Мемуары Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» читают и перечитывают уже несколько десятилетий, однако загадки и тайны до сих пор не раскрыты.
Олег Лекманов – филолог, профессор Высшей школы экономики, написавший книги об Осипе Мандельштаме, Сергее Есенине и Венедикте Ерофееве, – изучил известный текст, разложив его на множество составляющих. «Путеводитель по книге «На берегах Невы» – это диалог автора и исследователя.
«Мне всегда хотелось узнать, где у Одоевцевой правда, где беллетристика, где ошибки памяти или сознательные преувеличения» (Дмитрий Быков).
© Одоевцева И.В., наследники
© Лекманов О.А.
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© Государственный Эрмитаж, Санкт-Петербург
© Русский музей, Санкт-Петербург
© ООО “Издательство АСТ”
Зачем читать эту книгу?
Чем книга “На берегах Невы” может быть интересна современному читателю? Я бы предложил три взаимодополняющих ответа на этот вопрос. Во-первых, мемуары Одоевцевой – богатый источник информации о Николае Гумилеве и других русских поэтах начала ХХ века. Во-вторых, выразительный результат работы человеческой памяти. И, наконец, в-третьих – вполне увлекательный художественный текст.
Попробую чуть подробнее развернуть каждый из перечисленных пунктов, опираясь на следующий ниже путеводитель по книге “На берегах Невы”, но стараясь не дублировать конкретных наблюдений, сделанных в нем.
Разговор о воспоминаниях Одоевцевой как источнике информации уместно будет объединить с краткой биографической справкой о самой поэтессе, а также историей написания и публикаций ее книги “На берегах Невы”.
Ираида (Рада) Густавовна Гейнике (так на самом деле звали Одоевцеву) родилась, как установила Анна Слащева по метрике рижской Свято-Алексеевской церкви, 4 августа (по новому стилю) 1895 года в Риге в семье преуспевающего адвоката. Впоследствии она, стремясь омолодиться в глазах читателей, называла более поздние годы, говоря о дате своего рождения (вплоть до 1901 года), да и наивная героиня книги “На берегах Невы”, особенно первых ее страниц, не производит впечатления девушки, которой больше двадцати лет. До самого последнего, ленинградского периода своей жизни Одоевцева ничего не писала и о своем первом муже (и двоюродном брате), которому была посвящена дебютная книга ее стихов (“Сергею Алексеевичу Попову-Одоевцеву”; см.: 265, с. <6>)[1]. Поэтесса объясняла это ревностью своего второго мужа: “Георгий Иванов взял с меня слово никогда об этом «браке» не упоминать, желая всегда считаться моим первым мужем” (288, с. 201). Впрочем, на некоторые страницы книги “На берегах Невы” Сергей Попов отбрасывает едва заметную тень.
Однако брак с ним был заключен лишь 2 июля 1917 года[2]. А в 1913 году Ираида Гейнике закончила частную женскую гимназию Людмилы Тайловой в Риге, и в июле 1914 года, после начала Первой мировой войны, она вместе с семьей переехала в Петроград. Здесь будущая Ирина Одоевцева с 1915-го по весну 1917 года была слушательницей Курсов новых языков М.А. Лохвицкой-Скалон (чью частную гимназию, между прочим, закончили будущая жена Гумилева Анна Энгельгардт и Ольга Гильдебрандт-Арбенина). Уже после революции, в ноябре 1918 года Рада Гейнике сделала шаг, предопределивший всю ее судьбу, – стала студисткой петроградского Института живого слова, в котором преподавал Николай Степанович Гумилев. Дальнейшее восхождение под его руководством к вершинам признания подробно и с упоением описано в книге “На берегах Невы”.
Ревнивые соперницы поэтессы (Одоевцева стала не только одной из возлюбленных Гумилева, но и адресаткой его лирики) чуть по-разному вспоминали о гумилевских оценках стихов его “лучшей ученицы”. Ольга Мочалова: “…приятно и развлекательно, как щелканье орешков” (137, с. 21); Ольга Гильдебрандт-Арбенина: “Меня интересовала Одоевцева – про нее говорил: «Ей бы быть дамой на балу рижского губернатора». Как поэтессу он находил ее способной – учил ее писать баллады” (96, с. 452). Не подлежит сомнению, что выход дебютной книги стихов Одоевцевой “Двор чудес” (Пг., 1922) стал заметным событием тогдашней петроградской литературной жизни. На книгу было опубликовано больше десяти рецензий (212, с. 333), причем тон большинства из них был весьма приподнятым. “…чутье стиля в такой мере, как у Одоевцевой, – признак дарования очень крупного”, – писал, например, Владимир Пяст, увлекавшийся открытием молодых талантов (319, с. 6).
А Евгений Геркен даже напечатал на стихи из “Двора чудес” пародию, что, как известно, можно считать еще одной формой признания:
БАЛЛАДА О ФОКСТЕРЬЕРЕ
(92, с. 4)
Увы, то, что казалось лишь многообещающим дебютом, в итоге оказалось едва ли не звездным часом.
Осенью 1922 года Одоевцева в Берлине надолго соединила свою жизнь с жизнью Георгия Иванова (их отношения завязались еще в Петрограде, затем влюбленные охладели друг к другу; в течение некоторого времени Одоевцева даже считалась невестой другого). Тридцать шесть лет, проведенных с Ивановым во Франции, вначале благополучных и сытых (Одоевцевой помогал отец, а потом супруги получили хорошее наследство), после Второй мировой войны обернулись почти “библейской бедностью”, как мимоходом пожаловался Иванов в письме к В. Маркову от 21 декабря 1957 года (438, с. 48). Хотя в эмиграции Одоевцева издала три прозаических романа и пять сборников стихов, шумного успеха ни один из них не имел.
26 августа 1958 года Георгий Иванов умер. И уже 12 сентября этого года Георгий Адамович в письме советовал Одоевцевой: “По-моему, Вы должны приняться писать большой труд «Моя жизнь с Г<еоргием> Ив<ановым>» – как Зинаида о Мережковском: обо всем, с первой Вашей встречи, и всю ambiance (атмосферу. –
Вряд ли именно этот отрывок из письма Адамовича, пусть и специально отчеркнутый им самим, побудил Одоевцеву взяться за книгу “На берегах Невы”. И вовсе не потому, что главным своим вдохновителем она позднее назвала Юрия Терапиано (см. c. 595), а потому, что описание семейной жизни с Георгием Ивановым изначально совсем не было основной задачей Одоевцевой-мемуаристки. Работа над воспоминаниями стала для нее своеобразной терапией или, если угодно, возможностью взять реванш за тускло прожитые годы эмиграции. Как на машине времени, Одоевцева перенеслась в эпоху, когда она вращалась в орбите лучших тогдашних петербургских поэтов.
И вот с этой задачей – вписать себя в звездную карту петроградского поэтического небосклона конца 1910-х – начала 1920-х годов – напрямую связана едва ли не важнейшая особенность книги “На берегах Невы” как свода информации о знаменитых современниках поэтессы. В случаях с Гумилевым, Георгием Ивановым, Михаилом Лозинским и в меньшей степени – Мандельштамом эксклюзивного материала у Одоевцевой было много. В случаях с Кузминым, Ахматовой и Блоком – гораздо меньше. А в случаях с Андреем Белым, Ремизовым и Сологубом такого материала не было почти совсем. Одоевцевой же непременно хотелось дать в книге если не полную, то хотя бы впечатляющую картину литературного процесса в Петрограде, причем самой предстать полноправной участницей этого процесса.
Нужно отдать ей должное: Одоевцева пошла не по пути беззастенчивого выдумывания никогда не бывших событий, а по более или менее честному пути историко-литературной компиляции – тщательно подбирая, один к одному, и тасуя факты, взятые из мемуаров современников (в первую очередь Георгия Иванова, Владислава Ходасевича и Андрея Белого) и исследований филологов (прежде всего Константина Мочульского).
Повторимся: страниц о Гумилеве, Иванове и Мандельштаме это почти не касается, поскольку об этих поэтах Одоевцевой действительно было что вспомнить.
Отрывки из книги “На берегах Невы” стали появляться в эмигрантской печати начиная с 6 февраля 1962 года – в парижской газете “Русская мысль” за 1962 и 1964 годы, в мюнхенском альманахе “Мосты” за 1962 год, а также (самая большая порция) в нью-йоркском “Новом журнале” за 1962–1963 годы. Простейший стилистический анализ ясно показывает, что Одоевцева не отбирала для журнальных и газетных публикаций фрагменты из уже готовой книги, а, напротив, писала тот или иной кусок под очередную публикацию. Отсюда – многочисленные повторы в итоговом варианте книги, поскольку вычистить все эти повторы, соединяя отрывки в целое, Одоевцева просто не успела или же у нее не хватило усидчивости. Наиболее интересные журнальные и газетные фрагменты и микрофрагменты из тех, что элиминированы в итоговом варианте книги, приводятся в нашем путеводителе. При этом целый ряд фрагментов ни в какие предварительные публикации не вошел и, скорее всего, писался специально для книжной версии.
Одоевцева несколько раз читала отрывки из своей еще на законченной книги публично, проверяя их на слушателях. В отчете об одном из таких чтений, состоявшемся в Париже в 1963 году, Елена Рубисова рассказала и о вступительном слове Георгия Адамовича, который, судя по всему, уклонился от разговора о степени правдивости мемуаров Одоевцевой, и об устных воспоминаниях Юрия Терапиано про встречи с Мандельштамом в Киеве, и о жадном ожидании русскими читателями-эмигрантами выхода полного текста книги “На берегах Невы”: “Облеченные в блестящую литературную форму <…>, ее воспоминания воссоздают ушедшие годы и дадут читателю возможность пережить это недавнее литературное прошлое” (334, c. 8).
11 марта 1968 года нью-йоркская газета “Новое русское слово” сообщила о выходе “На берегах Невы” в известном издательстве В.П. Камкина (строго говоря, оно называлось не “издательством”, а “книжным делом”) (368, с. 443). Хотя сама Одоевцева жаловалась на многочисленные и досадные опечатки (“Их, к сожалению, масса. <…> Слава Богу, читатели не замечают. Но мне обидно” (см.: (427, с. 507)), рецензенты встретили книжную версию мемуаров “почти единодушным одобрением” (340, с. 832). “…многое еще следовало бы сказать об этой книге, но как передать главное в ней – ее особое «легкое дыхание», как говорил об И. Одоевцевой Бунин?” – вольно или невольно уподобляя Одоевцеву Оле Мещерской, риторически вопрошал в своем отклике ее ближайший друг и поздний возлюбленный Юрий Терапиано (362, с. 9). Георгий Адамович был сдержаннее, но и он оценил книгу давней приятельницы очень высоко: “Читая книгу Ирины Одоевцевой «На берегах Невы», я чуть ли не на каждой странице удивлялся: какая точность, как в целом все верно!” (5). Положительной была и рецензия на книгу Одоевцевой, написанная Романом Гулем и опубликованная в 98-м номере нью-йоркского “Нового журнала”, где Гуль был главным редактором.
А вот одна из читательниц в СССР, познакомившаяся даже не с книгой Одоевцевой, а только с отрывками из нее, оценила “На берегах Невы” чрезвычайно низко, и эта уничижительная оценка решающим образом повлияла на дальнейшую репутацию книги в кругах свободомыслящей интеллигенции. Я, разумеется, имею в виду Анну Андреевну Ахматову: ей не могли прийтись по душе ни длинные монологи, которые Одоевцева вложила в уста своих персонажей, ни то обстоятельство, что в монологах Гумилева речь часто велась о ней, Ахматовой, и ее семейной жизни, ни, наконец, сам тот факт, что очередная эмигрантка, находящаяся “под защитой чуждых крыл”, смеет писать о поэтах, оставшихся в Советской России и убитых, как Гумилев и Мандельштам, государством. Ахматова почти всегда говорила и писала об Одоевцевой очень резко, и многие ее близкие знакомые усвоили ту же манеру (см. с. 796–797). Чтобы напомнить, сколь влиятельными бывали ахматовские мнения и оценки, приведем здесь ее реплику, зафиксированную в воспоминаниях Анатолия Наймана: “У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою мысль, но незаметно. И через некоторое время он искренне убежден, что это ему самому в голову пришло” (249, с. 88).
Еще одна причина раздражения Ахматовой против младших друзей Гумилева заключалась в том, что ими, как она полагала, в свое время была предпринята попытка принизить значение ахматовской поэзии и за счет этого продвинуть в первые русские поэтессы начала 1920-х годов Одоевцеву. “Они <…> думали, что мое место пусто, и решили передать его И. Одоевцевой”, – разъясняла Ахматова в записной книжке 1961 года (143, с. 145). Что касается книги “На берегах Невы”, то у ее автора хватило ума, такта и вкуса открыто не сводить с Ахматовой личные счеты. Тем не менее мемуаристка всегда была рада исподволь “отметить разность” между собой и Ахматовой, начиная с портретной характеристики (“горбоносый профиль” vs “коротенький нос”) и завершая манерой поведения, усвоенной при общении с Гумилевым. Об Ахматовой Гумилев в мемуарах Одоевцевой говорит так: “Она была дьявольски горда…” Одоевцевой же Гумилев приказывает: “А теперь бегите за чаем!” – и за этим следует покорно-радостное: “Он прислоняется к стене и закрывает глаза, а я бегу на кухню…”
В 1983 году в Париже вышла вторая книга мемуаров Одоевцевой – “На берегах Сены” – о ее жизни в эмиграции. В апреле 1987 года в возрасте девяноста двух лет Одоевцева вернулась в Советский Союз. В ее возвращении и в появлении первого книжного издания “На берегах Невы” в Советском Союзе решающую роль сыграла Анна Колоницкая (см.: 286; это издание впервые предварялось посвящением Колоницкой). В воспоминаниях об Одоевцевой она приводит такую ее реплику: “…за то, что книга «На берегах Невы» возвращается к русскому читателю, я благодарна вам, и вы не имеете права не принять этот дар благодарности” (172, с. 16)”.
Публикация “На берегах Невы” состоялась в журнале “Звезда” (1988. № 2–5; там же потом появились “На берегах Сены”). Затем, в этом же году, – выход книги в издательстве “Художественная литература” тиражом 100 000 экземпляров и, как следствие, триумф на родине, о котором Одоевцева мечтала всю свою жизнь.
Умерла Одоевцева 14 октября 1990 года и была похоронена на Волковом кладбище в Ленинграде.
Прежде чем коротко рассмотреть “На берегах Невы” как результат работы человеческой памяти, нужно еще раз повторить, теперь уже сделав на этом акцент: за исключением двух случаев (степень близости Гумилева и Ольги Гильдебрандт-Арбениной, а также досада Гумилева на Ахматову весной или летом 1921 года) Одоевцева, кажется, ни разу в своей книге сознательно не врет. Но она многое неосознанно перевирает.
В предисловии к “На берегах Невы” Одоевцева специально подчеркнула: “Память у меня <…> прекрасная. Я помню слово в слово то, что слышала сорок – и даже больше – лет тому назад”. А в самой книге этот тезис несколько раз варьируется: “Да, я умела слушать. Не только слушать, но и переживать вместе с ним его воспоминания. И запоминать их навсегда” (фрагмент о Гумилеве); “…я «навостряю уши» – ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий” (фрагмент о Юрии Анненкове).
Но на самом деле память Одоевцевой была далеко не столь “фантастической”, как она сама расписывала в “На берегах Невы”. Не имея возможности, как все мы это делаем сегодня, навести нужные справки во всезнающем интернете, Одоевцева в мемуарах, разумеется, путалась и в сводках петроградской погоды конца 1910-х – начала 1920-х годов (часто), и в цитатах из стихов и прозы, иногда хрестоматийных, например из блоковской “Незнакомки” (очень часто), и в том, какие числа на какие дни недели приходились в 1918–1922 годы (почти всегда). А о том, что Одоевцева не помнила монологи своих давних собеседников “слово в слово” (или считала не зазорным их редактировать), красноречиво свидетельствует хотя бы тот факт, что в книжной и газетной (журнальной) публикациях “На берегах Невы” один и тот же монолог мог быть сформулирован разными словами.
Однако назвать плохой память Одоевцевой язык тоже не поворачивается. Все-таки она восстанавливала события сорокалетней – сорокапятилетней давности и “в целом” (как осторожно и чуть иронически сформулировал Адамович) восстановила большинство из этих событий “верно”. Решусь скорректировать: не более
Как представляется, Одоевцева и в этом отношении была антиподом Ахматовой. Сознательно она выдумывала редко (в отличие от Георгия Иванова, который признавался Владимиру Маркову в письме от 18 апреля 1956 года: “Ну и провру для красоты слога…” (438, с. 29)), однако неизбежные провалы своей памяти заполняла в тексте приблизительными сведениями с легкостью необыкновенной. “Если <…> Вы вздумаете сромантизировать на наш общий с Жоржем (Ивановым. –
“Интереснее” – ключевое слово в этом пассаже.
“Интереснее” для Одоевцевой означало – увлекательнее, занимательнее. Этому “интереснее” она готова была принести в жертву если не все, то многое. В частности, именно забота об увлекательности книги помешала Одоевцевой пожертвовать цветистыми, с многочисленными цитатами из самих себя монологами поэтов, приводимыми в “На берегах Невы”, хотя она прекрасно понимала, что очень сильно подставляется (“Многих удивляет, что я так точно, так стенографично привожу слова и разговоры. Как могла я все так точно запомнить? А не сочиняю ли я их?”). И себя саму Одоевцева сделала в книге не только доброжелательнее, но и гораздо наивнее, чем в жизни[3], – чтобы получилось “интереснее”, чтобы читатель мог воспринять “На берегах Невы” как своеобразный “роман воспитания”: юная, неопытная во всех отношениях девушка под руководством чудаковатого, порою эгоистичного “рыцаря в панцире железном” приобщается к тайнам поэтического творчества.
В этом “интереснее” – причина и главных претензий, адресуемых книге Одоевцевой (иногда – справедливых), но и огромной и заслуженной ее популярности у широкого круга читателей.
Теперь самые любопытные читатели получают возможность взять в руки подробный путеводитель по книге “На берегах Невы” и узнать, где автор говорит правду, а где путает или приукрашивает в угоду “интереснее”.
И последнее. Работая над этим путеводителем, я решил все стихотворения, которые цитирует в “На берегах Невы” Одоевцева (кроме трех-четырех сверхизвестных), приводить в тексте целиком. Это, конечно, сильно расширило объем, но зато читатель полноценно, и не прибегая к помощи интернета, познакомится с плотным стихотворным фоном книги. Все мемуарные источники, за исключением произведений Георгия Иванова (их Одоевцева заведомо читала не только по печатным, но и по допечатным версиям), я старался цитировать по тем изданиям, которые она могла держать в руках, когда работала над первой книгой своих воспоминаний.
Текст “На берегах Невы” в нашей книге приводится с опорой на издание 1988 года, которое дополнено несколькими вставками из нью-йоркского книжного и журнального (“Звезда”) вариантов мемуаров Одоевцевой. Все эти вставки в тексте “На берегах Невы” выделены курсивом.
Благодарю за профессионализм Галину Беляеву, Дарью Сапрыкину и всю редакцию Елены Шубиной. Также хочу сказать спасибо Анне Слащевой и Андрею Устинову за подсказки и библиографические справки и Андрею Бондаренко за прекрасное оформление книги.
Ирина Одоевцева
На берегах Невы
Это не моя автобиография, не рассказ о том,
Нет. И для меня: “Воспоминания, как острый нож они”.
Ведь воспоминания всегда regrets ou remords[4], а я одинаково ненавижу и сожаление о прошлом, и угрызения совести.
Недаром я призналась в стихах:
Нет, я ни за что не стала бы описывать свое “детство, отрочество и юность”, своих родителей и, как полагается в таких воспоминаниях, несколько поколений своих предков – все это никому не нужно.
Я пишу не из эгоистического желания снова окунуться в те трагические, страшные и прекрасные, несмотря на все ужасы, первые пореволюционные годы.
Я пишу не о себе и не для себя, а о тех, кого мне было дано узнать “на берегах Невы”.
Я пишу о них и для них.
О себе я стараюсь говорить как можно меньше и лишь то, что так или иначе связано с ними.
Я только глаза, видевшие их, только уши, слышавшие их.
Я одна из последних, видевшая и слышавшая их, я только живая память о них.
Авторы воспоминаний обыкновенно клянутся и божатся, что все, о чем они рассказывают, – чистейшая, стопроцентная правда – и тут же делают ошибки за ошибками.
Я не клянусь и не божусь.
Очень возможно, что и у меня найдутся ошибки и неточности. Я совсем не претендую на непогрешимость, граничащую со святостью.
Но я утверждаю, что пишу совершенно честно и правдиво.
Многих удивляет, что я так точно, так стенографично привожу слова и разговоры. Как могла я все так точно запомнить? А не сочиняю ли я их? Нет ли в моих воспоминаниях больше Dichtung, чем Warheit?[5]
Но, положа руку на сердце, я ничего не сочиняю и не выдумываю. Память у меня действительно прекрасная. Я помню слово в слово то, что слышала сорок – и даже больше – лет тому назад.
Впрочем, по-моему, в этом нет ничего поразительного. Спросите кого-нибудь из ваших пожилых знакомых, как он держал выпускные экзамены или как шел в первый бой, и вы получите от него самый – до мелочей – точный ответ.
Объясняется это тем, что в тот день и час внимание его было исключительно напряжено и обострено и навсегда запечатлело в его памяти все происходившее.
Для меня в те годы каждый день и час был не менее важен, чем экзамен или первый бой.
Мое обостренное, напряженное внимание регистрировало решительно все и на всю жизнь записало в моей памяти даже незначительные события.
Все же приведу пример моей памяти.
Как-то, совсем недавно, я напомнила Георгию Адамовичу о забавном эпизоде его детства. Он и его сестра Таня “выживляли” большого игрушечного льва, по утрам потихоньку вливая ему в пасть горячий чай и суя в нее бутерброды. До тех пор, пока, к их восторгу, лев не задергал головой и не “выживился”. Но тут-то он и лопнул пополам и залил ковер своим содержимым.
Георгий Адамович, сосредоточенно сдвинув брови, слушал меня.
– Что-то такое было… Мы действительно, кажется, “выживляли” льва, – неуверенно проговорил он. – Да, да! Но, скажите, откуда вам это известно?
– Как откуда? Ведь вы сами рассказывали мне о “выживлении” картонного льва в июле 1922 года у вас на Почтамтской, и как вы впервые были с вашей француженкой в Опере на “Фаусте” и она, указывая на Мефистофеля, вздохнула: “Il me rappele mon Polonais!”[6]
Адамович кивнул:
– Да. Все это так и было. Теперь и я вспомнил. Но как странно – вы помните случаи из моего детства, которые я забыл, – и прибавил улыбаясь: – Я могу засвидетельствовать, что вы действительно все помните, решительно все, – можете ссылаться на меня…
Теперь, оглядываясь назад, я иногда спрашиваю себя, не ошибаюсь, не преувеличиваю ли я? Были ли они – те, о ком я пишу, – действительно так очаровательны и блестящи? Не казались ли они мне такими “в те дни, когда мне были новы все ощущенья бытия”, оттого что поэтов я тогда считала почти полубогами?
Но нет. Я уверена, что не ошибаюсь. Я стараюсь относиться к ним критически и не скрываю их теневых сторон.
Но стоит мне закрыть глаза и представить себе Гумилева, Блока, Мандельштама, и я сейчас же вижу их лица, окруженные сияньем, как лики святых на иконах.
Да, я восхищалась ими. Я любила их. Но ведь любовь помогает узнать человека до конца – и внешне, и внутренне. Увидеть в нем то, чего не могут разглядеть равнодушные, безучастные глаза.
Зинаида Гиппиус часто повторяла: “Когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал Бог”.
Возможно, что и для меня сквозь их земные оболочки просвечивал их образ, задуманный Богом.
Я согласна с Габриелем Марселем, что “любовь дарует бессмертие” и что, произнося: “Я тебя люблю”, – тем самым утверждаешь: “Ты никогда не умрешь”.
Не умрешь, пока я, любящий тебя, буду жить и помнить тебя.
Я пишу эти воспоминания с тайной надеждой, что вы, мои читатели, полюбите как живых тех, о ком я вспоминаю. Полюбите их, воскресите их в своей памяти и в сердцах.
И тем самым подарите им бессмертие.
Вы, мои современники, и вы, те, кто будет читать, – я и на это самоуверенно надеюсь – “На берегах Невы”, когда меня уже давно не будет на свете.
Ноябрь 1918 года.
Огромные ярко-рыжие афиши аршинными буквами объявляют на стенах домов Невского об открытии Института живого слова и о том, что запись в число его слушателей в таком-то бывшем великокняжеском дворце на Дворцовой набережной.
В зале с малахитовыми колоннами и ляпис-лазуревыми вазами большой кухонный стол, наполовину покрытый красным сукном. За ним небритый товарищ в кожаной куртке, со свернутой из газеты козьей ножкой в зубах. Перед столом длинный хвост – очередь желающих записаться.
Запись происходит быстро и просто. Но вот уже моя очередь. Товарищ в кожаной куртке спрашивает:
– На какое отделение, товарищ?
– Поэтическое, – робко отвечаю я.
– Литературное, – поправляет он. И критически оглядев меня: – А не на театральное ли? Но так и запишем. Имя, фамилия?
Я протягиваю ему свою трудкнижку, но он широким жестом отстраняет ее.
– Никаких документов. Верим на слово. Теперь не царские времена. Языки иностранные знаете?
От удивления я не сразу отвечаю.
– Ни одного не знаете? Значения не имеет. Так и запишем.
Но я, спохватившись, быстро говорю:
– Знаю. Французский, немецкий и английский.
Он прищуривает левый глаз.
– Здорово! А вы не заливаете? Действительно знаете? Впрочем, значения не имеет. Но так и запишем. И чего вы такая пугливая? Теперь не те времена – никто не обидит. И билета вам никакого не надо. Приняты, обучайтесь на здоровье. Поздравляю, товарищ!
Я иду домой на Бассейную, 60. Я чувствую, что в моей жизни произошел перелом. Что я уже не та, что вчера вечером и даже сегодня утром.
Институт живого слова.
Нигде и никогда за все годы в эмиграции мне не приходилось читать или слышать о нем.
Я даже не знаю, существует ли он еще.
Скорее всего он давно окончил свое существование.
Но был он одним из самых фантастических, очаровательных и абсолютно нежизнеспособных явлений того времени.
Его основатель и директор Всеволод Гернгросс-Всеволодский горел и пылал священным огнем и заражал своим энтузиазмом слушателей “Живого слова”.
Я никогда не видела его на сцене. Думаю, что он был посредственным актером.
Но оратором он был великолепным. С первых же слов, с первого же взмаха руки, когда он, минуя ступеньки, как тигр вскакивал на эстраду, он покорял аудиторию.
О чем он говорил? О высоком призвании актера, о святости служения театральному делу. О том, что современный театр зашел в тупик и безнадежно гибнет. О необходимости спасти театр, вывести его на большую дорогу, преобразить, возродить, воскресить его.
Вот этим-то спасением, преображением, возрождением театра и должны были заняться – под мудрым водительством самого Всеволодского – собравшиеся здесь слушатели “Живого слова”.
Всеволодский, подхваченный неистовым порывом вдохновения и красноречия, метался по эстраде, то подбегал к самому ее краю, то, широко раскинув руки, замирал, как пригвожденный к стене.
Обещания, как цветочный дождь, сыпались на восхищенных слушателей.
– Вы будете первыми актерами не только России, но и мира! Ваша слава будет греметь! Отовсюду будут съезжаться смотреть и слушать вас! Вы будете чудом, немеркнущим светом! И тогда только вы поймете, какое счастье было для вас, что вы поступили в “Живое слово”…
Слушателей охватывала дрожь восторга. Они верили в свое непостижимо прекрасное будущее, они уже чувствовали себя всемирными преобразователями театра, увенчанными лучами немеркнущей славы.
Всеволодский был не только директором “Живого слова”, но и кумиром большинства слушателей – тех, что стремились стать актерами. Кроме них, хотя и в несравненно меньшем количестве, были стремившиеся стать поэтами и ораторами.
Лекции пока что происходят в Тенишевском училище, но “Живое слово” в скором времени собирается переехать в здание Павловского института на Знаменской.
В будущую пятницу лекция Гумилева. Стихов Гумилева до поступления в “Живое слово” я не знала, а те, что знала, мне не нравились.
Я любила Блока, Бальмонта, Ахматову.
О том, что Гумилев был мужем Ахматовой, я узнала только в “Живом слове”. Вместе с прочими сведениями о нем – Гумилев дважды ездил в Африку, Гумилев пошел добровольцем на войну, Гумилев в то время, когда все бегут из России, вернулся в Петербург из Лондона, где был прекрасно устроен. И наконец, Гумилев развелся с Ахматовой и женился на Ане Энгельгардт. На дочери того самого старого профессора Энгельгардта, который читает у нас в “Живом слове” китайскую литературу.
– Неужели вы не слыхали? Не знаете? А еще стихи пишете…
Нет, я не знала. Не слыхала.
