да-да, – торопливо буркнул Альгер, мельком удивившись обширности лексикона дикой кочмацкой девки. – Идем?
Уже толкнув дверь, он спохватился:
– А девственность-то, кровь?..
– О крови не беспокойся, – сказала степнячка, подталкивая Альгера в спину.
Никто не смел трогать Альгера без его согласия, кроме жены и командира, но дать урок нахалке он уже не успевал – да и не до того стало.
Девка советовала не беспокоиться о крови. Она ошиблась.
Альгер понял, что тоже ошибся, но сообразить, сколько раз и когда впервые, уже не успевал.
Эбербад сидел за столом. Голая грудь и борода у него были неровно перепачканы кровью. Не его кровью, а рыженькой девки. Она была плохо видна и еле слышна, потому что стояла на коленях, а Эбербад, ухватив ее за волосы, прижимал лицом то к своему животу, то ниже, не давая ни вскрикнуть, ни задохнуться. При этом он сердито бормотал под нос про то, что не заработал, оказывается, ни на мягкую светлую, ни на пиво, а свободной рукой теребил, потряхивая, пустой жбан.
В углу всхрапнули, и Альгер перевел взгляд туда с ужасом: кряхтение было совсем не женским. Оно и не было женским: кряхтел Ульфарн. Он, даже не раздевшись, возился над распростертой мелкой девкой. Альгер не сразу разобрал, что именно Ульфарн делает с нею, потом ужаснулся, домыслив подробности, потом с облегчением понял, что правдой это быть не может, ведь даже с мертвым человеческим телом такое творить затруднительно, а потом просто привалился спиной к стене, пытаясь не рухнуть, ведь Ульфарн делал с мелкой именно то, что увидел и домыслил Альгер. А она даже не стонала. Видимо, была без сознания. Только безвольно моталась на тонкой шее залитая кровью голова. Кровь была слишком черной и густой.
– Эбербад, я нашел, – услышал Альгер слабый голос далекого незнакомца, задумался о том, откуда здесь взялся незнакомец, поспешно захлопнул рот и прикрыл его ладонью, сообразив, что это никакой не незнакомец, а он сам говорит, обращая внимание рехнувшегося Эбербада на себя и на ни в чем не виноватую кочмацкую девку, и что самое мудрое, что он может сейчас сделать, – это схватить несчастную светлую мягкую за шиворот и бежать прочь, мимо лысого, мимо ворот, мимо прохожих и мимо стражи, надеясь на то, что никто не успел его разглядеть, запомнить и что никто не сможет найти.
Но сил бежать не было, ни на что сил не было, только на то, чтобы стоять и смотреть, как Эбербад вздергивает голову, разглядывает вошедших, и его слипшиеся в кровавые сосульки усы расползаются от улыбки, как ножки надувающейся гусеницы.
– Све-етлая, – протянул Эбербад и отшвырнул рыжую от себя.
Она рухнула на пол и потихонечку поползла, не видя куда: один глаз затягивался огромной опухолью, а нос был явно сломан, с подбородка густо капало. Ползла она куда не надо, к Ульфарну.
Тот, к счастью, не замечал.
А Эбербад медленно восстал и двинулся к двери, радостно причитая сквозь кровавую бороду:
– Вот брат ты братишечка мой милый, вот и нашел, что нужно старику. Сейчас старик отдохнет наконец. Сейчас старик заслужил, так выходит. Сейчас старик получит заслуженное.
– Он меня бить будет? – слишком хладнокровно осведомилась кочмацкая девка.
Она даже не пыталась выскочить в коридор, наоборот, давила дверь лопатками, будто нарочно, чтобы та закрылась потуже. Лицо у девки покраснело, словно от удовольствия, только складка между бровями осталась белой.
Альгер поспешно замотал головой, и Эбербад, улыбнувшись еще шире, повторил это движение так, что с усов сорвалась пара густо черных капель.
– Зачем бить? – удивился он. – Я женщин не бью, миленьких таких, мяконьких таких, светленьких… Вот эту я же не бил, несмотря что рыжая.
Он попытался, не глядя, ткнуть рыжую ногой, но та уже отползла, так что Эбербад потерял равновесие и чуть не рухнул на пол.
– Сделаешь хоть что-нибудь? – уточнила светлая, зыркнув на Альгера и снова уставившись на Эбербада и немного на Ульфарна.
Тот порыкивал все ритмичней и на происходящее рядом внимания не обращал.
– Эбербад, ты рехнулся? – слабо спросил Альгер сквозь ком в горле и груди. – Стража же… Повесят же.
– Меня? – изумился Эбербад. – За девку продажную – меня, воина, честного командира, который кровь за вас проливал?
– Вот так и проливал, значит, – сказала светлая, присев и качнувшись из стороны в сторону.
Коленки у нее, видать, тряслись, сколь бы твердым ни оставался голос.
– Сла-адкая, – промычал Эбербад. – Сейчас- сейчас, покажу как.
Он внезапно очень трезво посмотрел на Альгера и сказал:
– А если что – откупишь. Ты мне жизнь должен, помнишь ведь? Вот и плати, братишка.
Он кинулся на Альгера, и Альгер, не думая, рухнул набок, выдергивая нож, но не смог выдернуть, поскольку на ножны и рухнул.
Удар, шипение, легкие шаги.
Альгер завозился, перекатываясь на спину, и обнаружил, что Эбербад примерно так же неловко барахтается на полу у двери, с недоумением поглядывая на неправильно вывернутую ногу, а светлая идет в глубину комнаты, на ходу поправляя пятку мягкого сапога. Эбербад, значит, кинулся не на Альгера, а на светлую, а она увернулась так ловко, что нападавший влетел в дверь и кулаком, и лицом.
К тому времени, как Альгер понял это и попытался встать, светлая, перешагнув через рыжую, нагнулась к всхрапывавшему все отчаяннее Ульфарну и без размаха ткнула его не костяшками, а мягким низом кулака в загривок и сразу в ухо, повернулась и пошла к Эбербаду.
Ульфарн молча, даже не всхрапнув напоследок, рухнул лбом в пол рядом с головой мелкой девки. И замер.
Эбербад, возможно, понял, что это значит, и попытался собраться, чтобы встретить светлую, а та свела и развела кулачки и легонько, все так же, мягким низом, тюкнула одним Эбербада в глаз, а другим под горло.
Эбербад схватился за лицо и за горло и завопил, сквозь пальцы потекло черное, а светлая, подмигнув Альгеру, издала стон, высокий и такой нежный, что Альгер, потерявшись, выпустил из руки пойманную наконец рукоять ножа, чтобы придавить постыдное и неуместное вздымание плоти.
Эбербад завопил громче и заглянул правым глазом в полные крови ладони. Вместо левого глаза у него было вдавленное синеватое веко, из-под которого будто стекало разбитое яйцо с багровым желтком. Из черной дырки между ключицами толчками бил фонтанчик крови. Светлая тоже простонала еще сильнее и нежнее, отряхнула и сунула в тонкую подошву сапога похожий на спицу клинок, присела перед Альгером, смотревшим на нее с виноватым испугом, ловко выдернула его нож и полоснула по шее.
Альгер поморщился от короткой боли и мерзко затопившего рот и горло душного потока, тронул скользкую шею, ужаснувшись размеру раны, которую трудно будет зашить, да и шрам останется, и жалобно поглядел на светлую.
Зови лекаря, попробовал сказать Альгер, соображая, что правильнее: позволить крови стекать на пол или глотать ее, что плохо для желудка, – но не смог ни сказать, ни понять.
Эбербад за спиной девки закричал отчаянно. Светлая тоже увеличила громкость и торжество стона, так что во дворе или на улице засмеялись и подбадривающе засвистели. Очень недалеко отсюда. Там, оказывается, продолжалась и будет продолжаться нормальная человеческая жизнь. А здесь была только смерть, умеющая счастливо стонать с каменным лицом и по колено в крови.
– Я же говорила, о крови не беспокойся, – странно гнусавым, не идущим ей голосом протянула светлая, ловко нашаривая и выдергивая кошелек Альгера. – Не бойся, у тебя быстро будет. Ты парень неплохой, просто обещание держать не умеешь. Можешь посмотреть, что с плохими бывает.
Она очень горячей рукой подняла и будто подклеила тяжелеющие веки Альгера, встала и подошла к Эбербаду.
Тот какое-то время пытался сопротивляться, а Альгер какое-то время смотрел, что бывает с плохими. Но оба не успели пожалеть о том, что были недостаточно хорошими.
Последнее время наступает и выходит по собственному усмотрению.
Небо было, как всегда, огромным и всеобъемлющим, перечеркивавший небо Гусиный путь остро сиял, как солончак в полдень, сияли и созвездия, названия которых она не знала, поэтому придумывала сама: Стадо жеребят, Лепешка, Котел с Бараньей ногой, Брат и Сестра, – и каждая звездочка была как прокол черной страшной бездны, сквозь который ночью пытается продавиться невероятный жар ночного, спрятанного, но куда более лютого, чем дневное, солнца, чтобы упасть на землю и сжечь ее. Если небу, которое днем и ночью любуется на землю и живущих на ней людей, перестанет нравиться вид, оно позволит ночи затянуться. Тогда ночное солнце сквозь проколы звезд доберется до земли – и наступит Ахыр заман, Последнее время. Но пока небо терпит. Раз за разом приходит рассвет, и дневное солнце выталкивает ночное из дозволенного участка мира.
Наверное, так будет и сегодня, сонно подумала она и прикрыла глаза, но тотчас поёжилась. К костру шел Тотык, разговаривая с кем-то на незнакомом языке. Язык был странный, с неправильными твердыми звуками и какой-то неровный, будто говорящий подпрыгивал, отчего тон бродил вверх-вниз, а слова точно обрывались и начинались с середины. Тотык сам не слишком умел обращаться с этим языком, поэтому слова у него звучали то слишком гладко, то потешно, а иногда не выходили совсем, и он с усмешкой переходил на родной. А его родного почти не знал собеседник Тотыка. Самые простые слова он произносил грубовато и неверно, да и голос у него был сипловатый и сдавленный. Но друг друга они понимали.
Собеседник негромко настаивал на чем-то, а Тотык пытался отболтаться, со смешками и вроде бы вполне добродушно, если не расслышать брошенное вполголоса «Знаю я, что должен, потрох ты рыбий». Рыбий потрох у Тотыка был худшим ругательством, хуже оскорблений крови, матери и даже неба и отца.
Ей показалось, что и впрямь пахнуло рыбой, сырой вспоротой, затем сильнее – жареной, а затем отчетливо – просто углями на горячем железе, и она, так и не рассмотрев ничего, кроме двух зыбких силуэтов на фоне огня, поспешно прикрыла глаза, стараясь дышать ровно. «Мальчик, спать», – подумала она почему-то. Щеке стало жарче, над веками загуляли красные и желтые полосы. Сипатый что-то сказал, Тотык возразил, утомленно добавив:
– Сядь праведно.
Она не поняла, что это ей, и Тотык предупредил уже знакомым тоном:
– Накажу. Глаза открой и сядь праведно, на тебя посмотреть хотят.
Она без суеты, но и не мешкая, заворочалась и села на кошме, не поднимая головы. Жаровня с углями приблизилась, почти обожгла левую щеку и заставила выбившиеся из-под платка волосы скрутиться, воняя паленым, прошла кругом мимо лба к правой щеке, опустилась к подбородку. Твердый холодный палец, воняющий не рыбой и не углем, оказывается, а мокрым железом, ткнулся в губы – она вздрогнула, – приподнял верхнюю, оттянул нижнюю, проехал от переносицы к кончику носа и убрался.
Она поспешно отъехала по кошме назад, боясь поднять голову. Сипатый усмехнулся, они с Тотыком опять заспорили, причем Тотык злился все сильнее, повторяя то «Кошчы», то «Кул», и вдруг похлопал ее по плечу, веля встать, и сказал на понятном языке:
– Кула бери, если хочешь, я не возражаю, приказ есть приказ. Девку не отдам. Кто в даваре служить будет, стряпать, котел мыть?
Сиплый как будто поддакнул ему и засмеялся. Тотык зло возразил:
– Да она мелкая еще, под небом-то не греши.
Сипатый, подняв жаровню повыше, снова осмотрел ее и легонько, так же, как по носу, провел пальцем по ремням от горла до живота. Она вздрогнула и вцепилась в штаны на бедрах, отчаянно боясь поднять взгляд. Нельзя встречаться глазами, как будто она согласна, или не согласна, или свободный человек, а не Кошчы.
Сипатый что-то задумчиво сказал, Тотык ответил и вполголоса добавил:
– Не бойся, не отдам тебя. Да ты и большая для него, ему соплюха нужна. Пусть Кула берет.
Какого Кула, мучительно подумала она, но не та она, что сидела недалеко от костра, покрываясь потом, ледяным от ужаса и немножко знойным от жаровни, а другая она, наблюдавшая откуда-то сверху и сбоку, ниже неба и выше костра, но сипатый опять длинно заговорил, сбивая с мысли, и Тотык кивнул чуть в сторону, где кто-то спал на такой же кошме, или не спал, а, как и она недавно, делал вид, что спит, обмирая от страха и тоски.
Сипатый цыкнул и сказал – и она вдруг его поняла, не она, вернее, а та другая, что смотрела со стороны, и не поняла, а как будто после долгого перерыва услышала песню на чужом языке, который выучила только сейчас.
Он сказал:
– Обидно, что тебе девка, а мне мальчик. Хоть жизнь ей облегчу слегка.
Холодный твердый палец уперся ей в подбородок, поднимая лицо. Она решилась поднять и глаза – и в глаза ударило ночное солнце, сломав ей голову светом, болью и невозможностью дышать.
Мальчик закричал.
Она села, судорожно пытаясь вдохнуть, и какое-то время металась невидящим взглядом по негустой тьме, а руки нелепо, как будто сроду не учились ничему, то болтались в воздухе, то накрывали переносицу, в которой клокотали вся кровь и вся боль мира. Тут она вспомнила – мальчик закричал! – откинула простыню и повернулась к мальчику.
Мальчик не кричал, а спокойно дышал, сомкнув длинные ресницы, и луна нежно держала его прозрачным серпиком за обвод щеки, только этим да пятнышком на кончике носа обнаруживая свое присутствие в каморе.
Некоторое время она наглаживала воздух над мальчиком, как учил Золач, евнух, – не столько для того, чтобы убрать дурные сны, сколько для того, чтобы самой окончательно вынырнуть из дурного сна. Это ведь в ее дурном сне кричал мальчик, и это был не ее мальчик, а другой, но тоже ее, хотя такое невозможно – и вообще, и потому, что свои не забываются. Тем не менее она честно попыталась вспомнить, но, как всегда, лишь ухватилась одной рукой за невыносимо занывший нос, другой – за горло, чтобы сдержать тошноту.
Ей, наверное, надо было чувствовать благодарность к сипатому. Ее ведь и впрямь почти не трогали, а когда пытались тронуть, сразу отставали. Оно и понятно: днем гнусавит и дышит с похрюкиванием, ночью храпит на полдавара, а нос кривой и с течью всегда, днем и ночью, зимой и летом. Она и сама к такому привыкла, и, когда пять лет назад узнала, что хороший лицеправ может все исправить за полчаса, долго колебалась, не дороговато ли пять мерок за такую быструю, необязательную, да еще и болезненную, говорят, переделку. Насилу себя уговорила и ни разу не пожалела – ни о деньгах, на тот момент составлявших почти все ее скопленные за полтора года запасы, ни о переменах.
Из носа перестало капать, мужчины и даже некоторые женщины, в том числе давно знакомые, почти сразу начали разговаривать, трогать и предлагать всякое, что сперва пугало, потом радовало и занимало, но после надоело – ну и мальчик образовался. Отучаться от гнусавости пришлось довольно долго, нос до сих пор подтекал на сильных чувствах, переносица ныла перед дождем и в миг ярости, а от храпа, если верить отцу мальчика, не получилось избавиться до сих пор. Она и сбежала-то, чтобы не мешать спать хорошему парню. Ну, сама так считать привыкла, во всяком случае, – и кто докажет, что было не так?
И все это время она надеялась, что встретит сипатого. И боялась, что встретит его. Надеялась отомстить – и боялась, что слишком увлечется.
Сипатый наверняка давно сгнил, он, судя по голосу, был в возрасте уже тогда, предмет его занятий редко сопряжен с долгожительством, да и пограница союза со степью за дюжину лет пережила столько палов, засух и показательных охот на разработчиков, рейдеров и работорговцев, что шансов дотянуть до встречи с нею у сипатого почти не было.
Она хорошо это понимала – но еще лучше понимала, что ищет сипатого в каждом мерзавце и что первым делом сломает мерзавцу нос, а дальше уж куда вдохновение выведет. Тотык говорил, что без вдохновения воин равен мяснику, а мясники быстро тупеют.
Вдали вскрикнули, но не мальчик, а женщина или девица, и не истошно, а будто останавливая кого-то. Не самый обычный для предрассветного часа звук: в это время положено или храпеть, или сонно бормотать, собираясь на службу, или утомленно ругаться вдолгую на излете затянувшейся гулянки.
Впрочем, больше не кричали и не шумели. Бывает и такое. Хозяюшка отогнала перебравшего постояльца, веселая девка обуздала позволившего себе лишнее гостя, а может, девчонка шуганула козу от мусорной кучи.
Она послушала еще немного, почти успокоилась, но на всякий случай, с шептанием мазнув рукой над головой мальчика, тихонько встала, поправила лоскуты баулы́, подтянула распущенные на ночь ремни, влезла в войлочные туфли, с удовольствием ощутив пальцами левой ноги твердую холодную помеху, подошла к двери каморы, прислушалась, бережно, не скрипнув и не потревожив прохладного тока воздуха, приоткрыла дверь и выскользнула в коридор.
Коридор был пуст и залит, как воском, черной тишиной. Свет ей и не был нужен. Она уверенно, даже не считая шагов, а будто в такт так и не придуманной песенке, дошла до двери в тридцать пятую камору, она же пятая строчка песенки, очень осторожно, приподнявшись на цыпочках, ухватила за концы деревянную планку над дверью, потянула и на последнем остатке, когда спина уже стонала и готовилась то ли хрустнуть, то ли лопнуть в серединке, без щелчка вытолкнула эту планку вверх.
Беззвучно выдохнула, отбила несколько поклонов на южный манер, сбрасывая напряг в мышцах и суставах, вынула из левой туфли сперва ступню, затем, балансируя на правой ноге, монеты и, не сумев отказать себе в удовольствии повыпендриваться, пока никто не видит, вытянула левую ногу в сторону, вверх, а потом, медленно и четко разворачиваясь на правом носке, выгнула торс, чтобы он и нога были отрезком прямой, поводила этим отрезком, как стрелкой компаса, туда- сюда по линии горизонта, выпрямилась, на том же плавном движении ловко втолкнула монеты в щель над дверью и поставила планку на место. Вернула на место и слегка подмерзшую ступню. Замерла. Прислушалась к себе и к миру.
Все было хорошо. Она была сыта, здорова и в неплохой форме, заработала за день больше, чем за месяц, хоть и куда меньше, чем надеялась, слегка очистила землю под небом и почти выспалась, несмотря на буйный и не то чтобы обыкновенно прошедший день.
Она собиралась всего-то проверить нечаянную наводку. Брунгильда, северная девка, снимала камору в соседнем крыле. На прошлой неделе за поздним завтраком в харчевне она рассказала землячкам, что хозяину терм ко дню стирки или даже ко дню Фрейи привезут на хранение кубышку манихейской теневой общины, и, кабы у девки был серьезный друг с надежным отрядом, можно было бы обеспечить всему отряду долгое безбедное существование в любом вольном городе союза. Северянки с хихиканьем пообсуждали это, посетовали на острую нехватку серьезных друзей, а лучше – целого отряда друзей, которые пригодятся не только в редких случаях, связанных с возможностью обнести манихейских трактирщиков и притонодержателей, но и почти каждый день, а лучше ночь.
Северянки разговаривали весело, уверенно и громко, полагая, что наречие руси, сословия, постоянно передвигающегося по рекам и заливам на гребных кнурах, в прилесных городах не понимает никто. Она тоже понимала с некоторым трудом, столько лет прошло, но главное уловила – и в тот же вечер пошла к термам на разведку. И на следующее утро пошла, и пробыла там до вечера. И так каждый день, пока вчера утром не увидела подвоз кубышки: сперва поодаль остановились три повозки с серьезными мужчинами, которые, побродив по окрестностям, рассредоточились по зданию. После во внутренний двор въехала пара укрепленных повозок и вывернула к главному подъезду. Из терм вышел отряд смешливых парней в черно-белых одеждах и с полностью выбритыми головами – у них, кажется, даже ресницы были выщипаны, – явно веселясь, попрощался с бледным от ответственности хозяином, погрузился в повозки и умчался.
Серьезные мужчины разъехались через полчаса, уверившись, очевидно, что кубышка хранится как надо и где надо.
Еще через полчаса она брела по коридорам терм, приглядываясь, принюхиваясь и выискивая признаки прохода к сокровищам, которые обеспечат ее, мальчика, а может, и детей мальчика на пять жизней вперед. Не успела.
Но жалела она не об утраченной навсегда возможности найти и забрать кубышку – в квартал Фрейи, понятно, ей больше не соваться, – а о том, что не успела услышать голос долговязого урода, терзавшего малолетку. Вдруг он был сипловатым. Хорошо, если был, жалко, что не услышала, – но спрашивать было некогда.
Об остальном она не жалела – ни о том, что зарезала троих, ни о том, что спасла двух продажных девок, ни, понятно, о том, что обеспечила себе и мальчику полгода если не сытой, то сносной жизни и стала на шаг ближе к выполнению главной мечты о тихой сытой жизни вдвоем.
Шага тоже немало. С него всё начинается, многое продолжается и кое-что завершается, иногда даже счастливо.
Со стороны каморы долетел звук. Скрип и вздох. Мальчик проснулся, поняла она и быстро, но по-прежнему тихо пошла к двери, которую оставила приоткрытой. У порога беззвучно шепнула: «Мальчик, спать» – и запнулась, сама не успев понять почему, но мальчик жалобно сказал: «Мама», и она шагнула за дверь и сразу дернулась к пятке, понимая, что бесполезно: клинки остались в сапогах, страж сбоку двигался быстро и умело, так что от лезвия возле уха она могла и не уйти, еще один страж в глубине комнаты держал ее на прицеле, и самое скверное – третий, главный, по всему, страж сидел на кровати, и не просто сидел, а держал на коленях сонного мальчика, приобняв его так, чтобы горло было в сгибе локтя.
Страж двинул локтем, чтобы она поняла, и она поняла, холодея, а мальчик, к счастью, не понял: он хмыкнул и повозил шеей с явным возмущением.
– Мама, мы уходим? – пробормотал мальчик.
– Да, – ответила она. – Не при нем, пожалуйста.
– Умная девочка, – сказал страж, не спеша встал и, издевательски баюкая мальчика, отнес его к пожарному выходу, который она считала наглухо заколоченным и заваленным. Он передал мальчика, пробормотавшего что-то непонятное, но, кажется, не испуганное, в приоткрытую теперь дверцу – с той стороны приняли и унесли.
И пошел к ней.
Она тут же присела, прикрывая голову и грудь.
Помогло это не особо. Зато нос не сломали.
– Повезло тебе, русь, – сказал Фредгарт. – Не один пойдешь. Нашли тебе напарницу.
Хейдар поднял бровь.
– То, что я пойду, уже не обсуждается, значит?
– Ну а кто еще. Вот помер бы ты – тогда бы я растерялся, а коли живой, чего думать.
– В следующий раз обязательно помру. Где напарницу-то нашли, в сточной канаве?
– Грязно мыслишь. В термах.
– А. Шлюха?
– По повадкам я бы сказал, скорее, кухарка, если не мясник. Троих там прирезала.
– Боги милосердные. Опоила, что ли?
– Если бы. Вполне бодрствовали.
– То есть она одновременно всех троих ублажала и резала? Фредгарт, ты меня переоцениваешь. Или там не гости были?
– Гости-гости. Арендовали двух девок, отвлеклись на них, тут третья ворвалась и поубивала.
– Слабы мужи вольного города Вельдюра.
– А там только один муж, двое – бродилы-разработчики.
– Ой, – сказал Хейдар очень серьезно. – Даже страшно. Мне дед про таких девок рассказывал. Рост в полдюжины локтей и грудь бронзовая?
– Нет, говорят, обыкновенная, и сама небольшая, и грудь, боюсь, тоже. Про бронзовую не говорили. Быстрая, сказали, очень. Ну и гости слишком увлеклись, одна девка просто измочаленная, ее и ломали, и резали.
– А эта прекратила, значит. Правильно сделала.
– Хуже сделала. Она же бродилу одного на куски просто разрезала, уд с корнем отхватила, печень выкромсала, и все на живом еще.
– Показательно. Степнячка, северная или местная?
– Одета на степной манер, но в ремнях вся, похожа на ваших, кровей всяких намешано, из пограничных, но нам важно, что лесная и речная есть. Звать Кошше, прибыла, написано, от элинов.
– Рабыня?
– Так кто ж скажет. Судя по резвости, запросто. Ты почему так решил?
– В ремнях рабы ходят: их специально в лоскуты одевают, чтобы далеко не убежали, ну и чтобы всё под рукой было, если надо выпороть или на цепь посадить. А кошчы или даварчы – это у кочмаков пленный при лагере: они лагерь «кош» или «давар» называют. Мальчик или девочка, одежда из заплат, тощий, иногда на цепи, обычно из самого вражеского рода. Готовит, казан моет и так далее. Быстро помирает. Ну, или продают их за копейки – аварам, элинам или сакам в рабы, ну или как эту, нам в шлюхи.
– Эта, как видишь, не померла и в шлюхи не пошла.
– Почему? Я так понял, она своих защищала? Или она там не за шлюху, а за охрану была?
– Она там не была. Не должна была быть. К термам отношения не имеет, как и зачем прошла, утаивает, как шлюха неизвестна, совершенно ничем не известна, кроме гостинных записей – здесь не меньше года живет. Сама ничего не говорит. Впрочем, думаю, ее особо и не спрашивали. Девки ее не знают, кроме одной, как раз землячки твоей, она в том же постоялом дворе камору снимала, узнала по описанию.
– А описание откуда?
– Та девка, которую умучили попозже, успела эту Кошше рассмотреть. Видимо, сознание у нее уже мутилось, сказки рассказывает, буквально только бронзовой груди не хватает: говорит, девка как вихрь была – пришла, поговорила, искрошила всех на счет до трех. Но волосы светлые, а глаза черные – нечастое сочетание. Стража за своего мстить горазда, да и манихейцы подтянулись, вот они всех девок в оборот взяли, и одна вспомнила.
– Манихейцы тут при чем?
– Термы манихейские. Тень на Стражу тут же вышла, пообещала помочь – ну и за полдня управились. Ночью в Пристрой доставили, с утра мне донесли, что лесная.
– Как узнали?
– Хватали усердно слишком, в Пристрое сразу пришлось в лечебную тащить, там кровь взяли. Ну и с утра по команде до меня и дошло. Не самая чистая лесная, но дня три у колдунов точно выдержит.
– Понятно. Сильно помяли ее?
– Меньше, чем можно было ожидать. Видимо, не сопротивлялась.
– Чего ж она так непоследовательно? Это несколько разочаровывает.
– Может, спала, может, врасплох застали, может, умная просто. Сам спросишь. Ее везут уже.
– Так. Давай-ка я со стороны пока послушаю, а?
– С чего бы?
– Да вот кажется мне, что сразу ей все карты раскрывать нельзя. Ты ей скажи, что одна она пойдет, и посмотрим. Если послушает, я на следующем этапе присоединюсь и поведу. А если взбрыкнет – лучше, чтобы я для нее дополнительным убеждением стал. Сейчас тратить не будем.
Хейдар улыбнулся, потирая бок, понял, что Фредгарт намерен дождаться более внятного ответа, и нехотя признался:
– Ну, ощущение у меня.
– Опять ощущение. Наградили же боги ресурсами: одним раз в неделю работать нельзя, другие шапку не снимают, у третьих ощущения сильнее приказов. Ладно, иди в слуховую, только тихо там.
Кошше оказалась гораздо мельче и гораздо целее, чем ожидал Фредгарт. Губа разбита, один глаз подпух, держится кривовато, но и всё на этом. Стул был позорный, не седлом, а подставкой под зад, для просителей, опрашиваемых и пытаемых, но девка села на него без колебаний, хоть и с явным затруднением, объяснявшимся скорее ушибами, чем отсутствием привычки.
Хорошо прикрывалась, догадался он, рассмотрев ободранные руки, небрежно замазанные белесой жижей и даже не перебинтованные. Виден опыт. Впрямь рабыней была, причем недорогой, по черному хозяйству. Хотел спросить про это, да передумал. Не особо интересно и не особо важно, как и нелепая девкина одежда – странно, кстати, что ее оставили, в Пристрое ремни отбирают, а тут их дюжины, пусть и коротеньких. Не суть. Он это знание никак использовать не сможет, да и ни к чему демонстрировать ей свой интерес, внимание или участие. Значит, сразу к сделке.
– Я Фредгарт из Ясных, второй всадник вольного Вельдюра, глаз Фафнира и мастер хранителей. Я защищаю этот город и всю прилесную часть великого союза вольных городов от угроз. Я не могу миловать, но могу казнить. Ну и о помиловании могу просить.
Он помолчал, изучая реакцию девки. Реакции не было. Девка туповато смотрела в угол, осторожно трогая разбитую губу кончиком языка. Выглядела она на удивление маленькой и неказистой, а контраст светлых волос и черных бровей, обычно, наверное, впечатляющий, скрадывался несвежестью и общей потупленностью. Но тупая девица не умеет закалывать головорезов и сбега́ть сквозь бросившуюся на крики стражу.
Хочет поиграть – пусть пока поиграет.
– Ты убила великого ученого мужа, который готовился нас всех спасти. Заметила: жить похуже стало, жалование городским службам срезали, колодцы днем закрывают, в торговле перебои, то мяса нет, то репы, однажды даже горох кончился, помнишь?
Она так и пялилась в угол. Фредгарт с усилием удержался от того, чтобы, обернувшись, тоже заглянуть туда, и продолжил:
– Альгер изобретал способ очистки воды, зерна и мяса. И почти изобрел его, быстрый и чистый, без магии и жертв.
Тут он приврал, на выходе у Альгера ничего существенного не было, но Кошше все равно не отреагировала.
Фредгарт снова заглянул в выписку, поднесенную конвоем. Что ж. Коли единственная ценность для Кошше – ребенок, с него и надо начинать. Ну и заканчивать, очевидно, придется им же.
– Ребенку твоему сколько? Два, три? Без тебя не пропадет, в приют пойдет, а там как получится – в ремесленное вряд ли, скорее, на ферму или в бродилы под присягой. Или у тебя девочка? Тогда, сама понимаешь… А, нет, мальчик.
Кошше слегка пошевелила глазами и сглотнула. Попал.
– В приюте и с мальчиками разное бывает, тоже понимаешь, наверное. Зато накормлен и одет – ну, по возможности. Перебои, надеюсь, не сильно частыми будут, пусть ты Альгера и убила. И болезни, понятно. Каждый третий-четвертый воспитанник умирает, остальные болеют. А что делать? Мальчик ни в чем не виноват, но и я не виноват, и мастер города не виноват. А ты виновата.
Он подождал, понял, что без толку, и сказал:
– Ты женщина умная, решай. Расклад такой: те- бя казнят через пару недель, от силы месяц, если до того в Пристрое не забьют, там за бродил многие переживают. Сына – в приют, там несладко. Это в любом случае произойдет, что бы ты ни делала. Если не чудо.
Фредгарт помолчал. Кошше подняла на него глаза. Она пыталась смотреть туповато, но Фредгарт улавливал почти все мысли, которые клокотали за слишком черной радужкой, и большая часть этих мыслей нравилась ему почти так же, как и умение очень молодой женщины скрывать мысли и чувства.
Серьезный ресурс. Может получиться.
– Я могу совершить такое чудо. Только я. Тебя помилуют – сразу, и отдадут ребенка – скоро. Если окажешь услугу.
– Тебе? – спросила Кошше.
– Городу и народу.
Кошше почти незаметно кивнула и нехотя сказала, снова опуская взор:
– Слушаю.
Еще бы ты не слушала, подумал Фредгарт, сдерживая раздражение, и рассказал про задание: спуститься с северных каналов по Раву в колдовские леса, найти нужного человека, отдать ему камень, забрать цветок и вернуться. К мальчику, к небольшому вознаграждению, если хочешь, к постоянной службе.
– Что за цветок? – спросила Кошше.
– Для очистки воды и еды. Сок в корне особый.
– Что за камень?
Фредгарт улыбнулся. Последовательная.
– Не драгоценный, даже не рассчитывай продать. Хрусталь-волосатик, болванам голову морочить. Гадания, приворот. Слыхала?
Кошше, не отреагировав на вопрос, снова задала свой:
– Почему я?
– Ты Альгера убила, тебе и ущерб закрывать.
Кошше закатила глаза. Фредгарт усмехнулся и уточнил уже всерьез:
– Сама не знаешь?
Кошше повела плечом, но, как и ожидал Фредгарт, попыталась отбрехаться:
– Я в колдовских землях не была ни разу. Могут не пустить.
– Вот и проверишь. Кровь у тебя позволяет, сама злобы не нагонишь – все хорошо будет, и земля выдержит, и местные не заметят.
– А если все-таки не пустят?
Фредгарт чуть развел руками. Кошше, не изменившись в лице, спросила:
– А если не найду человека? Или найду, но он не отдаст мне ничего. Не захочет. Или нет у него растения. Не выросло или сгнило. Всё же гниет, сам говоришь.
Фредгарт пожал плечами.
– Нет растения – нет сделки. Уж постарайся найти и договориться. Остальное за тебя сделают: до каналов довезут, к колдунам доставят и обратно так же. Ты сможешь, верю.
Кошше смотрела на него. Фредгарт подождал и осведомился:
– Твое слово?
Кошше, как и ожидал Фредгарт, все-таки спросила:
– Мальчик где?
– В безопасности. Говори, согласна?
– Он в Пристрое сейчас, я знаю. Пусть его сюда переведут и мне покажут.
– Слово скажи.
– Пусть его к опекунам привезут и поселят. Сейчас же. И мне покажите, что приехал и устроен, с постелью, едой и одеждой. Тогда я всё, что хочешь, сделаю.
– Не наглей. Какие опекуны, где я их возьму?
– К опекунам. В Пристрое его нельзя, – вдруг загнусавив, сказала Кошше, отвернув голову и вцепившись в край стула. Ссадины на руках полопались, набухая кровавыми шариками.
Фредгарт, ненавидя себя, медленно поинтересовался:
– Умереть хочешь? Ладно.
Алые шарики на белом кулаке Кошше лопнули и растеклись от удара тяжелой слезы, упавшей со скулы. Фредгарту показалось, он даже услышал щелчок от падения капли. Больше не слышно было ничего – ни слова, ни звука, ни дыхания.
– Ладно, – повторил Фредгарт. – Дура упрямая. Молись богам своим, что я не… Ладно. Ребенок твой в приюте уже, здесь, в крыле напротив, есть у нас. Отсюда видно.
Он отошел к окну, махнул, подождал и велел:
– Иди сюда. Видишь?
Кошше подошла к узкому окну, вцепившись в нижний край проема, приподнялась на цыпочках, чтобы увидеть с их третьего противоположный второй уровень, на который указывал Фредгарт, и замерла. В окне была видна толстая баба с трехлетним мальчиком на руках. Голова у мальчика была выбрита наголо, как принято у кочмаков, глаза казались неправильно черными даже отсюда, а новенькая одежда сидела неладно: тощеват оказался мальчик.
Кошше смотрела на него очень долго, Фредгарт успел утомиться, но не торопил. Помалкивал. Наконец Кошше оторвалась от окна, с явным трудом добрела до стула, села, рассеянно смахнув кровь с рук, и спросила:
– Подписать что-то надо?
– А ты умеешь? – изумился Фредгарт.
Кошше снова пожала плечами.
– Подписывать не надо. Объясним тебе всё за денек, подлечим заодно, и сразу тронешься. Согласна?
Кошше кивнула и уточнила:
– Денег дадите?
– До дальней пограницы доставим, а дальше деньги не нужны. Но дадим немножко.
– Оружие?
Фредгарт усмехнулся.
– Значит, правда в колдовских лесах не была. С оружием сгинешь сразу, костей не останется.
– В чужом лесу с деньгами, без оружия и одна, – задумчиво произнесла Кошше.
Страшного усилия стоило не брякнуть «Почему же одна», – может, и не сам сдержался, а Хейдар из слуховой взглядом дострелил. Фредгарт кашлянул и сказал:
– Соответствуй месту. Поздравляю, девочка. Ты сейчас две жизни спасла – свою и ребенка своего. Может, и наши спасти сможешь. Иди отдыхай, тебя проводят. С утра начнем подготовку.
Кошше встала и молча вышла к конвою.
Хейдар вошел, поводил руками по стулу, на котором сидела девка, вроде как принюхиваясь при этом.
– Да чистая вроде, – сказал Фредгарт, удивляясь сразу и поведению Хейдара, и отмытости девки, и тому, что сам отметил это лишь теперь.
Хейдар кивнул и сел на стул, прикрыв глаза.
– Ну как тебе попутчица? – спросил Фредгарт.
– Серьезная. – Хейдар открыл глаза и добавил: – Далеко пойдет.
– Жалеешь, что не познакомились сразу?
– Успеем. Через пару дней.
– Все-таки решил вместе с ней тронуться?
– Нет. Она одна выедет, ну, с твоим сопровождением.
– Так к погранице-то они только…
– А к погранице она не поедет. Сбежит при первой возможности и явится за мальчиком. Тут и познакомимся.
Ночь выдалась душной, шумной и дымной: от центральных площадей к первому рву прогнали белый пал, выжигая грязь, навоз и падаль. Огонь цепанул не только неизбежную стаю собак, которые заметались по улицам с визгом и воем, спасаясь от боли и доброхотов с кольями, но и полдюжины навесов и дверей, а также бороду Фридриха Величавого. Его голова третий месяц украшала ограду Фестнинга. Фридрих был уважаемым фюрстом Желтой гильдии и одно время даже возглавлял недолговременную концерну поморских, манихейских и горских теневиков, но захотел воинской славы, выхлопотал себе патент фельд-ярла и пошел на вендов войной, которую с треском проиграл. Город расплатился за поражение обозом вина и договором о пограницах, от заключения которого успешно уклонялся несколько десятилетий. Фридрих расплатился головой. За три месяца части головы, не выклеванные вороньем, высохли или обвалились, но длинная рыжая борода держалась до нынешней ночи, исправно показывая силу и направление ветра, а заодно и влажность воздуха – не иначе, попечением бога ветра Ньёрда, неравнодушного к таким игрушкам. Теперь Ньёрд наигрался с бородой и поиграл с огнем, донеся искру до высоты, на какую огонь до сих пор не вздымался. Так Фридрих через три месяца после позорной смерти превратился из достопримечательности в один из неаккуратно выделанных черепов, обреченный на безымянное существование в ряду, украшающем ограду Фестнинга. Осталось дождаться, пока выветрится удивительно стойкая вонь паленого волоса и псины.
Хейдара она утомила изрядно. Особенно в сочетании с его, Хейдара, собственной вонью, которую кроме него никто вроде не ощущал – но что ему другие.
Хейдар всю ночь посвятил дозорным обходам и осмотрам подходов к Фестнингу. Он был уверен: Кошше воспользуется суматохой и постарается проскользнуть внутрь. В том, что ушлая девка сбежала от сопровождения и вернулась в город, Хейдар не сомневался. Да, отряд выехал лишь минувшим утром, да, Фредгарт так и не дождался сигналов от сопровождения, строго наученного докладывать как об исчезновении девки, так и о любом другом происшествии, пусть самом незначительном. Хейдар сомневался лишь в том, что сопровождение еще имеет возможности, силы или члены, необходимые для отправки сигнала. Но и это относилось к малозначительным подробностям.
Фредгарт усилил охрану, но, как и просил Хейдар, ни о чем особо предупреждать ее не стал. Охрана, насколько мог оценить Хейдар, была вполне добросовестной: не дрыхла, в беседы не вступала и не отвлекалась на мелочи вроде бессонных идиотов, гонявших дымящуюся собаку, или диких воплей в палатах на Кремниевой улице. Хейдар вот счел возможным отвлечься – на случай, если это и есть отвлекающий маневр Кошше. Оказалось, нет: просто обыденная ночная драма. Соседи-приятели, зарабатывавшие частными армейскими услугами, в очередной раз нанялись в разные войска. Какое-то время боги этого не замечали, позволяя закадыкам днем постреливать друг в друга, чтобы вечером плечо к плечу мирно напиваться, жалуясь на тупых сослуживцев да уродов-командиров и намереваясь в следующий раз пойти наниматься вместе. В итоге один другого убил, потерзался сам, дождался, пока отплачется вдовушка, и явился ее утешать. А жена, давно этого ждавшая, торжественно застукала. В переносном и тут же в прямом смысле.
Хейдар на всякий случай дал круг по примыкающим к Фестнингу улицам, с мрачным удовольствием ощущая, как идеально совпадает с общей вонью и трудно выжигаемой гнилью, и немного постоял перед Позорным троном, на котором сожгли самозваного князя Вадима. Когда его сжигали, Вадим не кричал. Обманул всех: сорвал голос в Пристрое и изловчился быстро вдохнуть пламя. Публика, недовольная этим даже больше, чем городские мастера, от разочарования переусердствовала с подбрасыванием дровишек. Выгорели три улицы – зато появилась традиция Центрального пала. Позорный трон больше не использовался, ни для казней, ни для чего иного, но так и торчал оплывшими прутьями и шипами.
Хейдар вернулся в Фестнинг под утро, еще раз осмотрел все входы, заглянул в приютскую часть, послушал детское дыхание и отправился спать, по пути заглянув к Фредгарту – тот, надо отдать ему должное, не только спокойно воспринял отсутствие новостей, но и не стал ни смотреть на Хейдара укоризненно либо торжествующе, ни спрашивать озабоченно, как же тот догонит Кошше и убедит ее в необходимости воссоединения – вопреки, значит, полученному ею приказу. Верил, что Хейдар что-нибудь придумает.
Кошше же придумала.
Она пересидела ночь в курятнике, пыльном и пропахшем пометом, зато по-хорошему старомодном: прочном, теплом и с запасами сухой соломы под крышей. Курятник был давно заброшен, как и вся ферма, да и все фермы вокруг города – фермеры устали от беспокойного соседства и разбежались кто в город, кто ближе к хуторам. Всё ценное здесь давно разграбили, так что можно было не тратить времени на поиски и не опасаться того, что случайный искатель услышит шорох соломы, храп или чихание.
И все равно Кошше спала сторожко, прислушиваясь и приглядываясь. Сопровождавшие ее бродилы были, возможно, неплохими бойцами, но паршивыми охранниками – первое Кошше проверять не рискнула, во втором убедилась довольно быстро, а убедившись, сделала выводы, помогла бродилам ужраться и расслабиться и улизнула.
Как добираться обратно, она придумала сразу и придуманный план сумела выполнить почти полностью. В присмотренной конюшне действительно нашелся пожилой сонный мерин, согласившийся без особого шума выйти из денника и в охотку, легкой рысью, доставить незнакомую, зато почти невесомую наездницу до Мытного тракта. Ездить без седла Кошше не разучилась, перевязывать ремни на ногах под такую поездку тоже. Штаны, правда, были уже тонковаты, но она, можно считать, почти ничего себе не натерла.
Подковы у мерина были не для тракта, так что, миновав подъем, Кошше спешилась, сунула в слюнявую черную пасть припасенную горбушку и хлопнула коня по крупу, отправляя обратно. Авось не заблудится.
Лавка возле съезда с тракта действительно торговала подержанными или брошенными самокатами, а форточка в боковой стене действительно пришлась Кошше по размеру. Заряд самоката иссяк на полпути, еще немного удалось катиться на холостом ходу, отталкиваясь ногой, пока механизм не заклинило. Оставшийся путь Кошше проделала пешком: сто шагов бегом, двести размеренным шагом по обочине, время от времени прячась от редких повозок, в основном войсковых либо теневых. И все равно добралась до города прежде, чем рассчитывала. Тут и пригодилась замеченная давеча ферма. Жилые постройки выгорели, но курятник ожиданий не обманул.
Под утро Кошше крепко уснула и чуть не свалилась с настила, сильно вздрогнув в привычно кошмарном сне. Мальчика рядом не было, сипатого тоже, никого не было. Она посидела, возвращаясь в нормальное дыхание и спокойный ум, растерла лицо и пошла к далекой привратной площади.
Сперва Кошше собиралась проникнуть в город одним из трех тайных путей, скорее всего, через сточный канал. Но заметила на стоянке огромную семью виноградарей, приехавших подзакупиться, зацепилась языками с парой обвешанных младенцами молодаек, истомившихся без свежих собеседниц, и прошла ворота, смешавшись с этой щебечущей и распевающей толпой. Охрана, как и ожидалось, в грамоты особо не всматривалась.
Кошше, как порядочная, проводила новых подружек до торга, в самой бурливой точке, на краю закусочного двора, потерялась, стырила кусок навеса у особенно наглого продавца и, неспешно закутываясь в ткань как в покрывало, пошла к Фестнингу.
Кошше обошла его раз и другой, дождалась смены охраны и проследила за тем, куда идет сменившийся караульный, походила еще за парой вышедших из казарм служивых, вернулась к Фестнингу, улучив момент, перебралась через ограду между двумя самыми зловонными черепами и надолго засела в кустах у дверей, от которых тянуло стряпней и помоями – невзрачная, но, если все-таки заметят, такая деловитая, что проходившие мимо служивые не находили повода уточнить, кой смысл в набрасывании листьев на покрывало и сбрасывании их в дюжине локтей от прежнего места. Попутно Кошше придумала пяток вариантов беседы с тем, кто откроет дверь изнутри или снаружи. Ни один не пригодился.
Дверь распахнулась, невысокий краснощекий парень выволок и потащил прочь бак с помоями. Кошше глянула ему вслед и юркнула за дверь.
Схема Фестнинга, которую она сложила в голове из того, что успела рассмотреть, оказалась в целом верной. Разок Кошше неправильно свернула, чуть не угодив на подвальный этаж, откуда доносились страшноватые звуки и запахи, но успела и отпрянуть, и спрятаться за углом, и пропустить мимо двух стражей, беззлобно переругивавшихся с невысоким, богато одетым дедком в нитяных кандалах. После очередной реплики, которую Кошше не разобрала, один из охранников остановился и принялся колотить дедка по лысой голове, не слишком умело, но довольно сильно. Дед сперва полушутливо вскрикивал, потом пал на колени, потом свалился ничком и затих. Охранник несколько раз добавил ногой. Второй, оглядевшись, сказал: «Хватит». Охранники подцепили дедка под локти, вывороченные по причине кандалов угрожающим образом, и поволокли по коридору дальше.
Кошше выдохнула, потерла занывшую переносицу и скользнула в противоположную, по счастью, сторону. Лестница к приютским комнатам, которые она видела в окно, должна была находиться где-то там.
Лестница вправду находилась там, и коридор за нею был пуст. Мышцы дергались, подбивая взять отрезок одним рывком, но Кошше помнила, что капкан ставят перед последней приманкой. Она, накинув покрывало, неспешно прошла весь коридор из конца в конец, с трудом не умерев перед дверью в приютскую, откуда пахло затхлым бельем и маленькими детьми, постояла, прислушиваясь, и двинулась обратно под несложенную песенку, осторожно, уверенно, решительно.
Не остановившись даже на миг, Кошше распахнула дверь и в том же ритме зашагала по слишком яркой после сумрачного коридора спальне, узкой и длинной, между коротенькими деревянными кроватями, к длинному дощатому столу, за которым сидели дети, пять, нет, шесть человек, в возрасте от двух до четырех, нет, пяти лет, все светлоголовые, нет, один рыженький, бритых нет, где он, боги, где.
Дети вывязывали сложные петли на бечеве, которую подтягивали из прыгавших по полу мотков, отчего на стол бечева ложилась уже в виде огромной ажурной накидки. Дети задрали головы, молча разглядывая Кошше, и тут же снова уткнулись в узлы вокруг коротеньких пальцев: в коридоре послышались шаги и голоса. Кошше, поморщившись, схватила накидку со стола и бросилась к окну. Оно было незастекленным, рама, затянутая войлоком, стояла на полу под окном. Кошше на ходу пнула кровать, убедилась, что та достаточно тяжела, набросила накидку на грубую спинку и закрутила бечевки. Натянула, не ослабляя натяжения, задом вспрыгнула на подоконник и, неловко повозившись, выпростала наружу ноги в тот миг, когда в спальню ворвалась пара стражей – не тех, что вели дедка, рослых и явно умелых.
Стражи без промедления бросились к окну. Один попытался ухватить Кошше за руку, та отмахнулась костяшками, кажется, попала больно и свалилась за окно, вцепившись в бечевки и успев заметить, что второй страж сдергивает накидку с кровати.
Бечевки, в которые вцепилась Кошше, мощно рванулись вверх, она подлетела выше нижнего среза окна, чуть не попала воротом в растопыренную пятерню стража, куснула не глядя и помчалась, сжигая ладони, к земле, куда, надеялась она, успели, – обязаны были успеть! – упасть, раскрутившись, мотки.
Успели, холодно поняла она, ударившись пятками в брусчатку, и бросилась к арке, пробитой к площади центрального входа и воротам, напоследок быстро огляделась – и чуть не кувыркнулась головой в камень рядом с тем, в который вросли ноги.
В окне третьего этажа, рядом с тем, в которое Кошше выглядывала два дня назад, стоял Фредгарт с ее мальчиком на руках. Мальчик о чем-то спрашивал Фредгарта, подергивая бороду, он всегда любил бороды, особенно такие ухоженные, а Фредгарт ласково ему отвечал, но смотрел на Кошше.
Кошше набрала воздуху в легкие, чтобы крикнуть, еще сама не зная что, а Фредгарт поднял руку. Она думала, для издевательского приветствия, но нет, хуже, куда хуже. В руке сверкнуло лезвие, которое он плашмя прислонил к бритому затылку мальчика.
Мальчик засмеялся, ежась.
Кошше всхлипнула и побежала в арку, наматывая покрывало на предплечье. Этим коконом она встретила палаш незряче выскочившего на свет охранника, ударила его в шею раз и другой, не дожидаясь, пока он свалится окончательно, выдернула рукоять из вялых пальцев и, сжав зубы, пошла вперед.
Арка неровно загудела: набегала толпа, полдюжины минимум. Кошше переступила с ноги на ногу и напомнила себе: мальчик ждет. Подтянула кокон повыше, шагнула навстречу толпе – и тут полумрак арки рассекла светлая полоса в дальней стене.
Кошше застыла, всматриваясь.
Почти незаметная дверь приоткрылась пошире, и оттуда шепнули:
– Сюда. Быстрее.
Кошше, сама не поняв почему, без колебаний бросилась к двери, на всякий случай выставив острие перед собой.
Ее впустили, палаш рванулся в сторону. Она с запоздалым изумлением поняла, что шептали на ее родном, давно, полагала она, забытом ею языке. Голова вспыхнула с сухим стуком, и все кончилось.
– И мы просто бросим коней на берегу? – недоверчиво спросила Кошше.
– А что ты предлагаешь? – поинтересовался Хейдар в ответ.
Кошше поскребла пальцем жидкую гривку спокойной рыжей кобылы, помолчала, но все-таки продолжила:
– А что будет, если мы въедем на их землю верхом?
– Земля примет нас, – без раздумий пояснил Хейдар. – Сперва коней, потом, если мы не остановимся, и нас. Земля под копытами станет как зыбучий песок или как не очень густая глина… А, ты же знаешь болота. Ну как болото, которое засосет тебя по макушку за минуту, если ты на коне. И любого жителя города засосет, хоть мастера, хоть бродилу, хоть акробата. А местного не засасывает, пусть он даже ногу под копыто лошади поставит. И нас с тобой не засасывает – ну, почти, если там не задержимся слишком надолго. Кровь спасет. Одни рядом жили, у других прабабки от колдунов понесли, третьи… Да ты сама знаешь.
– А если на осле или на пони? – уточнила Кошше.
Хейдар посмотрел на нее неласково:
– Можешь сама проверить. Как зайдем, копни в любом месте, не ошибешься. По всем пограницам колдовских земель трупы. Вертикально, от макушки до корней травки локоть ровно. И люди, и кони. Наши, ваши, всякие. Кто пешим строем, кто верхом, кто на ходулях. По-разному пытались за тысячу-то лет. Про верблюдов и лосей я точно слышал. Механические лодки тоже были, самокаты – наверняка, как и пони с ослами. Земле все равно, кого забирать, если обетом положено. Обет-то простой: мары берегут свою землю, земля бережет своих мары. Ото всех, кто угрожает.
– А реки?
– С реками чуть проще, но при тяжелом вооружении я бы на самую широкую часть Юла и на самой быстрой лоди, да хоть скипе, не сунулся. А даже если сунулся бы, допустим, и доплыл благополучно хоть в самое сердце земель мары – дальше-то что? Все равно на сушу сходить надо.
Он потрепал по шее своего коня, нервного буланого жеребца, который немедленно показал, что вот сейчас же ласкающую руку и откусит, и сказал:
– Коней не просто так бросим, конечно. Присмотрят за ними. Нам же и обратно на них.
Кошше кивнула, подумала и негромко спросила не столько даже Хейдара, сколько небо и мир:
– А сами-то мары как совсем без коней? На себе телеги таскают?
Хейдар услышал и с каким-то удовольствием даже пояснил:
– А нет у них телег. И ничего на колесах нет, ну почти – блоки там, в мелком цельнорощенном инструменте, слышала, наверное, про такой, шкивы всякие попадаются. А колёса им не нужны, у них и дорог-то нет. В нашем понимании нет. Есть самодвижущиеся штуки, они их земельными речками называют – просто неровная полоса земли вперемежку с корнями, встанешь – несет тебя, как ручей утку. И переходы есть, и колодцы специальные. Это к рекам, ручьям, озерам разным. И летают они немножко.
– Да ладно, – сказала Кошше мрачно. – Сказки. Люди не летают.
– То люди, а то мары. И летают, и по дну реки гуляют, и в земле шустрее червей ползают. Крылья специальные выращивают, плавники с жабрами, еще есть у них пузыри такие, под носом приложил – и растеклось, как мыльная пенка по лицу, только прочная очень. Дышать можешь и так далее, пусть сам на десять локтей под водой.
– Правда выращивают? Я думала, это тоже сказки.
– Если бы. Они всё выращивают: и дома целиком, хоть на всю зиму, хоть на ночь, и цеха. Минутку посидеть захотели не на сырой земле – кресло вырастили, а после оно обратно в землю уходит. У них и грибницы колдовские есть, и рощи. Такие рощи рассаживают в специальных местах, поливают, как надо, ну и колдуют, как положено. Вырастает с виду дерево как дерево, а кору снял – там медные слои, слои гибкого камня, поводья из никеля, да хоть из золота, и вот тебе силовой столб, это…
– Слышала.
– Ну вот. Сразу готовый, выкопал и поставил или положил, куда нужно, ни шлифовать не надо, ни притачивать ничего. И таких полная роща. Или кустарник, в котором каждый листок или стебелек – силовой, тоже слышала, наверное? В каждом как полдюжины богов сидит. Или тоже дерево выросло, а вместо ствола – капустный вилок сложенных крыльев. Такие, знаешь, как огромный лоскут из мышцы: один край твердый, другой потоньше, и сразу проймы, чтобы руки вставлять. Изгибается и сокращается, как нормальное крыло не может, поднимает до облаков и несет лиг на двадцать, а если подкармливать все время – то хоть до аваров, иберов и океана.
Кошше гадливо спросила:
– Как подкармливать? У него рот, что ли? С зубами?
Хейдар усмехнулся:
– Надеюсь, нет. Можно пивом, можно спиритом, но лучше медовой водичкой. Кровью, говорят, тоже можно.
– Упыри, – пробормотала Кошше.
– Это вот сказки как раз, – возразил Хейдар неожиданно сурово. – Они деревенщины все, вечно забивают скот, разделывают и кровь сливают, как до́лжно. Но даже не охотятся: запрещено. Им и не на кого, честно говоря. Для волков колдовские земли запретными тогда же стали, когда и для лошадей. У них к любому нападению, воинскому мастерству и даже угрозам отношение – ну как у нас к детям малым или к обоссавшемуся пьянице. Вздыхают с жалостью и глаза прячут.
– Даже если на них нападают? – уточнила Кошше недоверчиво.
– Если на них нападают – они березке или травоньке два слова шепнут или рукой вот так сделают, – Хейдар показал, – и всё.
Он передернулся. Кошше посмотрела вопросительно, но настаивать не стала. Сам расскажет, если надо. Хейдар и рассказал, хоть и неохотно:
– Это я малой еще был, первый поход. А ярл-полукровка мог хоть месяц на земле спать, ну, у юл-мары наверное, не мог, но ближе к нам, севернее, запросто. Ну и многое ему из тайных лих и покраж сходило, вот и обнаглел. У очередного хутора высадились, и нет бы просто похватать, что возможно, да уйти – нет, ярл решил скарб вынести. Ворвались в дом… У тех колдунов еще по старинке всё было, обычные такие избы. Стали сундуки потрошить, хозяев вытолкали, дочку хотели… Понимаешь, в общем. Но отвлеклись: хутор богатый, там много разного. А я должен был смотреть: вдруг сыновья хозяйские вернутся или еще что. Ну и посмотрел. Хозяин и хозяйка руками вот так сделали. И улыбнулись еще.
– И что? – спросила Кошше.
– Кузнечные меха видела? Сходятся-расходятся. Ну вот и дом так сошелся и разошелся. Во все стороны. Крыша к полу, потом стенка к стенке, потом наискось. И снова встал как был. Хозяева еще рукой сделали – и свиньи из свинарника в дом пошли. Деловито так.
– Зачем?
Хейдар вздохнул. Кошше подумала, вздрогнула и процедила:
– А потом сами они свиней сожрали. Упыри, говорю же.
– А хозяин мне говорит: смотреть будешь? Ну иди тогда. Я и пошел, – задумчиво сказал Хейдар.
Кошше смотрела на него. Хейдар помолчал и все-таки добавил:
– Три недели шел. Еле вышел.
Кошше кивнула, что при желании можно было принять за знак понимания или даже сочувствия, и вдруг задумалась и уточнила:
– А хозяин тебе на каком сказал, что ты понял?
– Языки-то я разбираю, – так же задумчиво отметил Хейдар.
– И по-нашему можешь, – то ли спросила, то ли подтвердила Кошше, припоминая.
Что-то вертелось в голове и не давалось. Шепот какой-то. Странный. Недавний. А затем – вспышка.
– Так и ты по-разному можешь, – вроде не выходя из задумчивости, но малость иначе сказал Хейдар. – Нам каждый язык – еще один способ выжить, как без них-то. Мары ты ни слова не знаешь, так? Научить самым нужным фразам?
– Обойдусь, – отрезала Кошше. – С таким командиром мне чего еще нужно-то?
И послала рыжую из рыси в галоп.
Она и впрямь не собиралась учить язык, бесполезный за пределами земель, в которых невозможно жить. Лучше разглядывать земли, на которых жить можно и нужно: неровно засеянные поля, переходящие сквозь редкий перелесок в луга вдоль холмов, местами показывающих скалистую суть там, где овраги содрали слой земли. Между холмами, подальше от тракта, медленно бродили коровы под непременным надзором людей и собак. Рассмотреть их мешали расстояние и скорость, но Кошше знала, что пастухи не отрывали от тракта взглядов, пока всадники не исчезали из виду, топот не затихал, а темная пыль не укладывалась обратно в дорожную насыпь.
Рыжая чуть замедлила ход и чихнула, то ли поймав пыльцу дурнишника, то ли просто от сорного ветерка. Кошше чихнула следом, самозабвенно, так, что зубы брякнули и сопли наружу. Пыли и запахов было многовато, но они лучше, чем малоподвижная взвесь городских ароматов и зловоний. И гораздо лучше запаха, почти незаметно, но томительно текущего от Хейдара – неприятного, как от гнилых зубов или растущих на смертной топи лилий, но пострашнее и потоньше, втискивающегося сквозь поры и напоминающего о чем-то из детства, забытом Кошше лучше и старательнее, чем собственное имя. Чем степь. Чем мальчик.
Не думать, напомнила она себе, но все равно вспомнила.
Мальчик вскрикнул и выпятил губы, собираясь заплакать, но Фредгарт тут же ловко сунул ему в рот леденец, а стоявшая рядом нестарая нянька накрыла ручку мальчика смазанной повязкой, перебинтовала и подняла к огромной груди, шепча и подсовывая мальчику сложную механическую игрушку, которая сверкала сталью и алыми деталями, и мальчик заулыбался сквозь слёзы от упавшего со всех сторон счастья, а Фредгарт убрал в ножны клинок, так и не замеченный мальчиком. В голове Кошше шумела кровь, и в глазах стояла кровь, и весь мир заливала капля крови, не сразу, а после короткой заминки надувшаяся на ладошке мальчика, в которую ткнул острием Фредгарт, и Кошше рвалась убить тварь, едва заметив клинок, а металлические стяжки, кляп и державший под подбородком страж не позволяли ни убить, ни шевельнуться, ни закричать. А Фредгарт сказал: «Мальчик ничего не понял и не запомнил. А ты пойми и запомни. В следующий раз отрежу руку. Далее отрежу руку тебе. Мальчик – в приют калечных, ты – как суд скажет. Всё поняла?»
Она всё поняла и поклялась слушаться – и им поклялась, и, что важнее, себе, и приняла необходимость ехать в паре со здоровенным приморцем, выполнять его приказы и всяко повиноваться, мирясь с тем, что именно он определяет, что, когда и каким образом делать, и именно он решает, выполнено ли задание и можно ли уже возвращаться. Это было почти невыносимо – клясться, принимать, мириться – но почти невыносимое лучше неисправимого хотя бы тем, что его можно попробовать вынести, чтобы исправить.
Кошше перевела рыжую в рысь, зажмурилась, тронула запястьем веки, убедившись, что ничего не течет, дождалась, пока Хейдар ее нагонит, и спокойно спросила:
– А что делать, если колдун встретится? Есть способ?
Хейдар, как обычно, не удивился:
– Готовься умереть.
– К этому нас рождение приготовило. А еще?
– Не дай ему шептать. Если успеешь.
– Язык отрезать годится?
Хейдар посмотрел на Кошше с задумчивым уважением и поинтересовался:
– А ты умеешь? Тут навык нужен.
– Языки-то я разбираю, – задумчиво сказала Кошше по-русьски.
– А почему не на повозках? – спросила Кошше и спокойно выдержала не то чтобы презрительный, но слегка снисходительный взгляд Хейдара, снизу доверху, с задержкой на спине и коленях. Их она держала правильно и смертельной усталости не испытывала, благодарность происхождению и детству, ох какая благодарность-то, но за последние полдюжины лет в седло она садилась раза три, из них два – на этой неделе, и предпоследний раз обошлась без седла. Так себе обошлась, но что поделаешь.
В любом случае, повозкой было бы и удобнее, и проще – особенно если в пункте назначения они нужны свежими, а не убито задеревеневшими. А Вендов тракт, которым, насколько понимала Кошше, им предстояло рысить еще полтора дня, вполне подходил для колесного транспорта. Самокат утомляет не меньше лошади, силового запаса безлошадного кара на такой конец не хватило бы, а вот современная, да хотя бы и старомодная повозка была бы вполне уместна.
Тему снисходительности или сочувствия Хейдар развивать не стал – умный человек, бесспорно, – а просто ткнул перчаткой вперед и чуть вправо, пояснив:
– Вот потому.
Там был лес, в который уходила от тракта еле протоптанная дорожка. Вот тебе и полтора дня трактом.
Повозка в дорожку точно не вписалась бы. Да и лошадям, едва они въехали под слишком, на взгляд Кошше, густые и высокие кроны, стало неуютно.
Кошше не была в лесу почти никогда, и того раза, из-за которого – почти, ей хватило с лихвой. А лес того раза по сравнению с нынешним был, пожалуй, рощицей.
Лошади быстро обвыкли и после первых нервных мгновений с возмущенным всхрапыванием и попыткой удрать задом в более безопасное место наловчились аккуратно ставить копыта на плотные пятачки, не попадая на извивы корней и оглушительно переламывающийся валежник, не спотыкаясь и не теряя равновесия.
Кошше так легко освоиться не сумела. Глаза привыкли к затененной яркости, уши – к невнятности звуков, нос и легкие – к перебору разных запахов, слишком живых и безнадежно неживых, но все равно было непривычно, жутковато и влажно, к тому же заели комары.
Раз-другой кто-то с шелестом проскочил по деревьям, гораздо выше, чем Кошше считала не только опасным, но и возможным, высыпав ей на плечи и голову горсть мелкого мусора. Колкие чешуйки пробрались за шиворот. Пришлось, не останавливаясь, отстегнуть и вытряхнуть этот край рубахи.
Хейдар изучил внимательно и показал бровями, что одобряет такую манеру то ли одеваться, то ли раздеваться. Знаем мы такие взгляды, подумала Кошше, подтянула нагрудный лоскут и быстренько засупонилась обратно.
Через несколько часов неспешного трюхания Хейдар поднял руку, давая команду остановиться, и замер сам, вслушиваясь и всматриваясь. Итогами он остался удовлетворен, чуть склонился в седле к Кошше и негромко сказал:
– Сейчас въедем в тоннель. Там темно и может закружи́ться голова, но в целом безопасно и тропа получше этой. Если никто не поджидает, выскочим сразу и без трудностей. Если кто-то поджидает – это вряд ли, я не слышу ничего, но вдруг, – не лезь, сам разберусь. Если меня свалят – тогда пожалуйста. Но до того не лезь. Поняла?
Кошше пожала плечами, всматриваясь в деревья впереди. Не видела она никакого тоннеля. При этом Кошше даже не могла сказать, что происходящее нравится ей всё меньше – с самого начала меньше было некуда.
А вот и есть куда, подумала Кошше, когда Хейдар, дождавшись все-таки от нее признания, что да, поняла и не полезет, пока Хейдару голову не откусят, тронул жеребца, и буланый, косясь на седока в явной надежде, что тот передумает и повернет, на неуверенных ногах сделал несколько шагов и плавно сгинул между деревьями. Небо, помоги, подумала Кошше, посылая рыжую вперед. Та сделала несколько шагов, крупно вздрогнула, и неба не стало.
Ничего не стало. Только теплая, пахнущая пашней темнота вокруг и двойное цоканье копыт: снизу и почему-то с боков – рыжей, и спереди – буланого.
Рыжую этот спокойный цокот и темнота быстро успокоили, она несла, не задирая головы и даже не пытаясь приглядеться. Кошше поначалу вертела головой, всматривалась, прислушивалась, разводила руками, пробуя уловить или нащупать хоть какую-то подсказку, где и как они едут, но в итоге смирилась и решила взять пример с рыжей – у той голова большая и копыта тяжелые, про поведение в дороге она, наверное, побольше любого человека знает. На всякий случай Кошше шепотом окликнула Хейдара и сама испугалась того, как раскатисто прокатился шепот в разные стороны. Хейдар цыкнул в ответ. Кошше нахмурилась, поёжилась, с трудом даже перед собой признавая свою вину, нахохлилась и потихоньку задремала во тьме и слоях душноватых запахов, где дух разрубленного липового корня вытеснялся смрадом цепей, ржавеющих и истончающихся в гниющие клубки водорослей.