Первая лекция Гумилева в Тенишевском училище была назначена в пять.
Но я пришла уже за час, занять место поближе.
Зал понемногу наполняется разношерстной толпой. Состав аудитории первых лекций был совсем иной, чем впоследствии. Преобладали слушатели почтенного и даже чрезвычайно почтенного возраста. Какие-то дамы, какие-то бородатые интеллигенты вперемежку с пролетариями в красных галстуках. Все они вскоре же отпали и, не получив, должно быть, в “Живом слове” того, что искали, перешли на другие курсы.
Курсов в те времена было великое множество – от переплетных и куроводства до изучения египетских и санскритских надписей. Учиться – и даром – можно было всему, что только пожелаешь.
Пробило пять часов. Потом четверть и половину шестого. Аудитория начала проявлять несомненные признаки нетерпения – кашлять и стучать ногами.
Всеволодский уже два раза выскакивал на эстраду объявлять, что лекция состоится, непременно состоится:
– Николай Степанович Гумилев уже вышел из дома и сейчас, сейчас будет. Не расходитесь! Здесь вы сидите в тепле. Здесь светло и тепло. И уютно. А на улице холод, и ветер, и дождь. Черт знает, что творится на улице. И дома ведь у вас тоже нетоплено и нет света. Одни коптилки, – убедительно уговаривал он. – Не расходитесь!
Но публика, не внимая его уговорам, начала понемногу расходиться. Моя соседка слева, нервная дама с вздрагивающим на носу пенсне, шумно покинула зал, насмешливо кивнув мне:
– А вы что, остаетесь? Перезимовать здесь намерены?
Мой сосед слева, студент, резонно отвечает ей:
– Столько уже ждали, можем и еще подождать. Тем более что торопиться абсолютно некуда. Мне по крайней мере.
– И мне, – как эхо вторю я.
Я действительно готова ждать хоть до утра.
Всеволодский, надрываясь, старается удержать слушателей:
– Николай Степанович сейчас явится! Вы пожалеете, если не услышите его первую лекцию. Честное слово…
Не знаю, как другие, но я, несомненно, очень жалела бы, если бы не услышала первой лекции Гумилева.
– Он сейчас явится!..
И Гумилев действительно явился.
Именно “явился”, а не пришел. Это было странное явление. В нем было что-то театральное, даже что-то оккультное. Или, вернее, это было явление существа с другой планеты. И это все почувствовали – удивленный шепот прокатился по рядам.
И смолк.
На эстраде, выскользнув из боковой дверцы, стоял Гумилев. Высокий, узкоплечий, в оленьей дохе с белым рисунком по подолу, колыхавшейся вокруг его длинных худых ног. Ушастая оленья шапка и пестрый африканский портфель придавали ему еще более необыкновенный вид.
Он стоял неподвижно, глядя прямо перед собой. С минуту? Может быть, больше, может быть, меньше. Но мне показалось – долго. Мучительно долго. Потом двинулся к лекторскому столику у самой рампы, сел, аккуратно положил на стол свой пестрый портфель и только тогда обеими руками снял с головы – как митру – свою оленью ушастую шапку и водрузил ее на портфель.
Все это он проделал медленно, очень медленно, с явным расчетом на эффект.
– Господа, – начал он гулким, уходящим в нёбо голосом, – я предполагаю, что большинство из вас поэты. Или, вернее, считают себя поэтами. Но я боюсь, что, прослушав мою лекцию, вы сильно поколеблетесь в этой своей уверенности.
Поэзия совсем не то, что вы думаете, и то, что вы пишете и считаете стихами, вряд ли имеет к ней хоть отдаленное отношение.
Поэзия такая же наука, как, скажем, математика. Не только нельзя (за редчайшим исключением гениев, которые, конечно, не в счет) стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже быть понимающим читателем, умеющим ценить стихи.
Гумилев говорит торжественно, плавно и безапелляционно. Я с недоверием и недоумением слушаю и смотрю на него.
Так вот он какой. А я и не знала, что поэт может быть так не похож на поэта. Блок – его портрет висит в моей комнате – такой, каким и должен быть поэт. И Лермонтов, и Ахматова…
Я по наивности думала, что поэта всегда можно узнать.
Я растерянно гляжу на Гумилева.
Острое разочарование – Гумилев первый поэт, первый живой поэт, которого я вижу и слышу, и до чего же он не похож на поэта!
Впрочем, слышу я его плохо. Я сижу в каком-то бессмысленном оцепенении. Я вижу, но не слышу. Вернее, слышу, но не понимаю.
Мне трудно сосредоточиться на сложной теории поэзии, развиваемой Гумилевым. Слова скользят мимо моего сознания, разбиваются на звуки.
Так вот он какой, Гумилев! Трудно представить себе более некрасивого, более особенного человека. Все в нем особенное и особенно некрасивое. Продолговатая, словно вытянутая вверх голова, с непомерно высоким плоским лбом. Волосы, стриженные под машинку, неопределенного цвета. Жидкие, будто молью траченные брови. Под тяжелыми веками совершенно плоские глаза.
Пепельно-серый цвет лица. Узкие бледные губы. Улыбается он тоже совсем особенно. В улыбке его что-то жалкое и в то же время лукавое. Что-то азиатское. От “идола металлического”, с которым он сравнивал себя в стихах:
Но улыбку его я увидела гораздо позже. В тот день он ни разу не улыбнулся.
Хотя на “идола металлического” он все же и сейчас похож… Он сидит чересчур прямо, высоко подняв голову. Узкие руки с длинными ровными пальцами, похожими на бамбуковые палочки, скрещены на столе. Одна нога заброшена на другую. Он сохраняет полную неподвижность. Он, кажется, даже не мигает. Только бледные губы шевелятся на его застывшем лице.
И вдруг он резко меняет позу. Вытягивает левую ногу вперед. Прямо на слушателей.
– Что это он свою дырявую подметку нам в нос тычет? Безобразие! – шепчет мой сосед студент.
Я шикаю на него.
Но подметка действительно дырявая. Дырка не посередине, а с краю. И полкаблука сбито, как ножом срезано. Значит, у Гумилева неправильная, косолапая походка. И это тоже совсем не идет поэту.
Он продолжает торжественно и многословно говорить. Я продолжаю не отрываясь смотреть на него.
И мне понемногу начинает казаться, что его косые плоские глаза светятся особенным таинственным светом.
Я понимаю, что это о нем, конечно, о нем Ахматова писала:
Ведь она была его женой. Она была влюблена в него.
И вот уже я вижу совсем другого Гумилева. Пусть некрасивого, но очаровательного. У него действительно иконописное лицо – плоское, как на старинных иконах, и такой же двоящийся загадочный взгляд. Раз он был мужем Ахматовой, он, может быть, все-таки “похож на поэта”? Только я сразу не умею разглядеть.
Гумилев кончил. Он, подняв голову, выжидательно оглядывает аудиторию.
– Ждет, чтоб ему аплодировали, – шепчет мой сосед студент.
– Может быть, кому-нибудь угодно задать мне вопрос? – снова раздается гулкий, торжественный голос.
В ответ молчание. Долго длящееся молчание. Ясно – спрашивать не о чем.
И вдруг из задних рядов звенящий, насмешливо-дерзкий вопрос:
– А где всю эту премудрость можно прочесть?
Гумилев опускает тяжелые веки и задумывается, затем, будто всесторонне обдумав ответ, важно произносит:
– Прочесть этой “премудрости” нигде нельзя. Но чтобы подготовиться к пониманию этой, как вы изволите выражаться, премудрости, советую вам прочесть одиннадцать книг натурфилософии Кара.
Мой сосед студент возмущенно фыркает:
– Натурфилософия-то тут при чем?
Но ответ Гумилева явно произвел желаемое впечатление. Никто больше не осмелился задать вопрос.
Гумилев, выждав немного, молча встает и, стоя лицом к зрителям, обеими руками возлагает себе на голову, как корону, оленью шапку. Потом поворачивается и медленно берет со стола свой пестрый африканский портфель и медленно шествует к боковой дверце.
Теперь я вижу, что походка у него действительно косолапая, но это не мешает ее торжественности.
– Шут гороховый! Фигляр цирковой! – возмущаются за мной. – Самоедом вырядился и ломается!
– Какая наглость, какое неуважение к слушателям! Ни один профессор не позволил бы себе… – негодует мой сосед-студент.
– Я чувствую себя лично оскорбленной, – клокочет седая дама. – Как он смеет? Кто он такой, подумаешь!
– Тоже, африканский охотник выискался. Все врет, должно быть. Он с виду вылитый консисторский чиновник и в Африке не бывал… Брехня!
Это последнее, что доносится до меня. Я бегу против ветра, только бы не слышать отвратительных возмущенных голосов, осуждающих поэта. Я не с ними, я с ним, даже если он и не такой, как я ждала…
Много месяцев спустя, когда я уже стала “Одоевцева, моя ученица”, как Гумилев с гордостью называл меня, он со смехом признался мне, каким страданием была для него эта первая в его жизни, злосчастная лекция.
– Что это было! Ах, Господи, что это было! Луначарский предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в “Живом слове”. Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта – формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся в самом счастливом настроении. Ночью проснувшись, я вдруг увидел себя на эстраде – все эти глядящие на меня глаза, все эти слушающие меня уши – и похолодел от страха. Трудно поверить, а правда. Так до утра и не заснул.
С этой ночи меня стала мучить бессонница. Если бы вы только знали, что я перенес! Я был готов бежать к Луначарскому отказаться, объяснить, что ошибся, не могу… Но гордость удерживала. За неделю до лекции я перестал есть. Я репетировал перед зеркалом свою лекцию. Я ее выучил наизусть.
В последние дни я молился, чтобы заболеть, сломать ногу, чтобы сгорело Тенишевское училище – все, все что угодно, лишь бы избавиться от этого кошмара.
Я вышел из дома, как идут на казнь. Но войти в подъезд Тенишевского училища я не мог решиться. Все ходил взад и вперед с сознанием, что гибну. Оттого так и опоздал.
На эстраде я от страха ничего не видел и не понимал. Я боялся споткнуться, упасть или сесть мимо стула на пол. То-то была бы картина!
Я принес с собой лекцию и хотел читать ее по рукописи. Но от растерянности положил шапку на портфель, а снять ее и переложить на другое место у меня уже не хватило сил.
О Господи, что это был за ужас! Когда я заговорил, стало немного легче. Память не подвела меня. Но тут вдруг запрыгало проклятое колено. Да как! Все сильнее и сильнее. Пришлось, чтобы не дрыгало, вытянуть ногу вперед. А подметка у меня дырявая. Ужас! Не знаю, не помню, как я кончил. Я сознавал только, что я навсегда опозорен. Я тут же решил, что завтра же уеду в Бежецк, что в Петербурге после такого позора я оставаться не могу.
И зачем только я про одиннадцать книг натурфилософии брякнул? От страха и стыда, должно быть. В полном беспамятстве.
– Но у вас был такой невероятно самоуверенный, важный тон и вид, – говорю я.
Гумилев весь трясется от смеха.
– Это я из чувства самосохранения перегнул палку. Как тот чудак, который, помните:
Нет, правда, все это больше всего походило на самоубийство. Сплошная катастрофа. Самый страшный день моей жизни.
Я, вернувшись домой, поклялся себе никогда больше лекций не читать. – Он разводит руками. – И, как видите, клятвы не сдержал. Но теперь, когда у меня часто по две лекции в день, мне и в голову не приходит волноваться.
И чего, скажите, я так смертельно трусил?
Январь 1919 года. Голодный, холодный, снежный январь. Но до чего интересно, до чего весело! В “Живом слове” лекции сменялись практическими занятиями и ритмической гимнастикой по Далькрозу. Кони возглавлял ораторское отделение, гостеприимно приглашая всех на свои лекции и практические занятия.
Я поступила, конечно, на литературное отделение. Но занималась всем, чем угодно, и кроме литературы: слушала Луначарского, читавшего курс эстетики, Кони, самого Всеволодского и делала ритмическую гимнастику.
Гумилев, со времени своей лекции еще перед Рождеством, в Тенишевском училище ни разу не показывался.
Независимо от отделения, на которое они поступили, всем слушателям ставили голос и всех учили театральной дикции актеры Александринского театра – Юрьев, Железнова, Студенцов и, главное, Всеволодский. Я благодаря своей картавости попала в дефективную группу к “великому исправителю речевых недостатков” актеру Берлинду. Он при первом же знакомстве со мной, желая, должно быть, заставить меня энергичнее взяться да работу, заявил мне:
– Посмотреть на вас, пока молчите, – да, конечно… А как заговорите, вы просто для меня горбунья, хромоножка. Одним словом – уродка. Но не впадайте в отчаяние. Я помогу вам. Я переделаю вас. Обещаю. Я вами специально займусь.
Обещание свое ему исполнить не удалось. Я так на всю жизнь и осталась “горбуньей, хромоножкой, одним словом – уродкой”. Впрочем, по своей, а не по его вине. К “исправительным упражнениям” я относилась без должной настойчивости и не соглашалась сто раз подряд выкрикивать звонко: “Де-те-те-де, де-те-те-де-раа. Рак, рыба роза-pa!” – в то время, как рядом со мной другие “дефективники” по-змеиному шипели: “Ш-ш-ш-шило-шут!” Или распевали: “Ло-ло-ло-ла-лук-луна-ложь!”
Я, к огорчению махнувшего на меня рукой Берлинда, ограничилась только постановкой голоса, скандируя гекзаметр: “Он перед грудью поставил свой щит велелепный”. Но и тут не вполне преуспела. Что, кстати, меня нисколько не печалило. Ведь я не собиралась стать актрисой. Я хотела быть поэтом. И только поэтом. Ничто, кроме поэзии, меня серьезно не интересовало.
Мы – слушатели “Живого слова”, “живословцы” – успели за это время не только перезнакомиться, но и передружиться. Я же успела даже обзавестись “толпой поклонников и поклонниц” и стала считаться первой поэтессой “Живого слова”. Кроме меня, не было ни одной настоящей “поэтессы”.
Самый “заметный” из поэтов, Тимофеев, жил, как и я, на Бассейной, 60, и, возвращаясь со мной домой, поверял мне свои мечты и надежды как брату-поэту, вернее, сестре-поэту.
Он был так глубоко убежден в своей гениальности, что считал необходимым оповестить о ней великолепными ямбами не только современников, но и – через головы их – потомков:
На “хартьи вековой” начертать “Тимофеев” ему, конечно, не удалось. Все же такой грандиозный напор не мог пропасть совсем даром. Это он, много лет спустя, сочинил знаменитые “Бублички”, под которые танцевали фокстрот во всех странах цивилизованного мира:
“Бублички” действительно – и вполне справедливо – прославили своего автора. Но в те дни Тимофеев мечтал не о такой фокстротной славе. Лира его была настроена на высокий лад. Он торжественно и грозно производил запоздалый суд над развратной византийской императрицей Феодорой, стараясь навек пригвоздить ее к позорному столбу. На мой недоуменный вопрос, почему он избрал жертвой своей гневной музы именно императрицу Феодору, он откровенно сознался, что ничего против нее не имеет, но, узнав о ее существовании из отцовской энциклопедии Брокгауза и Ефрона, не мог не воспользоваться таким великолепным сюжетом.
Понятно, мои “кружевные” стихи пользовались у слушателей и в особенности у слушательниц несравненно бо́льшим успехом. Все они были ярыми поклонницами Лидии Лесной и Веры Инбер и, захлебываясь от восторга, декламировали:
и тому подобный вздор. Из моих стихов им, как, впрочем, и мне самой, особенно нравилось:
Когда в начале февраля нас известили, что в следующую пятницу состоится лекция Гумилева с разбором наших стихов, не только вся литературная группа, но все мои “поклонники” пришли в волнение.
Гумилев на первой своей лекции объявил, что вряд ли наше творчество имеет что-нибудь общее с поэзией. Естественно, Гумилев и предполагать не может, какие среди нас таланты. И, главное, какой талант – я. Было решено удивить, огорошить его, заставить пожалеть о его необоснованном суждении. Но какое из моих стихотворений представить для разбора? Долго спорили, долго советовались. Наконец выбор пал на “Мирамарские таверны”. Гумилев, как известно, любитель экзотики и автор “Чужого неба”. Его не могут не пленить строки:
или:
Эти “Таверны”, каллиграфически переписанные на большом листе особенно плотной бумаги, не мной, а одним из моих “поклонников”, будут положены поверх всех прочих стихов. И Гумилев сразу прочтет и оценит их. Оценит их и, конечно, меня, их автора. В этом ни у меня, ни у других сомнения не возникало.
В ночь с четверга на пятницу я плохо спала от предчувствия счастья. Я радостно замирала, представляя себе изумление Гумилева.
– Я поражен, – скажет он. – Эти стихи настоящего большого поэта. Я хочу сейчас же познакомиться с ним.
И я встану со своего места и подойду к кафедре. Гумилев спустится с нее, низко поклонится мне и пожмет мне руку своей длинной, узкой рукой.
– Поздравляю вас.
И все зааплодируют.
В мечтах мне это представлялось чем-то вроде венчания Петрарки – все же в миниатюре. Я не сомневалась, что все произойдет именно так. Я была уверена, что в жизни сбывается все, чего сильно и пламенно желаешь. А я ли не желала этого с самого детства?
В тот день я оделась и причесалась особенно тщательно и долго крутилась перед зеркалом, расправляя большой черный бант в волосах. Без этого банта меня тогда и представить себе нельзя было.
Дома, как и в “Живом слове”, все знали о моем предстоящем торжестве. И здесь, и там никто не сомневался в нем.
Класс, где должен был произойти разбор стихов, был переполнен слушателями других отделений. Я скромно уселась на предпоследнюю скамью. С краю. Чтобы, когда Гумилев попросит “автора этих прекрасных стихов” выйти на середину класса, другим не пришлось бы вставать, пропуская меня.
На этот раз Гумилев не опоздал ни на минуту. “Живое слово” очень хорошо отапливалось, и Гумилев оставил у швейцара свою самоедскую доху и ушастую оленью шапку. Без самоедской дохи и ушастой шапки у него, в коричневом костюме с сильно вытянутыми коленями, был гораздо менее экзотичный вид. Держался он, впрочем, так же важно, торжественно и самоуверенно. И так же подчеркнуто медленно взошел на кафедру, неся перед собой, как щит, пестрый африканский портфель. Он отодвинул стул, положил портфель на тоненькую стопку наших стихов и, опершись о кафедру, обвел всех нас своими косящими глазами.
Я тогда впервые испытала странное, никогда и потом не менявшееся ощущение от его косого, двоящегося взгляда. Казалось, что он, смотря на меня, смотрит еще на кого-то или на что-то за своим плечом. И от этого мне становилось как-то не по себе, даже жутко.
Оглядев нас внимательно, он медленно сел, скрестил руки на груди и заговорил отчетливо, плавно и гулко, повторяя в главных чертах содержание своей первой лекции. Казалось, он совсем забыл об обещании разобрать наши стихи. Лица слушателей вытянулись. Осталось только четверть часа до конца лекции, а Гумилев все говорит и говорит. Но вдруг, не меняя интонации, он отодвигает портфель в сторону.
– Не пора ли заняться этим? – И указывает своим непомерно длинным указательным пальцем на листы со стихами. – Посмотрим, есть ли тут что-нибудь стоящее?
Неужели он начнет не с меня, а возьмет какой-нибудь другой лист? Я наклоняюсь и быстро трижды мелко крещусь. Только бы он взял мои “Таверны”!
Гумилев в раздумье раскладывает листы веером.
– Начнем с первого, – заявляет он. – Конечно, он неспроста положен первым. Хотя не окажется ли, по слову евангелиста, первый последним?
Он подносит лист с “Мирамарскими тавернами” к самым глазам.
– Почерк, во всяком случае, прекрасный. Впрочем, не совсем подходящий для поэта, пожалуй. Не без писарского шика.
Я чувствую, что холодею. Зачем, зачем я не сама переписала свои стихи? А Гумилев уже читает их, как-то особенно твердо и многозначительно произнося слова, делая паузу между строками и подчеркивая рифмы. Мое сердце взлетает и падает с каждым звуком его гулкого голоса. Наконец он откладывает листок в сторону и снова скрещивает руки по-наполеоновски.
– Так, – произносит он протяжно. – Так! Подражание “Желанию быть испанцем” Козьмы Пруткова: “Тореадор, скорей, скорее в бой! Там ждет тебя любовь!”
Он усмехается. Не улыбается, а именно усмехается. Не только злобно, язвительно, но, как мне кажется, даже кровожадно. В ответ – робкий, неуверенный смех. Несколько голов поворачиваются в мою сторону с удивлением. А Гумилев продолжает:
– До чего красиво! До чего картинно!
по-моему, сомбреро и плащ одно и то же, но, может быть, автор настоящий испанец и лучше знает?
Теперь уже громко смеются. Смеются почти все. Злорадно, предательски. Неужели у меня хватит сил вынести эту пытку? Неужели я не упаду в обморок? Нет, сил, как всегда, больше, чем думаешь. И я продолжаю слушать. Гумилев отодвигает рукав пиджака и смотрит на свои большие никелированные часы.
– К сожалению, время в Испании летит стрелой, – говорит он с комическим вздохом. – Приходится спешно покинуть гитан и гидальго. Аривидерчи! Буоно ноче! Или как это у вас, испанцев! – Он прищелкивает пальцами: – Олэ! Олэ! До следующей корриды!
Теперь хохочут все. До слез. До колик.
– Олэ! Олэ! – несется отовсюду. Гумилев с презреньем отбрасывает мой листок и вынимает новый из середины стопки.
Пять очень медленно прочитанных строф. И я их все выслушиваю.
– Что же? Довольно грамотно, – произносит Гумилев будто с сожалением. – Только скучное о скучном. Хотя и шуршащие, но дубовые стихи. – И он начинает зло критиковать их. Снова смеются. Но – или это мне только кажется – не так громко, не так предательски. И в голосе Гумилева нет издевательских, злорадных ноток, когда он говорит устало:
– А остальное разберем – если вы еще не убедились, что и разбирать не стоит, – в следующий раз.
Он берет свой портфель и не выходит, а торжественно покидает класс. За ним бежит Тимофеев и сейчас же, давясь от смеха, доносит ему, что “испанские стихи принадлежат той рыженькой с бантом”.
Об этом я узнала много позже. Но не от Гумилева. Как это ни странно, за все мои ученические годы Гумилев никогда не вспоминал о том, что он чуть было не зарезал меня. Меня, “свою лучшую ученицу”. Гумилев притворялся, что так и не узнал, кому принадлежали высмеянные им испанские стихи. Я же притворялась, что верю этому.
Я давным-давно научилась смотреть на себя, ту, прежнюю, —
Разве это была я? И все-таки у меня и сейчас сжимается сердце, когда я вспоминаю, как в тот снежный вечер возвращалась домой.
Я не помню, как вышла из класса, спустилась по лестнице, прошла через сад и очутилась на улице.
Я помню только мрачные сумерки, снег и зловещее карканье ворон на углу Бассейной и Греческого.
Обыкновенно я весело кричала каркающим воронам:
– На свои головы! На свои головы каркаете!
Но сейчас я молча слушала их карканье. Конечно, на мою голову. На чью же еще, кроме моей?
Дома меня встретили радостными расспросами. Но я, сбросив шубку прямо на пол – пусть другие вешают ее, если хотят, – махнула рукой.
– Не пришел. Не пришел Гумилев! Напрасно целый час ждали. Не пришел! У меня голова болит. Я пойду лягу. И обедать не буду.
То, что я пожаловалась на головную боль – у меня никогда не болела голова – и главное то, что я пожелала лечь и не обедать, испугало моих домашних – а вдруг я заболела? И они заходили на носках и стали шепотом советоваться, не позвать ли доктора.
У себя в комнате я заперла дверь на ключ и действительно легла. “Легла, как ложатся в гроб”, – сказала я себе громко.
На следующий день я проснулась поздно. Лучше всего было бы умереть от горя и позора. Но раз умереть не удалось, надо продолжать жить.
Но как и чем? Ведь я жила только стихами.
И вот оказалось, что я ошиблась.
После вчерашнего возврата к поэзии быть не могло. С поэзией все покончено, раз и навсегда.
Я пролежала сутки в кровати, позволяя домашним ухаживать за собой. За это время я успела все обдумать и решить.
На третий день я записалась на кинокурсы, находившиеся совсем близко, на Суворовском проспекте.
Нет, я не собиралась стать кинематографической звездой, но мне необходимо было найти какое-нибудь занятие.
На кинокурсах меня опять спросили, знаю ли я иностранные языки – вопрос особенно нелепый в годы немого кинематографа, – умею ли я ездить верхом и править автомобилем?
Верхом я ездила с раннего детства, но об управлении автомобилем понятия, конечно, не имела, что, впрочем, не помешало моему условному принятию на кинокурсы.
– Через три недели состоится зафильмованный экзамен, после которого выяснится, кто принят и кто исключен, – нахмурившись, объявил заведующий. И, помолчав с минуту, добавил, улыбаясь дружелюбно: – Впрочем, вам, товарищ, бояться не надо. Вижу, что фотогеничны. И даже очень. Вы-то приняты будете.
Но это обещание не обрадовало меня. Я чувствовала себя здесь совсем не на своем месте. Здесь ничем, кроме кинематографа, не интересовались и часами спорили о Вере Холодной, Мозжухине, Франческе Бертини, Максимове. Но до них всех мне не было решительно никакого дела.
Я чувствовала себя одинокой, несчастной и, чтобы не переживать в сотый раз гибели всех моих надежд, до изнеможения занималась гимнастикой, карабкалась по лестницам, раскачивалась на трапеции. Гимнастике отдавались утренние часы, в остальное время разыгрывали всевозможные театральные сцены, что было довольно забавно и, главное, мешало думать о моем горе.
На кинокурсах жили, как под дамокловым мечом, нервничали, интриговали, заранее стараясь перебежать друг другу дорогу в ожидании страшного экзамена.
Я одна не проявляла нервности, что принималось остальными за самонадеянность.
– Знает, что будет принята, и задирает нос!
Как-то, почти накануне экзамена, выйдя из дома, я не свернула на Суворовский, а пошла вниз по Бассейной, не отдавая себе отчета, куда я иду. И только дойдя до Знаменской, поняла, что иду в “Живое слово”. Иду оттого, что не могу не идти.
Первый, кто меня встретил в вестибюле, был Всеволодский. Он обхватил меня за плечи, заглядывая мне в лицо.
– Наконец-то! Вы что, больны были? Ай! Ай! Еще похудели. Но теперь поправились? Ну слава Богу, слава Богу!
Он повел меня с собой в класс и объявил радостно:
– Смотрите, вот она! Вернулась к нам. Ведь как мы все по ней скучали! И вот она с нами опять! Теперь мы уж ее не отпустим!
И я сразу почувствовала себя прежней, окруженной дружбой и любовью. Будто Гумилев не выставлял меня к позорному столбу, будто надо мной никогда не глумились все эти мои друзья и поклонники.
В тот же день я слушала лекцию Луначарского и профессора Энгельгардта, читавшего о китайской литературе, слушала с тем же увлечением, как прежде.
– А завтра будем праздновать юбилей Кони, – сейчас же сообщили мне. – Как хорошо, что вам удастся присутствовать на нем!
Да, это было очень хорошо. Кони мы все глубоко уважали. Я радовалась, что буду на его юбилее.
Кони исполнилось семьдесят пять лет. Возраст, казавшийся нам, слушателям “Живого слова”, почти мафусаиловым.
Юбилей, стараниями Всеволодского, удался на славу. Стены ярко освещенного зала были разукрашены звездами и лавровыми венками с красными лентами.
На эстраде восседал сам юбиляр, окруженный группой ораторов, восхвалявших его в юбилейных речах.
Маленький, сухонький, сгорбленный Кони с тоской в глазах выслушивал многословные, пустозвонные приветствия Луначарского, Всеволодского, Юрьева, Студенцова и каких-то незнакомых нам комиссаров и представителей печати.
Но когда на эстраду поднялся один из слушателей “Живого слова” и начал пространно и восхищенно перечислять все события, приведшие Россию к революции, Кони вдруг заерзал на месте и поднял руку.
– Знаю, знаю, верю! Кончайте, голубчик, скорей. Невтерпеж мне!
Оратор поперхнулся на полуфразе.
– Благодарная Россия! Вам! вас!.. Благодарная Россия, – он покраснел, смутился и крикнул: – Поздравляет! – и, пятясь, спрятался за широкую спину Луначарского.
Кони быстро встал и трижды поклонился:
– Сердечно благодарю всех.
И ни с кем не прощаясь, мелкой, старческой походкой заковыляв к выходу, покинул актовый зал под аплодисменты присутствующих.
Мы гурьбой бросились за ним. Каждому из нас – ведь мы все были его учениками – хотелось лично поздравить его и пожать ему руку. Он, держась за перила, уже спускался по широкой лестнице. Швейцар подал ему шубу и распахнул перед ним дверь. Кони нахлобучил котиковую шапку и ринулся в сад.
Все это было похоже на бегство.
В саду он, оглянувшись с испугом, почти с отчаянием на нас, уже успевших выбежать вслед за ним на крыльцо, махнул рукой, будто отгоняя нас, сошел с расчищенной, утоптанной аллеи, ведущей к выходу, и, утопая по колени в снегу, направился к группе черневших деревьев.
Мы остановились, сбитые с толку. Что же это такое? Почему он бежит от нас, словно мы свора гончих, преследующая оленя?
Мы смотрели на него, застыв на месте, не смея двинуться за ним.
А он остановился около деревьев, спиной к нам. Постояв так несколько минут, он снова заковылял по снегу, уже не к нам, а прямо к выходу.
Вот он выбрался на расчищенную аллею и медленно и устало, еще более сгорбившись, дошел до распахнутых ворот, ведущих на улицу.
Вот черная тень его мелькнула на снегу и пропала.
Я все еще стояла в полной растерянности, не понимая, что произошло.
Это был первый юбилей, на котором мне привелось присутствовать.
Но разве таким должен быть юбилей?
А я могла из-за него простудиться. Ведь я выбежала на мороз в одном платье, без шубки и ботиков.
Вернувшись в “Живое слово”, я зажила прежней восхитительной, полной жизнью.
Я была почти счастлива.
“Почти” – ведь воспоминание о моем “позоре” все еще лежало, как тень, на моей душе.
На лекции Гумилева я, конечно, не ходила. Мои друзья поддерживали меня в моем решении навсегда “вычеркнуть” из памяти Гумилева.
– Очень он вам нужен, подумаешь! – Теперь они, будто сговорившись, осуждали его за тогдашнее.
– Кто же не знает, что сомбреро – шляпа, а не плащ?
– Но почему же вы хохотали? – спрашивала я.
– Оттого, что он так смешно ломался. Мы не над вашими стихами, а над ним смеялись. Честное слово! Ей-богу! Неужели не верите?
Я качала головой. Нет, я не верила. И все-таки мне было приятно, что они так дружно осуждают Гумилева и по-прежнему восхищаются моими маркизами и гитанами.
Я перестала мечтать о славе, но снова начала писать стихи – в прежнем стиле, как бы назло Гумилеву.
Особенным успехом пользовалось мое стихотворение, кончавшееся строфой:
Да, казалось, я примирилась с тем, что с поэзией все кончено, что я из поэта превратилась в “салонную поэтессу”.
Я стала ревностно обучаться у Кони ораторскому искусству, слушала лекции Луначарского, Энгельгардта и самого Всеволодского, мне ставили голос. Но с наибольшим удовольствием, пожалуй, я занималась ритмической гимнастикой по Далькрозу. В ней, несмотря на полную немузыкальность, я чрезвычайно отличалась.
Всеволодский даже спросил меня и другую успешную далькрозистку, согласны ли мы отправиться на год в Швейцарию к Далькрозу – разумеется, на казенный счет.
Конечно, это был чисто риторический вопрос – никого из “Живого слова” не отправили к Далькрозу. Но это свидетельствовало о планетарном размахе Всеволодского.
Хотя я и не ходила на лекции Гумилева, но я не могла не интересоваться тем, что на них происходит.
– Нет, разбора стихов больше не было. Никто больше не пожелал подвергаться такому издевательству. Но практические занятия – обучение, как писать стихи, – очень забавны.
Я жадно слушала.
– К следующему четвергу мы должны написать стихотворение на заданные рифмы, – рассказывает мне живословка, непохожая на остальных. Она – дама. И даже немолодая дама, годящаяся мне в матери. Очень милая, всем интересующаяся.
Она берет меня под руку и спокойно и уверенно убеждает меня:
– Вам непременно надо ходить на его занятия. Это просто необходимо. Вы многому научитесь у него. Забудьте обиду.
– Никогда! – упрямо отвечаю я. – Никогда в жизни!
Но я все же беру листок с рифмами, переписанными ею для меня. И соглашаюсь дать ей написанные мною стихи, с тем чтобы она выдала их за свои.
Ведь это меня ни к чему не обязывает. Я только проверю себя – могу ли я или не могу исполнить задание. Действительно ли я уже так безнадежно бездарна?
В тот же вечер я заперлась у себя в комнате и написала стихотворение на данные Гумилевым рифмы:
Я отдала его моей покровительнице – снова взяв с нее слово, что она выдаст его за свое.
И стала ждать, ни на что не надеясь.
А все-таки… Вдруг Гумилев похвалит его? Нет, этого не будет, уверяла я себя.
Но Гумилев действительно похвалил и даже расхвалил мое стихотворение.
Рифмы, оказалось, были взяты из его собственного усеченного сонета.
Гумилев сказал:
– Этот сонет можно было бы напечатать. Он, право, не хуже моего. Он даже чем-то напоминает пушкинскую “Черную шаль”.
Я слушала и не верила. Гумилев не мог этого сказать. Я стала расспрашивать всех, и все повторяли одно и то же: “Можно напечатать. Похож на «Черную шаль»”. Что же это такое? Я недоумевала. Значит, я не бездарна? Значит, моя жизнь еще не кончена?..
Теперь, когда оглядываюсь назад, мне ясно, что Гумилеву было известно, кто автор сонета, похожего на “Черную шаль”, и он, пожалев “рыженькую с бантом”, снова “перегнул палку” уже в сторону чрезмерных похвал.
И все же я не пошла на следующую лекцию Гумилева. Я выдерживала характер. Хотя эта выдержка давалась мне нелегко.
Я, как тень, металась по коридору мимо класса, где вел занятия Гумилев, и только из остатка самоуважения не подслушивала у дверей.
И однажды случилось невероятное: Гумилев, окончив занятия, вышел раньше обыкновенного из класса и спустился по лестнице.
Я, сама не зная почему, стала тихо спускаться за ним. Он, надев свою доху и оленью ушастую шапку, не пошел к двери, а круто повернул прямо на меня. Я, как это бывает во сне, почувствовала, что окаменела и не могу двинуться с места.
– Почему вы больше не приходите на мои занятия? – спросил он, глядя на меня одним глазом, в то время как другой глаз смотрел в сторону, будто внимательно разглядывая что-то.
И под этим двоящимся взглядом я не нашла в себе даже силы ответить.
– Почему вы не приходите? – повторил он нетерпеливо. – Непременно приходите в следующий четверг в четыре часа. Мы будем вместе переделывать ямбы на амфибрахии. Вы знаете, что такое амфибрахии?
Я молча покачала головой.
– А знать необходимо. – Он улыбнулся и неожиданно прибавил: – Вас зовут Наташа.
Не вопрос, а утверждение.
Я снова покачала головой.
– Нет. Совсем нет, – проговорила я быстро, холодея от ужаса за нелепое “совсем нет”.
Гумилев по-своему оценил мой ответ.
– Вы, мадемуазель, иностранка?
– Нет, я русская, – ответила я с раскатом на “р” – “рррусская”. И будто очнувшись от этого картавого раската, бросилась от него вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки.
– Так в четверг. Не забудьте, в четыре часа. Я вас жду, – донесся до меня его голос.
Забыть? Разве можно забыть? И разве я могла не пойти, когда он сказал – я вас жду!
И я в четверг уже сидела в классе, когда вошел Гумилев. В тот день я узнала, что такое амфибрахий.
И даже впервые услыхала имя Георгия Иванова.
Гумилев, чтобы заставить своих учеников запомнить стихотворные размеры, приурочивал их к именам поэтов – так, Николай Гумилев был примером анапеста, Анна Ахматова – дактиля, Георгий Иванов – амфибрахия.
Но кто такой амфибрахический Георгий Иванов, я не знала, а Гумилев, считая нас сведущими в современной поэзии, не пояснил нам.
В тот же день мы переделывали “Птичку Божию” в ямбы:
и так далее.
И я с увлечением, забыв о прошлом, подыскивала слова.
С тех пор я стала постоянной посетительницей лекций Гумилева, но старательно избегала встречи с ним в коридоре.
Через месяц я уже понимала, что Гумилев был прав, что мои прежние стихи никуда не годятся, и сожгла тетрадь, где они были записаны.
“Вот эта синяя тетрадь с моими детскими стихами” медленно горела в камине, а я смотрела, как коробятся и превращаются в пепел строки, бывшие мне когда-то так дороги.
Ведь Гумилев говорил: лучше все, что вы написали прежде, сжечь и забыть. Из огня, как феникс, должны восстать новые стихи.
Но мои новые стихи совсем не были похожи на феникса. Ни легкокрылости, ни полета в них не было. Напротив, они, хотя и соответствовали всем правилам Гумилева, звучали тяжело и неуклюже и давались мне с трудом. И они совсем не нравились мне.
Не нравились мне и стихи, сочиненные под руководством Гумилева на практических занятиях, вроде обращения дочери к отцу-дракону:
И хотя я поверила Гумилеву, что “испанцы и маркизы – пошлость”, но семиглавый дракон с двенадцатизвездной чешуей меня не очаровал. Гумилев сам предложил строчку – “Двенадцатизвездной твоей чешуи”, и она была принята единодушно. Все, что он говорил, было непреложно и принималось на веру.
Да, учиться писать стихи было трудно. Тем более что Гумилев нас никак не обнадеживал.
– Я не обещаю вам, что вы станете поэтами, я не могу в вас вдохнуть талант, если его у вас нет. Но вы станете прекрасными читателями. А это уже очень много. Вы научитесь понимать стихи и правильно оценивать их. Без изучения поэзии нельзя писать стихи. Надо учиться писать стихи. Так же долго и усердно, как играть на рояле. Ведь никому не придет в голову играть на рояле, не учась. Когда вы усвоите все правила и проделаете бесчисленные поэтические упражнения, тогда вы сможете, отбросив их, писать по вдохновению, не считаясь ни с чем. Тогда, как говорил Кальдерон, вы сможете запереть правила в ящик на ключ и бросить ключ в море. Теперь же то, что вы принимаете за вдохновение, просто невежество и безграмотность.
Я ежилась от таких речей. Надо действительно быть всецело преданным поэзии, чтобы выдержать эту “учебу”.
Я не пропускала ни одной его лекции и дома исписывала целые тетради всевозможными стихотворными упражнениями.
Сколько рондо, октав, газелл, сонетов я сочинила в те дни!
Был уже май месяц, когда Гумилев, войдя в класс, заявил:
– Сообщаю вам сенсационную новость: на днях открывается Литературная студия, где главным образом будут изучать поэзию.
И он стал подробно рассказывать о Студии и называть имена писателей и поэтов, которые будут в ней преподавать.
– Вам представляется редчайший случай. Неужели вы не сумеете им воспользоваться? – Он оглядел равнодушные лица слушателей. – Боюсь, что никто, – и вдруг протянул руку, длинным пальцем указывая на меня, – кроме вас. Ваше место там. Я уже записал вас. Не протестуете?
Нет, я не протестовала. Мне казалось, что звезды падают с потолка.
Гумилев был прав – из “Живого слова” никто, кроме меня, не перешел в Литературную студию.
Литературная студия открылась летом 1919 года.
Помещалась она на Литейном в доме Мурузи, в бывшей квартире банкира Гандельблата.
Подъезд дома Мурузи был отделан в мавританском стиле “под роскошную турецкую баню”, по определению студистов.
Когда-то, как мне сейчас же сообщили, в этом доме жили Мережковский и Зинаида Гиппиус, но с другого подъезда, без восточной роскоши.
В квартире банкира Гандельблата было много пышно и дорого обставленных комнат. Был в ней и концертный зал с эстрадой и металлической мебелью, крытой желтым штофом.
В первый же день Гумилев на восхищенное восклицание одной студистки, ощупавшей стул: “Да весь он из серебра. Из чистого серебра!” – ответил тоном знатока:
– Ошибаетесь. Не из серебра, а из золота. Из посеребренного золота. Для скромности. Под стать нам. Ведь мы тоже из золота. Только для скромности снаружи высеребрены.
“Мы”, конечно, относилось к поэтам, а не к студистам.
Впрочем, из студистов, не в пример живословцам, многие вышли в люди, и даже в большие люди.
Одновременно со мной в Студию поступили Раиса Блох, талантливейший рано умерший Лева Лунц, Нельдихен, еще не успевший кончить школы Коля Чуковский и Вова Познер, Шкапская и Ада Оношкович-Яцына.
Ко времени открытия Студии Гумилев уже успел многому научиться и стать более мягким. Разбор стихов уже не представлял собой сплошного “избиения младенцев”. Ни Коле Чуковскому, ни Вове Познеру, ни Лунцу не пришлось пережить того, что пережила я.
Напротив, все для них сошло гладко и легко – как, впрочем, на этот раз и для меня.
На первой лекции Гумилева мы сами читали свои стихи, и Гумилев высказывал снисходительные суждения.
Помню стихи, которые читал Коля Чуковский, его милое мальчишеское большеносое лицо, его удивительно чистую белую рубашку с разорванным от плеча рукавом.
Гумилев очень похвалил его стихи:
и второе, начинавшееся:
– Вполне хорошо и, главное, не банально! – одобрил он важно.
Очень похвалил он и Вову Познера, хорошенького черноглазого, черноволосого мальчика, даже еще более картавого, чем я.
Особенно ему понравились стихи Лунца. Впрочем, Лева Лунц не только нравился, но и поражал своей даровитостью – в Студии и в университете. Он уже был студентом.
В тот день читала и я свой, уже заранее, в “Живом слове”, одобренный Гумилевым сонет:
и так далее.
Вот это “построили и разорили Трою” и заслужило одобрение Гумилева.
– Сколько раз говорили о разорении Трои, и никто, кроме вас, не вспомнил, что ее и “построили”.
В тот день читались, конечно, и очень слабые стихи, но Гумилев воздерживался от насмешек и убийственных приговоров, ограничиваясь только кратким: “Спасибо. Следующий”, – и отметкой на лежавшем перед ним листке.
Когда мы все – нас было не больше двадцати – прочли свои стихи, Гумилев объявил, что поделил нас на две группы – для успешности занятий. Я вместе с Чуковским, Познером и Лунцем попала в первую группу.
Но, забегая вперед, должна сказать, что и в Студии, вначале, как и в “Живом слове”, из лекций и практических занятий Гумилева получалось немного.
Хотя Гумилев победил уже свою застенчивость и сумел отделаться от “бесчеловечной жестокости выносимых им приговоров”, но он еще не понимал своей аудитории, недооценивал ее критического отношения и ее умственного развития. Он старался во что бы то ни стало поразить ее воображение и открыть перед ней еще неведомые горизонты. Он не умел найти нужного тона и держался необычайно важно и торжественно.
И в Студии многие не выдерживали его “учебы”. С каждой лекцией у Гумилева становилось все меньше слушателей.
Но Гумилев, сохраняя олимпийское величие, оглядывал редеющие ряды своих слушателей:
– Я очень рад, что никчемный элемент отпадает сам собой. Много званых, мало избранных, – и он поднимал, как бы призывая небо в свидетели, свою узкую руку.
В Студии занятия происходили ежедневно, и я, при всем желании, не могла совмещать их с “Живым словом”. Надо было сделать выбор. И я, конечно, выбрала Студию.
Все же я не порывала с “Живым словом” совсем, по-прежнему занимаясь ритмической гимнастикой, постановкой голоса… Гумилев продолжал свои лекции и практические занятия, в “Живом слове” до конца 1920 года у него оставалось всего три-четыре слушателя – включая меня, бессменно присутствовавшую на его лекциях и занятиях.
К концу своей жизни он стал одним из самых популярных лекторов и всецело овладел искусством подчинять себе аудиторию.
Но это было зимой 1920–1921 года. Теперь же шло лето 19-го. Очень жаркое лето. Дни казались бесконечно длинными.
Летнее время было декретом отодвинуто на целых три часа назад, и утро нормально начиналось с восходом солнца, а день кончался в 9 часов вечера. Это было удобно, мы все лето обходились без освещения, что придавало жизни какой-то фантастический оттенок, какой-то налет нереальности. Дни были удивительно голубые, поместительные, длинные, глубокие и высокие. В них как будто незримо присутствовало и четвертое измерение.
Казалось, что трех измерений для них, как и для всего тогда происходившего, мало.
На Невском между торцами зеленела трава. В сквере напротив нашего блока домов Бассейной, как и в Таврическом саду, щелкали соловьи. Соловьи залетали даже в деревья под наши окна.
Однажды я проснулась от соловьиного пения под моим окном. От луны было совсем светло. Я села на низкий подоконник. Мне казалось, что захлестывающее чувство счастья сейчас унесет меня в открытое окно и я разорвусь на куски – распадусь звездной пылью и лунным сиянием. От счастья.
Мне вдруг стало страшно, я спрыгнула с подоконника, добежала до кровати, забралась в нее и натянула одеяло на голову, спасаясь от непомерного чувства счастья. И сейчас же заснула.
Но и во сне чувство счастья не покидало меня.
Все, что я с детства желала, все, о чем мечтала, вот-вот исполнится. Я стояла на пороге. Скоро, скоро и я смогу сказать:
– Сезам, откройся!
Скоро и я буду поэтом. Теперь я в этом уже не сомневалась. Надо только немножко подождать. Но и ожиданье уже счастье, такое счастье, или, точнее, такое предчувствие счастья, что я иногда боюсь не выдержать, не дождаться, умереть – от радости.
Так жила я в то лето, первое “настоящее лето” в моей жизни. До него все было только подготовкой.
А жить в Петербурге в те дни было нелегко. В кооперативных лавках выдавали мокрый, тяжелый хлеб, нюхательный табак и каменное мыло – даром.
На Бассейной мешочники и красноармейцы предлагали куски грязного сахара, держа его для приманки на грязной ладони, и покупатели, осведомляясь о цене, ощупывали кусок сахара и, не сойдясь в цене, клали его обратно.
Правила гигиены, всякие микробы и миазмы, которых так опасались прежде: “Не трогай деньги! Пойди вымой руки!” – были теперь забыты.
Как и чем я питалась, я плохо помню. Конечно, и я бывала голодна. Но я научилась не обращать внимания на голод.
В те дни я, как и многие, научилась “попирать скудные законы бытия”. В те дни я, как и многие, стала более духовным, чем физическим существом. “Дух торжествует над плотью” – дух действительно торжествовал над моей плотью. Мне было так интересно жить, что я просто не обращала внимания на голод и прочие неудобства.
Ведь все это было ничтожно, не существовало по сравнению с великим предчувствием счастья, которым я дышала. Ахматова писала:
Значит, и она тоже, пусть и не так, как я, испытывала таинственное очарование этих дней. И для нее тоже это было “от века желанное”. Для нее и для многих других. Для каждого по-своему.
Литстудия открылась летом. В июле месяце. Июль обыкновенно до революции предоставлялся отдыху от занятий и развлечениям.
Но теперь все изменилось, все перепуталось. Каникулы вообще не существовали больше или, вернее, каникулы продолжались круглый год. Ведь в принципе во время каникул занимаешься именно тем, делаешь именно то, что хочешь. А теперь мне впервые предоставлено право делать то, заниматься тем, чем я хочу.
В это лето я сделала еще одно удивительное открытие. Я вдруг почувствовала, что Петербург мой город и действительно принадлежит мне. Исчезло все столичное, чопорное, чужое. Петербург стал чем-то вроде своего имения, по лесам и полям которого бродишь целыми днями.
– Что ж? В деревнях мужикам часто приходилось голодать, а теперь и мы, баре, поголадываем, зато как интересно стало жить, – говорил Михаил Леонидович Лозинский.
Михаил Леонидович Лозинский, последний поэт-символист и переводчик, только входивший тогда в славу. Очаровательный, изумительный, единственный Лозинский.
Когда Лозинский впервые появился в Студии за лекторским столом, он тоже разочаровал меня. Большой, широкоплечий, дородный. Не толстый, нет, а доброкачественно дородный. Большелицый, большелобый, с очень ясными большими глазами и светлой кожей. Какой-то весь насквозь добротный, на иностранный лад, вроде василеостровского немца. Фабрикант, делец, банкир. Очень порядочный и буржуазный. И безусловно богатый. Это о таких, как он, писал Маяковский:
С буржуазно-барственным видом Лозинского мне было труднее примириться, чем даже с нелепой фигурой Гумилева в короткой широкой дохе и ушастой шапке.
Лозинский заговорил – спокойно, плавно и опять как-то барственно, приятным полнозвучным баритоном. О переводе стихов. И привел несколько примеров переводов. Сначала оригинал по-французски и английски – с прекрасным выговором, – потом по-русски.
Помню, как он произнес, великолепно скандируя, каждое слово падало звонко:
Я не любила Леконт де Лилля, но тут вдруг почувствовала всю красоту и силу этих слишком парнасских стихов. Лозинский читал стихи лучше всех тогдашних поэтов, но сам он был, хотя и прекрасный переводчик, слабый поэт. И это тем более непонятно, что он владел стихом, как редко кто во всей русской поэзии, и обладал, по выражению Гумилева, “абсолютным слухом и вкусом”.
Лозинский считал себя последним символистом. Но и среди символистов он вряд ли мог рассчитывать на одно из первых мест.
Помню его отдельные строки:
или:
или еще:
Эти руки, “похожие на крик”, да еще не просто на крик, а на “крик разлуки”, – как будто при разлуке кричат как-то особенно, – не свидетельствуют о совершенном вкусе, как и рука, что “режет, как быка”.
Абсолютный вкус и слух Лозинский проявлял лишь в отношении чужих стихов и, главное, в переводах.
Была у него, впрочем, одна вполне “абсолютная” строфа и совсем не символистская:
За ней шла вторая строфа “с расширением темы”, ненужная и потому не удержавшаяся у меня в памяти. Гумилев советовал отбросить ее, но Лозинский не послушался его.
Гумилев вспоминал всегда это: “А мог умереть давно”, когда хотел доказать, что Лозинский не только переводчик, но и поэт.
Но спорящие приводили в доказательство своей правоты слова Брюсова:
– Нет ни одного поэта, как бы плох он ни был, хоть раз в жизни не написавшего хорошей строфы. Даже Ратгауз – образец бездарности – автор простых и удачно найденных строк:
Роль Лозинского в кругах аполлонцев и акмеистов была первостепенной. С его мнением считались действительно все. Был он также библиофил и знаток изданий. Это ему сборники стихов акмеистов обязаны своей эстетической внешностью – ему и типографии Голике.
Гумилев говорил о Лозинском, внимательно рассматривающем принесенный на его суд проект обложки:
И действительно, “лозинский глаз” всегда замечал “что-нибудь”.
– Вот эту букву надо поднять чуть-чуть и все слово отнести налево на одну десятую миллиметра, а эта запятая закудрявилась, хвостик слишком отчетлив.
Лозинский, прославленный редактор журнала “Гиперборей”.
Гумилев скоро прочтет мне шуточные стихи, посвященные пятницам в “Гиперборее”:
Прочтет с комментариями. Я в этот день узнаю, что Ахматова была очень самолюбива и совсем не понимала шуток, когда они касались ее, и что строки “был выхухолем настоящим у ней на муфте драный мех” привели ее в негодование и она страстно протестовала против них.
– Женщина, к сожалению, всегда женщина, как бы талантлива она ни была! – прибавит он, а мне будет трудно ему поверить, так это не вяжется с образом Ахматовой, созданным моим воображением.
Но всего этого, как и того, какой Лозинский исключительный собеседник и до чего он остроумен, я тогда, конечно, не знала.
Переводами мне не очень хотелось заниматься. Никакого влечения к ним я не испытывала и удивлялась энтузиазму, с которым за них бралось большинство студистов.
Переводчицы стихов из меня так и не вышло. Я скорее присутствовала на занятиях Лозинского, чем принимала в них деятельное участие.
Среди особенно преданных “переводчиков” была Раиса Блох, в 1943 году замученная гитлеровцами. Была она тогда очень молодая, полная – редкость в те голодные годы, когда большинство из нас, и особенно я, были так тонки, так “умилительно тонки”, что, по выражению Гумилева: “Ветер подует, сломает или унесет. Взмахнете бантом, как крылом, – и только вас и видели”.
Раиса Блох производила скорее впечатление тяжести, что не мешало ее девически невинному и нежному виду.
Когда приехавший с юга Осип Мандельштам впервые прочел свои стихи:
Лозинский кивнул, сохраняя присущую ему серьезность:
– Понимаю. Это вы про Раису Блох. Тяжесть и нежность – очень характерно для нее.
Раиса Блох, кроме Студии, училась еще и в университете. В Литстудии она больше всего занималась переводами. К Гумилеву на занятия ходила редко, хотя и писала уже тогда стихи. Вот одно из них:
Этот “маленький воробей” с его “дикой вестью” веселил студистов, и Раису Блох прозвали “маленьким воробьем” и “диковестницей”. Впрочем, смеялись очень добродушно, безобидно и весело, Раиса Блох была на редкость мила и симпатична – ее все любили.
В те дни мы вообще смеялись очень много. Смеялись так же легко, как и плакали. Плакать приходилось часто – ведь аресты и расстрелы знакомых и близких стали обыкновенным, почти будничным явлением, а мы еще не успели, по молодости лет, очерстветь душой.
Но возвращаюсь к Лозинскому – Ада Оношкович-Яцына была его любимейшей ученицей. Такой же “лучшей ученицей” Лозинского, как я – Гумилева.
Ада Оношкович не была красивой, ни даже хорошенькой. Но этого ни она, ни другие не замечали. В ней кипела такая бурная молодость, она была полна такой веселой силой и энергией, что никому и в голову не приходило заметить, красива она или нет.
Однажды она явилась в Студию с торчащими во все стороны короткими волосами и объяснила весело:
– Надоело причесываться каждое утро. Вот я сама и остриглась. Я теперь похожа на Египетский мост. Разве не хорошо?
И действительно вышло очень хорошо – став еще немного некрасивей, она стала еще очаровательней. Кстати, она показала очень передовой вкус, предвосхитив моду на сорок лет, – ведь теперь многие кинематографические звезды причесываются такими Степками-растрепками, уродуя себя.
Но тогда понятия о женской красоте еще не эволюционировали. И все же “египетский мост”, хотя и не нашел подражательниц, был нами одобрен.
Ада Оношкович, несмотря на дарование, не стала настоящим поэтом, не выступала на поэтических вечерах и нигде не печаталась.
Но, как это ни удивительно, стихи ее были известны и нравились Маяковскому, хотя мы, петербуржцы, почти не имели с ним сношений. Не только мы, молодые, но и наши мэтры.
Осенью 1920 года Маяковский приехал “удивить Петербург” и выступил в только недавно открывшемся Доме искусств. Огромный, с круглой, коротко остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по-актерски, хотя – чего актеры никогда не делали – не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его – голос митингового трибуна – то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по-голубиному и журчал, как лесной ручеек.
Протянув в театральном жесте громадные руки к оглушенным слушателям, он страстно предлагал им:
В ответ на эти необычайные предложения зал восторженно загрохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотали потолок и пол под звонкими ударами женских ног.
– Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду.
Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и, даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц.
Когда по окончании чтения я пришла в отведенную для поэтов артистическую, прилегающую к зрительному залу, Гумилев все еще находился в ней. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил:
– Как видите, не ушел, вас ждал. Неужели и вас… и вас разобрало? – И, не дожидаясь моего ответа, добавил, продолжая прислушиваться к неистовым крикам и аплодисментам: – Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие!
Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: “Ма-я-ковский, Ма-я-ков-ский!” – казался и мне отвратительным и оскорбительным.
Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на “наших” выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций.
И когда Гумилев, не дожидаясь появления в гостиной триумфатора – его все еще не отпускала буйствующая аудитория, – предложил мне:
– Идем домой. Вам совсем незачем знакомиться с ним, – я согласилась.
Уже пересекая Невский, Гумилев, всю дорогу говоривший о “Кристабель” Кольриджа, недавно переведенной Георгием Ивановым для “Всемирной литературы”, вдруг сказал:
– А ведь Маяковский очень талантлив. Тем хуже для поэзии. То, что он делает, – антипоэзия. Жаль, очень жаль…
Маяковский уехал на следующий день из Петербурга. Между ним и нами снова встала глухая стена равнодушия и, пожалуй, даже враждебности. Мы не интересовались его новыми стихами, он же открыто презирал петербургских поэтов: “Мертвецы какие-то. Хлам! Все до одного, без исключения…”
Поздней осенью 1922 года, уже в Берлине, на вечеринке у художника Пуни, я в первый и в последний раз встретилась с Маяковским.
Шкловский уверял, что когда-нибудь наше время будут называть Пуническим, по “знаменитому Пуни”. Но в 1922 году слава Пуни еще не гремела.
Жена Пуни, растрепанная и милая, старается объединить гостей если и не беседой, то напитками. Сколько бутылок, и как быстро пустые бутылки заменяются новыми.
В маленьких мансардных комнатах много гостей – Белый, Оцуп, художник Альтман, только что приехавший из России Шкловский, Бахрах и еще много других, незнакомых мне. Лиля Брик, красивая, немного скуластая, внимательно-глазая, в фантастической кружевной шляпе, похожей на крылья коричневой бабочки, сидит рядом с Маяковским на диване. Они вдвоем образуют не то центр, не то какой-то остров в этом волнующемся людском море.
Маяковский вдруг громко спрашивает, указывая на меня пальцем:
– Кто эта девушка, которая ничего не пьет и ни с кем не целуется?
Я действительно ничего не пью. Не научилась еще.