Она так и не поняла, снились ли ей огоньки, растягивающиеся в золотисто-зеленоватых змеек, гроздья белесых грибов выше головы и цепочки неприятно светлых глаз выше грибов, – или она миновала всё это въявь и в натуре с удивительным спокойствием, близким к равнодушию. Слабый горьковатый запах полыни, утекающий в невидимый, но почти ощутимый провал в степь до горизонта, наверное, приснился. Звуки, похоже, были натуральными в основе, но перевранными и раздутыми дрёмой: топот по толстым бревнам, сменившим вдруг плотную глину, раскатывался по тоннелю разноязыкими именами разноплеменных богов, а шипенье ветра и капанье воды в щелях невидимой крепи будто расправили и надули давно задавленную форму, слова, музыку и голос совсем забытой колыбельной, что совсем забытая мать пела Кошше, а она – мальчику, мальчику, мальчику больно, ножом разрезали теплую маленькую руку, я убью всех.
Кошше со всхлипом дернулась и распахнула глаза.
Она по-прежнему покачивалась в седле, рыжая по-прежнему трюхала за пышным черным хвостом, вокруг по-прежнему было темно и тепло, но не так, как раньше. И звук был площе и разносился иначе, и запахи опять были лесными, потому что ехали они по лесу, но уже по сосновому, редкому и все более редеющему, всё, кончился.
Хейдар через плечо смотрел на оставленный позади тоннель. Кошше напряглась, вспомнила, что только что навстречу промчался самокатчик, скорость которого не соответствовала ни местности, ни времени, но решила на это не отвлекаться. Умному человеку нет дела до чужой глупости, в том числе самоубийственной – она заразна. Да и глупому тоже нет – свою девать некуда. Хейдар, видимо, успокоенный похожим соображением, перестал пялиться за спину и странновато коситься на Кошше.
Они выехали на опушку, за которой дорога уходила чуть вниз, резко расширялась и плавно сужалась, упираясь в горизонт, алой неровностью отчеркнутый от темно-синего неба. Хейдар шумно выдохнул, вдохнул и сказал, незаметно, как ему казалось, потирая правый бок:
– Проехали. Везучая ты, женщина-кочмак. Ничего не слышала?
Кошше подумала, оглянулась и пожала плечами. Не хватало еще рассказывать ему обо всём. Хейдар кивнул и как будто согласился с чем-то:
– Отлично. Там трактир, сейчас перекусим, лад да благо.
Какое перекусим, дальше поехали, раньше доберемся, раньше вернемся, да я и не голодная, собиралась сказать Кошше, – и вдруг поняла, что страшно голодна, страшно устала, и в любом случае Хейдару виднее, где стоять, а где ехать, он командир, а ее задача – выполнять и, что существеннее, вернуться. Значит, надо выполнять.
Трактир оказался пристойным и чистым, даже с проточной водой в умывальне. Из обеденного зала одуряюще пахло свежевыпеченным хлебом и жареным мясом. Народу в зале почти не было, лишь веселый оборванец у входа, да и того невысокий хозяин быстро и умело турнул, едва оборванец сделал стойку на новых гостей. Оборванец послонялся по двору, выволок из конюшни убитый, но очевидно дорогой и очевидно ворованный самокат и упылил в сторону черного уже горизонта, подсвечивая себе громоздким фонарем. Далеко, впрочем, отъехать он не успел: шелест самоката слишком быстро затих, сменившись отчаянной бранью оборванца: знать, сила движителя иссякла гораздо раньше, чем рассчитывал ездок.
Пустота в зале, с одной стороны, несколько настораживала – слишком много слышанных Кошше страшных сказок начинались в пустых харчевнях и тавернах с чересчур предупредительным хозяином. С другой стороны, не меньшее количество лихих историй про подвиги и приключения начиналось в переполненных трактирах. Кошше, в отличие от рассказчиков, считала кабацкие драки делом, скорее, глупым, чем увлекательным, – ну да предметы мужской похвальбы редко бывают разумными.
Хозяин, следует отметить, был не столько предупредительным, сколько холодно профессиональным и не слишком болтливым – возможно, из-за сильного акцента. Заказ принял быстро, деньги за ужин и ночлег взял вперед, но по щадящим расценкам, обслужил ловко, сам. Его баба или девка, Кошше не поняла, так и не показалась из-за занавеси, отделявшей залу от кухни.
Кошше старалась не жадничать, но и стесняться было странно, поскольку платил Хейдар, поэтому взяла и похлебку, и баранину с овощами, и хлеба, раз уж он пах так заманчиво. Не экономил на ней Хейдар. Зато экономил на себе – руководствуясь явно не желанием потратить поменьше. Он ел не как мужик с дороги, а как манихейский постник: вместо нормального мяса попросил отварить курицу или кролика, а пока они варились, жевал печеную брюкву. От закусок посерьезней Хейдар отказался, как и от всего горохового – похлебки, пудинга и даже хлеба. Гороху везде было много, в год мыши горох родится хорошо.
Не стал Хейдар и пить – ни бражной настойки, ни пива. Попросил воды и кислых сливок, смешал их и цедил весь вечер с явным отвращением.
Не зря за печень держался, сделала себе завязочку на пояске Кошше, и перестала обращать внимание на это до момента, когда и если завязочка пригодится.
Еда была свежей, вкусной, посоленной в меру и приготовленной без злоупотребления травами и отдушками, утомившими Кошше в Вельдюре. И мягкой она была, так что жевалась легко, а вот откусывать было еще немного больно. Тот, кто вырубил Кошше, попал точно в подбородок. Подбородок болел, и пара зубов над ним ныла. Впрочем, когда Кошше приноровилась отрезать и закидывать кусок на клык, дело пошло споро.
Она быстро наглоталась, осоловела и остывшую баранину доедала уже из принципа, с заметным усилием и смачивая каждый кусок наливкой.
Хозяин подошел после умело выдержанной паузы, спросил, довольны ли гости ужином и не желают ли добавки, серьезно выслушал куцые, но искренние похвалы, сказал, что закуски, наливки и пиво доступны постояльцам всегда, так что можно подзакусить или утолить жажду в любой момент дня или ночи, и напоследок предложил сходить в савун, северную баню, небольшую, но жаркую.
Хейдар, поморщившись, сразу отказался, поэтому Кошше согласилась.
Заметив, что Хейдар одобрительно кивнул, Кошше, дождавшись, пока хозяин уйдет раскочегаривать савун, прямо спросила:
– Приставать будешь?
Хейдар уточнил:
– А очень надо? То есть я могу, конечно, но сегодня лучше обошелся бы.
– Вот ты наглец. Тогда обойдись. Договорились? Полезешь – не обессудь.
– Кошмар, – сказал Хейдар со вздохом. – Угрозы со всех сторон. Договорились. Но тогда уж и сама не лезь, мне выспаться надо.
Кошше фыркнула, подлила себе еще наливки, дождалась, пока Хейдар, кивнув ей, ускрипит вверх по лестнице, а хозяин вернется с парой истершихся, но чистых простыней и проводит ее в савун.
Савун оказался сухим, опрятным и почти ярким, благодарность силовым светлякам, наклеенным на потолок. Пахло здесь нагретой родниковой водой, мыльным корнем и можжевельником, и задвижка на двери была основательной, не взломают. Кошше осмотрела савун, убедилась, что щелей и окошек для подглядывания нет – не то чтобы это сильно ее беспокоило, но лучше знать заранее. Если принимаешь малополезное или лишнее решение, делай это осознанно.
Кошше пропарилась до томного звона в мышцах, трижды. Так-то мыться и обливаться одно удовольствие: вода натекала в бак сама, быстро грелась и выливалась мгновенно, не требуя следить за тем, куда и сколько льешь. Баулы, выстиранное и развешанное Кошше над камнями первым делом, к последнему ополоскиванию высохло совершенно.
Печка ровно гудела, вода шипела, кожа стонала почти слышно, за стенкой протопала троица коней, их расседлали и увели, всадники, вполголоса переговариваясь про лучшее заячье жаркое, ушли в трактир. Заяц и на завтрак хорош, рассеянно подумала Кошше, готовясь одеваться.
Немного поколдовав, она собрала лоскуты так, что каждый теперь стал другой частью баулы: штанины, развернувшись, закрыли спину, мотня легла на плечи – с почти недельным опозданием, но обеспечив необходимый ход по четверти круга. Небу так угодно.
Кошше оставила ремни в положении для езды в седле, сыто и распаренно поразмышляла над возможными улучшениями образовавшегося кожаного рисунка, сообразила, что занимается ерундой, пытаясь как бы между прочим на сон грядущий улучшить то, что тысячу лет делали совершенным тысячи умников, усмехнулась, на всякий случай вытерла насухо весь савун и вышла во двор.
Свежий темно-синий воздух схватил ее за щёки и добродушно качнул. Кошше блаженно поёжилась и пошла в трактир, к лестнице в спальню, наверняка тихую, уютную и благополучно отделенную стенкой от немытого, попахивающего болотным цветом и староватого, честно признаемся, Хейдара, который обещал не приставать. А вдруг передумает – и урезай ему достоинства, а ведь лень, да и не хочется. Может, пригодятся когда. А вдруг не передумает. К тому же она сама обещала не приставать. Помним об этом и о том, что он немытый и вонючий, как, впрочем, и все мужики, да и о том еще, что нос-то и зажать можно. Ладно, на месте разберемся.
Она бесшумно, придержав рукой колокольчик над дверью, вошла в трактир и сделала шаг к лестнице. И второй – в сторону от нее, теряя сонливость вместе с игривостью. И третий, в обеденную залу, где гудели голоса и где хозяин, хлопотавший у стойки, заметив Кошше, сделал ей короткий жест. Уходи, мол.
Да и пойду, пожалуй, решила Кошше, присаживаясь у стола возле двери. Попью тихонечко и пойду. После бани пить очень хочется, как бы оправдалась она перед собой и про себя, стараясь не пялиться на сидевших за центральным столом гостей и напряженно вслушиваясь, не показалось ли ей, что один из них сипит.
Не показалось.
Они были довольно молоды, двое, сидевшие лицом к двери, точно до тридцати; крепки, одеты в незнакомую форму и вооружены – одинаково, очевидно казенным и довольно неглупым образом. Говорила троица на странноватом диалекте северного наречия, родственном принятому в Вельдюре, но с полустертыми согласными и растянутыми гласными. Кошше такого выговора не слышала никогда, хотя в городе наслушалась всякого, так что поначалу не разбирала совсем ничего, но ушные каналы будто немножко провернулись, и стало понятно каждое слово.
– Кролик – он зверек толстый и к любви привычный, а заяц – тощий и злой, лисицу лапами задрать может.
– Да он и тебя может.
– Тебя-то уже задрал, и не заяц, а крыса амбарная. Я не об этом, а о том, что кролик лучше зайца.
И уже сипатый, сидевший спиной к Кошше, сказал:
– Так давайте проверим. Хозяин, а кролик у тебя есть? Можешь и зайца, и кролика для сравнения?
– Найдем, – сказал хозяин, опять делая знак Кошше, а она это зачем-то заметила и сбилась с настроя, который почти уже позволил ей решить, похож этот сипловатый голос на тот или не похож. Тот был постарше, но она сама была соплюхой, слышала иначе. К тому же один человек на разных языках говорит по-разному, особенно на таких непохожих, как северный и степной.
Кошше только сейчас сообразила, что странный акцент хозяина объясняется тем, что он пытается говорить на том же неродном для него диалекте.
– Хорош, – сказал второй, коротко стриженный. – Его ж на баб потянет, как кролика.
– Да меня, честно говоря, и сейчас тянет, – сказал первый, с собранными пучком черными кудрями, и теперь Кошше без дополнительных подсказок поняла, что пора уходить. Но пить действительно хотелось ужасно. К тому же пока ее вроде как подчеркнуто не замечали. В такой ситуации и при такой компании самое глупое – удаляться резко и открыто. Сразу начнут обижаться или уговаривать остаться, хорошим в любом случае не кончится. Лучше дождаться удобного момента. Но сперва выяснить про сипатого.
– Где ж мы тебе среди ночи бабу найдем, – сказал стриженый, с удовольствием разглядывая Кошше.
Сипатый, видимо, поймав его взгляд, тоже повернулся. Кошше напряглась и расслабилась. Этому сипатому было лет двадцать пять от силы, хотя выглядел он старше – из-за худобы, со спины малозаметной, но с лица почти достойной сочувствия. Она встала, прошла к накрытому разнообразно расшитыми полотенцами столику, налила стакан настойки и пошла к выходу.
Дорога была перекрыта. Сипатым.
Он улыбнулся и спросил:
– Прекрасная девушка не хочет составить компанию своим доблестным защитникам?
– Хочет, но не может, – сказала Кошше предельно мерзким голосом. – Болею я, господа, лучше не прикасайтесь.
Сиплый дрогнул и от голоса, и от смысла, но тут же заулыбался, поймав костлявыми пальцами прядь выбившихся из-под платка волос:
– Больные в бане не моются, – и добавил, поведя длинным кривым носом: – И так сладенько не пахнут…
Кошше повернулась к хозяину и пронзила его требовательным взглядом. Хозяин нерешительно сказал:
– Господа, гостья желает спать, закон защищает постояльцев по всей…
– Закон – это мы! Заткнулся и сел, – скомандовал сипатый, а стриженый подошел к стойке и проследил, чтобы хозяин исполнил приказание. Тот и исполнил, виновато и зло зыркнув на Кошше.
Здоровяк с пучком встал, потянулся, подошел к сипатому, внимательно осмотрел Кошше и длинно радостно вздохнул. Он был огромным и разнообразно вонючим. Сипатый, впрочем, тоже не благоухал.
И клинков в подошве нет, подумала Кошше, пытаясь спокойно оглядеться в поисках иных подручных средств. Лавка и стол тяжелые, стакан хрупкий, на стойке разделочный нож, вокруг стойки стулья. Для начала хватит. Но если это и впрямь местная казенная охрана, убивать себе дороже.
Боги, куда вы нас вывели через тоннель? Правда озерный север, что ли? Это мы за несколько часов три дня пути срезали?
Не отвлекайся, напомнила себе Кошше, и сказала тем же мерзким тоном:
– Господа, меня муж ждет, прошу простить.
– Муж подождет, – решительно заявил здоровяк с пучком. – Хочешь, позовем его, спросим? Он сам скажет, что не против, вот.
– Зови, – велела Кошше с облегчением.
Здоровяк поскучнел, а сипатый, чуть отойдя, чтобы перегородить дверь, засипел:
– Да мы и без мужа разберемся, скоренько, пока кролик тушится. Там сколько, минут десять? Зигфрид точно успеет, три раза. Да и я…
– Вечно они меня обижают, – сказал здоровяк, доверительно улыбаясь и пытаясь приобнять Кошше.
Она убрала плечо, здоровяк потерял равновесие и чуть не рухнул.
Обойти сипатого не удалось, тот холодно улыбался, прицельно изучая то лицо, то руки, то грудь Кошше, но ни на чем не залипал и не отвлекался.
Стриженый сказал:
– Улеф, ты там осторожнее, степные девки опасные бывают. Слыхал, на прошлой неделе в Вельдюре одна пятерых бродил на куски порезала и сбежала?..
Он замолчал.
Кошше, не оглядываясь, рванулась влево и тут же вправо, чтобы проскочить мимо сипатого к лестнице. Но сипатый ловко перехватил ее запястье, а сзади рванули локоть. Запястья свели за поясом, холодный толчок, звонкий щелчок. Кошше швырнули на лавку. Выпавший из руки стакан с рокотом прокатился по столу, заливая его. Запахло остро. Хозяин охнул и спрятался за стойкой.
Здоровяк и сипатый, обрадованные слаженностью своих движений, хлопнули ладонями и, переводя дыхание, уставились на Кошше. Стриженый подходил, поигрывая разделочным ножом и заинтригованно улыбаясь.
– Это правда ты, что ли? Бешеная убийца-кочмачка – здесь, у нас, забесплатно и закованная?
Здоровяк, больно рванув волосы, содрал платок и восторженно сообщил:
– Белая, гляди! Точно она! Праздник пришел – и обслужит нас сейчас, и вознаграждение принесет!
– Думаешь, можно – чтоб обслужила-то? – спросил сипатый, разглядывая Кошше, как тушку в мясной лавке.
– А чего нельзя-то? – удивился стриженый, любуясь широким лезвием; на Кошше он как будто и не смотрел, но указывал безошибочно. – У нее есть куда, у тебя есть чем, в чём вопрос?
– Милая, ты почему не в постели? – спросил Хейдар с лестницы.
– В постели! – воскликнул здоровяк радостно. – Господин знает толк!
– В постели так в постели, – согласился сипатый.
Стриженый, исподлобья вглядываясь в неосвещенный лестничный пролет, сказал:
– Господин, тут работает стража Альдожского края. Это твоя жена? Подорожную твою можно глянуть?
– Да, безусловно, – воскликнул Хейдар с готовностью, спустился, страшно скрипя ступеньками, протиснулся, униженно извиняясь, мимо загородившего проход сипатого, мимо развеселившегося здоровяка, который перекрыл дорогу уже нарочито, подошел к стриженому, возясь дрожащими руками в прорезях неровно запахнутой одежды, достал несколько сложенных писчих и пару твердых пластинок – силовых листков, догадалась Кошше, которая про них много слышала, но покамест не видала, и протянул все сразу, нервно дергая руками. – Вот, – пробормотал он, протягивая один дрожащий кулак, – нет, вот…
– Да чего ты телишься, – пробормотал стриженый с досадой, сунул нож под мышку и вырвал из обеих рук Хейдара содержимое.
Хейдар качнулся к нему. Глухо стукнуло, стриженый, ёкнув, подпрыгнул на пол-локтя и повалился, рассыпая бумаги, листки и нож, а Хейдар, развернувшись, ударил здоровяка ниже рта. Здоровяк качнулся, Хейдар так же хлестко ударил ровно в тот же клок бороды другим кулаком. Здоровяк рухнул на стол и пополз вниз, стакан стукнулся о стену и соскочил со стола. Хейдар перехватил его, поморщившись, шагнул к сипатому, который шарил по поясу в поисках рукояти, и стукнул толстым донышком стакана в висок.
Сипатый пал, будто его вдернули в пол за ноги.
Хейдар оглядел поверженных противников и снова поморщился. Из-за стойки белым зимним солнышком показалось испуганное лицо хозяина. Хейдар, как бы извиняясь, развел руками, поставил стакан на стол, заправил за ворот выбившийся серебристый кулон на веревочке и принялся деловито разминать костяшки пальцев.
– Ловко у тебя получается, – сказала Кошше и потерла занывший подбородок о плечо.
– В общем, помалкивай, виду не подавай и шестипалость не выпячивай.
– В смысле – шестипалость? – обиделась Кошше, незаметно глянув на руки – вдруг и впрямь не то чтобы лишний палец отрос, а просто она как-нибудь неправильно держит руку, позволяя увидеть несуществующее.
Хейдар качнул головой.
– Совсем ты про мары не знаешь ничего, да? Вот и помалкивай и помни, что они и без того на нас с усмешкой смотрят.
– Почему с усмешкой?
– Веселые потому что. Грудь свою увидят – хохочут, не увидят – вовсе умирают. А непривычное для них та еще потеха. Городов нету, живут своим кругом, деревенщины, одни и те же лица кругом, одни и те же голоса, не только интонации наизусть знают, но и наперед кто что скажет – и это без колдовства даже, а колдовство-то у них везде. Любое не свое – такое странное, смешное и глупое, какого ты и представить не можешь. Поэтому ты для них – колбаса, я – картавый, элины – голозадые, и так далее.
– Элины – понятно, они правда без штанов, как и скеты, я знаю. А остальное почему?
– Колбаса – потому что в ремешках, как колбаса в веревочках. Франки, геты, русь и прочие картавые – ну, у нас «р» такое, понятно же.
Хейдар произнес «р» на северный, западный и восточный манер. Кошше повторила про себя, кивнула и спросила:
– А шестипалые?
– А это самое забавное. Из-за счета. Ты после десяти как считаешь?
– Что значит – как? Одиннадцать, двенадцать.
– Теперь по-своему посчитай. Нет разницы?
Кошше посмотрела на Хейдара, как на дурачка. Тот рассмеялся.
– У вас в языке, ну и у мары, одиннадцать – это десять-один, двенадцать – десять-два, точно так же, как двадцать-один, тридцать-два. А у нас, у франков и у других западных народов счет до дюжины, так что одиннадцать и двенадцать – особые слова. Не такие, как двадцать один и тридцать два. Понимаешь?
Кошше забормотала себе под нос, сравнивая. Хейдар продолжал:
– И раз все люди считают по пальцам, то мары и придумали, что у них пальцев десять, а у нас – двенадцать, по шесть на каждой руке.
Кошше спросила, поджимая и разгибая пальцы:
– А на самом деле как?
– Ну и на самом деле шесть, видишь же, – сказал Хейдар, демонстрируя пятерню, рассмеялся и принялся впрямь объяснять на пальцах: – Наши предки, вероятно, считать учились не на двух руках, правым указательным по открытой левой ладошке, а на одной. Кулак собираешь, но неплотно, и большим пальцем считаешь фаланги остальных: три на мизинце, три на безымянном и так далее. С одной руки – дюжина. Считать удобнее, чисел на две руки больше лезет.
Хейдар полюбовался тем, как Кошше шевелит губами, уставившись на полусжатые кулаки, и добавил:
– У них и в неделе пять дней – хотя у вас ведь тоже… Ладно мары еще не знают, что гелы – не до десяти и не до двенадцати, а до двадцати…
И вдруг скомандовал, оборвав себя:
– Сядь. Ни звука.
Кошше, умница, села тихо, ловко и без заминки, и лишь потом осторожно огляделась. Хейдар, поморщившись, ткнул в сторону излучины, убедился, что Кошше поймала лайву взглядом, и опустил глаза. Не было у него ни желания, ни сил смотреть на реку. Поэтому он смотрел на Кошше. Надо же знать ее возможности и пределы.
Они в очередной раз Хейдара удивили. Тихая лайва проползла мимо с мучительной неторопливостью и произвела на Кошше заметное впечатление – но преимущественно эстетическое. Кошше, в отличие от большинства известных Хейдару людей, лайву и увидела, и рассмотрела – судя по скривившемуся рту, во всех омерзительных подробностях, включая охваченный голубым огнем труп на палубе и неторопливо крутящуюся на обломке мачты женскую голову, которую с непостижимой частотой гладит волосатый клок паруса. Но настоящая дурнота, знакомая Хейдару, степнячки, кажется, не коснулась. Надо это запомнить, подумал он, и тут его накрыло по-настоящему.
На сей раз Хейдар не отключился, однако какое-то время – короткое, но достаточное для того, чтобы стать последним, – не мог ничего сделать, сказать, услышать, подумать или даже выдохнуть – боги милостивы, ревнивая смерть пнула упущенную добычу на вдохе, а не на выдохе. Хейдар просто сидел, бессильно и бездумно наблюдая за тем, как Кошше пытается что-то у него выспросить, исчезает – очевидно, отбежав к Эрнвигу, и Эрнвиг появляется, тоже осторожный и притихший после прохода тихой лайвы, заглядывает Хейдару в лицо и, сразу все поняв, благ ему, сажает Хейдара на землю поудобнее, уклоняется, новых благ ему, от ответов на всё более настойчивые вопросы Кошше и все-таки начинает, не благ, а зарубочку ему за это, рассказывать.
Боли не было, была стылая тоска, особенно, что обидно, терзающая не мертвый еще правый бок, а давно ожившие руки, легкие и голову. Тоска раздавила глазные яблоки, корень языка и горло, стала несовместимой с жизнью и упала в желудок горьким ядом.
«…А однажды не появилась, а вместо нее он в воде лицом вниз, ободранный, не дышит, борода по грудь, хотя утром он ее срезал», – услышал Хейдар, понял, что отпустило, и хэкнул яростно и громко, чтобы оборвать Эрнвига и чтобы очистить легкие от застывшего негодного воздуха, быстро вдохнул и просипел:
– И всё.
Эрнвиг умолк, неловко кивнул и вернулся к лошадям. Кошше раздраженно посмотрела ему вслед и уставилась в сторону заката – возможно, чтобы скрыть злость, возможно, чтобы не видеть, с каким трудом поднимается Хейдар. Он старался не быть совсем неуклюжим и не показывать, как ему худо, но получалось, кажется, не очень. Зато теперь оживу быстрее, подумал он неуверенно и понял, что может заплакать впервые за много лет.
Смерть меняет человека не так сильно, как жизнь, но гораздо более неприятным способом.
– Пошли, – сказал он все еще сиплым голосом и шагнул к берегу, правой ногой неровно, левой уже уверенней. – Времени мало.
Причал был почти незаметным – просто неровный деревянный щит над краем воды, огороженный рядком столбиков. Хейдар потрогал крайний столбик – прохладный. Венера стояла над самой высокой сосной, всё как договаривались. Опаздывают, что ли?
На самом деле это Хейдар с Кошше спешат – прибыли на полдня раньше оговоренного срока, да еще посреди ночи. Поклон Эрнвигу, сумел своими мудреными способами узнать про проход тайного лайвуя и срочно договориться с ним о пассажирах. Скиперы не скрывали недовольства, да и цена будет свирепой. Не беда, безопасность и время дороже, Вельдюр заплатит, а с судьбой не спорят.
Он снова потрогал столбик – тот стремительно теплел. Хейдар сказал:
– Пошли.
Кошше моргнула, но не стала ни спрашивать, ни перечить, молодец баба все-таки. Они гулко прошагали к столбику на краю щита, и тут же вдали, едва заметно мелькая на фоне такого же черного леса, проскочил лайвуй, а последняя лодь с шипением подлетела к причалу, остановилась, качнувшись, и тюкнула бортом в ребро щита.
Хейдар шагнул на палубу, отметив, что Кошше не отстала ни на миг, и сунул силовой листок в руки поджидавшему скиперу. Тот мазнул пальцем вверх и вниз, отчего его лицо подсветилось золотым и зеленым, кивнул, возвращая листок, и махнул кому-то невидимому. Лодь задрожала и, чуть заваливаясь на левый борт, устремилась за лайвуем.
Хейдар и Кошше покачнулись, но обошлись без хватаний друг за друга или за натянутые вокруг канаты. Скипер сказал:
– Высадка в воду, за пять минут предупрежу, не успели подготовиться – сами спихнем там, где проезд кончается. Ходу три часа, обождать можно здесь.
Он указал на войлочные валики, привязанные под защитой носового изгиба борта. Хейдар и Кошше вперевалку, не столько от качки и тряски, которых почти не было, сколько от растущего ускорения, добрались до валиков, сели в них – и тут лодь рванула по-настоящему.
Они некоторое время послушали свист ветра сверху, рокот воды снизу, торжественный гул вокруг – и переглянулись, улыбнувшись и тут же вернув серьезные ли́ца.
Кошше сказала:
– Клинки отдай. Я как голая без них.
– Где я их возьму? – удивился Хейдар.
– Отдай.
Хейдар вынул из-за пазухи сверток и протянул Кошше. Та опять заметила серебристый кулон, но спрашивать не стала. Может, после рассказа Эрнвига узнала амулет оживления – Хейдар еще вчера решил не удивляться обилию ее знаний и умений.
Кошше развернула сверток, ловко проверила клинки и принялась упихивать их в подошву. Похоже, пазы слегка засорились. Хейдар украдкой взглянул на кулон – пятно мертвечины возле печени осталось единственным и крохотным: видимо, встреча с тихой лайвой и впрямь была не только болезненной, но и исцеляющей. Жизнь против жизни, смерть против смерти, все как обычно.
– Если местные боги поймут, что это оружие, – помрешь, а то и сгоришь, – предупредил Хейдар.
Кошше кивнула и спросила, так и копошась в подошве:
– Трактирщику худо придется? Из-за нас на нем отыграются.
– Нет, – сказал Хейдар с уверенностью, которой не чувствовал, и, чтобы все-таки почувствовать, слегка развил мысль: – У этих болванов два выхода: или не позориться, и тогда они старательно забудут, как нахватали от старика и девки, – а если ничего не было, то и трактирщик ни при чем. Или, если безнадежные болваны, наоборот, начать трубить, что на них напали залетные злодеи, разбойники, надо срочно их искать и выслеживать. И тут тоже трактирщик ни при чем, мало ли кто у него останавливается. Помогать он нам не помогал, болванам мешать не мешал. Максимум, что могут, – наши деньги у него отобрать как улику. А он, если не дурак, фальшивые подсунет, у каждого трактирщика запасец должен быть.
Хейдар не понял, убедил ли Кошше, но себя убедил вполне. Он хотел было добавить пару назидательных слов про то, что если трактирщик и пострадает, то по ее, Кошше, вине, как по ее вине и случилась вся заваруха – кто просил соваться на глаза пьяным стражам? Казенная служба не для того придумана, чтобы люди вольно дышали и делали что хотят, а для того, чтобы боялись, чтобы всегда помнили про бренность всего и про то, что есть боги и есть начальники, а прочее малосущественно и должно попираться.
Истины были почти бесспорными, поэтому произносить их не следовало. Молчание – золото, слово реченное – ложь, повторенная истина – сигнал к атаке. Не надо давать Кошше повод считать себя атакуемой, и так баба натерпелась. И еще натерпится. Вроде отмякать начала, в доверие входить, пусть дальше входит, сонно подумал Хейдар, поёрзал, устраиваясь поудобнее, и тут же, кажется проснулся от тычка в бок – к счастью, в левый.
Кошше кивнула на стоящего рядом с ними скипера. Скипер, убедившись, что оба пассажира слушают, сухо сказал:
– Высадка через четыре минуты с того же борта. Стоянка пять секунд. Готовьтесь.
За четыре минуты Хейдар успел проснуться, размяться, осмотреться и убедиться в том, что они летят вдоль земель мары по той части великой реки, которая здесь называется Юл.
Лодь, вильнув, чтобы не зацепить длинный остров, тянущийся вдоль фарватера, полого вписалась в поворот и, теряя скорость, подвалила почти к самому берегу – к счастью, низкому. Хейдар, не мешкая, прыгнул в воду и протянул руки Кошше, но та, не дожидаясь, рухнула следом. Скипер на борту отвернулся и пошел к носу, становясь малым и невидимым стремительнее, чем уменьшалась и исчезала из виду нагоняющая лайвуй лодь.
Хейдар осторожно встал на дно. Оно было твердым. Уже хорошо. Воды Хейдару было по пояс, Кошше по грудь. Они прислушались и побрели к берегу.
Берег был пустым, темным и удивительно чистым, будто причесанным. У них же везде так, вспомнил Хейдар с неудовольствием, переступил ногами, чтобы еще раз убедиться, что земля его пока держит. Кошше вроде тоже неудобств не ощущала, ступни были видны целиком, не тонули в земле и не тлели смертным огнем. Она безмятежно отжимала штанины и подол, кусочками высвобождая их из-под ремней.
Хейдар показал ей, что этим лучше заняться под прикрытием утеса.
Он нетвердо представлял себе охранную систему земель мары и даже не был слишком уверен в ее существовании. Но на этой земле шпионить за тобой могут все, всё и везде, от травинки и гриба до комара и сокола, на берегу, в лесу, в лугах. Спастись от пригляда можно лишь в заповедных рощах, но туда нет доступа не только бездушным тварям, но и чужекровкам, в том числе таким, как Хейдар с Кошше.
Еще можно спастись в местах запретных, куда мары заходить могут, но очень не хотят, и знать, что там происходит, тоже не хотят. Высоченный утес был из таких. Почему – Хейдар не знал, да и знать не хотел, честно говоря.
У подножия утеса Хейдар снял и наскоро отжал штаны, не особо смущаясь Кошше, объяснил, что она может выжиматься и обсыхать без спешки, пока Хейдар обернется. Кошше спокойно ответила, что отставать от него не намерена, как и терять время. Вместе всё быстрее сделаем, и обратно, сказала она, не глядя сдергивая с ноги лоскут ткани, чтобы вмиг отжать и накатать обратно на ногу, стройную и молочно светящуюся в полумраке.
Хейдар с трудом оторвался от зрелища, которое не возбуждало, а странно очаровывало, и сказал: тогда не отставать, не спрашивать и вперед не лезть.
Смертную рощу он нашел быстро, но войти туда получилось не сразу. Сперва Хейдар скрючился и присел от невыносимой рези в печени, а Кошше ткнулась лбом в траву, пережидая тягостную дурноту. От берега нельзя, сказал Хейдар, не слыша себя, прости, я забыл. Обойти надо было.
Он подышал, собрал кулаком липкие нити слюны с приоткрытого, оказывается, рта, с усилием поднялся и побрел в обход. Кошше молча шла следом.
С третьей попытки они осторожно углубились в рощу, сквозь листву которой луна почти не пробивалась, и бродили вслепую, пока не поняли, что мертво стоящий здесь смрад нагретой крови и отчаяние, поднятое странными даже во тьме деревьями, становятся невыносимыми и что ничего, кроме деревьев, смрада и отчаяния, они в этой роще не найдут. Хейдар скомандовал выходить, постарался успокоить мрачно воющую печень и сказал:
– Ладно, понятно было, что никто нас именно здесь круглые сутки ждать не стал бы. Посмотрим, где ждут.
Он, тщательно всматриваясь, отобрал из стопки белых силовых листков один синеватый и побрел вдоль ограждающего рощу колючего кустарника, особо ни во что не веря. Но листок потеплел и даже легонько засветился уголком.
– Работает, – устало сказал Хейдар.
Он повертел листком в разные стороны и пошел туда, куда показывал огонек. Не прямо показывал, просто разгорался ярче, распространяясь на всё большую площадь листка.
Сперва огонек вел к полыхающему за несколько лиг и перелесков гульбищу. Звук оттуда доплывал еле звучным шепотом, но с учетом расстояния можно было понять, что место там было громкое и веселое, а с учетом нарастающего нытья в печени и в горле – совершенно запретное. К счастью, огонек повел не туда, а в сторону, сквозь холмистые проплешины в лес густой. И дальше по нему. И дальше, и дальше.
Хейдар остановился перед очередной слишком ровной и ухоженной для леса линейкой кустов, когда листок заполыхал почти полностью. Он показал Кошше, чтобы помалкивала и не шумела, но она и сама услышала пыхтение и стоны. «Нашли», – губами обозначил Хейдар, подсветив себе лицо листком, который тут же убрал в карман, но успел заметить ироническую гримасу Кошше. Не это она чаяла найти. Да и Хейдар тоже не на такое настраивался.
Расклад вышел неудобным. Мары относились к совокуплениям одновременно слишком легко и слишком ответственно, но вряд ли нашли бы какое-то неудобство в том, чтобы кто угодно, пусть даже чужак, стал свидетелем их любовных утех, тем более в кругу своих. А вот самое невинное общение с любым чужаком для мары считалось странным, неудобным и никак не требующим свидетелей, тем более из своего круга.
Хейдар, как мог, показал Кошше, что нужно подождать, пока парочка разлепится и расстанется. Кошше кивнула, в такт крепнущим стонам отошла и села под ствол сосны, прислонившись к нему спиной и прикрыв глаза.
Парочка громко и с похвальной слаженностью завершила процедуру и с легким хрустом обмякла, шумно дыша, хихикая и почмокивая. Девушка расслабленно протянула что-то хвалебное, парень ответил соответственно. Зашуршала одежда, по меньшей мере один из любовничков встал и пошел – в сторону, судя по удаляющемуся потрескиванию палых листьев и веточек. Хейдар снова вынул листок. Свечение не менялось, значит, нужный человек оставался на поляне. Жаль, не удалось расслышать суть разговора: если они попрощались, можно выйти на поляну прямо сейчас и взяться за дело, пока человек расслаблен и умиротворен. Мечта, а не вариант. Но Хейдар разговора не слышал, поэтому нельзя исключать, что нужный человек оставлен ненужным на малый срок: отошел помочиться или что там мары делают после совокупления, но вот-вот вернется и продолжит. Явно молодые, очевидно дурные.
Лучше подождать, решил Хейдар, сунул листок за пазуху и застыл, не умея ни выдернуть руку, ни отшатнуться, ни просто вдохнуть. Перед ним стоял крупный рыжий парень, совершенно голый. Его глуповато-веселое лицо плохо сочеталось с широченными плечами, бесшумными повадками и тем, как легко и уверенно он движением ладоней заставил Хейдара раскорячиться в воздухе.
Парень поскреб жидкую бороду, переступив с ноги на ногу, но хруст движения раздался очень вдалеке и только после этого каким-то образом кинулся через поляну и упал под ноги парню вместе с удивительно яркой для ночи тенью, которой, оказывается, только что не было. Так умеют боевые колдуны, запоздало и совсем уже бессмысленно не то вспомнил, не то понял Хейдар.
– Ты кто? – добродушно спросил парень. – Зачем подглядываешь?
Хейдар показал глазами, что сейчас ответит, что надо его отпустить, что надо хотя бы обернуться или присесть, срочно, срочно! Но парень ничего не понял, а Хейдар не смог даже захрипеть, когда подкравшаяся Кошше ударила парня клинком под челюсть.
В корень языка, как Хейдар и советовал.
Истинное государство создается небом и подчиняется его законам. Государство, как небо, начинается восходом, к которому обращены ли́ца людей, двери домов и надежды мира. По правую руку лежит дневная сторона, где свет и тепло, по левую – ночная, где мрак и холод, за спиной – закатная, где тени и смерть. Восходная сторона дарит жизнь, дневная – изобилие, ночная – отдых, закатная – смерть. Так было всегда. А теперь перестало быть.
– С восхода идет смерть, государь, – сказал айгучи. – Кук-тегин разослал соколов, зовет на общий съезд, причем не на своей стороне, а на нашей. Говорит, сначала было странно, но терпимо: пришли делены, попросили разрешения жить под рукой йорта неба, объяснили не войной или неурожаем, а тем, что Ся сошел с ума.
– Саной земли Ся? – уточнил элик.
– Нет, государь, сама земля Ся. Не родит, насылает болезни, источает горькую воду, превращает траву в отраву, овцы мрут, зерно гниет.
– Камни помнят такое, – сказал элик. – Я читал.
Айгучи кивнул, почтительно выждал и продолжил:
– Государь, следом пришли два других народа, дада и еще один йорт, название которого я не знаю. Они сразу стали вырезать деленов, далее бросились на людей йорта Кук. Тегин понял, что всё происходит против порядка, урезонил подопечных и призвал захватчиков к переговорам. Те сказали: никаких переговоров, просто будем у вас жить. Если не пустите, вырежем вас и вселимся сами. Если не сможем вырезать, умрем правильной смертью, это лучше, чем подыхать в оставленных землях, подобно саранче в мороз. У них половина стада пала.
– Ты ведь знаешь, что со стороны ночи доносят о том же: неурожай, вода горькая, стойловый скот вымирает даже быстрее пастбищного.
– Богатство всегда кончается неожиданно, государь, – напомнил пословицу айгучи, в языке которого, как и в большинстве языков государства, «богатство» и «скот» обозначались одним словом. – Доносят уже со всех сторон, увы.
Элик вздохнул, отхлебнул из пиалы, встал, прошелся по шатру, откинул полог и оглядел степь, уходящую мимо шатров охраны к самому горизонту. Степь была прекрасна и вечна, как небо. Элик не стал высовываться за полог, чтобы полюбоваться гуляющим в яйле дежурным табуном, не стал и высматривать пастбище, недавно перенесенное из-за гряды холмов. Он повертел в руках пиалу с цветочным настоем и спросил:
– Сколько источников испортилось?
– Каждый второй колодец, государь, и до пятой части источников. Как ни странно, зимние пастбища не пострадали, удается частично спасаться перегоном. Надолго ли – не знаю.
– Ты считаешь, ненадолго, – не то спросил, не то согласился элик, не глядя на советника.
– Государь, если правая рука мерзнет и спина мерзнет, значит, пришел холод, который не обойдет голову и грудь. Земля устала от людей и ясно дает это понять. Можно пытаться не замечать этого, можно пытаться ставить йорт на зыбуне, можно варить похлебку из песка – но есть ли в этом смысл?
Элик закрыл глаза, чтобы сохранить степь в памяти, как сохраняют буквы в камне, и спросил:
– Когда предлагаешь провести съезд?
Айгучи почти уже начал отвечать, но оборвал себя и, поколебавшись, заговорил почтительно, но твердо:
– Государь, ты играл в «Цепь падений»? На самом деле люди, скот, дома и государства бегут со своей земли не по своей воле и не оттого, что земля испортилась. Они бы сидели, умирая по одному, по десять и по сто до последнего человека, и вымерли бы все до единого, так и не потеряв надежды, что когда- нибудь смерть устанет и уйдет. А бегут они только оттого, что их выдавливают соседи, которых выдавливают соседи, которых выдавливают соседи. И не так уж важно, правда ли, что у самых дальних соседей земля и вода испортилась настолько сильно, что они помчались прочь с особенной страстью и готовностью проходить сквозь людей, дома и любые границы, поставленные землей и небом. Важно другое: наша готовность. Готовы ли мы умирать до последнего на месте, надеясь, что смерть наестся и уйдет? Готовы ли мы ждать придвигающуюся волну испуганных и злых народов, намеренных пройти сквозь любые стены и границы? И готовы ли мы возглавить эту войну и бежать в чужую землю от своей, становящейся не просто чужой, но враждебной?
Элик вернулся на свой настил, осторожно поставил пиалу и ответил вопросом на вопрос:
– Скажи мне, айгучи, в чем смысл оставления родной земли, ставшей неласковой, ради чужой, которая убьет тебя быстрее, чем успеют населяющие ее люди?
Айгучи поколебался, но все-таки сказал:
– Государь, говорят, только земля устала, а небо нет. Говорят, небо позволило земле, своему любимому ребенку, покапризничать, но не отказало в жизни и другим своим детям. Говорят, всякая земля может изгнать надоевший ей народ, но вместо него должна принять новый. Живущий сейчас быстро сгинет, но для пришлого и вода снова станет сладкой, и земля плодоносной.
– Говорят? – спросил элик.
– Говорят, государь, – подтвердил айгучи. – Говорят сейчас много.
– И про запретные земли, колдовские тоже говорят? Как же они? Как же обет?
– У обета было начало, государь. Значит, должен быть и конец.
– Ахыр заман, – пробормотал элик.
Айгучи поёжился. В устах повелителя государства, простирающегося от рассвета до заката, старушечья присказка «Последнее время» звучала жутковато.
– Башка заман, государь, – сказал айгучи и осторожно добавил: – Или баш заман.
– Другое время или первое время, – повторил элик, помолчав. – Камни помнят и такое. Для нас?
– Для всех, государь. Люди ночи готовятся занять Итиль.
– Если даже их перестали пугать колдуны, значит, ты ставишь верные вопросы, айгучи, – медленно сказал элик. – Собирай съезд, я готов.
– Государь, позволь договорить. Ты не все знаешь.
– Я знаю достаточно.
– Ты знаешь достаточно для войны, государь. А я предлагаю тебе победу.
Часть третья
Переступи вторую черту
Он бы их, наверное, и не заметил, кабы не Махись. Махися он не стеснялся, с ним можно поговорить о чем угодно, пожаловаться, даже поплакаться, наверное, – это не по-мужски и не будет такого никогда, но Махись бы понял. А и не понял бы – никому рассказать не смог. И спеть ему можно было – кому еще-то.
Кул и запел, неожиданно для себя. Жаловался на эту дуру Сылвику, которая с ним как с бычком, выдоила без спросу и ушла, а он всю ночь не спал, обмирая от воспоминаний и от задавливаемого желания найти эту Сылвику и показать, что он не бычок, так показать, чтобы она сама растеклась и размычалась, подобно корове в охоте – об этом и запел. О том, что бы он с Сылвикой сделал, и об удовольствии, которое бы она получила, и о стыде, который сам Кул испытывал в связи с таким желанием.
Желание было стыдным со всех сторон. Достойный муж спокойно выбирает из множества жён, которые хотят понести его семя или просто получить настоящее удовольствие от единения. Пятнадцатилетний степной воин еженощно пять раз пересекает степь на лихом коне, чтобы подарить свой жар пяти едва созревшим красавицам, каждая из которых мечтает насладиться его телом и его страстью. Кучник, научившийся попадать стрелой в соперника, так же метко и уверенно направляет стрелу удовольствия в избранную соложницу, а то и нескольких, скрепляя этими стрелами семью, дети которой станут могучими повелителями степи во славу рода, идущего от отца матери и от матери отца. Молодой владыка своего мира полночи не вожделеет холодную жену, годящуюся ему в матери.
У меня, пел Кул под сочувственные кивки Махися, нет ни жены, ни познанных или вожделеющих меня красавиц, ни лука, ни коня, ни степи, ни отца, ни матери, ни рода, ни надежды получить их. Я сам, пел Кул, отказался от жизни мары, я не мары, но и жизни кучника мне не видать, нет степи рядом, нет меня в степи, и не уверен я, что сам я степняк, что степь примет меня, что я выживу в степи хотя бы один день и хотя бы одну ночь.
Каждый день я смотрю в небо и каждую ночь я смотрю в небо, пел Кул, и я не вижу небо таким, каким оно должно быть, я не вижу небо таким, какое оно на самом деле, здесь оно скрыто, заложено, объедено деревьями, утесами и холмами, здесь огромный глаз неба скрыт, залеплен, близорук и обманут, и не будет детям неба свободного вздоха и свободного взмаха, пока они не вырвутся из этого плена, вырваться из которого невозможно.
Я не знаю, пел Кул, что теперь делать, и спросить мне некого. Раньше я мог спросить Арвуй-кугызу, а теперь он ушел, и его уход проделал в моем мире дымящуюся дыру, большую, почти как небо, такую огромную, что дыра вылезла из моего мира в общий, поэтому с самого рассвета от Вечного леса тянет дымом и гарью. Полмира провалилось в эту дыру, лучшая половина мира, и мне придется жить, пел Кул, в оставшейся, дымящейся и горькой, половине, в которой никто не поможет даже советом, в которой никто не знает твоих песен и твоего языка, в которой никто не понимает твоих мыслей и чувств, да и сам ты их толком не знаешь и не понимаешь.
Тут Махись мог и обидеться, потому что он-то многое понимал, но не обиделся, потому что не услышал. Не было его ни по левую, ни по правую руку, ни за костерком. Махись частенько исчезал вдруг и без причины. Но не средь бела дня же, сообразил Кул, запоздало обернулся и оборвал песню.
К костру шли трое, все млады: птаха, крыл и птен. Точнее, четверо. Четвертая, нагловатая куница, мышковала вокруг, то опережая мары, то порская в сторону. Значит, птахой была угрюмая Гусыня Айви. Кул сразу узнал и шибко серьезного Озея. Птен был тоже из Перепелов, но имени его Кул не помнил.
Шли они от Верхнего бора. Туда, значит, перенеслись дуплом, мимо-то не проходили. Кул бы заметил, а Махись еще раньше.
Не уйти ли под навес, подумал Кул, но это было бы проявлением слабости. Да и не факт, что к нему идут, может, мимо проскочат. Куница пошипит, Озей глянет виновато, а птаха, как всегда, пройдет с задранным носом. Всё лучше, чем пялиться будет, как вчера.
Небо, она же вчера все видела.
Теперь бежать было поздно, поэтому Кул суетливо пошевелил ногой угли и так же суетливо потрогал кончиком языка передние зубы. Зубы по-прежнему мешали языку, соседним зубам и всему рту, они были слишком большими и слишком целыми, даже с крохотными зубчиками на кромке. Зубы с зубчиками, смешно.
Страшно.
Кул передернулся и быстро кинул в рот шарик высушенного овечьего творога. Он лишь весной научился скатывать шарики так, чтобы вкус был, как в детстве, с осени пытался. Теперь, когда Кул рассасывал и сгрызал шарик, что-то вспоминалось. Точнее, возникало ноющее ощущение, что вот-вот вспомнится что-то очень важное и мучающее своей невскрытостью.
– Можно? – спросил Озей.
Надо же.
Кул показал лицом, что не возражает, и сцепил пальцы, чтобы не суетиться.
Озей уселся на бревно справа от Кула, птаха и птен – с другой стороны костра, просто на корточки. Куница, как и в прошлый раз, пошла было на запах Махися и тут же перепугалась его, постояла в недоумении, тряхнула головой и хвостом и умчалась дразнить овец.
– Все ли хорошо, милостивы ли боги? – спросил Озей.
Кул подавил вздох и ответил чуть по-своему, но в пределах приличий:
– Слава небу, все благополучно.
Сообразив, подвинул ногой к Озею коробочку с творожными шариками.
– Угощайтесь.
– Признательны, сыты, – сказал Озей и бросил суровый взгляд на Айви, которая попыталась что-то сказать.
Она осеклась и уткнулась подбородком в ямку между ключиц. Ключицы были тонкими, кожа тоже, тонкая и конопатая, как почти у всех Гусынь. Такая быстро краснеет. Сейчас, например, покраснел даже пробор в огненных волосах. Злится, подумал Кул и порадовался, что у него кожа не такая показательная.
Хоть в этом повезло.
– Говори, что хотел, помогу, чем смогу, – сказал он без особой охоты, но ритуал мог растянуться до обеда, а дела не ждут. Ремешки подплести надо, Махися погонять, да мало ли что.
– Кул, ты Позаная сегодня видел? – спросил Озей.
Кул мотнул головой.
– А Чепи? – встряла все-таки птаха, сверкнув желтыми глазами, и покраснела еще сильнее.
– Нет, – сказал Кул удивленно. – Вчера утром только…
Тут он сообразил и слегка разозлился:
– Как я Позаная мог видеть, если он простился вчера? Шутки опять глуповы?
Он решительно встал, осмотрел гостей, проглотил следующую фразу и нерешительно спросил:
– Что-то случилось?
– Ты совсем ничего не слышал, да? – начал Озей изумленно.
Айви оборвала его решительным и каким-то отчаянным голосом:
– Кул, вот что случилось. Позанай с Чепи ночью с Поминальной поляны ушли и пропали, а теперь там негасимый пожар, а следы через луг идут и теряются, вон там.
Она показала в сторону леса, скривившись, потерла подмышку и пояснила:
– Я с утра облетела всё. Ничего. И не улетал никто, и не уплывал, все крылья, самоходы и плавники на месте.
Летают, а жалуются, подумал Кул и показал, что слушает дальше. Айви помялась и продолжила себе под нос:
– И нитка в вороте исчезла, а не порвана, а мы с Луем по следу пошли, след до самого негасимого пожара, а дальше нету, а есть чужие следы, человека, такого чужого, что с мочой, оправляться не умеет…
Последние слова она пробормотала еле слышно, дальше шевелила губами немо. Губы были бледными до прозелени.
Такой бывает разве, чтобы не умел, подумал Кул. С младенчества же все знают: пока сушитель не капнешь, штаны не снимай, пока еще не капнешь, не завязывай. У меня рукава не такие, но сушитель всегда с собой. И что значит – чужой? Какой может быть чужой – на земле мары?
Но эти ждали от Кула не вопросов, а ответов. Кул сел и угрюмо сказал:
– Я не видел никого. Чепи сама после того разбора меня видеть захотела бы? А Позаная – на прощании вроде видал, и всё.
Он вспомнил прощание, на котором чуть не свалился от боли и слабости, едва успевая подтирать и сглатывать хлынувшую носом кровь, снова сглотнул и опять подопнул угли.
Птен пронзительно зашептал, ухватившись за руку Айви, – так пронзительно, что Кул услышал:
– Врет он, врет, как на прощании и всё, он на поминках не был, что ли, он же Арвуй-кугызу обожал прямо – и не пришел, да?
Айви, покосившись на Кула, коротко объяснила:
– Эврай, он не врет. Его поляна не пускает.
Эврай, распахнув рот, уставился на Кула. Кул криво усмехнулся и принялся перевязывать ремешок на ноге. Чем дальше, тем меньше одежда Кула напоминала ему ту, что он носил и видел с детства. Неудивительно. Он кроил и собирал лоскуты и ремни по памяти, многое приходилось делать своими руками. Ставить сложные задачи перед одежным заводом Кул так толком и не научился. Всё вырастало несуразным и приблизительным, ремешки сползали, лоскуты топорщились, ложились неровно и с прорехами, сапоги были слишком жесткими и скользили по траве. Но одеваться как мары Кул не собирался. Пробовал, хватит. Его больше и не убеждали. Видимо, Арвуй-кугыза попросил отстать от Кула после того разговора.
Теперь заступаться за Кула некому – кроме него самого. Как обычно, впрочем.
Заступник для остальных находился всегда – даже для Эврая. Кул вспомнил его – Эврай был немногим младше, просто мелкий очень, и родился, говорят, с пестрым перышком на лбу. Пустившая слух задастая Унась наверняка сама всё и придумала, но дразнили мальчонку то и дело – то кукушонком, то совьим подменышем, подброшенным в колыбель, как в начале времен подбросили Первой жене, безмужней и бездетной, свои яйца Прародительницы юл-мары Гусыня и Перепелка. Дразнили бы и дольше, но услыхала однажды Мать-Перепелка – и шикнула на Унась так, что та три дня не показывалась на люди, пока со своего лица перья не свела, ладно, без отказа обошлось.
Из-за Кула никто ни на кого не шикал.
– Ладно, – неловко сказал Озей, – пойдем мы тогда.
Он уронил под ноги тонкий деревянный обруч – кромку дупла, вырезанного, похоже, из дуба. Эврай, не глядя на Кула, подошел к обручу первым, встал в него и провалился. Видимо, в дуб на окраине Стеклянного леса, рядом с игровой площадкой Перепелок.
Дуб был огромным, сухим и с выдолбленным стволом, пропускавшим сквозь себя даже толстух вроде Чепи. Любых мары. Кул мары не был, поэтому не мог ни летать, ни ходить по воде либо по дну, ни перескакивать из дупла в дупло.
Деревья, выросшие из семян одного прародителя, по сути представляют собой одно и то же дерево. Если дупло в двух таких деревьях пробьет один и тот же дятел, для мира нет разницы между двумя этим дуплами, поэтому влезший в одно из них может вылезти из другого. Годится любое дерево, кроме березы и ольхи. Береза – как мать, она связывает землю и людей, а ольха – как человек, у нее красное тело под светлой кожей. Годнее всех – дуб, он широкий и умеет стоять сухим. А если аккуратно, с разрешения леса и старших, да с правильными словами выпилить такое дупло, то можно носить его с собой и всегда иметь возможность скакнуть за миг хоть через пять дней пути – или насколько там тянется лес мары.
Кулу и любому другому чужаку перескок не давался.
Кул не забыл, как впервые вместе со всеми решил быстренько перенестись из Стеклянной рощи к Зимнему пруду. Все перенеслись, а Кул просто ухнул вглубь ствола и долго, всхлипывая, карабкался к сияющей дыре, потом вытряхивал из-за шиворота труху и мелкий сор, а потом со всех ног бежал к пруду. Зря торопился: когда он примчался, дымясь и еле дыша, всем уже надоело купаться, так что они, беззлобно подначивая Кула, попрыгали обратно в дупло.
Тогда Кул впервые ушел на луг.
Он думал, что научился спокойно относиться к способности любого ползуна играючи делать то, чего Кул, каким бы сильным и обученным ни был, не сумеет никогда. Но сейчас все равно стало немножко обидно.
Айви цокнула, подзывая куницу, налетевшую стрижом, подхватила ее на руки и тоже шагнула в обруч, не попрощавшись. Ну и мира небу. Куница успела хищно прошипеть напоследок. Да пусть хоть лопнет.
Озей сказал:
– Благ и милости богов. Тогда и я…
Он присел и ухватил обруч, чтобы не оставить его здесь.
Кул решился:
– Озей, что такое негасимый пожар?
Озей, не вставая, сказал:
– Да я сам толком не знаю. Пожар, который не гасится. Он, говорят, бывает, если с помогателями беда – крыло там проткнулось, земельная речка, копатель и так далее. Сразу побежали проверять, все ли на месте. Но вроде все. А еще негасимый пожар бывает, если оборвать железом сильное боевое заклинание. Но кто будет заклинать в лесу, да еще недалеко от Священной рощи? К тому же огонь железом не пахнет, но горит до сих пор и будет гореть до завтрашнего вечера. Там поляна, кусты и трава давно сгорели, земля тоже на два локтя, ладно хоть на деревья не перекидывается. Арвуй-кугыза сказал – там смертью пахнет, ну и узоров старшие не слышат, ничьих узоров – ни Чепи, ни Позаная, вот Айви и взвилась, придумала, что ниток в вороте не хватает…
– Арвуй-кугыза? – переспросил Кул, с трудом проталкивая слова сквозь холодный туман. – М-мертвый?
Озей натуральной перепелкой перевалился с ноги на ногу, не вставая, и виновато пробормотал:
– А, ты же не знаешь. Его смерть не взяла. Обратно вернула, молодым. С утра сказали, ну и видели, кто хотел.
– А ты видел? – жадно спросил Кул.
– Не. Я боюсь, – признался Озей, кивнул, перевалился через кромку обруча и исчез вместе с ним.
Кул медленно встал, чтобы бежать к Арвуй-кугызе, поморщившись, сбил огоньки с носков сапог, зарывшихся в угли, медленно сел, огляделся и всхлипнул.
Махись сочувственно вздохнул.
– Сейчас, – сказал Кул и уткнулся лицом в локоть. – Сейчас.
Кул давно потерял бы разум или просто сдох, если бы не Махись.
Странно не потерять разум, если точно знаешь, что не встретишь пятнадцатое лето. И странно не сдохнуть к пятнадцатому лету, если живешь только при этом условии.
Мары не берут пленных, не держат рабов, не принимают чужаков и не обижают детей. Кула не зацепила волшба Сидуна и других боевых крылов, из которых быстро и страшно выросла Смертная роща, – то ли случайно не зацепила, то ли потому, что земля так решила.
Кул пришел на землю мары вместе с врагами и остался жив – значит, должен жить на земле мары. Кул – ребенок, принятый землей мары; значит, должен жить, как все дети, в сытости, достатке и любви. Кул – чужак; значит, должен сгинуть в земле мары. Не сразу, так позже.
Кул узнал об этом, когда ему исполнилось десять. До этого он считал себя обычным Гусенком и не замечал ничего особенного ни в себе, ни в отношении к себе, несмотря на то что отставал на всех занятиях, а от смотрения и вдумывания был освобожден после первого обморока. Арвуй-кугыза поговорил с ним, гладя по голове, поговорил с перепуганной Овоп, которая каждый день и каждую неделю решала, какую задачу ставить перед птеном, поговорил с Матерью-Гусыней, и та, кажется, заплакала.
Кул долго вертелся рядом с Матерью-Гусыней, пытался заглянуть ей в глаза и понять, чем провинился и действительно ли так плохо, что он после третьего прикосновения холодного листка к вискам и ко лбу вместо того, чтобы принять в память знание о небесном огне, опрокинулся в светлую бездну и падал туда страшно долго, пока сведенные челюсти не развели специальным прутиком, от которого нагревались зубы, особенно сломанные, обжегшие кончик языка так, что с него три дня сползали мелкие лохмотья. Мать-Гусыня ничего не отвечала, только обнимала Кула, и он замирал от неловкого счастья, особенно если на них смотрели, крылы – насмешливо, птахи – с завистью, а щекастая малка Айви – долго и угрюмо.
Кул не считал себя особенным и слабым. На игровой площадке он был быстрее и ловчее всех и единственный сбивал яблоко с кола так, что ломался кол. Остальные, впрочем, в этот угол площадки не забегали, в лучшем случае проскакивали над ним по натянутым веревкам, которых Кул побаивался, и ныряли в дупло перескока.
Прошлое он забыл сразу и глухо. Если напрягался, мог вспомнить, как трясется в бане, а давний холод выходит через ноздри и поры бесцветными соплями и красноватым почему-то по́том, тут же смешиваясь с покрывающей кожу черной пылью и стекая разноцветными розово-серыми полосками к полу под шепот полуголого косатого-бородатого деда, который почему-то кажется незнакомым, хотя это Арвуй-кугыза, и шепот его непонятен, но каждое следующее слово поворачивается чуть сильнее и наконец попадает через ухо в голову так, что смысл укладывается мягким войлоком и растворяется, стекает в живот и руки, убирая тряску, после – в ноги, убирая ноющую боль, и Арвуй-кугыза, не переставая шептать, говорит другим голосом, но тем же языком, уже понятным: «Умничка ребенок», – и Кул, прерывисто вздохнув, засыпает и просыпается для жизни без грязи и боли. Такой его жизнь, он думал, и стала. А какой была страшно давно, до того шепота в бане, не помнил настолько, что даже и не знал.
Взрослые мары не разбирают свою жизнь по дням, лунам и летам. Взрослым полумужем крыл становится в свое пятнадцатое весеннее равноденствие. После этого он перестает получать весенние подарки и учиться, хотя может проходить послушание у людей, просить деревья, трогать землю и становиться отцом. Впрочем, равным работником Круг старцев призна́ет его в лучшем случае следующей весной. У птах последний праздник отмечается в осеннее равноденствие, так что каждое лето в яле случаются свары, связанные с ревностью, нарушением любовных правил и даже побегами пылкой молодежи. Свары скорее потешные, чем досадные: нарушителям не грозят никакие кары, но насмехаться над ними не только ял, но и вся округа будут до старости. Этого боялись все, кроме Чепи и Костеудого Ивука, который жил еще до нынешнего Арвуй-кугызы.
Кул любил равноденствия и свое десятое ждал с тем же радостным нетерпением, что и предыдущие. А оно вышло последним.
В разгар десятого для Кула праздника, когда все уже объелись, опились и уплясались до малоподвижного состояния, и лишь самая молодь шныряла меж столами, лавками и самоездами, пытаясь смутить ошалевших от важности пятнадцатилеток и погогатывая над пьяными разговорами мужей, Кокшавуй затянул красивую тоскливую песню. Даже Унась отвлеклась от привязывания пояска Позаная к лавке, а остальные птены и крылы, не говоря уж о взрослых, примолкли и повернулись либо подтянулись поближе к Кокшавую. Тот пел, как умел только он, пронзительно, высоко и вроде бы неправильно увязывая слова так, что они подскакивали в середине каждой строчки, толкая сердце, и падали как будто в живот, чтобы тут же взлететь, приподнимая голову и заставляя слёзы выступить, вскипеть и высохнуть. Про что песня, Кул понять не успел, но строчка про небо, зачерпнувшее крыла-первенца, заставила его вздрогнуть и вслушаться. И тут Кокшавуй, набиравший воздух в грудь, открыл глаза и увидел Кула. Он замолчал, захлопнув рот довольно забавным образом, хотя никто и не рассмеялся, и другим, не высоким распевным, а шуршащим низким голосом сказал, глядя прямо на Кула:
– А тебе, враг, жить до пятнадцати. Взрослого убийцу земля заберет. А нет – так я сам…
Кул моргнул, и тут же оказалось, что Овоп сажает его за стол, стоявший в десятке локтей и, оживленно щебеча веселую ерунду про силы для богатыря, сует ему в пасть сладкий щавелевый пирог. Кул не успел уклониться, а из-за щербины пирог пролез даже сквозь сомкнутые губы и сжатые зубы. Пришлось жевать, отмахиваясь от остального куска, который Овоп подсовывала с каким-то отчаянием, будто у Кула после бесконечной пирушки могло остаться хоть немножко места в туго набитом животе и будто ему нечем было заняться, кроме жевания.
Кул поискал глазами Кокшавуя. Его место было пустым. Позанай и Озуй вели шатавшегося Кокшавуя в обход Священной рощи. Рядом семенила Мать-Гусыня, что-то ласково говоря. А Кокшавуй плакал, вздрагивая плечами, как маленький.
У выхода Мать-Гусыня оглянулась, просительно улыбнулась Кулу и руками что-то показала Овоп. Та без промедления прицелилась в Кула пирогом.
Кул увернулся, проглотил уже попавшие в рот остатки, неуверенно улыбнулся Матери-Гусыне в ответ и спросил Овоп:
– А почему я враг?
Ночью Мать-Гусыня привела Кула к Арвуй-кугызе. Они разговаривали втроем скупо, но долго, до рассвета. Тогда Кул еще спрашивал и отвечал, даже разок засмеялся, ведь Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза очень хотели его успокоить и развеселить. Неудобно было их огорчать.
Утром он убежал в первый раз. Не готовясь, не собираясь, не представляя, зачем и куда – просто отсюда. Даже не убежал, а пошел прочь мимо завтракающих крылов, мимо игровой площадки и Стеклянного леса, мимо теплых грядок с зеленью и прохладных грядок с приправами, сквозь Железный лес и ячменное поле, мимо вонючего обогатителя – и через лес хвойный, лес смешанный, Верхний бор, сухие овраги и Вечный лес.
Там его и догнали.
Запыхавшиеся птены во главе с крылом Вайговатом долго шли рядом и спрашивали Кула, что случилось, рассказывали, как все волнуются, пугали бездонными болотами и бездыханными гарями, уговаривали вернуться и хотя бы поесть. Кул шел дальше, не глядя на них и не слушая. Птенам приходилось отставать или забегать вперед, чтобы не стукаться о стволы и не вязнуть в кустарниках, Вайговат споткнулся о корень, потянул ногу и отстал, Лура чуть не уехал по вымоине в подозрительный овражек. Озей пытался преградить дорогу, но Кул обошел его, как неживое препятствие, выдернув несмело прихваченный рукав.
Птены отчаянно дышали, чуть не плача, и уже ничего не говорили, хоть и не отставали. Так, злой пыхтящей толпой они и вывалились на очередную поляну, где Кул все-таки остановился. Потому что посреди поляны стоял Арвуй-кугыза.
Кул так и не понял, как Арвуй-кугыза туда добрался: на крыле, через дупло или более хитрым способом, ведомым лишь ему. Кул и не собирался этого понимать. И спорить с Арвуй-кугызой или равнодушно его обходить, как неживое препятствие, он не собирался. Он замер, подождал, пока Арвуй-кугыза приблизится, задаст неизбежные вопросы, скажет необходимые слова и попросит повернуть обратно, – и повернул.
Арвуй-кугыза так и шел рядом до самого яла, ласково говоря что-то. Кажется, рассказывал про завтрак и обед, про обучение и счастливую работу, про пьяные языки и мужей, которые бывают злее и глупее ползунов, но и каются сильней. Кул не отвечал.
В следующий раз он сбежал после обеда, когда все ускакали через дупло и должны были считать, беззлобно хохоча, что Кул бежит к ним скучным пешим путем или что он просто не успел. Тогда Кула не хватились бы до ужина, если не до сна. А может, и до завтра. Или до послезавтра. А Кул тем временем бежал бы в дневную сторону, очень-очень быстро бежал, чтобы пересечь Вечный лес, пролезть через болота и затеряться на границе кучниковых земель. Для мары они терпимы, но неприятны, а для Кула могут оказаться родными.
А если не смогут, Кулу ничто не помешает пойти еще дальше.
Или повернуть на восход, на закат, в любую сторону, и шагать, прислушиваясь к себе, к земле и небу, пока не выйдет туда, где они сходятся, чтобы дать не счастье, так покой самому беспокойному и несчастному человеку. Или хотя бы туда, где земля не готова в любой миг всосать и пожрать, а небо – упасть огнем, где оно настоящее, бескрайнее, бездонное и семислойное, а не обкромсанное, и где люди не тая́т холодную ненависть к Кулу и не относятся к нему как к ягненку, который может быть самым ласковым, самым потешным и самым сильным, но все равно будет заколот и съеден в тот самый праздничный день, который эти люди определили ему, едва увидав.