– Ирина Одоевцева, – отвечает Оцуп.
Маяковский кивает:
– Ах, знаю, знаю.
Недурно. Очень недурно.
Но Шкловский машет на него рукой. Шкловский – наш петербуржец, мы с ним в приятельских отношениях.
– Нет, совсем нет! Это Ада Оношкович написала. А Ирина Одоевцева – это “Лошадь поднимет ногу одну”… “Баллада об извозчике”. Слыхали, конечно?
Но Маяковский, “конечно”, не слыхал. Он пожимает плечами.
– Лошадь? Лошадь следовало бы мне оставить. Все равно лучше не скажешь: “Лошадь, вам больно?” А про французские каблучки ей бы подошло. Мило про каблучки. Девически мило. Мне нравится. Даже очень.
Но, к сожалению, Аде Оношкович вряд ли стало известно, что ее стихи нравились Маяковскому, самому Маяковскому. Умерла она в 30-х годах, о чем я узнала уже в Париже.
Как началась моя дружба с Гумилевым? Но можно ли наши отношения назвать дружбой?
Ведь дружба предполагает равенство. А равенства между нами не было и быть не могло. Я никогда не забывала, что он мой учитель, и он сам никогда не забывал об этом.
Говоря обо мне, он всегда называл меня “Одоевцева – моя ученица”.
Однажды Чуковский – к тому времени я уже стала самостоятельным поэтом, автором баллад и членом Второго цеха – насмешливо предложил ему:
– Вместо того чтобы всегда говорить “Одоевцева – моя ученица”, привесьте-ка ей просто на спину плакат “Ученица Гумилева”. Тогда всем без исключения будет ясно.
Да, дружбы между нами не было, хотя Гумилев в редкие лирические минуты и уверял меня, что я его единственный, самый близкий, незаменимый друг.
Его другом я, конечно, не была. Но у Гумилева вообще не было ни одного друга.
Ни в мое время, ни, судя по его рассказам, в молодости.
Были приятели, всевозможные приятели, начиная с гимназической скамьи, были однополчане, были поклонники и ученики, были женщины и девушки, влюбленные в него, и те, в которых он – бурно, но кратковременно – влюблялся.
Был синдик Сергей Городецкий, деливший с Гумилевым власть в Первом цехе поэтов, члены Цеха и аполлонцы – Осип Мандельштам, Мишенька Кузмин, Георгий Иванов и остальные. Ближе всех других ему был, пожалуй, Лозинский.
С ними всеми, как и многими другими, Гумилев был на “ты”. Он вообще, несмотря на свою “чопорность” и церемонность, удивительно легко переходил на “ты”.
С поэтами-москвичами отношения оставались более далекими – даже с теми, которых он, как Ходасевича и Белого, очень высоко ставил.
Тогда, в начале лета девятнадцатого года, я и мечтать не смела, что скоро, очень скоро я не только буду здороваться “за руку” с Гумилевым, но что Гумилев будет провожать меня домой.
В Студии занятия в отличие от “Живого слова” происходили не вечером, а днем, и кончались не позже шести часов.
Только что кончилась лекция Гумилева, и я в вестибюле надевала свою широкополую соломенную шляпу, – несмотря на революцию, мы не выходили из дома без шляпы. И даже без перчаток. Перчаток у меня было множество – целые коробки и мешки почти новых, длинных бальных перчаток моей матери, сохранявшихся годами аккуратно, “на всякий случай”. И вот действительно дождавшихся “случая”.
Я перед зеркалом заправляла бант под шляпу и вдруг увидела в рамке зеркала рядом со своим лицом улыбающееся лицо Гумилева.
От удивления я, не оборачиваясь, продолжала смотреть в зеркало на него и на себя, как будто это не наши отражения, а наш общий портрет.
Это, должно быть, длилось только мгновение, но мне показалось, что очень долго.
Лицо Гумилева исчезло из зеркала, и я обернулась.
– Вы, кажется, – спросил он, – живете в конце Бассейной? А я на Преображенской. Нам с вами по дороге, не правда ли?
И не дожидаясь моего ответа, он отворил входную дверь, пропустив меня вперед.
Я иду рядом с Гумилевым. Я думаю только о том, чтобы не споткнуться, не упасть. Мне кажется, что ноги мои невероятно удлинились, будто я, как в детстве, иду на ходулях. Крылья за плечами? Нет, я в тот первый день не чувствовала ни крыльев, ни возможности лететь. Все это было, но потом, не сегодня, не сейчас.
Сейчас – я совершенно потрясена. Это слишком неожиданно. И скорее мучительно.
Гумилев идет со мной рядом, смотрит на меня, говорит со мной, слушает меня.
Впрочем, слушать ему не приходится. Я молчу или односложно отвечаю: “да” и “нет”.
Кровь громко стучит в моих ушах, сквозь ее шум доносится глухой голос Гумилева:
– Я несколько раз шел за вами и смотрел вам в затылок. Но вы ни разу не обернулись. Вы, должно быть, не очень нервны и не очень чувствительны. Я – на вашем месте – не мог бы не обернуться.
Я еще более смущаюсь от упрека – поэты нервны и чувствительны, и он бы на моем месте…
– Нет, – говорю я. – Я нервна. Я очень нервна.
И будто в доказательство того, что я действительно очень нервна, руки мои начинают дрожать и я роняю свои тетрадки на тротуар. Тетрадки и листы разлетаются веером у моих ног. Я быстро нагибаюсь за ними и стукаюсь лбом о лоб тоже нагнувшегося Гумилева. Шляпа слетает с моей головы и ложится рядом с тетрадками.
Я стою красная, не в силах пошевельнуться от ужаса и стыда.
Все погибло. И навсегда…
Убежать, не попрощавшись? Но я застыла на месте и бессмысленно слежу за тем, как Гумилев собирает мои записки и аккуратно складывает их. Он счищает пыль с моей шляпы и протягивает ее мне.
– Я ошибся. Вы нервны. И даже слишком. Но это пройдет.
цитирует он самого себя. – Наденьте шляпу. Ну, идемте!
И я снова шагаю рядом с ним. Он как ни в чем не бывало говорит о движении на парижских улицах и как трудно их пересекать.
– А у нас теперь благодать, иди себе посередине Невского, никто не наедет. Я стал великим пешеходом. В день верст двадцать делаю. Но и вы ходите совсем недурно. И в ногу, что очень важно.
Я не заметила, что иду с ним в ногу. Мне казалось, напротив, что я все время сбиваюсь с шага.
Возле пустыря, где прежде был наш Бассейный рынок, я останавливаюсь. Раз Гумилев живет на Преображенской, ему надо здесь сворачивать направо.
Но Гумилев продолжает шагать.
– Я провожу вас и донесу ваши тетрадки. А то, того и гляди, вы растеряете их по дороге.
И вдруг совершенно неожиданно добавляет:
– Из вас выйдет толк. Вы очень серьезно занимаетесь, и у вас большие способности.
Неужели я не ослышалась? Неужели он действительно сказал: “У вас большие способности. Из вас выйдет толк”?
– До завтра, – говорит Гумилев.
Завтра? Но ведь завтра у него в Студии лекции нет. Только через три дня, в пятницу. Не до завтра, а до после-послезавтра, но я говорю только:
– До свиданья, Николай Степанович. Спасибо!
Спасибо за проводы и, главное, за “из вас выйдет толк”. Неужели он действительно думает, что из меня может выйти толк?
Я вхожу в подъезд нашего дома, стараясь держаться спокойно и благовоспитанно. Я не позволяю себе оглянуться. А вдруг он смотрит мне вслед?
Но на лестнице сразу исчезают моя сдержанность и благовоспитанность. Я перескакиваю через три ступеньки. Я нетерпеливо стучу в дверь – звонки давно не действуют.
Дверь открывается.
– Что ты так колотишь? Подождать не можешь? Пожар? Потоп? Что случилось?
– Случилось! – кричу я. – Случилось! Гумилев! Гумилев…
– Что случилось с Гумилевым?
– Гумилев меня проводил! – кричу я в упоенье.
Но дома меня не понимают.
– Ну и?..
Как “ну и…”? Разве это не чудо? Не торжество?
Я бегу в залу, кружусь волчком по паркету, ношусь взад и вперед большими парадными, “далькрозированными” прыжками, чтобы как-нибудь выразить свой восторг. И вдруг на бегу поджимаю ногу и падаю навзничь. Этому меня тоже научила ритмическая гимнастика. Это совсем не опасно. Но мой отец в отчаянии:
– Сумасшедшая! Спину сломаешь. Довольно, довольно!.. Успокойся!..
Но я ничего не слышу. Я в экстазе, в пароксизме радости.
Такой экстаз, такой пароксизм радости я видела только раз в моей жизни, много лет спустя, в фильме “La ruе́e vers l’or”[8] – Чаплин от восторга выпускает пух из подушек и, совсем как я когда-то, неистовствует.
Успокойся!.. Но разве можно успокоиться? И разве можно будет сегодня ночью уснуть? И как далеко до завтра, до после-послезавтра!..
Но уснуть все же удается. И завтра очень скоро наступает. И в Студии все идет совсем обыкновенно – лекция Чуковского. Лекция Лозинского. И вот уже конец. И надо идти по той самой дороге, где вчера…
Я нарочно задерживаюсь, чтобы одной возвратиться домой, чтобы все снова пережить. Вот тут, в вестибюле, он сказал: “Нам по дороге”, – и распахнул дверь и снял шляпу, пропуская меня, будто я важная дама. До чего он вежлив и церемонен…
Я иду по тому же тротуару, по которому я вчера шла вместе с Гумилевым, и повторяю: “Из вас выйдет толк…”
Мне кажется, что Гумилев все еще идет рядом со мной. Как глупо я вела себя вчера. Вряд ли он еще раз захочет проводить меня домой. Но и этого единственного раза и воспоминаний о нем мне хватит надолго. На очень долго.
– О чем вы так задумались?
Я подымаю глаза и вижу Гумилева. Он стоит в своем коричневом поношенном пиджаке, в фетровой шляпе, с портфелем под мышкой, прислонившись к стене, так спокойно, будто он у себя дома, а не на улице.
– Как вы долго не шли. Я жду вас тут уже кусочек вечности.
– Отчего?.. – спрашиваю я только.
Но это значит: отчего вы меня ждете? И он понимает.
– Я возвращался после лекции у красноармейцев. Очень славные красноармейцы. Ведь я вчера сказал вам – до завтра, помните? А я всегда держу слово. Вы в этом убедитесь, когда вы меня лучше узнаете… Вы ведь меня еще совсем не знаете.
Да, я тогда действительно еще совсем не знала его.
С этого дня я стала его узнавать – все лучше и лучше. Я все же ни тогда, ни теперь не могу сказать, что знала его совсем, до конца.
Кто был Гумилев?
Поэт, путешественник, воин, герой – это его официальная биография, и с этим спорить нельзя.
Но… но из четырех определений мне хочется сохранить только “поэт”. Он был прежде всего и больше всего поэтом. Ни путешественника, ни воина, ни даже героя могло не выйти из него – если бы судьба его сложилась иначе. Но поэтом он не мог не быть.
Он сам говорил:
– Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Мои самые далекие детские воспоминания уже свидетельствуют об этом. Мое мироощущение всегда было поэтическим. Я был действительно
Гумилев утверждал, что стихотворение тем богаче и совершеннее, чем больше разнообразных и даже противоречивых элементов входят в него.
Если это определение отнести не к стихотворению, а к поэту – Гумилев был совершенным поэтом. Сколько в нем совмещалось разнообразных элементов и противоречивых черт.
Знал ли кто-нибудь Гумилева по-настоящему, до конца? Мне кажется – нет. Никто.
Гумилеву очень нравилось, что я старалась никому не подражать. Никому. Даже Ахматовой. Особенно Ахматовой.
И в “Живом слове” и в Студии слушательницы в своих стихотворных упражнениях все поголовно подражали Ахматовой, властительнице их дум и душ.
Но как часто бывает, слишком страстное увлечение принесло поклонницам Ахматовой не только добро, но и зло.
Они вдруг поняли, что они тоже могут говорить “о своем, о женском”. И они заговорили.
На лекциях Гумилева мне пришлось быть свидетельницей безудержного потока подражаний Ахматовой.
Чаще всего эти подражания принимали даже несколько комический оттенок и являлись попросту перепевами и переложениями стихов “Четок”. В них непременно встречалась несчастная любовь, муж, сын или дочка. Ведь в “Умер вчера сероглазый король” говорилось о дочке.
Так, семнадцатилетняя Лидочка Р., краснея и сбиваясь, читала высоким, срывающимся голосом перед Гумилевым, царственно восседавшим на кафедре:
Лицо Гумилева выражает удивление. Он пристально вглядывается в нее.
– Никак не предполагал, что вы уже замужем. Позвольте узнать – давно?
Лидочка Р. еще сильнее краснеет.
– Нет. Я не замужем, нет!
Гумилев недоумевающе разводит руками:
– Как же так? Помилуйте. Кому же вы отослали кольцо? Жениху? Любовнику?..
Лидочка закусывает нижнюю губу в явном, но напрасном усилии не расплакаться и молчит.
– А, понимаю! – продолжает Гумилев. – Вы просто взяли мужа, как и крыльцо, из ахматовского реквизита. Ах вы бедная подахматовка!
“Подахматовками” Гумилев называл всех неудачных подражательниц Ахматовой.
– Это особый сорт грибов-поганок, растущих под “Четками”, – объяснял он, – подахматовки. Вроде мухоморов.
Но, несмотря на издевательства Гумилева, “подахматовки” не переводились.
Уже не Лидочка Р., а другая слушательница самоуверенно продекламировала однажды:
– Ну и как? – прервал ее Гумилев. – Так и доковыляли домой? Или переобулись в ближайшей подворотне?
Но, конечно, многие подражания были лишены комизма и не служили причиной веселья Гумилева и его учеников. Так строки:
даже удостоились снисходительной похвалы мэтра.
– Если бы не было: “Одной улыбкой меньше стало. Одною песней больше будет”, – прибавил он.
Мы с Гумилевым часто ходили гулять не только летом, но и осенью, и даже зимой.
В Летнем саду мы бывали редко. Летний сад был гораздо дальше, хотя в то время мы “расстоянием не стеснялись”. Сейчас кажется совершенно невероятным, что мы, преодолевавшие не меньше пятнадцати верст в день, еще находили силы для прогулок – силы и охоту.
Таврический сад. Снег скрипит под ногами. Как тихо, как безлюдно. Мы одни. Кроме нас, нет никого. Ни у кого нет ни времени, ни желания гулять. Только мы и вороны на снежных деревьях.
Гумилев читает свои стихи:
И тем же тоном:
– Воронам не нравится. Вот они и каркают.
– Вороны глупы и ничего не понимают в стихах, – говорю я. – На свою голову каркают! На свою!..
Мы подходим к пруду и, держась друг за друга, спускаемся на лед.
– Здесь я когда-то каталась на коньках.
– Совсем не нужно коньков, чтобы кататься, – заявляет Гумилев и начинает выделывать ногами замысловатые фигуры, подражая конькобежцам, но, поскользнувшись, падает в сугроб. Я стою над ним и смеюсь, он тоже смеется и не спешит встать.
– Удивительно приятно лежать в снегу. Тепло и уютно. Чувствую себя настоящим самоедом в юрте. Вы идите себе домой, а я здесь останусь до утра.
– Конечно, – соглашаюсь я. – Только на прощание спрошу вас:
Но он уже встает, забыв о своем желании остаться лежать в сугробе до утра, отряхает от снега доху и спрашивает недовольным тоном:
– Почему вы цитируете Блока, а не меня?
Мы выбираемся на берег. Еще день и совсем светло. Но на бледно-сером зимнем небе из-за снежных деревьев медленно встает большая круглая луна. И от нее в саду еще тише, еще пустыннее. Я смотрю не отрываясь на луну. Мне совсем не хочется больше смеяться. Мне грустно, и сердце мое сжимается, как от предчувствия горя. Нет, у меня никогда не будет горя! Это от луны, – уговариваю я себя. И будто бессознательно желая задобрить луну, протягивая к ней руки, говорю:
– Какая прелестная луна!
– Очень она вам нравится? Правда? Тогда мне придется… Вы ведь знаете, – важно заявляет он, – мне здесь все принадлежит. Весь Таврический сад, и деревья, и вороны, и луна. Раз вам так нравится луна, извольте…
Он останавливается, снимает оленью ушастую шапку и отвешивает мне церемонный поклон:
– Я вам луну подарю. Подарок такой не снился египетскому царю.
Много лет спустя, уже после войны, в Париже, я вставила его тогдашние слова в свои стихи.
Сделав мне такой царский подарок, Гумилев не забыл о нем, а часто вспоминал о своей щедрости.
– Подумайте только, кем вы были и кем вы стали. Ведь вам теперь принадлежит луна. Благодарны ли вы мне?
Да, я была ему благодарна. Я и сейчас еще благодарна ему.
Гумилев был моим настоящим учителем и наставником. Он занимался со мной каждый день, давал книги поэтов, до тех пор знакомых мне только по имени, и требовал критики прочитанного. Он был очень строг и часто отдавал обратно книгу.
– Вы ничего не поняли. Прочтите-ка еще и еще раз. Стихи не читают как роман. – И, пожимая плечами, добавлял: – Неужели я ошибся в вас?
Чтобы доказать ему, что он не ошибся, я просиживала часами над стихами, не нравившимися и непонятными мне, стараясь вникнуть в них.
Так я благодаря Гумилеву узнала и изучила всевозможных поэтов – не только русских, но и английских, французских и даже немецких, хотя сам Гумилев немецкого языка не знал. И помнил по-немецки только одну строку, которую приписывал Гейне:
Этот “гот дер му́зика”, как единственный пример немецкого стихосложения, часто вспоминался им.
Книг у Гумилева было множество. Ему удалось с помощью своих слушателей-красноармейцев привезти из Царского Села свою библиотеку.
Но мне доказать, что Гумилев “не ошибся” во мне, было иногда не по силам. Так, однажды он достал с полки том Блейка и протянул его мне. С Блейком я была знакома с детства и собиралась уже удивить Гумилева своими познаниями:
– Tiger, tiger in the wood…[9] – начала я.
Но Гумилев, не обратив внимания на “тайгера”, открыл книгу.
– Вот тут я не совсем понимаю. Вы лучше знаете английский, чем я. Читайте вслух и переводите.
И я послушно стала читать. Я читала и ничего не понимала. Каки-то философские термины, какие-то математические исчисления, извлечение корней – тут же нарисованных. Отдельные понятные слова в непонятном сочетании. Я с трудом прочла полстраницы и остановилась.
– Ну, переводите же!
– Не могу, Николай Степанович. Я ничего не понимаю.
– Почему же вы не понимаете?
– Оттого, что слишком сложно. Я даже не поняла, о чем это.
Гумилев разочарованно развел руками и свистнул.
– Вот так-так! Значит, вы невежественны, как карп?
Я киваю.
– Даже невежественнее карпа, по-видимому, – ничего не понимаю.
– А я всегда был уверен, что поэты самые умные из людей и что философию они постигают, не учась ей. Что ж, я, по-видимому, ошибся. Я очень ошибся в вас.
Я мигаю обиженно и морщу нос.
– Ах, пожалуйста, – неожиданно раздражается Гумилев, – не вздумайте плакать. Если посмеете заплакать, я с вами перестану заниматься. Кисейные недотроги, обижающиеся на каждое слово, не могут быть поэтами. Поняли? Запомнили?
Я поняла и даже кивнула в знак того, что запомнила.
– Ну вот и отлично, – одобрил меня Гумилев. – Но неужели вы совсем не знаете философии? Ведь философия необходима поэту. Неужели вы не читали “Критики чистого разума” Канта?
– Не читала, – сознаюсь я. – Пробовала, но не поняла.
– И Шопенгауэра не читали? И Ницше?
– Не читала.
– Неужели? – Левый глаз Гумилева с недоверием уставляется на меня, правый с таким же недоверием и любопытством смотрит в огонь печки.
– Даже забавно. Но ничего. Мы это исправим. – Он встает, идет в спальню и возвращается, держа в руке книгу в синем сафьяновом переплете.
– Начнем с Ницше. К тому же он еще и поэт. Это совсем легко, увидите. Легко и понятно. Вот вам – “Так говорил Заратустра”. Если и это не поймете, ну тогда я действительно ошибся.
Но я поняла. И Гумилев в награду подарил мне своего “Так говорил Заратустра” в сафьяновом переплете, сделав на нем в шутку неприятную надпись из “Бориса Годунова”.
Этот Ницше прибыл со мной в эмиграцию и погиб только во время бомбардировки нашего дома в Биаррице в 1944 году.
Ницше я прочла без особого труда. Прочла я и “По ту сторону добра и зла”, и все книги Ницше, бывшие у Гумилева.
Ницше – знакомство с ним помогло мне многое понять в самом Гумилеве. Я поняла, что Ницше имел на него огромное влияние, что его напускная жестокость, его презрение к слабым и героический трагизм его мироощущения были им усвоены от Ницше.
И часто потом я подмечала, что он сам, не отдавая себе в этом отчета, повторял мысли Ницше.
Он говорил:
– Герои и великие поэты появляются во времена страшных событий, катастроф и революций. Я это чувствую.
Или:
– В каком-то смысле мне иногда хочется, чтобы люди стали еще злее и мир еще более ужасным и страшным. Люди, не умеющие переносить несчастие, возбуждают во мне презрение, а не сочувствие.
Но я знала, что это только поза, только игра в бессердечие и жестокость, что на самом деле он жалостлив и отзывчив. И даже сентиментален.
Как он любил вспоминать свое детство! У него теплел голос и менялось выражение лица, когда он произносил:
– Я был болезненный, но до чего счастливый ребенок…
– Мое детство было до странности волшебным, – рассказывал он мне. – Я был действительно колдовским ребенком. Я жил в каком-то мною самим созданном мире, еще не понимая, что это мир поэзии. Я старался проникнуть в тайную суть вещей воображением. Не только вещей, но и животных. Так, у нашей кошки Мурки были крылья, и она ночами улетала в окно, а собака моей сводной сестры, старая и жирная, только притворялась собакой, а была – это я один знал – жабой. Но и люди вокруг меня были не тем, чем казались, что не мешало мне их всех – зверей и людей – любить всем сердцем. Мое детское сердце. Для поэта важнее всего сохранить детское сердце и способность видеть мир преображенным.
О своем детстве он мог говорить без конца.
– Детство самая главная, самая важная часть жизни. У поэта непременно должно быть очень счастливое детство. – И, подумав, добавлял: – Или очень несчастное. Но никак не скучное, среднее, серое. Я родился поэтом, а не стал им, как другие. Да, я действительно был колдовской ребенок, маленький маг и волшебник. Таким я сам себя считал. Тогда уже во мне возникло желание воплотить
В сущности, это ключ к пониманию меня. Меня считают очень сложным, но это неправильно – я прост. Вот когда вы меня хорошо узнаете, вы поймете, до чего я прост.
Но мне, повторяю, несмотря на наши почти ежедневные встречи, так и не удалось его узнать – до конца.
Мы возвращаемся из Таврического сада.
– Я в молодости был ужасным эстетом и снобом, – рассказывает Гумилев, – я не только носил цилиндр, но завивал волосы и надевал на них сетку. И даже подкрашивал губы и глаза.
– Как? Не может быть. “Конквистадор в панцире железном”, африканский охотник подкрашивался, мазался?
Должно быть, в моем голосе звучит негодование.
Гумилев отвечает не без обиды:
– Да, представьте себе, мазался. Тогда это, с легкой руки Кузмина, вошло в моду, хотя это вас и возмущает. Почему одним женщинам позволено исправлять природу, а нам запрещено? При дворе Генриха III мужчины красились, душились и наряжались больше женщин, что не мешало им быть бесстрашными и храбрыми, как львы.
– Нет, все-таки противно, – говорю я. – И у вас, наверно, был презабавный вид.
Гумилев недовольно пожимает плечами.
– Другая эпоха, другие вкусы. Мы все были эстетами. Ведь не я один. Много поэтов тогда подкрашивалось. Теперь мне это и самому смешно. Но тогда очень нравилось – казалось необычайно смело и остро. Впрочем, я все это бросил давно, еще до женитьбы на Ахматовой.
Мы продолжаем идти, и он снова “погружается в воспоминания”:
– Я ведь всегда был снобом и эстетом. В четырнадцать лет я прочел “Портрет Дориана Грея” и вообразил себя лордом Генри. Я стал придавать огромное значение внешности и считал себя очень некрасивым. И мучился этим. Я действительно, должно быть, был тогда некрасив – слишком худ и неуклюж. Черты моего лица еще не одухотворились – ведь они с годами приобретают выразительность и гармонию. К тому же, как часто у мальчишек, ужасный цвет кожи и прыщи. И губы очень бледные. Я по вечерам запирал дверь и, стоя перед зеркалом, гипнотизировал себя, чтобы стать красавцем. Я твердо верил, что могу силой воли переделать свою внешность. Мне казалось, что я с каждым днем становлюсь немного красивее. Я удивлялся, что другие не замечают, не видят, как я хорошею. А они действительно не замечали.
Я в те дни был влюблен в хорошенькую гимназистку Таню. У нее, как у многих девочек тогда, был “заветный альбом с опросными листами”. В нем подруги и поклонники отвечали на вопросы: “Какой ваш любимый цветок и дерево? Какое ваше любимое блюдо? Какой ваш любимый писатель?”
Гимназистки писали – роза или фиалка. Дерево – береза или липа. Блюдо – мороженое или рябчик. Писатель – Чарская.
Гимназисты предпочитали из деревьев дуб или ель, из блюд – индюшку, гуся и борщ, из писателей – Майн Рида, Вальтер Скотта и Жюль Верна.
Когда очередь дошла до меня, я написал не задумываясь: “Цветок – орхидея. Дерево – баобаб. Писатель – Оскар Уайльд. Блюдо – канандер”.
Эффект получился полный. Даже больший, чем я ждал. Все стушевались передо мною. Я почувствовал, что у меня больше нет соперников, что Таня отдала мне свое сердце.
И я, чтобы подчеркнуть свое торжество, не стал засиживаться, а отправился домой, сопровождаемый нежным, многообещающим взглядом Тани.
Дома я не мог сдержаться и поделился с матерью впечатлением, произведенным моими ответами. Она выслушала меня внимательно, как всегда.
– Повтори, Коленька, какое твое любимое блюдо. Я не расслышала.
– Канандер, – важно ответил я.
– Канандер? – недоумевая, переспросила она.
Я самодовольно улыбнулся:
– Это, мама, – разве ты не знаешь? – французский очень дорогой и очень вкусный сыр.
Она всплеснула руками и рассмеялась:
– Камамбер, Коленька, камамбер, а не канандер!
Я был потрясен. Из героя вечера я сразу превратился в посмешище. Ведь Таня и все ее приятели могут спросить, узнать о канандере. И как она и они станут надо мной издеваться. Канандер!..
Я всю ночь думал, как овладеть проклятым альбомом и уничтожить его. Таня, я знал, держала его в своем комоде под ключом.
Проникнуть в ее комнату, взломать комод и выкрасть его невозможно – у Тани три брата, родители, гувернантка, прислуга – к ней в комнату не проскользнешь незамеченным.
Поджечь ее дом, чтобы проклятый альбом сгорел? Но квартира Тани в третьем этаже, и пожарные потушат пожар прежде, чем огонь доберется до нее.
Убежать из дому, поступить юнгой на пароход и отправиться в Америку или Австралию, чтобы избежать позора? Нет, и это не годилось. Выхода не было.
К утру я решил просто отказаться от разделенной любви, вычеркнуть ее из своей жизни и больше не встречаться ни с Таней, ни с ее приятелями. Они, к счастью, все были не в одном со мною классе, и мне не стоило большого труда избегать их.
Но все это оказалось тщетной предосторожностью. Никто из них, по-видимому, не открыл, что такое “канандер”. Нелюбопытные были дети. Неинтеллигентные.
Таня напрасно присылала мне розовые записки с приглашением то на именины, то на пикник, то на елку. Я не удостаивал их ответом. А на гимназическом балу она прошла мимо меня, не ответив на мой поклон.
– А вы все продолжали ее любить? – спрашиваю я.
Он машет рукой.
– Какое там. Сразу как ножом отрезало. От страха позора прошло бесследно. У меня в молодости удивительно быстро проходила влюбленность.
– Не только в молодости, но и сейчас, кажется, Николай Степанович, – замечаю я насмешливо.
Он весело кивает.
– Да, что греха таить. На бессмертную любовь я вряд ли способен. Хотя кто его знает? Голову на отсечение не дам. Ведь я сам Дон Жуан до встречи…
Но о Дон Жуане он в тот день не успевает мне ничего рассказать.
Прямо перед нами толпа прохожих. На что они смотрят? Мы подходим ближе и видим яростно грызущихся собак, грызущихся не на жизнь, а на смерть. Они сцепились так, что кажутся большим, оглушительно рычащим, катающимся по мостовой клубком черно-рыжей взъерошенной шерсти. Прохожие кричат и суетятся вокруг них.
– Воды! Притащите воды. Надо их разлить. А то загрызут друг друга.
– Откуда достать воды?
– А жаль, красивые, здоровые псы! Ничего с ними не поделаешь.
Кто-то боязливо протягивает руку, стараясь схватить одну из собак за ошейник.
– Осторожно! Разъярились псы, осатанели, отхватят руку! Их бы из рогатки, тогда пожалуй!.. Или оглоблей.
– Если бы мы были в Англии, – говорит Гумилев, – тут уже начали бы пари держать. Кто за черного, кто за рыжего. Азартный народ англичане.
Гумилев выпрямляется и тем же шагом идет прямо на грызущихся собак.
– А я готов пари держать, что псиный бой кончится вничью.
– Николай Степанович! – Я не успеваю удержать его за полу дохи. – Ради Бога, не трогайте их!
Он властным жестом раздвигает прохожих, и они расступаются перед ним, – и вдруг он, не останавливаясь, а продолжая спокойно идти, со всех сил бьет ногой в кружащихся на снегу, сцепившихся мертвой хваткой собак.
Мгновенье – и собаки, расцепившись, отскакивают друг от друга и с воем стремглав, поджав хвосты, бросаются в разные стороны.
И вот их уже не видно.
А Гумилев так же спокойно, не удостаивая вниманием всеобщее одобрение прохожих, возвращается ко мне.
– Этому приему я научился еще у себя в имении. У нас там злющие псы овчарки. Надо только правильно удар рассчитать, – говорит он с напускным равнодушием, но я вижу, что он очень горд одержанной победой. Будто он разнял дерущихся львов, рискуя жизнью.
– Я так испугалась. Ведь они могли вас разорвать на куски, вы просто герой, Николай Степанович!
Он снисходительно улыбается мне.
– Ну, уж и герой!.. Скажете тоже…
В тот вечер Гумилев позвонил мне по телефону, предупреждая меня, что, если я ничем не занята, он зайдет ко мне через час.
Я ничем не была занята, но если бы у меня не было ни минуты свободной, я все равно ответила бы:
– Конечно, приходите! Я страшно рада.
Гумилев очень редко пользовался телефоном, и то, что он позвонил мне, меня действительно страшно обрадовало. Я не видела его несколько дней. Он уезжал в Бежецк к матери и жене и только сегодня вернулся.
Я ради такого исключительного случая решила затопить камин в кабинете. Обыкновенно у нас топилась только “буржуйка” в столовой. У Гумилева камина не было, а ему очень нравилось сидеть на медвежьей шкуре, глядя в огонь камина.
– До чего приятно, – говорил он, жмурясь от удовольствия, – будто меня шоколадным тортом угощают.
Я заняла у наших соседей четыре полена, с обещанием отдать шесть поленьев на будущей неделе. Ростовщические условия, но я согласилась на них.
Гумилев пришел вовремя. Он всегда был очень точен и ненавидел опаздывать.
– Пунктуальность – вежливость королей и, значит, поэтов, ведь поэты короли жизни, – объяснял он, снимая свою оленью доху и ушастую шапку, известную всему Петербургу.
В те дни одевались самым невероятным образом. Поэт Пяст, например, всю зиму носил канотье и светлые клетчатые брюки, но все же гумилевский зимний наряд бил все рекорды оригинальности.
Мы уселись в кабинете перед камином. Он очень доволен своей поездкой и рассказывает мне о ней.
– Как быстро растут дети. Леночка уже большая девочка, бегает, шумит и капризничает. Она и Левушка, как две капли воды, похожи на меня. Они оба разноглазые.
“Разноглазые”, то есть косые. Меня это скорее огорчало. Особенно Леночка. Бедная Леночка! А ее мать такая хорошенькая.
– Левушка очень милый и умный мальчик, а Леночка капризна. Знаете, мне иногда трудно поверить, что это мои дети, что я их отец. Отец – как-то совсем неприложимо ко мне. Совсем не подходит. Я хотел бы вернуться в детство.
Peut-on jamais guérir de son enfance?[10]
Как это правильно. Мне, слава Богу, не удалось “guérir de mon enfance”.
Он поправляет дрова в камине, хотя они сухие и хорошо горят. Но ему всегда хочется, чтобы пламя было еще ярче и дрова еще скорее сгорали. Он говорит, задумчиво глядя в огонь:
– Ничего так не помогает писать стихи, как воспоминания детства. Когда я нахожусь в особенно творческом состоянии, как теперь, я живу будто двойной жизнью: наполовину здесь, в сегодняшнем дне, наполовину там, в прошлом, в детстве. В особенности ночью.
Во сне – не странно ли – я постоянно вижу себя ребенком. И утром, в те короткие таинственные минуты между сном и пробуждением, когда сознание плавает в каком-то сиянии, я чувствую, что сейчас, сейчас в моих ушах зазвучат строчки новых стихов. Но, конечно, иногда это предчувствие обманывает. И сколько ни бьешься, ничего не выходит.
И все же это ощущение, если его только уметь сохранить, помогает потом весь день. Легче работать и веселее дышать.
Хорошо тоже вспоминать вслух свое детство. Тогда переживаешь его острее от желания заставить другого почувствовать то же, что чувствую я. Но это редко удается. Трудно найти настоящего слушателя, способного действительно заинтересоваться чужим детством. Сейчас же начнутся бесконечные банальные рассказы. – Он поворачивается ко мне. – А вот мне Бог послал ваши уши, – добавляет он полунасмешливо. – Всегда готовые меня слушать уши. Это очень приятно. Ведь все хотят говорить не “обо мне и о тебе”, как полагается в идеальной беседе, а “обо мне и о себе”. Слушать никто никого не желает. За уши я вас больше всего и ценю. За хорошие уши, умеющие слушать.
Да, я умела слушать. Не только слушать, но и переживать вместе с ним его воспоминания. И запоминать их навсегда.
Он подбрасывает новое полено в камин, последнее полено. Но в моем “дровяном запасе” еще сломанный стул и два ящика. Следовательно, можно не жалеть о полене.
– Меня очень баловали в детстве, – продолжает Гумилев. – Больше, чем моего старшего брата.
Он был здоровый, красивый, обыкновенный мальчик, а я – слабый и хворый. Ну конечно, моя мать жила в вечном страхе за меня и любила меня фантастически, так,
И я любил ее больше всего на свете. Я всячески старался ей угодить. Я хотел, чтобы она гордилась мной.
Он мечтательно улыбается, снова глядя в огонь, и продолжает:
– Это было летом в деревне. Мне было шесть лет. Моя мать часто рассказывала мне о своих поездках за границу, об Италии. Особенно о музеях, о картинах и статуях. Мне казалось, что она скучает по музеям.
И вот в одно июльское утро я вбежал к ней в спальню очень рано. Она сидела перед туалетом и расчесывала свои длинные волосы. Я очень любил присутствовать при том, как она причесывается и одевается с помощью горничной Вари. Тогда ведь это было длительное и сложное дело – корсет, накрахмаленные нижние юбки, платье, застегивающееся на спине бесконечными маленькими пуговками. Но в то утро я нетерпеливо стал дергать ее за руку: “Идем, идем, мама, в сад. Я приготовил себе сюрприз”.
Я был так взволнован, что она уступила и как была, в пеньюаре, в ночных туфельках, с распущенными волосами, согласилась идти со мной.
В саду я взял ее за руку:
– Закрой глаза, мама, и не открывай, пока я не скажу. Я поведу тебя.
И она, смеясь, дала мне вести себя по дорожке. Я был так горд. Я задыхался от радости.
– Вот, мама, смотри. Это я для тебя! Это музей! Твой музей!
Она открыла глаза и увидела: на клумбе между цветов понатыканы шесты, на них извивались лягушки и ящерицы. Четыре лягушки, две жабы и две ящерицы. Поймать их мне стоило большого труда.
– Это для тебя, мама. Я сам все сделал! Для тебя!
Она с минуту молча смотрела, будто не понимая, потом вырвала свою руку из моей.
– Как ты мог! Какой ужас! – И, не оглядываясь, побежала в дом. Я бежал за ней, совершенно сбитый с толку. Я ждал восторженных похвал и благодарности, а она кричала:
– Скверный, злой, жестокий мальчишка! Не хочу тебя видеть!
Добежав до крыльца, я остановился и заплакал. Она не поняла. Она не сумела оценить моего первого творчества. Я чувствовал себя оскорбленным. Раз она не любит меня, не хочет меня больше видеть, я уйду от нее. Навсегда. И я повернул обратно, прошел весь сад, вышел на дорогу и пошел по ней в лес. Я знал, что в лесу живут разбойники, и тут же решил стать и сам разбойником, а может быть даже – у меня всегда были гордые мечты – стать атаманом разбойников.
Но до леса мне дойти не удалось – он был в пяти верстах. Меня очень скоро хватились, и за мной уже неслась погоня. Брат и двое дворовых верхом, мама в коляске.
Пришлось вернуться.
Нет, меня не бранили и не наказали за попытку бегства из дома. Напротив даже. Возвращение блудного сына было, как и полагается, пышно отпраздновано – мать подарила мне книжку с картинками и игрушечный лук со стрелами, а к обеду подали мои любимые вареники с вишнями. Но моей разбойничьей карьере был положен конец. А жаль! Из меня мог бы выйти лихой атаман разбойников.
Он смеется, и я тоже смеюсь. Я никак не могу представить себе Гумилева разбойничьим атаманом. Впрочем, как и гусаром Смерти или африканским охотником на львов. Не могу. У него для этого на редкость неподходящая наружность. Он весь насквозь штатский, кабинетный, книжный. Я не понимаю, как он умудрился наперекор своей природе стать охотником и воином.
А он, внимательно глядя мне в лицо, уже отвечает мне, будто читает мои мысли:
– Я с детских лет был болезненно самолюбив. Я мучился и злился, когда брат перегонял меня в беге или лучше меня лазил по деревьям. Я хотел все делать лучше других, всегда быть первым. Во всем. Мне это, при моей слабости, было нелегко. И все-таки я ухитрялся забираться на самую верхушку ели, на что ни брат, ни дворовые мальчишки не решались. Я был очень смелый. Смелость заменяла мне силу и ловкость.
Но учился я скверно. Я почему-то “не помещал своего самолюбия в ученье”. Я даже удивляюсь, как мне удалось окончить гимназию. Я ничего не смыслю в математике, да и писать грамотно не мог научиться. И горжусь этим. Своими недостатками следует гордиться. Это их превращает в достоинства.
Я недоумеваю. Я спрашиваю:
– Но какое же достоинство безграмотность?
Он нетерпеливо дергает плечом.
– Ах, всегда вы со своей плоской, трехмерной логикой. Моя безграмотность совсем особая. Ведь я прочел тысячи и тысячи книг, тут и попугай стал бы грамотным. Моя безграмотность свидетельствует о моем кретинизме. А мой кретинизм свидетельствует о моей гениальности. Поняли? Усвоили? Ну, ну, не хохлитесь! Не морщите нос! Я шучу.
Он, конечно, шутил. Впрочем, только наполовину. В свою гениальность он верил. И нисколько не стеснялся своей безграмотности. Писал он действительно непостижимо неправильно. Когда ему указывали на его ошибки, он только удивленно качал головой:
– Кто его знает! Вы, пожалуй, правы. Пусть будет по-вашему.
Мне давно хотелось узнать, когда он начал сочинять стихи. Мне казалось, что непременно совсем маленьким, еще до времен музея.
– Нет, – говорит он, – гораздо позже музея. Как ни странно, я, несмотря на то что создал себе свой особый мир, в котором
несмотря на мое поэтическое восприятие жизни и мира, о стихах не помышлял.
Зато с какой невероятной силой обрушились они на меня и завладели мною в четырнадцать лет. Мы переселились в Тифлис. И там, когда я проезжал впервые по Военно-Грузинской дороге, это и началось. Кавказ просто ошеломил меня. На меня вдруг нахлынули стихи Пушкина и Лермонтова о Кавказе. Я их знал и любил уже прежде. Но только здесь я почувствовал их магию. Я стал бредить ими и с утра до вечера, и с вечера до утра твердил их. Там же, в Тифлисе, я впервые напечатал в “Тифлисском листке” свои стихи. Такой уж я был решительный и напористый. Читать их вам не хочу. Верьте на слово, что дрянь. Да еще и демоническая. Не хочу. И не буду. Не приставайте.
Он отмахивается от меня рукой.
– Но запомните: с опубликованием своих шедевров спешить не надо. Как я жалел, что выпустил “Путь конквистадоров”. Не сразу, конечно. Жалел потом. Скупал его и жег в печке. А все-таки, к моему стыду, этот “Путь конквистадоров” еще и сейчас где-то сохранился. Ничего не поделаешь. Не надо торопиться. И все же много стихов “Романтических цветов”, уже настоящей книги, было написано еще в гимназии. Как, например:
Этот “старый друг” явился результатом двойки, полученной мною на уроке алгебры. И утешил меня.
Но это было уже в Царском, в последних классах.
В Тифлисе мы провели два года. Там-то я впервые и почувствовал себя тем самым поэтом, который
Гумилев любил играть во всевозможные, часто им самим тут же выдуманные игры. Особенно в “театр для себя”.
Осенью 1919 года, накануне второй годовщины Октябрьской революции – ее готовились пышно отпраздновать, – он с таинственным видом сказал мне:
– Завтра и мы с вами попразднуем и повеселимся. Не спрашивайте как. Увидите. Наденьте только ваше рыжее, клетчатое пальто и рыжую замшевую шапочку.
Мое рыжее, клетчатое пальто – я им впоследствии поменяюсь в стихах со статуей в Летнем саду:
мое клетчатое пальто, привезенное мне во время войны из Лондона. Оно не очень теплое, а в Петербурге в конце октября холодно, и я уже ходила в шубке.
Но Гумилев настаивал:
– Наденьте непременно клетчатое пальто. Я зайду за вами в три часа, завтра.
Он пришел ровно в три. Хотя часов у него не было. Не только на руке или в кармане, но даже дома.
Его часы остановились еще летом. Часовщик за починку запросил несуразно дорого. Купить новые оказалось невозможным. С тех пор Гумилев научился определять время без часов, “шестым чувством-бис” – чувством времени.
– У гениев и кретинов чувство времени безошибочно. А я, как известно, помесь гения с кретином. Нет ничего удивительного, что за три месяца я ни разу никуда не опоздал. Все же, – рассказывал он мне как-то, – я сегодня утром так увлекся, переводя старинные французские песенки, что забыл обо всем, даже и о том, что должен быть на заседании “Всемирной литературы” на Моховой. Выхожу на улицу, спрашиваю первого встретившегося прохожего: “Простите, который час?” Тот в ответ развел недоумевающе руками: “А кто его знает?” – и побрел дальше.
– Вот если бы у меня была кошка, я бы, как китайцы, по ее зрачкам определял время, до полминуты. Но заведешь кошку – она всех мышей переловит. А я их берегу на случай настоящего голода, про черный день. Михаил Леонидович Лозинский даже пустил слух, что я не только прикармливаю их, но и предательски здороваюсь со старшей мышью за лапку. Вздор. Не верьте. Даже по отношению к мыши я предателем быть не могу…
Я открыла Гумилеву сама – и ахнула. Он стоял в дверях в длинном, почти до пят, макферлане-крылатке, с зонтиком под мышкой. На шее – шотландский шарф. На голове большая кепка, похожая на блин с козырьком. Полевой бинокль через плечо на ремне.
– Hallo! – приветствовал он меня, – Let’s go![11] – И он со смехом объяснил мне, что мы с ним англичане. Он – приехавший на Октябрьские торжества делегат Labor Party[12], а я его секретарша.
Критически оглядев меня, он кивнул:
– Отлично. Настоящая english girl in her teens[13], и даже волосы у вас английские – “оберн”. Ведь и я настоящий англичанин, а?
Не знаю, как я, но он на англичанина совсем не был похож. Разве что на опереточного, прошлого века. И где только он откопал свой допотопный макферлан и эту нелепую кепку? Но он сам был так доволен своим видом, что я согласилась, сдерживая смех:
– Стопроцентный английский делегат.
– Помните, мы не говорим по-русски. Не понимаем ни слова. И в Петербурге впервые.
Мы вышли на Невский и там ходили в толпе, обмениваясь впечатлениями, и громко спрашивали, указывая пальцем то на Гостиный двор, то на Аничков дворец, то на Казанский собор:
– What is that?[14] – После многократно повторенного ответа Гумилев снимал с головы свой блин и невозмутимо флегматически заявлял:
– I see. Thank you ever so much[15]: Коза-Сабо (Казанский собор).
И хотя мы и видом и поведением напоминали скорее ряженых, чем англичан, до нас все время доносилось:
– Англичане! Смотри, английские делегаты!
Я, не в силах сдержаться, громко смеялась. Гумилев же сохранял англосаксонскую выдержку.
Мы проделали все, что полагалось: смотрели на процессии, аплодировали и даже подпевали. Оба мы были абсолютно безголосы и лишены слуха. Но нам, как гостям-англичанам, все было позволено. Стоявший рядом с нами красноармеец с явным удовольствием и даже умилением слушал, как Гумилев выводил глухим, уходящим в нёбо голосом тут же сымпровизированный им перевод “Интернационала”. Я же, между двумя приступами смеха, душившего меня, только выкрикивала какое-то вау-лау, лау-вау-ююю!
Окончив к общему удовольствию пение, мы вместе с толпой двинулись дальше. Гумилев стал спрашивать “The way to Wassilo Ostow”[16], повторяя настойчиво “уосило осто”. Но никто, несмотря на явное желание помочь иностранцу, не мог понять, чего он добивается. Гумилев благодарил, улыбался, азартно повторяя: Wonderfull! О, yes! Your great Lenine! Karl Marx! O, yes![17]– и пожимал тянувшиеся к нему со всех сторон руки.
Какой-то особенно любезный товарищ вдруг громко заявил:
– Должно, от своих отбились. Заплутались. Надо их на трибуны доставить. Где милиционер?
Гумилев горячо – Thank you. Thank you![18] – поблагодарил его и, подхватив меня под руку, бросился со мной назад, в обратную сторону, будто увидел в толпе англичанина.
Забежав за угол, мы остановились перевести дух. Тут было тихо и пусто.
– Ох, даже жарко стало. – Гумилев весь трясся от смеха. – Хороши бы мы были на трибуне! Представляете себе? Еще сняли бы нас! И завтра наши портреты появились бы в “Красной газете”! И никто, решительно никто нас бы не узнал. Ну, нечего время терять, идем!
И мы снова вышли на Невский и смешались с толпой. Так мы проходили до самого вечера, в полном восторге.
Когда в толпе начались пляски, мы, хотя и с большим трудом, в особенности я, удержались и не пустились в пляс. Гумилев, для большей убедительности подняв зонтик к звездному небу, заявил:
– An Englishman does not dance in the street. It is shocking![19] – А я, ослабев от смеха, в изнеможении прислонилась к стене:
– Довольно. Больше не могу. Ведите меня домой!..
На следующий день в Студии Гумилев рассказал Лозинскому об “английских делегатах”. Но Лозинский отнесся к нашему развлечению очень неодобрительно:
– С огнем играешь, Николай Степанович. А что было бы, если бы вас забрали в милицию?
– Ничего не было бы, – перебил его Гумилев. – Никто тронуть меня не посмеет. Я слишком известен.
Лозинский покачал головой:
– Я совсем не уверен, что не посмеют, если захотят. Не надо “им” подавать повода. Ты слишком легкомыслен.
– А ты, Михаил Леонидович, слишком серьезен и благоразумен. Мне скучно без развлечений.
Лозинский не сдавался:
– Никто не мешает тебе развлекаться, чем и как хочешь. Только не задевай “их”. Оставь “их” в покое!
Гумилев достал свой большой черепаховый портсигар и постучал папиросой по крышке. Как всегда, когда был раздражен.
– Ты недорезанный буржуй, вот ты кто, Михаил Леонидович. Нам друг друга не понять. Тебе бы только покой и возможность работать у себя в кабинете. А мне необходимо vivre dangereusement[20]. Оттого мне вчера и весело было, что все-таки чуточку опасно – в этом ты прав. Без опасности и риска для меня ни веселья, ни даже жизни нет. Но тебе этого не понять…
Дома, когда я проболталась о том, как мы веселились на Октябрьских торжествах, мне сильно попало. Отец хотел даже “объясниться по этому поводу” с Гумилевым.
– Ты отдаешь себе отчет, что могла очутиться на Шпалерной с обвинением в шпионаже? – горячился отец. – Никто не поверил бы, что нашлись идиоты, для забавы разыгрывающие англичан-делегатов!
Нет, я не “отдавала себе отчета”. Мне казалось, что перепуганные, затравленные “буржуи” боятся даже собственной тени и делают из мухи слона. И я, защищаясь, повторяла:
– Если бы ты знал, как весело было. И как мы смеялись.
– А если бы тебя и твоего Гумилева поволокли расстреливать, вы бы тоже смеялись и веселились?
На это отвечать было нечего.
Но в те дни я не верила не только в возможность быть расстрелянной, но и просто в опасность. “Кай смертен”, и с ним, конечно, случаются всякие неприятности. Но меня это не касается. У меня было особое чувство полной сохранности, убеждение, что со мной ничего дурного не случится.
Зима 1919–1920 годов. Очень холодная, очень голодная, очень черная зима.
Я каждый день возвращаюсь поздно вечером из Института живого слова одна. По совершенно безлюдным, темным – “хоть глаз выколи” – страшным улицам. Грабежи стали бытовым явлением. С наступлением сумерек грабили всюду. В полной тишине, в полной темноте иногда доносились шаги шедшего впереди. Я старалась приблизиться к ним. Мне и в голову не приходило, что сейчас может вспыхнуть свет электрического фонарика и раздастся грозное: “Скидывай шубу!”, мою котиковую шубку с горностаевым воротничком. Я ее очень любила. Не как вещь, а как живое существо, и называла ее Мурзик.
Мурзик нравился и Гумилеву. Иногда утром, зайдя неожиданно ко мне, Гумилев предлагал:
– А не прогулять ли нам Мурзика по снегу? Ему ведь скучно на вешалке висеть.
Я всегда с радостью соглашалась.
Проходя мимо церкви, Гумилев всегда останавливался, снимал свою оленью ушастую шапку и истово осенял себя широким крестным знамением, “на страх врагам”. Именно “осенял себя крестным знамением”, а не просто крестился.
Прохожие смотрели на него с удивлением. Кое-кто шарахался в сторону. Кое-кто смеялся. Зрелище действительно было удивительное. Гумилев, длинный, узкоплечий, в широкой дохе с белым рисунком по подолу, развевающемуся как юбка вокруг его тонких ног, без шапки на морозе, перед церковью, мог казаться не только странным, но и смешным.
Но чтобы в те дни решиться так резко подчеркивать свою приверженность к гонимому “культу”, надо было обладать гражданским мужеством.
Гражданского мужества у Гумилева было больше, чем требуется. Не меньше, чем легкомыслия.
Однажды на вечере поэзии у балтфлотцев, читая свои африканские стихи, он особенно громко и отчетливо проскандировал:
По залу прокатился протестующий ропот. Несколько матросов вскочило. Гумилев продолжал читать спокойно и громко, будто не замечая, не удостаивая вниманием возмущенных слушателей.
Кончив стихотворение, он скрестил руки на груди и спокойно обвел зал своими косыми глазами, ожидая аплодисментов.
Гумилев ждал и смотрел на матросов, матросы смотрели на него.
И аплодисменты вдруг прорвались, загремели, загрохотали.
Всем стало ясно: Гумилев победил. Так ему здесь еще никогда не аплодировали.
– А была минута, мне даже страшно стало, – рассказывал он, возвращаясь со мной с вечера. – Ведь мог же какой-нибудь товарищ-матрос, “краса и гордость красного флота”, вынуть свой небельгийский пистолет и пальнуть в меня, как палил в “портрет моего государя”. И заметьте, без всяких для себя неприятных последствий. В революционном порыве, так сказать.
Я сидела в первом ряду между двумя балтфлотцами. И так испугалась, что у меня, несмотря на жару в зале, похолодели ноги и руки. Но я не думала, что и Гумилеву было страшно.
– И даже очень страшно, – подтвердил Гумилев. – А как же иначе? Только болван не видит опасности и не боится ее. Храбрость и бесстрашие не синонимы. Нельзя не бояться того, что страшно. Но необходимо уметь преодолеть страх, а главное, не показывать вида, что боишься. Этим я сегодня и подчинил их себе. И до чего приятно. Будто я в Африке на львов поохотился. Давно я так легко и приятно не чувствовал себя.
Да, Гумилев был доволен. Но по городу пополз, как дым, прибитый ветром, “слух” о “контрреволюционном выступлении Гумилева”. Встречаясь на улице, два гражданина из “недорезанных” шептали друг другу, пугливо оглядываясь:
– Слыхали? Гумилев-то! Так и заявил матросне с эстрады: “Я монархист, верен своему государю и ношу на сердце его портрет”. Какой молодец, хоть и поэт!
Слух этот, возможно, дошел и до ушей, совсем не предназначавшихся для них. Вывод: Гумилев монархист и активный контрреволюционер – был, возможно, сделан задолго до ареста Гумилева.
…Шесть часов вечера. Падает снег. Я иду домой с родственных именин. По Бассейной.
Я сегодня ни в Студии, ни в “Живом слове” не была. И не видела Гумилева.
Меня ждут дома. Но я сворачиваю на Преображенскую. Ничего, опоздаю к обеду – к этому у меня уже привыкли.
Я поднимаюсь с черного хода. Парадный недавно заколотили – для тепла и за ненадобностью. “Нет теперь господ, чтобы по парадным шляться!”
Дверь кухни открывает Паша, старая, мрачная домработница, неизвестно как и почему служащая у Гумилева. То ли Аня – вторая жена Гумилева, дочь профессора Энгельгардта – оставила ее мужу в наследство, уезжая с новорожденной дочкой в Бежецк, то ли сам Гумилев, угнетенный холостым хозяйством, предложил мешочнице, продававшей на углу яблоки из-под полы:
– Хотите у меня работать? Сыты будете.
Как бы там ни было, но Паша верой и правдой служила Гумилеву, к их обоюдному удовольствию. Исчезла она – и опять по неизвестной мне причине, не то умерла, не то ей снова захотелось мешочничать – весной 1921 года.
Сейчас она еще здесь и встречает меня мрачно-фамильярным:
– Входите. Дома!
Эта Паша, несмотря на свою мрачность, была не лишена стремления к прекрасному. Иногда, когда Гумилев читал мне стихи, дверь комнаты, где мы сидели, вдруг открывалась толчком ноги и на пороге появлялась Паша.
Гумилев недовольно прерывал чтение.
– Что вам, Паша?
– А ничего, Николай Степанович, – мрачно отвечала Паша, уютно прислонившись к стенке, спрятав руки под передник. – Послушать пришла стишки. Только и всего.
И Гумилев, благосклонно кивнув ей, продолжал чтение, будто ее и не было в комнате.
Как-то он все же спросил ее:
– Нравится вам, Паша?
Она застыдилась, опустила голову и прикрыла рот рукой:
– До чего уж нравится! Непонятно и чувствительно. Совсем как раньше в церкви бывало.
Ответ этот поразил Гумилева:
– Удивительно, как простой народ чувствует связь поэзии с религией! А я и не догадывался.
Впустив меня, Паша возвращается к примусу, а я, стряхнув снег с шубки и с ног, иду через холодную столовую.
Никогда я не входила к Гумилеву без волнения и робости.
Я стучу в дверь.
– Войдите!
И я вхожу.
Впрочем, я лучше приведу полностью все это стихотворение, написанное мною под Рождество 1920 года:
Да, все совсем так, как в моем стихотворении. Все правильно – и разбросанные повсюду книги, и теплая тишь, и сказочное ощущение, что “вот сейчас выползет черепаха, пролетит летучая мышь”, и “особенный свет”, таинственно освещающий курящего Гумилева. Свет горящей печки. Ведь Гумилев курит не у окна, а у печки.
Гумилев встает и церемонно здоровается со мной, прежде чем помочь мне снять шубку. Он совсем не удивлен моим неожиданным приходом, хотя вчера было условлено, что мы сегодня не увидимся.
– Я вас ждал. Я знал, что вы сейчас придете.
– Ждали? Но ведь я совсем не собиралась идти к вам. Я шла домой.
Гумилев пожимает плечами.
– Шли домой, а пришли ко мне. Оттого, что мне очень хотелось вас сейчас увидеть. Я сидел здесь у печки и заклинал огонь и звал вас. И вот – вы пришли. Против своей воли пришли.
Я не знаю, шутит он или говорит серьезно. Но я стараюсь попасть ему в тон:
– Должно быть, я действительно почувствовала. И потому пришла к вам.
Он пододвигает зеленое креслице к печке.
– Мне сегодня ужасно тяжело с утра. Беспричинно тяжело, – искренно и просто признается он. Даже голос его звучит иначе, чем всегда, тише и мягче. – Как я одинок, Господи! Даже поверить трудно.
– Одиноки? – недоверчиво переспрашиваю я. – Но ведь у вас столько друзей и поклонников. И жена, дочь и сын, и брат. И мать.
Он нетерпеливо машет рукой.