Кул не хотел умирать, но смерть от неба или земли он принял бы покорно. Может быть, заплакал бы, – хотя в песне сказано, что в слезах мало облегчения и нет спасения, – но возражать бы не стал. Как возражать небу?
Кул не хотел, чтобы его жизнь обрывал Кокшавуй. Не хотел, чтобы Кокшавуй или кто-то вроде него что-то решал о жизни и смерти Кула.
Принимать смерть от Кокшавуя было мерзко, а от Арвуй-кугызы или от любого другого мары или от всего народа – стыдно и неловко. В основном за Арвуй-кугызу. Если бы такое все-таки случилось, Кул понял бы, наверное, что Арвуй-кугыза все равно останется хорошим и добрым, что просто так надо для народа, что не зря же песни про радостную искупительную жертву до сих пор входят в набор основного вдумывания, поэтому каждый мары помнит их наизусть и подпевает при первом же звуке или слове.
Кул не подпевал никогда. Он же чужой, это теперь даже ему понятно. Но он верил, что если Арвуй-кугыза и любит Кула не так сильно, как подлинных детей мары, то все равно не хочет приносить в жертву ни Кула, ни любого другого знакомого ему человека, – так же крепко верил, как и в то, что ради народа Арвуй-кугыза принесет в жертву не только себя, но и Кула.
Это было больно и обидно. Кул же человек. Кул же разговаривал с Арвуй-кугызой, ел с ним, рассказывал ему самое тайное, дорогое, глупое. Кул же любил его больше всех. И Арвуй-кугыза его любил. Но народ он должен любить сильнее. И землю, которая этот народ кормит и спасает, тоже. А землю надо кормить. Всегда. И иногда – чем-то особенным. Каждую неделю. Не зря же каждая неделя начинается Кровавым днем. И не зря же они песни учили.
Надо было спасти от этого Арвуй-кугызу. Ну и себя заодно.
Теперь его догнали перед закатом, едва Кул перестал слышать гудение силовых полей, углубившись в густой ельник. Догнали без Арвуй-кугызы, только крылы, поэтому Кул попробовал драться.
Это было глупо. По двум причинам. Во-первых, глупо драться с волшбунами, которые могут заставить твою голову взорваться, будто перезревший стручок гороха, или утопить тебя в земле, точно в воде. Во-вторых, даже если они не будут так жестоки и высокомерны и решат принять несолидный, младенческий даже обмен ударами, выйдет нескладно. Их удары, как бы ты ни был силен и быстр, окажутся больнее, а твои пропадут зря: синяки волшбуны выведут в тот же вечер, просто закрыв глаза и сосредоточившись. Твои же фингалы будут болеть и честно сходить пол-луны.
И главное, все равно ты проиграешь. Скрутят и притащат обратно. Не как жертву. Как сглупнувшего братца, которого приходится спасать от сумасшествия, толкающего в смрадные трясины, выгоревшие пустоши и другие страшные, но малоинтересные края.
И ничего никому не объяснишь. Да и смысл?
Кул сделал вид, что смирился, даже попробовал извиниться – не получилось, но попробовал же, а потом спрятался и скрипел зубами так, что чуть не расширил щербину вдвое. А еще потом как бы между прочим попытался выяснить, почему его так быстро находят.
Мать-Гусыня ничего не сказала, взрослые тоже оказались скрытными, зато Вайговат проболтался.
По одежде находят, оказывается. Точнее, по узору, который украшает ворот каждого мары и для каждого мары он не только особенный, но и, как выяснилось, указывающий старцам и матерям, где этот мары находится.
Кул тяжело и непривычно, но вспомнил, что раньше, в забытой жизни, одевался иначе. Забытая жизнь была плохой и болезненной, Кула били и, кажется, сильно, он это тоже вспомнил, не подробно, но неприятно, зато убить Кула в той жизни не обещали, не хотели и не должны были.
Он с трудом нашел нешитое полотно и ременную основу, испортил десяток локтей того и другого, прежде чем сумел вырезать, сплести и сложить куски в одежду, которая закрывала его целиком и не сваливалась при первом шаге.
Старшие не вмешивались и не спрашивали, чем занимается Кул, зато птены и птахи изнемогали от любопытства и остроумия: помогали издевательскими советами, подсовывали змеиную шкуру для ремня и высохший навоз на заплатки, предлагали застегивать ремешки силовыми проводками, чтобы набраться мощи, которая заместит Кулу нехватку мощи обычной и волшебной.
А самые младшие подкарауливали Кула у кустов, налетали стайкой и пытались дернуть за ремешок или лоскут так, чтобы тот слетел, лучше бы вместе с соседними. Это им не удалось даже с первым, самым кривым набором, – ну, почти, – и чем дальше, тем меньшим был успех: ремешки не сползали, лоскуты не разматывались, Кул не злился, а шел дальше, осторожно отклоняя нахальные пальцы и раздвигая мельтешащие головы. Такое птенов не развлекало.
Да и Кул, уже не выкроив, а вырастив первый устраивающий его набор одежды, ушел из яла. Сперва в охладитель за околицей, заброшенный после перевода млекозавода подальше от реки, позднее – в древнюю сыроварню на окраине летнего пастбища.
Больше в ял он не возвращался, несмотря на уговоры Матери-Гусыни и Арвуй-кугызы. Они очень старались, Мать-Гусыня даже плакала, а Арвуй-кугыза вздыхал и смотрел так, что лучше бы плакал. Но смирились. Возобновили уговоры к началу заморозков, но Кул утеплил сыроварню и обновил печку. В любом случае у него всегда был запас силовых листков и брусков, на которых можно в тепле переждать недельный мороз. И за стадом Кул продолжал приглядывать во всякое время года, хотя зимнее, весеннее и осеннее пастбища были далеко, за защитными отвалами, да и сыр он катал только с поздней весны до поздней осени.
Мать-Гусыня и Арвуй-кугыза придумали и сказали всем, что им и кому-то еще из матерей и старцев остро необходим для здоровья и благополучия именно тот сыр, что вручную варит и катает Кул. После этого от Кула, от сыроварни, от пастбища отвязались окончательно.
В третий раз Кул убежал, едва убедившись, что ремешки и лоскуты не опадают с него через сотню шагов. Убежал – и его не нашли, не догнали, не вернули.
Кул вернулся сам, когда понял, что лес будет водить его кругами и петлями до смерти от истощения или до истирания ног до кости, но ни к границе дневной стороны, ни к степи не подпустит.
Больше Кул на дневную сторону не ходил, хотя убегал еще раз пять. Побеги остались незамеченными. А может, и мужи, и крылы просто махнули рукой, убедившись, что Кул все равно вернется и все равно попробует удрать снова.
Самой неудачной оказалась предпоследняя проба. Размытая дождями щель, в которую провалился Кул, вела в берлогу. К счастью, заброшенную – но Кулу хватило. Хватило смрада, едкого помета, расколотых и высосанных костей, ошметков шкур – и посреди всего этого собственного бессилия, слоями нарастающего после каждой безуспешной попытки выбраться наверх по скользким корням или перетянуть грязным лоскутом рассеченное острым корнем плечо, предварительно смыв натекшей кровью корку грязи.
Он выбрался, но раны заращивал недели три, все это время маясь от бессонницы, маясь от попыток услышать, не бредет ли на запах крови хозяин берлоги, который может и не разобрать, что это все-таки кровь принятого обетной землей человека, маясь от ощущения смрадной запачканности и собственного тела, и собственных перепуганных до полного помутнения мыслей.
Кул мылся по пять раз на дню и даже тайком сходил в баньку, которой приходилось избегать. Баня была для всего яла, а Кул был вне яла и с тех пор, как откололся, потерял право на банный день: родовой ли, семейный ли, птенский или затейный. Птены и птахи до пятнадцати лет мылись вместе, далее попарно, а с переходом в работный и родительский возраст – по собственному усмотрению, кто парами, кто тройками, кто всей большой семьей.
Кул себя в семье не представлял. Ни в какой. И если в баню бегал, то глубокой ночью, убедившись, что там пусто, чисто и не занято никакой умаянной единением парой. Единились там многие, а мылись друг с другом, считай, все – кроме Кула, горевавшего по этому поводу не больше, чем по другим, и почти не завидовавшего, хотя и тело ныло, и через сны его проходила, томя и выдаивая, почти каждая птаха, увиденная днем. Сны лепит небо, черпая человеческим нутром из земли, а сам человек этой части своего нутра не знает и за предмет и итог лепки не отвечает. Несоответствие ночи, где все жадно-лас- ковые, дню, где все насмешливо-равнодушные, только помогало чувствовать себя чужим и готовиться к неизбежному уходу.
Уход был неизбежным, хотя Кул благополучно пережил пятнадцатую весну и понял, что будет жить и дальше. Что никто не будет приносить его в жертву. Что Арвуй-кугыза не врал ни про это, ни про зряшность слов пьяного глу́па Кокшавуя. Но это же не значило, что Арвуй-кугыза не врал во всём остальном. И это не значило, что Кул здесь свой. Он чужой. Он всегда будет чужим. Ему здесь нет места. Значит, его место не здесь. Осталось найти где.
В последний раз Кул пошел прямо на восход.
Он знал, что на восход стоят леса, леса и леса, стоят, растут, сплетаются ветвями и корнями в живые стены от подземных до верхненебесных слоев, и стены эти сами образуют бесчисленные слои, как на срезе древнего дуба, где таких слоев сотни и сотни, и ты, как бы ни бежал и ни летел, всегда посредине, так что выбраться наружу невозможно. Не может дерево перестать быть деревом, даже если выскочит из бесконечных колец в качестве ветки, и не может мары перестать быть человеком леса.
Изредка лесные стены перемежаются хищными болотами и очень высокими каменными горами, перебираться через которые мары нельзя: дальше живут слишком злые на мары родственники, выражающие свою злость довольно дикими способами.
Народ, из которого вышел Кул, как и народ, который заставил его жить здесь, явно к этим родственникам не относился, он жил на дневной стороне, но Кул уже сообразил, что если и удастся выйти на ту сторону, то только сделав долгий крюк через лесную, болотную и гористую стороны.
Не удалось.
Кул понял это, когда второй и третий раз прошел мимо приметного камня и специально сломанной ветки, хотя шел строго на восход, как солнце показывало. Понял, но все равно продолжал идти, вышагивать, плестись, вытирая злые слёзы и не присаживаясь для отдыха. Он даже ночью не спал, а брел, ёжась, сквозь отсыревшую темную прохладу под буйный ночной гомон, шелест и пересвист, иногда тупо замерев в середке куста или уткнувшись лбом в бросившийся навстречу ствол: не мог вспомнить, как положено из таких затруднений выбираться.
Ствол оказался опорой разрушенного забора, за которым затянутыми мхом кучами упокоились останки древних избушек. Они были странными, а еще более странными были высившиеся за избушками груды камней, когда-то складывавшихся в стены домов, в том числе высоких, как деревья.
Люди в каменных домах не живут. В каменных пещерах живут безумные медведи, летучие мыши и шестипалые дикари, но не здесь, а на закате. А Кул шел на восход.
Он даже немного испугался и пошел быстрее, на ровном месте провалившись по колено в труху, взлетевшую округлым столбом в лунном свете и опускавшуюся на мшистые языки долго, очень долго после того, как Кул уже перелез через несколько бугров, за которыми лес стал обыкновенным.
Когда сквозь ветки пробилось солнце, Кул стоял возле буреломной кучи, щурясь и покачиваясь, и пытался сообразить, что за странный звук слышит. Он понял, что это ручей. Он понял, что страшно хочет пить. Он подошел на негнущихся ногах к мягкому ложу искрящегося и елозящего будто спросонок ручья, осторожно присел, черпанул, глотнул раз и другой и обнаружил, что сил нет.
Кул сунулся коленом и лбом в мягкое дно ручья и в его тонкое морозное тело, замер на миг, чтобы не упасть дальше, выдохнул и не упал, а осторожно лег всем телом, с болезненным восторгом чувствуя, как медово немеют горящие от усталости мышцы и утомленные толчками в землю и воздух кости, а с ними и стоящая в горле тоска. Немеет, растворяется и уносится вниз по течению.
Без тоски было хорошо, как без зубной боли.
Холод ухватил за скулы, втек в ноздри и пустил ласковые ледяные щупальца к глазам и языку. Это было немножко страшно, но почти приятно. Вот и ладно, подумал Кул с равнодушным облегчением.
И тут гладкое дно стало бугристым, зашевелилось, поднимая то плечо, то крестец Кула, с плеском выдернуло его из воды, схватило за ремешки на плечах и потащило на берег.
Кул возмутился, но сил выразить возмущение словом или движением не было, поэтому он просто терпел режущее неудобство в груди, спине и подмышках, а потом лежал и смотрел на бегающего перед ним…
Описать, кто бегал перед ним, Кул, наверное, не смог бы даже сейчас. Махись выглядел то ли как беспощадно перекормленный бородатый ребенок, то ли как взрослый, которого небо или хотя бы вековая сосна старались вколотить в землю, но не преуспели, потому что даже земля таких не принимает. Одет он был неладно – примерно как мары или, точнее, кырымары, но верхняя рубаха была нерасшитой, запахивалась на неправильную сторону, и ее странная темная ткань серебрилась на сгибах, впрочем, после изумительно быстрого высыхания становясь как будто обычным нарочито невыделанным холстом.
Ростом Махись был Кулу по грудь, лицо у него было круглым, плоским и бледным, нос крючком, глаза нараспашку и желтые, сова совой, только бородатая, а что под бородой, больше похожей на серый войлочный ком, – не видно, и слава небу. Кабы Кул сразу увидал, как Махись распахивает бороду, показывая пасть, в которой вместо зубов мелькает бегучим блеском решеточка, напоминающая высушенное крыло медной стрекозы, он бы рухнул обратно в ручей и не позволил себя оттуда достать.
С таким ртом Махись, конечно, не умел говорить. Зато он всё понимал.
Зато он умел слушать.
Зато он умел появляться перед Кулом, когда это необходимо, и исчезать, когда не был нужен.
Зато он стал другом Кула, единственным настоящим.
Зато он спас его тогда и вывел из чащи.
Он и дальше спасал Кула: разок вытащил из костра, не раз заставил затопить печку, принес, сунул в рот и велел разжевать какую-то траву, когда Кул умирал от жара. И просто своим присутствием спасал. Человек один не может. А вдвоем может почти всё.
Только выйти из земли мары, если это запрещено, не может. Но этого никто не может: ни один, ни вдвоем, будь он хоть дитя земли Махись, хоть дитя неба Иненармонь.
Так, по крайней мере, думал Кул.
Их появление должно было испугать Кула: чужие, несвежие, в странный день неумираний, исчезновений и негасимого пожара. Но не испугало. Нашлись причины.
Они не стали подходить к костру без спроса и вежливо дождались, пока Кул заметит, оценит их внешность, изможденность и сдерживаемый, но очевидный голод и пригласит подойти присесть да отведать, чем небо одарило. Но ждали они близко от навеса, там, куда невозможно подойти не замеченным Кулом, – а он не заметил ничего, хотя с мальства привык поглядывать во все стороны, пока бодрствует, да и спать вполглаза. Тем более когда упражнялся с палкой и без нее – смысл-то представлять бой, если не зришь поля боя. И споласкиваясь после упражнений, тоже вокруг поглядывал, и пристегивая штаны, и накидываясь покрывалом, и садясь у костра. Не шел никто ни от холма, ни от леса. А если бы и шел, то длилось бы это долго. Парочка же выглядела так, будто очень долго как раз стояла, ожидаючи.
Махись бы наверняка заметил, он замечал всё, что могло оказаться опасным. А решительного вида муж средних лет и молодая, сильная, судя по осанке, жена, оба пугающе загорелые, оба усталые и припорошенные лесной пыльцой и сором, оба в незнакомой варварской одежде, оба с неправильными, плохо прикрытыми косами могли оказаться опасными, несмотря на доброжелательность лиц и явную пятипалость. Но Махись, поди, опять зарылся от жары в дно ручья или родника.
Само ожидание, пока пригласят к очагу, должно было, если вдуматься, насторожить – здесь не принято было приглашать чужаков к очагу, потому что не было здесь ни очагов, кроме Кулова, ни чужаков, кроме Кула.
Кул не вдумался. Он заметил одежду жены – и дальше было не до дум.
Она была такой же, как у Кула: из лоскутов на ремнях.
Напоказ ее жена не выставляла, пыталась укрыть эту особенность длинным тонким покрывалом, – как Кул сейчас, но осознанней. Руки у нее были неуютно голыми, но штанины оставались неприкрытыми – и позволяли представить остальное.
Впрочем, дрожь от копчика к затылку Кула прошла еще до того, как он разглядел ремни, – или до того, как понял, что́ такое он разглядел.
– Урожая и помощи богов тебе, – сказал муж слегка каркающе, как все шестипалые и бесштанные – этот, правда, был, как и жена, в штанах, но не в степных и не как у мары. Штаны были грязноватыми и пошитыми из промокаемой и рвущейся ткани. Пещерный дикарь как есть.
Он смотрел выжидающе, жена тоже. Кул запоздало, но все-таки сообразил, поздоровался в ответ и предложил сесть у костра, над которым побулькивали котелок с похлебкой и отвар душицы. В силовых мисках они сварились бы вмиг, но на углях было интересней и вкуснее.
Присев, жена сразу склонилась к огню и затряслась, плотнее кутаясь в покрывало, будто вошла в тепло с мороза, который долго терпела. Муж, виновато покосившись на нее, выудил из такой же дикарской, как вся одежда, сумки хрустящий белесый мешочек, растянул завязки, извлек оттуда несколько бурых ленточек в белых прожилках, одну сунул жене, остальные протянул Кулу. Жена немедленно вцепилась в ленточку зубами. Кул нерешительно посмотрел на протянутую руку. Кажется, от ленточек и пахло гарью, которую Кул почуял уже давно. Копченое что-то, видимо.
– Угощайся, – сказал муж. – Это мясо.
Он сказал что-то непонятное, увидел, что Кул не понимает, подумал и хрюкнул.
– А, свинья, – сказал Кул, кажется, не сдержав ужаса. – Это же яд, как вы…
Замолчал, устыдившись, вскочил и побежал в сыроварню, быстро прогрохотал по корзинам и посуде, вернулся и протянул мужу миску с вяленой рыбой, сырными шариками и плющеным горохом.
– Угощайся пока этим. Похлебка и отвар сейчас дойдут.
Муж принял миску и тут же протянул ее жене. Миска замерла между ними. Оба смотрели не на миску, а на Кула. На его штаны. Покрывало упало, и он стоял перед незнакомыми людьми полуголый.
Кул смутился, пробормотал что-то невнятное и принялся закрывать торс лоскутами. Муж и жена накинулись на еду, старательно не глядя в его сторону. Вежливые, хорошо. Муж отвлекся только, чтобы еще раз показать Кулу мясо свиньи и, убедившись, что тот не намерен пробовать, убрать в сумку.
Одевшись, Кул еще раз сбегал за мисками и разлил гостям похлебку. Муж пробовал протестовать, а жена смирно ждала результата переговоров, полузакрыв глаза и вцепившись в края миски побелевшими пальцами. Кажется, она потихоньку вдыхала пар и была занята только этим. И хлебать начала, как только муж сказал «Ну хорошо», хлебать быстро и жадно, обжигаясь и смаргивая брызнувшие слезы.
Они ели, а Кул смотрел. С неожиданной для себя гордостью. У мары мало кто готовил отдельно и мало кто считался особенным поваром, еда была общей и одинаковой, появлялась сама. В праздники готовили все вместе, не разбирая, где чье, и выделяя лишь особые умения пивоваров и бражников. Совсем отказаться от общей еды Кул не мог, да и продукты все равно брал в основном с общих полок. Но сейчас гости ели его стряпню, только его, ели жадно и с удовольствием. И он этим не хвастался, а просто знал.
Было приятно.
Оторвавшись от миски, муж длинно рыгнул, засмеялся и вдруг, будто смутившись, отставил похлебку, вскочил и сказал, поклонившись на манер мары:
– Меня зовут Эйди, это Ош. Мы благодарны те- бе, юный спаситель.
Кул, не удержав улыбки, сказал:
– Меня зовут Кул. Рад встрече.
Вставать он не стал, чтобы не кланяться. Небо могло обидеться, если поклонялись кому-то, кроме него.
Эйди, кивнув с улыбкой, сел и вернулся к трапезе, глотая и жуя уже менее торопливо. Он бормотал при этом, негромко, но так, чтобы Кул слышал, как вкусно и какая сладкая свежесть в этой похлебке после опостылевшей горчинки. Кул без настойчивости, но обозначил, что готов получить самое ценное для сидня сокровище путника – рассказ о том, откуда тот и как сюда дошел. Эйди заметил это, выдернул из миски лопатку, проворно объел и обсосал ее, выпил остатки похлебки, провел рукой по бороде, животу и сердцу, показывая, что сыт, доволен и благодарен, отставил миску, извлек из сумки белесый кусок ткани с неестественно прямыми краями, ткнул в нарисованные поперек узоры и спросил, понимает ли их Кул.
Кул пожал плечами. С чего бы ему понимать значение чужих узоров? Они для того и придумываются, чтобы их только свои понимали.
– Это сообщение, – сказал Эйди. – Когда я тебе что-то рассказываю, это сообщение. Но можно не рассказать, а начертить такими вот узорами, и каждый понимающий их получит сообщение такое же точное и подробное, как если бы я рассказал его голосом слово в слово.
– А, письмо, – вспомнил вдруг Кул, нечаянно вложив в слово то презрение, какое у мары всегда сопровождало это понятие.
Ему стало чуть неловко, но Эйди как будто не заметил.
– Да, письмо. А мы с Ош письмари. Нам платят, чтобы мы взяли такое письмо или посылку, отнесли и отдали тому самому человеку, которому письмо или посылка предназначены. И если у человека есть ответ, письмо или посылка, мы должны обязательно принять их и отнести обратно. Такое правило, понимаешь?
Кул неуверенно кивнул, отгоняя от себя малковскую песенку, в которой письмарями назывались мелкие живые нечистоты из древнего быта вроде вшей и блох. Эйди продолжил:
– Мы за это плату получили, ну и вообще это вопрос… чести?
Кул показал, что понимает, и торопливо спросил:
– А как вы на эту землю проходите или на другую обетную? Никто же не может.
– Мы письмари, – терпеливо повторил Эйди. – Никогда не слышал, да? Мы многое можем.
Дыши спокойно и слушай, приказал себе Кул. Они ничего тебе не должны и работают за плату, которой у тебя может не быть – ты даже не знаешь, какая плата принята у шестипалых, золото там всякое, меха, на ярмарке матери договариваются, а старцы расплачиваются, а о чем и чем, птенам и крылам плевать, тебе первому. Жалей теперь. Но лучше дыши и слушай.
– И вот это письмо, – Эйди тряхнул куском ткани, – мы никак нужному человеку доставить не можем. Человек должен был ждать на берегу, принять письмо, нам отдать посылку. И мы бы дальше помчались, к следующему. А нету никого. Ты ведь знаешь Чепи?
Кул ждал этого, а все равно вздрогнул.
Эйди и Ош переглянулись, и Эйди мягко, но настойчиво спросил:
– Кул, с Чепи что-то случилось?
И Кул рассказал, что Чепи с Позанаем исчезли без следа, а в лесу горит огонь, который чувствуется даже отсюда. На эти слова Эйди рассеянно кивнул, не переспросив и не ужаснувшись даже из вежливости. Был занят, пересказывая услышанное Ош дурным картавым языком.
Надо им сказать про оправку и дать туес с сушителем, подумал мельком Кул, сам не зная почему, и тут же забыл об этом.
Ош выслушала Эйди удивительно бесстрастно, но когда тот что-то добавил, задала короткий вопрос. Эйди, подумав, перевел:
– Ош спрашивает, можно ли тебе оставить письмо для Чепи.
– А как Чепи поймет, что́ здесь рассказывается? – спросил все-таки Кул. – Она не умеет, у нас никто не умеет, это…
Он попытался подыскать слова помягче, но не смог, как не смог, кажется, удержать брезгливую мину. Эйди ее явно заметил, но сказал очень спокойно:
– Поймет. Такие письма сами адресату всё рассказывают.
Язык-то все равно непонятный, чуть не продолжил Кул, но понял, что письмари могут решить, что он выпендривается или морочит им голову, как вредный глуп. Раз письмо адресата узнаёт, то и рассказывает так, чтобы понятно было, решил он, подавил вздох и протянул руку.
Эйди, не подавая письма, строго спросил:
– Кул, тебе можно доверять? Для нас это вопрос чести.
Он помолчал и повторил с каким-то другим акцентом:
– Чести.
Кул обиженно кивнул, и тут голова у него загудела и закружилась. Он сообразил, что Эйди сказал последнее слово не с другим акцентом. А на другом языке – том, который Кул не слышал с детства. На языке Кула.
Он уставился на Эйди, уставился на Ош.
И та сказала, каждым словом вгоняя Кула в ликующий ужас:
– У тебя штаны сверху неправильно сделаны, на мальчика, а ты муж, вот здесь еще один ремень нужен.
Кул, не глядя, потрогал ремни на бедрах. Смотрел он на Ош, не отрываясь. Эйди, кажется, тоже.
Ош, поколебавшись, проговорила:
– Кул, Чепи должна была вырастить для нас одно особое растение. Не знаешь, где она могла его посадить?
– Люди во всем мире страшно болеют и умирают в муках. Сотни людей. Тысячи. А лекарство можно сделать только из трехсмертника, он поэтому так называется, и на вашем… и на этом языке, и на остальных, что от трех смертей спасает. Но растет трехсмертник только здесь, на любой другой земле не приживается, и здесь надо сажать семя в определенный срок и в определенный срок выкапывать. Но здесь его никто не сажает, к тому же люди этой земли, сам знаешь, никому ничего не продают. И даже если бы и продавали, с трехсмертником это не помогло бы: если его взять в обмен на деньги, сокровища, любые ценности, он больше не волшебный. Его можно только дарить. Вот Чепи и обещала подарить. И теперь целый город ждет лекарства. Маленькие дети, старики, женщины. А лекарства не будет, если мы трехсмертник не найдем. Понимаешь?
Эйди строго посмотрел на Кула. Кул спохватился, отвлекся от Ош и кивнул. Ош тоже отвлеклась от мыслей, в которые ушла под пустые для нее звуки, но зыркнула, как и Эйди, серьезно и требовательно, будто понимала.
Свой язык Кул, оказывается, помнил неплохо, но именно помнил, узнавал, а не знал – каждое слово распахивалось и показывало значение после короткой заминки, а длинный кусок речи должен был обмяться в голове, прежде чем стать понятным.
Поэтому разговор шел на языке мары. Эйди иногда картаво переводил кое-что для Ош, а та еще реже отпускала пару слов на языке Кула, который называла то кучеле, то куманлы, – и каждый звук ее голоса точно задевал дребезжащую щепу, отколовшуюся вдруг от того цельного плотного Кула, каким он ощущал себя внутри.
Это было не хотение, какое поднимают птахи в теле, не алчность узнавания, возникающая от вдруг понятого урока, не колебание второй, тонкой души, будто в лад общей песне. Это было словно напоминание о чем-то очень теплом и хорошем, случившемся, оказывается, в жизни Кула – и забытом. Теперь он не то что вспоминал, но касался, как жаркой печки с мороза.
– Поэтому мы и просим помочь найти Чепи, – сказал Эйди, вздохнул и добавил: – Или трехсмертник – если ты согласишься принять письмо и передать его Чепи, когда появится. А до того уйти не можем. А больные ждут.
– Я соглашусь, – сказал Кул, слегка удивившись, что Эйди вдруг объясняет все заботой о неизвестных ему и Кулу людях, хотя недавно упирал на куда более прозрачный вопрос чести и обязательности. – Сейчас уже дойдем, вместе посмотрим. Нет-нет, сюда почти никто не ходит, не прячьтесь.
Эйди сообщил, что они обязаны быть быстрыми и малозаметными. Не все получатели и отправители посылок и писем хотят, чтобы другие знали о том, что́ они отправляют, а порой и о том, что они вообще что-то кому-то отправляют. Кул даже предложил письмарям, коли так, подождать на сыроварне, куда точно никто не зайдет, пока Кул не поищет трехсмертник в Смертной роще. Эйди решительно отказался, Ош тоже. Тогда Кул молча протянул ей несколько запасных лоскутов. Ош сразу поняла, приняла, помяла и разгладила в руках, сказав: «Очень хорошие» – так, что от головы к ребрам Кула снова спустился надреснутый звон, – и принялась наматывать рукава. Эйди что-то пробормотал, Ош, покосившись, стащила и впрямь грязноватый лоскут с голени и метнула на угли. Ткань побелела, почернела пятнами, вспыхнула и сгорела со странным тревожным запахом – не костра, а пожара или даже нынешней негасимой беды, так и пованивающей от леса.
Кул, пользуясь случаем, подвязал дополнительный ремень, пропустив его между ног, и замер. Стало очень странно и неудобно. Ош подошла, спокойно и решительно стянула с него ремень, двумя движениями перекинула через бедра, свела концы, сунула Кулу в руки и отошла. Кул отдышался, радуясь, что тело не успело отреагировать, на всякий случай примял промежность кулаками, присмотрелся к ремням, понял, кивнул, затянул и осторожно сделал несколько шагов. Стало удобнее.
Они пошли к Смертной роще, потому что Кул вспомнил странные блуждания Чепи, на которые так решительно откликнулись старцы. Они поверили, что Чепи в запретном и неприятном для мары месте ворожит на приваживание то ли страшно далекого и почти незнакомого Лося, то ли, что вероятней, Кокши из Змеиного яла, самого молодого и самого красивого шувырзо, волынщика, про которого судачили самые наглые птахи мира и которого пьяная Чепи еще весной обещала поймать и заставить надуть ее туже пузыря волынки, а потом выдолбить три раза домокра и три раза досуха – про это даже сложили песню, которой изводили Чепи, пока Мать-Перепелка не цыкнула.
Но если подумать, понятно, что Чепи не требовалось приваживать ни Кокшу, ни Лося, ни кого бы то ни было. Чепи можно было избегать, к ней можно было не приближаться – и с этим никакая привада не справлялась, даже Кул знал. Но если Чепи оказывалась рядышком с тем, с кем хотела единиться, этот человек вне зависимости от занятости, возраста, пола и способностей к единению покорно принимал неизбежность.
Тогда, в роще, Кул этого не уразумел – слишком разозлился.
Обстоятельства появления на земле мары Кул старательно забыл, но рощу обходил стороной, Чепи заметил там случайно и более соваться к лиловым деревьям не собирался. Но нет, велели прийти, под руки, считай, держали и допрашивали, точно преступившего. Будто подчеркивая, что он перед всеми отвечает и никем не защищен.
По злобе Кул и не задумывался о причинах допроса и о сути подозрений, которыми мучили Чепи. От Кула она брезгливо воротила нос, а раз он ей неинтересен, то и она ему неинтересна, и мало ли кто кому представлялся в липких снах.
Почему противоречия не заметили старцы, тоже можно понять. Они, сообразил Кул, давно чувствовали испарения волшбы, шедшие от Чепи, но объясняли их только тем, чего всегда от Чепи ожидали. А она, оказывается, жила не только утехами и потехами, а и еще чем-то странным и благородным – и кому-то очень далекому это странное и благородное обещала. Видимо, давно. И, видимо, это обещание Чепи в роще и исполнила.
Конечно, и благородство, и верность обещаниям плохо сочетались с Чепи. Но повода сомневаться в словах письмарей у Кула не было. Зачем им врать-то?
Кул попробовал узнать у Эйди, кто именно написал Чепи, но тот сурово заявил, что такая тайна особенно важна для письмарей, закрыта клятвами и таким жестким заклинанием, которое не снимается даже смертью. О чем написано в послании, он тоже рассказать отказался, хотя явно знал: строчки на листочке были открытыми, и если Эйди умел разбирать письмо так же легко, как мары умеют разбирать узор вышивки на воротнике, то давно должен был выучить каждое слово.
И кому именно потребовался трехсмертник, Эйди не сказал. Но Кул и так понял, что хорошему человеку – плохой не станет спасать больных, особенно в землях шестипалых, где болеют почти все, потому что живут в грязных каменных пещерах без земли, неба и смысла.
Кул поймал себя на странном ощущении, сразу двух даже, ни одно из которых не испытывал раньше. Он впервые в жизни рассказывает что-то кому-то второй раз, повторяя примерно теми же словами Эйди и Ош то, что уже рассказал старцам. И он впервые в жизни рассказывает что-то важное – настолько важное, что этим занимались главные люди народа, – чужакам.
Ощущение заставило его замолчать. И тогда заговорил Эйди, охотно и дружелюбно, будто все это время ждал, пока Кул позволит.
Трехсмертник полагается сажать в не тронутой последние два года земле во второе новолуние после весеннего равноденствия, а на второе полнолуние после летнего солнцестояния общипывать выросшие листки и обрезать стебель, чтобы через два дня вырыть. Тогда он особенно пригоден для лекарственных целей, к тому же переносит долгую дорогу и даже – тут Эйди осекся и продолжать не стал. А Кул не стал настаивать на продолжении. Ему-то какое дело. Главное, что он поможет хорошим людям, а никому другому не помешает.
Кому может помешать выращенный и отданный на сторону невзрачный корешок?
Кул сразу двинул было в густую, дальнюю от берега часть Смертной рощи, где заметил тогда Чепи, но Эйди и Ош замерли у малинника и переглянулись. Кул начал растолковывать, что пройдет сейчас по роще разворачивающимися петлями, но Эйди, послушав, предложил подождать, пока он поищет сам.
Письмари, видимо, хорошо знают не только что́ должны доставить, но и как это выглядит, растет и размножается. И не знают преград, понял вдруг Кул, отходя к кустам малины, отчеркивающим Смертную рощу от Перевернутого луга. Похожая линия отделяла рощу от подъема к ялу и называлась спотыкачом. Ни один мары не мог пересечь ее без запинки. Кул мог. Письмари смогли тоже.
Ош, усевшаяся в душной и жидкой малиновой тени, посмотрела на Кула без ласки, но и без раздражения. Кул потоптался рядом и тоже присел, мучительно соображая, как начать разговор.
Спросить хотелось обо всём. О том, откуда Ош. О том, как и зачем живет народ, из которого вышел Кул. О том, может ли Кул правильно жить, находясь в чужом месте. О том, можно ли попасть отсюда в подходящее место, если мешает волшба. О том, какой смысл для людей, живущих степью, небом и подвигами, в жизни, далекой от степи, лишенной подвигов и презрительно не замечаемых небом.
– А можно мне с вами? – спросил он.
– А что ты умеешь? – скучным голосом спросила Ош в ответ.
Кул и сам поскучнел. Он думал, ему скажут, что нельзя, и Кул обидится и откажется помогать дальше. Скажут, что можно, и Кул будет счастлив всю жизнь. Скажут, что за это надо расплатиться чем-нибудь, пусть очень дорогим или трудным, но понятным, и Кул придумает как.
А вопрос Ош просто не оставлял возможностей. Если бы я что-то умел, она и не спросила бы, понял Кул уныло. Нужное умение очевидно. Что я умею? Похлебку варить, сыр катать, с дерева прыгать. То же, что и все, только хуже. Еще похвастайся, что умеешь дышать, есть и гадить.
Ош, однако, смотрела на него, будто вправду ожидая ответа. Или будто выискивая его в лице Кула, складывая из его черт понятный ей узор, который можно прочитать. И узор лица самой Ош тоже становился удивительно знакомым, от него перехватывало дыхание, в носу пахло горькой травой, а переносица заныла и зачесалась. Кул потер нос, и Ош, будто дразнясь, потерла нос точно таким же движением.
Они замерли. Кул понял, что сейчас услышит что-то очень важное и нужное.
И услышал:
– Пшел вон, зараза!
Он вздрогнул, Ош, вскакивая, пнула по траве, и из травы, зашипев, метнулась в сторону крупная бурая куница нахальной птахи Айви.
Куница скользнула, играя пышным хвостом, из стороны в сторону, и замерла чуть поодаль, ощерив зубы и чуть переступая передними лапами. Она была в полном восторге от игры. А Кул – нет. Самому важному помешала, тварь.
И Ош тоже нет – но по иной причине. Она же не хотела никому попадаться на глаза. А Айви уже шла через Перевернутый луг, разглядывая Кула и Ош и делая выводы из их одинаковой одежды.
– Урожая и помощи богов, – начала она издали и продолжила без церемоний: – Кул, ты родню нашел?
Айви остановилась за кустом, и куница длинной темной каплей метнулась к ней, просочившись сквозь неплотный веник малинника без замедления и даже шороха, дважды очень быстро мотнулась вокруг Айви и между ее ног и прыжками понеслась вроде бы прочь, но на самом деле в обход кустов – и снова к Кулу и Ош.
Ош настороженно кивнула, а Кул, стараясь быть небрежным, пояснил:
– Нет, это просто… случайность, наверное. Они Чепи ищут. Чепи так и не объявилась?
Айви мотнула головой, продолжая изучать Ош. Ее, скорее всего, уязвило, что чужеземка после первого беглого огляда перестала обращать на Айви внимание, наблюдая исключительно за стремительным приближением куницы.
– А от Позаная сигнала нет? – уточнил Кул, сообразив, что Айви-то не из-за Чепи переживает.
Айви мотнула головой, помедлила и сказала:
– Арвуй-кугызу к пожару повезли, он сказал, огонь неправильный, но разобрать издали не может, надо потрогать. Разберет – поймем.
Кул кивнул и тут же немного всполошился:
– А почему повезли? Тут же недалеко.
– Он слабый пока, все тело омолодилось. У тебя вон зубы только чуть выросли, и то паршиво до сих пор, да? А у него и зубы заново выросли, и кости, и мясо, и кожа вся обновилась. Обе Матери его с утра кормят, поят и обтирают.
Кулу стало неловко, что Арвуй-кугызе паршиво, оказывается, а Кул вдали бегает и не только не помогает никак, но и считает, что это ему больно, стыдно и неловко. А если помогает, то чужим.
Хотя это еще подумать надо, кто ему более чужой, Айви или Ош.
– У тебя вода тоже горькая? – спросила вдруг Айви.
Кул посмотрел на нее непонимающе. Айви пояснила:
– В колодцах и ручьях вода горькой стала, и в поливальнях тоже. Старцы думали сперва, ветер горечь надул, но теперь говорят, она из земли пошла. Не заметил?
Кул вспомнил, что так и не поел сегодня, и в животе тут же закрутило и, кажется, запело так, что могли услышать в яле. Он смутился, но ни Айви, ни Ош будто не заметили. Обе смотрели на куницу.
Та рычала почти беззвучно, но жутковато, странно сгорбившись в паре локтей от Ош. Она выглядела распухшей почти вдвое из-за вставшей дыбом от ушей до хвоста шерсти, рык клокотал за очень острыми зубами, а очень черные сверкающие глаза сверлили живот Ош.
В живот вцепится – как отрывать-то, подумал Кул, медленно ужасаясь и невольно всматриваясь в слишком узкий даже для неширокого торса Ош лоскут, покрытый, оказывается, размазанными темными брызгами.
– Луй, что это? – неуверенно и глуповато спросила Айви, будто куница могла ей ответить, и Луй, не отрывая сверкающих бусин от Ош, чуть повернул к хозяйке оскаленную морду. Будто и впрямь собирался объяснить, что это. Что это происходит и что это за брызги у Ош на животе.
Кул почувствовал, что у него самого на затылке и меж лопаток пытается встать дыбом сбритая и несуществующая шерсть, а пальцы скрючиваются так, чтобы были когти.
Ош чуть наклонила голову и пошла прочь от куницы, Кула и Айви. Куница от растерянности рокотнула громче и звонче, дернулась следом и тут же села на хвост. Айви цокнула, подзывая ее, та опять темной тяжелой струйкой перелилась сквозь куст, прыгнула на руки Айви и зашипела, будто жалуясь, а Айви гладила ее по вздыбленному загривку. Загривок постепенно успокаивался и тоньшел, опадая.
Кул видел это краем глаза, хотя смотрел вслед Ош. Она шла к Эйди, который ждал у недалекой осины. Эйди, видимо, позвал Ош не услышанным остальными образом, а теперь сказал что-то, и оба углубились в рощу.
Кул, подумав, побрел к ним, не отвлекаясь на не пойми даже чье, Айви или куницы, шипение, а может, требовательный шепот. Кул углубился в рощу чуть раньше письмарей, решив срезать путь, и сразу заблудился. Забыл, что в Смертной роще по прямой не ходят и что шаг к соседнему дереву тут оборачивается крюком в полверсты. Плечи и спины письмарей мелькали то за кривой сосной впереди, то сразу слева, обрывки непонятной речи тут же доносились с другой стороны, тревожный запах давил на глаза и на язык.
Кул рванул напрямик раз и другой, промахнулся, постоял, уткнувшись взглядом в странную белесую полоску, твердую и выпуклую, в черно-лиловом разветвлении невысокой ольхи, решительно отвернулся от нее и обнаружил, что если замереть, успокоив дыхание, то вид и звук незаметно смещаются и соединяются в новой точке, к которой, впрочем, прямого хода тоже нет.
Кул все-таки вышел к Эйди и Ош. Они стояли посреди крохотной полянки, странной и неуместной для Смертной рощи, которая вся была дремучая, плотная и беспросветная. Стояли и устало смотрели на тощий белесый стебелек, почти незаметный среди вымахавших выше пояса болиголова и борца, к тому же оборванный или срезанный на уровне колен. Руки у обоих письмарей были перемазаны землей и травой, лица мрачные.
Письмари взглянули друг на друга, Эйди пожал плечом и сказал:
– Кул, поможешь? Нашли мы трехсмертник, а нам не дается. То ли не местные, то ли…
Он замолчал, глядя просительно. Как будто я местный, подумал Кул, но все-таки подошел, присел перед стебельком и попробовал ухватить его. Ощущение было странным, словно хватаешь ветерок: пока не свел пальцы, он есть, и вдруг как не бывало – за тем исключением, что стебелек бывал и оставался. Торчал справа или слева от хвата, будто Кул просто промахнулся.
– А если подкопать и вытащить? – спросил Кул, но тут же смутился. Земля вокруг стебелька была взрыта, да и руки Эйди и Ош не сами собой запачкались.
– Прости, ты нам не поможешь? – неожиданно сказал Эйди куда-то в сторону – не в ту, с которой вывалился Кул. – Без тебя, боюсь, не справимся.
Айви нехотя вышла из-за толстой осины – вернее, не вышла, а старательно ее обошла, будто ядовитую.
– Я Эйди, это Ош, – продолжил Эйди, как будто в обстоятельствах беседы не было ничего странного. – А тебя как зовут, прости?
Айви помолчала, зыркнула на Кула и неохотно ответила.
– Красивая куна у тебя, – одобрительно сказал Эйди, и издали донеслось злобное шипение, точно куница, которой не было ходу в рощу, слышала и понимала. – Грозная. Видишь ли, мы письмари, принесли для вашей Чепи послание и должны были в ответ этот корень взять, его для нас растили, а справиться не можем. Поможешь?
– Чепи пропала, – выпалила Айви так резко и грубо, что Кул вздрогнул и посмотрел на нее осуждающе.
– Кул нам сказал, – кивнул Эйди. – Найдется еще, дело молодое. Письмо-то ей мы оставим…
– От кого письмо?
– Прости, мы не должны говорить, только получателю. Кулу отдадим, он Чепи передаст.
– Посмотреть можно?
– Ты читать умеешь? – удивился Эйди, не дождался ответа и пояснил: – Попозже, пока, видишь, руки грязные. Так поможешь? У нас не получается выдернуть, а тебе, может, дастся: мары посадила, мары соберет.
Айви смотрела на стебелек с непроницаемым лицом.
Допрашивает, будто строг, подумал Кул с неудовольствием и стыдом. Будто право такое имеет. А ведь имеет, вдруг сообразил он. Она тут хозяйка, а мы все – нет. Но все равно грубо получается.
Айви подошла к стебельку, присела, поводила руками вокруг него, осторожно взяла двумя пальчиками за основание и медленно потащила из земли тонкий зеленоватый стебель, сплетение белесых нитей, собранную в кокон гроздь бурых клубней, покрытый мелкими шипами синеватый ствол, снова сплетенные в косицу красные нити и будто привязанный к концу косицы желтоватый граненый камушек. Его Айви вытягивала, уже встав на цыпочки и задрав руку к небу. Левой рукой она почему-то себе не помогала.
В просвете между деревьями, на который указывали сцепленные пальцы Айви, с воплем пролетел огромный черный ворон. Вздрогнул, кажется, только Кул.
Желтоватый камушек покачался, чиркая по ядовитым цветочкам борца, лиловым среди лилового. Айви, не опуская руки, спросила:
– Что это?
– Трехсмертник, – сказал Эйди, с трудом оторвав взгляд от камушка. – Лекарство. Очень нужное.
– Не слышала о таком.
Айви так и стояла на цыпочках, вытянув руку к пустому теперь небесному окошку, хотя сохранять такое положение и равновесие ей было непросто.
– Вам не надо, вы этим не болеете, – объяснил Эйди. – Не для вас растили. – И вежливо спросил: – Ты можешь нам его отдать?
Айви обвела взглядом его, Ош, Кула, прислушалась к еле слышной возне куницы, опустилась на пятки, быстро и ловко, но бережно намотала длиннющий корень на ладонь и, помедлив, протянула его Эйди. Ком получился огромным. Эйди принял его обеими руками и погрузил в подставленный Ош веревочный мешок. Мешок исчез в сумке Эйди. Письмарь растер ладони, прижав правую к груди, кивнул Айви, отряхивавшей совсем не испачканные руки, и сказал:
– Большое дело сделала, девочка.
Ош пробормотала что-то на картавом языке, Эйди кивнул и добавил:
– Благодарю, люди мары. Вы очень помогли. Теперь нам пора, простите.
Письмари повернулись и пошли.
Просто пошли прочь меж деревьями и быстро вышли на свет, обливший их и будто лишивший и краски, и спины, и головы, прежде чем стереть из этого мира. Навсегда.
А Кул останется здесь. Навсегда. Точнее, до самой смерти.
Прежде чем исчезнуть из вида, Эйди бережно оправил сумку, прощально махнул Кулу и зашагал в сторону берега.
И это все?
Кул отчаянно глянул на Айви, но она, щурясь, высматривала что-то меж деревьев в другой стороне, против солнца, стоявшего над ялом. Не куницу: та, судя по шевелению травы, мчалась за письмарями.
Даже зверюга стремится к Эйди, а ты стоишь, подумал Кул. Так если мне на прощание рукой помахали, возразил он. Почему на прощание, может, это просто взмах – или даже взмах приглашения. Тебя позвали, а ты стоишь. Хотя нужен им по-прежнему. И они тебе нужны.
И они же письмо для Чепи не передали!
Кул помчался, прыгая через корни и кустарник, выскочил на яростный свет, проморгался и побежал к Эйди, не обращая внимания ни на улетевший с шумом веток возглас Айви, ни на сунувшуюся под ноги и тут же отскочившую куницу, ни даже на Махися, который вдруг показался между рощей и спуском к реке, не в лад, как обычно, размахивая слишком длинными руками.
Потом.
Когда-нибудь.
Эйди и Ош ускорили шаг.
Кул понял, что его все-таки не ждут, замедлил шаг и без особой надежды крикнул:
– Я иду!
И они остановились.
Кул всхлипнул и рванул к письмарям.
Никто не знает, откуда на самом деле берутся орты. Вернее, кого ни спроси, знают все, но каждый говорит по-своему и иначе.
Одни говорят, что орт происходит из шевы, порчи, которую скатывают из срезанных ногтей или волос неприятеля, собственных соплей либо слюны, а также особой земли, прячут в берестяную коробочку, кладут под особое дерево, шепчут особые слова и убирают коробочку под печку. Через две луны в коробочке начинает скрестись ящерка или лопнувшая личинка, из которой выпрастывается костистая бабочка. Она каждую ночь бегает или летает к неприятелю и вредит ему: то сломает хвост корове или напугает ее так, чтобы молоко сразу было кислым, то разметает поленницу или стога, то надует угар через трубу, а дверь приклеит к косяку так, что не открыть. Живет шева недолго, луну-две, а подыхает, прилипнув к телу создателя – и у того появляется несводимое родимое пятно. Поэтому зловредных и мстительных мары узнают по родинкам неприятных очертаний. Но иногда, говорят, шева не дохнет, а находит новую прикормку и новый смысл в соседнем лесу или поле и там вырастает в небольшого тяжелого человечка, который всё знает, но ничего не может сказать, отчего ужасно страдает.
Другие говорят, что орт – двойник человека, который есть у каждого, просто обычно невидим. Он заменяет душу спящему или больному человеку, когда первая душа гуляет по пяти уровням неба, он рисует тень, отражение и следы человека, он бурчит в животе и засыпает в отсиженной ноге и он умирает вместе с человеком. Но если человека убивают подло и неожиданно, орт может не успеть умереть, и тогда он бессрочно и бессмысленно бродит по земле, жалуясь так горько, что от натуги может стать видимым, ощутимым и иногда очень опасным, потому что хочет отомстить за себя убитого и за себя забытого.
Третьи настаивают на том, что орт раньше был человеком, а стал нелюдем. Этих третьих больше всего, и они между собой никак не договорятся.
У каждого яла есть свой орт, утверждают самые настойчивые, иногда он виден, иногда нет, но он именно что орт, душа яла, оставшаяся от первого жителя яла, который первым в эту землю пришел, первым на ней поселился и первым в нее лег, а теперь следит, чтобы место было обжитым и угодным потомкам. С настойчивыми спорили нудные, как правило, упертые старцы и матери. Одни считали, что орты – это чуды, другой народ, живший здесь до мары, но разгневавший богов и спрятавшийся от их мести под землю, из-под которой почти не показывается: боги злопамятны и приметливы. Другие полагали, что орты всегда жили под землей и были ее хозяевами, но земля разочаровалась в подземных детях и отказалась от них в пользу тех, кто живет на поверхности. С тех пор орты тоскуют и просятся обратно к мамке, а она ими пренебрегает. Потому всякий орт ревнует к мары и к любому человеку. И ненавидит его.
Впрочем, большинство мары, не говоря уж о прочих людях, про ортов не слышало и слышать не хотело, ибо знало: никаких ортов нет.
Кул тоже это знал, почти всегда. Но с недавних пор он знал, что Махись есть. А орт он, чуд, странный человек или нелюдь безголосая и безымянная, было не так уж важно.
Махись – его спаситель и его друг. Единственный – ну, до сегодняшнего дня. Сегодня у Кула появились новые друзья. Настоящие. Это обстоятельство, конечно, не убирало из жизни Кула Махися. Он все равно друг. Пока, по крайней мере. Внезапный, туповатый и надоедливый даже больше, чем обычно.
Самое смешное, что никто из споривших, знавших и сомневавшихся не замечал Махися. Скользили по нему взглядом, проходили мимо, почти наступали на него – нечасто, но пару раз бывало, – и не замечали. Как не заметил сам Кул, когда падал в тот ручей, хотя позднее не раз видел Махися распластавшимся по дну родника или пруда и удивлялся: неужто можно не заметить выпученные глаза, болтающуюся по течению бородку и блаженно наглаживающие дно пальцы рук и ног, которые в воде словно расслаиваются так, что неверные отражения колыхаются и плавают поверх настоящих ладоней и пяток?
Письмари увидели Махися сразу. Оба.
Сперва они сами потерялись из виду, но Кула видели и ждали. Эйди усмехнулся, когда Кул, взмокший от усилий и отчаяния, выскочил на холм, часто задышал с облегчением и побежал помедленнее, а потом пошел к ним, стоявшим ниже по склону, видимо, так, чтобы не быть замеченными от Смертной рощи и от яла. Кул шел, стараясь не показывать обиды и не озираться на Махися. Тот с явным неудовольствием беззвучно выплясывал за спиной письмарей, время от времени болтаясь, как на качелях, между столбами рук, упертых кулаками в землю. Так он злился на Кула. Ноги у Махися при этом втягивались в туловище, а лицо делалось серо-бурым и сморщенным, как отваренная свекла.
Пусть себе злится, подумал Кул. Привычку завел. В прошлый раз обиделся на выструганную из ясеня основу лука, чуть раньше – на купоросовый рассол для кожи, который Кул завел в прилесном бочажке. Что оскорбило Махися теперь, Кул выяснять не собирался. Его ждали дела поважнее. Небо щедро, дождались.
Кул настиг письмарей и остановился, тяжело дыша. Он придумывал, что сказать. Если про письмо Чепи, то все тут и кончится. Кул получит ненужный ему и вряд ли нужный даже Чепи, раз она скрылась, листок в обмен на отказ от главного желания жизни, от самой жизни, от свободы. Нельзя о нем напоминать, значит. Но чего он бежал-то тогда?
Кул лихорадочно сочинял умный вопрос, а они ждали. Эйди терпеливо, Ош – поглядывая по сторонам, будто чая непогоды, хотя небо было чистым.
Кул не придумал ничего умного и сказал честное:
– Заберите меня.
– Куда? – спросил Эйди спокойно, будто этого и ждал.
– Куда угодно. Вы же к шестипалым сейчас? Вот туда.
– Ты не шестипалый.
– Ну… Вы тоже.
Эйди кивнул, хотел что-то добавить, но вместо этого спросил:
– Куда хочешь-то?
– В степь, – признался Кул тихо, сам не заметив, что говорит на родном языке, так, что получается «на волю».
Эйди, кажется, понял. Покосился на Ош, которая дернула ртом и снова отвернулась, и уставился на Кула, разглаживая и приминая бороду. Кул добавил, теряя уверенность:
– Я оттуда, мне туда и надо. А уйти не получается.
– А с нами получится?
Кул медленно вытер лицо рукавом, чтобы не заорать. Эйди прокартавил что-то длинное, Ош ответила коротко и решительно, повернулась и пошла к берегу. Запретила, с ужасом понял Кул. Колени ослабли, но плюхаться в траву было не по-мужски и не по-степному. Вот гадина, подумал он бессильно. А еще одета так же. Себе одной степь оставить хочет, что ли? Не гадина, а жадина?
– Пошли, – сказал Эйди. – Только побыстрее.
Солнце сверкнуло ярко и нежно, и небо стало, наверное, таким, как в степи, огромным и обнимающим. Кул заколотился в разные слова, которые должны были выразить его благодарность, но Эйди уже шагал за Ош, так что пришлось догонять молча.
Но благодарность вперемежку с восторгом и предвкушением разрывали Кула, так что долго молчать он не мог. Он хотел спросить, куда они отправятся, далеко ли будут ехать, сколько еще писем надо раздать, наконец, как и на чем двинутся в путь. Но эти вопросы показали бы, что Кул глуп и несообразителен. Понятно же, что раз идут к реке, значит, собираются отбыть на лодке или на плоту – лайвы, лоди и скипы здесь поодиночке не ходят, незамеченными не остаются и причаливать не могут. Если на лодке, значит, вниз по течению. Значит, к бесштанным южанам, а сначала, может, и в степь. Может, поэтому Эйди его и взял, а Ош согласилась. Она такая же, как Кул. Она его понимает. Может, даже знает.
– А таких, как я и она, много? – спросил он вполголоса и дернул за ремень на груди, чтобы было понятнее, что он имеет в виду.
– Еще есть, – сказал Эйди.
Кул обрадовался – ведь, если повезет, он больше не будет одним таким уродцем. Кул приуныл – ведь Ош, получается, не обязательно его родственница или соплеменница. Кул вздрогнул – ведь Эйди продолжил:
– А таких, как он, много?
И кивнул на Махися, который вырастал бугорком в траве то слева, то справа, негодующе скаля паутинную пасть на Кула.
Кул обомлел, покосился на Ош и совсем обмер. Ош застыла, холодно разглядывая Махися.
– Вы его видите? – с трудом выговорил Кул.
– Ну да, – чуть раздраженно подтвердил Эй- ди. – Кто это?
Махись, поняв, что обнаружен, страшно возмутился, перекинулся из лугового облика в дорожный, подбежал к Ош и стал тыкать узловатыми пальцами, которые Кул за все это время так и не сумел достоверно пересчитать, в ремешки и мягкие сапоги Ош, то раздуваясь так, что становился почти с нее ростом, то спадая до обычного размера, степнячке по пояс.
– Чего раздухарился? – спросил Кул с едкой досадой.
И за Махися ему было стыдновато, и за себя. Кул ведь даже не подумал, что бросает друга, спасителя и утешителя, который теперь останется один-одинешенек. Мары его не видят, а других ортов нет давно. Так, по крайней мере, Кул Махися понял.
Махись зашипел, растопырился и уставился на Кула. И у Кула во второй раз в жизни утек из головы настоящий мир, а вместо него разлился какой-то другой, слишком яркий, слегка выпуклый и с жирным слепящим отблеском, как на утренней капле росы. Да это и была капля, просто сильно увеличенная. И в этой капле была неподвижная середка, в которой крупный голый мары стоял рядом с перекошенным и как будто приподнятым в воздух, но все равно легко узнаваемым Эйди, и был подвижный край: слева шевелилась лесная тьма, а сзади к мары быстро подходил кто-то чуть сгорбленный в перехваченном ремнями, как у Кула, баулы, так называется моя одежда, полуобморочно вспомнил вдруг Кул, бау – ремень, баулы – ременная, вспомнил и тут же забыл.
Темный лесной мир был чудовищно ярким и страшным, хотя ничего страшного не происходило, пока сгорбленное баулы не распахнулось и не собралось быстро, как единый вытряхиваемый лоскут, и Эйди не повалился в одну сторону, а мары, чуть помешкав и сделавшись сверху неправильным, – в другую, и мир качнулся, перевернулся и медленно превратился в небо, и в этом черном небе распахнулась светлая щель, из которой выдавилась голая, пухлая и очень знакомая жена, выросла на полнеба – и мир вспыхнул весь и навсегда.
Кул видел такое раньше, видел, видел, не такое, а похожее, и это был конец жизни и конец мира, и он валился без дыхания и без крика в пустоту без земли и неба, тоскливо надеясь, что и это падение тоже кончится, кончится, но повторится опять, и он будет падать, теряя всё ровно в тот момент, когда понял, что ничего другого у него нет и ничего лучшего не будет, раз за разом, пока…
– Идем, некогда, – сказал Эйди, выдернув Кула за ремень на плече из бесконечной пылающей тьмы и бесконечной тоски – под свет солнца на кромке Перевернутого луга у нарочно узкого спуска к берегу.
Кул, пошатнувшись, торопливо задышал, смаргивая слёзы и ни на кого не глядя – ни на Махися, который нашел время совать Кулу в голову свои нелюдские видения, ни на Эйди, который может теперь догадаться, насколько впечатлительный и слабый головой помощник к нему просится, ни на Ош, которая, наверное, правда умела так красться, распахиваться и превращать верх человека во что-то непохожее на человеческую голову и шею.
Куда я иду, зачем, подумал Кул растерянно и все-таки осмотрелся.
Махись топтался рядышком, тревожно запахивая рубаху то на левую, то на правую сторону – пояса он не носил, нелюдям не положено.
Эйди и Ош размеренно и очень слаженно шагали в сторону берега.
Гребень холма за спиной проклюнулся сразу несколькими головами, неразличимо черными под бьющим в глаза солнцем. Рядом с одной из голов появилась рука и быстро замахала – получается, Кулу, больше-то в сторону руки никто не смотрел.
Может, Чепи нашли, подумал Кул, неуверенно махнув в ответ. И Позаная, отозвалось в голове с нехорошей готовностью, а Кул с такой же нехорошей готовностью отодвинул подальше и этот отзвук, и соображения о том, на кого был похож стоявший спиной рослый мары из видения, а на кого – пухлая жена, залившая видение яростным пламенем. Надо сказать письмарям, решил он, чувствуя облегчение от того, что придумал что-то, позволяющее сдвинуться с места, и побежал за Эйди.
Махись отстал или просто не стал догонять.
– Там наши, ну, мары, – выкрикнул он, подбегая к Эйди, но тот даже не обернулся и не сбавил шага.
– Некогда, некогда, опаздываем.
– Как это? – спросил Кул с недоумением.
– Опоздали, – отметил Эйди, посмотрев на берег, от которого к ним поднимался Вайговат.
В лесу он Кула догонял, здесь наперерез пошел. Кул нахмурился. Эйди, улыбнувшись, хлопнул его по плечу, очень дружески, и спросил:
– Дорогу на тот утес знаешь? Показывай.
– Туда не ходят обычно-то, – нерешительно проговорил Кул.
– Можешь не идти, – сказал Эйди, убирая улыбку, смерил Патор-утес взором и направился к нему, обойдя Кула. Ош, не взглянув на Кула, двигалась рядом с Эйди, так же размеренно и слаженно. Не горбясь.
Кул подышал, переводя глаза с Вайговата на холм, с которого спешно спускались Озей, Лура и кто-то издали неузнаваемый, стонуще выдохнул, вдохнул, обогнал Эйди с Ош, которые перли в самую Морщинистую западь с железной колючкой, и повел их к Патор-утесу верным путем.
Небо было всегда, земля под ним была всегда, на ней всегда рос лес и бежал Юл, рассекая землю, лес и поля, и всегда на земле жили мары. А Патор-утес стоял не всегда. Он возник когда-то, не как часть мира, который всегда, а как человек, который временно.
Патор-утес можно было увидеть с любого края земли мары, если постараться, а кое-где подпрыгнуть, забраться на дерево или взлететь. Никто, понятно, ради Патора не собирался взлетать, забираться да и просто вглядываться. Утес был неприятным на вид – черно-бурый с белыми жилками, складчатый, в облезших лоскутах лишайника – и ненужным по сути. Рядом с ним было сыро, прохладно и неуютно, а на нем самом скользко настолько, что удержаться можно было только на самой вершине, да и то присев и уцепившись за что придется.
Вершина тоже была скользкой и угнетающе стылой, но плоской и довольно просторной, не как срез кончика, сброшенного гигантским ножом, а как рабочая площадка, поднятая вдруг на выскочившем из недр гранитном столбе охватом в сотню дубов. Так, говорят, и было: Патор возник при предыдущем, то ли предпредыдущем Арвуй-кугызе, то есть сравнительно недавно, и в один миг: с утра не было, днем торчит и виден каждому мары, куда бы тот ни спрятался. Но почему так случилось, не говорят.
Говорить про утес считалось неприличным, как неприличным было говорить про попытку птена, вроде выросшего из детского платья, ударить кого-нибудь, или про чужих богов, или про протыкание живого человека и живой земли.
Малки-то шептались с боязливым удовольствием. Так что Кул знал: Патор явился как раз после протыкания земли.
Какой-то безумец, говорят, решил добыть, выжечь и выковать железо своими руками, а не способом, благословленным предками, богами и землей, предусматривающим вытягивание нужных металлов и выращивание нужных вещей с помощью оговоренных рощ, сажаемых над рудными жилами. Безумец втайне от всех вынюхал железный пласт, раскопал его и принялся дробить, вымывать и плавить железные чешуйки, как это делают степные и пещерные дикари на восходной и дневной сторонах. Земля возмутилась и вывернула из себя оскверненный кусок, отставив его подальше, будто на брезгливо оттопыренном пальце.
Дожди и ветра давно сняли с вершины утеса шапку земли, оставив ее лишь в щелях и прожилках посверкивающего камня, но птены и птахи с самым раскормленным воображением охотно указывали на следы не только доменной печи и наковальни, но и самого безумца, череп которого вместе с головой молота вплавился в этот, нет, в этот вот, нет, ты слепой, что ли, вот же в этот бугристый желвак.
Ерунду болтали. Столь сильно обидевший богов безумец не мог остаться частью земли. Он был распылен и выброшен из земли и памяти мары.
Никто не помнил, как звали безумца, кем он был и даже из какого рода происходил. Острастки ради Гуси-крылы говорили птенам, что безумец был Гусем, а Перепела, понятно, – что Перепелом. Между собой крылы считали решенным, что безумец был новичком, свежевзятым женихом из одмаров, кам-маров или предельных маров ледовых болот.
Кул точно знал, что это степняк, такой же как он, и что слово Патор означает не «выворотень», – это степное слово «богатырь». Так, скорее всего, звали степняка, что много жизней назад попал, как и Кул, в ял Гусей и Перепелов, но, в отличие от Кула, был к тому времени в зрелом возрасте и на накале умений, которые не сумел удержать в себе.
Он был железником, тимерче. А стал утесом.
Не худшая судьба. Но Кул себе такой пока что не желал.
Из-за неприличности и неуютности Патор-утес обходили стороной. Но на тихую лайву пытались спрыгнуть именно с него – и одна птаха, считается, запрыгнула. Вчерашняя малка Амуч, единственная мары, кого Круг матерей велел считать мертвой и официально похоронить, несмотря на то что не нашли ни тела, ни малого кусочка, волоса или капли крови, ни отзвука первой души. Так и похоронили: Круг матерей и старцы хором пропели имя Амуч, и Арвуй- кугыза завернул в холстину отзвук, вернувшийся от земли и от леса, унес в крохотную Прощальную избушку и оставил там без пира. Просто отзвук, не тело, не душу – ни первую, ни вторую.
Говорят, Арвуй-кугыза видел вторую душу Амуч то ли в образе орта, то ли без образа, возможно, как видение, подобное тому, что Махись всунул в голову Кулу. И эта вторая душа рассказала Арвуй-кугызе всё, и было это всё таким, что невозможно пересказать кому бы то ни было.
Так Арвуй-кугыза и умер с этим невыносимым знанием.
Не умер же, вспомнил Кул со вспышкой радости, и эта радость укрепила его в понимании: Кул все делает правильно. Арвуй-кугыза жив и даже молод, старцам еще стареть и стареть, Круг матерей полон и силен, мары с ними как река с укрепленными берегами, что будет бежать, пока вода умеет течь, а земля держать. Уход Кула никто и не заметит. И горевать не будет.
Значит, пора уходить.
Почему именно через Патор-утес, Кул поначалу даже не задумался.
Эйди был нацелен только туда, строго и решительно. Эйди видней. Он взрослый, сильный и знающий то, о чем другие, тем более мары, даже подозревать не могут, как самая умная рыба не может подозревать о выдержке сыра или правильном повязывании ремней на баулы взрослого степняка.
Задуматься Кул особо и не мог. Дорога к Патор- утесу была непростой, а голова кружилась от видения, как от последнего побега. Наверное, это хороший знак, начинать с того ощущения, которым сам, без принуждения, завершил прошлый раз, и идти в обратную сторону от неуспеха к успеху, подумал Кул и постарался не улыбаться, чтобы не выглядеть смешливым глу́пом. Глу́пы улыбаются, значительные люди значат. Кул это давно понял – как только устал от постоянных усмешек вокруг.
Эйди покосился на Кула, видимо, неправильно понял перекошенность его лица и молча сунул Кулу бурдючок. Кожаный, тепло продавливающийся, очень чужой – из жизни, в которой приходится много ходить и, может, даже ездить верхом на настоящих конях, теплых, фыркающих, почти позабытых, совершая подвиги, сути которых Кул и не помнил, и не очень представлял, но мечтал о которых страстно. Он сухо сглотнул и раздумал вежливо отказываться.