– Ах, все это не то! Это все декорация. Неужели вы не понимаете? У меня нет никого на свете. Ни одного друга. Друзей вообще не существует. До чего я одинок! Даже поверить нельзя. Я всегда сам по себе. Всегда “я”, никогда ни с кем не “мы”. И до чего это тяжело.
Он вздыхает, глядя в огонь.
Я понимаю, что ему очень тяжело, очень грустно. Я молчу, не зная, чем ему помочь. И можно ли вообще ему помочь? Что ему сказать? Что?
Он поворачивает ко мне лицо, освещенное снизу пламенем печки. Один из его косящих глаз продолжает смотреть в огонь, другой выжидательно останавливается на мне.
Я, как всегда, чувствую себя неловко под его раздвоенным взглядом. Я растерянно моргаю и молчу. Все утешения кажутся мне такими ничтожными и глупыми.
Он продолжает молчать, и мне становится невыносимо его молчание. И этот взгляд. Мне хочется вскочить, схватить его за руку и вместе с ним побежать по снежным улицам в Дом литераторов.
Там светло, шумно и многолюдно. Там всегда можно встретить Кузмина с Юрочкой Юркуном. И мало ли еще кого?
Но я молчу. И Гумилев, глядя на меня, вдруг неожиданно улыбается. Конечно, он смеется надо мной. У меня, должно быть, от смущения и незнания, что сказать, очень комичный вид. Но я отвечаю улыбкой на его улыбку.
– Вот мне и легче стало, – говорит он повеселевшим голосом. – Просто от вашего присутствия. Посмотрел на ваш бант. Такая вы забавная, в особенности когда молчите. Как хорошо, что вы пришли.
Да, очень хорошо. В этот снежный зимний вечер он не говорил, как обычно, о поэзии, поэтах и стихах, а только о себе, о своем одиночестве, о смерти.
– Все мы страшно, абсолютно одиноки. Каждый замурован в себе. Стучи не стучи, кричи не кричи, никто не услышит. Но ничто не спасает от одиночества, ни влюбленность, ни даже стихи. А я к тому же живу совсем один. И как это тягостно! Знаете, я недавно смотрел на кирпичную стену и завидовал кирпичикам. Лежат так тесно прижавшись друг к другу, все вместе, все одинаковые. Им хорошо. А я всюду один, сам по себе. Даже в Бежецке. В первый же день мне становится скучно. Я чувствую себя не на своем месте даже в своей семье. Мне хочется скорее уехать, хотя я к ним всем очень привязан и очень люблю свою мать. – Он разводит руками. – А вот поймите, я там чувствую себя еще более одиноким, чем здесь.
Он поправляет игрушечной саблей горящие в печке поленья и продолжает:
– Я в последнее время постоянно думаю о смерти. Нет, не постоянно, но часто. Особенно по ночам. Всякая человеческая жизнь, даже самая удачная, самая счастливая, – трагична. Ведь она неизбежно кончается смертью. Ведь как ни ловчись, как ни хитри, а умереть придется. Все мы приговорены от рождения к смертной казни. Смертники. Ждем – вот постучат на заре в дверь и поведут вешать. Вешать, гильотинировать или сажать на электрический стул. Как кого. Я, конечно, самонадеянно мечтаю, что
Или что меня убьют на войне. Но ведь это, в сущности, все та же смертная казнь. Ее не избежать. Единственное равенство людей – равенство перед смертью. Очень банальная мысль, а меня все-таки беспокоит. И не только то, что я когда-нибудь, через много-много лет, умру, а и то, что будет потом, после смерти. И будет ли вообще что-нибудь? Или все кончается здесь на земле: “Верю, Господи, верю, помоги моему неверию…”
Он на минуту замолкает, глядя на пляшущее в печке пламя. И вдруг, повернувшись ко мне, неожиданно предлагает:
– Давайте пообещаем друг другу, поклянемся, что тот, кто первый умрет, явится другому и все, все расскажет, что там.
Он протягивает мне руку, и я, не колеблясь, кладу в нее свою.
– Повторяйте за мной, – говорит он медленно и торжественно. – Клянусь явиться вам после смерти и все рассказать, где бы и когда бы я ни умерла. Клянусь.
Я послушно повторяю за ним:
– Клянусь!
Он, не выпуская моей руки, продолжает еще торжественнее:
– И я клянусь, где бы и когда бы я ни умер, явиться вам после смерти и все рассказать. Я никогда не забуду этой клятвы, и вы никогда не забывайте ее. Даже через пятьдесят лет. Даже если мы давно перестали бы встречаться. Помните, мы связаны клятвой.
Он выпускает мою руку, и я прячу ее в карман юбки. Мне становится очень неуютно. Что я наделала? Зачем я поклялась? Ведь я с детства до ужаса, до дрожи боюсь привидений и всяких сношений с загробным миром.
– Естественно и логично, что я умру первый. Но знать ничего нельзя. Молодость, к сожалению, не защищает от смерти, – серьезно продолжает он и вдруг перебивает себя: – Что это вы как воробей нахохлились? И отчего вы такая бледная? Неужели испугались?
Я энергично трясу головой, стараясь улыбнуться:
– Нет. Совсем нет.
– Ну и слава Богу! Пугаться нечего. Ведь и я, и вы доживем до самой глубокой старости. Я меньше чем на девяносто лет не согласен. А вы, насколько мне известно, хотите дожить до ста. Так ведь?
– До ста с хвостиком, – поправляю я. – К тому времени, наверно, изобретут эликсир долголетия.
– Непременно изобретут, – соглашается он. – Как мне нравится в вас это желание жить как можно дольше! Ведь обыкновенно молодые девушки заявляют: “Я хочу умереть в двадцать пять лет. Дальше жить неинтересно”. А вы – сто с хвостиком! – Он смеется. – Молодец! Ведь чем дольше живешь, тем интереснее. И, я уверен, самое лучшее время – старость. Только в старости и в детстве можно быть совсем, абсолютно счастливым. А теперь хорошо бы чаю попить. – Он встает. – Пойдем скажем об этом Паше.
Мы идем на кухню. Но кухня пуста. Паши нет.
– Должно быть, пошла хвоститься за хлебом в кооператив, – говорит Гумилев. – Ничего, я хитрый, как муха, и сам могу приготовить чай.
Он наливает воду в большой алюминиевый чайник, снимает кастрюльку с примуса и ставит на него чайник. Все это он проделывает с видом фокусника, вынимающего живого кролика из своего уха.
Мы садимся за кухонный стол и ждем, пока вскипит вода. Ждем долго.
– Удивительно некипкая, глупая вода, – замечает Гумилев. – Я бы на ее месте давно вскипел.
И как бы в ответ крышка чайника начинает громко хлопать.
– Вот видите, – торжествует Гумилев, – обиделась и сразу закипела. Я умею с ней обращаться. Вода, как женщина, – надо ее обидеть, чтобы она вскипела. А то бы еще час ждали.
Мы возвращаемся к печке пить чай.
Гумилев достает из шкафа кулек с “академическим изюмом”.
– Я сегодня получил академический паек. И сам привез его на саночках, – рассказывает он. – Запрягся в саночки и в своей оленьей дохе чувствовал себя оленем, везущим драгоценный груз по тайге. Вы бы посмотрели, с какой гордостью я выступал по снегу. – И вдруг перебивает себя: – А обещание свое вы никогда не забывайте. Никогда. И я не забуду…
Но Гумилев так и не сдержал своего обещания и не являлся мне.
Только раз, через несколько дней после его расстрела, я видела сон, который хотя и отдаленно, но мог быть принят за исполнение обещания. За ответ.
Тогда же я написала стихотворение об этом сне:
С.К. Маковский в своих воспоминаниях “На Парнасе «Серебряного века»” совершенно честно описал того Гумилева, которого видел и знал. Но до чего этот Гумилев не похож на моего!
Не только внутренне, но даже внешне. Маковский пишет, что Гумилев был блондин среднего роста, тонкий и стройный, с “неблагообразным лицом, слегка косящий, с большим мясистым носом и толстыми бледными губами”.
Портрет этот относится к 1909 году.
Я же увидела Гумилева только в конце 1918-го. Но все же вряд ли он мог так измениться.
Гумилев сознавал, что сильно косит, но, как ни странно, гордился этим как особой “божьей отметиной”.
– Я разноглазый. И дети мои все разноглазые. Никакого сомнения, что я их отец, – с удовлетворением повторял он.
Гумилев находил свои руки поразительно красивыми. Как и свои уши. Его уши, маленькие, плоские и хорошо поставленные, были действительно красивы. Кроме них, решительно ничего красивого в нем не было.
Он не сознавал своей “неблагообразности” и совсем не тяготился ею. Напротив, он часто говорил, что у него очень подходящая для поэта внешность.
Николай Оцуп в своей монографии о Гумилеве, прочитанной им в Сорбонне и потом напечатанной в “Опытах”, вывел из некрасивости Гумилева целую теорию, объясняющую его поэтический и жизненный путь. Там же Оцуп доказывает, что “Гондла” – автобиографическое произведение и что Гумилев чувствует себя горбуном.
Все это, конечно, чистая фантазия, и я удивляюсь, как Оцуп, хорошо знавший Гумилева, мог создать такую неправдоподобную теорию.
С духовным обликом, по Маковскому, дело обстоит еще хуже. Гумилев, в его описании, какой-то простачок-недоучка, более чем недалекий, одержимый поэзией и ничем, кроме поэзии, не интересующийся.
Гумилев действительно был “одержим поэзией”, но ни простачком-недоучкой, ни недалеким он не был.
Мне не раз приходилось слышать фразу: “Гумилев был самым умным человеком, которого мне довелось в жизни встретить”.
К определениям “самый умный” или “самый талантливый” я всегда отношусь с недоверием.
“Самым умным” назвать Гумилева я не могу. Но был он, безусловно, очень умен, с какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и непониманиями самых обыкновенных вещей и понятий.
Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из сотрудников “Всемирной литературы” вульгарным.
– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным – он столбовой дворянин.
Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:
– Вульгарным может быть разночинец, а не дворянин, запомни.
Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был.
Конечно, это могло быть только позой со стороны Гумилева, но Мандельштам насмешливо подмигнул мне и сказал, когда мы остались одни:
– Не без кретинизма ваш мэтр.
Необразованным Гумилева назвать никак нельзя было. Напротив. Он прочел огромное количество книг, и память у него была отличная.
Он знал поэзию не только европейскую, но и китайскую, японскую, индусскую и персидскую.
Неправильно также, что он ограничивался изучением одной поэзии. Он считал, что поэту необходим огромный запас знаний во всех областях – истории, философии, богословии, географии, математике, архитектуре и так далее.
Считал он также, что поэт должен тщательно и упорно развивать зрение, слух, обоняние, осязание, вкус. Что надо учиться видеть звуки и слышать цвета, обладать слышащими глазами и зрячими ушами, чтобы воспринимать жизнь во всей ее полноте и богатстве.
– Большинство людей, – говорил он, – полуслепые и, как лошади, носят наглазники. Видят и различают только знакомое, привычное, что бросается в глаза, и говорят об этом привычными штампованными готовыми фразами. Три четверти красоты и богатства мира для них пропадает даром.
В своих воспоминаниях Маковский уверяет, что Гумилев не знал ни одного иностранного языка. Это не так. Французский язык он знал довольно хорошо. Правда, известный факт перевода “chat Minet”[21] не свидетельствует об этом. Непонятно, как он мог спутать chat Minet с православными Четьи-Минеями, которые француженка-католичка никак, конечно, читать не могла.
И все же, несмотря на злосчастного chat Minet, Гумилев свободно, хотя и с ошибками – в них он не отдавал себе отчета – говорил и писал по-французски. И читал даже стихи à livre ouvert[22] – трудных и сложных поэтов, как Heredia, Mallarmе, Rimbaud[23] – и переводил их, не задумываясь, очень точно.
С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии и рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях по Африке.
Я сомневаюсь, чтобы гости лорда что-нибудь поняли. Выговор у него был отчаянный, но читал он довольно бегло. Немецкого языка он не знал и жалел, что не знает. Он считал его лучшим, после русского, для стихов. Он иногда заставлял меня читать ему немецкие стихи – балладу Шиллера “Der Handschuh”[24] он особенно любил. Слушал он, непременно прислонясь к стене, сложив руки на животе – изображая прислугу Пашу, и, подражая ей, говорил, вздыхая: “Красиво! Непонятно и чувствительно! Если бы не лень, обучился бы”.
Но думаю, что обучиться ему мешала не только лень, но и отсутствие способностей к языкам, как и ко многому другому.
Гумилев очень любил сладкое. Он мог “ликвидировать” полфунта изюма или банку меда за один вечер, весь месячный академический паек.
– Я не только лакомка. Я едок-объедало, – с гордостью говорил он. – Я могу один съесть целого гуся.
Но это явное хвастовство. Гуся он в те дни никак съесть не мог – по простой причине, что гусей тогда и в помине не было.
Аппетит у него действительно был большой. Когда через год открылись “нелегальные” столовые, мне часто приходилось присутствовать при его “пантагрюэлевских трапезах”.
– Приглашаю вас, – говорил мне Гумилев, выходя из Студии, – на пантагрюэлевскую трапезу, – и мы шли в маленькую темную квартиру на Фурштадтской, ничем не напоминавшую ресторан.
В двух комнатах, спальне и столовой, стояли столы, покрытые пестрой клеенкой. Вид широкой кровати со взбитыми подушками, по-видимому, не портил аппетита посетителей – в спальне обедающих бывало больше, чем в соседней столовой.
Гумилев обыкновенно усаживался в столовой, в конце стола.
Усевшись, он долго и основательно изучал меню, написанное на клочке оберточной бумаги, потом, подозвав хозяйку, заказывал ей:
– Борщ. Пирог с капустой. Свиную отбивную в сухарях и блинчики с вареньем. С клубничным вареньем.
И только заказав все, оборачивался ко мне:
– А вы? Берите что хотите.
Я неизменно благовоспитанно отвечала:
– Спасибо. Я сыта.
И Гумилев, не удивляясь тому, что я “сыта”, не споря, соглашался:
– Барышне подадите стакан чаю, раз ее ничто не соблазняет.
Я наблюдала за своим стаканом чая, с каким наслаждением он “ликвидировал” одно блюдо за другим, не переставая говорить о стихах.
Сейчас меня удивляет, что я, голодная – я тогда всегда была голодна, – могла спокойно слушать его, глядя на “свиную отбивную в сухарях”, чувствуя ее запах. Ведь я столько месяцев не ела ни кусочка мяса. А это так вкусно! И как мне хочется обгрызть хоть оставшуюся у него на тарелке косточку.
– Вы напрасно отказались. Превкусная котлета! – говорит Гумилев и, обращаясь к хозяйке: – Дайте еще порцию!
У меня замирало сердце. Неужели он заказал эту “порцию” для меня! Но нет! Надежда напрасна. Он аккуратно съедает “еще порцию”, не прерывая начатого разговора.
Конечно, если бы я сказала: “Пожалуйста, дайте мне борщ, котлету и пирожное”, он бы не выказал неудовольствия. Но раз я благовоспитанно отказалась, он не считает нужным настаивать, – по-плюшкински: “хороший гость всегда пообедавши”.
Мне и сейчас непонятно, как можно есть в присутствии голодного человека.
Но раз я не заявляла о своем голоде, Гумилев попросту игнорировал его. Не замечал. В голову не приходило.
Его жена, Аня Энгельгардт, как все продолжали ее звать, однажды пожаловалась мне:
– Коля такой странный. Вчера на вечере в Доме поэтов мы подходили к буфету. Он ест одно пирожное за другим: “Бери, Аня, если хочешь”. Вот если бы он положил мне на тарелку пирожное. А то он ест, а я только смотрю. Он даже не заметил.
Возможно, что он действительно не замечал. Он был очень эгоистичен и эгоцентричен. И к тому же мы с Аней сами были виноваты – не брали “что хотите” – от скромности и чрезмерной благовоспитанности. Такие глупые!
Аня Энгельгардт приезжала раз в год на несколько дней к мужу – рассеяться и подышать петербургским воздухом.
“Рассеяться” ей, бедной, действительно было необходимо. Она жила в Бежецке у матери и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой.
Гумилев не раз вспоминал при мне, как она в ответ на его вопрос – хочет ли она стать его женой? – упала на колени и всхлипнула: “Я не достойна такого счастья!”
Жизнь в Бежецке назвать “счастьем” никак нельзя было. Скорее уж там: “Было горе. Будет горе. Горю нет конца”.
Аня Энгельгардт казалась четырнадцатилетней девочкой не только по внешности, но и по развитию.
Очень хорошенькой девочкой, с большими темными глазами и тонкими, прелестными веками. Я никогда ни у кого больше не видела таких век.
В то июльское воскресенье 1920 года, когда она открыла мне кухонную дверь, я, хотя и знала, что к Гумилеву на три дня приехала его жена, все же решила, что эта стриженая девочка-ломака в белой матроске, в сандалиях и коротких чулках никак не может быть женой и матерью.
Она же сразу признала меня и, как-то особенно извернувшись, звонко крикнула через плечо:
– Коля! Коля! Коля! К тебе твоя ученица пришла!
То, что я ученица ее мужа, она никогда не забывала. И это иногда выражалось очень забавно.
Так, уже после расстрела Гумилева она во время одного из моих особенно удачных выступлений сказала:
– И все-таки я отношусь к Одоевцевой как королева. Ведь я вдова Гумилева, а она только его ученица.
Но была она премилая девочка, и жилось ей не только в Бежецке, но и в Петербурге нелегко. Гумилев не был создан для семейной жизни. Он и сам сознавал это и часто повторял:
– Проводить время с женой так же скучно, как есть отварную картошку без масла.
Еще об эгоизме Гумилева.
Весной 1921 года обнаружилось, что Анна Николаевна, как он подчеркнуто официально звал свою жену, почему-то не может продолжать жить в Бежецке и должна приехать в Петербург.
К тому времени Паши уже не было. Вместе с Аней приехала и Леночка.
– Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочку, – жаловался Гумилев. – Мне для работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от хозяйства и возни с Леночкой.
И вот Гумилев разрубил гордиев узел, приняв соломоново решение, как он, смеясь, говорил.
В Доме искусств тогда жило много писателей.
Гумилев решил перебраться в Дом искусств. В бывшую баню Елисеевых, роскошно отделанную мрамором. С потолком, расписанным амурами и богинями. Состояла она из двух комнат. У Гумилева был свой собственный “банный” кабинет.
– Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу босиком по мраморному полу и философствую, – шутил он.
Жить в Доме искусств было удобно. Здесь Гумилев читал лекции, здесь же вместе с Аней и питался в столовой Дома искусств.
Но возник вопрос: как быть с Леночкой? Детям в Доме искусств места не было. И тут Гумилев принял свое “соломоново решение”. Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом, или, по-старому, приютом, заведовала жена Лозинского, его хорошая знакомая. Гумилев отправился к ней и стал ее расспрашивать, как живется детям в детдоме.
– Прекрасно. Уход, и пища, и помещение – все выше похвал, – ответила она. Она была одной из тех возвышенно настроенных интеллигенток-энтузиасток, всей душой преданных своему делу, – их было немало в начале революции. Гумилев улыбался.
– Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку – Леночку.
– Леночку? Вы шутите, Николай Степанович? Вы хотите отдать Леночку в детдом? Я правильно поняла?
– Совершенно правильно. Я хочу отдать Леночку вам. Она всплеснула руками:
– Но это невозможно. Господи!..
– Почему? Вы ведь сами сейчас говорили, что детям у вас прекрасно.
– Да, но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь.
– Ну и что из этого? Она такая же, как и остальные. Я уверен, что ей будет очень хорошо у вас.
– Николай Степанович, не делайте этого! Я сама мать, – взмолилась она. – Заклинаю вас!
Но Гумилев только упрямо покачал головой:
– Я уже принял решение. Завтра же я привезу вам Леночку.
И на следующий день дочь Гумилева оказалась в детдоме.
Передавая мне этот разговор, Гумилев недоумевал:
– Как глубоки буржуазные предрассудки. Раз детям хорошо в детдоме, то и Леночке там будет хорошо. Смешно не пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам. Тогда и хлеб и сахар по карточке брать нельзя – от большевиков.
Был ли Гумилев таким эгоистом? Таким бессердечным, жестоким, каким казался?
Нет, конечно, нет!
Он был добр, великодушен, даже чувствителен. И свою дочку Леночку очень любил. Он уже мечтал, как он будет с ней гулять и читать ей стихи, когда она подрастет.
– Она будет – я уверен – умненькая, хорошенькая и милая. А когда она влюбится и захочет выходить замуж, – говорил он со смехом, – я непременно буду ее ревновать и мучиться, как будто она мне изменила. Да, отцы ведь всегда ревнуют своих дочерей – так уж мир устроен.
Он никогда не проходил мимо нищего, не подав ему. Его холод, жестокость и бессердечие были напускными. Он ими защищался как щитом.
– Позволь себе только быть добрым и слабым, сразу все бросятся тебе на горло и загрызут. Как раненого волка грызут и сжирают братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые.
– Но вы ведь – я знаю – очень добры, Николай Степанович, – говорила я.
– Добр? – Гумилев пожимал плечами. – Возможно, если бы я распустил себя, то был бы добр. Но я себе этого не позволяю. Будешь добрым – растаешь, как масло на солнце, и поминай как звали поэта, воина и путешественника. Доброта не мужское качество. Ее надо стыдиться, как слабости. И предоставить ее женщинам.
Гумилев действительно стыдился не только своей доброты, но и своей слабости. От природы у него было слабое здоровье и довольно слабая воля. Но он в этом не сознавался никому, даже себе.
– Я никогда не устаю, – уверял он. – Никогда.
Но стоило ему вернуться домой, как он надевал войлочные туфли и садился в кресло, бледный, в полном изнеможении.
Этого не полагалось замечать, нельзя было задавать ему вопроса:
– Что с вами? Вам нехорошо?
Надо было просто “не замечать”, взять книгу с полки или перед зеркалом “заняться бантом”, как он говорил.
Длились такие припадки слабости всего несколько минут. Он вставал, отряхивался, как пудель, вылезший из воды, и как ни в чем не бывало продолжал разговор, оборвавшийся его полуобморочным молчанием.
– Сократ говорил: “Познай самого себя”. А я говорю: “Победи самого себя”. Это главное и самое трудное, – часто повторял он. – Я, как Уайльд, – побеждаю все, кроме соблазна.
Он вечно боролся с собой, но не мог побороть в себе “paresse-dе́lice de l’âme”[25] – по Ларошфуко, желания валяться на кровати, читая не Ронсара или Клеменса Брентано, а “Мир приключений”, – и жаловался мне на себя, комически вздыхая.
“Мира приключений” он стыдился как чего-то неприличного и прятал его под подушку от посторонних глаз. Зато клал на подушку “напоказ” для посетителей том “Критики чистого разума” или “Одиссею”, хотя он их больше “ни при какой погоде не читал”.
Он был вспыльчив, но отходчив. Рассердившись из-за какого-нибудь пустяка, он принимал скоропалительное решение:
– Никогда не прощу. Никогда не помирюсь. Кончено!
Но на следующий же день встречался и разговаривал с тем, с кем навсегда все было “кончено”, как ни в чем не бывало.
– Главное не объясняться. Никаких “я тебя”, “ты меня”, которые так любят женщины. Запомните это правило. Оно вам пригодится в жизни – никаких “выяснений отношений”, в особенности любовных. Ах, если бы Ахматова не говорила с первого же года: “Николай, нам надо объясниться…” На это я неизменно отвечал: “Оставь меня в покое, мать моя!..”
Был он и довольно упрям, что тоже скорее свидетельствует о слабой воле. Сколько я ни встречала упрямых людей, все они были слабовольны.
Гумилев признавался:
– Я знаю, что неправ, но сознаться в этом другому мне трудно. Не могу. Как и просить прощения. Зато терпеть не могу, когда у меня просят прощения. Надо забывать. Раз забыто, так и прощено.
– А как же, Николай Степанович, афоризм: “Мужчина прощает, но не забывает. Женщина не прощает, но забывает”, – значит, вы поступаете по-женски? Вы женственны?
Но упрек в женственности возмущает Гумилева:
– Вздор. Чепуха. Женщины памятливы на обиды, памятливы до ужаса. Вы, например, не забываете ни одной обиды, никакого зла.
– И никакого добра, – добавляю я, – у меня хорошая память. Но, может быть, это во мне мужская черта?
Гумилев смеется:
– Ну знаете, мужских черт в вас днем с огнем не сыщешь. Вас бы в Средние века сожгли на костре как ведьму. И не только оттого, что вы рыжая.
Я говорю:
– Вот и опять обида. Я ее прощу, но не забуду.
Гумилев продолжает смеяться:
– Быть названной ведьмой – комплимент, а не обида, в особенности для пишущей стихи. Зинаида Гиппиус очень гордилась тем, что ее считают и даже в печати называют ведьмой. Ведьмовское начало схоже с вдохновением. Ведьмы сами были похожи на стихотворения. Вам скорее лестно, что вас сожгли бы на костре. Непременно сожгли бы. И правильно бы поступили.
На следующий день я принесла Гумилеву
Гумилев, что с ним не часто случалось, одобрил их и меня:
– У поэта должно быть плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится. Все, что вы слышали или читали, тащите к себе, в стихи. Ничего не должно пропадать даром. Все для стихов.
Стихи я тогда писала каждый день. По совету, вернее, даже по требованию Гумилева. Он говорил: “День без новых стихов пропащий день”.
Я ежедневно давала Гумилеву свои стихи на суд – “скорый и немилостивый”, как он сам его определил.
Как-то я пришла к нему с букетом первой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю по саду, где цветет сирень, жасмин и черемуха.
Гумилеву очень нравилось мое “хождение с цветами”, как он его называл. Он сам с удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игре в цветущий сад и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:
Но сегодня, хотя день солнечный и голубой – настоящий “прогульный день”, по его выражению, он не желает выходить из дома.
– Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слушайте и отвечайте.
Он берет из моих рук сирень и кладет ее передо мной на стол.
– Представьте себе, что вы еще никогда не видели сирени, не знаете ее запаха, даже не трогали ее, – что вы скажете о ней неизбитыми, нешаблонными словами?
И я как могу стараюсь описать сирень, ее влажную хрупкость и благоухание и двенадцатилепестковую звездочку, приносящую счастье.
Он внимательно выслушивает меня.
– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.
Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:
Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.
– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.
Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.
Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!
Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.
– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!
Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.
– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.
– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?
И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:
– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне.
Я сижу в полном недоумении на шкафу, свесив ноги. Что же это такое?
Гумилев, посадив меня на шкаф, поворачивается ко мне спиной и возвращается к столу. Он сбрасывает мою сирень на пол – и раскладывает перед собой толстую рукопись. Что же это такое в самом деле?
Сидеть на шкафу неудобно. Паша, по-видимому, никогда не вытирает пыль на шкафу, и он оброс ею, как мохом. От пыли и от обиды щекочет в носу. Но я молчу. Я выдерживаю характер.
Страницы рукописи шуршат. Красный карандаш в руке Гумилева делает пометки на полях. Гумилев молча перелистывает рукопись. Он ни разу даже не повернул головы, не взглянул на меня.
Я не выдерживаю:
– Николай Степанович. Меня ждут дома!
Гумилев вздрагивает, как от неожиданности, и вот уже он стоит передо мною.
– Ради Бога, простите! Я совсем забыл. Мне казалось, что вы давно ушли.
Притворяется он или действительно забыл обо мне? В обоих случаях обидно, во втором даже еще обиднее.
Он осторожно снимает меня со шкафа.
Мое платье и руки перепачканы пылью. Он достает щетку:
– Почиститесь. Или давайте лучше я.
Но я отстраняю щетку. Я слишком оскорблена.
– Не надо. Я спешу. И так пойду. – Я натягиваю перчатки на запыленные руки. Молча. С видом оскорбленного достоинства.
– Неужели вы сердитесь?
Я поднимаю с пола сирень. Иду на кухню.
– Нисколько не сержусь. Мне надо домой, – говорю я сдержанно и холодно.
Глупо показывать обиду, да он все равно не поймет. Но он, кажется, понимает.
Он достает с полки большой мешок.
– Вот возьмите. Я приготовил для вас. Тут двадцать селедок из академического пайка. На хлеб выменяете.
От селедок я не отказываюсь. Селедки действительно можно выменять на хлеб. Или на сахар. Пригодятся. Еще как пригодятся.
– Спасибо, – говорю я так же холодно. И беру мешок с селедками и мой полузавядший букет сирени.
Гумилев открывает передо мной кухонную дверь.
– Не сердитесь. И помните, вы действительно скоро будете знамениты.
Я иду домой. Мешок с селедками очень тяжелый и оттягивает руки. Нести его и сирень неудобно. Бросить сирень? Но я прижимаю ее к груди, придерживая подбородком. И улыбаюсь мечте о будущей славе.
Нет, я не предчувствую, не догадываюсь, что предсказание Гумилева “вы скоро будете знаменитой” действительно исполнится не когда-нибудь там, а молниеносно скоро…
Как это ни странно, меня “открыл” не мой учитель Гумилев, а Георгий Иванов. Произошло это важное в моей жизни событие 30 апреля 1920 года.