Кул не пил пива и бузы, но в бурдючке было что-то другое, с мятно-горьким запахом. Кулу опять стало весело. Это испытание, понял он, твердо встретил нарочито равнодушный взгляд Эйди и сделал глоток. Жидкость с горьким запахом оказалась, наоборот, очень сладкой. От нее немел язык, пыталось содрогнуться нёбо, грелось горло и торжественно вспыхивал пищевод.
Кул не охнул, не прослезился и даже не споткнулся. Он храбро отпил еще, пусть со второго раза, но почти уверенно заткнул горло бурдюка и вернул его явно довольному Эйди.
Ош посмотрела на Кула обеспокоенно, хотела о чем-то спросить, но, оглянувшись, прибавила шаг и вырвалась вперед.
Ноги и спина у нее были тонкими и мускулистыми, а ременная оплетка манила и заставляла придумывать всякое. Получалось стыдно, но приятно. Интересно, они с Эйди единятся, подумал Кул, и приятность внутри перевернулась, из теплой сладости став холодной тяжкой горечью. Конечно, единятся. Все вокруг единятся, я один урод никому не нужный и всем чужой. Двое нас таких, я да Махись.
Махись болтался то сбоку против солнца, то вырастал почти из-под ног. Кул его усердно не замечал. Не понравилось ему, как Махись себя вел, как кидался и как грубо всунул Кулу в голову свои видения, и сами страшные видения, криво и непонятно отраженные в капле, не понравились тоже. Друзья так не поступают. Ну и не надо мне такого друга. У меня есть другой друг, настоящий. И друг-жена – может, даже сестра или тетка, подумал Кул радостно, ведь это позволяло не печалиться. А если не сестра и не тетка, понял он еще радостней, – даже лучше: можно стать только ее мужем. Пусть она и старше, зато красивая, сильная и своя. С мужем-то ей придется единиться, зачем еще муж-то нужен, особенно если жить не по правилам мары, а по законам остального мира, где, говорят, муж только один, да и жён не сильно больше.
От раздумий о том, много лучше или мало, опять стало жарко, сладко и стыдно. Кул поправил штаны, украдкой оглянулся и заметил то, что Эйди, похоже, увидел давно: их настигала куница. Она рыскала из стороны в сторону, как будто не в силах выбрать, к кому бежать, к Кулу или Махисю. Хозяйка куницы бежала почти сразу за нею, от Айви не отставал давешний птен. Ни Вайговата, ни Озея с Лурой рядом не было.
Видимо, птен долетел до Смертной рощи на еле запитанном крыле, и они вместе с птахой и ее зверьком кинулись зачем-то вслед Кулу с его новыми друзьями. А старые недруги Кула шли своим ходом: других расправленных под себя крыльев, по всей вероятности, не нашли, как и других возможностей срезать путь. Ду́пла здесь не помогли бы, выходные ду́пла вокруг утеса не водились, об этом давно позаботился Арвуй- кугыза, намоливший Патор-утесу округу без леса, без жизни, способной подцепить и понести дальше местную злобу, и без чуткости, позволяющей твориться людской волшбе. Вокруг Патора волшба не работала.
– Кул, погоди! – крикнул птен, заметив, что Кул обернулся, и даже махнул приветствием Перепелят, к уху и обратно. Своего нашел, надо же.
Кул пошел дальше. Все равно догонят, в бегунках-то с выставленными на цепкость подошвами. У Кула, Эйди и Ош сапоги с виду были совершенно разными, но одинаково малопригодными для бега по всегда очень скользким здесь, тоже из-за наговора Арвуй-кугызы, траве и почве. Ни Эйди, ни Ош ходу не сбавили.
– Кул! – крикнул птен отчаянно, а куница, вереща, сделала петлю вокруг оскалившегося Махися и, переливаясь хвостом, который раздувался так, будто был втрое толще, чем на самом деле, кинулась под ноги Кулу. Кул споткнулся, ругнулся, но на юркую гадину не наступил.
Та устремилась к хозяйке, Кул зло повернулся к ней, чтобы сказать накопленное, но Айви успела первой:
– Кул, Позаная убили.
Кул замер, пытаясь совместить эти бессмысленные слова с остальным миром, понятным и осмысленным. Айви добавила, замедляя шаг:
– И Чепи тоже.
Она остановилась и беззвучно заплакала, некрасиво сморщив все лицо.
Куница закружилась у ее ног, заглядывая хозяйке в лицо и порыкивая.
Птен пробежал мимо Кула, злобно зыркнув на него, настиг Эйди с Ош, обогнал и встал перед ними, растопырившись. Он дышал быстро и тяжко.
Эйди и Ош остановились, рыскнули глазами по сторонам и снова уставились на птена. Птен, переводя дыхание, сказал:
– Стойте. Сейчас старшие придут, поговорят с вами. Пока ждите.
Эйди картаво пробормотал что-то Ош, та попыталась возразить, но он говорил уже с птеном на языке мары, уверенно и ласково:
– Сынок, нам не надо ждать. Нам уходить надо.
Птен сжал кулаки и насупился. Эйди сказал еще ласковей:
– Сынок, богами клянусь, мы опаздываем. Давай вместе там подождем.
Он показал на вершину Патор-утеса и сделал шаг к ней, а значит, к птену. Птен не шелохнулся. Эйди шагнул вправо – птен двинулся вместе с ним, преграждая дорогу. Эйди, усмехнувшись, шагнул влево – и дорогу ему преградил выросший, будто подземная волна принесла, Махись. Не заметивший его птен ткнулся плечом в плечо Махися, вздрогнул и попытался нащупать препятствие.
– Ну ты-то куда, – досадливо сказал Эйди и оглянулся на Кула.
Кул вяло позвал:
– Махись.
Махись через миг оказался возле него и с озабоченной рожей обеими руками обхватил ладонь Кула, оказывается, холодную и влажную, несмотря на жару. Кул попытался оттолкнуть его и сел. Ноги почему-то не держали.
А в пяти шагах от него присел птен, к которому опять потянулся Эйди, всерьез, кажется, решивший взять строптивого мальца с собой. Весь подрост мары с собой забрать хочет, что ли, подумал Кул с удивительным равнодушием.
Птен воткнул кончики пальцев в землю и зашептал, яростно глядя на Эйди. Глуп, подумал Кул, чего выпендривается. Или правда по молодости не знает, что волшба здесь не действует?
Но и Эйди этого не знал. Он тоже присел и ударил птена.
Ударил так быстро и сильно, что Кул бы и не уловил, кабы не Ош. Она уловила, еще до замаха, и успела не только крикнуть что-то коротко и гневно, но и толкнуть Эйди в плечо.
Эйди все равно попал. Птен отлетел и рухнул, как полено. Ош, семеня, упала в другую сторону – так отмахнулся от нее Эйди.
За спиной Кула заверещала куница, а Айви отчаянно крикнула и бросилась к птену. Но ее опередил Махись. Он, раскинув руки на три локтя и оскалив иголочные зубы, мелькнул под хвостом распустившегося платка Айви, вырос рядом за вскочившей было Ош и толкнул ее на Эйди. Они сшиблись и распались, словно расколотая чурка.
Махись был уже рядом с ними. Эйди проворно откатился в сторону, Махись крутнул головой вокруг оси, отвернулся от него и шагнул к возившейся на траве Ош, снова раскидывая руки, – и Эйди прыгнул.
Он явно намеревался свалить орта локтем, но не свалил, а гулко, с хрустом расшибся о Махися, стоящего гранитным выворотнем вроде небольшого, но такого же непоколебимого Патор-утеса.
Эйди шлепнулся наземь, как сырая тряпка, с тонко вытекшим из схлопнутых легких изумленным выдохом, который прозвучал бы смешно, если бы остались поблизости люди, способные смеяться. На Эйди, шипя, бросилась куница и быстро вгрызлась под колено. Надо отогнать, подумал Кул вяло, но не смог ни встать, ни двинуться, ни крикнуть. Сил еле хватало на то, чтобы вдыхать и поднимать тяжеленные веки. Опускались они сами, и воздух выходил из легких сам. И хорошо. Еще и с этим Кул точно не справился бы.
Эйди сипло застонал и хлопнул по кунице ладонью, будто дикарь комара. Куница отпрыгнула и торопливо промыла морду облизываемыми лапами. Шерсть на морде слиплась, с зубов капало.
Эйди зачем-то дотянулся до пятки Ош и завозил пальцами, будто щекоча ее. Сплю, понял Кул, еле разлепляя веки. Небо съехало к глазам, к макушке, всё было отчаянно неправильным.
Куница сверкнула дикими глазами и зубами неровного цвета, рыбкой скакнула на другое, левое колено Эйди и взвизгнув, отпрыгнула, – Эйди дотянулся до нее вывернутым кулаком. Куница неловкими прыжками, будто ее сшибали невидимые пинки, помчалась прочь, пронзительно вереща.
На Эйди набежал и тяжело хлопнулся, норовя раздавить, топтавшийся неподалеку Махись. Эйди удивительно ловко перевернулся так, что Махись упал не на него, а рядом, и очень быстро и легонько постучал по орту низом кулака – в руку, под руку, в грудь, снова в руку. Со стоном сел, начал вставать – и Махись подбил ему ногу, придавил упавшего и накрыл рот Эйди рукой – кажется, продавив бороду и губы темно блеснувшими на толстых костяшках пальцами.
Эйди замычал, снова застучал Махисю по рукам и по животу, и лишь теперь Кул разглядел, что из кулака Эйди торчит острие клинка, по которому на рубаху Махися и на почти не примятую траву ссыпаются крохотные и чарующе ровные серебристые шарики. Махись подскочил на половину роста и снова обвалился лицом вверх.
Эйди сел, клокоча горлом, встал, выхаркнул темный пузырчатый сгусток и сделал шаг к птену. Айви, тормошившая птена так и эдак, вскинула лицо и ощерилась, как куница.
Не шепчи, взмолился Кул. Не шепчи.
Эйди посмотрел на Айви, пошатываясь, шагнул назад, к Ош, с трудом наклонился, не отводя глаз от Айви, которая так и сидела, накрывая собой птена – Эврая, его зовут Эврай, вспомнил Кул.
Эйди, неловко держа левую руку у пояса, правой вслепую сграбастал, сорвал и отбросил лоскут на спине Ош, все-таки поймал ремни, вцепился, поднял Ош с земли, будто суму, и понес, сильно хромая. Первые несколько тяжелых шагов он пытался следить за Айви, дальше пошел быстрее и глядя перед собой. На вершину утеса.
Айви, перекосившись, дернула себя за вышивку на вороте, сунулась Эвраю в лицо, потрясла его, будто гадальный шар, и не закричала даже, а завыла, обратив зажмуренное лицо в сторону яла:
– Арву-уй-кугыза! Скоре-ей!!!
Услышит, подумал Кул вяло. Спасет.
А эти уйдут.
Это неправильно. Уйти им нельзя.
И жить им нельзя, решил он сонно и уставился себе в колени, пытаясь рассудить, что это значит.
Я засыпаю. Меня усыпили. Меня усыпили сладким питьем. Меня усыпил Эйди. Он усыпил меня, убил всех и уходит. И уйдет, если я засну. Он уйдет, если я окажусь слабее его.
Кул ударил себя ладонью в лоб раз и другой, сообразил и сильно растер уши. Было все равно худо, зато Кул сумел встать. И даже устоять. И даже сделать шаг. И другой. И третий.
Махись лежал, раскинув руки. Глаза у него были будто залиты жидким серебром.
Кул всхлипнул, подобрал валявшийся рядом с Махисем клинок, усыпанный шариками такого же серебра, и пошел за Эйди.
Белое родится из черного, а черное из белого, но без красного они не рождаются и не становятся белым или черным. Черный уголь становится белой золой, из белого дыма опадает черная сажа, но творит их красный огонь. Ночью или днем на снегу или на земле человек может быть черным или белым, но внутри он красный, и человек он до тех пор, пока красный внутри. Пока из него может литься кровь. Нет крови – нет человека. Есть кровь – человек есть.
Кровь заставляла Кула дышать, плакать и лезть дальше – своя кровь, стучащая в висках и в груди, и чужая кровь, красные лучистые капли на черно-белом граните, на которые Кул старался не наступать, но которые подтверждали, что Эйди не сбежал, не потерялся и не улетел, а только что прошел этой самой тропой, расщелиной, этим выступом и карнизом к этой вершине этого утеса.
На вершину Кул взобрался с большим трудом: подтянулся к последнему козырьку, дважды сорвался ногой, но все-таки зацепился, перевалился и замер, прильнув к твердой стылой поверхности, тяжко дыша и совершенно не заботясь о том, что Эйди сейчас подойдет и спихнет его в пропасть.
Кулу было все равно. Он содрал несколько ногтей, а пальцы на левой ноге сшиб так, что боялся посмотреть даже на носок сапога. В животе пел холодный ужас после оскальзывания на последнем выступе, который надо было переходить, прижавшись животом и лицом к будто отполированной стене. Она, может, и впрямь была отполирована непослушными глупами. Это соображение и помогло проскочить невозможный участок – да еще то, что тут смог пройти Эйди, хромой и с Ош на весу.
Ош, не исключено, поднималась уже и не на весу. Теперь она, во всяком случае, была в сознании: сидела посреди площадки, повесив голову меж колен, но вскинула ее, услышав Кула.
Эйди не пошевелился. Он полусидел-полулежал рядом с Ош, навалившись спиной на косой гранитный выступ, действительно похожий на плавильную печь. Выглядел Эйди плохо, серым стало не только лицо, но и борода. Приглядевшись, Кул понял, что это не седина, а то ли пена, то ли мелкопузырчатый светлый налет.
Кул, повозившись, сел и встал. Лежать было и удобней, и приятней. Ветер морозил бритую голову и свистел в уши; лоскут баулы, треща, сорвался с ноги и птицей упорхнул в Юл.
Вершина утеса и правда была довольно ровной, хоть и наклоненной от Юла, и сравнительно широкой, шагов пять в каждую сторону. Но широкость эта ощущалась, лишь если не смотреть по сторонам или вниз.
Кул не смотрел. Он смотрел на Эйди.
Тот встретил взгляд, слабо улыбнулся, мазнул ногами по камню, но не встал, а двинул рукой в приветствии Перепелов, будто издеваясь.
– Клинок этот брось лучше. Отрава там, будешь как я.
Кул, оказывается, так и сжимал в левом кулаке короткое тонкое лезвие. Эйди пояснил, будто задыхаясь:
– Про живое серебро слышал? Металл, но жидкий, тяжелый, в шарики собирается. Очень ценный. Очень ядовитый. Подышишь – помрешь. Проглотишь – помрешь в муках. У твоего дружка он вместо крови. Так что извини, что не встаю, – помираю в муках.
Ош о чем-то спросила.
– Он позволит, – ответил Эйди на степном языке.
– Вы не собирались меня брать, да? – спросил Кул.
Эйди виновато улыбнулся.
– А зачем тогда я вам был нужен?
– Пользуешься тем, что умирающий врать не должен? Умный парень.
– А раньше, значит, только врали. Ладно. Так зачем я вам был тут?
– Лучше тебе не знать.
– Убить хотели?
– Убить и не хотели, и не собирались. Кул, ты на Ош не смотри, она ничего не знает, всё – мой выбор. Нам надо уйти, уйти быстро можно только отсюда, а для этого нужна кровь невинного или смерть виноватого. Ты невинный, прости уж, я вижу. Я бы тебе просто пальчик порезал, ну, ладошку, и всё. Даже больно бы не было, а как ваши раны заживляют, ты лучше меня знаешь. И не заметил бы ничего, уснул, когда сюда дошли, проснулся – нас нет, ну и живешь дальше.
– Как я могу жить дальше? – спросил Кул, и горло его сжалось. Он прокашлялся и все-таки продолжил: – Как после этого можно жить?
– Жить можно после чего угодно, – сказал Эйди. – Ты уж поверь, сынок.
– Сынок? – повторил Кул злобно. – Ты всех сынков убиваешь или всех, кого убить хочешь, сынками зовешь? Тебе Эврай был сынок, ты его убить хотел, ни за что.
Эйди с клекотом вздохнул, сплюнул черно-серым, гадливо убрал со рта усыпанные крохотными шариками нити и объяснил:
– Он волшбу начал, а что я могу против вашей волшбы? Только бить.
– Волшбу. Он маленький глуп. Вокруг утеса пустое место, волшбу здесь не поднять.
Эйди, кивнув, спросил:
– Ты не понимаешь, что сейчас пригласил убить себя? Волшбу не поднять, никого вокруг нет, значит, ты для нас единственное препятствие.
Кул с трудом удержался от шага назад – вспомнил, что сзади пропасть, – и пообещал:
– Издали зато можно. Сейчас накроют, ждите.
– С тобой вместе.
– Поделом. Я вас накормил, я вам помогал, я думал, вы… А вы… Чепи и Позаная она убила?
Эйди перевел взгляд с Кула на Ош и обратно, хотел что-то спросить, но не стал. Коротко сказал:
– Нет, я.
– Зачем?
– Случайно. Парень волшбой нас прихватил, мог размазать – он боевой колдун, я правильно понял? Ну вот. Пришлось спасаться – ну и перестарались. Очень он сильный. А девку… Глупая случайность. Мы же к ней шли, мы столько ее искали, мы ей везли… А она как увидела, что парень ее… Ну, в траву вцепилась, точно сынок тот. У меня кровь из носу и глаз, Ош сразу без сознания – ну и пришлось. И все вспыхнуло.
Только сейчас Кул понял, как сильно надеялся на то, что Чепи и Позанай живы. Хотя бы не убиты. Хотя бы убиты не этими двумя.
Без этой надежды жить невозможно.
– Значит, из-за вас всё, – сказал он. – И огонь негасимый, и вода горькая, и дальше, значит…
Эйди что-то сказал Ош. Та равнодушно моргнула.
– У самого сил нет, так ее натравить хочешь? – спросил Кул.
– Успокойся. Больше я никого не убью. Ни сам, ни чужими руками. Ну… почти.
– Вообще никого, – заверил его Кул, поудобнее перехватывая клинок.
– Прости, – сказал Эйди устало и просто.
Как будто это было чем-то обыкновенным: ворваться в твою жизнь, притвориться самыми лучшими и нужными тебе людьми, обмануть тебя и всех вокруг, попытаться убить тебя и всех вокруг, кого-то вправду убить, а потом сказать: «Прости».
– Даже не мечтай, – очень четко выговорил Кул. – Никто тебя не простит.
– Это печально, – согласился Эйди и завозился, вставая.
Ош посмотрела на него, на Кула. Эйди, замерев внаклонку, подышал и что-то сказал ей.
– Как ее зовут? – спросил Кул, напрягшись. – Кошчы?
Ош вздрогнула, Эйди кивнул. Кул нехотя продолжил:
– А тебя?
– Хейдар, – так же нехотя признался Эйди.
– Кошчы не хочет убивать, заставлять приходится? – спросил Кул на степном.
– Умный мальчик, а дурак, – ответил Хейдар на степном же, выпрямляясь и взявшись за верхушку камня, похожего на печку. – Уймись. Нам от вас больше ничего не надо. Мы уходим уже.
Ош встала рядом с ним, прищуренно высматривая что-то за спиной Кула. Старательно не задевая глазами Кула. Перехваченный ремнями участок от груди до пояса у нее был голым, живот – не по-женски мускулистым.
– Никуда вы… – начал Кул, чувствуя, как жар ненависти спекает все внутри от колен до глаз в твердую косточку, которая не дает ни думать, ни смотреть, ни дышать, пока не выскочит наружу с ударом, с прыжком, с воплем и с выплеснувшейся из врага кровью.
Договорить он не смог: косточка выросла, заняв его целиком, от пяток до макушки, и попробовала развалить, будто переспевшую сливу. Кул замер, чтобы не лопнуть, не упасть на гранитную площадку и с утеса, не заорать от неприятности и непонятности ощущений.
Кошчы, кажется, чувствовала то же самое: она замерла, вдавив ладони в голый плоский живот.
Хейдар с трудом, но решительно сорвал через голову ремень сумки, попытался накинуть на шею Кошчы, но смог зацепить только за плечо, сделал два быстрых шага к Кулу и вырвал из его руки клинок.
Опять обманул, подумал Кул, жмурясь с некоторым даже облегчением. Он виноват, будет наказан по справедливости, и все сейчас кончится. Не придется ни перед кем оправдываться и никому ничего объяснять.
Лезвие рассекло ткань и плоть с удивительно знакомым шипением, в нос ударил душный запах крови, но боли не было. Кул неохотно открыл глаза и увидел, что Хейдар, отступивший обратно к Кошчы, стряхивает ей под ноги густую жидкость с ладони и с предплечья, а Кошчы смотрит на это с недоумением.
– Ты что делаешь? – медленно спросила она на степном.
Хейдар тихо, но очень четко ответил на степном же:
– Лайва подходит, чувствуешь? Это от нее боль. Пропуск на нее – кровь. Мне все равно не жить, так хоть дело закончим. Передашь Фредгарту корень, скажешь, что я все сделал, пусть моим заплатит, он знает.
Кошчы, скривив лицо, сорвала ремешок, обхватывавший ее под грудью, и попыталась захлестнуть им локоть Хейдара. Хейдар оттолкнул ее и прохрипел:
– Не лезь! Вот кровная черта, переступай через нее, вот так. Когда скажу, переступаешь вторую черту и прыгаешь вниз, смело. Про меня забудь, я кончился.
Кошчы гневно вскрикнула и снова потянула к нему ременную петлю. Хейдар из последних сил повысил голос:
– Дура, мальчика забыла!
Какого мальчика, подумал Кул онемело. Кошчы замерла, уставившись на петлю в руках. Ремень сумки съехал с плеча ей на локоть, сама сумка качалась у ног.
Кул нахмурился.
Хейдар выглянул за край утеса и сказал:
– Всё, готовься, сейчас прыгать будешь.
– А где вторая черта? – бесцветным голосом спросила Кошчы.
– Вот, – ответил Хейдар и коротко, но сильно провел лезвием под своим левым ухом.
Кошчы молча заплакала, не отрывая от него глаз. Хейдар со звоном обронил клинок, улыбнулся Кошчы белыми на фоне стремительно темнеющей бороды губами и, зажав рану кулаком, чуть наклонился, чтобы кровь лилась сразу на камень и ровнее.
Кул шагнул к Кошчы, сорвал с ее запястья ремень сумки и накинул его себе на шею, тут же перебросив сумку за спину.
Хейдар дернулся, чтобы помешать, потерял равновесие и упал, мучительно заклокотав горлом.
Кошчы отчаянно посмотрела на него, на Кула, за край площадки, снова на Кула.
– Мальчик, спать! – крикнула она, сама не зная почему.
Кул вздрогнул, вглядываясь горько и неверяще, и Кошчы сильно пнула его в голень, встретила кулаком нисходящую скулу, ухватила за ворот, нашаривая ремень сумки и сорвала бы, но поскользнулась на расплесканной по граниту крови и с криком полетела с утеса. На последнем взбрыке она угодила пяткой Кулу в лоб.
Удар на миг выпрямил Кула, позволив увидеть далекий нечеткий горизонт почти не прищуренного здесь неба, неровно блестящую площадку и распластанного на ней Хейдара, который бессильно косил глазом в сторону невидимого ему Юла, явно понимая, что так и не узна́ет, получилось ли у них.
Я тоже не узна́ю, с горьким удовлетворением и обидой подумал Кул, впустую хватая подошвами и пальцами отпрянувший противоположный край площадки.
И понесся к далекой беспощадной земле.
Они были мертвыми. Все, кого нашел Арвуй-кугыза, все, чье нечеловеческое тепло он успел ощутить, и все, кого ни он, ни кто-либо другой больше никогда не увидит, не почует и не сможет допроситься о помощи.
На тот свет можно попасть даже живому, и не только попасть, а сразу оказаться наверху скалы богов. Оказаться без помощи шиповника, факела, всех ногтей своей жизни и даже заново вырастающих и тут же стирающихся в кровавую крошку зубов.
Просто никто из живых, наверное, не пробовал отправиться на тот свет таким как есть, причем сразу на скалу богов. Или никто из живых не пытался погасить негасимый пожар на день раньше того, как это допускается самой природой негасимого пожара, и никто из живых не преуспел в этом, и никто из живых не прошел по страшно горячей и совсем страшно мягкой перине белоснежной золы, раскинувшейся несерьезно по лесным меркам, но слишком просторно по меркам двух человек, считавшихся крупными при жизни и распавшихся на незримые неощутимые дуновения после ненужной смерти, что застала их в час радости, в разгар волшбы и в миг, самый неподходящий для этого.
Впрочем, подходящий для смерти миг выпадает только старцам. И то, как выяснилось, не всем.
Арвуй-кугыза не знал и не хотел знать, понял бы он, что́ случилось на поляне, случись это луну назад, до его глупого возвращения с того света. Он не был уверен, что еще позавчера смог бы почувствовать и услышать своих детей, растворенных в небе над поляной. Теперь чувствовал – и умирал от боли, неспособности помочь и неправильности того, что он умирает, да никак не умрет, а его дети, его внучата, молодые и красивые, уже умерли и никогда не станут живыми.
Им было страшно, печально и обидно, они чувствовали себя очень виноватыми, и они из последних сил сопротивлялись небу, ветру и миру, пытавшимся утешить их, забрать их и навсегда растворить глупые огорчения, печали и виноватости в ослепительной бесконечности.
Арвуй-кугыза услышал это в рёве пожара и именно поэтому высадил едва накопленные силы в досрочное тушение огня, которому все равно суждено было погаснуть к следующему вечеру.
В молодости для такого ему, наверное, не хватило бы опыта, в старости – сил. Теперь всего было с переливом, кроме счастья и смысла.
Зато он смог задавить и выбросить, сам не зная куда, высокое ревущее поле бешеного пламени, сумел остудить пожарище и успел выйти на него, чтобы услышать детей, понять их и успокоить, успел заверить, что они не виноваты ни в чем, что их уход всех страшно огорчил, но никого ничуть не подвел, что их любят и всегда будут любить, и что…
Арвуй-кугыза запнулся, улыбнулся и сказал:
– Летите легко.
Он поводил глазами по небу, улыбаясь мерцанию в слезах, затянувших глаза, поморгал, вышел с выжженной на два локтя вглубь поляны, коротко объяснил суть произошедшего Юкию, смущенно попросил не пугаться того, что сейчас он отлучится на неизвестный никому срок, и опал на траву крепко спящим.
И оказался на скале богов.
Арвуй-кугыза больше не собирался туда. Все последние годы был готов, вчера собрался, но не пустили. Он даже не понял кто, как и почему. Просто вместо тропинки, ведущей через широкую равнину к березовой роще, посреди которой возвышалась Береза-Праматерь, подпирающая верхушкой край неба с собаками, змеем, скалой и богами, Арвуй-кугызу будто спихнули в обрыв, и он рухнул, обмирая сперва от восторга полета, – того восторга, что не решался испытать уже много лет, с первого же перелома плеча: кости старцев слишком хрупки для крыльев; потом от возмущения: как посмели выбросить в бездну пожилого человека; потом от обиды и ужаса: вот тебе и скала богов с заслуженным почетным местом, сейчас грянешь в брызги, радуйся, если боли почувствовать не успеешь, вот и вся награда за десятилетия служения и самоотречения.
Мысли были стыднейшими, поэтому после пробуждения Арвуй-кугыза отряхивался только от них, долго не понимая, что надо бы отряхиваться от выпавшей седины, сползшей губчатым налетом древней кожи, сочащейся сквозь поры и штаны ядовитой дряхлости мышц, кишок, внутренних пузырей и прочих признаков почтенной, да так и не пригодившейся старости.
Теперь Арвуй-кугыза тоже не сразу понял, что оказался на скале богов. Зато когда понял, то всё и сразу, в единый взгляд-вдох-миг, целиком охвативший бескрайний тот свет, бесконечную пустоту этой высоты, смрад бессмысленно гниющих у подножия скалы сторожевых псов, страшных, но безопасных, как может быть страшной и безопасной только смерть, умудрившаяся умереть в своем смертном крае, шорох гнойной слизи, что стекала по толстенному тулову обвившего скалу змея и в которую и превращался сам змей, уже потерявший на этом половину головы.
И про богов Арвуй-кугыза тоже всё понял сразу. Да и что тут особо понимать, если один шаг заводит тебя не в скальную щель, а в огромный, сверкающий всеми приятными и возвышенными цветами, мягкий, ароматный, сладостный, ласкающий и летящий божий мир, который позволяет легко дотянуться до любой, самой скрытой точки мира этого, мира того и мира нашего, поправив, добавив или убрав там что угодно, которого достоин только бог, да не всякий, а главный, и который выглядит без хозяина совершенно осиротевшим и пустым.
Главного бога не было. Кугу-Юмо умер, как умерли его братья, жёны, дети, друзья и недруги.
Умерли все боги человеческого мира, мира мары. Насовсем. Одни уже бесследно исчезли, как Кугу- Юмо, другие еще сохранились: светлым пеплом, остатками одежды, высохшим телом, что на глазах у Арвуй-кугызы истончались и то ли стекали каждый по своей щели, то ли впитывались в черный камень тверже гранита. И ладные инструменты, отполированные тысячелетним использованием для защиты подопечных людей и обетных земель, после смерти хозяев съёживались, оплывали гнилыми кучками и просачивались на оставленную вниманием и попечением богов землю людей, лишая ее силы, воду – сладости, а все живое – благодати.
Арвуй-кугыза, покачиваясь, но не падая и не срываясь, прошелся по скале, заглядывая в каждую замеченную щель. Щель неизменно разворачивалась миром очередного бога: кормительницы земли Мланде Авы, держателя порядка Мер Юмо, вытягивающего и ломающего судьбы Пурышо, – и никого из них не было в живых. Не было даже распорядительницы рождений Илыш-Шочын-Авы и распорядителя смерти Азырена. И даже зловредной мстительной Овды, которая обещала пережить не только землю, но и луну, солнце и звёзды, просто для того, чтобы посмеяться над теми, кто считал такое невозможным. От Овды остался лишь мутноватый след на неожиданно строгом каменном ложе, как будто кто-то дохнул на гладкое темное блюдо. Арвуй-кугыза моргнул, и след исчез.
Все сто пятьдесят щелей он проверять не стал. Ни смысла в том не было, ни надежды. Чего зря душу рвать.
Когда сердце заныло нестерпимо, Арвуй-кугыза понял, что его время на этой скале, явно выкроенное из какой-то чужой жизни и чужой судьбы, истекает, и поспешно завертел головой. Надо было попробовать увидеть и запомнить что-нибудь, что пригодится ему и его детям в осиротевшем мире людей.
Кажется, он что-то успел. Кажется, он что-то придумал. Кажется, это можно сделать, понял Арвуй-кугыза – и снова нестрашно, но мучительно протяжно полетел со скалы вниз, вбок, в мир мары, яви и приближающейся войны, предотвратить которую не мог уже никто и спасение в которой было почти невозможным.
Особенно если Арвуй-кугыза забудет то, что придумал.
От страха забыть это Арвуй-кугыза закричал. И кричал, пока не очнулся в своем мире, ломающемся под напором накатившей беды.
Часть четвертая
Принесите жертву
Птицы орали почти со всех сторон – с неба, с веток, из кустов и травы. Никогда они так с утра не орали. Ладно хоть не подлетали близко.
Юкий поморщился и сказал:
– Озей, твое слово.
Озей откашлялся. Он третий раз сидел на Круге строгов и с самого начала знал, что младшему выступать первым. Но раньше выступать не приходилось – малые хозяйственные дела решались быстро и без обсуждения. А последний Круг даже не собрался. Он должен был обсуждать Чепи, но до Круга матерей делать это было невозможно, а матери собраться не успели – повод исчез.
Озей вспомнил Чепи, вспомнил Позаная, еще раз кашлянул и решительно начал:
– Вода горькая уже везде: и в ручьях, и в колодцах, и в пруду. Которая в хранилище была, еще и белой стала, вроде обрата. Не процеживается, горечь не отделяется…
– Про состав и частевое разложение я скажу, – прервал Юкий. – И про одмары тоже, у них немножко иначе пока. Ты про своих говори.
– Я про своих, это же птены очистить пытались, – стал было объяснять Озей, но спохватился: – Ладно. Зерно опадает, лист жухнет, стебель гниет. Жнецы, подращиватели и самоезды все в полях, но до уборочной почти луна еще ведь. Колос зеленый, зато стебель черный. Просо собрать успели почти всё, коноплю на две трети, пусть и недозрелую, но только семя, стебли ложатся и гниют за утро.
Он кивнул нетерпеливому знаку Юкия, которому просто больно было от пересечения рассказов, и торопливо продолжил, пока тот не одернул опять:
– Про пшеницу и рожь Вайговат скажет. Там еще сверху саранча прошла, вроде свинцовая или живого серебра, как этот…
Он махнул рукой, строги кивнули.
– Ушла сразу, край трех полей посекла и в лесу выбила просеку. В просеке – ни зверя, ни птицы. Вокруг-то полно, как на гон идут, ужас. Бурые шалят.
Строги зашелестели накидками, Юкий, хмурясь, спросил:
– Дразнили?
– Боги спящие, ни в коем случае. Мерзон – птен сложный, но с пониманием же, как и все. Он с Оксиной в пруду отношения укреплял, ну знаете, как сейчас у малых – сразу не единиться, растить особые отношения две луны, друг друга не трогать. Молодые, дурные, придумывают ерунду всякую.
Озей смущенно усмехнулся, вспомнив, как сам три лета назад измучил Шивий рассуждениями об особой людской чистоте, пока она не вправила его в себя в разгар пламенной речи о разрастании и счастливом отслоении верхней души от нижней и от воздержанного тела, а после всерьез предупредила, что так недолго огрести помимо железистого отравления еще и проклятье на обе души, причем не только от птахи, но и от природы-матери, которая не терпит утех без утешения. Озей тогда немножко обиделся, но Шивий поверил. Она, очевидно, говорила словами Сылвики, но была умная и добрая, такой и осталась, и очень повезло ялу Бобров, в который Шивий вышла замуж. И птенов Озей учил не обижать птах ни привязчивостью, ни пустым раздразниванием. Но какого птена чужие слова правильно жить научили? Всё же проверить надо. Проверят, отрыдают, разбегутся, сбегутся, полюбятся, успокоятся. Разрыв, сжатие, порядок. Всё как положено.
– И хорошо в этот раз, что не единились. Бурых увидели сразу, спрятались, догадались не шугать. Трое бурых было. Выгнали к пруду пару оленей, пораненых, и порвали. Всё не съели, бросили. И воду пить не стали, ушли.
Юкий сказал:
– Хорошо, что догадались. Всем скажи, чтобы не шугали и с хищниками не разговаривали. Не надо пока в чащу ходить.
– Матка с детьми? – хмуро уточнил Вайговат.
– Нет, в том и дело. Матка и два самца, взрослый и двухгодка.
– Не бывает, – отрезал Вайговат.
Озей почесал щеку, но говорить ничего не стал. Юкий кивнул ему вроде одобрительно и предложил выступить Моке.
Мока, уставившись в покусанные металлическими ветвями и кислыми растворами руки, рассказал привычно куцыми до полной непонятности выдохами, что железная роща сверху ржавеет, внутри беднеет, в железной основе угольные и даже рудные вкрапления, годность все меньшая. Половину заготовок выкинули.
– Полив растворами усилили впятеро, за предел уже, ну и урожай вытягиваем и подрезаем сами, – пробурчал Мока и угрюмо признался: – Скоро целиком все делать придется. Самим.
– Запрещено же, – напомнил глуп Вайговат.
Мока поднял на него глаза, усмехнулся и снова уставился в ладони.
Мурыш сказал в пространство:
– Одного Патор-утеса нам мало, будет мно-ого новых. Каждая кузня в небо вознесется. И заполыхает.
– А что делать, если земля не дает? – спросил Мока спокойно. – Не дает сама, значит, и наказывать не должна. Да ей и плевать. И на это. И на нас.
– Слова такие не выпускай и из головы убери, – посоветовал Юкий.
Мока провел рукой от головы и стряхнул пальцы, будто птен.
Юкий, посмотрев на всех, проговорил:
– Опять на кость и кремний перейдем, коли надо.
Мурыш уныло спросил:
– Кремний ладно, а кость где взять? При позапрошлом Арвуй-кугызе забой под это прекратили и перестали костяные стада выращивать.
– Как перестали, так и заново начнем, надо будет. – Юкий пожевал ус, будто забирая почти вылетевшее наружу слово сомнения или опасения, и кивнул Вайговату. – Ладно, летим дальше.
Вайговат попробовал было объяснить сперва про железо и про бурых, которые не ходят втроем, тем более не бывает, чтобы два самца, а Мерзон глуп просто, какая ему вера. Туговат Вайговат, что скрывать. Зато с чутьем. Особенно он чуток к настроению старших. Тем и жив, за то и нелюбим. И сейчас тоже Вайговат не столько сообразил, сколько почуял, как неудовольствие и раздражение строгов и старцев пропитывает воздух подобно тому, как вода тяжелит невесомый войлок, и с усилием перешел к рассказу, которого от него ждали.
Рассказ был излишне подробным, и каждая подробность Озею уже была известна. К тому же птицы окончательно обнаглели и то ли увеличили громкость, то ли подвинулись вплотную к Кругу строгов. Да и не слишком хотелось Озею слушать про то, чем он второй день любовался до боли в грудине. Горох весь высох, репа, брюква и прочие корнеплоды почернели, зерно если и спасем, то где-то треть, и то недоспел, который шел в основном на возгонку и лечебные нужды. В хранилищах грибок и плесень невиданной формы и цвета, как васильки, тоже Юкий расскажет. Но понятно, что такого не бывало никогда.
Последние слова Вайговат прокричал, потому что на оглушительный уже птичий грай сверху упало еще торжествующее карканье: пара больших черных воронов плавно и почти не шевеля крыльями, будто в водовороте, кружилась над поляной, на которой заседали строги.
Вайговат подышал, бурча, содрал с ноги бегунок, вскочил и швырнул в воронов. Не попал, конечно, хотя бегунок подлетел куда выше, чем ожидал Озей, да и упал не так далеко. Вайговат, косолапя, сходил за бегунком, поднял, вернулся на лавку и принялся обуваться.
Вороны торжествующе заорали, резко и громко – так, что Вайговат вздрогнул, а остальные птицы добавили надрыва, – и уронили веские блямбы помета. Не прицельно, правда, и подальше от строгов, Озей и не заметил бы, кабы не смотрел в небо. Не вконец, значит, понимание потеряли.
Арвуй-кугыза тоже заметил. Он сморщился от гвалта и повел рукой. Птицы не угомонились. Арвуй-кугыза поднял брови и поглядел на воронов. Один чуть ухнул вниз, но тут же выправился и продолжил кружение. Хотя бы молча.
– Тоже признак, – отметил Арвуй-кугыза в бороду.
– Может, с тобой не так, – предположил Вайговат.
Арвуй-кугыза повернулся к Вайговату. Вайговат медленно, явно через силу, встал и заныл. Громко, некрасиво, но очень в лад птицам, будто опытный напевщик. Слуха у него сроду не водилось. Не переставая ныть, Вайговат присел и с такой же натугой кувыркнулся через голову. Лицо у него стало багровым.
– Может, и со мной, – согласился Арвуй-кугыза и повел рукой.
Вайговат резко замолчал, вернулся на свое место и сел, не глядя ни на кого. На него тоже никто не смотрел. И на Арвуй-кугызу.
Зачем он так, подумал Озей.
Юкий откашлялся и сказал:
– Арвуй-кугыза…
Арвуй-кугыза встал, сделал шаг к Вайговату и вдруг, согнувшись, кувыркнулся – разок ловко, второй – разбросавшись. Это было дико и неожиданно, в том числе и потому, что Арвуй-кугыза хоть и жил второй день молодым крепким мужем, вел себя по-прежнему как старец, размеренно и сторожко, и резких движений не делал – по сию самую пору. Оказывается, мог.
Он быстро, но всё так же неловко и излишне двигаясь, будто очень сильный вязальщик, заплетающий первую косу пятилетней дочке, собрался, привстал, согнал улыбку с пугающе молодого лица и сказал очень серьезно:
– Вайговат, прости. Кровь кипит, мозг топит, никак не привыкну, глупости творю. Хочешь, спою? Или что угодно сделаю?
Вайговат мотнул головой. Вид у него был расстроенным. Арвуй-кугыза тоже откровенно расстроился оттого, что никто вокруг не приветствовал его кувыркание. Даже птицы не притихли. А неделю назад, наверное, в морок попадали бы, подумал Озей, подозревая, что ему тут стыднее всех. Арвуй-кугыза стоял на коленях вплотную к нему, и испуганно подобранные под себя ноги не помогали: отодвигаться на цельновыращенных лавках было невозможно.
Арвуй-кугыза проговорил:
– Когда решишь, как меня наказать, наказывай, откроюсь. Ну или что хочешь требуй, твое право.
Он встал, причем начал движение осторожно, а выпрямился уже уверенней, так же уверенно вернулся к своему месту, но не сел, а застыл, изучая лавку, самую короткую и массивную на поляне. И самую древнюю. Седовато-пегие складки коры чуть пошевеливали на незаметном ветру прозрачными отслоившимися нитями и чешуйками, а корни, не говоря о седалищной части, были вытерты местами до желтого масляного блеска.
Арвуй-кугыза нерешительно оглянулся на Круг. С соседней лавки вскочил Юкий, но больше ничего сделать не успел. Арвуй-кугыза тронул коленом лавку – и она опала, будто слепленная из золы.
И сразу замолчали птицы.
В страшной тишине Арвуй-кугыза вздохнул, а Юкий произнес:
– Так.
Пнул основание своей лавки и сказал:
– Мурыш, собирай деревщиков. Надо быстро прикидывать, какие крыши нам служить будут, если все выращенное вот так рухнет.
Мурыш кивнул. Арвуй-кугыза спросил, не поднимая головы:
– Так и не веришь?
– Очень не хочется, – признался Юкий, тоже уставившись на незаметную в траве пыль, только что бывшую прочной, каменной твердости и лютой древности лавкой, которую вырастил позапрошлый Арвуй-кугыза сотни лет назад. – А надо. Воистину, конец обету.
Арвуй-кугыза, распрямляясь, повернулся к Кругу и громко сказал:
– Я надеялся, что неправильно вижу и слышу, но надеялся зря. Боги мертвы, земля глуха. Она снимает с себя данный нам обет защиты и обеспечения. Потому ли, что мы нарушили свой обет защиты и ухода. Потому ли, что Чепи и Позаная не уберегли, а через них впустили в лес и мир негасимый пожар. Потому ли, что просто надоели. Старцы. Или юл-мары. Или все мары. Или все люди. Или все люди и боги. Никто уже не скажет. Боги не скажут, они мертвы, земля не скажет – она не говорит, и если научится, то не ради нас. Мы ей не нужны. Я уж точно, судя по этому.
Он показал на пыль в траве.
Небо пронзительно крикнуло. Озей вздрогнул и посмотрел вслед воронам. Они так же слаженно разлетались в стороны, вверх и вниз по течению Юла.
– И что делать? – растерянно спросил Вайговат.
Озей впервые в жизни почувствовал, что любит и жалеет его больше, чем себя, которого терзал тот же вопрос, как и всех, очевидно, но посмел задать его – по глупости и наивности – один Вайговат.
– Придумывать, – отрезал Юкий. – Для этого и собрались. Не к этому готовились, но раз уж поняли… Мы мары, эта земля…
Он помолчал и продолжил обыкновенным голосом:
– Пусть земля не наша, пусть боги мертвы. Но наши предки с миром договорились, и нам придется. И Арвуй-кугыза с нами – не зря же его боги вернули, молодым к тому же.
– Говорили, для войны, – сказал Вайговат, тут же втянув голову в плечи, и Озей почувствовал новый прилив приязни и симпатии к нему – и потому, что напомнил, и потому, что испугался собственного напоминания.
– Лучше бы для… – почти беззвучно сказал Юкий и замолчал, опустив глаза.
Арвуй-кугыза со вздохом признался:
– Если бы еще и война – тогда я не знаю просто… Но от войны нас спасли. И боги, и… Говорил я, не зря Кул нам явился. Как он, кстати?
– Кул же с этого шестипалого сумку сорвал, так что не получилось трехсмертник увезти, – объяснил Озей. – Спас, получается.
Айви, не отвлекаясь, чесала Луя вокруг затягивающихся под мазями ран. Тот скалился, закатив глаза, безутешно страдая от невозможности выпустить избыток чувств шипением – хозяйка этого не любила.
Эврай сурово уточнил:
– От чего спас-то?
– Да боги знают, – сказал Озей, решив не посвящать птена в страшные подробности. – Понятно, что не просто так они сюда пришли за трехсмертником и отчаянно так вывезти пытались тоже не зря. Сила в нем какая-то. Для них – и против нас, получается.
После первых проб Юкий предположил, что вытяжка трехсмертника позволяет чужакам ходить по земле мары. Осталось определить, как он применяется и в каких количествах. Не из праздного любопытства и не из любви к истине, строго уточнил Юкий, а для того, чтобы понять, войско какого размера приготовили шестипалые для вторжения.
Чтобы не проболтаться, Озей многозначительно добавил:
– Ну и еще всякое в сумке нашлось. Многое узнали.
Что именно узнали, он и сам не ведал, но Эврай не стал уточнять. Зато Айви вдруг спросила:
– А письмо Чепи?
Озей, поморщившись, объяснил:
– Письма не было. Это шестипалый врал, с самого начала. Ни Чепи письма не было, ни кому-то еще. Листок на их языке, Юкий сказал, молитва шестипалым богам каким-то. Не письмари они, понятно уж.
Помолчал и все-таки добавил:
– Хрусталь-волосатик был.
И сразу пожалел.
Айви спрятала лицо в холке Луя. Тот пискнул и замер. Эврай спросил:
– Это для приворота? Шестипалый глуп совсем? Этим хрусталем же птахи мужей приваживают, наоборот не работает.
Озей кивнул, торопливо подбирая другой предмет для разговора, но Эврай все же успел сообразить:
– Или он не для себя, да? Для Чепи, да? Значит, правда она им трехсмертник вырастила? В обмен на это вот?
Он пытливо смотрел на Озея. Озей покосился на Айви и промолчал.
– То есть это от Чепи негасимый пожар пошел, – тихо сказал Эврай.
– Ну да, – неохотно подтвердил Озей. – Прерванное заклинание сокрушения. Хуже только прерванное заклинание самосожжения, но ему отказано полностью, ни один живущий до смерти его не узнает. Да ты песни слышал, что я втолковываю. А вот откуда Чепи сокрушение узнала… Уже не выясним, наверное, но узнала ведь.
– Его же в одиночку творить невозможно, – удивился Эврай. – И прервать нельзя.
– Возможно, если на теле родственника или возлюбленного. И прервать можно, если убить заклинателя.
– Так нельзя же у…
Эврай замолчал, вперившись себе под ноги.
– Теперь вот так, – сказала Айви Лую в холку. Глаза у нее были сухими и блестящими.
Озей сорвал травинку, сунул в рот и тут же выплюнул. Травинка горчила.
Все теперь горчило. Вся жизнь горчение.
– А шестипалый так на Паторе и лежит? – спросил Эврай.
Озей пожал плечом и еще раз сплюнул.
– Вот и ладно, – сказал Эврай. – Пусть там и лежит. Может, его чайки склюют. А что, раз убивать можно, то и человека есть можно.
– Он не человек, – пробормотала Айви.
– А, нет, – вспомнил Озей. – Вряд ли лежит. Строги же ходили, смотрели там всё. Наверное, забрали.
– Зачем? – удивился Эврай.
– Изучить. Допросить. Думаешь, у мертвого ничего узнать нельзя?
Айви уставилась на далекую кромку леса, но сказала не то, чего ожидал Озей:
– Чайки. Ты чаек когда видел-то?
– Утром, – сказал Озей. – Чуть не оглох.
– А днем?
Озей поморгал, прислушался и огляделся. Эврай заозирался еще сильней и даже вскочил, пошатнувшись. Айви тут же выставила руки, чтобы удержать, если упадет, и прошипела, не обращая внимания на возмущение брякнувшегося в траву Луя:
– Куда скачешь? Сылвика же сказала ходить тихонько, не прыгать!
– А где птицы-то? – спросил Эврай растерянно.
– А комары где, мухи где, пчёлы, тебя не волнует? – уточнил Озей.
Айви посмотрела на него с укором.
Эврай повел раскинутыми руками, будто насекомые и птицы просто повисли вокруг, обернувшись невидимками, которых, однако, можно нащупать и подцепить. Он поморгал, сел и уныло спросил:
– Это плохо, да?
– Мухи, птицы и звери собираются там, где война и нет обетов, – напомнил Озей древнюю песню, которую никто никогда не пел, но знали все. – А у нас, говорят, войны не будет, – так чего им делать?
Айви усмехнулась и вяло цопнула Луя за хвост. Луй извернулся и радостно вгрызся Айви в запястье, поглядывая поверх сморщенного носа, не переусердствовал ли.
Эврай сердито сказал:
– Войны вообще не бывает, чего мне голову морочишь.
– О, – произнес Озей, откинулся на траву и принялся разминать занывшие плечи.
Правое он вывихнул здорово и пальцы выбил, пока перехватывал ремни. Сылвика вправила и зарастила, что могла, но сказала, что мышцы и суставы будут ныть несколько дней и еще дольше будет болеть часть тонкой души, отвечающая за связь с крылом. Тонкая душа пронизывает все тело человека незримыми нитями. Если страдает рука или нога, страдает и сопряженная с нею нить души – до тех пор пока рука или нога не излечится, ну и еще несколько дней по привычке. А крыло сломалось и умерло, его уже не починишь. Сопряженные с ним нити оборваны и пытаются зарасти. Это больно, медленно и чешется.
Айви вполголоса объясняла Эвраю про признаки войны и угрозу, которая если не хуже войны, то точно непонятней. Эврай, кажется, не верил, что пропустил столько, пока был в мягких беспощадных руках Сылвики.
Озей, стиснув зубы, зажмурился и тут же открыл глаза. По сжатым векам опять неслась вверх неровно черная стена, несся вниз человечек, перечеркнутый ремнями, перехватить такого маленького было почти невозможно, схватить ремни было невозможно, удержать такую тяжесть было невозможно и невозможно было пережить дикую боль, проткнувшую Озея ниже лопаток, когда крыло лопнуло.
Он сел, вырвал пучок травы, поднес было ее ко рту, но горьким был даже запах. Озей стал рвать и ронять травинки. Луй решил, что это с ним играют, и завертелся водоворотом, выхватывая травинки, чихая и горбато прыгая туда-сюда. Пышный хвост мотался, закрывая полмира. Кто бы еще другую половину закрыл. А потом открыл бы – и там все хорошо. Все как всегда. Все так, как больше, похоже, не будет.
– А вдруг это просто последнее время? – спросил вдруг Эврай. – Ну в первые времена же все наоборот было: сухая вода, холодный огонь, в нем рыба плавает, деревья растут в землю, а сверху корни, и по ним огненные черви скачут.
Он спохватился, что почти поет, и продолжил, старательно подбирая собственные, а не песенные слова:
– Вдруг сейчас все и готовится… вывернуться наизнанку?
Айви спросила:
– А где этот… маленький, который с шестипалым дрался?
– Исчез, говорят, – сказал Озей неохотно. – То ли испарился, то ли к себе ушел. Орты, говорят, оборачиваются бурыми и уходят в берлогу, если год гол…
Он осекся и торопливо спросил:
– А ты его видела, да? Он какой?
– Смешной, – ответила Айви, подумала, сморщила нос, но смогла не заплакать – правда, почти не скрываясь, тронула лоб и ключицы узнаваемым движением, которое завершает успокоительный разгон крови. – Хороший он. Может, орты впрямь бывшие хозяева? Он же за нас… все время.
– Последнее время, – как будто допевая несуществующую песню, подхватил упорный Эврай. – Оно, говорят, настает, когда основатель рода возвращается. А вдруг орты – основатели рода?
– Глупости не говори, – разозлился Озей. – У нашего рода живое серебро вместо крови, что ли?
– Да при чем тут!.. – взвился Эврай, но тут же притих, давя улыбку.
Началось, подумал Озей, но одергивать Эврая не стал. Пусть порезвится, авось это его отвлечет.
Айви тоже поняла и приготовилась к неминуемому приступу остроумия – тоже стараясь не подавать виду.
– А может, в этом и дело, – протянул Эврай, упоенный коварством и не замечающий его очевидности. – Поют же, что жена, берущая мужа, дарит миру бессмертие, а дева, отвергающая мужа, закапывает себя и народ. Вот, Айви всех отвергла, закопалась, а там орт как раз. Может, они родственники, и у ней вместо крови живое серебро, никто же не знает.
– Зато все знают, что ты ортовский подменыш, поэтому и голова плоская, – спокойно ответила Айви.
Луй заверещал, будто от смеха, Озей закусил щеки изнутри, Эврай задохнулся от возмущения, а Айви продолжила:
– Унась тебя защитить хотела, поэтому перышко приклеила, чтобы все про него говорили. А на самом деле…
Озей захохотал. Эврай в младенчестве впрямь был похож не только на сову, его и ортом дразнили. Частенько дразнили: за лупоглазость, угловатую голову, но в основном – за обидчивость, пока Мать-Перепелица не рассвирепела.
И сейчас Эврай обиделся, до зелени под веками, как маленький, даже телом в детство провалился: сунул кулаки под мышки и отвернулся, брови на ноздри. Ну, значит, окончательно выздоровел.
– Сам начал, – вполголоса напомнил Озей.
Айви неподвижно держала пальцы над чуть елозящим Луем – явно готовилась и дальше огрызаться, если например, Озей решит защитить Эврая или ее саму или просто продолжит этот ненужный разговор. Значит, нужен другой разговор.
– Айви, а Матери про соседей ничего не говорили? Непонятно, у них там такая же напасть или как обычно всё?
Айви, помедлив, повела плечом, от этого расслабилась вся и заговорила так же:
– Круг не собирали пока. Стайками, может, шушукаются или парочками. Я не слышала. Ты что, думаешь, это и у соседей, и везде?
Озей нехотя кивнул. Эврай выронил кулаки из подмышек и переводил растерянный взгляд с Айви на Озея.
– Но это же… плохо, да? – тихо спросила Айви.
Да чего уж хорошего, хотел сказать Озей, хотел бодро сказать, что зато не так обидно, но так ничего и не сказал, а неопределенно повел руками. Луй зарычал.
– Кончай уже, – буркнул Озей. – Учись на палку бросаться. Скоро волшба уйдет, будем заново учиться, как дикари шестипалые, драться и кидаться палками.
– Куда она уйдет? – спросил Эврай.
– Может, никуда еще, – бодро ответил Озей и вскочил, слишком быстро, постаравшись не зашипеть, подобно Лую, от стукнувшей в спину боли. – Ладно, пойду гляну, что там с этим.
– Я с тобой, – неожиданно сказала Айви, поднимаясь и отряхивая штаны – совершенно чистые, кстати.
– Н-ну… ладно, – согласился Озей, но на этом остановиться, как всегда, не сумел. – Мне-то положено, отвечаю, раз спас.
– Зря спас, – тихо сказал Эврай. – Из-за него всё.
– Нет, – отрезала Айви. – Трехсмертник Чепи им обещала. Она его вырастила. Они к ней пришли. Кул-то при чем?
– При всем, – процедил Эврай.
Шагнувший было прочь Озей остановился и сказал:
– Арвуй-кугыза говорит, Кул всех нас спас, всех мары. Без него уже вторглись бы шестипалые из каменных пещер и убивали бы всех подряд, как… А теперь не вторгнутся. Кто спас, за спасенного отвечает, так? Значит, Кул за нас отвечает теперь. Смешно, да?
Он потоптался и добавил:
– А ты говоришь – зря.
Махнул рукой, обозвал зарычавшего Луя и пошел.
Сылвика говорила, что Кул отлеживается в сыродельне, но его там не было. На полу лежал смятый войлок без следов спального гриба или мха, но и с ними было бы непонятно, как там можно не то что отлеживаться, но вдохнуть-выдохнуть больше пяти раз: сумеречно, тесно, воняет кислым, неба не видно, и постоянное ощущение мелкого сора, оседающего со стен на волосы и за шиворот. Или чешуек тьмы, створоженной в грязь.
Озей и Айви, переглянувшись, поспешно вышли, отдышались и принялись искать вокруг. Не нашли бы, к тому же окликать Кула они почему-то стеснялись – да Озей подозревал, что бесполезно это было, не отозвался бы Кул, – если бы не Луй. Он метнулся туда-сюда и, радостно задрав хвост, рванул через все поле мимо запоздало возмутившихся овец. Айви пошла следом, а Озей побежал: несколько мгновений он потерял, пытаясь сообразить, что это за примятая полоса такая, незаметная глазам, но ощутимая ногами, вдоль которой они следуют. Будто через все поле тащили небольшой валун.
Луй проскочил объеденные кусты, достиг двойного ряда крушины и черемухи над Талым овражком, отчеркивающим луга от Меловой рощи, и запрыгал там, шипя и потявкивая.
Со стороны под черемухой не было видно ничего, кроме каймы палой листвы, недогнившей с прошлой осени. И только в двух шагах становилось понятно, что не листва это, а босые бледные ноги, а дальше проявлялся и сам человек, как проявляется прильнувшая к стволу неясыть – если всмотреться и если знать, что́ высматриваешь.
Кул лежал навзничь и смотрел в небо. Небо и немножко черемуха отражались у него в глазах, в лице, на всём теле, которое было голубоватым и будто исчерканным ветвями, хотя теперь Кул был не в нелепой одежде с колбасными перевязками, которую носил круглый день круглый год, а, как и Эврай, в длиннющей, наголовником на бритой макушке, подолом чуть выше ссаженных лодыжек, лечебной рубахе. Сразу видно, побывал в лапах Сылвики.
Ни на подошедших людей, ни на увлеченно обнюхивающего подол рубахи куну Кул внимания не обращал, как будто не видел и не слышал. Луя это не смутило, он, перепрыгнув густо смазанные белесым заживителем щиколотки Кула, ловко ввинтился в основание куста и рывками стал продираться к чему-то увлекательному только для него. Людям было сложнее. Айви, помявшись, показала Озею, что можно и идти, наверное. Озей мотнул головой, перебирая несколько принятых, но совершенно негодных сейчас приветствий, и сказал наконец:
– Неба и воды твоей земле.
Кул не пошевелился, моргнул только. Так и смотрел вверх сквозь жидкие ветки.
Луй в глубине куста забуянил, вереща, и вдруг затих, лишь бурчал чуть слышно. С веток на лицо Кулу опал мелкий мусор. Соринка угодила в глаз, веки задергались и набухли слезой, но Кул не шевельнулся.
Айви, поколебавшись, присела у головы Кула, убрала сор и умело вынула соринку из глаза. Кул явно собрался отдернуть голову, но одновременно и не успел, и передумал. Айви, потирая палец о палец, смахнула соринку в траву и сказала:
– Здоровья тебе и света, Кул. Спросить хочу. Можно?
Кул напрягся, выжидая. Ждал, ждал, понял, что без его разрешения вопроса не будет, выдохнул, чуть опав и расслабившись, вдохнул и ответил:
– Да.
Голос у него был тихий и севший.
Айви покосилась на Озея, будто решая, надо ли ему слышать или нет, и этого было не исправить, хотя спросила она громко:
– Эта… шестипалая, она на тихую лайву прыгнула, да?
Молодец, что не брякнула «твоя» или «одетая как ты», подумал Озей, а Кул тихо, но отчетливо сказал:
– Она не шестипалая. Она как я. У нас десять пальцев, мы до десяти считаем.
Айви и Озей молчали, ведь что тут скажешь. А Кул нашел что.
– На тихую, я так понял, да.
– А… как? Это же смерть и пропасть, – пробормотала Айви.
– Там свое колдовство, на крови. Эйди, ну, – Кул с усилием поправился, – Хейдар, шестипалый, его правила знал. Своей кровью дорогу ей открыл.
– И она спаслась, да? Упала с такой высоты на… на т-т…
Айви замолчала и неуклюже встала, прижимая ладонь к животу. Озей встревоженно качнулся к ней, она отмахнулась. Лицо Айви было очень злым.
– Я не видел, – сказал Кул, не отрывая глаз от неба. – Я с другой стороны падал. Меня Озей спас. Нежности неба и щедрости земли тебе, Озей.
Такое пожелание полагалось говорить нараспев, после длинной цепочки других пожеланий, здоровья, мягкой зимы, сладкой воды и счастливых детей, и обычно в завершении большого праздника. Озей не понимал почему. Теперь понял: в равнодушном исполнении пожелание звучало с издевкой и даже оскорбительно.
Озей открыл рот и закрыл. Надо было уходить.
И тут Кул шевельнулся наконец, задрал подбородок, будто пытаясь сквозь брови и лоб рассмотреть что-то творящееся за его головой ниже по склону, и попросил:
– Уйди, глуп. Айви, убери его.
– Луй, – неуверенно позвала Айви, всматриваясь в нечеткую тень, в которой странно переминался куна. – Луй, ты что… Что это?!
– Это Махись, – сказал Кул. – Не ори, ему и так плохо.
Озей непонимающе перевел взгляд с Кула на Айви и вздрогнул. Краем глаза он рассмотрел шевеление под Луем, зацепился за него – и уже прямым взором поймал наконец то, что до сих пор растворялось в травинках, веточках и смешанных клочьях тени и света.
Под Луем не просто лежал, а вяло шевелился короткий толстый человек. Он слабо пытался спихнуть Луя с широкой, как колода, груди, а Луй очень медленно месил его передними лапами.
– Он лечит так, – медленно объяснила Айви, не отрываясь от проявившегося вдруг зрелища. – Это помогает, если ранен…
– Глупа, Махись – орт, у него живое серебро вместо крови, сдохнет сейчас куница твоя, убирай.
Айви вскрикнула, будто на заигравшуюся осу, опасливо, как по топи, шагнула к орту и сняла с него Луя. Луй повис в ее руках пышнохвостой тряпочкой, глаза его потускнели, и только передние лапы продолжали размеренно шевелиться: раз, два. Раз. Два.
Айви поднесла морду Луя к глазам, всмотрелась, всхлипнула, прижала куницу к груди и крикнула:
– Ты кто такой вообще? Зачем ты здесь? Зачем вы все здесь?
Орт и Кул посмотрели на Айви с одинаковой стыдливой улыбкой. Орт, кажется, попытался опять стать прозрачным и растворенным в траве, тени и свете, но получилось у него плохо. Кул сказал:
– Потерпи. Уже недолго.
Орт заскрипел, оттолкнулся руками и ногами от сырой травы и с шелестом съехал в сторону овражка, скрывшись с глаз.
Кул поморгал и предложил Айви:
– Неси Луя к Сылвике, быстро. Она умеет от живого серебра лечить, наверное. А так помрет сейчас.
Айви, закусив рвущиеся слова, побежала к ялу. Озей дернулся было за ней, но на полушаге замер, постоял, надеясь, что Кул все-таки скажет ему что-нибудь, и, не дождавшись, спросил о том, что мучило его больше всего:
– Кул, а эта, которая убежала, – она из твоей семьи, да?
Кул медленно перевел на него глаза, мигнул медленно и как-то не по-человечески, будто сонная ящерка, и опять уставился в небо.
– Понятно, – пробормотал Озей, которому и вправду стало что-то понятно, хотя спроси, что именно, ни за что не скажешь ведь. – А орт – вы прямо общаетесь, что ли?
Кул больше не шевелился, только помаргивал. В овражке гулко плеснуло.
Утонет ведь, подумал Озей и с опаской принялся спускаться по скользкой тропке, готовясь остановиться, если Кул окликнет. Мало ли, может, нельзя туда. Кул не окликнул.
Овражек был пуст. Широкий кривой ручей играл искрами, которые солнце упорно накидывало сквозь непроницаемую вроде листву, два ее слоя, над головой и над самой водой. Примятая тропка обрывалась в ручей, а на том берегу кусты и трава казались густыми и нетронутыми. Озей нерешительно приблизился к ручью, пытаясь высмотреть следы орта, и вдруг зацепился за искру, не сверкающую на змеистом волнении водной поверхности, а тусклую придонную – в глазу. Глаз закрыло веко, искра погасла, но Озей успел выхватить взглядом клубящуюся в воде бородку и прижатые ко дну короткие руки и ноги. Он моргнул и потерял эту очевидность, будто ускользнувшую дальше по течению, но она уже и не нужна была, и так все понятно.
Значит, вот где они прячутся, подумал он. И никому не показываются – кроме Кула. Надо же. Даже обидно немножко.
Он неспешно выбрался из овражка и замер.
Рядом с Кулом сидел Арвуй-кугыза.
Он мог вырастить себе теплое мягкое сиденье в пять мгновений, но не стал ни выращивать гриб, ни раздувать мшаник до удобного размера, ни даже заставлять ветки сплестись в удобное сиденье: просто сел на траву, как ползун, в паре шагов от Кула с таким видом, будто для него это привычно и удобно. И что-то негромко говорил Кулу.
Озей замер: Арвуй-кугыза почти незаметно показал ему пальцами, что просит чуть подождать. Знак был мужской, но полный почтения, который обычно обращают к старшему или равному, а никак не к младшему.
Серьезно тебя новая молодость поменяла, подумал Озей почти с испугом и прислушался.
– Волшебство уходит, – сказал Арвуй-кугыза. – Из деревьев, из травы, из земли, отовсюду. Или просто от нас. И из нас. Не смотри на небо, оно вечно. Это земля опрокидывается.
Кул неохотно повернул к нему голову. Арвуй-кугыза поднял руку, глянул на ладонь, раскрытую перед глазами, сжал кулак и принялся мять его другой рукой, будто густое тесто. Озей смотрел во все глаза. Кул, кажется, тоже.
Арвуй-кугыза развел руками. Десница его стала беспалой и неприятно плоской, как – Озей с трудом вспомнил слово, – топор, цвета кожи и будто обтянутый кожей поверх металла, но явно тяжелый и явно острый. Кожа на лезвии опасно натянулась и побелела.
– Я еще могу вот так, – сказал Арвуй-кугыза, – но и это умение скоро уйдет. А больше никто не может и не сможет. Богов нет. Умерли.
Он помолчал, убедился, что Кул не шевелится, и продолжил:
– Земля уже почти не слушается, вода тоже. И небо. Ну, мы не люди неба. Люди восхода дали обет тому, что сверху, люди заката – тому, что внизу, а мы, мары, – люди середины. Люди земли. Небо – ваш бог, наши боги были разными, а теперь только земля осталась. Мы ею всегда были сильны. Мы живем на земле, которая приняла наш обет. И думали, что навсегда. И не страшны нам были враги, не страшны были беды, не страшны хищники шерстистые и разумные, гады шестилапые и шестипалые, ураганы небесные и мороки подземные, – ничего, с чем не могла справиться земля. А она может справиться со всем. И с нами, конечно.
Он вздохнул и принялся разминать десницу шуйцей, лепя из топора руку, обыкновенную, свою.
– Топор у нас – слово из песен, плуг – тоже, меч – совсем забытое слово, а предмет невиданный. И мы теперь как голый младенец посреди пожара. То ли бегать учиться, то ли топор придумывать, чтобы горящие деревья вырубать, то ли одеться для начала. Да, ты просил, я принес.
Он, не вставая, потянулся, закряхтев и тут же замолкнув, будто сообразил, что молодому телу кряхтение не помогает и не соответствует, и пристроил рядом с Кулом полотняную стопку.
Кул, помедлив, с трудом сел, положил руку на стопку, осторожно взял и расправил перед собой рубаху. Заурядную дневную рубаху крыла, хоть и с неправильной вышивкой по вороту. Кул уставился на вышивку. Губы его затряслись.
Арвуй-кугыза сказал:
– Это вышивка старого рода, который был до Гусей и Перепелок. Видимо, от него ты и происходишь. Иначе тебя земля не приняла бы. Да и остальных, кто с тобой…
Он замолчал.
Кул стряхнул с головы ворот лечебной рубахи, она тут же опала до пояса. От ключиц к солнечному сплетению спускался разноцветный, от желтого в серое и лиловое, синяк непростых очертаний, блестящий от мази. Кул решительно сунул руки в рукава взятой из стопки одежды, вдел голову в расшитый ворот и снова замер.
Арвуй-кугыза сказал:
– Ты нам нужен.
Тихо сказал.
– Что-то идет с дневной стороны, я не могу посмотреть, вода мутная, птицы не слушаются, ветер невнятен. Но это беда идет, и против нее нужны будут люди, которые умеют обходиться без волшебства. А мы не умеем. Просто имей это в виду.
Кул выпростал голову из так и не надетой рубахи, уронил ее, распяленную, на колени и четко сказал:
– Я всех предал. И всегда буду предавать. Больше не хочу.
– Что ты, мальчик, – ответил Арвуй-кугыза негромко. – Ты всех спас.
Кул заплакал.
Озей съёжился. Арвуй-кугыза опять сделал знак сидеть смирно, редкий и умоляющий, птены им крылов просят не мешать важной игре. Как будто Озей собирался помешать. Как будто тут игра.
– Ты не знаешь, зачем тебя сюда привезли, я не знаю, никто, наверное, не знает и не узна́ет, – продолжил Арвуй-кугыза таким голосом и с таким лицом, будто сам удивлялся тому, что говорит. – Но зачем-то это случилось. Не почему, а зачем. Зачем-то ты оказался здесь. Остался здесь. Может, чтобы нам было перед кем искупить долг за сытую счастливую жизнь, если не получается искупить его перед людьми необетных земель, живущими страшно и бедно, хотя они не делают ничего плохого. Перед степным народом. Может, это часть нашего искупления вины за тех, кто был до нас и исчез из-за нас. Мы привыкли думать, что мары жили здесь всегда, а это не так: кого-то мы или выдавили, или истребили, – еще до того, как земля начала принимать обет людей, а люди научились этот обет правильно давать. Нет жилой земли не на костях, и под нашими костями всегда чужие. Всякая земля у кого-то отобрана. Не у другого народа, так у зверя. Не у зверя, так у нелюди, которой приходится становиться жидким и твердым – ну или жидкосеребряным.
Арвуй-кугыза неуверенно улыбнулся и добавил:
– Как орт. Орт – он ведь защищает только своих и только самых важных для земли людей. Он тебя защищал. Не зря. Может, чтобы ты нас спас сейчас. Трехсмертник не отдал, войну предотвратил – так что, получается, зря меня не пустили на тот свет-то. Может, и тебя не отпустили – ни орт, ни боги, – чтобы ты и дальше своих спасал.
Кул прерывисто вдохнул, выдохнул и сказал что-то непонятное. Арвуй-кугыза, кажется, тоже не понял.
Кул бережно сложил расшитую рубаху, положил ее на стопку и спросил:
– Арвуй-кугыза, ты не знаешь, где моя старая одежда?
– Вы же приносили жертвы, я знаю.
– Мы – нет, – сказал Озей с нажимом, не намереваясь вести беседу в таком направлении.
Но Кул не собирался отставать. Он запел, небрежно подбирая слова, странно соскальзывая голосом с некоторых звуков и на неправильный лад, усыпительный, а не просительный. Кул завел песню Горящего коня, которую все знали, но никто не пел после прощания с последним конем левого берега Юла.
– Хватит, – попросил Озей на второй строчке, но Кул не унимался.
Поэтому Озей остановился и сделал тишину. Кул заметил это, уже оторвавшись, оглянулся, что-то сказал, постоял, вернулся и показал, что всё, больше не поет. Озей пошел дальше, а тишину убрал, лишь когда они подошли к склону, на который опасно ступать вглухую. Лес здесь был диким, неухоженным, шумным и не позволяющим всерьез всмотреться и прислушаться. Он резко отличался от причесанного, уютного и понятного окружения яла. Это раздражало.
Кул заговорил, едва Озей настиг его:
– У вас даже неделя начинается с Кровавого дня. Дня принесения жертвы, значит. Без жертвы ни недели, значит, ни жизни, ни обета. Пока вы жертвы приносили, обет работал. Перестали приносить – боги обиделись. Вы думали, они не заметят, что вы удобрениями и силовыми листочками вместо жизней отделываетесь? Заметили, обиделись, померли. От голода. Вот и всё.
– Что – всё?
– Принесите жертву – и всё наладится. Они поедят, оживут. Урожаи вернутся, звери будут подчиняться, вода станет нормальной… Пить хочешь?
Озей махнул рукой. Он вернется к вечеру, а Кулу идти и идти.
Кул, после ночевки в лесу сменивший уныние на небывалую бойкость и болтливость, показал лицом, что зря Озей отказывается, глотнул из туеса и постарался не сморщиться. Получилось не очень. Значит, горечь, убираемая тройным отцеживанием сквозь молочную закваску, все равно возвращается через полдня. Плохо.
Надо ручей найти и попробовать – вдруг вдали от яла вода не старается быть неприятной человеку.
Озей втянул в себя воздух, но запаха близкой воды не почуял. Кул, неправильно истолковав движение Озеева носа, сплюнул и завел по новой:
– Причем курочкой или даже быком, если найдете, уже не отделаться. Нужно по всем правилам, да за все годы, которые задолжали: табун коней. А, нет коней, забыл я что-то. Тогда стадо овец. Не жалко же, да? Или человека отдать. А что, утес есть, повод есть. И опробовали…
Он резко замолчал. Явно самому поплохело от воспоминаний. Не я этот разговор начал, подумал Озей, и беспощадно подхватил:
– Ну вот тебе и жертва. Шестипалый этот – и на утес забрался, и сам себя убил, и кровью все залил, как в песнях.
Кул изумительно легко оживился:
– Не-не, это не считается. Надо, чтобы не сам себя и не добровольно, а чтобы боги страх почувствовали, сопротивление. Это же как жевать – приятней, чем протертую кашу сглатывать, боги же не младенцы и не старики.
– Значит, надо было тебе дать разбиться?
Кул пожал плечами.
– Вот ты… – Озей почти задохнулся от негодования и с трудом закончил: – Знал бы, что ты глуп такой…
– Не спас, если бы знал? – спросил Кул, кажется, с искренним любопытством. Даже остановился, чтобы выслушать ответ.
Озей тоже остановился.
– Дикарь ты и есть. Как можно – не спасти?
– Ну как. Ты же не успевал, никакой возможности не было, правильно? Вот и не дергался бы.
Озей за мгновение как будто еще раз проскочил тот бесконечный путь вверх, вниз, стремительно вверх и сокрушительно вниз: за крылом, с крылом в зарядный узел, там, топчась и подвывая от нетерпения и ощущения того, как стремительно несется мимо и утекает навсегда жизнь, своя – немножко, другие – насовсем, зарядил, вделся, подлетел – и сразу увидел на вершине утеса драку, к которой почти успевал – и маленькая фигурка сорвалась и ухнула вниз, и за ней Озей не успевал уже точно, но все равно рванул, ломая крыло и руки, снимая веки и щёки ледяным лезвием ветра, и схватил за ремни вслепую, выбивая пальцы, заранее убедившись, что не получится, ударился больно лбом и коленями о гранит, перекувыркнулся, отчаяннее сжал выскальзывающие ремешки и рухнул, пытаясь распахнуться и чувствуя, что кожа лопнула и ветер перерезает уже мышцу и кость, невозможно больно, неправильно и безнадежно, и исправить это легко: разжать пальцы и встряхнуться, так надо, тело просит, мир просит, бол-л-л-л-л-льн-но!
До сих пор было больно вспоминать, как он падал, как пытался удержать выскальзывающего Кула, как Кул все равно выскользнул, и через мгновение оба ударились о землю. Ломать рёбра тоже было дико больно, хотя основной удар пришелся на крыло. Его гибель отозвалась коротким отчаянным визгом, который то и дело вспухал во всем теле, от плеч к макушке и пальцам ног, заставляя цепенеть. Еще больнее была память о желании отпустить Кула – и о мгновенном облегчении, когда Кул все-таки выскочил из залитых кровью пальцев.
Озей не хотел это вспоминать.
Он почти обрадовался решению Кула уйти: боль навсегда стала частью памяти о Куле, вижу Кула – чувствую боль. Не вижу Кула – не чувствую. Хорошо.
Он не хотел провожать Кула до границы дневного края. Но Круг старцев не ослушаешься – тем более если его решение утвердил Круг матерей.
Озей не знал, долго ли Арвуй-кугыза уговаривал Кула остаться. Может, и не уговаривал. Арвуй-кугыза, кажется, очень винился по поводу Кула: того, каким он вырос, его готовности дружить с чужаками, готовности биться с ними насмерть, особенно готовности умереть – не потому, что пора, не для того, чтобы другим стало лучше, а просто потому, что жить противно. Озей не понимал чувств ни Кула, ни Арвуй-кугызы, но пытался не раздражаться, пока это не касалось его самого.
Теперь коснулось. Еще как.
– Лети легко, – сказал Кулу Арвуй-кугыза.
– Летать не научили, – ответил Кул, неловко кивнул то ли Арвуй-кугызе, то ли всем, которых было удивительно немного для слова «все», и пошел. Озей, что делать, следом.
Никто ничего не сказал им на прощание. Даже Айви стояла молча, а Луй, живой и как будто здоровый, но удивительно смирный, жался к ее ноге. Орта видно не было. Может, он просто не хотел, чтобы его видели. В любом случае, он точно ничего не сказал бы.
А кто сказал бы – и зачем? Все нужное и важное Озею уже сказали. Проводить Кула до кучниковой границы, убедиться, что та земля его принимает, а эта с его уходом не меняется. Самому глубоко в ту землю не лезть, но взять на пробу воду, траву и почву. Постараться понять обстановку, а главное, оценить, меняется ли она. Идти лесом, но поглядывать в сторону реки: вторжение, если случится, начнется оттуда, хотя берега, кажется, пока хранят остатки обетной силы. Ну и собрать для старцев и всех мары новый облик лесного края земли: как ведет себя живое, полуживое и неживое, не поменялся ли рисунок покрова, не пухнут ли болота, не теснит ли хвоя листву, не расползается ли гарь.
Пока не расползалась. Но было ее много, очень: Озей и Кул пересекали уже третью выжженную полосу и впереди, судя по просветам в деревьях, ждали пугающе широкие участки, выгоревшие дотла.
– К чистке готовится, – пробормотал Кул.
От изумления в связи с тем, что Кул умеет думать схожим образом, Озей нечаянно спросил:
– К какой чистке?
Кул, похоже, был рад сменить предмет разговора. Он охотно пояснил:
– Зола нужна для помыва, а для большого помыва нужно много золы. Великий пожар – начало великой чистки. Огонь выжигает всё лишнее, зола затирает, вода смывает. И можно снова всё начинать – с кем-нибудь другим.
С кем, чуть не спросил Озей, но осекся и глянул на Кула выразительно. Мало того, что додумывается до такого, так еще не боится вслух говорить. Дикарь и есть. Богам нельзя подсказывать – услышат. Даже мертвые.
Он предпочел назидательно напомнить:
– Один брат взял коня и овцу и уехал в степь, второй – быка и козу и ушел к лесу.
Кул с ухмылкой продолжил:
– Один целует землю, срывая с нее цветок, но не мучая, другой берет в жёны, мнет ее и оплодотворяет, чтобы была доброй, мягкой, тучной, кормила, ласкала и одевала.
– Ты-то откуда все это знаешь? – не выдержал Озей.
Кул усмехнулся и добавил:
– Одни люди платят другим – мехами, хлебом, золотом, железом, детьми. Мы не платим никому, ничего не берем и никому не отдаем. Вокруг нас не товар и не добыча, а жизнь. И мы не товар и купец, мы – мары.
Вздохнул и закончил:
– А я нет.
– Да ладно… – начал было Озей, намереваясь указать, что не мары главных песен не помнят, но Кул уже ушел вперед, в густой лог, так что указывать было некому. И не услышал бы он оттуда ничего, трещал просто невыносимо. Будто назло. Чтобы распугать малых, разозлить нечистых или поднять бурого. И шагал неправильно, ногу ставил опасно, тело нес слишком прямо. Нельзя так в лесу.
Кулу первому нельзя. Он же, случись что, излечиться не сможет. Это Озей рану к траве прижал, пошептал – она и затянулась. Лесные мары к дереву прижимаются, речные ныряют. Кул хоть исшепчется, никто исцеляющий не услышит. А вот рыщущий услышать может.
Озей догнал Кула, здорово при этом утомившись – приходилось и ступать, и дышать бесшумно, – и показал, не скрывая недовольства, что надо бы потише. Кул в ответ показал, что потише не собирается, а Озей может идти домой.
– Ты про бурых слышал? – спросил Озей, сдерживаясь из последних сил.
Кул мрачно ухмыльнулся, а Озей сообразил, что ничего он не слышал. Кто бы ему рассказал и когда бы.
Озей рассказал, раздражаясь все сильнее. Кул и не думал сбавить шаг. Ладно хоть с размаху хрустеть перестал. И слушал недоверчиво, недоверчиво же спросил:
– И ты вот так спокойно пошел, хотя медведи…
Озей, обомлев, шикнул:
– Тщ-щь! Не называй так!
Кул хихикнул и остановился.
Они стояли на склоне заросшего соснами взгорья. Солнце миновало середку своего пути, которому сегодня не мешали ни облака, ни стаи, и потихоньку смещалось в сторону шестипалых убийц и обманщиков. Лес шелестел, посвистывал и бурчал, гоняя по разным уровням струи и полотнища воздуха различной прохладности, иногда подпускал запахи, но тревожных пока не было. Птицы здесь водились и голосили самозабвенно и без страха.
– Одни боги умерли, другие пришли, бурые, – пробормотал Кул, глядя в сторону. – Вы ж без богов не можете, вот и…
Озей сделал вид, что не услышал. Не хотел он о таком думать. Неприятно это было и обидно. Кул заметил и оценил, но не угомонился.
– Ладно, – проговорил он вполголоса, но не особо скрывая насмешку, – если увидим этих… Бурых. Что делать? Вдруг и в этой части обет не работает? Или ты думаешь, что они сперва меня порвут, раз я совсем чужой, а тебе по старой памяти позволят немножко отбежать?
– Пошли, – сказал Озей, чтобы не показать, что всерьез размышлял над этим. Не над тем, что можно сбежать, пока бурые жуют Кула, а над тем, как теперь быть с хищниками. Голова и руки знали только способы, завязанные на обет и волшбу. Другие способы хранились в песнях, но были негодными без умения бить и готовности убивать. Умения не быть мары. Стать хищником или шестипалым.
Это же ужас, подумал Озей. Он только сейчас начал понимать, что́ такое конец света, мягкого, доброго и живительного. Что дальше будет не тьма, про которую все всё знают, а что-то другое, про что знали разве что некоторые боги, а теперь не знает никто.
– И почему, кстати, произносить нельзя, коли они все равно были послушными? – не унимался Кул. – Нигде и никогда нельзя, даже в яле? Даже в бане? Даже под водой?
– Называй, пожалуйста, если правда готов принять. Называешь – зовешь. А они чуткие, они придут.
– Ага. А серых-то можно называть? Их же нет давно.
– Тогда зачем?
– Вдруг появятся, – сказал Кул задумчиво.
– Зачем? – повторил Озей озадаченно.
Кул посмотрел на него и пошел дальше, но вдруг остановился и, опустив голову, заговорил так тихо, что Озею пришлось и подойти вплотную, и напрячь слух.
– Я в небо смотрел. Когда с утеса падал, показалось, что увидел там что-то. Не разглядел, не запомнил, а просто мельком – непонятно что, но очень важное. Ну и позже, когда ты меня… Ну, спас. Благослови тебя небо, вот.
Озей не придумал, что ответить, но Кул уже продолжал:
– И еще позже, когда… смог, сразу стал смотреть. Ночью прямо. Но все как обычно было. Я думал, потому что ночью. Но утром тоже ничего, и днем… Может, показалось. А может…
Он замолчал. Озей не стал договаривать «А может, это видно, только когда падаешь с утеса», чего ждал Кул. Он спросил то, чего Кул, наверное, ждал сильнее:
– Что ты увидел?
Кул не стал упрямиться и притворяться глупом. Он пробормотал так же тихо и не поднимая головы:
– Я не помню. Вы умеете всё, что видели, сохранять, я – нет. Но там было… странное. – Он моргнул и умолк.
– Волки? – нерешительно спросил Озей.
Кул вскинул голову, уставился на него, решая, не издевается ли Озей, и как-то очень устало пояснил:
– Волки. Кони. Летающие лоди и скипы. Силовые черешки в полнеба. Блестящие скалы с людьми внутри. Ялы размером с этот лес, каждый дом прозрачный и горит изнутри. И огонь, много огня.
– Какой огонь? – осторожно уточнил Озей.
– Разный, – сказал Кул и решительно пошел дальше. С хрустом и топотом.
– Стой! – шепотом крикнул Озей.
Кул, надо признать, замер тут же, на полушаге, отступил, посмотрел перед собой, посмотрел на Озея и показал, что ждет объяснений.
– Ну куда ж ты, – прошипел Озей, подходя. – Губишь же все живое. Грибница, не видишь, что ли? Раздавишь.
– Ну и что?
Озей мотнул головой и продолжил путь. Но краем глаза проследил: Кул, помедлив, обошел грибницу и дальше шагал тише и глядя под ноги.
Так, тихо и молча, они дошли до Кучникова навала, взобрались, негромко пыхтя, на Сторожный холм и осмотрелись. Склон холма уходил в неровный луг, по весне заливаемый водой из Выдриного болота, а сейчас поблескивающий редкими лужами меж разбросанных островов истошно пахнущего багульника. Лягушки бормотали незнакомыми голосами, и лад комариного звона был неправильным. Сосны, густые на гребне холма, на склоне прижились скверно, а ближе к лугу выродились в чахлые деревца немногим выше багульника.
Луг неровно тянулся до неровного же горизонта. Это уже была чужая земля. Не мары. Не обетная. Ничья.
– Милостивы боги, – начал Озей, собираясь сказать, что дальше Кул должен идти сам, а Озею нужно возвращаться, только пробы снимет. Собираясь придумать какие-то честные, точные слова прощания и пожелания, которые Кула утешат, а Озея порадуют: вот как ладно попрощался-то, несмотря на разное. Еще чего-то собираясь.
Пока он собирался, Кул сбежал, а местами съехал по склону, довольно ловко обойдя несколько стволов, перепрыгнул через островок багульника, шумно расплескал лужу, из которой пахнуло чужой, не лесной гнилью, и с хрустом двинулся к неровному горизонту, на ходу стряхивая воду с сапога и сборной штанины.
Не оглядываясь.
Не сказав ничего напоследок.
Озей пару мгновений смотрел ему вслед, развернулся было, но вовремя спохватился и спустился за пробами. Трава, вода и деревья на вид и на ощупь были обычными, земля под ногами не проваливалась. Вкус Озей оценивать не стал. Метнувшаяся прочь лягушка была вполне обыкновенной.
Когда Озей снова поднялся на гребень холма, Кул мелькал вдали белесым пятном. А может, это и не Кул был, а журавль какой-нибудь. Или волк. Здесь-то они водятся. А Кул бежит к степям, о которых так мечтал. Или забрел в болота, которых здесь полно, а Озей и не предостерег. Но не Озей же виноват, что не успел даже попрощаться.
Айви спросит, а что урод сказал-то напоследок, а Озей ответит: урод есть урод, ничего не сказал. И Айви посмотрит на него презрительней, чем ее куна.
Озей заставил себя не всматриваться вдаль, где белесая точка слилась с отсветом на травах, выдохнул чужой запах и пошел обратно. Досадуя на весь мир, на глупца Кула, на запрет Арвуй-кугызы взять с собой крыло. Долетел бы до яла легко и быстро. Но нельзя – и ведь не узнать почему. Арвуй-кугызе видней.
А раз не лететь, то идти надо другим путем, ближе к Юлу, чтобы слепить обновленный облик леса.
Слева как раз был пологий, но высокий холм, удобный для общего огляда. Озей взобрался на него не спеша и не особо напрягаясь и похвалил себя за такое решение. Юл отсюда не просматривался, но лес в той стороне был подозрительно часто расчеркан не только гарями, но и проплешинами незнакомого вида и странного цвета – местами алыми, местами небесно-голубыми. Деревья косила напасть, требующая изучения, пока не перекинулась, например, на всё растущее и живое.
Озей наметил несколько петель, которые позволят взять пробы с каждого отличного от других участка, и спустился по узкой расщелине на поляну, заваленную будто буреломом. Да только не буря подгрызла ряд елей ближе к корню, окрасила хвою алым и высушила так, что огромная еловая лапа осыпалась от прикосновения горстью ярко-красной пыли.
Озей чихнул, безуспешно попытался отряхнуться и сосредоточился на извлечении из елового ствола нити, похожей на накаленный силовой черешок.
За спиной знакомо захрустели, приближаясь, неумелые шаги. Крадется, старается, подумал Озей с облегчением. Одумался все-таки.
Он подцепил наконец нить и сказал, прибирая ее:
– Заплутал все-таки? Ладно, сейчас найдем…
Озей начал оборачиваться и упал от страшного удара.
Заросшая высокой травой поляна была невелика, трудно спрятаться даже зайцу, а пятерке людей тесно. Тем удивительней.
Десяток кучников расселся спинами к паре дощато-войлочных сооружений, напоминавших древние амбары, только крохотные и очень легкие. Они прикрывали почти бездымный костерок. На огне, судя по запаху, жарились три или четыре молодых зайца обоих полов и несколько незнакомых почему-то птиц. Несколько кучников, не дожидаясь свежего мяса, грызли и жевали полоски сушеного, видимо, из запасов, молча и почти не двигаясь. Двигаться им было некуда: в оставшееся пространство поляны насилу втиснулась пара огромных волов, сосредоточенно и громко жующих холмы нарезанной травы. Холмы быстро таяли, поэтому один из кучников, появившийся из-за елей с увязанной копной, ловким движением раздергивал ремень, вываливал траву к рогатым мордам и уходил нарезать добавку.
Он и еще один кучник, хлопотавший возле костра, выглядели очень молодыми по сравнению с привалившимися к доскам. Те казались не старыми даже, а древними и изможденными.
Волы были привязаны мордами к елям так, что не могли двинуться назад. В бок правого вола почти упирались колени старых кучников, бока левого вола касались еловые лапы, отчего по его шкуре пробегала крупная дрожь.
Озей сидел в локте от непрерывно болтающихся хвостов. Каждый уже не раз хлестнул Озея по щеке, больно, ладно зажмуриться успел. Из-под каждого громко и пахуче вывалилось по бочонку навоза. Запах был непривычным, вид и звук тоже. К вечеру буду в тепле по колено, подумал Озей, ничего не почувствовал и старательно додумал: если буду вообще, но и этим не пошевелил равнодушия, которое как будто натекло из онемевшего от удара виска, залив по самые виски́ же. Говорят: потерял сознание. А Озей его не терял, а как будто заморозил вместе с чувствами, как вмерзает зеленая ветка в чистый лед: зеленая, очень четко видная и совсем как живая – но на самом деле нет.
Озей сидел там, где его, постелив сложенный втрое, но все равно огромный отрез войлока, швырнули и привязали – меж корявыми выпуклыми корнями средних лет и размеров ели. Рот был завязан кисло воняющим платком, руки прихвачены к животу хитрой ременной сбруей так, чтобы можно было чуть шевелить кистями, но толку-то, если ноги растянуты до звона и хитро привязаны к задним ногам волов, левая к правому и наоборот. Не к ели, не к другому дереву. И не мог Озей с войлока коснуться ни травы, ни земли. Кучники, а соображают.
Безусловно, это были кучники: крупные, гололицые и гологоловые, как Кул, хоть одеты были не как Кул: ремней поменьше, а ткань цельная, не лоскуты. И пахли они не как люди. И не как звери. Даже не как нелюди. Как кучники они пахли, кислой угрозой: железом, по́том и дубленой кожей. Даже будь они вымыты в пяти водах, заплетены, умащены и облачены в одежду мары, любому было бы понятно, что перед ним кучники. По главным признакам: железо, колесо, отсутствие жён.
Обмазанные бурым колёса, с детской изощренностью собранные из деревянных брусков и железных штырей, были сложены высокой стопой за одним из амбарчиков, к которому, очевидно, присоединялись и который, стало быть, превращали в сухопутную лайву, – Озей напрягся, но не вспомнил названия, – древним дикарским образом перевозившую кучную кладь и самих кучников.
Железо было везде: на колесах и амбарчиках, на упряжи волов, так и не снятой почему-то к постою, на кончиках выстроганного оружия, мелкого и крупного, составленного в пирамиду между амбарчиками, и, конечно, на поясах и за поясами кучников, которые как будто боялись расстаться с длинными кривыми ножами даже на время трапезы. Похожие на древние серпы ножи выглядели странно, такими удобнее не противника, а себя резать. Впрочем, у молодых кучников на бедре и за спиной висели знакомые по песням сабли. Все равно это было грубое грязное железо, не выращенное с умом и любовью, а выдранное из руды и прогнанное сквозь огонь, ковку, заточку и шлифовку человеческими руками, предназначенными совершенно не для этого.
Женщин не было. Нигде. Будто во второй, раздельной части посевной волшбы. Но кучники не знали волшбы – так, колдовали иногда, и то не все, а один-два человека на весь род, видимо, самые злые. И колдовство у них было злым, направленным на то, чтобы кого-нибудь убить, искалечить, заразить или лишить сил. Да и жили кучники ради этого, Озей знал: чтобы напасть, убить или лишить сил, ограбить и убежать. Женщины в таких делах им были не нужны. Может, потому что женщины добрее, но скорее, потому что кучники считали себя зверьми, в которых нет иной силы, кроме той, что в мышцах и в зубах. А сила женщины в ином. И ее силу кучники, получается, силой не считали. И если приходили куда-то без женщин, значит, только для того, чтобы воевать и убивать.
Кучники были страшнее и куда хуже зверей и нечисти, пусть и вышедших из-под действия обета. Они обетов не знали, ни перед кем и никогда.
Как они смогли пройти сюда, подумал Озей с туповатым недоумением. Чужие, да на волах, да без женщин, да с оружием. И земля их выдержала и пустила. И лес их не высосал, и звери не загрызли, птицы не заклевали, а комары и осы не закусали, как предписано обетом. И даже не дали людям знать о том, что вот они, чужие, идут.
Озей напрягся и понял, что слышит муравьев, жуков и летающую мелочь, слышит и может различить сотни из них, даже не касаясь земли, – но они его не слышат и слышать не хотят.
Значит, правда нет больше обета.
Значит, мары с кучниками на равных теперь. Добрые веселые умные люди, живущие на своей земле ради любви и счастья, – на равных со злыми, не умеющими улыбаться дикарями, живущими ради убийства в чужой земле незнакомых людей.
Они пришли сюда. На землю мары. Значит, они воюют. Значит, с мары. Значит, с ним, Озеем.
А он не воюет. Он сидит привязанный под бычьими хвостами по колено в навозе и ничего не делает.
Озей поморгал, прислушался и только теперь догадался осмотреть и потрогать подбородком рисунок на рубахе. Он был обыкновенным. Не тревожным. Как будто с Озеем не произошло ничего страшного и требующего, чтобы остальные мчались на поиски и на помощь.
Может, и хорошо, что рисунок молчит. Наши услышат, подхватятся, прибегут – и тут их встретит грубое, но все равно твердое наточенное железо.
Но предупредить необходимо, подумал Озей, поднимая голову, и вздрогнул. Перед ним стоял кучник – тот, что привязывал его к волам, один из молодых, младше Озея, ему даже лицо брить не надо было, только голову, – и протягивал что-то. Еду.
Нет. Кучник мизинцем содрал к бородке Озея повязку и сунул в губы что-то горячее и пахучее. Половинку птичьей тушки, которую держал за замотанную черничными стеблями лапку. Тушка была хорошо прожаренной, золотистой. Она капала жиром, испуская парок и невыносимо вкусный запах. Невозможно. Недопустимо.
Это была перепелка.
Озей отшатнулся так, что чуть не вывихнул бёдра из таза. Один из волов недовольно повел ногой, Озей потерял равновесие и грянул спиной и затылком о корень, каменно твердый даже сквозь войлок.
– Вы что сделали? – закричал Озей, но, кажется, только про себя, сам он ни звука не услышал.
Да и кучник, кажется, не услышал, а может, не понял или просто решил, что Озей жалуется на вола. Кучник сунул перепелку понастойчивей. Озей поспешно заткнул рот плечом, пробормотав в вышивку с перепелкой:
– Это же мать наша, нельзя ее, ты что.
Кучник пожал плечами, воткнул в мох между ног Озея свернутую из бересты плошку с водой, поднял платок к носу пленника и ушел.
Озей медленно сел, попробовал потрогать ушибленную голову и спину, попробовал заткнуть нос и уши, чтобы не чувствовать запаха, идущего от костра, не слышать чавканья. Не получалось.
Что они сделали, подумал Озей отчаянно. Он застонал, нет, заныл тихо и безутешно, выпуская из себя серый ужас и безнадежность, в которую обернулось равнодушие, сразу, без кипения, как по волшебству. И волшебством, что самое жуткое, выступил не только вид священной птицы, которую убили, ощипали, выпотрошили, зажарили, разорвали и предложили съесть сыну ее сыновей, – но и подпрыгнувшее в сыне сыновей желание схватить и сожрать.
Озей ныл, стыдясь себя и жалея себя, постепенно соображая, что он уже не ноет, а поет, и не просто напев по случаю грусти или тоски, а особую песню, которую, видимо, выучил в птенстве, как многое когда-то необходимое для охоты, для отыскания воды, для отпугивания хищника, подманивания добычи, успокоения жены и предупреждения товарищей. Он ныл тихо, не поднимая головы, чуть меняя высоту и окраску голоса, нащупывая им лес, как темноту руками, и уже понял, что от странно выгоревшего места его оттащили недалеко, на десяток сотен локтей, а перед левым плечом, если идти в ту же сторону, разворачивается протоптанная мелким зверьем тропа через цепочку всхолмий, буреломных низин, полян и неглубокий овражек к самому Юлу, по которому тревожная песня долетит быстро и, возможно, будет кем-нибудь услышана и понята.
Платок не мешал напеву. Напев дотек до берега, лег на волну и понесся к ялу, когда по уху больно щелкнуло. Озей вскинул голову, и молодой кучник коротко и сильно хлестнул его ладонью по губам.
Озей, возмутившись, попробовал перехватить руку. Сбруя обрубила движение, а кучник хлестнул по тылу ладони Озея, так же коротко, но еще сильнее. Рука отнялась и упала. Озей отшатнулся, как смог. В голове шумело, губам было неудобно, кровь вымочила платок, заливалась в рот и щекотала пух на подбородке, но Озей не утирался, следя за кучником на случай, если тот решит ударить снова. Озей не представлял, что сможет сделать в этом случае, но это было неважно.
Кучник перевел взгляд с рук Озея на свои – темные, корявые, с твердыми обломанными ногтями – и снова уставился на руки Озея. Озей попытался убрать их, но не сумел. Кучник вздохнул, сказал что-то, качнув пальцем в сторону плошки, сквозь стык которой уже просочилась заметная часть воды, и ушел к старикам. Они перекинулись несколькими словами и снова вгрызлись в тушки. Кости бросали под ноги. Ладно, барсуки и лисы подберут.
Озея били два раза в жизни. Оба раза сегодня.
Он не представлял, что такое возможно.
Он не представлял, что человека может ударить не глупый баран, не сорвавшийся со скалы камень, не глуп-ползун даже, а другой взрослый человек, пусть и дикий.
Он не представлял, что это так неприятно и унизительно.
И уж совсем он не мог представить, что ударивший не падет от немедленной кары богов, земли и самого Озея, а будет деловито обгладывать чуть подгоревшую заячью спину. И что Озей, земля и боги ему это позволят.
Кучники ели, пили и беседовали спокойно и уверенно, как на своей земле. Не было для них никакой разницы между своей и не своей землей. Пришли, едим, кости швыряем – значит, дома. Хотя Кул ведь дома был. Нет, он сопротивлялся этому. И таким он не был.
Пришлые кучники были не такими, как Кул, и не такими, как мары. Явно сильнее – не мышцами и жилами, а умением и готовностью их применять. Вряд ли хоть один из них мог, как Озей, взобраться на древнюю сосну, используя только одну руку и одну ногу. Зато вряд ли Озей и любой Перепел смог бы в одно движение располовинить тушку – не перепелки уже, к счастью, а зайца, как это сделал только что молодой кучник. Не говоря уж о том, чтобы ударить клинком, выстрелить из лука или просто стукнуть ладонью, а то и кулаком не в противящийся вывязыванию стебель силового узла, не в пузырь шувырзо-волынки, а по живому. По живому человеку.
Озей с трудом отвел глаза от кучников, пошевелил левой рукой, поморщился, отчего лицу стало больнее, чем руке, дотянулся до плошки, полил платок, убедился, что вода затекает сквозь него и сквозь разбитые губы, прополоскал рот, даже не удивившись отсутствию горечи, неловко капнул сушитель из рукава на мох, выплюнул туда воду и принялся смывать кровь так, чтобы скверная вода лилась на сушитель. Капли оказалось мало, вода не испарялась, а кровь не высыхала в порошок. Озей затряс рукавом сильнее и замер: перед ним снова стоял молодой кучник, протягивая новую плошку с водой. Озей, помедлив, принял ее, подумав, что даже в дикарях есть что-то человеческое, – и кучник вцепился в его рукав. Он дернул раз и другой, повалив Озея на войлок так, что тот охнул от боли в половине суставов. Убедившись, что походная ткань мары не поддается, кучник полоснул по ней ножом, чудом не зацепив кожу, с треском оторвал рукав, затолкал его в поясную сумку и опять вернулся к остальным.
Озей с трудом сел, постанывая, выронил пустую плошку, с омерзением глянул на бесстыдно голую руку и всхлипнул.
– Отдай! – промычал Озей, младший круга строгов, растущий муж, старший крылов и наставник птенов, промычал, будто глуп-ползун, думающий, что слёзы, глотка и кулаки важны, нужны и действенны. Он опомнился, но все-таки промычал снова, почти про себя: – Отдай. Как мне теперь… Пачкать, что ли?
Сушитель ему не отдали. Ни сразу, ни когда Озей, устав терпеть, злобно попросил отпустить его за кусты, а заодно дать сушитель или хотя бы самим капнуть на мох из рукава. Не капнули, в траву не отпустили, даже ремни с ног не сняли. Кучник просто отвязал волов и заставил их – не без усилия, тыча в морды охапками травы, – чуть попятиться, так что они едва не затоптали Озея и едва не вмяли его огромными задами в ель. Но веревки опали и позволили Озею приподняться, распоясаться и справить нужду хотя бы не под себя, а на край войлока, почти за стволом ели, насколько уж возможно. Кучник не стал ждать, пока Озей заправится и перепоясается, обронил траву и ушел к остальным. Волы шагнули к корму, ремни рванулись, выдернув из-под Озея ноги. Он чудом не отшиб копчик, упав не на корни, а снова на мох под войлоком между ними. Кучник даже не обернулся, чтобы полюбоваться или позлорадствовать. Ему было все равно. Это почему-то пугало.
Кучник подошел к Озею перед закатом, после того как вскочил, присвистнул и бережно принял на поднятую руку стремительно упавшего с неба длиннохвостого сокола. Сокол пронзительно заверещал, кучник тут же сунул в крючок клюва мясо, а сам ловко снял с его лапы полоску ткани, изучил ее, осторожно растолкал одного из дремавших стариков, что-то долго ему объяснял, помог подняться и подвел к Озею.
Старик вправду был очень древним: он еле шел, он тряс руками и головой, он был мутен глазами и собран в пучки морщин вокруг глаз и вдоль ушей, при том что скулы и лоб оставались удивительно гладкими. Он выглядел даже старше Арвуй-кугызы досмертных времен, хотя наверняка был гораздо моложе.
И голос у кучника был старческий: тонкий, тихий, дребезжащий и сиплый. Зато говорил старик на человеческом языке – медленно, неправильно и спотыкаясь, но понятно:
– Сынок, сейчас спи спокойно, отдыхай. Завтра эге приедет, большой человек, будет тебе честь и уважение. Кушать не хочешь?
Озей молчал, глядя на него. Старик что-то сказал молодому, тот достал из поясной сумки сверток, извлек оттуда непонятный брусок, оторвал от него половину и медленно, удостоверившись, что Озей не отдернется и не сбросит наземь, положил ему на колено. Лепешка это была, очень тонкая и очень плотно сложенная.
Молодой кучник сдернул сырой платок и показал Озею, чтобы не вздумал кричать.
– Кушай, сынок, – сказал старик. – И поспи. Скоро всё кончится.
Он ласково кивнул и побрел дремать дальше, отмахнувшись от попытавшегося помочь молодого. Озей смотрел ему вслед, пока глаза не заслезились. Сил на ночное зрение не осталось. Озей медленно разобрал лепешку на почти прозрачные слои и принялся рассасывать их, пока подсоленное не обращалось в сладкое.
Хоть чем-то надо было насладиться в последний раз.
Озей не ждал, что заснет, но заснул, крепким сном без развлечений, полетов и страхов, просто ровная темнота под горочку, как после большой работы на уборочной. И проснулся в Час Рыси, когда луна опустилась за верхушку самой высокой ели. Но проснулся Озей не из-за сгустившегося мрака снаружи, а от ощущения странности и неприятной опасности – не такой, как от кучников, а нутряной.
Он открыл глаза, сел, поморщившись от толчка крови в распухшие губы и руку, и прислушался. Вдали тоскливо щебетал зяблик, озабоченный поиском новой подруги вместо уже сидящей на яйцах, рядом бурлили огромные животы волов, чуть подальше посапывали их носоглотки. Пахло соответственно тому, что было видно и слышно. А кучников не было ни видно, ни слышно.
Но разбудил Озея не звук и не движение, даже не запах.
Он посидел, соображая, повертел головой, застыл и скосил глаза вправо, куда только что смотрел в упор и ничего не увидел. Неудобно загнанным к виску глазом распознать что-то было невозможно – зато получилось уловить движение.
Угол смутно белевшего войлока, на который Озею пришлось справлять нужду, черно поблескивал и шевелился. Будто там до сих пор осталась жидкость. Будто жидкостью, которую слил Озей, был горячий деготь. Он поблескивал, перетекая в границах лужицы. Нет, перекатывался. И лужица росла, пузырчато отсверкивая странно черными бликами, каких не бывает.
Озей вздрогнул и поспешно перебросил взор из-за плеча прямо перед собой, на перехваченные ремнями лодыжки и дальше, на истоптанные кучи навоза. Там тоже посверкивало и играло черным.
Шарики живого серебра.
Они проступили поверх навозной кучи смоляными росинками, набухли и скатились в тяжело шелохнувшуюся траву. И еще раз, и еще.
Озей затаил дыхание, вдруг сообразив, что в некоторых обстоятельствах может пригодиться даже сырой кровяной платок, натянутый тебе на нос врагом. Он дернулся, пытаясь отодвинуться подальше от кучи. Правый вол негодующе фыркнул, вывалил на кучу звучный шматок, махнул хвостом и сонно захрустел травой.
Озей замер: шевеление началось уже в траве между кучей и краем войлока, а на той стороне поляны поднялся молодой кучник. Озей прикрыл глаза, обмякая, будто дремал сидя. Кучник почти беззвучно пересек поляну, осматриваясь, подошел вплотную, постоял и отправился обратно. Озей, глянув исподлобья, заметил остро серебрящуюся под луной пыль на его подошвах.
Замершее было плавное мельтешение живого серебра возобновилось, едва кучник скрылся из виду – видимо, лег, укрывшись. Отдельные лужицы набухли, поднявшись выше травы и слились в подобие трухлявого бревна, которое быстро разбухло до очертаний человека, только очень широкого и короткого.
В орта.
В Махися.
Он распахнул совершенно серебряные глаза, и все остальное перестало быть серебряным: кожа стала бледной, но как будто людской, волосы тоже. Махись сел, быстро прикрыв пах широкой корявой ладонью, а другой рукой выволок из-под навозной кучи охапку влажного вонючего тряпья. Он встал, всё так же стеснительно прикрываясь, и сделал что-то с тряпьем, будто вывернул его наизнанку, хотя вроде и не выворачивал. На траву с шелестом упала цепочка капель и тут же осыпалась серебристая пыль – не жидкосеребряная, а навозная, подхваченная рассеянным лунным светом. Теперь в руках Махися была его обычная одежда. Он расправил рубаху по несуществующим швам, приложил ее к плечам, перевалился с ноги на ногу – и оказался одетым. В чистое и почти новое.
Озей онемело подумал о том, что сам не переодевался со вчерашнего утра, хотя приличия требовали по меньшей мере трех смен одежды за день. Мысль была глупая и запоздалая. Глупая, как всякая бессмыслица перед смертью. Запоздалая, как любое предсмертное желание или сожаление после отсрочки смерти.
Смерть Озея, кажется, отсрочили. Отсрочивали прямо сейчас.
Махись, не обращая внимания на Озея, прошел к воловьему корму, повозился там и вернулся с охапкой травы, которую странно вертел и крутил на ходу. Он был совершенно беззвучен, хотя явно тяжел. Трава под ним не приминалась, а как будто расступалась вокруг широкого лаптя, чтобы тут же сойтись над свежим следом, как сходится жидкая грязь. Волы Махися как будто не замечали.
Он, так и не глядя на Озея, дотянулся до ремней на лодыжках, не нагибаясь и вроде не переставая крутить в руках, в обеих, пухнущий пучок травы. Ремни сползли с лодыжек в траву, причем один еле слышно щелкнул кончиком, будто от дергания с извивом.
Махись ухватился за сбрую и поднял Озея, который не успел различить, какой рукой это сделал орт, тут же обронил как будто отслоившиеся ремни под ноги и закрыл Озею рот широкой и какой-то незаметной ладонью – сначала совсем как воздух, тут же совсем как кожа. В эту ладонь Озей беззвучно охнул. Ноги, а особенно зад и поясница, оказывается, одеревенели.
Махись, убедившись, что других оханий не будет, ладонь убрал, так и не позволив Озею рассмотреть, была ли это десница, шуйца или незаметная третья-четвертая рука, как она легла так плотно, если орт человеку ростом по грудь, и какой рукой Махись бережно усадил на место Озея перекрученную охапку травы, тут же прихватив к ней ремни, идущие от воловьих ног. Усадил и пошел мимо ели в лес.
Озей, поморгав, бросился за ним, с трудом разгоняя онемелость и с еще большим трудом заставляя себя ступать мягко и бесшумно. Он чуть не рухнул на последнем шаге с поляны: краем глаза зацепил войлок под елью, где сидел только что, и понял, что так там и сидит. Озей замер и пригляделся: нет, охапка травы с торчащими в разные стороны снопчиками. Показалось. Он шагнул дальше и вздрогнул: под елью краем глаза выхватывалась его, Озея, фигура с его растрепанными косами и его жидким пухом на подбородке. Без повязки на лице, правда.
Озей сорвал повязку, швырнул прочь и снова вздрогнул: из тьмы вылепилось лицо Махися, который раздраженно оскалил игольчатую пасть и тут же исчез, а его широченная спина вперевалку удалялась в нескольких шагах за деревьями. Надо спешить, понял Озей и поспешил.
Махись знал дорогу – не наизусть, а как человек знает напев, который никто еще не придумал. Человеку как споется, так и верно; орт куда ступит, там и земля.
Озею было сложнее. Он тратил все силы на то, чтобы не хрустнуть веткой, не подвернуть ногу и не провалиться в муравейник, гнилой пень или между корней, поэтому пару раз хлестко получил по глазам от низких ветвей и кустарников – особенно вредный сучок даже сорвал наголовник и распустил одну из кос. Зато Озей был беззвучен сам, да и птицы, ночные звери и насекомые на него не кричали и никак его не выдавали, хотя пара комарих впилась в шею нагло и накрепко, наплевав на торопливый отговор, который могли применять только строги и который действовал всегда и на всех хищников.
Даже в мелочи обет силу потерял, подумал Озей, холодея животом на бегу; как же мы теперь? Печаль сменилась изумлением, когда они выскочили на лысоватый подъем, залитый лунным светом, и Озей обнаружил перед собой не одну, а две спины. Вторая была узкой и исчерканной ремнями.
Он вздрогнул, вообразив, что бежит за кучником, но тут же узнал, прибавил ходу и, поравнявшись с бегущим впереди, выдохнул:
– Кул… Ты давно здесь?
– Полжизни, – ответил Кул, глянув на него невнимательно. – Мучили?
– Не успели. Махись… спас.
– Молодец Махись, – пробормотал Кул.
Махись ухнул филином.
– Так это… ты его… попросил? – догадался Озей, одновременно неприятно удивленный и обрадованный. И остановился, дожидаясь.
Кул, оторвавшийся было, неохотно перешел на шаг, постоял, размеренно дыша, повернулся и сказал:
– А кто еще. Вы-то ему… нужны больно.
Махись, только что маячивший впереди, повторно ухнул у локтя Озея.
Озей вздрогнул, подумал и, давя одышку, произнес с выражением:
– Моя благодарность и милость богов.
– Ага, – ответил Кул. – Особенно богов. Себя благодари, спеть догадался и землю вглубь смочить. Побежали.
И, не дожидаясь ответа, рванул вверх по склону.
Толком он объяснил все лишь на рассвете, когда на очередной поляне Озей понял, что дальше бежать просто не может, и плюхнулся в сырую траву под орешником. Кул умудрился услышать, вернулся, молча сел рядом и сунул Озею в руку походный хлеб. Озей машинально расслоил его на пленки, как делал недавно с лепешкой кучников, сунул в сухой рот, с трудом выгнал немножко слюны, дождался, пока соленое станет сладким, отвернулся, чтобы переплести волосы, и заплакал.
И тогда Кул начал рассказывать – наверное, чтобы Озей подумал, что никто его плача не замечает, и не стеснялся.
Я Махися попросил тебя найти, сказал он. Ну, ему сперва про песню твою донесли, орта они слушают, не то что вас. Он направление взял, сквозь землю тебя вынюхал, хорошо, что ты высушивать не стал, иначе не почуяли бы и Махися бы не направили. Не знаю, кто там его направляет и доносит – видимо, те же, кто и вам. Или не доносят, вам-то перестали уже, а он сам вынюхивает и высасывает, зубы видишь какие. Махись, я шучу, не обижайся. Тебе доносят или ты сам? Ну и ладно, не очень-то нам и надо знать. В общем, он нашел и вынул тебя.
Ну, я попросил, добавил он. Махись все время рядом шел, ты не видел просто. Мы простились, хотя с ним никогда не знаешь, простился или поздоровался, как сейчас, например. Махись, ну перестань. Ой, страшно-страшно. Озей, покажи, что тебе тоже страшно, а то он не успокоится. Да, так тоже умеешь. Молодец. Старше всех вместе взятых, а ведет себя… ладно. Но в этот раз я попрощался, – ты не видел, стоял там, дулся, как всегда, на что-то, – вот, в этот раз попрощался я, ушел – и понял, что надо обратно.
Там следы были, сказал он еще. Две арбы, запряжены быками здоровенными такими, у нас… У вас таких нет. А, ты видел. И тяжелые очень. Там люди. Но не все. Чуть-чуть. Большинство дальше лежали.
Там их много, сказал он и замолчал надолго. Но продолжил так же спокойно, только с опять прорезавшимся акцентом, как у давешнего старика на поляне. Там луг в болото переходит, через болото гать до самого края земли, ну, нашей. Вашей. Там они и лежат, перед гатью. Старые очень, но умерли не от старости, а от того, что горло перерезали. Сами.
Кул замолчал, растирая пальцы, будто счищал с них что-то, хотя пальцы были удивительно чистыми для лесных условий. Видимо, не в первый раз за сегодня счищал, мыл и оттирал.
Что значит сами, подумал Озей равнодушно, но промолчал – не потрясенно и не испуганно. Не было в нем почти никаких чувств, кроме легкого неудовольствия от того, что Кул рассказывает мерзости, которых не было, нет и быть не должно на земле мары – и от того, что рассказ Кула тронул в памяти что-то зыбкое, а теперь оно опять спряталось, но шевелило хвостом, отвлекая и заставляя слегка стыдиться, как игривая куна на торжественном служении.
Старики ветхие, видимо, дотуда в арбах ехали как раз, там след заметный. А когда вязнуть начали, вышли и шеи себе перерезали. И лежат рядком головами в болото. Эти их уложили поровнее и дальше поехали. Им ты и попался.
Озей, сморщившись, спросил:
– Сколько их там, убитых?
– Я не считал, – ответил Кул и сжал зубы.
– Десять, – сказал Озей. – Десять, да?
Похоже на то, показал Кул неохотно.
– И на поляне их десять, – продолжил Озей. – Я не разглядел, но уверен – стариков десять, а молодых двое, чтобы довести их куда надо. Ну и чтобы шестипалым богам угодить – но это вряд ли.
Кул смотрел на него вопросительно. Озей спросил:
– Ты песню про обет не помнишь, да?
– Мы прорастаем в землю, которой принесли обет, земля, принесшая обет, в нас прорастает, – неохотно сказал Кул.
– Это часть памяти, а часть повести… Помнишь, чуть дальше?
Кул смотрел на него. Он же не учил, вспомнил Озей и устало прочитал:
– Когда десятый твой отец вслед за девятым с тобой простится, в землю ляжет, – земля становится твоей.
Кул медленно сказал:
– Это же наша… Ваша песня.
– Значит, не только наша. Или они ее услышали. И услышали, что нашего обета больше нет. И пришли со своим – не обетом, так жертвой. Старики на границе в воду легли, чтобы остальные через смычку воды и земли прошли. Глу́пы, их бы и так ведь пустило бы, раз обета нет. А теперь эти будут идти, пока возможно, а когда станет невозможно, себя убьют и в землю лягут.
– И сюда придут остальные, – сказал Кул.
Озей кивнул и вскочил.
– Пошли к берегу. Надо предупредить наших, скорее. Как думаешь, до восхода к Юлу выйдем?
– Теперь и не знаю, – сказал Кул, глядя мимо него в сторону Юла.
Путь от них к Юлу начинался в дубовой роще. Из рощи выходила пятерка степняков. Каждый был пониже Озея, но гораздо старше, умелее и уж точно боевитее. У каждого на поясе висела сабля, а двое самых пожилых, идущих в середке цепочки, держали наизготовку темные походные луки.
– Бежим! – Кул вскочил и с треском вломился в орешник, за которым продолжался лес – до самого яла.
Озей, прикинув, разогнался и перепрыгнул невысокий куст – почти удачно – и рванул дальше, пытаясь вытолкнуть боль из застонавшей связки. На противоположной стороне поляны, кажется, охнули – вряд ли от восхищения прыжком. Вслушиваться, вправду ли к кучникам метнулся, растопыриваясь, Махись, было некогда, оглядываться – тоже: исчерканная ремнями спина Кула почти потерялась в березняке, который вклинивался в дубраву.
Треск подсказал, что ни перепрыгнуть, ни быстро продраться через кусты кучники не смогли. Ну да, в степи же вроде ни кустов, ни деревьев. Как они живут-то там, с внезапной жалостью подумал Озей, и мысль сразу же скакнула: а зачем они к нам рвутся, если жить здесь не умеют, всё для них тут чужое и нелепое. Мысль отвлекла, он споткнулся, над ухом загудело, береза впереди издала звук удара, с ветвей посыпался мелкий сор. Озей мазнул взглядом по перу сокола, сложно всунутому в палочку из лиственницы, которая неуместно тянулась, подрагивая, из черного глазка на стволе березы, – и не сразу сообразил, что это стрела, что торчит она на уровне его, Озея, лопаток и что его, Озея, она и должна была поразить. Насмерть.
Между лопаток зачесалось, он метнулся вправо и влево, чтобы спину хотя бы на миг прикрыли деревья, но чувствовал, что все равно прекрасно виден тому, кто бежит за ним, накладывая новую стрелу на тетиву. Страшно захотелось обернуться, удержало только ясное понимание, что тут стрелу в глаз и получит. Озей рванул за деревья и понял, что больше не видит Кула.
Понятно, что Кул стремился на ночную сторону, в направлении яла, так что можно довольно быстро настичь его или даже обогнать. Вопрос в том, стоило ли это делать, – догонять товарища, не избавившись от преследующих убийц, или приводить убийц в ял, который совершенно не готов ни к нападению, ни к тому, что нападающие хотят и могут убивать.
Надо ускоряться и уводить, понял Озей, резко принимая вправо – подальше от Юла и от яла. Эту окраину леса он не знал и не изучал, но, судя по кустам и мхам, к восходу влажная заболоченная почва подсыхала и запесочивалась, стало быть, березы должны были смешаться с соснами. Прятаться там не слишком удобно, стволы голые до полунеба, а земля в стланиках, зато, если Озей правильно исходит из своего преимущества в беге по неровной лесной местности, можно оторваться от преследователей.
Оторвался он почти сразу: треск и шелест сзади быстро стали неразборчивыми. Озей сперва заметался, приняв тишину за признак прицеливания, но больше в него не стреляли. Оглянуться он посмел, лишь когда утомился и сбил дыхание.
Сзади никого не было. Озей постоял, прислушиваясь между вдохами. Близкая опасность не вылавливалась, птичьи отзвуки были чуть всполошенными далеко в ночной стороне. Кул, значит, еще бежал, и его, значит, еще преследовали, все более, значит, отставая. Хорошо, плохо, хорошо.
Озей встряхнулся, чтобы сбросить напряжение с одеревеневших мышц, быстро пошел к впрямь обозначившемуся впереди хвойному затемнению, продираясь сквозь густой бересклет, забравший пространство между поредевшими березами, – отсюда, очевидно, начинались песчанистые почвы, – и остановился под неуместным здесь вязом. Вяз, огромный и корявый, пустил к корням и кроне извилистую черную линию, которая распахивалась чуть выше головы Озея щербатым дуплом. Из дупла немного тянуло трухой и очень сильно – силой перескока.
Либо кто-то из предков пробил это дупло для переноса – страшно давно, судя по тому, что в общей памяти мары ни это дерево, ни этот участок леса не хранились, – либо дупло как-то само подцепилось к обеспечивающей перескок паре.
Озей подошел к стволу, мягко взялся за него, попробовал качнуть, ощупал нижнюю кромку дупла, гадливо убирая взгляд от голой до плеча руки, ухватился крепче, подтянулся и замер, держа лицо перед дуплом, но не всовывая туда голову и даже не заглядывая. С осторожностью, которой мары, причастные к общему служению, обучались с ползунства.
Из дупла не доносилось ни запахов, ни дуновений, хотя кончики пальцев мгновенно застыли. Видимо, другой стороной колодец переноса выходил на овражный или сильно затененный участок. Это в лучшем случае, вдруг понял Озей. Да, все известные до сих пор ду́пла вели к другим деревьям в пределах земли мары, но это не означало, что парных деревьев за этими пределами не бывает и что нельзя угодить невесть куда, привычно прыгнув в такой обыкновенный вяз. Теперь. Когда отменился обет.
Семечко вяза могло унести ветром, цепочкой поеданий или мимоходной лодью в места, о которых Озей даже не слышал. И ему вовсе не хотелось сейчас спастись от кучников ценой выпадения посреди голой скалы, чужой не только мары, но и любым не обросшим шерстью людям. А посреди скалы торчит высохший сто лет назад гнилой вяз, который под тяжестью Озея распадется в труху, отрезав возможность вернуться.
Озей собрался было сунуть руку хотя бы по локоть, но представил возможные повороты событий, поморщился, согласился считать, что рука ему еще пригодится, и опасливо, чтобы не ободраться о кору, вернулся на землю.
Лишь коснувшись носками травы, он опустил руки. Только левую. Правая как будто прилипла к дуплу со стуком. И тут же будто сломалась в запястье – такой дикой и горячей была боль.
Озей вскинул голову и оторопело увидел, что из его запястья торчит, мелко дрожа, стрела со знакомым уже оперением из махового соколиного пера. Там, где древко утонуло в руке, неспешно набухало алое колечко.
Ой как плохо, простонал про себя Озей, пытаясь разглядеть стрелка. Получилось это с трудом, прибитая к стволу рука не позволяла ни оторваться от вяза, ни толком пошевелиться. Озей скорее догадался, чем увидел, что под березой за бересклетом стоит пожилой лучник. Он застыл в нескольких десятках шагов от Озея, расслабленно повесив руки с луком и без изготовленной стрелы. Не видел он в Озее никакой угрозы. Опытный.
Озею стало обидно и жалко себя до слёз. Он, сцепив зубы, дернул рукой, чтобы освободиться одним решительным движением. Боль мгновенной страшной волной хлестнула в голову и живот, заставив сердце остановиться.
Кучник даже не улыбнулся. Просто стоял и смотрел.
Они не умеют улыбаться.
Плакать если не умеют, надо заставить, подумал Озей с неожиданной злобой, какую не испытывал с раннего детства. Злоба – запретное и дикое чувство, недостойное разумного человека. Оно мешает.
Сейчас мешало всё: и злоба, и боль, и непослушная рука, и все знания и умения, которые успел накопить умный, сильный и, говорят, красивый Озей и которые не помогли ему и не могли помочь никак и ничем.
Озей с пульсирующим любопытством, жарким от боли и холодным от безнадежности, подумал: и что дальше? Он оставит меня так и уйдет, чтобы я умер, как напоровшийся на острую ветку птенец, тихо и небыстро? Или чтобы убедился в окончательной отмене обета не только для земли, но и для хищников и птиц, что сожрут меня заживо, с недовольным ворчанием и чириканием пережидая мои слабеющие попытки отбиться?
Какая глупость, боги.
Матери и отцы сотни лет растили и холили единственно разумный и возможный для нормальных людей на нормальной земле образ жизни. И все кончается тем, что их сын и внук, впитавший этот образ ползуном, гадает о том, какая из мучительных и унизительных смертей вот-вот заберет его.
Или кучник заберет его сам – в плен. Вчера ведь Озей был им для чего-то сегодняшнего нужен. Не им, вернее, а тем, на поляне, которые, видимо, как раз этот отряд и ждали. Этого лучника ждали. Ждали они, а дождался Озей.
Он сцепил зубы, потянулся изо всех сил, ухватил стрелу левой рукой и попытался выдернуть.
Теперь боль ударила трижды – в голову, остановив дыхание, по ногам, сбив их с земли, и в руку, на которой повис потерявший равновесие Озей – как летние снасти на зимнем крючке. Дыра в запястье раздалась, мышцы и кости оглушительно треснули, по руке скользнула струйка, жарко щекоча. Кожа совсем похолодела, похоже.
Еще раз дернусь, подумал Озей, сглатывая тошноту, и дыра разойдется так, что позволит снять руку со стрелы, не потревожив пера.
Это дурной сон, так не бывает, понял Озей отчаянно. Мыслей таких не бывает, и в жизни такого не бывает. Нельзя так с живым человеком.
– Нельзя так с людьми, – прохрипел Озей кучнику.
Тот наклонил голову, прислушиваясь. Озей повел глазами и закричал изо всех сил:
– Вы хоть дикие, но все равно люди же. Нельзя убивать других людей. Убивать нельзя, мучить нельзя. Зачем вы это делаете? Земля вам нужна – так попросите. Не нас, так землю. Нам же не жалко, мы же попросили! А вы как неразумные, глупее насекомых. Мы с насекомыми друг друга не жрали, договорились, с вами тоже могли придумать! Нет, ты не стал думать, пришел, гоняешься, как куница за мышью, стреляешь, как на охоте! Я тебе зверь, да? Да?!
Озей кричал все громче, даже бесновался, опасаясь лишь, что сорвет криком голос, и тогда кучник сможет услышать другие звуки и посмотреть за спину. Туда, куда сам Озей боялся повести глазами.
Кучник все-таки успел услышать и даже начать разворачиваться, ловким движением по замысловатой дуге выхватив из колчана и накладывая стрелу на тетиву лука, вскинутого на оглушительный топот проскочившего вправо Махися.
Натянуть лук кучник уже не успел. Слева на него прыгнул Кул, ударил острием неровно обломанной ветви в висок и, не дожидаясь, пока степняк упадет, добавил еще и еще с неожиданной свирепой силой.
Озей замер, чая закрыть или отвести выпученные глаза, которые одновременно пытались и не видеть такое, и увидеть как можно больше.
Кучник, хрипя, оседал, как оседает струйка песка из кулака, обращаясь в горочку, не похожую на человека. А Кул молотил его в голову, шею и грудь с хрустом и шлепками измочаленным острием, от которого к кучнику прядями тянулись густые темные сопли, не успевающие упасть потеками крови.
Не надо, хотел сказать Озей, сам не понимая, что́ не надо – так бить или позволять крови кучника падать в эту землю, – но сказать ничего не смог и застонал. Кул замер согнутым, тяжело дыша, посмотрел на Озея, помедлив, уронил ветку, присел перед кучником и завозился, снимая с его пояса ножны с саблей. Потом подхватил лук и содрал колчаны. Их, оказывается, было два.
Махись застыл неподалеку, исказив не только лицо, но всю голову так, что неясно, где нос, а где ухо. Кул прошел мимо него к Озею, не с первого раза – мешали лук и колчаны, которые он выпускать не собирался, – выдернул саблю из ножен и, почти не глядя, рубанул по стреле.
Рука Озея соскользнула с обрубка, точно шапка снега с еловой лапы.
Озей, замычав, повалился в траву и просто лежал, глядя в небо и пытаясь хоть что-нибудь понять в том, что происходит, как быть дальше и зачем так и таким быть. Кул стоял рядом, покачиваясь и сипло дыша. Когда дыхание у него выровнялось, он повертел в руке лук – колчаны закачались на ремнях, – и протянул его Озею со словами:
– Стрелять умеешь?
Озей с трудом сел и молча вперился в пробитое запястье. Дыра была мерзкой, но уже почти не кровоточила, хотя сам затянуть ее Озей не смог бы – это только женщины умеют. Дойти бы еще до них – сквозь вёрсты, лес, хищных медведей и совсем хищных кучников.
– Ну да, – сказал Кул, равнодушно отводя глаза от раны.
Вопреки ожиданиям Озея, он не бросился перевязывать Озея, не стал предлагать ему помощи, даже не стал объяснять, как здесь оказался так быстро и так вовремя. Он всматривался и вслушивался в лес.
Озей спросил:
– Он мертвый?
Кул посмотрел на лучника, пожал плечом, подцепил кончиком сабли глазок ножен и медленно, но довольно лихо вдвинув в них клинок до середины, обронил оружие рядом с Озеем.
– Тогда с этим будешь.
Озей гадливо покосился на саблю и сказал:
– Я не умею.
– Жить захочешь – научишься, – отрезал Кул.
Он повертел в руках лук, поднял перед собой и с переливчатым треском натянул тетиву. Тетива, хлопнув, сорвалась. Кул непонятно выругался, тряся пальцами, и застыл.
– Акол, – донеслось со стороны лучника.
Рядом с телом стоял кучник. Очень старый и странновато одетый – слишком тепло и слишком обильно, особенно для леса, который не терпит длинных плащей, широких штанин и торчащих из шапки и пояса лоскутов. Впрочем, неспешный ход оберегает такие излишества от строгости леса, а старик вряд ли мог ходить споро. Однако же сюда он добрался, скорее всего, издалека и в сжатые сроки. Удивительно, подумал Озей, не понимая, что все это время пытается здоровой рукой и не выронить ухваченную за ножны саблю, и обнажить клинок.
Старик медленно и криво вставил в край рта короткий блестящий стебель, и тот заныл тягостно и низко. Кул вздрогнул. Озей вздрогнул тоже, потому что и звук, и все вокруг было неслыханным, невиданным и совершенно не подходившим друг другу.
Доныв, старик кивнул, медленно сунул стебель за пояс и повторил:
– Акол.
И Кул вышел из оторопи.
Он нагнулся было за саблей, но тут же выпрямился и медленно пошел к старику, так и держа правую кисть перед грудью. Колчаны, свисавшие на ремнях с левого кулака, чиркали по высокой траве в такт шагам. И в такт шагам старик, задрав рукав, разматывал тряпку на левом предплечье.
Тряпка упала, когда Кул подошел вплотную. Старик снял с предплечья пучок похожей на полынь травы, который прихватывала к коже тряпка, и медленно поднял его к лицу Кула. Кул опять замер. А старик отчетливо и без остановки, на одном выдохе сказал очень длинную фразу, похожую на строчку неправильной песни, непривычного размера и на непонятном языке – если бывает такой язык, конечно.
Кул качнулся, колени его подогнулись. Старик подхватил его под руки, будто имел силы удержать, если бы Кул повалился всерьез.
– Кул! – сказал Озей и встал, опираясь на саблю.
Кул постоял на полусогнутых ногах, выпрямился и странно, по-совиному, повел головой справа налево, краем глаза зацепив, кажется, даже Озея. Он сделал два четких шага назад и что-то сказал старику. Старик кивнул.
Кул перехватил колчаны правой рукой и, наклонившись, осторожно положил их в траву, а когда разогнулся, с пальцев его свисала стрела, небрежно прихваченная близ оперения.
– Кул, – неуверенно позвал Озей.
Кул кивнул и уже знакомым Озею, хоть и совершенно чужим Кулу быстрым замысловатым движением наложил стрелу на тетиву вскинутого лука и с коротким хлопком послал ее в грудь старику.
Стрела вошла в грудину почти до оперения.
Озей охнул. Ноги его ослабели.
Старик тоже охнул, но как будто с удовлетворением, обронил полынь и, сморщившись, повел пальцем в сторону лучника. Кул, коротко нагнувшись, тем же ловким движением выдернул стрелу из колчана, наложил на тетиву и всадил ее в затылок лучнику. Лучник чуть дернул ногами.
Озей застонал и, шатаясь, побежал к Кулу, почти ничего не соображая, но все равно увидел и услышал, как старик улыбнулся, закрыл глаза и сказал, падая:
– Аколым.
Оказывается, они умели улыбаться.
Любой на месте Фредгарта сразу понял бы, что две первые новости гибельны, а третья несущественна. Фредгарт сразу понял, что две первые новости страшны, а третья смертельна.
Все зерно, горох и масло на складах Вельдюра, принадлежащих Фестнингу, лицензированным монастырям и гильдиям, обратились в синюю плесень, а все казенные колодцы окончательно утратили годность: вода в них стала черной, как деготь, и горькой, как желчь. Такой была первая новость.
Вторая – кочмаки наконец договорились с аварами, саками и склавами о том, что берут под совместный контроль все торговые пути в союз вольных городов, как сухопутные, так и через Дун и Дунипер.