Гумилев за несколько дней сообщил мне, что у него в будущую субботу в пять часов вечера прием в честь приехавшего из Москвы Андрея Белого. С “поэтическим смотром”. Выступят Оцуп, Рождественский и я.
И Оцуп, и Рождественский хотя и молодые, но настоящие поэты. Я же только – студистка. Выступать с ними на равных началах мне чрезвычайно лестно.
В субботу 30 апреля я прихожу к Гумилеву за полчаса до назначенного срока. Оцуп и Рождественский уже здесь, и оба, как и я, взволнованны.
“Смотр” почему-то происходит не в кабинете, а в прихожей. Перед заколоченной входной дверью три стула – для нас. На пороге столовой – два зеленых кресла – для Гумилева и Белого.
Гумилев распоряжается как режиссер. Он усаживает меня на средний стул, справа Рождественский, слева Оцуп.
– Николай Авдеевич, ты будешь читать первым. Каждый по два стихотворения. Давайте прорепетируем!
И мы репетируем.
– Громче. Отчетливее, – командует Гумилев, – держитесь прямо. Голову выше.
Я чувствую себя на сцене. Мной овладевает актерский “трак”.
Напряженное ожидание. Наконец – стук в кухонную дверь.
– Андрей Белый прибыл! – громко объявляет Гумилев.
“Прибыл”. В дворцовой карете с ливрейными лакеями или по крайней мере в сверкающем, длинном “бенце” прибыл, а не пришел пешком.
Гумилев спешит на кухню с видом царедворца, встречающего коронованную особу.
Мы все трое, как по команде, встаем.
Об Андрее Белом ходит столько легенд, что для меня он сам превратился в легенду. Мне не совсем верится, что он сейчас появится здесь.
В Студии рассказывают, что он похож на ангела. Волосы как золотое сиянье. Ресницы – опахала. Глаза – в мире нет подобных глаз. В него все влюблены. Нельзя не влюбиться в него. Вот увидите сами. Он – гений. Это чувствуют даже прохожие на улице и уступают ему дорогу. В Москве, задолго до войны, все были без ума от него. Но он, устав от славы, уехал, скрылся за границей. Во время войны он в Швейцарии, в Дорнахе, строил Гетеанум. С доктором Штейнером.
Потом он вернулся в Россию. Он здесь. И я сейчас увижу его.
Из кухни доносятся голоса. Слов не разобрать. Шаги…
Гумилев, особенно чопорный и будто весь накрахмаленный, с церемонным поклоном пропускает перед собой… Но разве это Андрей Белый? Не может быть!
Маленький. Худой. Седые, легкие, как пух, волосы до плеч. Черная атласная шапочка не вполне закрывает лысину. Морщинистое, бледное лицо. И большие, светло-голубые, сияющие, безумные глаза.
– Борис Николаевич, – голос Гумилева звучит особенно торжественно, – позвольте вам представить двух молодых поэтов: Николая Оцупа и Всеволода Рождественского.
Оцуп и Рождественский, не сходя с мест, молча кланяются.
Но Андрей Белый уже перелетел прихожую и трясет руку Оцупа, восторженно заглядывая ему в глаза.
– Так это вы Оцуп? Я слыхал. Я читал. Оцуп! Как же! Как же… – И, не докончив фразы, бросается к Рождественскому.
– Вы, как я и думал, совсем Рождественский. С головы до ног – Рождественский. Весь как на елке!
Рождественский что-то смущенно бормочет. Гумилев, хотя церемония представления явно разворачивается не по заранее им установленному плану, указывает на меня широким жестом:
– А это – моя ученица.
Без фамилии. Без имени.
Сияющие, безумные глаза останавливаются на мне.
– Вы – ученица? Как это прекрасно! Всегда, всю жизнь оставайтесь ученицей! Учитесь! Мы все должны учиться. Мы все ученики.
Он хватает мою руку, высоко поднимает ее и, встряхнув, сразу выпускает из своей. Потом быстро отступает на шаг и оглядывается. Будто сомневается, нет ли здесь еще кого-то, кого он не заметил, не одарил сиянием своих глаз и своего восхищения.
И вот он уже снова рядом с Гумилевым. Движения его легки, отрывчаты и неожиданны. Их много, их слишком много.
Он весь движение – руки простерты для полета, острые колени согнуты, готовы пуститься вприсядку. И вдруг он неожиданно весь застывает в какой-то напряженной, исступленной неподвижности.
Гумилев пододвигает ему кресло.
– А теперь, с вашего позволения, Борис Николаевич, начнется чтение стихов.
Белый кивает несколько раз.
– Стихи? Да, да. Непременно стихи. Стихи это хорошо!
Он садится, вытягивает шею, поворачивает голову в нашу сторону. Вся его поза подчеркивает, что он весь слух и внимание.
Первым, как было условлено, читает Оцуп. Спокойно. Внятно. Уверенно:
Белый, встрепенувшись, начинает многословно и истово хвалить:
– Я был уверен… Я ждал… И все же я удивлен – лучше, еще лучше, чем я думал…
Но я не слушаю. Я, зажмурившись, повторяю про себя свои стихи. Только бы не забыть, не сбиться, не оскандалиться.
Дирижерский жест Гумилева в мою сторону.
– Теперь вы!
Я встаю – мы все всегда читали стихи стоя – и сейчас же начинаю:
Прочитав первое стихотворение, я делаю паузу и перевожу дух.
Но эта полминутная тишина выводит Белого из молчания и оцепенения.
Он весь приходит в движение. Его глаза сверкают. Голос звенит:
– Инструментовка… Аллитерация… Вслушайтесь, вслушайтесь! “Всегда всему я”. Ведь это а-у-я. А-у-я! – И вдруг, подняв к потолку руку, уже поет: – А-у-я! Аллилуйя! – Он поворачивает к Гумилеву бледное восторженно-вдохновенное лицо, скосив на меня глаза. – Как она могла? Сразу же без подготовки. В первой же строчке – Аллилуйя! Осанна Вышнему! Осанна Учителю!
Я слушаю. Казалось бы, я должна испытывать радость от этих похвал. Но нет. Мне по-прежнему неловко. Мне от этих “аллилуй” и “осанн” стыдно – за себя, за него, за Гумилева, Не надо. Не надо…
Ведь я чувствую, я знаю, он говорит это так, нарочно, зря. Ему совсем не понравились мои стихи. Он вряд ли их даже слышал. Только первую строчку и слышал.
Он заливает меня сиянием своих глаз, но вряд ли видит меня. Я для него просто не существую. Как, впрочем, и остальные. Я для него только предлог, чтобы воскликнуть: Аллилуйя! Осанна Андрею Белому!
Торжественно-официальный голос Гумилева: “Еще!”
И я читаю “Птицу”. И, дочитав, покорно жду.
Но, видно, Белый истратил на меня слишком много красноречия. Он молчит. И Гумилев, убедившись, что Белый о “Птице” ничего не желает сказать, делает знак Рождественскому.
Рождественский закидывает голову и сладостно и мелодично начинает выводить нараспев свое прелестное – всех, даже Луначарского, восхищавшее стихотворение:
Окончив, Рождественский от волнения вытирает лоб платком.
Новый взрыв восторга Белого. И я опять понимаю, что он не слушал, что он хвалит не стихи Рождественского, а жонглирует словами.
– Замечательно находчиво! Это они – они. О-ни! О – эллипсис. О – дыра. Дыра – отсутствие содержания. Дыра, через которую ветер вечности уносит духовные ценности. О – ноль! Ноль – моль. Моль съедает драгоценные меха – царственный горностай, соболь, бобер. – И вдруг, понизив голос до шепота: – У меня у самого котиковая молью траченная шапка там на кухне осталась. И сердце тоже, тоже траченное молью.
Рождественский выжидательно смотрит на Гумилева. Ему по программе полагается прочесть еще свое, тоже всех очаровывающее:
Но можно ли прервать словесные каскады Белого? Гумилев незаметно качает головой, и Рождественский, вздохнув, снова занимает свое место.
А Белый, разбрасывая фонтаном брызги и блестки вдохновения, поднимается в доступные ему одному, заоблачные выси.
– Мое бедное сердце, траченное молью! А ведь сердце – лев. И значит – травленный молью котик на голове и травленный молью лев в груди. – Всплеск рук, – un lion mitе́![26] И я сам – un lion mitе́! Ужас! Ужас! Но ведь у меня, как у каждого человека, не только сердце, но и печень, желудок, легкие. Печень – волк, желудок – пантера, легкие – лебедь, широко раскинувший крылья, легкий двукрылый лебедь. Мое тело – лес, где все они живут. Я чувствую их в себе. Они все еще здоровые, только вот сердце – лев, бедный лев, бедный lion mitе́. Они загрызут его. Я боюсь за него. Очень боюсь! – и неожиданно перебивает он себя: – А вы, Николай Степанович, тоже чувствуете их в себе?
Гумилев совершенно серьезно соглашается:
– Конечно. Часто чувствую. Особенно в полнолунные ночи.
И Гумилев начинает выкладывать какие-то обрывки схоластических познаний о соотношении органов человеческого тела с зверьми и птицами, согласно утверждениям оккультистов.
– Гусь, например…
Белый болезненно морщится и вежливо поправляет:
– Не совсем так. Нет, совсем не так! Гусь тут ни при чем. Гусь, тот сыграл свою роль при сотворении мира в древнеегипетском мифе. Помните? В начале был только остров в океане. На острове четыре лягушки. И четыре змеи. И яйцо. – Белый привстает, простирает руки вперед, на мгновение он застывает, кажется, что он висит в воздухе. Лицо его вдруг перекашивается. Он почти кричит: – Яйцо лопнуло! Лопнуло! Из яйца вылупился большой гусь. Гусь полетел прямо в небо и… – Он весь съеживается, прижимает руки к груди. – Гусь стал солнцем! Солнцем! – Он с минуту молчит, закрыв глаза, будто ослепленный гусем-солнцем. Потом поворачивается к Гумилеву и внимательно, пристально смотрит на него, как бы изучая его лицо.
– Если человек похож на гуся, вот, скажем, как вы, Николай Степанович, это значит, что он отмечен солнцем. Символом солнца!
Гумилев улыбается смущенно и в то же время гордо. Лестно быть отмеченным солнцем. Хотя сходство с гусем скорее обидно. Но он не спорит.
Я смотрю на Белого. Кого он мне напоминает? И вдруг вспоминаю – профессора Тинтэ из сказки Гофмана “Золотой горшок”.
Как я сразу не догадалась? Ведь Белый вылитый профессор Тинтэ, превращавшийся в большую черную жужжащую муху. Меня бы не очень удивило, если бы Белый вдруг зажужжал черной мухой под потолком.
Гумилев встает.
– А теперь, Борис Николаевич, пожалуйте чай пить. – Полукивок в сторону наших стульев. – И вы, господа.
Как будто без этого пригласительного полукивка нас троих могли оставить в прихожей, как зонтик или калоши.
В столовой на столе, покрытом белой скатертью, чашки, вазочки с вареньем, с изюмом, медом, сухариками и ярко начищенный, клокочущий самовар. Полный парад.
Обычно Гумилев пьет чай прямо на пестрой изрезанной клеенке, из помятого алюминиевого чайника. Самовар я у него вижу в первый раз. Я впервые присутствую на приеме у Гумилева.
Мы рассаживаемся в том же порядке – с одной стороны стола Оцуп, я и Рождественский, с другой Белый и Гумилев у самовара.
Я очень боялась, что Гумилев заставит меня разливать чай. Но нет. Он сам занялся этим.
Белый вскакивает, подбегает к самовару, смотрится в него, как в зеркало, строя гримасы.
– Самовар! – блаженно вздыхает он. – Настоящий томпаковый, пузатый! С детства люблю глядеться в него – так чудовищно и волшебно. Не узнаешь себя. А вдруг я действительно такой урод и все другие видят меня таким и только я не знаю? – И оторвавшись от самовара, вернувшись на свое место: – С детства страстно люблю чай. Горячий. Сладкий-пресладкий. И еще с вареньем.
Он накладывает себе в чашку варенья, сухарики хрустят на его зубах. Он жмурится от удовольствия. От удовольствия? Или от желания показать, какое невероятное удовольствие он сейчас испытывает?
– Ведь я в Москве, – глаза его ширятся, становятся пустыми, – почти голодаю. Нет, не почти, я просто голодаю. Хвосты! Всюду хвосты! Но я не умею стоять в хвостах. Я не могу хвоститься. Я – писатель. Я должен писать. Мне некогда писать. И негде, – с ужасом: – Негде! У меня ведь нет комнаты. Только темная, тесная, грязная каморка. И за стеной слева пронзительное з-з-з-з! – пила, а справа трах, трах, трах! – топор. Дуэт, перекличка через мою голову, через мой мозг – пилы и топора. Мозг мой пилят и рубят. А я должен писать!
Гумилев пододвигает Белому изюм.
– Да, Борис Николаевич, трудные, очень трудные времена!..
– Трудные? Нет, нет. Совсем не трудные! Трудные времена благословенны. Времена, полные труда. Я хочу трудиться, а мне не дают, – как самовар, шумит и клокочет Белый. – Поймите, не дают! Скажите, что мне делать?.. Что? Что мне делать, Николай Степанович?
Гумилев недоумевающе и скорбно разводит руками.
– Право, Борис Николаевич…
И вдруг как бы в ответ раздается дробный стук в кухонную дверь. Лицо Гумилева сразу светлеет.
– Это Георгий Иванов, – говорит он с облегчением.
Гумилев встает. Без официальной церемонности. С гостеприимной улыбкой. Два шага навстречу уже входящему Георгию Иванову.
– Как хорошо, что ты пришел, Жоржик! Я уже боялся, что ты за обедом у Башкирова забудешь о нас.
Да, хорошо, очень хорошо, что Георгий Иванов в тот вечер не остался у Башкирова. Не столько для Гумилева, как для меня. Если бы в тот вечер… Но не стоит гадать о том, что было бы, если бы не было…
Георгий Иванов здоровается с Белым, и Белый, уже сияющий восторгом встречи, рассыпается радостными восклицаниями:
– Как я рад! Так страшно давно… Наконец-то!
Отулыбавшись и сказав несколько приветственных слов Белому, Георгий Иванов кивает Оцупу:
– Здравствуй, Авдей!
Авдей – это удивляет меня. Ведь Оцупа зовут Николай. Николай Авдеевич.
Я молча подаю руку Георгию Иванову. В первый раз в жизни. Нет. Без всякого предчувствия.
Георгия Иванова я уже видела на улице, возвращаясь с Гумилевым из Студии, и в самой Студии, где он изредка, мимолетно появлялся.
Он высокий и тонкий, матово-бледный, с удивительно красным большим ртом и очень белыми зубами. Под черными, резко очерченными бровями живые, насмешливые глаза. И… черная челка до самых бровей. Эту челку, как мне рассказал Гумилев, придумал для Георгия Иванова мэтр Судейкин. По-моему – хотя Гумилев и не согласился со мной – очень неудачно придумал.
Георгий Иванов чрезвычайно элегантен. Даже слишком элегантен по “трудным временам”. Темно-синий, прекрасно сшитый костюм. Белая рубашка. Белая дореволюционной белизной. Недавно маленькая девочка из нашего дома сказала про свое плохо выстиранное платьице: “Оно темно-белое, а мне хочется светло-белое!”
У Георгия Иванова и рубашка, и манжеты, и выглядывающий из кармана носовой платок как раз светло-белые. У Гумилева все это темно-белое.
На Оцупе ловко сидящий френч без признаков какой бы то ни было белизны и ловкие ярко-желтые высокие сапоги, вызывающие зависть не только поэтов.
Белый же весь, начиная со своих волос и своего псевдонима – Белый, – сияюще-белый, а не только светло-белый. Впрочем, рубашка на нем защитного цвета. Но она не защищает его от природной белизны.
Георгий Иванов садится напротив меня, но я отвожу глаза, не решаясь смотреть на него. Я знаю от Гумилева, что он самый насмешливый человек литературного Петербурга. И вместе с Лозинским самый остроумный. Его прозвали “общественное мнение”.
– Вам непременно надо будет постараться понравиться ему. Для вас это, помните, очень важно, – настаивал Гумилев.
Георгий Иванов весело рассказывает, что он только что обедал у Башкирова, у поэта Башкирова-Верина. И тот прочел ему свои стихи:
– Я посвятил эти стихи одной восхитительной баронессе, – объяснил Башкиров-Верин. – С ней действительно хочется подняться к звездам.
А подававшая пирог курносая девчонка-горничная громко фыркнула:
– Полно врать, Борис Николаевич. Какая там еще баронесса? Ведь вы это мне написали!
Все смеются, Белый особенно заливчато и звонко.
– Полно врать, Борис Николаевич! – повторяет он. – Это и мне часто следует говорить. Как правильно! Как мудро! Ах, если бы у меня была такая курносая девчонка-горничная! – И уже совсем другим тоном, грустно и серьезно: – Ведь я вру. Я постоянно вру. Не только другим. Но и себе. И это страшно. Очень страшно.
Снова тягостное молчание. Всем неловко. Гумилев старается спасти положение.
– Ты опоздал, Жоржик. Мы здесь с Борисом Николаевичем слушали без тебя стихи, – и как утопающий хватается за соломинку, – может быть, послушаем еще?
Георгию Иванову, по-видимому, не очень хочется слушать стихи. Но он соглашается.
– Отлично. С удовольствием. Стихи Николая Авдеевича и Всеволода Александровича я, впрочем, и сам могу наизусть прочитать. А вот твою ученицу, – он кивает мне, улыбаясь, – еще ни разу слышать не пришлось.
Я холодею от страха. Неужели же мне еще придется читать?
– Прочтите что-нибудь, – говорит Гумилев.
Но я решительно не знаю что. Я растерянно моргаю. И ничего не могу вспомнить.
Гумилев недоволен. Он стучит папиросой по крышке своего черепахового портсигара. Он терпеть не может, когда поэты ломаются.
– У вас же так много стихов. Какое-нибудь. Все равно какое.
Но я продолжаю молчать.
– Ну хотя бы, – уже раздраженно говорит он, – хотя бы эту вашу “Балладу о толченом стекле”.
Балладу? Неужели он хочет, чтобы я прочла ее? Ведь я написала ее еще в октябре. Я была уверена, что мне наконец удалось сочинить что-то стоящее, что-то свое. Я принесла ее Гумилеву чисто переписанной. Но он, прочитав ее, нахмурился:
– Что ж? Очень хорошо. Только сейчас никому не нужно. Никому не понравится. Большие, эпические вещи сейчас ни к чему. Больше семи строф современный читатель не воспринимает. Сейчас нужна лирика, и только лирика. А жаль – ваша баллада совсем недурна. И оригинальна. Давайте ее сюда. Уложим ее в братскую могилу неудачников. – И он спрятал мою балладу в толстую папку своих забракованных им самим стихов. Это было в октябре. И с тех пор он ни разу не вспоминал о ней.
– Если не помните наизусть, я принесу вам рукопись, – предлагает он.
– Нет, я помню.
И я не задумываясь начинаю решительно:
БАЛЛАДА О ТОЛЧЕНОМ СТЕКЛЕ
Я произношу громко и отчетливо каждое слово. Я так переволновалась, не зная, какие стихи прочесть, что сейчас чувствую себя почти спокойно.
Гумилев слушает с благодушно-снисходительной улыбкой. И значит, все в порядке.
Гумилев продолжает все так же благодушно, снисходительно улыбаться, и я решаюсь взглянуть на Георгия Иванова.
Он тоже слушает. Но совсем иначе. Без снисходительной улыбки. Он смотрит на меня во все глаза, с острым, колючим любопытством. Наверно, хочет разглядеть и запомнить “ученицу Гумилева” во всех подробностях. И завтра же начнет высмеивать мой бант, мои веснушки, мою картавость и, главное, мою злосчастную балладу. Зачем только Гумилев заставил меня читать ее? Ведь он сам предупреждал меня:
– Бойтесь попасть на зубок Георгию Иванову – съест!
И вот сам отдал меня на съедение ему.
Мне становится страшно. Я произношу с трудом, дрожащим голосом:
Георгий Иванов порывисто наклоняется ко мне через стол.
– Это вы написали? Действительно вы? Вы сами?
Что за нелепый, что за издевательский вопрос?
– Конечно, я. И конечно, сама.
– Правда, вы? – не унимается он. – Мне, простите, не верится, глядя на вас.
Теперь не только он, но и Оцуп, и Рождественский с любопытством уставляются на меня. У Гумилева недоумевающий, даже слегка растерянный вид. Наверно, ему стыдно за меня.
Я чувствую, что краснею. От смущения, от обиды. Мне хочется встать, убежать, провалиться сквозь пол, выброситься в окно. Но я продолжаю сидеть. И слушать.
– Это замечательно, – неожиданно заявляет Георгий Иванов. – Вы даже не понимаете, до чего замечательно. Когда вы это написали?
Отвечать мне не приходится. За меня отвечает Гумилев.
– Еще в начале октября. Когда я – помнишь – в Бежецк ездил. Только чего ты, Жоржик, так горячишься?
Георгий Иванов накидывается на него.
– Как чего? Почему ты так долго молчал, так долго скрывал? Это то, что сейчас нужно, – современная баллада! Какое широкое эпическое дыхание, как все просто и точно…
Георгий Иванов – о чем я узнала много позже – был великим открывателем молодых талантов. Делал он это с совершенно несвойственной ему страстностью и увлечением. И даже с пристрастностью и преувеличением. Но сейчас его странное поведение окончательно сбивает меня с толку. Он продолжает расхваливать мою “современную балладу”.
– Современной балладе принадлежит огромная будущность. Вот увидите, – предсказывает он. – Вся эта смесь будничной повседневности с фантастикой, с мистикой…
Но тут Белый – ему, по-видимому, давно надоело молчать, и ему, конечно, нет никакого дела до моей баллады – не выдерживает.
– Мистика, – подхватывает он. – Символика ворон. Так и слышишь в каждой строфе зловещее карканье. Кра-кра-кра! Но египетский бог… Ра…
– В особенности в таком картавом исполнении, – насмешливо бросает Георгий Иванов.
– Но бог Солнца Ра… – не слушая, продолжает Белый с увлечением.
От смущения я плохо понимаю. Но слава Богу! Слава солнечному богу Ра, я уже не в центре общего любопытства и внимания.
Разговор, вернее, монолог Белого, прерываемый остротами Георгия Иванова, течет пенящимся горным ручьем.
Чаепитие окончено. Все встают и переходят в кабинет.
Я незаметно выскальзываю на кухню. Гумилев нагоняет меня.
– Неужели вы уже уходите? Можете уйти?
– Меня ждут дома. Я обещала.
Он помогает мне надеть пальто.
– Вы, кажется, не отдаете себе отчета в том, что произошло. Признаюсь, я не думал, что это случится так скоро. Запомните дату сегодняшнего дня – 30 апреля 1920 года. Я ошибся. Но я от души поздравляю вас!..
Поздравляет? С чем? Я не спрашиваю. Я подаю ему руку.
– Спасибо, Николай Степанович! Спокойной ночи.
– Счастливой ночи, – говорит он.
И я выхожу на улицу.
Это было в субботу 30 апреля. Сегодня вторник 3 мая. Я на публичной лекции Чуковского “Вторая жена”. О Панаевой.
Зал набит. Чуковский, как всегда на публичных своих выступлениях, гораздо менее блестящ, чем в Студии. Он читает по тетрадке, не глядя на слушателей. И от этого многое теряется. И все-таки очень интересно. Ему много хлопают. Он кончил. Он встает. К нему, как всегда, подбегает толпа студистов и молодых поклонников. Он идет по коридору. Они бегут за ним. Он выше всех, его видно в толпе. Он что-то говорит, жестикулируя и спрутообразно извиваясь. И вдруг останавливается и, повернув, идет решительно прямо на меня. Публика расступается. Вокруг него и меня образуется пустое место.
Чуковский кланяется, как всегда “сгибаясь пополам”. Этот поклон предназначается мне. И все видят.
– Одоевцева, я в восторге от вашей баллады! – говорит он очень громко. И все слышат. Нет, может быть, он произносит другие слова – от волнения я плохо слышу. Но смысл их – восхищение моей балладой.
– Я очень прошу вас записать “Толченое стекло” в “Чукоккалу”. Обещаете?
Я ничего не обещаю. У меня для обещания нет голоса. Я даже кивнуть головой не могу.
Но ведь его “обещаете” – только цветок риторического красноречия, поднесенный им мне.
“Чукоккала” – святая святых, тетрадь в черном кожаном переплете. Только знаменитости удостаиваются чести писать в ней.
Чуковский снова отвешивает мне нижайший театральный поклон. Он идет к выходу. Я стою на том же месте. Гумилев трогает меня за плечо:
– Идемте!
Слушатели все еще толпятся вокруг меня. Теперь они идут за нами с Гумилевым. До меня доносится: “Как ее зовут? Как? Одоевцева? Какое такое «Стекло»? Кто она такая?”
Мы на Невском. Гумилев говорит взволнованно:
– Вот видите. И случилось. Поздравляю вас!
Но я не понимаю. Откуда Чуковский знает? Почему? И Гумилев рассказывает, что он вчера, в понедельник, брился в парикмахерской Дома искусств рядом с Чуковским и прочел ему “Толченое стекло” наизусть. И Чуковский, как Георгий Иванов, пришел в восторг.
– И вот результат. Поздравляю. Я думал, что вы будете знаменитой. Но не думал, что так скоро. Теперь вас всякая собака знать будет.
“Всякая собака” – вряд ли. Петербургские собаки были по-прежнему заняты своими собачьими делами. Но, действительно, с вечера 3 мая я стала известна в литературных – и не только литературных – кругах Петербурга.
Так. Сразу. По щучьему велению. Не успев даже понять, как это случилось.
С этой весны для меня началась уже настоящая литературная жизнь и понеслась ускоренным, утроенным, удесятеренным темпом. Не хватало времени, чтобы перевести дух. Столько событий кружилось и кружило нас снежным вихрем. Лекции сменялись литературными вечерами и концертами, концерты танцевальными вечерами. Все это происходило в Доме литераторов и в Доме искусств. Были и настоящие балы.
Столько событий! И мое первое публичное выступление.
3 августа 1920 года я читала впервые “Балладу о толченом стекле” на литературном утреннике Дома литераторов. Уже как настоящий, полноценный поэт. Ведь никаких ученических и дилетантских выступлений здесь не полагалось.
Волновалась ли я? Не особенно. Я в мечтах давно пережила все свои выступления и успехи. И когда они наконец стали реальностью, отнеслась к ним довольно сдержанно.
В день моего первого выступления Гумилев зашел за мной. Я вышла к нему уже готовая, в туфлях на высоких каблуках и чулках. В обыкновенное время я, следуя тогдашней моде, ходила в носочках. Но для торжественного выступления они – я понимала – не годятся. На мне синее платье. Не белое кисейное с десятью воланами, не розовое, а синее шелковое. Для солидности. И в волосах, как птица, бант. Синяя птица – в цвет платья и как у Метерлинка.
Гумилев осматривает меня внимательно.
– Бант снимите. Бант тут не к месту.
Я не сразу уступаю. Ведь бант часть меня. Без него я не совсем существую.
Но Гумилев настаивает:
– Верьте мне, с бантом слишком эффектно.
Выступать с бантом он разрешил мне только через два месяца.
– Теперь вам не только можно, но и следует выступать с бантом. Он еще поднимет вашу популярность…
Мое первое выступление прошло вполне благополучно, хотя и не сопровождалось овацией.
Мне, как и профессору Карсавину, выступавшему передо мной, в меру поаплодировали.
Большего в Доме литераторов ждать не приходилось. Аудитория здесь была тонно-сдержанная, не то что в Доме искусств.
Объяснялось это ее составом – большинство здешних слушателей достигло почтенного и даже сверхпочтенного возраста и давно научилось “властвовать собой” и не проявлять бурно своих чувств и симпатий, тогда как в Доме искусств преобладал “несовершеннолетний, несдержанный элемент”.
Все же и Гумилев, и я остались вполне довольны моим первым выступлением.
Но этим дело не ограничилось. Через три дня Гумилев с таинственным видом подвел меня к стене, на которой, как тогда полагалось, была наклеена “Красная газета”, и ткнул пальцем в нижний фельетон.
– Читайте! Только дайте я вас под руку возьму, чтобы вы в обморок не упали. Обо мне в “Красной газете” фельетонов никогда не появлялось! Куда там! Лариса Рейснер вас прославила, и как еще! С первого же вашего появления. Поздравляю и завидую!
Ни ему, ни мне, ни, конечно, и самой Ларисе Рейснер, – писавшей стихи и вполне дружески относившейся к поэтам, – не пришло в голову, что такое “прославление” могло кончиться для меня трагично. Она в своем фельетоне сообщала, что “изящнейшая поэтесса” в талантливой балладе возвела клевету на красноармейца, обвиняя его в подмешивании стекла к продаваемой им соли, то есть в двойном преступлении – не только в мешочничестве, но и в посягательстве на жизнь своих сограждан.