Обе новости Фредгарту принес Кинеок, тощий гельский купец, выросший до третьего всадника Вельдюра, но так и не разучившийся мерить богатство деньгами и складскими запасами. Он был близок к панике и почти кричал, что совет всадников должен собраться прямо сейчас. Фредгарт даже не стал пробовать успокоить Кинеока, просто выпроводил его, обещав поддержать и созыв совета, и любое чрезвычайное решение, от изъятия всех съестных припасов на территории Вельдюра и прилегающих земель до введения нормированного отпуска хлеба и вина, а также сгона всех трудоспособных горожан в работную армию, занятую заготовкой дикоросов, рытьем колодцев и любой ерундой, которая отвлечет благородных мастеров от исступления.
Первый всадник не рассматривал решения, просто поддержанные Фредгартом, он принимал решения Фредгарта, а Фредгарт суетиться не собирался.
Третью новость принес Вильхельм, майор хранителей, которого Фредгарт просил сосредоточиться на мало кому до последнего времени интересных движениях степных дикарей. Про договор кочмаков он сообщил Фредгарту еще накануне, и тогда же они решили, что никакая блокада, война или напасть на юге не может считаться бедой, пока существует Великий путь через Рав. Теперь беда проявилась с предельным размахом.
– Степняки пошли на равских колдунов, – сказал Вильхельм. – Предельно тайная, очень сложная и безумно огромная экспедиция, колдуны против колдунов. Никто не знает подробностей; если сложить крупицы, получается примерно так: у них всеобщий призыв, войска собираются чуть поодаль от ничейных земель на севере и ждут, пока пройдут малые колдовские отряды. Отряды идут волнами, пешком. Старики, следом воины – малыми отрядами и с минимумом оружия, постольку, поскольку колдовская земля будет их пускать. Если пускает, занимают прибрежные деревни, всех мары вырезают или берут в рабы. Ну и берут под контроль Великий путь.
– В этом цель? – уточнил Фредгарт, сдержав менее существенный вопрос.
– Одна сторона цели. Вторая сторона – степняки перекочевывают выше по Раву навсегда. У них, как и у нас, гибнут еда и вода, они считают, что это наказание земли для живущего на ней народа, а новый народ сможет договориться. Если даже земля не примет новый обет у нового народа, как в начале веков приняла у колдунов, все равно хотя бы не будет травить этот новый народ, что не успел надоесть.
– Почему они так решили? – изумился Фредгарт, кивнул ироническому жесту Вильхельма и изумился еще раз: – А как они собираются перекочевать из степи-то? В лес с конями и овцами?
– Думают, что привыкнут, – предположил Вильхельм. – Дикие люди. Или вырубят лес. Или выжгут.
– Дикости у них хватит, – согласился Фредгарт. – В любом случае, с нами они поступят еще хуже, чем с лесом, если заберут Рав. Степной путь уже у них, Дун и Дунипер уже у них, заберут Рав – останемся мы одинешеньки в гниющем союзе, без еды, без лекарств, без запасной двери.
– Согласись, красиво, – отметил Вильхельм.
Фредгарт кивнул, подумав, что красиво безусловно, но ничего сложного в таком походе нет, нормальный выпад «убил или упал». Он прикинул возможности и перспективы варианта «убил» и все-таки задал менее существенный вопрос:
– А если колдовская земля не пускает кочмаков?
Вильхельм с облегчением выдал пояснение, которое явно устал держать при себе:
– Сложность и тайность как раз в этом. Элик собрал колдунов со всех домов, и каждый колдун будет заходить с новым колдовством по следу предыдущего. Первый сгинет – второй идет, второй зря глотки всем порезал – третий, и так, пока не получится.
– А если не получится?
Вильхельм серьезно сказал:
– Только об этом нам и осталось молиться. И о том, что у них не получится какой-то там тайный фокус. Его вроде бы давно готовило одно племя, провернуло другое, оба вымерли или забыли, а теперь вот кто-то раскопал. Что-то про кукушонка. Еще бы я знал, что это значит.
– Так узнай, – раздраженно предложил Фредгарт, подошел к шкафу, вытащил книгу про птиц лесных, морских и степных, полистал, хмыкнул и уточнил: – А что за глотки, почему глотки?
– Колдовство, если я правильно понял, у них сугубо такое: приносить жертву колдовской земле. Принимается жертва народа – принимается народ.
– Вот почему ты про стариков-то. Как в старину.
Вильхельм со скрипом и звяканьем переступил с ноги на ногу.
– Дикари, – сказал Фредгарт. – А наши колдуны, кстати, так умеют?
– Так все умеют. Были бы глотки, а перерезать и слить кровь на землю сможет любой. Ну и пошептать красиво – прими от нас, прими нас.
– Да, это проще, чем трехсмертник.
– Боги, ты действительно веришь в эти сказки, – восхищенно отозвался Вильхельм.
– Не то чтобы верю… Но, Вильхельм, это колдуны. Они в сказке живут, что еще мы способны им противопоставить? Только свою сказку.
Фредгарт захлопнул книгу, бросил ее на стол и признался, будто стесняясь:
– Не верил бы – не послал бы за трехсмертником. Тем более Хейдара.
– Да уж. Со всей щедрости распорядился самым ценным моим бойцом.
– Не прибедняйся. От него новостей так и нет?
– Так рано еще, – даже удивился Вильхельм и добавил, поколебавшись: – С Альдоги запрос пришел. Местная стража стеснительно интересуется про ту девку, ищем ли мы ее.
– Боги, она и там кого-то убила? – развеселился Фредгарт.
– Не она и не убила. Я так понял, Хейдар помял кого-то. Стражу, в смысле.
Фредгарт хмыкнул.
– Всего лишь помял? Смерть сильно смягчила Хейдара. Ну да ладно, зато теперь мы достоверно знаем, что Альдогу они прошли. А эти олухи нам всю секретность порушить могут. У тебя же с мастером альдожской стражи хорошие отношения? Попроси его олухам рот заткнуть. Дали себя побить – какие из них стражи? Пусть выгонит их, высечет, я не знаю.
– У них не секут.
– Так и у нас тоже, ты об этом в Пристенке расскажи. Ну пусть сошлют тогда или прирежут. Мастер там умный, придумает чего, я верю.
Он резко замолчал, пригладил бородку и сказал:
– Вот что, Вильхельм. Никуда мы не денемся все-таки. Если жить хотим, должны взять Рав раньше, чем кочмаки. Правильно?
Вильхельм кивнул, положив руку на грудь. Фредгарт продолжил:
– И надеяться на то, что Хейдар вернется сегодня-завтра, что вернется с трехсмертником, что трехсмертник позволяет заходить на колдовскую землю, что… Короче, надеяться на одно непроверенное чудо мы не можем. А если против нас применяют другое чудо, ответить следует соразмерно. Собирай-ка, Вильхельм, стариков, кого не жалко. Прямо в Пристенок, прямо с завтрашнего дня. Сброд всякий, нищих, калек, лишних. Семьям заплатим немножко, не пожалеем.
Вильхельм моргнул, пожевал губами и все-таки спросил осторожно:
– Зачем?
Фредгарт ответил, глядя ему в глаза:
– Ты поймешь, я уверен. Любой сможет, сказал ты про колдовство с глотками. А ты не любой.
– Я воин, – помолчав, напомнил Вильхельм.
– Ты хранитель, – встречно напомнил Фредгарт тем же тоном.
Вильхельм тоскливо спросил, уставившись в окно:
– А если не найдем столько стариков, если семьи не уговорим?
– Ты не спрашивай, а собирай.
– Сколько надо?
– Кочмаки сколько везут?
– По десятку в каждом отряде.
– И отрядов десятки. Понятно. Нам, значит, по меньшей мере несколько дюжин надо. Лучше с запасом. Собирай. Не стариков, так баб. Этого-то добра хоть на улицах, хоть где полно. С гильдий стряхни, с теневиков, у них ненужных много, в веселых домах и так далее. С каждой гильдии по дюжине, вот и наберете с лихвой.
– А если нет?
– Если нет, по улицам пройдетесь, – отрезал Фредгарт. – Всё равно сдохнут через неделю, а так хоть общей пользе послужат.
Вильхельм наконец оторвался от окна и кивнул.
– И играй общий призыв, – подытожил Фредгарт. – Кинеок хотел срочный совет. Будут ему и срочный совет, и общий призыв по всему союзу, и поход спасения. К завтрашнему дню точно не успеем, а вот через два дня будь готов. Сам всех поведешь, воин.
Вильхельм кивнул иначе и улыбнулся.
Часть пятая
Значит, мы
Кошше не ждала спасения.
Она ждала удара, возможно, не одного, и смерти, скорее всего, страшной и мучительной.
Ждала, что разобьется о палубу тихой лайвы или наденется мгновенно и беспомощно затвердевшими спиной и животом на мачту либо другую торчащую палку, деревянную или железную, высаживая кишки, душу и остатки надежды в холодный мокрый воздух.
Ждала, что, если повезет упасть мягко, ее тут же примут в ласковые объятья горящие и гниющие трупы, которые Кошше, как ни пыталась жмуриться, все-таки умудрилась рассмотреть, пока лайва проплывала мимо причала.
Ждала начала страшной смерти, выбивания души или даже всех душ из тела, которому останется гнить заживо, как это произошло с Хейдаром – не дура же Кошше, смогла сложить его знания о способностях тихой лайвы с состоянием его организма, натужно и по частям выходящего из стадии трупного разложения.
Она ждала, наконец, легкого и почти желаемого погружения сквозь дно жизни, которого давно достигла, в спокойную смерть: если бы промахнулась мимо лайвы, просто расшиблась бы о воду и утопла, хоть смиренно, хоть побарахтавшись, но без сил и навыков, помогающих одолеть глубину и течение. Да и мары, как бы добродушны ни были, отпускать и щадить Кошше, кабы она умудрилась не утонуть и выплыть, не стали бы.
Получилось не так, как она ждала. Да и кто бы умел ждать такого.
Падение с утеса оказалось вечным. Оно длилось всю жизнь, всю смерть и еще пару жизней, одна другой поганей и мучительней.
Первый миг падения окатил ужасом и обидой, они собрались в груди и горле, пресекая дыхание, жарко толкнулись в глаза, макушку – и вязко растеклись по всему телу. Оно кувыркнулось, нехотя и будто норовя прилечь на вещественно плотный ветер, кувыркнулось снова, разбросанно, криво – и закрутилось бешено и тошнотно, словно попало в колесо разогнавшейся повозки. Причем повозка вместе с колесом полыхала, мчась по ледовой каше.
Кошше перекидывалась из пламени, чарующе быстро оборачивающего кожу волдырями и струпьями, в лед, схватывающий горелые ошметки в черно-белые, она успевала заметить наплывы и заусенцы, которые тут же текли и испарялись в новом, выжигающем зубы и кости ударе огня. Глаза тоже испарились, мозг бил из глазниц раскаленными струйками, легкие толкнулись в рёбра шипящими облаками пара, прошли стужу колючими искрами, скомкались и ухнули мерзлым ядрышком в желудок, кишки, чашу таза, тут же разламывая его на куски раскинувшимся во все стороны паровым объемом и жаром.
Кошше видела без глаз, чуяла без носа, ощущала без кожи ненормальность, невыносимость и обреченную бесконечность алого до белизны жара и белого до прозелени холода, которые сменялись всё чаще и скорей, дробно сливаясь в непрерывность, противоположную терпимой, иногда счастливой и всегда конечной жизни, непрерывность, обещавшую мучить всегда, беспредельно, всё чаще и с каждым разом сильней.
Наверное, это и было преисподней, адом, посмертным уделом страшных грешников, которыми Кошше всю жизнь до смерти пытались напугать разные жрецы. До смерти не получалось, жрецам она не верила. Правильно делала.
Они ничего не знали и не понимали про смерть, ад и вечные муки. Они под пытками и в момент принесения себя в жертву представить не могли, насколько это невыносимо. Ни в их богатых языках, ни в их раскормленном воображении не было дольки того, что Кошше сейчас – не переживала, конечно, жизнью это назвать невозможно, и не претерпевала, терпеть это невозможно, – через что она валилась, уже не надеясь, что когда-нибудь это прекратится. Чем угодно. Лучше всего – смертью.
Можно мучительной.
Про лайву она уже не помнила, как не помнила про утес, про мары, про степь, про обещание, про жизнь. Только жалела немножко – не себя, а того, кого оставит беспомощным: мальчика.
Мальчик, подумала Кошше отчаянно и ударилась всем телом, лицом, пеплом – больно, мокро и студено.
Она с громовым плеском вошла в воду, которая как будто смыла Кошше и создала заново – ошалевшей и вмазанной в холодную темную толщу. Кошше чуть не захлебнулась, потому что сперва забыла, что надо дышать, затем попыталась вдохнуть водой, закашлялась, дурея и захлебываясь, отчаянно забарахталась, с трудом вспоминая, как двигать руками, ногами и как вообще это принято у живых людей. Сбоку стало светлее, она рванулась туда, выскочила по грудь из воды, как вылетает пробка из бутыли забродившего пива, и задышала громко и отчаянно, не заботясь о том, разрубит ли ее надвигающаяся лайва или услышат мары. Ноги болтались, она наугад сделала несколько гребков. Лодыжку тронула водоросль, еще несколько движений – и Кошше почувствовала дно. Твердое и почти не скользкое. Покачнувшись, встала по горло в воде и осмотрелась, пытаясь продышаться.
Не было рядом никакой тихой лайвы. Не было мары. Не было утеса. Не было людей, близких или далеких огней. Даже низковатого, но еще жаркого солнца не было.
Были непроглядная тьма и лунная дорожка, неровно протянувшаяся от неба до берега.
Кошше поморгала, чтобы убедиться, что глаза у нее остались и что они видят, а не ткут видимость из мечтаний.
Берег все-таки был, недалекий и пустой.
Кошше поозиралась и не столько узнала, сколько почувствовала – как-то, – что стоит по ноздри в Заальдожском канале не слишком далеко от тайного причала, с которого они вместе с Хейдаром запрыгивали на лайвуй.
Теперь не было ни лайвуя, ни лайвы, ни иных судов, тихих или громких, а также их следов и признаков. Вода плескалась в прибрежную тину сонно и негромко. Ее явно никто не тревожил последние минуты, кроме Кошше, от которой всё еще расходились почти незаметные круги. И в нескольких локтях за спиной можно было высмотреть взбаламученность от падения тела с высоты.
Видимо, дно возле причала было специально заглублено, чтобы скоростные суда не цеплялись, проворно приставая к берегу и отрываясь от него. Кошше, получается, очень повезло, что она упала на глубину. Иначе просто размазало бы по дну или переломало бы ноги либо хребет. Видала она людей, падавших, в основном не по собственной воле, с большой высоты.
Разбираться, почему Кошше падала с высоты в одном месте, а упала в другом, отстоящем на сотни лиг, не было ни времени, ни смысла. Вряд ли кто-нибудь из живущих мог объяснить такие загадки. О существовании-то тихой лайвы знали немногие, чего уж говорить о способности объяснять тонкости ее поведения и влияния на людей. Нечего говорить.
Кошше выбралась на сушу в стороне от причала, от которого ее дополнительно прикрывал сарай с причальными принадлежностями. Крылечко сарая, на котором в прошлый раз дремал под притушенной почти до упора маяковой лампой Эрнвиг, было обращено к каналу, и не было на сей раз на крылечке ни Эрнвига, ни лампы. Но шуметь все равно не следовало.
Кошше достигла берега быстро и вроде бы тихо, разделась, выжала и вытрясла, как могла, одежду и волосы, размяла ремни, походила и побегала по редкой траве. Не чтобы согреться – в крови до сих пор пылали жар и холод, непонятно, что лютее, которые теперь не вытравятся, похоже, никогда, – а чтобы убедиться: кровь, мышцы, руки, ноги, глаза и все остальное действительно на месте.
Она вытерла единственный клинок, оставшийся в подошве, проверила его заточку и баланс и застыла, вспомнив, как и когда потеряла второе лезвие. Забудь, велела она себе, вместе со слезой стирая с глаз и из памяти Хейдара, серые глаза на сером лице над черно- багровым, хватит.
Еще Кошше застывала, хватившись чего-то привычного до постылости и оттого жуткого возможным отсутствием: уха, зубов, левой ягодицы. Она судорожно проверяла и с облегчением щупала, терла и щипала. Только так получалось убедить себя, что это ее слишком холодное ухо и ее слишком кривой клык, а не что-то подсунутое вместо них неведомыми и недобрыми, но очень веселыми богами высоты и ветра.
Сегодня они – или их береговые братья – оказались не только веселыми, но и щедрыми. Долго бегать не пришлось: ночь была теплой, всё, кроме волос, обсохло быстро, а убранные в косы волосы не мешали. Можно было завести костер и высушить одежду, но зачем рисковать? Кошше уже изучила, насколько стремительно подлетает лайвуй. Изучать степень его боевой подготовки, даже ради того, чтобы убедиться в ее никчемности, Кошше не собиралась. Она быстро, но тщательно оделась, застегнулась в походном порядке и двинулась было в сторону трактира, но в последний момент поняла, что изведет себя упреками за трусость и леность, если не заглянет в сарай.
Это была бессмысленная трата времени. Если кто и вздумал держать в дырявом сарае на сыром берегу что-нибудь ценное, то неподъемный груз, который никак не мог утаскиваться посуху и малыми силами. Поправка: в сарае не только дырявом, но и незапертом. За незапертыми дверьми ничего нужного не бывает. Кошше нахмурилась и вошла.
Она постаралась не вскрикивать и не выть от удовольствия – и ведь смогла. Молча и гордясь собой, Кошше выволокла из сарайной темени три старых самоката и принялась изучать их состояние.
Состояние было паршивым. Кто-то, видимо, убил явно не личный, а выданный ему временно транспорт по пути к причалу, вот и не стал грузить лайвуй никчемным грузом. Но никчемным груз не был. Пришлось повозиться и перебросить на самый приличный из самокатов колесо со второго и силовой запас с третьего. Заряд был близким к нулю, но даже пол-лиги проехать, а не пройти пешком, уже хорошо.
Так и не веря своей удаче, Кошше поставила самокат на ровную площадку, встала, толкнулась ногой – и он помчал, слабо жужжа.
Хватило не на пол-лиги, а на все пять – до самого трактира, который оказался куда ближе, чем запомнилось Кошше. Заряд высадился почти весь, но движитель еще не глох.
Кошше не собиралась показываться хозяину, даже если он не пострадал в разбирательствах вокруг поколоченных стражей. Она собиралась увести лошадь или самокат у него либо посетителя. Не любила приворовывать, но что делать. Дальше ехать на своем не получится. Кошше сомневалась, что удастся без шума и скандала найти и стянуть транспорт или силовой запас, даже если он здесь есть. Но мог ведь быть – она не забыла оборванца, выкатившего самокат из ангара.
Кошше тихонько заехала в конюшню и так же тихонько, снова с большим трудом превратив восторженный вопль в беззвучную благодарственную молитву, выкатила из конюшни точно такой же самокат, только полностью заряженный. Она взглянула на небо, сказав ему несколько заслуженных слов, и, не мешкая, рванула с места, даже не оглянувшись на открывшуюся дверь трактира. Видимо, кто-то услышал шум во дворе. Пусть. Других самокатов и лошади Кошше в конюшне не заметила. Не догонят.
По пути сюда она не слишком запомнила дорогу между тоннелем и трактиром, худо ей было. Теперь, правда, было еще хуже, но в теле по-прежнему кипели пламя и метель, голова оставалась ясной, а руки твердыми. И в подошве таился клинок. Странно было бы не найтись верной дороге.
Она и нашлась. Почти гладкая и почти пустая.
Кошше лишь раз обогнала троицу подозрительно знакомых стражей, которые, кажется, ее окликнули, но поднимать коней в галоп не стали, а свернули на боковую тропку. Правильно, к чему им тоннель – он уже надвигался.
Кошше влетела в тоннель, не сбавив хода и не отвлекаясь на выехавшую навстречу пару всадников. И тоннель, на сей раз удивительно короткий и тихий, почти без эха, она проскочила, даже не попытавшись замедлиться или размыслить о том, что будет, если самокат сейчас заглохнет или сломается.
Ее ждал мальчик.
Самокат не заглох и не сломался. Запаса его хода должно было хватить до лавки, в которой Кошше украла самокат в прошлый раз – а теперь собиралась произвести вполне честный обмен. Почему должно было и почему именно до лавки, Кошше не задумывалась. Верила, и всё.
Запаса хода хватило. Я вижу и понимаю скрытую обычно ото всех и особенно от меня суть событий и их развитие, подумала Кошше со спокойной гордостью, наполняясь уверенностью в себе, в поддержке неба и в том, что точно домчит куда надо на одном заряде. И тут же за это поплатилась. Силовой запас иссяк, едва она с разгона выскочила на Мытный тракт. Пришлось бросить самокат на обочине и бежать к лавке своим ходом, впервые за эту бесконечную ночь, что было восхитительным чудом, как смешным чудом была способность Кошше бранить досадную заминку, вместо того чтобы радоваться ее малости и своевременности. Гладкий поток событий несет к бездне, безопасная долгая дорога всегда берет виру спотыкальным камушком или ямой. Павший самокат был таким камушком, нестрашным и уводящим от бездны. Поклон ему, лежащему под небом. Поклон тебе, небо.
Окна и двери лавки были заведены под новые замки и усилены железными планками на болтах. Что ж, теперь жадному хозяину придется заказывать окно целиком, а мог бы отделаться минимальными потерями.
Дорога, как и в прошлый раз, была совершенно пустой.
Самоката из лавки хватило до самых ворот. Хватило бы и на проезд сквозь город к Фестнингу, но с самокатчиков за стеной особый спрос, да и не полагалось бабам мчать верхами. Поэтому Кошше затолкала самокат в далекие кусты перед последним поворотом, запомнила место – авось пригодится, – кивнула проклюнувшемуся рассвету и дошла до ворот в самый годный момент, оказавшись не единственной и малозаметной.
Кошше легко затерялась в отряде манихейских жриц, говоривших на понятном Кошше наречии. Они шли переосвящать оскверненную баню. Не везет что-то манихейским баням, подумала Кошше мрачно и перестала слушать. Надо было внимательно смотреть, выбирая ходы и переходы. И, главное, идти, упорно двигаться сквозь сумрак, свет, воздух и мир вокруг, что делались всё плотней и натянутей, будто красивая гладкая пленка поверх загустевшего киселя, которую продавливаешь ложкой, пока она не порвется, позволив затопить все вокруг. Но эта пленка порваться не может, потому что этому миру нельзя уйти под наплыв мира иного. Эта пленка отшвырнет, как только остановишься. Вот и надо идти.
За всю ночь Кошше ни разу не остановилась, ни разу не задумалась, ни разу не вышла из сосредоточенности на цели, в которую упиралась своим вытянутым продолжением, немножко другой Кошше, чуть более старой и усталой, какой она станет завтра. В детстве, части его, целиком отданной ненавистному плетению, Кошше так же упиралась завтрашней собой в яркий, большой, совершенно готовый, радующий небо сложным красивым рисунком ковер, существующий немножко в другом мире. В том мире, где уже можно поморгать, попить, распрямиться и рухнуть на войлочную подстилку. Перелезть в этот мир можно, только сохраняя тупость, сосредоточенность на желто-серой основе и разноцветной шерсти, а главное, терпение, позволяющее часами двигать пальцами, хотя в глазах рябая пелена, а в плечи и спину будто всажены кривые ржавые дуги, но разогнуться или пошевелиться не в лад нельзя – рисунок потеряется, ковер распустится, вечерний счастливый мир с водой и отдыхом рухнет и никогда не наступит.
И теперь Кошше четко видела рисунок действий и следовала ему, а он не терялся, хотя даже воздух делался всё плотнее и почти душил, охватывая скулы и с трудом проскальзывая в ноздри.
Рисунок довел Кошше до Фестнинга, заставил уверенно, не замедляясь, но чуть, правда, набычившись, чтобы не отпихнул совсем натянувшийся воздух – и ладно бы только на несколько шагов или к городским воротам, – сделать полтора круга, сперва самой непонятно зачем и тут же понятно: чтобы миновать два патруля и пройти за спиной четвертого, что-то их прибавилось, обогнуть смену караула, миновать врата ровно в тот миг, когда охрана отвлеклась на рассечение толпы для выезда пары всадников, перемахнуть ограду меж теми же самыми вонючими черепами и юркнуть в закухонную дверь.
Кухарки и служки снова не обратили на Кошше внимания, даже когда она, не особо скрываясь, прихватила валявшийся у дверей ком нечистой одежды.
Лестницы наверх, судя по теням и звукам, охранялись не в пример прошлому разу, по арбалетчику на каждую площадку. Кошше на ходу закуталась в стянутый фартук и нахлобучила колпак, вонючий и неудобный, зато скрывающий пол-лица, но внаглую маршировать мимо охранника не решилась. Она заметила кадку с нечистотами, бесшумно опростала ее в ближайшем углу и деловито потащила через весь нижний уровень, пытаясь понять, что ее беспокоит. Не охранники, не вонь поганых туш с разделочных столов и поганого варева с раскаленных плит, не болтающийся перед глазом грязный кончик колпака, даже не напряжение воздуха, продавливаться через который становилось трудно и тревожно, как бродить по весеннему льду в сумерках – был у Кошше такой опыт, она надеялась его повтора избежать и никак не чаяла вляпаться в похожий изматывающий настрой в самом прочном и надежном здании известных ей земель.
Причину беспокойства Кошше поняла в совершенно неподходящий миг, когда в ее сторону, пошаркивая и цокая, направился хорошо вооруженный, судя по позвякиванию стали и скрипу ремней, отряд. Он сошел с лестницы и должен был появиться в начале длинного коридора, конец которого упирался в массивную запертую, Кошше проверила, дверь. Сама Кошше стояла посреди коридора, выхваченная лучом из узкого подпотолочного окна.
Всадники ее беспокоили, поняла она, уходя из-под луча и судорожно пытаясь нащупать проем или нишу в стене, куда можно вжаться и переждать, пока отряд пройдет мимо и не заметит, если будет увлечен разговором. Вероятность такая была, приближавшиеся люди были поглощены беседой, – а вот ниши не было.
Всадники, только что выехавшие из врат, это та самая пара, что я видела на въезде в тоннель, сообразила Кошше, садясь на корточки в темном углу возле двери. Как они успели повернуть, обогнать меня, въехать в Фестнинг и выехать обратно? Или это совпадение, похожая пара, поскольку здесь все ездят парами на рыжей и буланом, причем на буланом всегда сухопарый всадник в коричневом, а на рыжей – мелкий в светлом?
Коридор зарокотал эхом каблуков.
– Больше трех дней ждать нельзя, – звучал странно знакомый голос. – Если русь с девкой не привезут трехсмертник послезавтра к обеду, без них пойдем. Готовь пока своих колдунов, пусть скажут, что надо. Вильхельму скажи, что жду его с докладом про степняков, он знает.
Фредгарт, поняла Кошше, сжимаясь и прикрывая голову кулаками. В правом уже был клинок. Кошше сама не знала, когда его выхватила и зачем. Против шести, нет, семи опытных воинов эта иголочка бесполезна, успеет уязвить одного-двух, но не сумеет ни сбежать, ни развить успех, зарубят. Воздух стал плотным, как вода, потом как лед, которым нельзя дышать, можно только задыхаться. Почему больше трех дней, подумала Кошше, прищуренно уставившись на светлый рукав, будто мальчик, полагающий, что если закрыл глаза, то никому и не виден, мальчик мой, я должна была вернуться через три дня и вернулась, но, кажется, до тебя не дойду, Фредгарт все ближе, но почему он снова говорит про три дня, он и мне говорил, что три дня ждет, и Хейдару, и теперь опять три дня осталось, так что зря мы дрались, шли напролом, убивали, зря Хейдар погиб, зря гнали рыжую и буланого, зря нам дорогу расчищали на выезде из врат, пока я пробегала мимо, небо, это сегодня было, это я выехала из врат Фестнинга с Хейдаром, мелкая и светлая, а до того выехала из тоннеля Альдоги, мелкая и светлая, всё навыворот, они подходят, пора вскакивать и бить, еще миг, сейчас, только вдохну, не могу, не могу, дышать!
И ее швырнуло сквозь мрак, свет, жару и холод.
Внезапно, но мягко.
Кошше не кувыркалась, не сгорала заживо и не рассыпалась ледяными корками. Она стремительно неслась без дыхания: не вниз, а назад, назад, будто натягивавшаяся все это время кисельная пленка враз отдала накопленную силу тетивой, отшвырнув досадную помеху с неизвестной этому миру равнодушной мощью. Чужая равнодушная мощь разогретой смолой залила тело и мысли Кошше, точно весь мир продавливался сквозь нее, пока она летела сквозь него, отчего нельзя было не то чтобы двинуться, но и захотеть этого, захотеть чего бы то ни было, подумать.
Пока Кошше не поняла, что сидит, скорчившись, в темноте, что легкие горят и что она наконец-то может вдохнуть – и она вдохнула, с сипеньем и слезами, не заботясь о том, что ее услышат и убьют. Неважно.
Она продолжала нестись сквозь мир, а мир продолжал нестись сквозь нее, и это было всегда и навсегда.
Это хуже смерти, но на смерть непохоже. Значит, это жизнь.
Придется жить, решила Кошше, отняла руки от головы, чуть не срезав кусок щеки клинком, и с трудом открыла глаза.
Она сидела в том же углу того же коридора возле той же двери. Коридор был еле различим: вместо невыносимо яркого бело-желтого света из окна к потолку шел кисейный поток лунного сияния, не освещавшего почти ничего.
Кошше поморгала и медленно поднялась, держа клинок перед собой и нервно озираясь. Я уснула или потеряла сознание на полдня, что ли, подумала она неуверенно. И поэтому ни Фредгарт со спутниками, ни кто иной меня не заметили? Чушь.
Или я впрямь провалилась, как вчера, когда падала с утеса, только проскочила не через пространство, а сквозь день? Или натянутость мира, которую я ощущала все это время, была не воображаемой, а настоящей, и божественное небо действительно спустило тетиву воздуха?
Кошше постояла, тайно надеясь, что ее догадка вызовет какой-то отклик мира и неба – она бы, наверное, гордилась этим. Отклика не было. И времени на ожидание нет, сообразила она. Я стою в ночи посреди Фестнинга, куда так рвалась и куда меня переместила сила, выше которой нет, для того чтобы я сделала то, что нужно мне, ей и мальчику, а я…
Мальчик.
Кошше решительно вышла из угла, прислушалась и взялась за дверь. Дверь ответила не слишком убедительным упорством. Кошше удостоверилась, что невнятные разговоры, покрикивание, грохот и фырканье доносятся не с лестниц за коридором и не из-за двери, а со двора Фестнинга через окно – меняется ночная стража или разработка готовится к вылазке, – и потянула дверь.
Та отошла с почти беззвучным рокотом. За дверью был такой же черный коридор, еле подсвеченный узкими окнами. Кошше постояла, вспоминая устройство Фестнинга, убедилась, что перед нею кратчайший путь к приютским спальням, и зашагала, держа клинок наготове.
Память не подвела Кошше. Лестница в конце коридора вела в приютское крыло, вторая дверь открывалась в спальню, из окна которой Кошше прыгала.
В спальне слоями висела тишина, каждый слой имел свой цвет и запах, от черно-синего до мутно-серого, от тряпочно-затхлого до кухонно-горелого. Нижний слой был подкрашен сопением забитых носов. Дети спали. Взрослых в комнате не было.
Кошше медленно пошла по комнате, пугаясь желания узнать своего мальчика в каждом спящем ребенке – или хотя бы разбудить и спасти каждого спящего ребенка. Она с трудом удержалась от яростного визга, пройдя до стола в конце спальни и так и не увидев своего мальчика, тронулась обратно и стала вглядываться в каждое лицо и переворачивать за плечо всякого, кто сопел в набитый соломой валик, заменявший им подушку – и на первом же ребенке, которого собиралась осторожно перевернуть, испугалась смертельно, потому что едва не пырнула его клинком, так и зажатым в кулаке.
Кошше поспешно убрала клинок в подошву, постояла, чтобы отдышаться, и тут же нашла мальчика. Он ведь один тут был бритоголовым. Мальчик лежал навзничь и внимательно рассматривал Кошше, вцепившись в одеяло. На правом кулачке неровно белела повязка, испачкалась уже, левый пересекала пара тонких полос. Кошше знала такие полосы. Убью всех, поняла она сквозь ударившую в глаза и голову черную кровь, стремительно села на слишком громко скрипнувшую кровать и показала мальчику, что надо молча вставать и уходить.
Мальчик полежал еще миг, взметнулся и обнял Кошше, больно вцепившись поротыми пальцами в бок и спину, а колючей макушкой ударив в подбородок, и все-таки спросил:
– Ты настоящая?
На франкском спросил.
– Я твоя мама, – ответила Кошше на родном. – Я за тобой. Айда.
Мальчик вскочил и принялся обуваться. Он был одет в уродливую рубаху до пят. Штанов, кажется, не было, ни своих, никаких. Настоящую одежду у него, выходит, отобрали, обувь тоже – он вдевал ноги в веревочные петельки, небрежно вделанные в куски подошв, явно отходивших свое как часть воинских сапог.
Домой забежим, нет, купим новые, подумала Кошше, решительно отнимая нищенскую обувь у мальчика и вскидывая его на руки.
Она выскользнула за дверь, стараясь не смотреть на остальных детишек, наверняка одетых и обутых так же, как мальчик, и, скорее всего, украшенных такими же полосами по рукам, ногам и спинам. Я ничего не могу с этим сделать, сказала она себе.
Я одна, а их вон сколько, подумала она, сбегая по лестнице.
Они не мои дети, а мальчик – мой, и я его спасла, переходя от стыда к ликованию, подумала она, ступила во двор и рухнула наземь от крепкого удара прикладом арбалета по голове.
Мальчик ушибется, подумала она, мучительно пытаясь понять, как не выронить его и не придавить.
– Вот она, – отметил высокий мужской голос. – С дитенком, ишь.
Заскрипели шаги, запахло факелом. Странно знакомый сипловатый голос сказал:
– Не она это, болван. Та манихейка, а это степная девка, костюм не видишь?
– Да кто их разбирать будет, – ответил высокий. – Кровь у всех одинаковая. А с дитенком и возни меньше. Беру их вместо той, а ты помалкивай. А ты-то куда? Лежи давай.
Небо упало на Кошше, и мир кончился.
Каждый день был хуже предыдущего. Теперь еще и Луй взбесился. Не в прямом смысле и не так, как весь мир вокруг, а как перебравший пива птен.
Луй убегал в самый неподходящий момент, например, когда Айви пыталась отследить, что́ за загадочные грызуны – не мыши, не сурки и, кажется, не давно ушедшие в песни крысы – не столько покусали, сколько закидали странным белесым пометом и паутинной слизью складские пласты с просом и пшеном и куда они скрылись.
Прибегал Луй в еще более неподходящий момент, средь ночи, в разгар молитвенного обеда или общего служения, и в лучшем случае пытался играть, а в худшем – громко жаловаться на горькую воду и негодную еду. Как будто Айви этого не знала. Как будто кто-то этого не знал.
Все знали. Зато никто не знал, что делать. И все делали хоть что-нибудь.
Матери готовили припасы – точнее, пытались отделить в припасах, запасах, новом и грядущем урожаях цельное и ладное от порченого, от горького и от странного, которого становилось всё больше. Деревья, злаки и травы помимо давно известных, но ставших вдруг неистребимыми ржавчины, гнили и грибка били черная прель, мучнистый червь и опухолевая напасть, заставлявшие плоды, ягоды и зёрна раздуваться раньше всяких сроков без вкуса, содержания и толка, лопаться и осыпаться никчемным прахом.
Рыба в прудах переставала есть и всплывала вверх брюхом, плоть ее была склизкой и вонючей. Есть приходилось речную рыбу, выловленную выше по течению. Ближе к ялу караси, окуни и щуки портились: кидались на неводы, удилища и рыбаков, снимая с себя чешую и плоть, да и тухли за полдня. К тому же остервенели бакланы и чайки, выбивавшие остатки годной рыбы и уже начавшие нападать на рыбаков. А со стороны леса и на рыбаков, и на собирателей поглядывали молча, но выразительно и все более пугающе – причем, судя по следам и помету, небывалыми отрядами – бурые, за сутулыми спинами которых таились лисы и росомахи.
Козы и овцы это чуяли, беспокоились и жаловались, но пока держались. Молоко оставалось сладким, а свежее мясо нежным, но соленые и медовые лакомства долгой выдержки, доходившие к осеннему празднику, пошли червем. Запасы пришлось выкинуть, а две коптильни сжечь: ничто, кроме огня, этого червя не брало. Мало что брало и черную плесень, грибок и похожую на окалину серебристую накипь, бушевавшие в клетях и складах.
Хуже всего было с водой. Из колодцев и скважин даже пахло так, что сводило скулы и высыхало горло. Ручьи тоже портились, чем ближе к ялу, тем сильнее. Двойное процеживание спасало всего на полдня, потом вода все равно горчела и даже густела. Еще спасали дождевая вода и старые запасы из хозяйственных хранилищ. Раньше их использовали для помыва, полива и охлаждения на заводах и промыслах, теперь потихоньку пили и пускали в снедь, уже приучившись брать на каждую стряпню втрое, большую часть приходилось тут же засыпать сушителем.
Это было довольно глупо, почти забавно и совсем не страшно. Это могло продолжаться долго. Это было совершенно невыносимо.
– Это хуже войны, – негромко сказал Арвуй-кугыза Юкию, когда солнце перевалило зенит и строги смирились с тем, что ни соседские мары, ни одмары, кырымары и улымары не придут. У мары были непростые отношения с заречными, лесными и нагорными соседями. Соседи считались диковатыми, упертыми, к тому же ели гусей. До обета народы и роды, идущие от разных матерей, враждовали, и до сих пор в обрядах и песнях «переплыть Юл», «подняться на гору» и «углубиться в северный лес» значило умереть.
Обет всё изменил. Отношения стали спокойно-насмешливыми. Мары с разными приставками считались безвредно потешными, их вспоминали нечасто, в основном в побасенках и пьяных розыгрышах. Над ними подтрунивали и смеялись, как и над теми, кто перелетал в их ялы и сам становился од, кыры или улы. Так же и они, наверное, смеялись над мары, называя их не просто людьми, но людьми приречными, юл-мары. При этом над обратными перелетчиками не смеялись и не помнили даже, что Цотнай, например, улымары.
Всё равно все мары были людьми той же крови, тех же правил и того же обета. Они знали, что после зенита решать ничего нельзя и что на общий совет зовут только раз. Другого не будет. Если не пришли к назначенному утру, значит, не придут никогда. Значит, им нечего сказать и нечего делать. Значит, не помогут даже соседи, братья, сыновья и дочери.
Значит, каждый сам за себя.
Юкий кивнул и покосился на Айви, которая тут же сделала вид, что уговаривает Луя выбирать негорькие корешки по запаху. Юкий не поверил, но значительно понижать голос не стал:
– Везде так, знаешь же. И они знают. Обета нет, запретных земель не осталось, всё вскрылось, умирает и гниет. Будто зарезали. Уходить некуда.
– И тех, кто придет, окорачивать нечем, – сказал Арвуй-кугыза, не глядя на Айви, но, судя по нарастанию писка в ушах, прекрасно ее видевший и всё, как всегда, про нее понимавший. Айви подхватила Луя на руки, поднялась и выразительно посмотрела на Арвуй-кугызу. Да, она младшая, нематерая и неединенная, а Арвуй-кугыза старейший, пусть лицом и телом моложе Юкия, к тому же чуть ли не последний, кто еще может ворожить без помощи земли и даже без подготовки. Но муж не может влиять на жену без ее согласия. Это правило выше обета и не знает исключений.
Писк в ушах умолк, Арвуй-кугыза посмотрел на Айви и чуть поклонился. Айви кивнула и понесла шипящего Луя прочь. Страшно хотелось послушать дальше, но это невежливо и неуместно. Да и пришла пора хотя бы попробовать помочь не только своему любопытству, но и своему народу – и себе, получается. Знать бы еще как.
– Все-таки придут, полагаешь? – уточнил Юкий, и больше Айви ничего не услышала. С досады она решила добраться все-таки до Заповедного острова.
Незаконченные дела и невыполненные планы наматываются на пищевод, как цепень, мешают думать, сбивают нюх, портят осанку и отягощают малую душу человека, которая головой упирается в рождение, а пальцами ног – в смерть. Малая душа, обремененная пустыми намерениями и лопнувшими обязательствами, делается непрочной, дырявой и может потеряться – так, что человек умрет не своей, а чужой смертью или, чего хуже, смерти не заметит, так и будет полагать, что живой и обыкновенный, хотя давно уже бродит по мертвому миру среди таких же зряшных душ.
Хотелось найти Серебряный гриб и попробовать полечить им воду, людей и землю: а вдруг получится.
Хотелось посмотреть, что происходит на Заповедном острове: на то он и заповедный, чтобы оставаться не таким, как этот берег, а «не такой» теперь значит «лучший», ибо куда хуже-то.
И хотелось, наконец, просто перейти Юл, хотя бы частично, чтобы понять, как он изменился.
С этими мыслями Айви направилась к Смертной роще, чтобы от нее спуститься к берегу. Но возле рощи мысли растерялись и убежали вслед за Луем. Он устал терпеть переноску на руках, крутнулся, выскользнул струйкой, отскочил от земли, дернул в сторону Смертной рощи и тут же, перевернувшись в воздухе, рванул в обход холма к Новому лесу.
– Ну и чеши, – сказала Айви ему вслед, почему-то страшно обидевшись.
Без Луя даже удобнее и переправляться через Юл, и продираться сквозь заповедный лес, не боясь, что хвостатый глуп сожрет гриб, нанюхается особых трав или застрянет в громовой вымоине. Но Айви ведь уже придумала, как перед входом в воду раздеться не полностью и прихватить Луя к спине наголовником и платком и как убедить его не дурить на острове. Был за овражком клин тишь-травы, от которой Луй терял волю и строптивость; вот и пасся бы там, пока Айви прочесывала урожайные места.
Но Луй ускакал пастись в другое место.
Айви, несмотря на странную обиду, спустилась к берегу, даже разулась и принялась медленно раздеваться, поглядывая по сторонам, пока не сообразила, что ждет помехи: внеурочного лайвуя, тихой лайвы, нашествия шестипалых, босоногих, ортов из песен и призраков из детских страшилок – кого угодно, кто позволит ей сокрушенно вздохнуть и с чистой совестью отложить переправу до следующего раза.
Айви сокрушенно вздохнула, подвязала ворот и обулась. На Заповедный остров не стоит соваться без нужды и совершенно недопустимо идти без охоты и со страхом. Остров ловил чувства, раздувал их, выращивал и возвращал десятирицами, как возвращает земля верно посеянное зерно. Пугливого остров мог задушить страхом, злого – заставить захлебнуться ненавистью.
Айви не хотела умирать от тоски и обиды, да еще необоснованных, выросших из ее собственной скверной настройки чувств и желёз. Она хотела принести пользу – кому-то, своим, себе. Она хотела понять, зачем всё это. Хотела дождаться чего-то: не счастья, так радости, не радости, так понятности. Для этого надо было жить, несмотря на то что трудно, неприятно и просто лень.
Очень лень было, правда. Поэтому Айви, поворчав что-то невнятное ей самой, пошла к тому, кто расправлялся с ее ленью особенно умело и беспощадно, – к Матери-Гусыне. Та вывела женщин на дальнее хозяйство, к млекозаводу. Напрямую к заводу идти через отвальные пруды, но Айви нарочно выбрала долгий обходной путь, который позволил бы ей остановиться в первой точке, где потребуются ее помощь и участие.
Не потребовались.
На Волховской луг Айви и соваться не стала – место было запретным для птах и жён, да и просто отвратным – для всех. Самый любопытный птен добровольно совался сюда лишь однажды, чтобы в лучшем случае проблеваться и сбежать, в худшем – сесть, где стоял, и тупо смотреть в видимые одному ему гнилостные бездны чужой боевой волшбы, что творилась здесь тысячелетиями. И горе заблудшему, если более стойкие приятели, а лучше строг не вытащит немедленно.
Даже издали было заметно, что Волховской занят небывалым. Младов собралось раза в три больше обычного – все, в ком теплился хотя бы намек на способность к боевой волшбе. Подтянулся не только молодняк, крылы и птены, но и взрослые мужи, к волхованию не способные. Приемы волхования на этом занятии казались невразумительными. Слышны были крики, приказы Луры и даже хруст веток, которыми птены по обычаю обкладывались на самых ранних стадиях – а волшба не была слышна, не была видна и не чувствовалась.
Толчок тошнотного ужаса настиг Айви лишь раз, когда затихли самые яростные и оттого жалкие крики. Толчок оказался сильным и резким, Айви присела и еле заглотала спазм, вытирая слёзы и одновременно радуясь тому, что кто-то по-прежнему силен почти как Арвуй-кугыза – и сообразила, что это ведь и есть Арвуй-кугыза, что это его помолодевший, но безошибочно узнаваемый голос доносится с луга и что это он, получается, умудрился, пока Айви гуляла до берега и обратно, вернуться с места неудавшегося совета народов и выгнать молодь на боевое занятие – третье, кажется, со вчерашнего рассвета.
Позанай был бы там, если бы, подумала Айви, задохнулась, впилась пальцами в лицо и приказала себе думать о другом. О счастливом. Должно же остаться хоть что-то счастливое.
Счастье, что опытный Арвуй-кугыза не ушел, а вернулся молодым и сильным, старательно подумала Айви, вдохнула и попыталась выгнать твердый комок из горла. Беда, что кроме него, у нас нет никакой волшебной силы. И другой силы почти нет. Чуток мускульной и малость перегнойной, сколько уж можно запасти в силовых прутиках и листках. А сколько там запасешь – всяко меньше, чем собрано в одной молнии.
Вдали беззвучно полыхнуло, и Айви поняла, почему думает про молнию. На севере копилась гроза, обстоятельно и неторопливо. Она почти не чувствовалась, лишь кожа на затылке ныла да слюна сделалась вязкой – но это, возможно, от толчка, природа которого, наверное, была грозовой. Земля перестала питать волшбу, вот Арвуй-кугыза и учит использовать молнии. Впрочем, Айви в боевой волшбе не разбиралась и разбираться не могла. Она поднялась и пошла дальше, растирая затылок и высматривая на всякий случай следы Луя.
На переборку зерна и чистку склада Айви не взяли: переборщицы уже выстроились сложным рисунком и двигались в замысловатом порядке, попытка вмешаться в который внесла бы разлад и сумятицу. А для склада Айви была слишком велика и груба пальцами.
Она немного обиделась и споро дошагала до млекозавода. Там было громко и неуютно. Млечницы тоскливо ныли, как живые, – впрочем, в какой-то степени они и были живыми, – хранилища бурлили, дойные отводы шипели и покрывались то испариной, то окалиной. Пар поднимался выше сосен, разного цвета, душности и накала: один шаг переносил из жара в холод и обратно. Застывшие по местам жёны были почти не видны. Подойдя вплотную, можно было разобрать замысловатые быстрые движения рук, разгоняющих годные и малогодные молоко, сыворотку и млечную закваску по разным хранилищам. Мать-Гусыню Айви тоже заметила не сразу: та сидела в гуще тумана у сердечной мышцы завода, наглаживая ее и шепча.
Арвуй-кугыза бродил, бормоча, от установки к установке, касаясь костяных основ, мышечных стенок и керамических сливов. Айви он ловко обошел, а она застыла, поворачивая голову вслед и пытаясь сообразить, как он успевает быть везде.
– Арвуй-кугыза, здесь непонятно, помоги, – окликнула Унась от пахтателя.
Арвуй-кугыза замер, прислушиваясь, кивнул и неожиданно пошел прочь – к отвальным прудам. Он нагнулся, не останавливаясь, и сунул руку в корни травы.
– Помог, называется, – обиженно пробурчала Унась.
Остальные женщины молчали, тоже, видимо, уставившись вслед Арвуй-кугызе. Айви стало обидно за него, она хотела крикнуть что-то в его защиту, но не придумала что. Мать-Гусыня сказала, как всегда тихо, но очень слышно:
– Помог и поможет. Тебя же этой силой спасет. Не бурчи, он ведь слышит. И страдает.
– А я, значит, не… – начала Унась, замолчала и задвигала руками так, что стук пошел.
Айви неохотно подошла к Матери-Гусыне и спросила, чем помочь.
– Руки покажи, – попросила Мать-Гусыня, на мгновение отняла ладонь от сердечной мышцы млекозавода и огладила Айви пальцы, тут же шею и лоб. Ладонь у нее была мягкой и горячей. Мать-Гусыня сказала, глядя на Айви с непонятной жалостью:
– Тут справляемся, а ты силы береги, вечером все потребуются. Будешь запас запечатывать.
Хоть тут моя нетронутость пригодится, подумала Айви, стараясь не злиться, кивнула и пошла прочь. Куда беречь-то силы, они уже киснут и садятся накипью на кости.
В яле делать нечего, на берегу Айви уже постояла, следовать за Арвуй-кугызой боязно: еще окажешься на утесе, на том берегу или в ином мире.
Айви пошла на пастбище, на ходу придумывая повод. К заброшенной сыроварне она подошла с обширным и оправданным порядком действий.
Морщась от нечистого запаха и окружения, Айви осмотрелась в сыроварне, нашла шарик твердого сыра, осторожно попробовала и убедилась, что вкус вроде бы не изменился. Остался примерно таким же гадостным, каким и был, никогда она такое не любила. Айви обошла овец, сегодня особенно грустных, перекинулась словом с таким же грустным Шуэтом, Гусенком, назначенным приглядывать за отарой, – с уходом Кула пастушество легло на птенов. Поболтать Шуэту хотелось отчаянно, но сказать особо было нечего, так что Айви быстренько свернула беседу и направилась в Верхний бор и дальше в Вечный лес, не обращая внимания на унылый взгляд в спину. Хотя, может, это овцы смотрели.
Вода в ручье чуть горчила, в следующем роднике была послаще. Лес жил, шумел и пах как обычно, комары постепенно возвращались, но были удивительно ленивы, за что им большая благодарность, в отсутствие-то помощи стрижей. Иных напастей вроде клещей и кусачих муравьев Айви тоже не заметила.
Осталось убедиться, что порча обошла грибы, созревшие ягоды и нарастившие под мягкой скорлупой небольшую, но плоть орешки лещины. До поляны, вокруг которой залегали ближайшие грибницы подберезовиков, Айви не дошла: за сотню шагов до нее из-за крушины выскочил Луй, оскалился, растопырился, заслоняя просвет между кустами, и зашипел.
– Поёшь, – неодобрительно отметила Айви. – Зубы показываешь. И́гры тебе всё.
Она попробовала обойти Луя, но он не дал, отчаянно ощерившись. Айви отодвинула его ногой. Луй осторожно, чтобы не поцарапать, захватил зубами штанину и вжевался в нее, урча беззвучно, но мощно, так что дрожь упершегося в голень Айви носа прошла по коже до лопаток и выше. Айви потерла под косами, где жутко зачесалось, подхватила Луя под дергающийся, каменный от напряжения живот и подняла, не без труда отцепив от штанины.
Луй тявкнул, торопливо лизнул Айви в нос и щеку, несильно цапнул за палец и затрясся, дергаясь и шипя. Вырваться хотел.
Она шагнула между кустов, и Луй завизжал почти по-человечески. Айви зажмурилась, пережидая удар по ушам, шагнула назад, подняла морду Луя к лицу и спросила черные глаза без белков:
– Ты меня на поляну не пускаешь, что ли?
Луй дернул носом, будто кивнул.
– Ладно, – растерянно сказала Айви.
Подумала и пошла в обход поляны. Притихшего Луя через несколько шагов она выпустила, и куна заметался впереди и по сторонам, постоянно оглядываясь, чтобы пресечь возможные попытки Айви все-таки скользнуть куда нельзя. Успокоился он, лишь когда Айви отошла от поляны на безопасное расстояние и стала подниматься на невысокий кряж, тянувшийся в дневную сторону.
Луй унесся к вершине и на радостях, кажется, немедленно задавил чижика. Айви передернулась, сердито отвернулась от довольного хрустения и всмотрелась в просветы между деревьями. Ей пришлось несколько раз поменять точку наблюдения, подняться еще на полсотни шагов и присесть. И замереть.
Она увидела поляну.
Небольшая поляна была полна людьми. Они не спеша разбредались в высокой траве и садились в неочевидном, но продуманном порядке.
Они были незнакомыми. Чужими.
Они были не одмары или кырымары, которые вдруг предпочли площади совета рядовую безымянную поляну, не кам-мары, марывасы и марызяры, иногда забредавшие в Земли Гусей, Перепелов и Сов. Не люди они были. В смысле, не мары. Они не так выглядели, не так двигались, они были одеты не так и не так причесаны. Вернее, не причесаны, а выбриты наголо, как весенние овцы – или как Кул.
Воспоминание о Куле оказалось внезапным и болезненным. Айви замерла, с усилием улыбнулась и сказала шороху за спиной:
– Здесь я, не бойся. Сейчас дальше пойдем.
И пахнут они не так, поняла Айви, но не успела ни броситься бежать, ни повернуться.
Воздух стал густым, а кожа липкой. От раны, решил сперва Озей. Зарастить ее он не сумел, только вычистил, как мог, покряхтывая, – всю боль убрать не получалось, то ли от слабости, то ли оттого, что тела мары привыкли считать себя частью земли и теперь отказывались слушать и слушаться вместе с нею, – и свел краешки дырки в тощую утиную гузку, особенно некрасивую с внутренней стороны запястья: синеватую, корявую и впалую. Больше Озей на нее не смотрел и постарался забыть.
Он подышал, послушал и понял, что дело все-таки не в ране. Копилась гроза. Совершенно неурочная и неуместная. Летние грозы обычно подгонялись к солнцестоянию, когда цвет уже отошел, а плод, ягода и зерно еще не налились, так что выбивать ветрам и тяжелым каплям нечего, а град на поля и урочища не падал, выбрасывался в реку.
Вот так теперь, значит, подумал Озей, пытаясь сделать какой-нибудь вывод, но не смог. Мысли вяло проворачивались и оседали в горькую вязкую муть, тяжело колыхавшуюся, кажется, не только в голове, но и во всём теле – кроме руки, которая неровно ныла.
Он помычал себе под нос, надеясь, что песня придет сама и раскидает заплутавшие мысли по местам, но песня не пришла, а горло и носоглотка тут же высохли и заныли. Озей справился хотя бы с тем, чтобы их замирить и успокоить, и с трудом сообразил, в чем внешняя странность: в Куле. Тот вопреки обыкновению на песню не откликнулся ни мрачным словом, ни искривленным ртом. Никак не откликнулся.
Озей остановился и повернулся, тяжело дыша. Он только сейчас понял, что Кул все это время шел следом, а не прокладывал дорогу, как раньше. А брели они, не останавливаясь, весь день. Ладно хоть не отстал и не потерялся, подумал Озей почти равнодушно. Да сейчас уже и при желании не потеряешься, ял на подходе.
Кул казался очень уставшим и как будто растерянным. Он миновал Озея и пошел дальше, широко зевнув, явно не в первый раз и как-то не по-людски забавно – так, только еще и тонко подскуливая, зевала ласка, наперегонки с которой Озей птеном скакал по навесам клети для проса.
– Отдохнем? – спросил Озей.
Кул, не останавливаясь, мотнул головой. Озей тронулся следом, но на всякий случай пояснил:
– Перекусить можно, если невмоготу.
– Чем?
– Ручей там, в низинке должен быть. – Он принюхался, замер, прислушиваясь, и зашагал дальше. – Да, есть. Ну и следы, видишь, – заячьи, а вон кабаньи даже, но это давно. Пока светло, можно, закат вот-вот.
– Следы есть будешь? – уточнил Кул с искренним, кажется, интересом.
Да что с ним такое, подумал Озей и терпеливо сказал:
– У тебя же лук. И стрелы есть. Если от голода умираешь, охотиться дозволено.
Кул бегло взглянул на лук, остановился, дыша, нахмурился и медленно спросил:
– Так у тебя же рука. Сможешь разве с такой дырой стрелять?
Озей поморщился. Тело с готовностью прикинуло, каково это: выследить зайца, натянуть тетиву и пустить стрелу, – и одновременно заболело и приуныло в нескольких местах. Но ответил он терпеливо и спокойно:
– Я-то нет, а ты сможешь.
– Ну да, – сказал Кул и зашагал дальше. – Смешно.
Людей не смешно было, а зайца смешно, чуть было не выкрикнул Озей и приостановился. Его опять скорчило от ужаса и омерзения, по спине к макушке прошла длинная болезненная дрожь. Он с силой вдохнул и выдохнул. Задавить слова не удалось, они лезли наружу. Надо было срочно заменить их любыми другими, какими получится.
– А почему Акол? – спросил Озей.
Кул сделал еще несколько шагов и остановился, повесив голову. Озей обошел его и опустился на рухнувшее дерево, даже не удостоверившись в его прочности. Не просел сквозь – ствол оказался не трухлявым – и взглянул на Кула. Тот не двигался, изучая свои сапоги, точно вспоминал забытую песню, – как будто песню можно забыть.
Озей решил подсказать:
– Это полное имя такое, да? Шестипалые же имена сокращают, кучники, может, тоже, поэтому он так и назвал. Или это тайное…
Он замолчал. Странно было предполагать, что незнакомый старик мог не только знать тайное имя Кула, но и произнести его вслух, да еще вне таинства. Или это и было таинство?
Кул сказал негромко и плывя голосом от низкого к высокому и обратно, а заодно сбивая Озея с нащупываемой догадки:
– Акол – это Акул, это Акогыл, это белый сын, это не имя, это не мое имя, мое имя – это…
Он резко, чуть не прикусив язык, захлопнул рот, зажмурился и медленно присел – вроде бы на корточки, но, качнувшись, тут же задом плюхнулся в траву, странно быстрым и ловким движением поправив лук, чтобы тот не воткнулся в землю. Точно всю жизнь с луком ходил.
Надо будет спросить Сылвику про врожденные умения и память у дикарей, подумал Озей, а Кула спросил о другом:
– А твое имя что значит?
– Ничего, – сказал Кул, показал зубы и добавил гораздо тише: – хорошего.
Ну и ладно, подумал Озей. Но вставать и идти не хотелось, а любопытство, смешанное с болью, произвольно расталкивало чувства, так что он не выдержал:
– Тебя долго, наверное, стрелять учили?
Кул поднял на него глаза. В нем было непонимание, злящее, но вроде искреннее. Озею это надоело.
– Ладно, – сказал он.
Кул, спохватившись, спросил с выпуклым каким-то уважением:
– А тебя вот где учили? Одной стрелой раз, другой раз – и наповал.
– Кто – наповал? – уточнил Озей, теряясь.
Кул как будто обиделся, но, сделав над собой усилие, пояснил:
– Ну эти, кучники.
– Кул, ты издеваешься? – тихо спросил Озей. – Это же ты. У тебя же лук.
Кул потрогал висящий на груди лук, который все это время придерживал левой рукой, и неуверенно сказал:
– Ну сам неси, если хочешь, я просто помочь хотел, у тебя рука вон…
Он снова замолчал, тупея взглядом. Не то с ним что-то, удостоверился Озей. Скорее домой надо.
Он тяжело встал:
– Охотиться не будешь, значит? Пошли тогда.
Озей шагнул, присел и повел проникающим взором, но все равно ничего не увидел и спросил:
– А где Махись?
Кул пошарил свободной рукой в траве, будто в ней мог прятаться Махись, поднялся, качнулся на месте и пошел в ночную сторону, постепенно разгоняясь. Озею пришлось тронуться следом, побежать и даже крикнуть:
– Ты куда?
Кул не ответил. Он мчался сквозь чащу так же шустро, как через прогалы, – и почти так же бесшумно. Научился все-таки, подумал Озей с раздраженным изумлением. Следовать за Кулом было сложно, в запястье сразу застучало, а ноги скользили и подворачивались, будто цепкость бегунков тоже была волшебным и потому умершим качеством. Озей хотел окликнуть Кула, попросить не гнать так без толку, но тот оторвался далеко, обычным голосом не достанешь, а кричать в лесу не положено было даже в добрые мирные времена.
Но в лесу кричали. Теперь Озей это услышал. А Кул, значит, услышал чуть раньше, почему и рванул.
Голос был, кажется, женским и, кажется, знакомым. Хотя знакомые Озея таким голосом не кричали. Никогда.
Он наддал, влетел в куст и другой, чуть не свихнул ногу на выпученном корне, потерял дыхание от бесконечного подъема и, когда сил не осталось, а Кула уже давно не было ни слышно, ни видно, помчался по заметному склону, морщась от дергавшей руку боли и от собственной детской глупости, которая грозила потянутой или порванной связкой. Нельзя бегать по лесу – это вечное правило. Оно не отменяется обетами, их сбросами и вторжением чужих законов – которые приносятся чужим оружием.
Выскочу на поляну, а там кучники с ножами и луками, подумал Озей запаленно, попытался вдохнуть потише, чтобы услышать, куда бежать, услышал: не крик теперь, а вскрики, – и бросился туда. Продрался сквозь крушину и выскочил на поляну, забитую кучниками с ножами и луками.
Голова как будто раздувалась и опадала в лад дыханию, и глаза тоже как будто раздавались и худели, бродили по всей поляне, с трудом сосредотачивались на чем-то, и разные выхваченные кусочки не складывались в общий вид, не бывает в жизни таких видов. Хотя, может, это уже и не жизнь.
Из забравшей поляну высокой травы торчали плечи и головы. Часто торчали. Старики-кучники стояли на коленях. Те самые старики, что спали за повозками, дряхлые, морщинистые и темнолицые. Теперь они расположились вразброс и так, что ни один не смотрел в ту же сторону, что другой. Левую ладонь каждый положил под горло, а в правом кулаке, застывшем у живота, держал то ли короткий серп, то ли кривой нож, такой же темный и старый, как лица стариков, но, кажется, очень острый, судя по светлой кромке лезвия.
Лицом к Озею был только один человек, лица которого как раз увидеть было невозможно, но его и не надо было видеть. Он тоже стоял на коленях, он держал руки за спиной, он был в одежде мары, и на голове его был мешок. Мысль «Это я» ударила Озея, он схватил себя за косы, чтобы убедиться, что мешка на голове уже нет, и понял: «Это не я», понял с облегчением, переходящим в ужас. Озей разглядел не скрытый краем мешка кусок узора на груди. Узор был пташьим, как и грудь. Узнаваемым.
– Айви! – крикнул он, рванул к ней и упал, споткнувшись о ближайшего старика.
Старик не обратил на него внимания. Никто из стариков не обратил на Озея внимания, а Айви дернула головой в мешке и снова закричала, удивительно громко и пронзительно. Старики, как будто ждали этого, единым слаженным движением подняли и отвели ножи на вытянутых руках и звучно выдохнули то ли сложный звук, то ли напевное слово.
И тут же рядом с Айви вырос сидевший, видимо, в траве молодой кучник, тот самый, что бил Озея. Он вытянул из травы лук и стрелу, которую как будто отнимал у кого-то, не видного Озею, – хотя нет, теперь он заметил безвольно упавшую руку, – повернулся и вскинул лук.
Озей похолодел. Движение молодого было очень быстрым, ловким и сулившим точность. Все, понял Озей, напрягшись, как будто мышцы могли остановить острие.
Тетива щелкнула очень громко, но почему-то слева.
Молодой кучник прищурился еще сильнее, его отведенная к щеке кисть дернулась и прижалась к ключице, и из нее вмиг выросла сухая ветка с трепещущим на конце листом.
Озей моргнул и попытался стронуть каменную шею на звук, но Кула слева уже не было: он мчался мимо и через головы стариков к шевелению кустов в дальнем конце поляны, накладывая на тетиву новую стрелу и не отвлекаясь на молодого кучника, руку которого только что прибил к его же ключице. Озей еще поднимался, когда Кул сунулся острием и руками в куст, выскочил обратно и обвел поляну странно рассеянным взглядом. Следом из куста вывалился и тут же спрятался обратно, будто напугавшись, невысокий крепкий – точно, Махись, откуда он здесь? Неважно, не до него.
Молодой кучник выронил лук вместе со своей стрелой, подергал рукой, из-под которой густо потекла кровь, оскалившись, сломал торчавшую из-под шеи стрелу Кула и, охнув, осел в траву, но почти тут же вскочил. Под ключицей у него брызгало и лилось черное, в залитых кровью руках опять были лук и стрела, они дрожали и не сопрягались. Кучник посмотрел на Кула, на Озея и развернулся к Айви, старательно накладывая стрелу на тетиву. Мимо ног Айви пронесся темный вихрь.
– Луй, уйди! – крикнула она, но Луй уже вгрызался в ногу кучника. Кучник, как будто не заметив, прицелился в мешок на голове Айви.
«Кул!» – попробовал крикнуть Озей, но не смог.
Щелкнула тетива, кучник дернул головой и рухнул в траву, зацепив колени Айви оперением стрелы, наполовину вошедшей ему в висок. Луй высоко подпрыгнул, заверещав, и снова пропал в ногах кучника. Айви неуверенно вскрикнула, и старики запели снова.
– Не дай им пролить кровь! – заорал Кул, выстрелил, тут же наложил и спустил новую стрелу, и еще одну, и еще. – Озей, не дай!
Как не дай, подумал Озей, дурея от непонимания, слабого, но душного запаха, старческого воя и щелчков тетивы, уставился на ближайшего старика и вдруг узнал его: этот кучник ночью уговаривал его поспать. Теперь старик, прикрыв глаза, ныл сквозь сомкнутые губы низким, не по-человечески чужим звуком и медленно вел нож к шее, как-то очень торжественно отставляя локоть и подворачивая запястье.
Озей вцепился ему в предплечье, пытаясь удержать, вырвать нож, разжать кулак. Предплечье было твердым, горячим даже сквозь рукав и совершенно несгибаемым, как еловый корень. Озей дернул всем телом, потерял равновесие и повалился, умоляюще бормоча: «Не надо, ну не надо, прошу», ужасаясь тому, что сейчас выпустит руку старика, и тому, что рука все равно ползет к груди, а острие – к шее. «Не надо!» – просипел Озей и дернул обеими руками, будто подтягиваясь на ветке. По виску мазнул ветерок, за кулаками влажно стукнуло, предплечье старика обмякло, а сам он обвис. Озей вырвал рукоять ножа из будто слипшихся, но уже не каменных пальцев, и повалился на спину, отпуская старика, который отпал в противоположную сторону, качнув торчащей из глазницы стрелой.
– Не надо, – попросил Озей, и больше тетива не щелкала.
Айви бормотала: «Луй, глуп, ты зачем прибежал, погоди, у меня руки связаны», шелестела листва, вдали вела вкрадчивый счет кукушка, и жужжала пара деловитых шмелей.
Озей лежал в траве, закрывавшей кусты целиком, а стволы деревьев – до середины, поэтому видел только вершины деревьев и небо, серо-синее над ним и свинцово-белесое в сторону Юла. Он не видел лежащих на поляне стариков, не видел торчащих над ними оперений, и пока он их не видел, мог думать, что их и нет. Их нет, подумал Озей решительно. Мне показалось. Я закрою глаза, и получится, что просто сплю, а когда открою – проснусь и смогу убедиться, что это просто дурной сон.
Он зажмурился – и тут же трава захрустела под приближающимися шагами. Кул растерянно сказал:
– Ты где так стрелять научился?
А Айви тут же спросила:
– Кул, это ты? Ты не ушел?
Озей зажмурился крепче. Кул молчал. Айви неуверенно повторила:
– Кул… Это ты?
– Это он, – сказал Озей и открыл глаза. – Он не ушел.
– И тогда Кул всех… – Озей запнулся и закончил явно не так, как собирался: – …победил.
Не побеждал я никого, хотел крикнуть Кул, но зубы заныли – ровно по тому плохо заросшему слому, с которым он ходил, сколько себя помнил, и от которого сейчас не осталось следа. Крик получился бы как это нытье, нудным и ненужным. Кул потер зубы костяшками пальцев, забыв, что пальцы покрыты заживляющей мазью, сплюнул и сердито отпихнул лук и стрелы, которые опять как-то оказались в его руке.
– Главное, что ты пришел. Что все трое пришли, – сказал Арвуй-кугыза.
Он, кажется, в самом деле был очень рад, и, кажется, радовался чему-то впервые за долгое время, за полжизни по малой мере. Так он выглядел, во всяком случае. Пугающе выглядел, будто кожу и мышцы молодого человека натянули на старика, а древняя усталость бесцветной, но едкой слизью все равно сочилась сквозь глаза и поры.
Остальные то ли не замечали этого, то ли успели привыкнуть. А Кул привыкать не хотел, ни к чему. И смотреть на такого Арвуй-кугызу не хотел и не мог. На остальных строгов смотреть тем более не хотелось. Они тоже были вымотанными и перепуганными, все, даже вечно важный и самодовольный Юкий. И они пялились на Кула, будто на небывалого хищного зверька: жадно, опасливо и тут же отводя глаза, чтобы он не заметил, – все, даже Юкий.
Раньше не так смотрели.
– Кул, не зря я говорил, что ты всех спасти сможешь, – продолжил Арвуй-кугыза. – Мне это показали – не совсем понятно, но…
Улыбка у него стала ненастоящей, потому что сохранилась прежней, а все лицо изменилось, как бывает, когда в самое веселье вспоминается беда. Арвуй- кугыза кивнул Кулу и повернулся к Озею:
– И Озей очень вовремя вернулся. Ты лучше всех чувствуешь молнию. Вечером это может понадобиться.
Все посмотрели на небо за Юлом. Небо было тусклым и тяжко набухающим. Юкий уточнил:
– Сегодня вечером или любым?
Арвуй-кугыза задумался, чуть поднял руки и набрал в грудь воздуха, подбирая точные слова. Все ждали. Он шумно выдохнул и виновато улыбнулся. Глаза у него сделались потерянными.
– Увидим, – сказал Юкий, будто успокаивая его. – Озей, ты не понял, что именно они готовились с Айви сделать?
Озей подумал и неуверенно сказал:
– Убить вместе со всеми, наверное.
Он растерянно посмотрел на Кула.
Кучники собирались голосом Айви как местной женщины открыть уши, нос и рот земли, чтобы та была готова услышать, почуять и принять жертву нового народа. Поэтому Айви должна была кричать, сама или под лезвием молодого кучника, а старые кучники, нарисовавшие собой степной знак верности, именно по ее крику собирались отдать себя земле мары. Далее молодой кучник должен был вскрыть вены Айви и полить ее кровью кровь каждого старика, запечатывая принесенный земле дар. Кучники могли обойтись и без Айви, но такое начало и завершение жертвоприношения считалось более надежным, а явление местного жителя, да еще женщины, к самому началу волшбы должно было восприниматься как прямое указание небес. Поэтому кучники так обрадовались, поймав Озея. И поэтому так возликовали, поймав Айви. И это они еще не знали, что Айви неединившаяся, чуть не сказал Кул вслух, но сдержался. Тогда пришлось бы рассказать все остальное, а он сам не понимал, откуда это знает. К тому же его никто ни о чем не спрашивал. Спрашивали Озея. Пусть Озей и дальше несет глупые выдумки про Кула-стрелка, умелого убийцу и что угодно еще.
Опять заныли руки, особенно левое запястье у ладони и пальцы правой, причем почти невредимый большой беспокоил сильнее, чем указательный и средний, кожа на которых была иссечена и ободрана. Большой палец будто обернула полоска лютого холода. Кул потер его о штаны и поморщился.
– Откуда они узнали, что Айви неединившаяся? – спросил вполголоса Юкий. – Осмотреть ведь не успели, она говорит, сразу на колени поставили.
– По запаху, – предположил Мурыш.
Юкий повел бровью, а Мурыш сказал:
– Другой вопрос важнее: почему единственная взрослая неединившаяся мары приходит к единственным на тысячу верст и тысячу лет вражеским ворожам в самый удобный для них миг?
– Новую Чепи ищешь? – хмуро уточнил Мока.
– Новую судьбу, скорее, – ответил Мурыш. – Боги изобретательней людей.
– Изобретательные выживают, – сказал Мока.
Боль в пальце стала невыносимой и перекинулась в голову. Каждое слово отдавалось сильным до тошноты толчком. Кул встал и пошел прочь.
– Ты куда? – спросил Юкий строго.
– Его право, – проговорил Арвуй-кугыза негромко и еле слышно добавил: – Не сказал и не скажет ведь.
А что говорить-то, злобно подумал Кул, ускоряя шаг. Я говорить не умею, вы – думать.
Озей его, кажется, окликнул, но Кул решил не отвлекаться. Палец как будто с хрустом крутился, кольцами распространяя оторопелую боль по всему телу. Тело от непривычной боли ныло, зато голова чуть отвлеклась от тягостного недоумения, то и дело смыкавшегося чуть ниже глаз. Недоумение было связано с упорством Озея, который твердил и твердил чушь про то, что это Кул пострелял всех из лука. А еще сильнее с тем, как ловко мир раз за разом незаметно выворачивался наизнанку. Сам Кул твердо знал, что внезапную ловкость в обращении с луком, меткость и беспощадность обнаружил как раз Озей. Еще тверже Кул знал, что сам лука не касался. И никак Кул не мог понять, почему не помнит, как Озей стрелял и как после каждой стрельбы, открытой Озеем, лук возникал в руке Кула.
Боль позволила занять голову чем-то другим, а ногам бежать, куда им надо. Кул думал, что к сыродельне, но ноги вынесли его к Смертной роще, перемахнули, не заметив, спотыкач и уверенно провели к той самой ольхе, в разветвлении которой он краем глаза заметил несуразность – недавно, в прошлой жизни. Махись опять мелькнул вдали и исчез. Играет или впрямь обиделся на что-то, мельком подумал Кул сквозь обострившуюся боль – и тут же забыл об этом.
Белесая полоска по-прежнему выпукло проступала из темно-лиловой складки чуть ниже глаз Кула. Палец заныл иначе и сам потянулся к ольхе, лег на гладкий прохладный ствол – и перестал болеть, едва коснулся полоски.
Кул повертел ладонью, поводил ею вдоль ствола и убедился, что боль возвращается, если отнять руку от полоски, что ширина полоски точно соответствует разболевшемуся вдруг куску пальца и что частью дерева полоска стала по случайности или чудом. Она не деревянная, а твердая, как камень. Камень с резьбой, плохо различимой, но очевидной.
Ножа у Кула не было, он же не лыковяз и не дикарь. Поэтому он начал царапать и раздирать кору вокруг полоски пряжкой снятого с ноги ремешка, сгибая-разгибая ту часть разветвления, что потоньше. Ольха сопротивлялась отчаянно, но Кул был упорен, а терзавшая его боль переводила внутреннее раздражение в движения, которые сам бы он не сочинил – грызть древесные волокна уж точно не догадался бы, – и которые оказались вполне действенными.
Ветка жалобно треснула, округло выплеснув то, что было полоской. Кул перехватил это, липкое и твердое, в воздухе, мельком удивившись собственной ловкости, попытался левой рукой поставить на место обвисшую ветку, не преуспел, хотя бы поднял и приткнул ее, чтобы цеплялась тем, что у нее заменяло листья, за ствол, виновато погладил неприятно гладкую, почти как кожа, кору, сплюнул горечь и раскрыл ладонь.
На ладони лежало кольцо. Очень странное.
Мары носили кольца, иногда золотые, железные и бронзовые, чаще костяные, редко каменные и кожаные. Кольца эти бывали рабочими, как у вязальщиков, отбойщиков и мельников, обрядовыми – у старцев. Кольца бывали в наборе с бубенцами в бороду у мужей и серьгами с накосниками у жён. Крылы и птахи, если верить песням, раз в полтора поколения обязательно придумывали обычай диковинного украшения, в том числе причудливыми кольцами. Но любое из этих колец было тонким и если не удобным для постоянного ношения, то не слишком обременительным. И никто, само собой, не носил кольцо на большом, самом рабочем пальце: обременять и сковывать работника – тяжкий грех.
Кольцо, вынесенное в мир стволом смертной ольхи, отличалось почти ото всех виденных Кулом. Оно было широким и толстым, вырезанным то ли из полупрозрачного камня, то ли из толстого рога, по которому неумелым узором шли черточки, и было оно кривоватым – один край выступал широким гладким клином. Предназначалось кольцо для большого пальца и только для него. Кул проверил его другими пальцами и убедился, что будь они даже вдвое толще, для такого кольца не годились – а большой не просто годился, а будто служил меркой, по которому его вырезали. И он больше не болел, словно кольцо мгновенно исцелило его.
Ко́льца так не могли. Ничто так не могло – только женщина, умеющая брать силу земли.
Кул сжал и разжал кулак, помотал кистью. Кольцо держалось, как приклеенное, не давило и едва ощущалось. Даже клин, почти заходивший за костяшку основания пальца.
Кул повертел кольцо, попытался сообразить, зачем нужен этот выступ, и закрыл глаза, чтобы вспомнить, где и когда он видел такое кольцо. Это кольцо.
Подушечка большого пальца мягко легла на сгиб указательного, локоть пошел назад, Кул повел плечом и почти вспомнил, когда Айви сказала:
– Неба и воды твоей земле.
Кул вздрогнул и обернулся, поспешно роняя руки и пряча их за спину, сам не зная почему. Айви стояла рядышком, чистенькая, переодетая в новое полуденное, пахнущая свежо и здоро́во, но с худо зажившим лицом: ссадины затянулись, синяки опали и пожелтели, но всё еще были заметны. Лечение хуже давалось не только Озею, но даже Сылвике, пользовавшей Айви всю ночь. С другой стороны, Айви была спокойной, дышала свободно и ходила без усилий и шума, что по пути к ялу давалось ей с трудом.
Луя не было видно рядом и не было слышно поодаль. Он не отставал всю дорогу по лесу, то грозно порыкивая, то хныча, а при виде Сылвики лизнул Ай- ви в обвисшую руку и дал деру. С Сылвикой у куницы были связаны непростые воспоминания, не позволявшие, похоже, приблизиться к Айви до сих пор.
– Я так и подумала, что ты здесь, – начала Айви, замолчала, моргнула и нерешительно уточнила: – Ты что ел? Это… кровь?
Кул посмотрел на руки, провел пальцами по рту, снова сплюнул и объяснил:
– Нет, ольха.
– А, – сказала Айви, рассмотрев покалеченный ствол и вроде успокоившись. – Ольху ел, понятно.
Она удержалась от вопросов и шуток. Впрочем, Айви, насколько Кул помнил, всегда предпочитала обходиться без шуток и почти не улыбалась. Это настораживало и притягивало. Сейчас притягивало особенно.
Айви стояла очень близко к Кулу, так что ей пришлось расправить плечи и чуть поднять голову, чтобы смотреть Кулу в глаза. Кулу смотреть Айви в глаза было еще сложнее. Взгляд падал ниже и не мог остановиться. А руки, спина, вся кожа участками ныли и горели, как будто откликаясь на прикосновения и прижимания с полудневным опозданием. Кул тащил Айви на себе почти через весь лес – так было проще и быстрее, чем ждать, пока она придет в себя то ли после потрясения, то ли, что вероятнее, после обездвиживающего настоя, который в нее влили. Кул сам был в знобкой полудреме, мало что соображал и чувствовал, только удивлялся тому, насколько Айви где-то тонкая, а где-то мягкая, при этом легкая, а когда становится весомой, перемещается так, чтобы снова стало не тяжко. Голова не соображала, а руки, спина и кожа, оказывается, впитывали и сейчас заполыхали, заставляя соотносить тогдашние ощущения с теперешним видом.
Айви, очевидно, тоже это заметила, чуть отступила, не подавая виду, и спросила:
– Тебя правда не ранили, все хорошо?
Она бегло оглядела Кула, быстро перепрыгнув наиболее откровенные места:
– У тебя штанина внизу сейчас упадет, ремешка нет.
Кул кивнул, но подвязывать штанину не стал, а засунул ремешок, который так и придерживал в левой руке, за пояс, и принялся рассматривать Айви дальше. Она ухватила себя за локти, переступила с ноги на ногу и сказала:
– Я думала, Озей меня спас, я же не видела. А это ты. Поблагодарить хочу.
Кул снова кивнул.
Айви поморгала и продолжила:
– Вот, благодарю. Я тебе плохие слова говорила и еще… За это тоже прошу простить и… Как говорится, благодарю перед землей и небом, обязана водой и хлебом, отдаюсь душой и телом.
Она прерывисто вздохнула, впилась в локти так, что пальцы побелели, и вскинула голову, как-то отчаянно всматриваясь в Кула. Кул опустил глаза, поднял их, понял, что сказать может только смертельную глупость, и сжал зубы, теребя кольцо за спиной. Оно было гладким и теплым.
– Вот, – сказала Айви. – В любой момент всё, что хочешь, так получается.
– Что хочу? – все-таки выговорил Кул, из последних сил удерживая себя хотя бы от движений. – Душой и телом?
От последнего слова его собственное тело вспыхнуло и тонко застонало, штаны, кажется, затрещали, из-под нижних век будто потек пар. Что со мной, подумал Кул с испуганным восторгом, отмахиваясь от смутного воспоминания о том, что такое уже было, недавно, вечером – а дальше он ничего не помнил. Айви засмеялась, будто заплакала, прикусила губу и кивнула. Глаза у нее потемнели, стали как цветочный мед, и Кул в этот мед влип неповоротливым шмелем, а выбраться не мог и не хотел. От резкой сладости льняного меда нёбо немеет и как будто толстеет – а теперь растолстело, закостенело и отнялось всё, особенно чресла и голова, будто вся кожа стала замерзшим ногтем, и Кул надувался, упирался в твердую оболочку и то ли взлетал, то ли валился в пропасть, обмирая, ликуя и разбухая каждым пузырьком, из которых, говорят, и состоит человек.
Айви что-то прошептала, Кул вздрогнул и обнаружил, что уже вдавил Айви в ствол лилового дерева, не ольхи, а клена, толстого и вроде гладкого, но было уже все равно, потому что сам Кул вдавился в Айви, не весь, держала одежда, но каждое пятнышко кожи, коснувшееся кожи Айви, полыхало, и ногтевая твердость лопалась, испарялась в этом полыхании и становилась облаком яростного, невыносимо сильного счастья, раздиравшего Кула и заставлявшего раздирать всё вокруг.
Он рванул мешающий ворот, не понимая, свой или Айви, и уже не обращая внимания на ее шептание, на ее запах мяты и воска и на то, что она, мягкая, прохладная и тоненькая, закинув голову, смотрит вверх, будто умеет видеть небо, а может, и правда умеет, надо спросить, потом, потом, а сейчас он дернул пояс, ремешок натянулся, натянулся сильнее, все-таки свой, а не ее, лопнул и свалился, запутав руку и ноги.
Кул заскакал на одной ноге, распутываясь, сбрасывая перекрутившиеся ремни и лоскуты и страшно опасаясь, что Айви уйдет, передумает или опять прошепчет что-нибудь, что помешает немедленно вдавиться в нее сильно и глубоко, воткнуться, утонуть и жить в ней, сколько получится, чтобы счастье было долгим и общим.
Айви, не шевелясь, так и смотрела то ли в небо, то ли в лиловую крону клена, прикрывая ладонями голый живот: рубаха, которая вообще-то не поддается разрыву, не просто разошлась: из нее была выдрана широкая полоса от ворота до подола. Надорванные штаны сползли: пояс и завязки полопались. Грудь оставалась почти прикрытой, живот оказался тонким, золотистым и мелко дрожал, как и пальцы. Смотреть на это было немного стыдно и очень приятно.
Кул мельком оглядел себя. Это было не так приятно, зато не стыдно: да, он был почти гол, но строен, мускулист, раздут и напряжен, где надо, безволос и чист везде. Кул провел руками по голове и телу, чтобы убедиться в этом. Кровь закипела, а грудь, бок и бедро будто обожгло. Кольцом. И пальцу оно теперь слегка мешало. Кул остро понял, что помеха исчезнет, если сжать кулак и ударить, зарычал, с трудом сорвал кольцо и сунул в сапог, чтобы не потерялось.
И немножко потерялся сам. Торчал голый и готовый единиться перед красивой птахой, готовой единиться, и не знал, с чего начать. Айви помогать или подсказывать не собиралась, стояла лицом в небо. И переступила с ноги на ногу – показав, что куцее движение прокатывается по не полностью одетому телу волной красоты, которую необходимо схватить и удержать.
Кул, рокоча, шагнул к Айви. Она съёжилась, по телу скользнула новая волна, и Кул едва не свалился от удара крови в макушку, глаза, чресла, и от подворота ноги. Один из ремней, оказывается, двойной петлей обвился вокруг лодыжек и не желал спадать.
Кул, злобно шипя, дернул его раз, другой и все-таки хлопнулся голым задом на прохладную траву.
– Давай помогу, – мягко сказала Сылвика и села в ногах Кула.
Кул не услышал, как и откуда она подошла. Он попытался вскочить, зацепился глазами за Сылвику и плюхнулся уже на спину.
Сылвика была голой и роскошной. Крупная грудь мягко колыхалась, плечи, шея и ноги выглядели спело налитыми, живот – упругим и подтянутым, кожа светилась гладостью и цветом выбитого из колоса зерна́, и пахла Сылвика теплым молоком и холодной водой, не горькой – сладкой. Всё нестерпимо хотелось потрогать, лизнуть, укусить, смять, развести, вжаться.
Рядом с Айви это желание было позорным. Кул покосился на нее. Айви наконец опустила голову и смотрела на устроившуюся в изножье пару с туповатым, кажется, облегчением.
Сылвика быстро обернулась к Айви и шепнула ей, но что, Кул не услышал: Сылвика тут же склонилась над его ногами так, что груди ее равномерно качнулись к глазам Кула и обратно, провела ладонью от его бедра к лодыжкам и осторожно сняла перекрученный ремень с пяток.
– Вот так надо, – сказала она, почти невесомо погладила Кулу вторую ногу и выпрямилась, убирая за плечо поток волнисто блестящих волос, почему-то уже расплетенных и распущенных. Груди колыхнулись теперь уже неровно. В Куле тоже всё неровно колыхнулось и смыло весь мир вокруг.
– Тебе надо? – спросил Кул, снова забывая себя и Айви. – Тебе это надо?
Голова скользнула вниз и вбок, как скользит по земельной речке быстроходный груз от Юла к заводу, а сам Кул, кажется, скользнул вверх и вниз, цапая полное и растягивая упругое, и зарычал, вминая, кусая и вторгаясь, и всё выходило и входило само, гладко, тепло и небывало сладко даже сквозь горечь оставшейся на губах и языке ольхи.
Сылвика внимательно смотрела ему в лицо, становилась мягкой там, где давило, скользкой там, где терло, и упругой там, где расползалось. Она говорила что-то очень уместное и нужное, так что Кул чуть не разрыдался и от уместности этих слов, и от неуместности Сылвики. Должна ведь была Айви. Она обещала. «Ты обещала», – хотел сказать он, но Сылвика опять что-то сделала руками, телом или голосом, и остальное стало неважным.
Временами Кул выныривал из размеренно крутящегося омута счастья, не весь, а то парой огненных полос, стягивающих кожу от затылка до поясницы, то тяжело ворочающимися глазами, выхватившими вдруг сквозь узкую щель взгляды мира. Мир смотрел на Кула из-под бровей так и торчавшей под деревом Айви, смотрел внимательно распахнутыми зрачками мерно колышущейся Сылвики, смотрел серебристыми шариками Махися, растекшегося под ближайшим кустом с довольным впервые за сегодняшний день видом, смотрел огромным небом, которое все было своим собственным оком. Кул тонул, скрываясь от этого взгляда, и выныривал снова – и небо упало на него, всосало в себя, вывернуло и всосало снова под чьи-то торжественные крики – возможно, самого Кула.
Ну вот, подумал он со счастливым облегчением, а я боялся, что никогда не случится.
Кул полежал немного на мягкой, спокойно выжидающей Сылвике, помотал головой, засмеявшись, и, уже ничего не соображая, задвигался снова, чувствуя, что почти нечем, но тут же – что есть чем, – и сгинул опять.
Это забытье было легче и уж точно приятнее вчерашнего и утреннего, как приятнее класть пальцы не на рукоять хорошей сабли или хват правильного лука, а на женскую грудь. Хотя откуда мне знать, подумал Кул, поморщился от внезапной онемелой боли в так и не снятом сапоге и едва не ухнул в омут посреди омута, беспощадно стальной посреди мягко телесного. Он даже замер, но Сылвика прижалась и подтолкнула, да и сам он прижал сомнения и подтолкнул мысль в другую сторону: теперь я знаю, пусть немного, и уж точно могу, вот так могу и так. Айви так не может. А надо просто попробовать. Например, сейчас. Единятся же не обязательно вдвоем, можно и втроем, и впятером, птены рассказывали, пока Кул их слушал, хоть и не слишком верил, пусть и слишком злился – так если Айви колебалась из-за того, что Кул неумелый, теперь колебаться не надо. Кул не огорчит и не подведет, он всегда готов, он может, это главное, а тому, что не умеет, научится. Было бы кому учить. Как сейчас.
Сылвика учила, Кул учился, Айви не училась, а просто смотрела, пытаясь не смотреть, а Махись опять исчез.
Лишь когда Кул, подхватив Сылвику под задом и спиной, восстал вместе с нею, почти не закряхтев, и звучно продолжил стоя, Айви заплакала и пошла прочь. Значит, не присоединится, равнодушно понял Кул и утонул окончательно.
Эврай знал про лоди и скипы больше любого мары. Он караулил пролет лайвуев, разглядывал их спереди, сзади и, когда никто не видел, сверху. Он по плеску мог назвать численность лайвуя и его груз. Мог перечислить сверху вниз и от носа к корме двадцать пять отличий скипов шестипалых от их кнуров и пятьдесят отличий грузовых лодей бесштанных от лайв. Умел вязать из силовых стеблей маленький образец любого судна – и этот образец в пять мгновений перепахивал пруд и рассыпался на противоположном берегу. Он всерьез собирался вместе с Амуч влететь на тихую лайву и уцелел лишь по малолетству: был слишком легок для крыла, которое просто уносило Эврая, куда само хотело. Он нашел и вспомнил все песни про речных разбойников. Он знал все строевые порядки всех ходивших по Юлу и оставшихся в памяти мары судов и лайвуев.
Но вот этот строевой порядок Эврай узнал не сразу, а узнав, не поверил – ни тому, что до среднего течения Юла можно дойти боевым клином, ни тому, что клин могут составить боевые корабли, ни тому, что их может быть столько.
Обычный лайвуй состоял из полутора десятка носов, самый большой из виденных Эвраем выстраивался из двадцати четырех, в песне про великое переселение говорилось о трех дюжинах. Нынешний отряд Эврай пересчитать не смог, всякий раз сбивался на третьем десятке, дойдя в лучшем случае до середки малоразборчивого темного пятна, наползшего на Юл из-за Лысой излучины и почти скрывшего размах реки от берега до берега, так же, как всё небо с восходной стороны перекрывала медленно наползающая на Юл туча с изредка вспыхивающими в глубине прожилками.
Отряд был очень медленным – боевые лоди шестипалых не отличались быстроходностью. Гребные уступали парусным, парусные не шли в сравнение с тягловыми и силовыми, но боевой скип, оборудованный тяглом или иным движителем, сгорал, едва войдя в воды мары, даже если предварительно сгружал с себя все вооружение и военную ватагу. К тому же скорость лайвуя всегда равна скорости самого медленного судна, а середка отряда, насколько мог разглядеть Эврай, выглядела тихоходной. Это были не лоди, а древние лайвы вроде тихой, которые обычно боевым отрядам не нужны, поскольку перевозят рабов или малоценные сыпучие грузы наподобие песка. Такие суда, кажется, назывались обозом.
Эврай всматривался в клин, пока последняя лодь не миновала белесый выступ Лысой излучины. Получалось, что подойти к берегу у Запретного острова отряд сможет сразу после заката, а начать швырять камни, огненные стрелы или что там у них было в дикарском запасе оружия – еще раньше.
Значит, еще раньше ял должен узнать о приближении врага.
В том, что это враг, который идет войной на ял, Эврай не сомневался. Друзья так не выглядят. При желании можно было предположить, что это враг не тебе, а кому-то другому, с кем он и плывет воевать – мимо мары. Но такого желания у Эврая не было: ниже мары по течению жили немного не такие или совсем не такие, но все равно мары – лесные, озерные и болотные. Считать нападение на них не относящимся к мары было и странно, и глупо. Если их убьют на закате, нас убьют на рассвете или на следующем закате. Разница-то.
В том, что убьют, Эврай не сомневался. Он знал, что такое война, из песен и поучений, и чудом уцелел, подвернувшись под руку двум безоружным и очень спешившим дикарям. Теперь дикарей было гораздо больше, они были вооружены, они не торопились и шли только для того, чтобы заменить мир мары войной, убить всё, что мешает, и сделать остальное своим.
Эврай не был уверен, что этому можно помешать. Зато был уверен, что помешать нужно.
Для начала – предупредить народ о наступлении.
Эврай снова прислушался к шуму дубового подлеска, из которого выбрался на заросший шиповником Дальний обзор. Шум был не очень правильным, и переговоры птиц в подлеске были неправильными, слишком разбросанными и возмущенными. Неладно было в лесу и в мире.
Из подлеска, едва не цепляя траву, вылетел небольшой сокол, каких Эврай раньше и не видал, песочного цвета и с длинноватым хвостом. На полпути к обрыву сокол несколько раз шумно ударил крыльями, с каждым ударом подпрыгивая на локоть, перемахнул с солидным запасом шиповник и голову Эврая, радостно заверещал и, растопырившись, поплыл над Юлом к ялу, к болотам, к степи, к великому соленому озеру, на которое не падает снег, вокруг которого не растут ни сосны, ни хлеб и выжить рядом с которым могут только степные дикари, не умеющие ходить на своих ногах, поэтому сидящие на спинах коней и верблюдов, запрещенных в земле мары.
Эврай проводил сокола взглядом, размышляя о странностях нынешнего леса, вынул из-за пояса заранее сплетенные силовые прутки, разгладил их, чтобы получился относительно ровный кружок, повертел, выставив в сторону наползающих лодей, убедился, что картинка запомнилась, и метнул вслед соколу. Кружок, удачно легший на ветер, снижался очень медленно, коснулся поверхности воды на пределе видимости, но повел себя как будто пристойно: скакнул плоским камушком, а дальше скользил над самой водой со скоростью не меньшей, чем у сокола. А вдруг перегонит, сокол заметит и решит поймать, и не тюкнет гонец в тревожный столбик на берегу, подумал Эврай с легким беспокойством и тут же хихикнул, представив удивление хищной птицы от силового разряда, способного потрясти даже человека.
Но на всякий случай Эврай решил поторопиться с возвращением. Резервное крыло, он знал, было спрятано на следующей гряде холмов, откуда можно взлететь незамеченным с лодей.
Эврай еще раз окинул взглядом идущего на железный нерест врага, поразглядывал дубравку, почесывая давно исчезнувшую ссадину на подбородке, и рванул с холма на холм, так и не высмотрев Ирсая.
Тот опустил лук, беззвучно ослабил тетиву и цыкнул клыком, убирая стрелу в колчан. Кашкар тихо повторил:
– Пусть бежит. Пусть готовятся, друг друга бьют. Нам проще.
– Уверен, что он франков увидел? – спросил Ирсай с явным сомнением.
– Я Лачына зря не отправляю, – надменно ответил Кашкар. – Хочешь – проверь. Да не сейчас, пусть отбежит.
Ирсай усмехнулся, подождал, поглядывая между невысокими дубками, дождался, пока фигурка колдовского щенка вскарабкается на соседний холм, и прежде, чем выходить из укрытия, несколько раз топнул и заулыбался. Кашкар согласился:
– Чудо небесное. Прошлой зимой еще всасывала, сквозь снег и лед, сам видел.
– Знали бы, верхом домчались, – сказал Ирсай и побежал к утесу.
Там он присел в колючем кустарнике и осмотрелся с уместной осторожностью.
– Много, – сказал он вполголоса, и Кашкар разочарованно остановился: опять не удалось подкрасться незамеченным. – Сотрут они колдунов.
– Колдуны сами с этой земли тысячи лет всех стирали, не так это… – начал Кашкар.
Ирсай дернул его за рукав и скомандовал:
– Садись, заметит.
С соседнего холма сорвалась еле заметная на фоне тучи черточка, свалилась, раскрываясь крылом ласточки, почти к самой поверхности реки и понеслась над нею вслед за соколом.
– Я думал, хотя бы дети у них не летают, – пробормотал Кашкар. – Надо учесть.
Ирсай долго, не щурясь, как умел только он, смотрел против солнца и слепящей россыпи бликов на поверхности реки. Так и не моргнув, он повернулся к стае водных повозок и задумчиво сказал:
– Там заметили, интересно?
Там не заметили. Дозорный флагманской лоди отвлекся на бурун вокруг отмели, образованной падавшими с Дальнего обзора годы и века валунами, а Вильхельм, стоявший на носу чуть ниже, был слишком обременен опытом и мудростью, редко щадящими тонкость слуха и остроту глаза. Крыло он принял за далекую птицу, недостойную внимания. К тому же Вильхельм был занят расчетом последнего маневра, позволяющего быстро выбросить на атакуемый берег рабов из лайв сердцевины отряда. Лайвы должны были пройти сквозь расступившийся, но не остановившийся полностью авангард, выкинуть груз и тут же отвалить, уступая место передовому десанту. А десанту предстояло, не мешкая, оттеснить оборону, выгнать стариков и баб, наверняка охваченных паникой, из воды на берег, выстроить их там, прирезать, убедиться в прочности земли под ногами – и нанести первый удар по колдунам, ведьмам и прочей нечисти, способной навредить тяжелой пехоте, занимавшей дюжину лодей второго эшелона.
Вильхельм несколько раз согнул-разогнул левое колено, занывшее на свежем ветру и в ожидании скорой непогоды, и зашагал, разминаясь, по паршивой гулкой палубе. На Эрнвига он не смотрел, как не смотрел на Вильхельма Эрнвиг, застывший на носу принадлежащей ему лайвы, что следовала за флагманом. Оба были недовольны планом похода, отведенными им ролями и размытыми границами ответственности, распределенной между назначенцами разных городов и гильдий.
Эрнвига, впрочем, не устраивало всё вокруг. Дежурство на тайной пристани было для него приработком, основной доход и смысл жизни составляла старенькая лайва, на которой Эрнвиг десять лет занимался тихими каботажными перевозками мелких грузов по Альдоге.
И на сей раз его наняли перебросить должников из позорной ямы свободной земли Боргарвик, переживающей особенно сильное неурочное наводнение, в башню вольного города Бергорна, стоящего на возвышенности. Заказчик обещал тройную плату, взял на себя укрепление трюма и обустройство клеток, пообещав, что сам всё и разберет, – но вместо тихих должников заполнил трюмы свезенными на телегах безумными стариками, буйными старухами да еще и несколькими бабами при детях. А когда Эрнвиг возмутился, Вильхельм обещал перерезать всю ватагу лайвы, а с рейсом справиться своими силами.
Тут же выяснилось, что доставлять груз придется не в Бергорн, а через сеть Альдожских каналов вниз по течению вдоль запретных колдовских земель, куда ход нормальному человеку запрещен и заказан.
Эрнвиг спорить не стал и спрашивать о подлинной цели тоже не стал, а предпочел смириться. Смирение включало в себя обязательство молча и не задумываясь выполнять распоряжения Улефа, тощего и невеликого, но ловкого и к тому же явно обозленного молодца, повадки которого выдавали умильного душегуба, скорее всего, из стражей.
Эрнвиг демонстрировал бессловесную и безусловную покорность, поочередно молясь каждому богу, какого вспомнил, чтобы позволил выбраться из передряги – с лайвой, ну или хотя бы живым. Надо было просто бежать, но до этой идеи Эрнвиг дошел слишком поздно, когда лайву уже окружили разномастные и, возможно, собранные похожим образом лоди и скипы, а по обе стороны походного порядка тянулись убийственные берега.
И сейчас не было вокруг ничего, кроме них, с виду таких обыкновенных и даже живописных. Эрнвиг покосился на Улефа, отвел глаза от него, отвел от Вильхельма, пометался взглядом меж колдовских берегов, приуныл и стал смотреть на далекое небо, по которому далеко впереди тем же курсом мчалась, быстро сжимаясь в пылинку и в ничто, странная несимметричная птица. Улеф поболтался рядом, сипло задал несколько добродушных вопросов, весело хмыкнул, не дождавшись ответов, и спустился в трюм.
В трюме было темно, воняло кислым по́том, нечистотами, старичьём и женским страхом – всё как обычно. Свистящий неровный гул замолк, едва сапог Улефа ударил в первую ступень трапа: сброд перестал болтать, причитать и перешептываться. Выучили урок.
Улеф, подтянув шейный платок до переносицы, обождал, пока глаза привыкнут, и оглядел клетки. Они стояли в три выровненных цепями ряда, невысокие, Улефу по грудь, полдюжины локтей в длину и ширину, прутья в два пальца толщиной. Дверей у клеток не было, одна из сторон откидывалась, а приняв обитателя, прихватывалась по верхним углам замком, загнутым прутком или, как сейчас, натянутой от борта к борту цепью.
Улеф проверил натяжение цепей, убедился, что клетки не сдвинуты, а обитатели сидят смирно, зыркая на вошедшего потихоньку и с опаской. Смирения должно хватить до пункта назначения. Всем. Или почти всем.
Из дальнего темного угла доносились звуки. Тихие и, в общем-то, невинные: не вопли, не удары по прутьям решетки или по доскам пола, не скрежет пилки, даже не рыдания. Тихий плеск воды и неразличимые шлепки и поглаживание мягким по мягкому. Совершенно неуместные и недопустимые здесь и сейчас.
Улеф направился в темный угол, ведя по цепи ключом из связки. Цепь тарахтела. Обитатели клеток замерли сусликами, боясь даже покоситься в сторону звуков. Правильно делали.
У последней клетки Улеф остановился, задумавшись.
Посреди клетки мылась девка. Вернее, молодка: ее мелкий лысый ребенок сидел в углу спиной к матери, по-степному сложив ноги под длинным подолом рубахи и чуть повесив голову. Дремал так покойно, будто налюбовался не черным воняющим дегтем бортом, в который давила и подстукивала грязная холодная вода, а далеким ровным горизонтом, смыкающим голубоватое с зеленоватым.
Держать детей в одной клетке с родителями не полагалось, даже младенцев, а тем более способных есть и ходить самостоятельно. Но этих обитателей собирали, рассовывали по передвижным клеткам и перегоняли в трюм в спешке, к тому же молодка при погрузке так умело скрутилась вокруг мальца, еще и укутав обоих длинным покрывалом, что отковырнуть ее от ребенка не удалось ни плетью, ни ножнами палаша, хотя конвой старался, Улеф видел. Это приостановило загрузку и вызвало ненужную суету. Пришлось быстро решать, что проще и выгодней: рубануть обоих и оставить снаружи или плюнуть и всунуть странно знакомую молодую мамашу в одну клетку с отпрыском. Бросать подобранное Улеф не привык, да и особых осложнений не обещалось: молодка помалкивала, даже получив сапогом по морде. Значит, и в клетке будет молчать, не устраивая кудахтаний вокруг чада, решил Улеф и распорядился затолкнуть их в угловую клеть, самую мелкую и низкую, а себе зарубил не только выпустить молодку первой жертвой, но и по возможности наказать ее по пути.
И вот она, возможность.
Молодка мылась водой из бадейки, какие ставились в каждую клетку. Она мыла отдельный фрагмент тела, предварительно сняв с него лоскут, который вешала на верхний прут клетки. Улеф спустил платок на шею и заулыбался, потирая занывший висок. Вся одежда молодки состояла из прихваченных ремнями лоскутов, как у той светловолосой черноглазой степнячки, из-за которой Улеф получил шишку на полчерепа, общие насмешки, удержание из жалования и назначение в рейд на вонючем корыте. И это была та самая светловолосая черноглазая степнячка, подлежащая достойному наказанию, хотя для нее оно будет, скорее, поощрением.
Низкая клетка заставляла степнячку растопыриваться, избочиваться и перекручиваться, замирая в причудливых позах и мелко переступая на неровной качке. Это выглядело не нелепым и смешным, а на удивление трогательным – и совсем на удивление привлекательным. Произвольно подсвеченная упавшими сквозь щели палубы солнечными пятнами молодка извивалась умело и многообещающе, солнце и капли играли на выпуклостях и подчеркивали черные ямки и впадины; кисея мелкой пыли, плясавшей в лучах, добавляла чар.
Улеф постоял, любуясь молодкой. Размышления утешали и радовали. Молодка на него не смотрела, была серьезна и сосредоточенна, что воспламеняло дополнительно. Улеф ценил женщин, способных обойтись без улыбочек и ужимок, когда на них смотрят, – не высоко ценил, но выше, чем прочих. Подманивать надо умно, особенно если сама похотлива. Эта была явно похотлива, подманивала очень умно, что обещало удовольствие без разочарования, а не как в прошлый раз.
И поплакать молодка успеет.
Но сперва следовало быть обходительным, чтобы подманить и насадить рыбку на кукан, не замочив ног.
В клетку Улеф входить не собирался. Да этого и не требовалось.
Улеф шагнул вплотную к прутьям и остановился, с интересом выжидая. Степнячка, так и не отвлекаясь на него, расстегнула и тщательно намотала на предплечье ремешки с пояса и бедер, стащила и встряхнула самый крупный лоскут, закинула его на решетку и, присев очень по-женски, принялась вымывать между ног. Из-под наголовника выбилась и медленно закачалась светлая коса.
Улеф сглотнул и осмотрелся. Все было спокойно, река ровно гудела под тяжестью лайвы, слегка ее покачивая, корпус поскрипывал, солнечные пятна бродили по трюму, заставляя жмуриться пару злобно наблюдающих старух в ближайшей клетке и тонко обозначая границу лужи, растекавшейся из-под клетки молодки. Старухи поспешно потупились и отодвинулись в тень. Улеф снова всмотрелся в молодку, услышал треск собственных штанов и провел пальцами по прутьям клетки, привлекая внимание степнячки.
Та чуть двинула головой, но даже не обозначила взгляда в его сторону. Это тебе в отдельную цену встанет, подумал Улеф, развеселившись, и негромко сказал:
– Сына твоего из клетки выпущу.
Молодка повернулась к нему так резко, что из-под платка выскочила и вторая коса, закачавшись в такт первой. Сейчас и я ей такт задам, подумал Улеф задорно, звякнул связкой ключей на поясе и указал подбородком на замок, прихватывающий к стене цепь, что закрывала клетки. Замок торчал в локте выше лысины мальца. Малец не шевельнулся и не поднял головы. Понимающий какой, отметил Улеф с одобрением. Правда выпустить, что ли. Пусть плывет, сколько сможет.
Молодка ловко переместилась к Улефу, не зацепив верхней решетки ни макушкой, ни спиной, на миг прижалась к прутьям прохладным голым задом, мускулистым, но мягким, но тут же убрала. Улеф и ухватить толком не успел.
Возмутиться он тоже не успел: между прутьев возникло лицо молодки. Она блеснула глазами снизу вверх и взяла его за штаны, придвигая к себе.
Улеф, засмеявшись, схватил ее за корни мокрых мягких кос сквозь наголовник и вдавил лицом в прутья решетки и в свое почти столь же твердое естество. Молодка нежно огладила его пальцы своими, удивительно сильно дернула за них и исчезла.
Улеф так и улыбался, ударившись грудью о решетку и упав на колени. Он не успел ощутить хват ремешка, стянувшего запястья, не успел заметить лезвие в руке молодки и крикнуть от двойного толчка нестерпимой боли в сердце тоже не успел: Кошше вскрыла ему горло третьим ударом.
– Вот чтобы удара не было, мы с боевыми и останемся, пока все не уйдут.
– Пока все до неиспорченного места не дойдут, – уточнил Юкий. – Знать бы, что оно не испортится с нашим приходом.
– Испортится – дальше пойдем, – сказал Арвуй-кугыза странно уговаривающим тоном, хотя уговаривать особо было некого. – Места много, найдем свое. Пустое – хорошо, с мары – еще лучше.
– Почему лучше? Вдруг не сойдемся, как с кыры? Опять свары, границы, плевание через границы. А земля уже не та.
– Вот поэтому и сойдемся, что на себя только надежда. Ссориться и раздельно жить – привычка тучных людей и тучных времен. В последнее время не до жиру.
Он с отвращением куснул лепесток соленой баранины, очень жирной как раз, поморщился, поёжился вроде как смущенно и добавил:
– У меня лично особая нужда. Единиться хочу, не могу. От баб и птах бегаю уже, грудь и лоно сквозь три слоя одежды вижу, как птен перед посвящением. Простата взорвется скоро, кипит всё, бурлит с тех пор, как вот это вернулось…
Он повел пальцами от рыжей бороды к небрежно согнутому колену и безнадежно тряхнул ими, будто сбрасывая капли в траву.
Юкий изумленно сказал:
– Беду нашел. С тобой любая будет рада, хоть пять. И любой. – Он неловко засмеялся – и от того, что представил, и от дикости самого разговора.
Арвуй-кугыза покивал.
– Да-да-да. Я, волшбун-старец, всеобщий отец и дед, двухсотлетний старик в коже и мышцах тридцатилетнего, начну по внучкам своим скакать…
Он резко замолчал, передернувшись. Юкий хотел сказать что-нибудь сочувственное, но не успел. Арвуй-кугыза отрезал:
– Готовься. Последнюю луну я Арвуй-кугыза. Спасемся – имя себе придумаю и уйду обычным мужем к соседям. К любым. Я им…
Он нахмурился и принялся поправлять штаны. Юкий вежливо кивнул и попросил:
– Арвуй-кугыза, говори уже, чего боишься.
Кошше боялась, что сипатый отвалится слишком далеко, ремень лопнет, и она не дотянется до ключей. Боялась, что не дотянется до замка на стене. Боялась, что ключ не подойдет. Боялась, что изнутри не удастся вытянуть цепь из проймы. Боялась, что соседние клетки поднимут шум или что кто-то сверху вдруг без особого повода зайдет проверить трюм. Зря боялась.
Всё получилось и удалось куда лучше, чем Кошше предполагала. Ремни удержали охранника, заорать он не успел, остальные тоже обошлись без воплей: и сразу, и когда Кошше, прикрыв наготу, выбралась из клетки, посадила мальчика в угол и пошла к трапу, показывая всем, чтобы помалкивали, пока она не вернется. Они помалкивали, она вернулась и свистящим шепотом пояснила всем, что лайва в окружении вооруженных лодей полным ходом летит по середке широкой незнакомой реки, плюхаться в которую опасно и бесполезно. Поэтому, сказала Кошше, я всех отопру и буду поглядывать, а вы сидите по клеткам, на случай, если кто-то зайдет проверить. Когда лайва подойдет к берегу и замедлится, дам сигнал, тогда рванем толпой, пока нас не взяли под нож и головы не отрезали – для этого, ясное дело, и везут.
– Куда везут-то? – угрюмо спросил одноногий старик из первой клетки, пока она выдергивала цепь из пройм и накидывала так, чтобы та оставалась натянутой и удерживала стенку от падения.
Кошше хотела соврать или отмолчаться, но все же неохотно ответила:
– К лесным колдунам вроде.
Старик охнул и ухватился за жидкие пряди над ушами. Несколько баб заплакали.
– Тихо! – шикнула Кошше. – Не ревите, не сгорим. У них колдовство не работает.
– Ты откуда знаешь? – зло спросила крупная рыжая девка, красоту которой не портил даже могучий разноцветный фингал под глазом.
Вот ведь совпадение, подумала Кошше, присела перед клеткой и сказала:
– Я многое знаю и умею, ты же видела.
Рыжая шлюха из манихейских терм охнула, накрыв рот ладошкой, и торопливо отъехала к дальней стенке клетки.
Она меня сдала, значит, подумала Кошше равнодушно. С другой стороны, кто еще-то.
Кошше тут же забыла про нее, подозвала мальчика и, выбрав позицию на трапе, принялась смотреть и слушать, не обращая внимания на остальных баб, которые свистящим шепотом принялись вразумлять рыжую. Та молча плакала. Пусть ругаются, лучше так, чем бояться молча и любуясь на изрезанный труп. С трапа его почти не было видно, но кровяной дух дотягивался. Или Кошше так казалось. На всякий случай она посадила мальчика на колено, развернув лицом к трапу. Мальчик терпеливо перенес это и снова прижался щекой к ее локтю.
Всё получалось слишком удачно и гладко. Это настораживало. Кошше помнила, чем кончались такие полосы везения – забудешь их, погружаясь всё глубже и глубже в самую сердцевину кошмара, так чудесно ее вроде бы отпустившего.
Теперь она точно видела, что флот идет по Юлу, направляясь к тем самым землям, из которых она бежала вчера, завтра или жизнь назад, поди теперь разбери. Горелая спичка на горизонте явно была страшным утесом, с которого Кошше ухнула в бездну. Если, конечно, берега Юла не были сплошь утыканы похожими утесами и на каждом вспарывал себе горло Хейдар, подумала Кошше и зажмурилась.
Арвуй-кугыза открыл глаза, но Сылвику, кажется, все равно не слушал. Она повторила:
– Арвуй-кугыза, я сравнила, у него совсем другое семя стало.
– Вырос, – отозвался Арвуй-кугыза равнодушно, разглядывая клочковатую границу наползающей черной тучи.
Оказывается, он все-таки слушал.
– Нет, – твердо возразила Сылвика. – Вырос это вырос, там основной набор все равно тот же. А у Кула – как, не знаю, после сильнейшего отравления, от которого еле выжил. Или будто другого человека семя. Так не бывает.
– А так бывает? – спросил Арвуй-кугыза, ткнув себе в лицо и в грудь. – Тебе такое весной рассказали бы – поверила бы?
Сылвика упрямо мотнула головой, но Арвуй-кугыза уже продолжал:
– Не забывай, Кул – кучник, у них, может, такое сплошь и рядом. Ты других кучников изучала? Нет. Семя больное, ущербное?
– Нет, но ты посмотри, вот, и с ним поговори…
– Сылвика, я род не планирую, это к матерям, – напомнил Арвуй-кугыза, раздражаясь с каждым словом – небывало, но очевидно, – пожевал губами, сдерживаясь, и спросил: – Где его искать-то? Увижу – поговорю, если время будет. Последнее время настает, Сылвика, меня не рождения заботят, прости, а смерти и выживания. У тебя постригун есть?
Сылвика растерянно убрала в суму так и не пригодившиеся пробные листки с образцами семени Кула, вынула постригун и протянула Арвуй-кугызе. Тот принял с кивком не обычной почему-то, а глубокой благодарности – видимо, извинялся за резкость, – огладил узор на воротнике и почти побежал к Верхнему бору. Бегал Арвуй-кугыза довольно ловко – уже освоился в новом теле. Сылвика напоследок огляделась, но не увидела ни Кула, ни Айви, хотела окликнуть Озея, но не стала – он явно торопился. Сегодня никто не торопился без важной причины, отвлечь – значило навлечь неприятности на народ.
Сылвика махнула пальцами от головы, чтобы резкая мысль умерла без воплощения, с недоумением посмотрела на проснувшийся узор ворота и сама заспешила к Матери-Гусыне. Та объявила общий женский сбор на берегу.
– Какой сбор, зачем? – спросил Кул.
– Юкий собирает всех мужей и крылов, – терпеливо начал Озей, снова чувствуя неловкость оттого, что Кул, так много сделавший для всех, единственный из всех не может слышать общие объявления.
– А Арвуй-кугыза где?
Озей пожал плечом. Кул хмурым жестом попросил его идти следом и юркнул за черемуху.
Из черемухи он только что и выскочил, будто подкарауливал там Озея. Такое поведение не подходило Кулу, предпочитавшему заходить издалека и самым заметным способом, чтобы изменить направление и удалиться при малейшем подозрении, что ему не рады – так он, кстати, в свое время и перестал со всеми общаться. Переменам Озей не удивился и почти их не заметил – слишком много их было, перемен-то, чтобы на каждую внимание обращать.
Кул и выглядел не как обычно – и даже не как утром. Он был растрепан и растерян, будто это его, а не Озея терзали два дня. Но кабы не Кул, эти два дня для Озея стали бы последними и довольно мучительными. Озей об этом помнил. Он бестрепетно отодвинул и спешку, и повеление строгов быстро озадачить крылов и птенов сбором и доставкой на берег наборов для подводного хода.
Озей вслед за Кулом отошел за черемуху и присел рядом.
Он не понимал, о чем Кул будет говорить. Но уж точно не ждал жалоб на трудности отставания душевного единения от телесного.
То есть начал Кул с вопроса про Арвуй-кугызу: не видел ли его Озей, где его можно найти и можно ли будет с ним пообщаться на тонкую личную тему, – и тут же, не дожидаясь, пока Озей сложит не слишком огорчительный ответ, Кул перескочил на то, как ему плохо в груди и неприятно выше паха, и всегда ли так бывает после единения, и связано ли это с несовпадением душевного томления и телесного.
Озей не брякнул «То спешит у тебя, то отстает» лишь из сочувствия: раньше он очень приблизительно понимал и Кула, и глубину его страданий, в том числе по поводу ограниченности телесного общения и жизни без единения; теперь же видел, что парень правда потрясен. Это очень странный предмет для обсуждения – чего говорить, тут делать надо. Но Кул правда казался несчастным. Так что Озей, понимающе морщась, завел окольную песню о том, что да, такое бывает, особенно если после долгого перерыва. Он даже вспомнил личную птеновую подробность, но ввернуть не успел.
Кул застенчиво спросил:
– А всегда невозможно вспомнить, что ты делал, как и с кем и что делали с тобой? Ощущаешь, что было неправильно. А как исправить, если не понимаешь, что именно?
Озей напрягся, вцепился в пух на подбородке и предложил осторожно, но настойчиво:
– Кул, может, ты с Сылвикой это обсудишь? Она поможет.
– Уже помогла, – тускло ответил Кул.
О боги, подумал Озей, чем она помогла – и с кем, кстати, Кул единился-то? Не с Сылвикой же, несолидно это для нее. С Айви? Тогда все птахи, наверное, бегали бы с поздравительными полотенцами, несмотря на тревожность дня. А Матери, кстати, уже тащили бы в помощь Паялче младших птах, посвященных в запечатывательницы полевых и заводских урожаев на последнем празднике.
– Просто отдохни тогда, – сказал Озей. – Вымотанный такой, а силы понадобятся. Твои особенно.
Он все-таки решился спросить Кула, не видал ли тот Айви, но снова не успел.
Кул сказал:
– Надо было ее убить, пока силы были.
Озей вздрогнул и чуть не спросил с ужасом: «Айви?» – и очень ярко представил, как Кул убивает Айви, одним способом, другим или третьим, а потом не помнит об этом, как забывал об истреблении степняков, едва выпустив последнюю стрелу. А я сижу рядом с ним и про любовь поучаю, подумал Озей с тоскливым страхом.
– Просто взять за ремни ее, один через шею – и удушить, – продолжил Кул, не моргая. – Или моими.
Он замолчал, уронив взгляд на исчерканные ремнями руки, и Озей выдохнул с некоторым облегчением. Ош он не сочувствовал, но желание давнего знакомца, почти брата, убивать все равно пугало и огорчало. Впрочем, желание так и останется желанием, подумал Озей. Кул никогда не увидит Ош – и это очень хорошо. Для всех.
– Для всех, – повторил Арвуй-кугыза беззвучно и прислушался.
Роща молчала.
Земля молчала, как молчала все последнее время. Она не хотела разговаривать с Арвуй-кугызой, она не хотела его слышать, видеть, не хотела, чтобы он нашел покой рядом с богами или где бы то ни было. Как боги равнодушно выпихнули его и умерли, так и земля самозабвенно умирала ради того, чтобы выпихнуть вместе с ним весь его род, в котором он давно перестал отличать потомков от близких, выпихнуть всех, кого Арвуй-кугыза любил, ради кого давно забыл свое имя, желания и смыслы, ради кого жил так долго и последние две жизни без охоты и против нее. А вместе с родом, похоже, земля выпихивала всех людей из приспособленного к ним мира в мир неприспособленный, враждебный и просто чужой. Из мира – в войну. Надеяться в которой можно только на удачу и на себя. Почти не на что.
Почти.
Арвуй-кугыза прислушался в последний раз, вполголоса попросил извинить его упорство, присел прямо на пень обращения, бережно поставив рядом так и не пригодившуюся пока похоронную корзинку с ногтями, и принялся расплетать косы, к куцести, густоте и цвету которых так и не успел привыкнуть.
– Невозможно к этому привыкнуть, – сказал Юкий устало. – Теперь земля истончается, будто стадо кротов все разрыло и пылью пустило. Молодец, кстати, что дуплом не воспользовался, с ними путаница, выбрасывают, куда не надо, а могут и не выбросить.
Как это, мимолетно подумал Эврай, но решил не отвлекаться и спросил, украдкой растирая потянутые плечи и грудь:
– Вы вестника получили, всё разобрали?
– Да, готовимся вон, – сказал Юкий и повел бородой по суете вокруг. – Всех на берегу собираем.
– По лесу, кстати, степняки ползут, немного, но в лес на дневную сторону лучше не углубляться, я тоже передавал – видел?
– Да-да. Эврай, ты в лодях лучше всех разбираешься, я правильно понял, что глубоководных там нет, по дну никто не черпанет?
– Нет, обычные. А всех зачем собираете?
– Чтобы спасались, – сказал Юкий с досадой от непонятливости Эврая.
Эврай похлопал глазами, озираясь, и уточнил:
– Бежать будем?
– Спасаться будем.
– А… – Эврай задохнулся от возмущения и тоненько спросил: – …сражаться?
– Мы не умеем.
– А бежать умеем?
– Научимся.
– Давай сражаться научимся.
– Давай, – грустно сказал Юкий. – Пошли.
Айви поманила нерешительно перетаптывавшегося Луя и повторила:
– Пошли-пошли.
Луй взвизгнул, пометался вдоль кромки воды и застыл, отвернувшись. Айви решила, что он снова убежит, как привык в последние дни. Пробормотала «Предатель» и вошла в Юл, не оглядываясь, не боясь помех, молний и особо не думая, вошла как есть, обутая и плотно одетая. Раздеваться на виду она не хотела и, кажется, не могла.
Когда вода поднялась до бедер, над далеким мохнатым горизонтом полыхнула молния, и Айви нырнула, а Луй шумно ринулся следом. Он быстро нагнал Айви и судорожно задергался рядом, делая вид, что тонет. Айви не стала его подхватывать или успокаивать, так что Луй оскорбленно ощерился и рванул к Заповедному острову, теперь не придуриваясь. Когда Айви выбрела из воды, вошла в кусты и, поозиравшись, разделась, отряхнувшийся и подсушенный куна уже скакал вокруг, старательно угрожая всему живому.
Нарочно Айви воду в рот не пускала, но вкус как будто разобрала, и от обычного он не отличался. Колодезной горечи точно не было, медного запаха тоже. Хоть что-то хорошее, подумала Айви и на миг застыла с выжатыми штанами в руках. Опять вспомнила растопыренные черные глаза Кула, отчаянные, чужие и жуткие, страшнее которых было только покорное оцепенение, охватившее саму Айви. Айви всхлипнула и с треском тряхнула штанами, чтобы отпугнуть больно чуткого Луя, который уже вскинул голову и тревожно водил ушами. Попыталась вспомнить Позаная – и не сумела.
Она оделась и пошла в чащу, подальше от черного неба и беззвучных еще молний, от родного постылого яла, от хищного Кула, от Сылвики, блестящей, уверенной и медовой, от их пыхтения, кряхтения и шлепков.
Конечно, Кул предпочел Сылвику. Не Айви же предпочитать, невзрачную и неумелую. А Сылвика вон какая и давно хотела – теперь дождалась. Оба дождались. А Айви ничего такого дожидаться не намеревалась. Она бы с радостью убежала в другие земли, но она была мары, а у мары только одна земля, сбежать с которой невозможно. Но и оставаться на одном берегу с Кулом и Сылвикой Айви не могла. Вот и переправилась на другой берег. С которого пока не собиралась ни возвращаться, ни даже смотреть на тамошние суету и перемещения, пусть хоть весь ял вывалит к Юлу.
– Весь? – спросила Мать-Гусыня с недоверием, огляделась, дважды сомкнула раскрытые ладони и нахмурилась.
Юкий пояснил:
– Стражные на постах, боевые тренируются, про твоих ты лучше знаешь, сама собирала. В основном-то они нужны.
– Почему?
Юкий шлепнул губами и посмотрел на Арвуй-кугызу, постаравшись опять не вздрогнуть от его дикого вида. Арвуй-кугыза был теперь не только молод, но и пугающе гол лицом и головой. Он не просто срезал косы и бороду, он остриг волосы под корень, до диких розовых проплешин на затылке и подбородке, на котором, оказывается, пряталась такая же ямочка, как у Матери-Гусыни.
Арвуй-кугыза приобнял Мать-Гусыню и поцеловал ее в висок. Слёзы наполнили глаза Матери-Гусыни и потекли по морщинистым щекам. Юкий, снова шлепнув губами, попросил:
– Мам, не надо.
И поцеловал ее в другой висок.
Она прижала головы обоих к своим вискам, поглаживая стриженую голову Арвуй-кугызы тем же движением, что, Юкий помнил, поглаживала трясущуюся от холода стриженую овцу, и зажмурилась. Слёзы брызнули мелкой пылью, радужной даже в выдавленном тучей полумраке. Мать-Гусыня тоненько спросила:
– Бросаем всё и уходим? Насовсем?
Арвуй-кугыза, погладив ее, как маленькую, по прикрытой платочком голове, сказал:
– Если эта земля нас гонит, насильно мил не будешь. Она с нами, как с чужаками, чем дальше, тем жестче. Зачем ждать самого жесткого? Возьмем, что получится, и уйдем.
– Всё, что сделали, оставим? – уточнила Мать-Гусыня, распахивая глаза. – Всё, что ты делал, Матери, Отцы, дикарям оставим?
– Заводы запечатали, рассолы и закваски слили, овец пока распустили, получится – вернемся когда-нибудь, с собой берем всё, что… – начал Юкий деловито.
Арвуй-кугыза, отстранившись, подал ему знак, наклонился к Матери-Гусыне и мягко объяснил:
– Если эта земля примет чужаков и разрешит им здесь жить, как разрешила нашим матерям и отцам, значит, так надо. А мары найдут место в другой земле.
– Если эти выпустят, – сказал Юкий, повернувшись к Патор-утесу, скрывавшему последний небыстрый участок Юла выше по течению.
Почти все оттенки чутья, верхнего, нижнего, водного и воздушного покинули Юкия вместе с чутьем земным, но кое-что он то ли слышал, то ли чувствовал. Как и Арвуй-кугыза. Он погладил Мать-Гусыню по щекам, повернулся к народу и сказал:
– Дети. Эта земля кормила нас, содержала нас, любила нас тысячи лет. Тысячи лет прошли. Наступило последнее время для нашего союза с этой землей – но не для этой земли и не для нас. Земля уйти не может. Поэтому уходим мы, а она остается. Забудьте обиды, найдите в своих душах, сердцах и головах всё лучшее, вспомните это, поблагодарите землю – и мы пойдем.
– Когда? – спросила Унась.
Арвуй-кугыза посмотрел на нее с любовью и сказал:
– Сейчас.
Да, вот сейчас, поняла Кошше.
Она давно сидела на главной мачте лайвы – вернее, на длинном поперечном брусе, к которому множеством веревок был притянут нижний край туго натянутого паруса. Кошше добежала сюда, удостоверившись, что к трюму никто не подходит и не заглядывает, а другим судам не до наблюдения за соседними палубами. Людей на лайве было немало, рассмотрела она из-за паруса с высоты двух человеческих ростов. Не меньше двух десятков вооруженных мужчин расселись или разлеглись под рогожей, растянутой между бортами приподнятой носовой части лайвы. Кошше не разобрала, был это армейский или стражный взвод либо наемники, например, из Желтой гильдии, часто подвязывавшиеся, насколько она помнила, к рейдам по соседним городам – и, возможно, дальнему пограничью. В любом случае, мужчины не вылезали из-под рогожи и даже не особо шевелились, что указывало на боевую выучку, заставляющую сохранять и накапливать впрок покой где только возможно.
Они разом зашевелились после того, как стоящий на носу смутно знакомый северянин, закутанный в толстую шерсть не по погоде, крикнул неразборчиво, но явно испуганно, тыча рукой в небо. Кошше осторожно подняла голову и обомлела: к кораблям приближалась стая крупных птиц, в каждой из которых, чуть напрягшись, можно было узнать человека, вдетого в почти неподвижное и совсем не птичье крыло непонятного цвета, но ярко выделяющееся в потемневшем небе.
– Не стрелять! – донеслось до Кошше. Она съёжилась, прильнув к брусу, осторожно огляделась и увидела, что на соседних лодях, побыстрее и помощнее, стрелки́ опускают луки – но не головы. Так и стоят с раскрытыми ртами. Рот раскрывается у самого невозмутимого человека, глядящего в зенит, так организм устроен, но Кошше все равно почувствовала злорадное торжество: вот кого вы покорить хотите, дурни шестипалые, колдунов летающих.
Она сама воззрилась в зенит и чуть не свалилась: прямо над ней, очень высоко, но различимо до волоска и складочки, пролетел один из колдунов – и это была женщина. Сердитая, чуть старше Кошше, в штанах, а больше ничего не разобрать из-за розовой тени крыла и огромного живота – нет, чего-то привьюченного к животу, огромного, гладкого, как скорлупа лесного ореха, и цвета такого же. Кошше моргнула, и крылатая женщина оказалась над хвостом флота, а из скорлупки, будто махнув на прощание, высунулась и исчезла маленькая рука.
Это люлька, поняла Кошше. Они детей вывозят. Спасают. А я мальчика не спасаю, сижу тут, хотя самое время – вот сейчас, пока все пялятся на небо.
Она стекла по мачте, незамеченной скользнула к трюму и очень быстро, а главное, почти бесшумно смогла собрать всех схваченных у трапа. Высунулась наружу и застыла.
Молния вспыхнула и расколола мир на три слоя, в каждом из которых на бесконечный миг ослепительно и резко застыла своя, вроде бы не связанная с остальными жизнь.
В первом слое лоди впереди и вокруг лайвы слаженно поменяли курс и стали расходиться, уступая ей первенство, реку и вид на страшно далекий берег.
Страшно далекий берег распахнулся во втором слое мира, чудесным образом схваченный и осознанный Кошше сразу и во всех подробностях. Этот берег и этот мир заполнили сотни мары, самых разных возрастов и манер поведения, от мелких, меньше ее мальчика, до стариков и старух. Мелкие таращились на реку, улыбаясь, бабы чуть не плакали, мужчины всех возрастов помалкивали, и все размазывали по лицу, прямо поверх носа, рта и глаз, бесцветную слизь. На лицах мары, успевших войти в воду или почти исчезнуть в ней, слизь блестела твердо, будто лакировка, на шедших следом высыхала на ходу – и они именно шли, потихоньку, уверенно, не снимая ни обуви, ни одежды, входя в реку по пояс, по грудь, по ноздри и исчезая с головой, мрачно, но спокойно, не взвизгивая и не плескаясь, как будто не вода вокруг них, а негустой туман. Не врал, значит, Хейдар, подумала Кошше, есть у них такая мазь для переходов по дну. Ни в чем Хейдар не врал, получается.
Ну или почти ни в чем, поправилась она, с трудом переключая внимание на третий слой и выдергивая из подошвы клинок, потому что в третьем слое из-под рогожи выползали, разминаясь, полдюжины вояк, и целью их был трюм, и первый из вояк, невысокий и гололицый, Кошше уже заметил и улыбнулся, берясь за рукоятку меча.
Ты и есть сипатый, решила Кошше, забывая сипатого, лежащего в трюме, и закричала себе под ноги – громко, пронзительно, так, чтобы слои треснули, осыпались осколками и снова слились в поганую, трудную, болезненную, но понятную ей жизнь:
– Все быстро за борт!
Полыхнула новая молния, испаряя грани, загадки и разделения миров, и Кошше, молясь заткнутому тучами небу, чтобы мальчик застыл там, где велено, кинулась на сипатого.
Человека приводит на этот свет женщина, а провожает с этого света мужчина. Поэтому женщине не место на поле битвы, пусть она и умеет биться лучше, чем мужчины.
Женщина должна покинуть поле битвы, даже если ради этого ей придется перебить всех.
Молния снова выжгла мир, сделав всех, кто остался, белыми и распяленными по серому рисунку реки с лодями. Остались многие: узники тянулись к бортам, чтобы прыгнуть в воду, за бортами стояли снопы брызг от уже прыгнувших, стражи ловили тех, кто еще не прыгнул, и швыряли под брезент, рассекая упорным лодыжки.
Мир оглушительно зарокотал и стал черным с цветными мазками, искалеченные узники валились, беззвучно крича и нелепо шевеля ногами, а стражи ринулись на Кошше – все, кроме гололицего сипатого, до которого она дотянулась. Кошше заставила себя сделать несколько шагов назад, ударилась лопатками о мачту, скользнула за нее, держа клинок у бедра, и, вспомнив вдруг, с усилием сделала вдох и выдох. И еще.
Голова закружилась, но стала чуть ясней. А в ясной голове не бывает растерянности и сомнений по поводу того, что делать. Для ясной головы все просто: надо беречь и спасать мальчика.
Кошше, убедившись, что подступы к трюму свободны, как и видимая часть трапа, в два прыжка достигла люка и нырнула в него.
Трюм был практически пуст. У основания трапа лежала незнакомая грузная тетка с безнадежно свернутой шеей. Мальчик стоял, где велено, издали похожий, как и рассчитывала Кошше, на белесый, например, от плесени столбик. Он молча вцепился в плечи Кошше, когда она подбежала, на ходу без особой охоты убирая клинок в подошву, и уткнулся лицом ей в шею. Привык выполнять «Не смотри» без команды, подумала Кошше с одобрением и ужасом и выскочила на трап, попутно отбросив мысль пересидеть бойню здесь. Трусливые мысли редко бывают неглупыми, потому что рождены не человеческим рассудком, а животным страхом. Он превращает человека в животное, которое обречено быть побежденным и съеденным человеком, не превратившимся в животное, – так видит небо.
Небо снова распахнулось до ослепительного второго слоя, и Кошше вдруг узрела реку его огромным бесконечным глазом, всю сразу, с берегами, усеянными суетливыми или застывшими людьми, с черной тяжелой водой, в которой пугали рыбу кипящие столбы рухнувших с борта людей и нитяные столбы людей, бредущих по дну, с лодями, люди на которых испуганно съёжились на невыносимом свету или деловито разбегались по беззвучным приказам, что отдавали почти такие же, но немного другие люди, постарше и поплюгавей, и приказы эти очевидно относились не только к ходу лодей и подготовке стражей к высадке, но и к тем, кто барахтался в воде.
Мир погас, и Кошше слепо помчалась к корме, с которой не прыгал никто и на лодях за которой людям не отдавались обращенные против беглецов приказы. Она чуть не рухнула, зацепившись ногой за веревочную петлю, едва удержала, похолодев, в руках мальчика, ударилась бедром об ограждение борта, но все-таки перевалилась через него и ухнула в пропасть, пробормотав «Не дыши» и вжимая в себя затылок и зад мальчика, чтобы удар не сломал ему шею или хребет.
– Все будет хорошо, – сказал Юкий не столько остальным, сколько себе. – Они все умеют ходить по дну хоть всю ночь, пройдут под этими лодями, дойдут до Мятного склона, там птены и малки уже подготовят и ужин, и ночлег, а завтра переправятся с болотными на тот берег. Болотные не помогут – сами перейдут, снастей хватит. На ночную сторону идти безопасней, чем на край дня, там и люди близкие, и места родные. Не найдем приюта – пойдем к восходу. Поздновато спохватились, но лучше сейчас, чем никогда, и лучше без крови, чем от себя куски отрезать.
Удар ошеломил Кошше, река всосала в холодную вязкую глубь, мутная тьма без верха и низа влилась в уши и ноздри, утробно ворча. Но мальчик сильнее вжался лбом Кошше в плечо, мальчик боялся смотреть и дышать, и она, поозиравшись и придавив мальчика к себе, чтобы не выскользнул, заработала ногами, отдалилась от угольно-черного с болтающимися водорослями и вытолкнула себя туда, где черно-бурое становилось буро-серым с пятнами, где пятна собирались в скачущие картинки с четкими краями, где лишь один неровно натянутый прозрачный слой отделял от вечно ждущего неба, порвала слой головой, жадно вдохнула и выдохнула: «Дыши».
Мальчик задышал. Кошше перехватила и вытолкнула его чуть выше. Теперь можно было оглядеться.
Кошше всплыла на безопасном участке воды: лайва потихоньку ползла к левому берегу, следующая лодь держала курс прямо и Кошше пока не грозила. Плеск воды поднимался к небесам, сшибаясь с его рокотом и вытирая остальные звуки. Но они были, эти звуки, резкие и не очень понятные. Кошше и не хотела их понимать. Она поболталась между усами волн, разбрасываемых лайвой, поняла, как и с какой скоростью ползут и будут ползти лоди, и убедилась, что к берегу рваться бесполезно, раздавит. Зато есть смысл плыть в противоположную сторону – там неожиданно близко виднеется то ли правый берег, то ли, что вероятнее, отмель либо остров, перед которым лоди замедляли ход, собираясь обходить по глубине либо остановиться вовсе, чтобы двинуться к берегу мары, дождавшись, пока высадку завершат передовые лоди – и лайва, получается.
Пусть высаживаются и что угодно делают, подумала Кошше, пристроив мальчика на спине – он не дергался и не задыхался, как будто каждый день купался с нею в обнимку, только перецепить его пальцы нужным образом удалось с трудом да зрачки были огромными, кажется, не только от залившего воздух сумрака. Оказавшись за спиной и просунув руки под ремни на лопатках, мальчик сразу успокоился, задышал ровно и плыть не мешал.
Течение было довольно сильным, а лоди маневрировали нервно. Кошше приходилось то и дело мощными гребками менять направление, не теряя сосредоточенности. Она не стала оглядываться, когда над волнами прокатился протяжный звук, похожий на стон, тут же разрубленный множественным свистом и плеском. Тем более не оглянулась, когда молния ударила прямо за спиной, тут же вскрыв голову ревущим рокотом грома. Косы шевельнулись, а кожа на спине, кажется, приподняла вцепившегося в ремни мальчика, вместе с ним и Кошше. Она выскочила на поверхность, кашляя, мокро вдыхая и даже не пытаясь понять, как и когда нырнула, бесконечный миг вспоминала, о чем очень важном забыла, вспомнила: мальчик! – и заколотила по воде одной рукой, другой нащупывая кулак и плечо мальчика, нащупала и рванула к берегу, запрещая себе замереть на миг и послушать, дышит ли он.
Берег прыгнул навстречу, провернулся, подставляя илистое дно под ноги. Кошше продралась сквозь вязкую воду, потеряла равновесие и рухнула коленями на сухое и твердое, отползла подальше от воды и только тогда села, рывком перетащила на грудь, рассмотрела, пытаясь не рыдать, и прижала к себе мальчика. Он дышал часто, но ровно и был даже не очень испуган.
Лайва осталась далеко позади, но Кошше четко ее видела – не только правый борт, мимо которого спешно проплыла, но и левый, с которого только что прыгали узники. Теперь над бортом торчали плечи и головы стражей, кто-то даже свисал, тыча в воду то ли копьем, то ли багром. Но заметнее была не лайва, а две лоди, отрезавшие беглецов от берега. На палубах творилась малопонятная суета, а вода между лайвой и лодями кипела и кричала: в нее били стрелы, десятками.
Кошше мазнула ладонью по глазам, чтобы разлепить ресницы и понять, что за маленькие мачты болтаются на воде. Небо порвалось и вывернулось изнаночным ослепительным светом. Шарахнул гром, сотрясая воду и едва не выбив мальчика из рук Кошше. Оба судорожно вцепились друг в друга. Мальчик больно уткнулся Кошше твердой головой в висок. А Кошше смотрела.
Люди на палубах лодей были лучниками, но не только. На ближней лоди несколько человек застыли вокруг невозможно длинных железных копий, спущенных с бортов у носа и кормы. Одним концом копья прятались в воде, к другому, торчащему, был приделан железный канат, вздернутый на самый верх мачты. На кончике мачты, надставленной металлическим штырем, с шипением плясали искры, медленно падая. Такие же искры плясали на палубе, на опущенных в воду копьях и на копьях поменьше, которые Кошше приняла за маленькие мачты. Копья торчали из тел, распростертых на поверхности воды. Рядом с этими телами качались на волне другие, менее заметные, пробитые стрелами. Их подталкивали новые тела, белесо всплывавшие на поверхность: рыб, мелких и крупных, и людей, старых и молодых. Они мертво распускались друг рядом с другом, будто высушенные цветочные бутоны в кипящем отваре. Тела стариков, женщин, детей. И тела мары.
Стражи поймали молнию и ударили ею в реку, убив тех, кто плыл от лайвы, и тех, кто шел по дну, поняла Кошше.
Над головой коротко и надсадно протрубила птица. Кто летает в такую погоду, с онемелым удивлением подумала Кошше, набираясь сил. Силы требовались, чтобы подняться, не выпустив мальчика и не позволив ему оглянуться, и убежать с ним в траву и лес, шумящий за спиной, в лес, полный, возможно, опасностей, ядовитых колючек и голодных хищников, но в котором не всплывают мертвые дети и старики. Она поймала краем глаза неровное крыло, почти достигшее того берега, и поняла, что это не птица, а горестно кричащий человек – может, даже та самая женщина, что пролетала над Кошше днем.
Огромная птица с криком упала среди мишеней и замельтешила там, дергая и черпая волну кривым крылом. Вильхельм с трудом понял, что это не птица, а человек вроде тех, что недавно проскочили над флотилией по небу, и теперь рассмотрел, что крыло не похоже ни на птичье, ни на нетопырье, ни вообще на крыло, а больше напоминает человеческое предплечье, мышцы которого расплющены и растянуты между длинными плоскими костями. Да и человек был не то чтобы настоящий – сопляк лет двенадцати, к тому же рыдающий.
Вильхельм рявкнул лучнику, выцеливавшему кого-то со стороны берега:
– Стреляй!
Тот вздрогнул, развернулся, тщательно прицелился и спустил тетиву – почти промазав, как обычно бывает при показном старании. Сопляк как раз оторвался от воды, попытавшись выдернуть грузно болтавшуюся на волне тушу, крыло крутнулось гигантским кленовым семечком, воду не черпануло, зато поймало стрелу. Вильхельму показалось, что крыло дернулось и сжалось вокруг стрелы, но клясться он не стал бы. В следующий миг крыло распахнулось чуть не вдвое и выбросило сопляка выше мачты.
Арвуй-кугыза сел, комкая рубаху на груди. Вышивка на вороте вспыхивала и осыпалась, не отдельными нитями, а прядями и кусками. Остальные застыли, пытаясь высмотреть, что происходит на Юле, но лоди и тень утеса все перекрывали.
Эврай, крича, опал чуть в стороне, пробежал несколько шагов и повалился, без малого сминая крыло с торчащей стрелой и выкручивая руки из суставов, но, кажется, уберегся. Крик ушел в стон и шепот, он сипло вдохнул, закашлялся, с трудом сел, глядя перед собой, и пробормотал еле слышно, но все услышали:
– Мать-Перепелка умерла, а я даже поднять не смог.
Юкий пошатнулся и сел рядом с Арвуй-кугызой.
– Так не бывает, – убежденно сказал Мурыш. – Так не может быть.
Арвуй-кугыза недоверчиво взглянул себе на плечи и грудь, с последней надеждой вперился глазами в рубаху Юкия. Но грудь того заслоняла борода, поэтому он посмотрел на Мурыша и завыл. Грудь была почти вся черной и осыпа́лась мелкими чешуйками.
– Можешь поднять меня? – спросил Кул.
Озей не понял, откуда он взялся, только что ведь не было.
– Ты видел, что там… – начал он, трясясь от боли и бешенства, но Кул его оборвал.
– Крыло вон лежит, можешь его нацепить и меня поднять? С утеса когда хватал, мог же?
Озей помотал головой, сперва пытаясь сообразить, о чем он, затем показывая, что нет, невозможно, и торопливо объяснил:
– Подъемной силы на двоих не хватит, падать – одно, взлетать…
– Огонь сделай, быстро, – скомандовал Кул, подбегая к обрыву.
– Какой огонь? – спросил Озей раздраженно, но Кул уже подбежал к кромке обрыва и целился из лука. Озей пошел за ним, сперва медленно, но с каждым выстрелом ускоряя шаг, ш-шх, быстрее, ш-шх! – куда он стреляет, ш-ш-шх! там же темно, а потом опять будет говорить, что ничего не помнит и что это сам Озей.
Он встал рядом с Кулом и туповато проследил за следующей стрелой: тонкое темное острие дугой выскочило из колчана, ушло к изгибу лука, замерло перед кулаком Кула и с глухим хлопком исчезло – еле заметная черточка с жужжанием метнулась к лоди и растворилась в темном человечке, человечек упал, а к кулаку уже подтянулось следующее острие.
– Огонь мне дай! – заорал Кул, щелкнув тетивой и на миг повернув лицо к Озею. Глаза у него были узкими и бешеными. – Они всех убьют, огонь давай!
Кокшавуй не надевал крыла с младости. От полетов грубеют плечи, теряется чуткость пальцев и тонкость нюха, рабочие снасти пивовара. Но днем Кокшавуй сам, сдерживая слёзы, выбил и вывернул из печи главный котел, а трубы и подводящие желоба раздергал и пустил на крепеж для тюков и сум, в которые упихивалось всё, без чего мары будет тяжко или грустно на новом месте. Больше он не был пивоваром. А если будет сидеть сейчас, то никакое новое место не дождется мары. Всех убьют шестипалые дикари – из-за того, что Кокшавуй разучился летать.
Он поводил плечами, надеясь, что не сломает их первым взмахом, тяжело побежал по мокрой траве, молясь, чтобы не подвели выставленные на предел цепкости бегунки, все равно поскользнулся, но на втором прыжке взлетел сквозь ночь, сквозь ветер, заворачивающий веки, и сквозь дождь, который больно лупил по лбу и студил заворачиваемые веки.
На середине подъема Кокшавуя обогнал Вайговат, быстро слившийся с чернотой утеса. Он встретил Кокшавуя на вершине, чтобы тот не заходил на посадку раза три, выдернул его из воздуха, помог устоять на ногах и сбросить крыло, сунул ему в руки конец силового клубка и побежал, разматывая стебель, спиной вперед через всю площадку.
– А это зачем? – крикнул Кокшавуй.
Вайговат должен был принять волшбу выстроившихся внизу боевых крылов и отразить ее, обрушив на врага. Сам он колдовать не мог, на Патор-утесе волшбы не было, да утес никогда и не вписывался в рисунок обороны: чтобы прихлопнуть весь берег, достаточно было пятерых крылов на берегу. Но на Юл такая волшба не распространялась, к тому же утренние занятия показали, что волшба может не получиться: земля не помогала, а собственных сил десятков крылов, птенов и мужей, даже умноженных взаимодействием и яростью, не хватает.
И боги перестали помогать людям. Они ушли, но перед уходом послали людям бурю с молниями, способными и испарить любую волшбу, и страшно усилить ее. Патор-утес был огромным и неоспоримым подтверждением этого.
Арвуй-кугыза пытался спорить, но Вайговат сказал: «Ты мне должен, помнишь?» Арвуй-кугыза закрыл больные глаза и отошел.
И Вайговат, уже выросший из боевого возраста, полетел на утес. А Кокшавуй, которому в голову и пришла эта диковатая – особенно для зрелого мужа и пивовара, сроду не волховавшего над предметами крупнее шишек хмеля, – мысль, настоял, что будет помогать. Сам уж не зная как и чем.
Так и не узнал: Вайговат, не ответив, побежал к нацеленному в грозу выступу посреди площадки, обмотал его силовым стеблем, вернулся на обращенную к Юлу сторону и замер, время от времени поглядывая за край.
Кокшавуй заглядывать не решался, боялся сорваться: коленки еще мелко и не в лад подрагивали после полета. Он подождал немного, вытер лицо от дождя, который заливал глаза и рот, затекал в уши и собирал косы и складки одежды неприятными валиками, поёжился и снова закричал:
– Чего ждем-то? Жить здесь собрались?
– Умирать! – гаркнул в ответ Вайговат, не умевший ни петь, ни шутить.
Кокшавуй кивнул, уперся ногами покрепче и пробурчал:
– Предупредить не забудь, сынок.
Намотал силовой стебель на дрожащий кулак и запел про Сидуна – чтобы тот готовил баню. Отец замерзшим придет.
– Лети над лесом, – велел Юкий и зачавкал прочь.
Эврай мотнул головой. Юкий остановился, будто смог услышать еле заметный шорох ворота о шею сквозь рев дождя, хлюпанье грязи и крики, крики, крики со всех сторон.
Крыло уже почти зарастило дыру под заплатой и жадно досасывало медово-солевое питание из туеса, найденного в куче брошенных на берегу припасов, которые никто не захотел нести. Припасов оказалось сильно больше, чем мары. Теперь, получается, их стало еще больше.
Взять огонь и полететь к лодям, понял Эврай. Будут стрелять – плевать, кто подстрелит, на того с огнем и упаду. Долететь все равно успею, даже мертвым. Или можно с утеса ведь.
– Можно с утеса! – заорал он.
Юкий оборвал:
– Сынок, на утес уже летят, с берега идут, все тут, все хотят… Мстить хотят. Нам не мстить, нам жить надо, а для этого смотреть и думать придется, понимаешь? Враг – он не один, в лесу тоже враг. Может, хуже. А у нас там никого. Лети над лесом, умоляю. Если кучники там, дай знать. И не лезь к ним, сразу назад. А то мы ничего не узнаем, и получится, что погиб зря, как…
Он замолчал, погладил Эврая по голове и еще быстрее, чем раньше, зачавкал к берегу, не дав Эвраю крикнуть: «Сам ты зря! Она не зря погибла!»
Эврай пробормотал это негромко, сказал крылу: «Хватит жрать уже», повесил свежий туес с медом на пояс и стал вдевать в проймы сразу заболевшие руки.
Руки и ноги всегда не поспевают за мыслью, но никогда это не было так страшно и отчаянно. Мысленно Кул уже расстрелял обслугу ловителя молний, поджег и пустил пять стрел, запалив три лоди в местах, куда тушильщики быстро не доберутся, во второй раз стремительно сменил тетиву на одну из десятка новых, выращенных и свитых лично, перебежал на новую точку и бил по рулевым двух сближающихся лодей, чтобы они хотя бы ненадолго остались без управления и столкнулись – а на самом деле он раз за разом поджигал смоляной шарик на третьей стреле, а тот сильно дымил, шипел под дождем и гас, и каждая струйка зряшного дыма вспучивала и расталкивала так ладно сложившуюся картину быстрого и кучного поражения противника.
Все было неправильно, не там и не так, это давило и душило, вдохнуть давала только правильно спущенная тетива. Ладно хоть успеваю уворачиваться, подумал Кул, сделал очередной шаг в сторону, и сразу две стрелы свистнули между ним и отпрянувшим Озеем, который так и бегал за ним с факелом и плошкой смолы с войлоком.
– Уйди, ты им помогаешь, они в огонь целят! – яростно заорал Кул, пустив так и не занявшуюся огнем стрелу в грудь самого опасного лучника с ближайшей лоди и следом вторую – во второго по опасности. Второй успел отпрыгнуть, стрела вместо живота пробила пах, сам виноват.
Кольцо на большом пальце молило о тетиве.
Озей наконец исчез, перестав отвлекать, и следующая стрела взялась огнем сразу. Кул воткнул ее в рулежную рукоять самой большой лоди и нахмурился. Лодь была пустой, вторая – тоже. Не мог же он всех перебить.
Кул всмотрелся в черное шевеление между запылавшими бортами и тускло извивающейся полосой прибоя и заорал, стискивая последний колчан. Шевелились не волны, шевелились головы и плечи. Шестипалые попрыгали в воду и приближались к берегу. Не десятками – сотнями.
Кучников Эврай заметил чудом – молния распахала небо, внизу проявился и погас клубок отблесков. Эврай сделал широкую петлю, переключаясь с ночного зрения на поисковое, и лишь тогда увидел, что поляна на окраине леса заполнена людьми, причем большинство сидит сужающимися кругами, а несколько человек толпятся у тропы, ведущей к опушке, вырубке перед болотцами и ялу.
От очередной вспышки Эврай ослеп и чуть не рухнул, зацепив ногами широкую верхушку ели. Он спешно набрал высоту, промаргиваясь. Бо́льшая часть сидевших кучников теперь сунулась лицами в траву, прикрывая головы и тоскливо воя. Этот вой был слышен даже сквозь рокот грома, переползающий от Юла к далеким гарям, и сквозь бой бесчисленных капель по веткам. Он будто извилистым дымом поднимался по длинным блестящим струям, пока не оборвался резким окриком.
Отряд у тропы расступился. На траве остался человек, сложившийся примерно так, как кучники вокруг, лицом в колени, но не скорчившийся, а будто безвольно и бескостно опавший. Даже руки у него не прикрывали голову и не были подобраны к коленям, а вывернуто лежали на траве по примеру подола слишком широкой одежды, темной и многосоставной. Было еще какое-то царапающее несовпадение между тем, как выглядел этот человек, и тем, как вели себя люди вокруг. Эврай зашел на второй и третий круг, не слишком заботясь о том, что окажется замеченным, пока не понял, что кучники вокруг скрючившегося ничком человека внимательно слушают, что он там говорит в мокрую траву, слежавшуюся хвою и гудящую землю, готовясь подчиняться.
И, явно подчиняясь, двое из них точно так же встали в паре локтей впереди и позади человека, пали на колени и тут же лицами в колени – и замерли. Эврай заложил широкую медленную петлю, считая и запоминая на всякий случай копья, луки и сабли, которые кучники не выпустили даже в крайнем испуге, и сразу почти забыл все подсчеты, зависнув над краем поляны.
Скорчившаяся троица восстала, совершенно одновременно и одинаковым движением, и двинулась вперед – не просто в ногу и подлаживаясь друг под друга, а одним существом о трех телах. Человек посередине оказался стариком, невысоким и щуплым, это было видно даже под двумя накидками разного цвета и длины, а кучники впереди и позади него были крупнее и моложе, но одно на троих движение было не старческим и не молодым, оно было скупым и осторожным: очень прямая спина, голова не прячется от дождя, левая полусогнутая нога вперед – правая полусогнутая рука назад, правая полусогнутая нога вперед – левая полусогнутая рука назад. Будто трех человек вдели в одну пару лыж, причем не только ногами, но и локтями, спинами и головами. Люди так не ходят. Звери так не ходят. И насекомые так не ходят, хотя больше всего троица была похожа на членистоногое, забавы ради решившее шагать в ногу.
Но здесь не забава.
Один из кучников пристроился в спину троице и крикнул, видимо, приказ остальным. Кучники с поляны боязливо, но быстро и умело влились в цепочку, которая поползла к поляне и ялу.
Прав Юкий, подумал Эврай, устремляясь к всполохам над Юлом. С двух сторон враг. И что делать теперь?
И почему нам не дали просто уйти?
Волшба не работала. Озей был к этому готов, был готов к тому, что придется отступать и, возможно, умирать. Но никто не готовил его к тому, что это произойдет так быстро и бессмысленно.
Луки с лодей скверно доставали до берега – мешали дождь и высокие волны. Видимо, поэтому лучники прыгнули в Юл первыми, первыми приблизились к берегу – и открыли огонь, еще стоя по пояс в реке. Некоторые не дошли, ловили стрелу под поднятую руку с луком и будто вдергивались под воду, некоторые падали уже в размазанную ливнем полосу прибоя: Кул не останавливался. Но на всех его не хватало. Большинство лучников дошло, большинство дошедших не отвлекалось на Кула, бегавшего по холмам, окружавшим берег, Перевернутый луг и Смертную рощу, большинство быстро отдышалось и начало попадать.
А за лучниками шли мечники. Они грузились в лодки, но Кул поджег все три и расстрелял половину шестипалых в той, что пыталась двигаться горящей. Остальные высыпали за борт. Плыть и даже продираться сквозь воду им было тяжелее, чем лучникам. Наверное, кое-кто утонул, а кое-кто сбросил перевязь с тяжелым железом оружия. Но на берег выбирались все равно многие, слишком многие. Их было куда больше, чем мары. И они сразу кидались убивать. А мары убивать не умели, хотя уже начинали хотеть.
Озей уж точно.
– Бежать, бежать! – шептал он, глядя на замершую в приседе троицу Перепелов, на которую, вздымая снопы брызг, шумно надвигались мечники.
Перепела рванули прочь, когда первый из четверки шестипалых уже отвел палаш для удара. Они успели, почти. Успели вдеться в крылья, разбежаться, взлететь и дернуть веревки так, чтобы выдернуть чеки, удерживающие земельные речки, – и те, шипя, размотались длинными светлыми языками почти к самому прибою, заставив мечников споткнуться и съехать по холму, как по раскатанной ледяной дорожке, сшибая и увлекая за собой всех, кто бежал следом. Но один из мечников, падая, сумел швырнуть то ли нож, то ли дрот. Видное даже сквозь плотную сеть дождя лезвие ударило Якая в ногу и отлетело в сторону, а Якай, теряя высоту, стал падать в другую сторону, еще свободную от земельных речек. Вокруг него тут же мелькнула пара почти незаметных стрел, а от берега навстречу падающему крылу карабкался шестипалый, не охваченный свалкой.
Озей повел взглядом вдоль берега. Гусята и Перепелята везде успели сбить первый наскок земельными речками и уйти успели почти везде – почти. Пара Гусят на ближайшем, самом неудобном склоне, круто забирающем вверх, сшиблась крыльями, которые, кажется, сцепила то ли случайная, то ли небывало умная стрела. Крылы дергались, пытаясь разъединиться, а на них уже набегали сразу двое мечников – не снизу, а чуть сбоку, где можно было не бояться поскользнуться на земельной речке.
Озей отчаянно обернулся к Арвуй-кугызе. Тот смотрел на мечников, распахнув глаза, как будто считал про себя. Лицо было молодым, а глаза даже старее, чем всегда, и старели прямо сейчас. Это не спасет, подумал Озей, и раз-два не спасет, хоть ты пятьсот раз повтори, и рванул чуть выше по склону.
Ему повезло, что крылы не успели размотать следующий ряд земельных речек, ждали, пока поднимутся шестипалые, – а Гусятам повезло, что Озей успел. Он бросился, раскинув руки, на почти добежавших шестипалых. Озею тоже повезло: зацепил обоих мечников, сшиб, кувыркнулся вместе с ними по склону, не поймав лезвие в живот, упал на земельную речку, с трудом, но выдернул руки из-под трепыхания шестипалых, перевалился вперед, приподнялся, ловя равновесие, как в детстве, долетел до конца земельной речки на полусогнутых ногах и вовремя спрыгнул с нее на траву, пробежав еще немного по дуге, которая позволила уклониться от метнувшегося навстречу мечника.
Мечник не отставал. Озей кинулся вверх по склону, поскользнулся, упал и с трудом повернулся, чтобы встретить врага ногами или хотя бы взглядом. Мечник замахнулся и рухнул мимо, безуспешно ловя замолчавшую в его горле стрелу. На его месте тут же вырос второй мечник, почти донес лезвие до лодыжки Озея, но тот успел поджать ноги – а мечник отвалился, мотнув головой с выросшим из виска оперением стрелы.
Третий мечник, грузный и в возрасте, замедлил шаг, огляделся по сторонам, тяжело дыша, улыбнулся и молниеносно ударил без замаха. И упал. Озей прошипел в два приема – от боли и выпуская дух от тяжести рухнувшего на него шестипалого. Он с трудом выбрался из-под трупа, оцарапав грудь обломком стрелы, ощупал бедро – порез был длинным, но неглубоким, – выкрутил палаш из пальцев трупа, пару раз махнул им, приноравливаясь, и, хромая, зашагал вверх к раскачивающимся спинам шестипалых.
– Там кучники! – закричал Эврай, еще не приземлившись. – Степняки из леса идут, полсотни!
Арвуй-кугыза быстро взглянул на него и уставился себе под ноги. Эврай подбежал к нему, с трудом выдираясь из крыла, и повторил, тяжело дыша:
– Кучники вышли из леса и стоят! Полсотни их, вооруженные!
Молния ослепила светом и беззвучным схлопыванием тьмы, из которой вырос Юкий. Он хлопнул Эврая по плечу и закричал сильнее грома:
– Видишь, как хорошо, что слетал!
– Чего хорошего? – спросил Эврай, переводя отчаянный взгляд с Арвуя-кугызы на Юкия. – Чего хорошего?! С двух сторон сейчас ударят, и всё!
– Почему всё? Готовились же, забыл, что делать? Пошли, поможешь собрать пятерку. Если цела.
Последние слова Юкий произнес еле слышно. Мог бы и громче, Эврай все равно не обратил бы внимания. Он смотрел на Арвуй-кугызу, который, опустив руки и прижав кулаки к груди, брел вверх по холму, не переставая бормотать что-то, неслышное под дождем.
– Пошел, да? Все дохнут там, а ты пошел? – заорал Эврай ему вслед.
– Молчи! – рявкнул Юкий, но Эврай уже неловко сбегал, вправляясь в крыло, по склону, а в низкое небо скакнул в очень опасной близости к шестипалым и их стрелам. Впрочем, они были слишком заняты попытками зарубить Якая, который, отступая, сшибал мечников уже третьей и четвертой земельной речкой.
Найти растопку оказалось почти невозможно: ливень был сильным, упорным и пронырливым, он не оставил сухих мест ни во мшанике, укрытом лапами самых раскидистых елей, ни в сердцевине редкого сухостоя. Кошше все-таки набрала пучок легких, а значит, непромокших веток и обломков в середке буреломной кучи и понесла их, сгорбившись, у живота, чтобы прикрыть от разлютовавшего дождя. Молния на миг сделала лес серебристо-черным, с неба отвесно ударил ветер, и Кошше заспешила. Мальчик вырос в городе, но был, как и Кошше, степняком – значит, грозы боялся смертельно, даже если пока не знал об этом. Навес из лапника и веток, наспех сооруженный Кошше, спасал от дождя и молний, но от страха спасти не мог. Особенно если уступил ветру.
Навес держался. Кошше увидела это издалека, успокоилась и чуть сбавила шаг, уже не так рискуя потерять равновесие на скользких кочках и корнях. И замерла.
Мальчик смеялся. Негромко, еле слышно, но вполне определенно. Как не смеялся, наверное, с младенчества.
Кошше осторожно, чтобы не хрустнуть веткой, не показаться раньше времени и не спугнуть, подошла к навесу окружным путем и увидела, что мальчик не просто смеется, он играет. Не с игрушкой, не с человеком, слава небу – со зверем. Небольшим, быстрым, юрким. Хвостатым.
Зверь прыгал через вытянутые руки и ноги мальчика, струйкой вылетал из его сомкнутых ладоней, с размаху исчезал подмышкой и выпрыгивал с плеч, небрежно махнув длинным и вроде не слишком мокрым хвостом по лицу мальчика, отчего тот заливался счастливым смехом.
Кошше, сперва окаменевшая от ужасного предчувствия, чуть обмякла, отогнала от себя живую картинку мелкого хищника, вгрызающегося в детское горло, и принялась давить в себе порыв подойти и прекратить безобразие: зверь дикий и грязный, может укусить и царапнуть, даже если того не хочет, такие игры плохо кончаются, не увечьем, так заразой. Порыв все равно победил, Кошше сделала решительный шаг, но тут мальчик засмеялся совсем звонко, ухватил зверя и, обняв, прижал к себе, грудь к груди, голова к щеке. И зверь замер, лишь чуть подрагивая хвостом то ли из вежливости, то ли от неудовольствия. И Кошше замерла тоже.
Она медленно выдохнула, делая шаг назад, наступила на что-то здесь неуместное, торопливо обернулась и оказалась лицом к лицу со столь же быстро обернувшейся и еще более, похоже, изумленной девкой из колдунов. Та стояла не дыша, придерживая левой рукой самодельную котомку, скрученную из перекинутого через шею длинного платка, а правой опиралась на испачканную в земле сучковатую дубинку.
Кошше помнила девку – та приставала с какими-то расспросами к отроку в баулы. И зверя ее тоже помнила, оказывается, а не сообразила вот, что где зверь, там и хозяин. Надо ее успокоить, подумала Кошше, улыбнулась, подбирая слова, и для начала показала, что руки у нее заняты растопкой.
А девка ударила Кошше дубинкой по голове.
Гром застрял в черепе Кокшавуя и что-то сделал со слухом – теперь всё звучало плывуще и пронзительно, как после выныривания, когда вода еще гуляет в одном ухе, а из другого уже вытекла. Иначе ныл ветер, иначе цокали капли, иначе ревел Юл, и совсем не стало слышно людей, даже умирающих. Не нравятся им мои песни, подумал Кокшавуй оскорбленно, предупреждают, и замолчал, глядя, как Вайговат подходит к уродливому железному пеньку, проверяет прочность силового стебля, прилаживает его виток к плоскому участку и бьет по нему извлеченной из поясной сумки снастью – кажется, тяжелой и металлической, вроде кузнечных, не очень поощряемых в земле мары и прямо запрещенных рядом с Патор-утесом. А тем более на утесе.
Стебель брызнул искрами. По лопаткам Кокшавуя прошла крупная дрожь. Небо заворчало. Вайговат ударил еще раз – и искры исчезли во вспышке неурочной молнии, а гром, только что докатывавшийся из-за леса, теперь вывалился прямо на макушку. Кокшавуй открыл рот, чтобы предупредить Вайговата, а лучше прикрикнуть на него, что доиграется. И тут сообразил, что для этого они сюда и добрались – чтобы доиграться. Так что лучше бы Вайговату не мешать, он знает, что делает, пусть даже делает неправильно – это лучше, чем не делать. К гневу богов мы прислушивались, когда боги были нашими; теперь они не наши и, говорят, мертвые, чего их слушать.
Зря открыл рот, получается, подумал Кокшавуй смущенно и, чтобы не зря, запел снова – теперь уже про Патора-кузнеца. Вайговат раздраженно вскинул лицо, которое тут же изменилось на внимательное и понимающее, показал, чтобы Кокшавуй держал свой конец стебля прочно и натянуто, и стал подпевать. Как умел.
Не умел никак, конечно: орал, не угадывая слова и даже длину строки, раздирая Кокшавую голову и сердце, оскорбительно криво и совершенно неправильно, мимо лада, строя и размера.
Кокшавуй запел громче, а Вайговат – еще громче, против всех законов, правил и богов, а запретные для произнесения вслух слова «Сковал бы нож прочнее жизни, сильнее смерти» просто проорал – и врезал по стеблю изо всех сил.
Искры взметнулись к небу, и небо вспыхнуло.
Вайговат широко улыбнулся и исчез. Кокшавуй успел удивиться этому, но не успел понять, что исчез тоже.
Серебряный гриб жевался с трудом, будто илистый песок, но хотя бы не имел мерзкого вкуса. Он не имел почти никакого вкуса, даже грибного. Немного пах листом хрена, но рот запахов не различает. Впрочем, нос тоже уже ничего не различал, он распух и не принимал дыхание. Айви плакала.
Айви успела найти гриб до полудня и не выпустила из виду, даже когда он спрятался. Сидела рядом, любуясь прозрачной серебряной шляпкой, исчезающей, едва отведешь взор, жалела себя, чуть не плача, и придумывала желание. А затем пришел враг. И Айви заплакала.
Айви плакала, потому что смотрела на пылающий Юл, на берег яла, на смерти там и здесь, не слишком понимая, что́ за клочья огня роняют на лоди крылы и даже птены и удается ли другим крылам сшибать шестипалых, на скорости падая почти к самой земле с туго натянутыми то ли веревками, то ли силовыми стеблями. Она видела плывущие по Юлу тела в походной одежде мары, в основном женские, видела, как то один, то другой птен валится с высоты явно не по собственному желанию, а вспышка молнии заставила Айви увидеть сверкание лезвий, которыми шестипалые добивали упавших или догнанных, – и жевать сильнее, до боли под глазами и за ушами. Жевать и шептать сквозь нажеванный ком, сопли и слезы: «Чтоб вы сдохли. Чтоб вы сдохли и дохли всегда. Чтоб…»
Новая молния вспыхнула прямо над головой, мгновенно обсушив Айви до треска и звона, сгустив кровь, застывшую в венах и жилах, в сотканную из черных червей тень бесцветных силовых линий, распяливших мир, а небо превратив в ревущую пустоту без дна, цвета и границ, за которые можно было зацепиться, и эта пустота начала всасывать весь Юл и всё, что было в нем, на нем и при нем, и Айви повалилась в эту пустоту, не понимая, где верх, где низ, где ее рука, а где Патор-утес, такой же маленький и белый, к тому же треснувший пополам по тоненькой неровной линии и отбросивший ненужную половину в руку Айви, в тело Юла и на палубы лодей. Маленькая половина утеса рухнула сквозь мгновенно сложившиеся горелые мачты, сквозь толщу воды, сквозь покачивающиеся в тихом водном глазу между бортами тела, сквозь донные отложения – и с невозможной силой ударила в тысячевековое ложе реки.
Небо закрылось, мир стал черным, в лад грому взревел и зашипел Юл, давно не принимавший такой тяжести. И ответил.
Две толстых белых стены воды и пара поднялись в небо и застыли. Айви, обмерев, успела рассмотреть вытянутый к тучам косяк серебристых карасей, раскинутое снежинкой тело шестипалого и мохнатое дно лоди, обрамленное изумительно ровной пеной.
Стены рухнули, и мир превратился в дикий черно-серый ураган, с ревом бьющий одновременно во все стороны. Он усадил Айви в траву мокрым теплым толчком в лицо и грудь, неуловимо поменял право и лево, издали торжественно показал с разных боков странно знакомую лайву – и повел ее к Айви, медленно ускоряясь.
Айви зажмурилась, чтобы проглотить грибной ком, без чего не удавалось вдохнуть, распахнула веки и с силой вдохнула, вместе со странным воздухом, одновременно сырым, пересушенным, прохладным и жарким, вбирая в себя зрелище лайвы, как будто притягиваемое вдохом Айви.
Айви, костенея, сообразила, что это не просто зрелище, это настоящая лайва, подброшенная волной от рухнувшего утеса, падает на Заповедный остров. Айви поняла, что ее, пусть и сидящую на высоком взгорье, лайва, скорее всего, минует, со всего маху опустившись за ее спиной, ближе к опушке леса. Айви начала выдыхать с облегчением – и краем уха сквозь свист, плеск и грохот услышала визг Луя и вякание степного ребенка. Он опять что-то спрашивал удивительно спокойным голосом на совершенно непонятном языке, как спрашивал всю дорогу до берега.
Айви уже не успевала обернуться – она и так знала, что степной ребенок так и сидит под прикрытием боярышника с Луем на коленях, что боярышник не сможет прикрыть его от падения огромной лайвы и что метнуться и вытащить их оттуда невозможно. Айви успела на остатках выдоха прокричать что-то непонятное ей самой, вспухая от толчка закостеневшей в венах крови и выкинув руку с остатками гриба так, как выкидывал навстречу ей руку кто-то очень похожий на нее с кормы проплывавшей мимо тихой лайвы, очень похожей на эту, точно такой же, той же, – и зажмуриться, падая от сокрушительного двойного удара ветром и волной.
Озей не увидел падения утеса. Он неуклюже наскакивал на пару шестипалых, нагнавших Якая между двумя земельными речками, поскользнулся и беспомощно валился наземь, понимая, что выпавший из поля зрения мечник сейчас разрубит и Якая, и его, а Озей даже не увидит – и в этот миг Юл вздохнул, и берег упал на пол-локтя.
Озей неловко брякнулся оземь, твердь выбила воздух из легких, он захрипел, пытаясь отползти куда получится от близкого, он знал, палаша, но мир перевернулся. И Юл прошел по берегу косой из воды и пара.
Холодный поток проволок Озея вверх по склону, он попробовал зацепиться, но пальцы мазнули по земельной речке и заставили кувыркнуться лишний раз, приложившись лбом о плотную кочку. В ушах зазвенело, вбитая в нос и горло вода резко ударила изнутри в переносицу и глаза, ладони проехались по веткам, Озей вцепился в них, мучительно закашлялся, задохнулся сильнее, из последних сил вытолкнул голову на очень теплый воздух, тут же ставший ледяным, с ревом выбросил из носоглотки бочку воды и жадно задышал.
Кругом бурлила вода, поверх Юла клокотал еще один Юл, неровный и бешеный, а там, где должен был находиться Заповедный остров, висел огромный шар, будто сплетенный из жгутов белого, совсем белого и ослепительно бесцветного огня.
Озей сразу ослеп и зажмурился, но жуткое полыхание легко продавливалось сквозь веки, а сквозь виски продавливался голос: «Видим молнию, тянемся к ней, осторожно берем, превращаем в огонь, окунаем в воду», и это был голос Юкия, и слова его, и строй речи такой, каким он был на занятиях, где боевые птены учились-учились, да так и не попробовали никогда обращение стихий.
Сейчас попробуем, подумал Озей – и больше не думал, а тянулся к белому шару молний, с давно забытой радостью чувствуя, что он не один, что вместе с ним к шару тянутся птены и крылы, которых еще немало, бережно, не мешая друг другу, подхватывают шар с разных сторон, нежно, не крича от боли и дрожи, растягивающей кожу скачущими костями, запускают обращение силы в огонь и мягким движением втискивают шар в дно Юла, к удивительно ровно срезанной верхушке упокоившегося там утеса.
Только после этого Озей закричал. Он успел услышать, как закричал кто-то неподалеку, – и белый шар беззвучно вскинулся над Юлом, с оглушительным ревом и шипением швырнув лезвие огня и раскаленного пара во все стороны.
Подпрыгнувшая земля уронила Кула. Он поводил наложенной на тетиву стрелой в разные стороны, прислушиваясь, вскочил и пошел дальше, не обращая внимания на бушевавшие за спиной рокот, рев и вспышки, отщеплявшие от Кула длиннющую, почти до леса, тень. Мучительно хотелось вернуться или хотя бы повернуться и посмотреть, что́ там, помочь, спасти. Но Арвуй-кугыза попросил быть у леса – попросил так, что Кул не смог ни отказать, ни возразить, ни просто кивнуть на бойню, в которой гибли птены и выйти из которой живыми у птенов без Кула не было даже надежды. Арвуй-кугыза видел бойню куда лучше Кула, во всей жуткой и гнусной полноте. И при этом просил идти к лесу. Вот Кул и пошел. Сквозь ливень, озноб и куда труднее расталкиваемое напряжение и неудовольствие от неправильности всего, что делалось вокруг и что делал он сам.
– Что там грохочет? – спросил Эврай, сидевший на крыле у кустов напротив опушки.
Он смотрел на лес и на Кула даже не оглянулся, будто знал, что со спины может подойти только Кул. Может, и правда знал.
Кул пожал плечом, не заботясь о том, что Эврай не увидит, всмотрелся в лес и поёжился. Арвуй-кугыза послал его сюда не зря – но при этом непонятно зачем. Кул уже понял, что почему-то умеет многое, но в одиночку войско не победил бы даже бог войны, если бы у мары был такой бог.
У леса стояло войско. Не очень крупное по степным понятиям, которые Кул представлял себе по всплывавшим в памяти песням, не слишком тяжело вооруженное, к тому же пешее, – но настоящее. Полсотни человек, все с луками и саблями. А Кул один и без сабли. Да если и найдет саблю – дальше-то что? И в колчане два десятка стрел, не больше. Не хватит, даже если попросить степняков сомкнуться спинами по двое.
Никто не обещал ни легкой жизни, ни легкой смерти, напомнил себе Кул. Никто ничего не обещал. И уже не пообещает. Это печально, зато честно.
Вильхельм резко сел, вдохнул с сипением и долго мучительно кашлял, беззвучно стуча ладонями по горячей воде, уходившей из травы очень медленно. Наконец он сумел оглядеться – и пожалел, что жив и что видит.
Гроза наконец иссякла и открыла чистое черное небо и жирную луну. Луна ярко освещала мир, украшая его густыми длинными тенями. Тишина была оглушительной. Остро пахло свежестью и немного – мясным бульоном на водорослях.
Склон холма, на котором Вильхельма удержала странная скособоченная пластина, видимо, кусок колдовской скользилки, сорвавшей атаку, был чист. Всех снесло вниз, на прибрежную полосу, всё еще бурлящую мутной водой. Всех – нападавших и защищавшихся, почти победителей и почти побежденных, храбрецов и трусов, пылающих яростью атаки и полумертвых. Теперь они были мертвы, все, и валялись в воде недвижным топляком, не шевелясь и не пуская пузырей. Все его люди. Его флотилия и его армия. Знакомые и незнакомые, хорошие и плохие, старые и молодые, опытные бойцы и случайный сброд, отданные ему и другим мастерам в подчинение для того, чтобы обеспечить не процветание, не богатство, а выживание родины. Они победили, почти. Но колдуны в последний момент украли победу и убили всех.
Так бывает. Такова судьба военных. Не всегда получается побеждать. Но всегда надо наносить максимальный урон – чтобы проще было тому, кого родина пошлет доделывать не доделанное тобой.
Вильхельм встал, опираясь на палаш, который все норовил войти в размягченную землю и перебросить Вильхельма через себя, постоял, покачиваясь, и пошел искать врага, чтобы убить.
Слух к нему так и не вернулся, поэтому он не услышал ни хлюпания шагов, ни окрика.
Озей вздохнул и почти без замаха ударил Вильхельма палашом под ухо. Вильхельм повалился лицом в воду, подергался и замер. Озей сипло подышал и пошел дальше. Лицо у него было неподвижно. Шевелить обожженным лицом и даже моргать было больно и неприятно.
– Наши все ушли, кто остался жив, – сказал Юкий.
Арвуй-кугыза молча огладил ворот. Рубаха была неровно черной до пояса, но бо́льшая часть вышивки сохранилась. Многие нитки были оборваны или перекручены, некоторые обгорели, но узор читался и оставался узором.
Юкий обернулся к уцелевшим птенам и крылам. Их было трое – Лура, Якай и Пезик. Это из трех десятков. Я больше никогда не буду считать от десяти до одного, пообещал себе Юкий, посмотрел на бредущего издали Озея и спросил:
– Больше никто никого не слышит?
– Эврай у леса, сейчас к нему пойду, – ответил Лура.
– Нет, – отрезал Юкий.
– Там степняки.
– Степняки не напали, – напомнил Юкий. – Пусть приходят. Пусть делают что хотят. Пусть живут, если эта земля и эта вода примут их. Они нам не сделали…
Он помолчал и добавил:
– А из этих никто жить не должен. Пройдите и проверьте. Справитесь?
Млады молча кивнули. Юкий пояснил, хотя особой нужды в этом не было:
– Никто не должен знать, куда и как ушли мары. Никто не должен даже думать искать мары и убивать. Не должно остаться никого, кто до этого умеет додумываться.
– Улетайте, – сказал вдруг Арвуй-кугыза.
Крылы посмотрели на него, Пезик сплюнул под ноги и отвернулся.
Юкий поморщился и сказал:
– Да, улетайте. Мы сами справимся.
– А ты? – спросил Пезик, подчеркнуто не замечая Арвуй-кугызу, который, в свою очередь, подчеркнуто не замечал такого пренебрежения.
– Я следом, – заверил Юкий. – Крылья есть, зарядка есть, куда – знаю. Надо нашим сообщить, подготовить и… вообще.
Прав Арвуй-кугыза, подумал он, хватит с вас. А вы неправы, но объяснять это я не буду, не место и не время. Потом. Если будет это «потом».
Троица пошла к холму, на котором были сложены припасы для последней обороны и бегства. Так и не пригодились, надо же, удивился Юкий и тут же сообразил, что никто просто не успевал спастись. И не успел бы, кабы не чудо. Не цепочка чудес, которую он не размотал в сознании до сих пор. Успеет еще.
– Ты-то что? Тоже иди, – сказал он Озею, так и стоявшему перед ним.
– Я с тобой, – ответил Озей, будто отмахнулся. – Что с Арвуй-кугызой?
– Все в порядке, – сказал Юкий, убедившись, что сам Арвуй-кугыза не собирается ничего пояснять и просто обращать внимание на собеседников, а так и стоит, прислушиваясь к еле слышному шипению возвращающейся в Юл воды и время от времени бормоча что-то беззвучное.
– Ждал до последнего, а до последнего еще далеко, – все-таки пояснил Юкий и неловко усмехнулся. – Вот так нам повезло.
Вдали загудело, будто кто-то не очень умело изображал лосиный зов.
– Улетайте, быстро, – сказал Арвуй-кугыза и быстро пошел в сторону леса.
– Степняки, что ли? – спросил Озей.
Губы у него еле шевелились, лицо было неровно красным, будто ошпаренным, но запястье, с виду зажившее, он потер. Юкий не без усилий нагнал Арвуй-кугызу и напомнил:
– Они же ничего не сделали.
– Сейчас сделают, – сказал Арвуй-кугыза. – Пожалуйста, уводи крылов. От вас многое зависит – вы видели, вы воевали, вы знаете. Научите остальных. Они же как… птенцы там.
Юкий велел подошедшему Озею:
– Слышал? Так и есть. Улетай со всеми.
– А ты?
– Да что ж вы… – начал Юкий, замолчал и бросился за Арвуй-кугызой, который был уже еле виден.
Лосиный зов зазвучал во второй раз.
– Отец, – окликнул Юкий, нагнав Арвуй-кугызу.
– Как отец – прошу, поскорее, – пробормотал Арвуй-кугыза.
– Я до леса с тобой и сразу побегу, – пообещал Юкий.
Арвуй-кугыза неожиданно остановился, задрал голову, всхлипнул и сказал:
– За что мне это, а? Стоять, всё чувствовать, ничего не делать – и вот теперь, когда дождался, еще и от родных претерпевать непослушание, а для чего? Для того чтобы они умерли напрасно, и я умер напрасно, да еще трусом в памяти остался. За что?
Юкий отступил на шаг. Арвуй-кугыза посмотрел на него, благодарно кивнул и замер с приподнятым для шага коленом. Лосиный зов взревел и тут же оборвался, как срубленный.
– Уходи, – сказал Арвуй-кугыза, не глядя на Юкия, и махнул рукой. Рука загорелась.
Юкий, кажется, вскрикнул что-то непонятное ему самому.
Арвуй-кугыза быстро пошел на склон последнего холма, за которым начинался спуск к лесу, держа горящую руку перед собой, как факел.
Юкий зажмурился, развернулся и побежал к крылам.
Поэтому он не видел, как на вершине холма Арвуй-кугыза махнул второй рукой и как вместе с нею жутким всепоглощающим огнем вспыхнули все его волосы и ногти, накануне разбросанные им вокруг всего яла и особенно густо вдоль границы леса.
Махись, где ты, подумал Кул с тоской. Почему ты бросил меня? Я совсем один тут.
– С кого начнешь? – спросил Эврай.
– Лети-ка ты отсюда, пока дождя нет, – посоветовал Кул.
– Сам лети.
– У меня крыла нет.
– Бери, – предложил Эврай, хлопнув по крылу.
Кул хотел сказать что-нибудь злое, но сообразил, что Эврай по молодости может и не знать о том, что подкидыш обделен умениями, естественными для мары.
– Да если бы я… – начал Кул грустно и замолчал.
Кучник, стоявший в середине растянувшейся вдоль опушки цепи, вскинул короткую темную трубу, и от нее потек густой звериный вой.
– Сейчас нападать будут, – зло сказал Эврай. – Убей его.
– А без дудки они не знают, когда атаковать? – уточнил Кул. – Убью, и мы победили, всё?
Эврай злобно задумался.
– Все равно убей. Одним меньше будет.
– Сам убей.
– У меня лука нет.
– Бери, – предложил Кул и сунул ему лук и стрелу.
Эврай схватил лук, подцепил было тетиву оперенным хвостом, но благоразумно убрал стрелу на колени, прицелился вхолостую, щелкнул и ойкнул, тряся рукой.
Кул молча забрал у него лук, наложил стрелу и всмотрелся во вражеский строй.
– Что они стоят-то? Подудели и стоят.
– Может, они кому-то другому подудели.
– Кому? Нам?
– Другому отряду, который сзади идет.
– Ты видел другой отряд? – жестко спросил Кул.
– Нет, но может же быть.
– А, – сказал Кул, успокаиваясь.
– Вот тебе и а. Или шестипалым. Вдруг они заодно и предупреждают, что помощь идет.
– Это им, думаешь, помощь нужна? – сказал Кул тоскливо и, чтобы зря не всматриваться в сторону холма, всмотрелся в кучников и пробормотал: – Мне кажется, или старик на меня смотрит?
– Который?
– Вон, в середке, рядом с двумя здоровыми.
Эврай вскочил и жарко зашептал:
– Это колдун, главный у них, я видел!
И принялся рассказывать, как колдун сперва лежал, а потом пошел, точно повторяя те же движения, что как раз вот эти здоровые.
– Непохоже, чтобы у него спина больная была, – прищурился Кул. – И чего он на меня пялится? Еще шепчет чего-то.
Он вгляделся и тут же услышал шепот – даже не шепот, а спокойные неторопливые слова, непонятные или давно забытые, но удивительно знакомые, и почувствовал горький запах, такой же забытый, но знакомый.
Кул пошатнулся и опустился на колено.
– Ты чего? – испугался Эврай.
– Так целиться удобнее, – соврал Кул и сжал зубы, ведь кучник с дудкой затрубил снова, и вой лег на шепот так, что теперь забытые слова легли в голову ловко и плотно. И побежали по кругу.
– Кул, они сами целятся! – крикнул Эврай.
Кул распахнул веки, которые успел, оказывается сжать одновременно с челюстями, и увидел, что один из лучников выступил вперед и выставил в их сторону руку с луком. Стрелу на тетиву он, правда, не наложил, но медленно и торжественно извлекал ее из колчана, очень серьезно глядя прямо на Кула. И смотрел на Кула старик, уже не шепча, а говоря все громче и громче другие слова, которые переплетались с бегавшими по кругу внутри головы Кула, заставляя его немедленно сделать что-то важное, нужное и страшное.
Старик улыбнулся беззубым ртом и сказал:
– Уян.
Мир лопнул, осыпался и вырос вокруг новым, иным образом.
– Что? – спросил Эврай.
И Кул шевельнул кольцом лучника, которое раньше было на пальце Малого, а теперь сидело на пальце Кула, и его стрела коротко пропела и замолчала в груди серьезного лучника, и лучник упал, и Кул лишь тогда понял, что сказал «Я проснулся» на том же языке, на котором старик сказал «Проснись» и которого малец рядом не знал совершенно.
Они тут мало что знали по-настоящему нужного.
Кул забыл, как будет на местном языке «Все хорошо», но ему действительно стало хорошо, как, наверное, никогда. Все было четко, ясно и понятно. Чтобы скрыть смущение, он пустил стрелу в правого здоровяка рядом со стариком и тут же – в левого. Старик рухнул одновременно со здоровяками. Не врал малец, значит.
Малец опять спросил что-то. Кул засмеялся и сказал:
– Беги отсюда, быстро.
Малец опять не понял. Кул показал, что сейчас всадит стрелу мальцу в ногу, и подумал: а что мешает всадить? Но тут боевой курай запел в третий раз, отвлекая стрелу на себя. Стрела красиво вошла под курай, не повредив его, а старик сказал:
– Достаточно. Теперь бей чужих.
А я кого бью, чуть не возмутился Кул, но добивать смешно распростертого на сырой траве старика было неблагородно. Он повернулся к мальцу и предупредил:
– Убью сейчас.
И стал медленно натягивать тетиву.
Теперь малец понял, хотя смотрел не на тетиву, а Кулу в лицо. Он вскочил, подхватывая нелепо длинный и до смешного легкий щит, побежал к гребню холма, торопливо втискивая в дырки щита руки, как в рубаху, и взлетел. Это было куда забавней, и Кул вскинул лук, но его опередили: за спиной защелкало, над головой шорохнуло, малец вскрикнул и дернулся, выравнивая полет. Моя цель, подумал Кул со смесью злости и раздражения, гневно разворачиваясь к своим лучникам, и с некоторой оторопью обнаружил, что да, теперь они его лучники, даже те, кто лежит с его, Кула, стрелами в сердце, и что Кул для них свой, и что они бегут мимо него к вершине холма – и что под ногами у некоторых разгораются тонкие длинные искры.
Кула обдало далеким жаром, он обернулся к вершине холма и увидел два слепящих клубка огня, а под ними – человека в местной одежде. Человек выбежал на гребень, взмахнул горящими руками, и несколько стрел вспыхнули в черном небе, опадая почти невидимым пеплом, а за спиной Кула страшно закричали.
Кул повернул голову к лесу.
У половины его лучников пылали ноги, жарко, как сухой кустарник, и чем яростней лучник сбивал пламя, тем быстрее оно перекидывалось на руки, живот, голову – и прыгало на стоявшего рядом.
Кул снова повернул голову к человеку с горящими руками и понял, что пламя прыгает, повинуясь движениям горящих рук.
Мальца на крыле уже не было видно.
Так это он его спасал, подумал Кул снисходительно.
– Убей! – зашипел старик, так и лежавший в траве неловкой кучей тряпья, в которую небрежно воткнули лицо морщинистого человека.
Да, точно, спохватился Кул, вскидывая лук, и покачнулся, вхолостую дернув рукой над колчаном: там осталась всего одна стрела, которую он ухватил не сразу. Кул прицелился в человека с горящими руками, но чуть помедлил, всматриваясь в незнакомое круглое лицо над неумело почерненной рубахой. И человек посмотрел на него и широко улыбнулся – так широко, что высохшие от близкого огня губы лопнули и на неровно постриженный подбородок потекла кровь, тут же высыхая.
Ему же больно, понял Кул с ужасом. Ему страшно больно, уже давно. Он же горит заживо, уже кости высохли и раскололись черными щепками, а он терпит.
Человек что-то сказал с улыбкой и раскинул руки, чтобы Кулу было удобней целиться, и огонь тут же забрал его целиком, а сзади страшно заорали кучники, точно так же сожранные огнем с головой.
Кул выпустил стрелу. Она проскочила сквозь пылающего человека, как сквозь обыкновенный язык пламени.
– Успел, – прошептал Арвуй-кугыза, улыбнулся и добавил огню ярости.
И кольцо негасимого пламени с ревом разошлось от него во все стороны.
Народ рождается медленнее, чем человек, живет дольше, чем человек, а умереть может так же, весь и сразу, а может и по-другому, постепенно растворившись в другом народе. И даже не понимая, что уже умер. Иногда трудно отличить жизнь от смерти. А иногда и не надо стараться их отличать. Надо просто делать, что нужно твоему народу, – и быть рядом с твоим народом.
Айви села, помотала головой, встала и пошла, не стряхивая с себя землю и пепел. Земля опадала сама сухими пластами, а пепел осыпался красивыми волнами. Луй всполошенно вывернулся из-под земли, встряхнулся и бросился следом. Айви остановилась, поджидая. Надо было подбодрить его или хотя бы погладить, но сил не было. Луй сам огладил ей ноги боками и хвостом, прицельно глянул и взлетел на плечи, стараясь не слишком глубоко вонзать когти. Ничего из его стараний, конечно, не выходило. Глуп ты трусливый, подумала Айви и пошла к своим.
Рядом их не было, но где-то же они были – и направление Айви примерно представляла. Она не знала, какое расстояние отделяет ее от народа. Но любое расстояние – это всего лишь условный отрезок между двумя точками, которые могут соединиться.
«Соединиться, – подумала Айви. – Эврай бы от счастья помер, если бы услышал, что я это говорю, да еще про себя. Про себя-то как раз повода нет. Интересно, будет ли?»
– Будет, государь, – заверил айгучи. – Теперь уж точно будет. Мальчик узнал свою силу как часть нашей. Остальное – вопрос времени.
– Последнего? – осведомился элик.
– Теперь у нас есть надежда, что не совсем, – осторожно сказал айгучи. – Скоро узнаем. Спешить и давить тут опасно. Спрятанное сознание должно расправиться осторожно и плавно, не ударив ни по носителю, ни по окружающим и не сломавшись само. Нам повезло освободить его, это непросто всегда, а учитывая, что те, кто готовил мальчика, давно мертвы, а планы, ради которых его готовили, обратились в прах…
Он вздохнул и закончил:
– Я уверен, скоро он появится и, возможно, не один. Надо ждать и терпеть.
Терпеть огонь и смерть даже во сне больше не было сил. Озей рывком проснулся, попытался вскочить и забился, рыча. Сылвика торопливо сказала:
– Озей, это Сылвика, успокойся. Я тебя лечу, ты весь в мази, лежи смирно.
– Почему темно? – спросил Озей.
Он перестал метаться, но напрягся до хруста в плечах и животе, ожидая ответа.
– Веки обожжены, там тоже мазь, – объяснила Сылвика и, сообразив, добавила: – Глаза твои видят.
Озей, расслабившись, уронил голову на подстилку и поморщился. Начал все-таки чувствовать боль от резких движений. Он попросил пить, жадно опростал два туеса, задумался и спросил:
– Мы где?
– Где и собирались, возле Мятного склона. Последний сосновый бор перед слиянием с Камом.
– Сосновый? – спросил Озей с сомнением.
По обету сосновые боры считались общим владением людей и медведей, заселять их в одностороннем порядке не полагалось. Сылвика не стала напоминать, что обета больше нет. Озей и так должен был помнить.
Он помнил. Сглотнул и спросил:
– Воду сейчас пил – здешняя?
– Да. Хорошая.
– Значит, будем жить, – сказал Озей, сразу успокоившись.
– Куда деваться-то, – согласилась Сылвика и посмотрела на медленно протискивающееся между сосновых стволов солнце. К восходу, за стороной Лосей и Зайцев, земли между одмарами и кам-марами были свободными до самых марызярских гор.
Сылвика сунула туес с водой в руку Озею на случай, если тот снова захочет пить, – Озей понял, пробормотал невнятную благодарность и свел пальцы поплотнее, – и поспешила к задетым молнией: их надо было постоянно переворачивать и отпаивать.
Отпаивать крыло пришлось долго. Было оно сплошь в дырах и ранах, проще взять новое, тем более что это честно пыталось сдохнуть. Но предать крыло, которое спасло его столько раз, Эврай не мог. Сидел, поил, гладил и пытался не задохнуться растущим комом главного вопроса. Лишь убедившись, что дыры затянулись, а поверхность крыла разгладилась, Эврай осторожно положил его к остальным и бросился искать Юкия.
Он заглянул в лечебницу, едальню и детскую, прополз сквозь мужскую спальню, потоптался возле девичьей, прислушался к общей, сунулся в наскоро натянутую баню, пробежал через непродовольственный склад и там практически наткнулся на Юкия, растаскивавшего тюки с продовольствием и семенами так, чтобы они получше просохли. Тюки считались непромокаемыми, но придонное давление, молнии и стрелы, похоже, изменили их свойства.
Эврай, сдерживаясь из последних сил, помог с самыми тяжелыми тюками, подышал и зло спросил:
– А где Арвуй-кугыза?
Юкий мазнул бородой обугленный уголок ворота, попытался улыбнуться и провел ладонью по голове Эврая. Эврай увернулся и спросил еще злее:
– Это все-таки он был, да? В огне, да? Он сгорел, да? Из-за меня, да?
Последние слова Эврай выкрикивал сквозь слезы. Юкий взял его за плечи и сказал:
– Из-за себя он ушел. И для тебя, для меня, для всех нас.
– Почему? Мы что, важнее? Это кто так решил?
– Арвуй-кугыза и решил. А мы должны соглашаться.
– Не буду я с этим соглашаться, никогда! – заорал Эврай.
– Тогда и с твоими решениями никто соглашаться не будет. Ты этого хочешь?
– Не хочу! Я не хочу этого! И этого всего не хочу!
Эврай обвел рукой поляну, навесы и лежаки, утомленные лица, дымки костров, поверх которых на силовых стеблях, растянутых, будто обыкновенные пеньковые веревки, сохла одежда.
– Я не хочу этого всего! Я думал, Арвуй-кугыза трус, и он знал, что я так думаю, и с этим ушел, – а я не хочу!
Эврай заплакал, как ползун, и сел, уткнувшись в колени.
– Мы – мары, – напомнил Юкий, не очень понимая, кому больше, Эвраю или себе. – Хотим или нет, на Юле или Каме, ялом или последним человеком – мы мары. Ими и останемся.
Эврай глухо спросил, не поднимая головы:
– А кто победил?
Юкий тоскливо огляделся, будто запоздало следуя глазами за движением руки Эврая. Эврай поднял голову и повторил:
– Кто победил?
Юкий вздохнул. Эврай тихо уточнил:
– Они?
– Нет, – отрезал Юкий.
Эврай подумал и сказал:
– Ну, значит, мы.
Мы, повторила Кошше и осторожно, как учил Золач, погладила воздух над щекой мальчика. Мальчик спокойно засопел.
Только мы. И больше никто нам не нужен, подумала она.
Кошше всю ночь просидела рядом с мальчиком, слушая его дыхание и, всякий раз трижды примериваясь, распарывала клинком его рубаху на лоскуты, а затем раздваивала свои ремешки. К утру получился полный баулы, осталось только примерить.
Кошше не выставляла клинок напоказ, но и не стала прятать его, когда мимо пробрела ударившая ее местная девка с куницей. Кошше в эти дни били непозволительно часто и безнаказанно. Обычно-то она такого обращения не спускала – из соображений не столько гордости, сколько грядущей безопасности: ударивший раз захочет еще. Но местная девка не выглядела готовой ни ударить еще, ни защититься от удара. Вероятно, она даже не обратила бы на ответный удар внимания, как не обратила на Кошше, хотя явно заметила и Кошше, и клинок в ее кулаке, и спящего мальчика. Прошла, цепляя ногой ногу и каждый торчащий корень, при этом не выпуская из рук обвисшую куницу. Выпускать, впрочем, было бесполезно: куница вцепилась передними лапами в плечи девки, прильнув телом и мордой к груди и шее так, что почти не видно было странно обугленной вышивки на вороте. Силой не стряхнешь.
Куница-то на Кошше отреагировала – точнее, на мальчика: слабо пискнула и дернула хвостом. Мальчик улыбнулся во сне, и Кошше спрятала кулак под бедро.
Ладно, иди, подумала Кошше, провожая взглядом узкую спину девки под удары крови в забытую за ночь шишку на голове. Без меня найдется кому горло твое вскрыть. Хотя, скорее, этот зверь каждому покусившемуся на тебя все вскроет, откусит и кишками замотает.
Девка, не замедлив шага, вошла в воду по грудь и поплыла вверх по течению беззвучно и споро. Куница переползла ей на плечи, еле слышно зашипев, скользнула в воду и ловко двинулась рядом, держась у плеча.
Кошше не тронула девку не из-за зверя и не из жалости. Девка всю ночь занималась чем-то важным и страшным. Это с девкой был как-то связан и новый облик острова, по которому как будто прошли несколько табунов и пожаров, и смешанный с плотным туманом дым на том берегу, совершенно неподвижном и мертвом, и, получается, спокойный сон мальчика, вокруг которого сохранился единственный, кажется, на прибрежной части острова клок зеленой травы и кустов. Кошше убедилась в этом, когда металась по выжженному подлеску и между вывороченными с корнем деревьями, сажая горло воплями, пока не увидела, что мальчик спокойно спит.
Когда голова девки скрылась вдали и светлеющий туман накрыл реку покойным покрывалом, Кошше прилегла рядом с мальчиком и тихо запела почти забытую колыбельную на почти забытом языке.
Кошше никогда не пела эту колыбельную мальчику. Она пела ее другому мальчику, забытому навсегда. Возможно, этого мальчика и не было. Не было раньше и не осталось теперь. Теперь, когда все враги сгорели и исчезли, мир стал пустым, свободным от друзей, времени и, значит, необходимости куда-то бежать и торопиться. В этом мире были только Кошше и мальчик. Это был хороший мир, в котором хорошо было спать и хорошо просыпаться.
Кул проснулся и полежал еще немного, выжидая, но больше песен не было. Ни младенческих песен, ни детских томлений, ни глупых сомнений. Было небо. Широкое. Настоящее. Какого он давно не видел – чтобы всё, открытое и беспощадно внимательное.
Оно ждало его. И дождалось.
Он вобрал небо глазами, вдохнул его полной грудью, еще глубже, пока оно не растеклось по нему и не раздавило Кула, глупого отрока, раба, выросшего без мужской руки и женской ласки, раба от ногтей до мозга костей, от имени, означающего просто «Раб», до привычки показывать зубы не чтобы укусить, а чтобы хозяева увидели, как он рад быть рабом. Глупый раб умер, лопнул, растекся и испарился под холодным и пристальным утренним солнцем, и небо вобрало этот пар, сделало его своей частью, позволив увидеть мир таким, каков он на самом деле, – крохотным, понятным и способным меняться под правильным воздействием.
На границе неба и земли с противоположных сторон набухали и разрастались темные полоски.
Не надо было всматриваться в дневную сторону, чтобы различить значки и знамена десяти главных йортов куманской конницы, въезжающей на эту землю впервые за тысячу лет.
Не надо было всматриваться в ночную сторону, чтобы различить знамена и вымпелы дюжины городов и земель на мачтах первых настоящих боевых кораблей союза, впервые за тысячелетия входящих в водную часть Великого пути, которую теперь можно было не делить на Сак, Юл и Рав, а называть единым истинным названием Итиль.
И совсем не надо было всматриваться в копошение в сосновом бору на восходной стороне. Не было ни знамен, ни вымпелов у народа, отказавшегося от собственной земли. Народ без достоинства не заслуживает внимания.
Внимания достойны твой народ, твой враг, бесконечное небо – и земля, бесконечность которой зависит только от тебя.
Акол, покачнувшись, встал под небом, которое наконец его дождалось, и пошел к своим.