“На верхах”, узнав о существовании явно контрреволюционной “изящнейшей поэтессы”, клевещущей на представителей Красной Армии, могли, конечно, заинтересоваться ею и пожелать прекратить раз и навсегда ее зловредную деятельность – даже вместе с ее жизнью.
Но мы, повторяю, по своему невероятному, необъяснимому легкомыслию об этом вовсе и не подумали.
А фельетон Ларисы Рейснер, несмотря на его намек на мою контрреволюционность или благодаря ему – как впоследствии и хвалебный отзыв Троцкого, – принес мне известность не только в буржуазных, но и в большевистских кругах.
Начало осени 1920 года. Второй вечер, устраиваемый Союзом поэтов. Совсем недавно – только этим летом основанным Союзом поэтов и уже успевшим переорганизоваться, переменить председателя. И изменить направление. История эта наделала много шума в тогдашнем литературном мире.
Из Москвы в Петербург прибыла молодая поэтесса Надежда Павлович с заданием организовать петербургский Союз поэтов, по образцу московского. Задание свое она выполнила с полным успехом – на все 120 процентов. Председателем был избран Блок. Сама Павлович занимала видное место в правлении, чуть ли не секретарское. Имена остальных членов правления, кроме Оцупа и Рождественского, я забыла.
Союз поэтов, как и предполагалось по заданию, был “левым”. И это, конечно, не могло нравиться большинству петербургских поэтов. К тому же стало ясно, что Блок хотя и согласился “возглавить” Союз поэтов, всю свою власть передаст “Надежде Павлович с присными”.
Выгод от такого правления петербургским поэтам ждать не приходилось. Гумилев же был полон энергии, рвался в бой, желая развить ураганную деятельность Союза на пользу поэтам. Лагерь Павлович “с присными” был силен и самоуверен. Ведь его поддерживала Москва, и все же ему пришлось потерпеть поражение. Гумилев проявил в этой борьбе за власть чисто макиавеллистические способности. Придравшись к тому, что правление Союза было выбрано без необходимого кворума, некоторые поэты потребовали перевыборов. На что правление легко согласилось, предполагая, что это простая формальность и оно, конечно, останется в своем полном и неизменном составе. Но в гумилевском лагере все было рассчитано и разыграно виртуозно; на перевыборах совершенно неожиданно была выставлена кандидатура Гумилева, который и прошел большинством… в один голос. Результат перевыборов ошеломил и возмутил прежнее правление.
– Это пиррова победа, – горячилась Павлович, – мы этого так не оставим. Мы вас в порошок сотрем!
В Москву полетели жалобы. Но вскоре выяснилось – ничего противозаконного в действиях Гумилева не усматривалось. Все, по заключению экспертов, было проведено так, что и “комар носа не подточит”. Хотя Блок нисколько не держался за свое председательство, все же провал не мог не оскорбить его. Но он и вида не показал, что оскорблен. Когда новое правление во главе с председателем Гумилевым и секретарем Георгием Ивановым отправилось к нему с визитом, Блок не только любезно принял его, но нашел нужным “отдать визит”, посетив одну из пятниц, устраиваемых Союзом на Литейном.
И на сегодняшнем вечере Блок также не отказался выступить вместе со всеми поэтами, находящимися сейчас в Петербурге.
Я, хотя и считаюсь уже поэтом и даже уже выступала один раз в Доме литераторов, этой чести сегодня не удостоилась. Я сознаю, что это справедливо – выступают только поэты с поэтическим стажем и твердо установившимся именем. Мне все же дано разрешение находиться в “артистической” – в гостиной, рядом с эстрадной залой. И это наполняет меня гордостью. И смущением.
– Я опоздаю, – предупредил меня вчера Гумилев. – А вы приходите пораньше и ждите меня там. Кузмин обещал непременно быть. Вот наконец и увидите его. И познакомитесь с ним.
Да, я еще ни разу не видела Кузмина. Но я слышала о нем много самых противоречивых рассказов. По ним мне никак не удается составить себе ни образа, ни биографии Кузмина: Кузмин – король эстетов, законодатель мод и тона. Он – русский Брюммель. У него триста шестьдесят пять жилетов.
По утрам к нему собираются лицеисты, правоведы и молодые гвардейцы присутствовать при его “petit lever”[27]. Он – старообрядец. Его бабушка – еврейка. Он учился у иезуитов. Он служил малым в мучном лабазе. В Париже он танцевал канкан с моделями Тулуз-Лотрека. Он носил вериги и провел два года послушником в итальянском монастыре. У Кузмина – сверхъестественные “византийские глаза”. Кузмин – урод.
Как сочетать все это?
Но вдобавок оказывается еще, что Вячеслав Иванов восхищался его эрудицией и в спорах прислушивался к его мнению. Он гордился тем, что Кузмин жил у него на “Башне”. Но, оказывается, Кузмин жил еще и у Нагродской, прославленного автора “Гнева Диониса”. И там устраивались маскарады, о которых и сейчас говорят шепотом. Оказывается также, что Кузмин готовился стать композитором и учился в консерватории у Римского-Корсакова и что стихи он стал писать только в тридцать три года, по совету Брюсова. Он все не мог найти подходящих “слов” для своей музыки.
– Если чужие стихи вам не подходят, пишите сами, – посоветовал ему Брюсов и “показал, как это делается”.
Кузмин сразу обнаружил огромные способности и вскоре махнул рукой на музыку, заменив ее поэзией. Хотя музыку бросил не совсем.
Рассказывали, что он так объяснял этот переход к поэзии:
– И легче, и проще. Стихи так с неба готовыми и падают, как перепела в рот евреям в пустыне. Я никогда ни строчки не переделываю.
Этому, как и многому другому в его легендарной и противоречивой биографии, мне было трудно поверить. Неужели правда – никогда, ни строчки? Ведь Гумилев иногда неделями бьется над какой-нибудь строкой и меня по многу раз заставляет переделывать стихи, пока не получится “то, что не требует исправления”.
Я очень люблю стихи Кузмина. В особенности “Александрийские песни” и это – я его всегда читаю вслух, проходя мимо Таврического сада:
Неужели и оно “с неба, как перепелка в рот”? Неужели? Ведь это одно из восхитительнейших русских стихотворений. Нет, я не верила. Только потом, когда я стала женой Георгия Иванова, я узнала, что у него
что совершенные стихи, не требующие исправлений, могут появляться “чудесно, на авось”. Но тогда я об этом еще понятия не имела. И Кузмин казался мне чем-то вроде мага и волшебника. И фокусника.
Я всегда волнуюсь перед встречей с еще не виданным мною поэтом. Но сегодня я иду в Дом искусств “как идут на первое свиданье в розами расцветший сад”. С сердцем, заранее переполненным восхищением и благодарностью судьбе за эту встречу. Я готова восхититься Кузминым. Не только его “византийскими глазами” – “глазами-безднами, глазами-провалами, глазами – окнами в рай”, – но и его дендизмом, даже его жилетом, – всем, что составляет того легендарного Кузмина, чьи стихи
повторяет сам Блок наизусть. А ведь Блок, по словам Гумилева, не признает почти никого из современных поэтов.
Я нарочно пришла рано, пока еще никого нет. Я усаживаюсь в большое шелковое кресло в темном углу гостиной. Отсюда мне будут видны все входящие, а я сама могу остаться не замеченной никем, как в шапке-невидимке.
Первым является Владимир Пяст. Самый богемный из богемных поэтов. Русская разновидность “poète maudit”[28]. Он летом и зимой носит соломенное канотье и светлые клетчатые брюки, прозванные “двустопные пясты”. В руках у него незакрывающийся ковровый саквояж. Из него выглядывают, как змеи, закрученные трубками рукописи. На ногах похожие на лыжи длинноносые стоптанные башмаки, подвязанные веревками. Веревки явно не нужны – башмаки держатся и без них. Но веревки должны дорисовывать портрет “поэта моди” во всем его падении, нищете и величии. Так же как и ковровый саквояж с рукописями, – “все свое ношу с собой”.
Пяст знает все свои стихи наизусть и может их читать часами, не заглядывая в рукописи. Я с ним давно знакома. Он “чтец-декламатор”, то есть учит слушателей “Живого слова” декламации. Но самое удивительное в Пясте не его внешность и не его “чтец-декламаторство”, а то, что он один из друзей Блока вместе с Евгением Ивановым – рыжим Женей – и Зоргенфреем. Этот Зоргенфрей неожиданно достиг широкой известности своим единственным, как нельзя более современным стихотворением. Мы все на разные лады повторяли при встречах строки из него:
Зоргенфрей, рыжий Женя и Пяст. Только их трех, неизвестно почему, “допускает до себя” Блок. С ними он совершает загородные прогулки, с ними в пивных на Васильевском острове проводил бессонные ночи – до революции. К Пясту, несмотря на его чудачества, относятся все не без некоторого уважения. Как к другу Блока. Как к бывшему другу Блока. Пяст не мог простить Блоку “Двенадцати”. И они разошлись.
За Пястом входит прямая противоположность ему – Михаил Леонидович Лозинский. Холеный. Похожий на директора банка. За ним Дмитрий Цензор, признанный кумир швеек.
По словам все того же Гумилева – Цензор умеет вызывать у своих поклонниц слезы умиления строчками вроде:
и даже заставить их “дать ему счастье”.
Гостиная понемногу начинает наполняться. Я знаю – с виду – далеко не всех. Но вот входит Блок. И Андрей Белый. Андрей Белый останавливается на пороге, оглядывает комнату своими светлыми сияющими дальнозоркими глазами. Я стараюсь уйти поглубже в кресло. Но от таких глаз не уйдешь. Они видят все. На два аршина под землей – видят.
Белый, будто исполняя балетный танец, начинает подлетать к присутствующим в рассыпающемся сиянии седых кудрей, с распростертыми для полета и для объятия руками. Но нет, до объятий не доходит. Вместо объятий – рукопожатие и сияющая улыбка, обворожительная улыбка.
– Как я рад… – Легчайший прыжок в сторону, и конец фразы достается уже не Блоку, а разговаривающему с ним Лозинскому.
Я с тревогой слежу за сложным рисунком его танца-полета. Пронеси, Господи! А он уже летит по диагонали, сияя улыбкой узнаванья, в мой угол – прямо на меня. Радостное восклицание:
– Вы? Ведь мы с вами с самой Москвы… – и, не докончив, отлетает, оставляя меня в полном недоумении. Я сбита с толку. Надо ли объяснять ему, что он принял меня за кого-то другого, что я никогда в Москве не была? Но он уже в противоположном конце гостиной рассыпает, как цветы, улыбки и приветствия, обвораживая и очаровывая.
Я застываю в своем кресле на виду у всех. Я чувствую, что у меня не только смущенный, но глупый и смешной вид. Я закрываю глаза. Я тону, гибну. И некого позвать на помощь.
Но помощь неожиданно является, – в лице Лозинского. Он подходит ко мне своей неспешной, эластичной походкой, любезно и благосклонно улыбаясь.
– Здравствуйте. Вы тоже выступаете сегодня? Я с удовольствием прослушаю еще раз вашу “Балладу о толченом стекле”. С большим удовольствием. Наши бабушки, наверно, слушали “Светлану” Жуковского, как я вашу балладу. С таким же восхищением.
У Лозинского ясный, полнозвучный голос. Он отчетливо произносит каждое слово. Мне кажется, что он умышленно говорит так громко, чтобы все слышали. Я понимаю: он хочет поддержать меня. Он добрый. И я, приободрившись, отвечаю:
– Нет, Михаил Леонидович, я сегодня не выступаю.
– Ну, это можно поправить. Мы вас во втором отделении выпустим. Сверх программы.
Но меня снова охватывает смущение. Я качаю головой:
– Нет, нет. Я не могу. Я не приготовилась.
И он не настаивает:
– Что ж? Торопиться вам, слава Богу, незачем. Еще успеете славы хлебнуть. Время терпит.
И он произносит на прощанье почтительно и веско:
– Чик!
“Чик” – придуманное им сокращение. Теперь мода на сокращения. Надо идти в ногу с веком, серьезно объясняет он недоумевающим. “Честь имею кланяться”. Ч.И.К. – Чик! Я не могу без смеха слышать этот с важной серьезностью произносимый им “Чик”! Я и сейчас смеюсь. И уже по-новому сижу в своем кресле. Почти смело. Теперь гостиная полна и “шумит нарядным ульем”.
Блок стоит у окна. Его темное усталое лицо повернуто в мою сторону. Он смотрит на меня своим тяжелым усталым взглядом и вдруг кланяется мне! Да, мне! Никакого сомнения. Блок узнал меня. Я сдержанно отвечаю на его поклон. Но мое сердце прыгает в груди от восторга. С Блоком я познакомилась месяц тому назад во “Всемирной литературе”.
Но с кем это разговаривает Блок? Я не заметила, как пришел этот странный маленький человечек. Кто он такой? Неужели он тоже поэт? Он стоит ко мне спиной. Я вижу его лысину и по бокам ее, над левым и правым виском, две густо нафабренные пряди темных волос, закрученные наподобие рожек. Рожки как у фавна или черта. Может быть, у него не только рожки, но и копытца? Но нет, под полосатыми брюками ярко-зеленые носки и стоптанные лакированные туфли. Никаких копытец. Обыкновенные ножки.
До меня доносится низкий, глуховатый голос Блока:
– Я боюсь за вас. Мне хочется оградить, защитить вас от этого страшного мира, Михаил Алексеевич…
Я чувствую толчок в лоб. Михаил Алексеевич… Ведь Кузмин – Михаил Алексеевич. И кому, кроме Кузмина, Блок, нелюдимый Блок, мог бы сказать с такой нежной заботливостью: “Я боюсь за вас. Мне хочется защитить вас от этого страшного мира”?
Это он – Кузмин. Принц эстетов, законодатель мод. Русский Брюммель. В помятой, закапанной визитке, в каком-то бархатном гоголевском жилете “в глазки и лапки”. Должно быть, и все остальные триста шестьдесят четыре вроде него. Я всматриваюсь в его лицо. Да, глаза действительно сверхъестественно велики. Как два провала, две бездны, но никак не два окна, распахнутые в рай. Как осенние озера. Пожалуй, не как озера, а как пруды, в которых водятся лягушки, тритоны и змеи. Таких глаз я действительно никогда не видела. И веки совсем особенные. Похожие на шторы, спускающиеся над окнами. На шторы, почему-то называющиеся маркизами. В памяти моей вдруг начинают звучать отрывки стихов Кузмина про маркиз и маркизов:
Нет, не лорнета, а пенсне. Стекла пенсне Кузмина, нетвердо сидящие на его носике и поблескивающие при каждом движении головы. Может быть, беспрерывное поблескивание стекол и придает такую странность его глазам?
И вдруг я замечаю, что его глаза обведены широкими черными, как тушь, кругами и губы густо кроваво-красно накрашены. Мне становится не по себе. Нет, не фавн, а вурдалак: “На могиле кости гложет красногубый вурдалак…” Я отворачиваюсь, чтобы не видеть его.
Дверь снова открывается. Входит Гумилев, и за ним Георгий Иванов, подчеркнуто элегантный, в синем костюме. С челкой. Мне очень не нравится эта челка. Гумилев церемонно обходит всех и со всеми здоровается за руку. Церемонно и почтительно. Осведомляется о здоровье, уславливается о порядке выступления и кто какие стихи будет читать, И только условившись обо всем, направляется к моему креслу.
– Ну как вы тут? Не умерли от страха?
Я оглядываю его не без самоуверенности.
– Ничего страшного. Даже наоборот…
Мне очень хочется рассказать ему об “омаже”[29], как это у нас называется, сделанном мне Лозинским. Но здесь не место и не время хвастаться.
– Пойдемте, я вас познакомлю с Кузминым, – предлагает Гумилев.
Вся моя самоуверенность сразу пропадает. Я не хочу. Ни за что не хочу, сама не понимаю отчего. Гумилев насмешливо улыбается:
– Трусите? Стесняетесь? Ведь не съест же он вас?
Нет, я не трушу и не стесняюсь. Но мне почему-то кажется невозможным заглянуть в его густо подведенные глаза, увидеть близко его кроваво-красные губы, пожать его маленькую, смуглую руку, похожую на корни дерева. Ведь у него руки как в стихотворении Гумилева “Лес”: “…Из земли за корнем корень выходил – Словно руки обитателей могил…”
– Пожалуйста, не сегодня. В другой раз, пожалуйста! – защищаюсь я.
Гумилев пожимает плечами.
– Не хотите – не надо. Тогда бегите в зал. Сейчас начнут.
Я встаю и стараюсь шагать широко и плавно, как меня учили на уроках ритмической гимнастики, иду к выходу. По дороге мне кланяется Георгий Иванов. Но его поклон после поклона Блока я принимаю без удивления, как должное. Еще бы он не узнал меня! Я наклоняю голову, проходя мимо него, и чувствую, что он смотрит мне вслед.
Зал переполнен. Не только нет свободных мест, но во всех проходах стоят запоздавшие слушатели. Здесь, в эмиграции, просто невозможно себе представить, как слушали, как любили поэтов в те баснословные года в Петербурге, да и во всей России. Марина Цветаева была права, когда писала: “Из страны, где мои стихи были нужны, как хлеб, я в 22-ом году попала в страну, где ни мои стихи, ни вообще стихи никому не нужны”.
Да, стихи тогда были нужны не меньше хлеба. Иначе как могли бы все эти усталые, голодные люди после изнурительного трудового дня найти в себе силу пройти пешком, иногда через весь Петербург, лишь для того, чтобы услышать и увидеть поэтов?
Только тогда и там, в Петербурге, чувствовалась эта горячая, живая связь слушателей с поэтами, эта любовь. Овации, бесконечные вызовы. Поэтов охватывало ощущение счастья от благодарного восхищения слушателей. Казалось, что все друзья поэтов. Готовые для поэтов на любые жертвы. Если надо – отдать последнее. Отдать даже тот хлеб, о котором Марина Цветаева говорила, что он так же нужен, как стихи.
Нет, пожалуй, на этот раз Цветаева не преувеличила, а скорее преуменьшила – стихи тогда многим были даже нужнее хлеба.
Скоро, очень скоро и я испытаю это опьяняющее ощущение счастья, с которым не сравнится ничто на свете. Но сейчас я еще только составляю часть восторженной аудитории. Я с замиранием сердца слушаю глухой, однотонный голос Блока, скандирующий:
Блок читает совершенно спокойно и даже как-то равнодушно и безучастно. Но я знаю, что он волнуется. Он никогда, несмотря на все бесчисленные выступления, не мог отделаться от “трака”. Последние минуты перед выходом на сцену он, как лев в клетке, ходит взад и вперед и повторяет свои стихи. Почти всегда те, что сегодня: “На железной дороге”. Другие он почему-то редко читает.
Блок стоит неподвижно. В “ярком беспощадном свете” электрических ламп, направленных на него, еще резче выступает контраст между темным усталым лицом и окружающими его, как нимб, светлыми локонами. Он продолжает все так же отчетливо, медленно и равнодушно:
Я знаю эти стихи наизусть, но мне кажется, что я слышу их в первый раз. Я сжимаю руки, я боюсь пропустить хоть одно слово. Я как будто в первый раз слышу эту трагедию “станционной барышни”, не только слышу, но и переживаю ее. От монотонного, равнодушного голоса Блока, от его безучастной манеры читать она еще сильнее “доходит”, еще сильнее ранит сердце. И вот уже конец. Блок слегка наклоняет голову и уходит. Уходит, чтобы больше не возвращаться. Ни на какие вызовы и аплодисменты. А вызовы и аплодисменты грохочут грозой, настоящей грозой, как будто
уже звучит тютчевская строфа в моей начиненной стихами голове. Да, совсем так.
Я вместе с другими студистами яростно отбиваю себе ладони, до хрипоты выкрикивая короткое, звонкое имя: “Блок! Блок! Блок!” Я знаю, что Блок больше не вернется. Я и не вызываю его. Это только бескорыстный восторг, дань преклонения перед ним.
Зал продолжает греметь, пока на эстраде не появляется Кузмин. Овация Блоку постепенно переходит в аплодисменты, встречающие Кузмина. Правда, значительно более сдержанные. Кузмин на эстраде кажется еще меньше. Он держится удивительно просто, как-то добродушно-любезно. Он всем своим видом выражает радость встречи со слушателями: “Наконец-то я добрался до вас, душки вы, голубчики мои. И как это хорошо! Как приятно! И вам, и мне”. Он слегка вытягивает шею, закидывает голову, надувает щеки и, повернувшись в профиль, начинает:
Господи, да он еще и заикается! А я и не знала. Гумилев мне об этом не говорил. Но Кузмин, справившись с первым приступом заиканья, уже плавно катится со стихотворения на стихотворение, лишь изредка налетая на риф какой-нибудь трудности, рассыпаясь звуковыми брызгами:
Я вслушиваюсь. И вот мне уже кажется, что именно так, с придыханиями, захлебываниями и заиканиями, и надо читать его стихи. Так просто. Так ласково и уютно. Не заставляя себя просить. Еще и еще. И лицо его становится совсем другое, чем только что там, в гостиной, – маленькое, милое, загримированное старостью, с полузакрытыми глазами. Глазами – окнами в рай? Не знаю. Сейчас я ни за что не поручусь.
Домой я, как всегда, возвращаюсь с Гумилевым.
– Как вам понравился Кузмин? – спрашивает он.
– Не знаю, – совершенно искренно отвечаю я.
Гумилев недовольно морщится:
– Вы просто не умеете его оценить.
Да. Не умею и никогда не сумею. Мое первое впечатление о нем оказалось решающим. И я так до сих пор еще не знаю, нравился ли он мне или нет. Вернее, нравился и не нравился в одно и то же время.
Сырой, холодный октябрьский день 1920 года.
Я сижу в столовой Дома литераторов за длинным столом над своей порцией пшенной каши.
Я стараюсь есть как можно медленнее, чтобы продлить удовольствие. Каша удивительно вкусна. Впрочем, все съедобное кажется мне удивительно вкусным. Жаль только, что его так мало. Конечно, я могу попросить еще порцию каши – мне в ней не откажут.
Но для этого пришлось бы сознаться, что я голодна. Нет, ни за что.
Во мне, как в очень многих теперь, неожиданно проснулась “гордость бедности” – правда, “позолоченной бедности”. Ведь мы все еще прекрасно одеты и живем в больших барских квартирах. Но, Боже, как мы голодаем и мерзнем в них.
Гумилев, против своего обыкновения, не здоровается со мной церемонно, а заявляет:
– Вас-то я и ищу, вас-то мне и надо. Кончайте скорее вашу кашу и идемте!
От радости – я всегда испытываю радость при встрече с ним, в особенности если это, как сейчас, неожиданная встреча, – каша сразу перестает казаться вкусной. Я стараюсь как можно скорее покончить с ней. Оставить ее недоеденной я все-таки не решаюсь. Я так тороплюсь, что боюсь поперхнуться.
– Идемте! – нетерпеливо повторяет он, уже направляясь к выходу.
И я иду за ним.
В прихожей я надеваю свою котиковую шубку с горностаевым воротничком, нахлобучиваю прямо на бант круглую котиковую шапку. Очень быстро, не тратя времени на ненужное предзеркальное кокетничанье.
Но Гумилев, хотя он и спешит, все же останавливается перед зеркалом и обеими руками, как архимандрит митру, возлагает на себя свою ушастую оленью шапку.
Сколько раз мне приходилось видеть, как он самодовольно любуется своим отражением в зеркале, и я все же всегда изумляюсь этому.
Должно быть, его глаза видят не совсем то, что мои. Как бы мне хотелось хоть на мгновение увидеть мир его глазами.
Мы выходим на темную Бассейную. Идет мокрый снег. Как холодно и бесприютно. А в Домлите было так тепло, светло и уютно. Зачем мы ушли?
– Куда мы идем, Николай Степанович?
Он плотнее запахивает полы своей короткой дохи.
– Любопытство вместе с леностью – мать всех пороков, – произносит он менторским тоном. – Вспомните хотя бы Пандору. И не задавайте праздных вопросов. В свое время узнаете. И прибавьте шагу.
Я знаю по опыту, что настаивать напрасно, и молча шагаю рядом с ним. Мы идем вверх по Бассейной, а не вниз. Значит, не ко мне и не к нему. Но куда? Мы сворачиваем на Знаменскую. Тут, в бывшем Павловском институте, когда-то помещалось “Живое слово”, с которого началась моя настоящая жизнь.
Теперь “Живое слово” переехало в новое помещение возле Александринского театра. Я в нем больше не бываю. Оно – обманувшая мечта. Из него за все время его существования ничего не вышло. “Гора родила мышь”. А сколько оно обещало и как прелестно было его начало! Я не могу не вспоминать о нем с благодарностью.
– Какое сегодня число? – неожиданно прерывает молчание Гумилев.
– 15 октября, – с недоумением отвечаю я.
Гумилев, не в пример очень многим – ведь календарей больше нет, – всегда точно знает, какое сегодня число, какой день недели.
– А что случилось в ночь с 14 на 15 октября 1814 года? – спрашивает он.
Я растерянно мигаю. Это мне неизвестно. Наверно, что-нибудь касающееся Наполеона. Ватерлоо? Отречение? Или вступление русских войск в Париж? Но почему в ночь на 15-е? Нет, русские войска вступили в Париж днем, и, кажется, весной…
– Не знаете? Событие, касающееся непосредственно нас с вами.
– Ватерлоо? Вступление русских войск в Париж? – предлагаю я неуверенно.
Гумилев смеется.
– С каких это пор армия вас непосредственно касается? Нет, нет, совсем нет. Бросьте проявлять ваши исторические познания, которые у вас, кстати, слабы. Слушайте – и запомните. – Он вынимает правую руку, засунутую в левый рукав дохи, как в муфту, и, подняв длинный указательный палец, произносит: – Слушайте и запомните! В ночь на 15 октября 1814 года родился Михаил Юрьевич Лермонтов. И вам стыдно не знать этого.
– Я знаю, – оправдываюсь я, – что Лермонтов родился в 1814 году, только забыла месяц и число.
– Этого нельзя забывать, – отрезает Гумилев. – Но и я тоже чуть было не прозевал. Только полчаса тому назад вспомнил вдруг, что сегодня день его рождения. Бросил перевод и побежал в Дом литераторов за вами. И вот, – он останавливается и торжествующе смотрит на меня, – и вот мы идем служить по нем панихиду!
– Мы идем служить панихиду по Лермонтову? – переспрашиваю я.
– Ну да, да. Я беру вас с собой оттого, что это ваш любимый поэт. Помните, Петрарка говорил: “Мне не важно, будут ли меня читать через триста лет, мне важно, чтобы меня любили”.
Да, Гумилев прав. Я с самого детства и сейчас еще больше всех поэтов люблю Лермонтова. Больше Пушкина. Больше Блока.
– Подумайте, – продолжает Гумилев, – мы с вами, наверно, единственные, которые сегодня, в день его рождения, помолимся за него. Единственные в Петербурге, единственные в России, единственные во всем мире… Никто, кроме нас с вами, не помянет его… Когда-то в Одессе Пушкин служил панихиду по Байрону, узнав о его смерти, а мы по Лермонтову теперь.
Мы входим в Знаменскую церковь. Возле клироса жмутся какие-то тени. Мы подходим ближе, шаги наши гулко отдаются в промерзлой тишине. Я вижу: это старухи – нищие, закутанные в рваные платки и шали. Наверно, они спрятались тут в надежде согреться, но тут еще холоднее, чем на улице.
– Подождите меня, – шепчет Гумилев, – я пойду поищу священника.
И он уходит. Я прислоняюсь к стене и закрываю глаза, чтобы не видеть старух-нищенок. Они чем-то напоминают мне ведьм. Им совсем не место в церкви. Мне становится страшно.
Слишком тихо, слишком темно здесь, в этой церкви. От одиноко мерцающих маленьких огоньков перед иконами все кажется таинственным и враждебным.
Я почему-то вспоминаю Хому Брута из “Вия”. Я боюсь обернуться. Мне кажется, если я обернусь, я увижу гроб, черный гроб.
Мне хочется убежать отсюда. Я стараюсь думать о Лермонтове, но не могу сосредоточиться.
Скорей бы вернулся Гумилев!
И он наконец возвращается. За ним, мелко семеня, спешит маленький худенький священник, на ходу оправляя должно быть наспех надетую на штатский костюм рясу. “Служителям культа” рекомендуется теперь, во избежание неприятностей и насмешек, не носить “спецодежду” за стенами церкви.
– По ком панихида? По Михаиле? По новопреставленном Михаиле? – спрашивает он.
– Нет, батюшка. Не по новопреставленном. Просто по болярине Михаиле.
Священник кивает. Ведь в церкви, кроме нас с Гумилевым и нищенок-старух, никого нет и, значит, можно покойника величать “болярином”.
Гумилев идет к свечному ящику, достает из него охапку свечек, сам ставит их на поминальный столик перед иконами, сам зажигает их. Оставшиеся раздает старухам.
– Держите, – и Гумилев подает мне зажженную свечку. Священник уже возглашает:
– Благословен Бог наш во веки веков. Аминь…
Гумилев, стоя рядом со мной, крестится широким крестом и истово молится, повторяя за священником слова молитвы. Старухи поют стройно, высокими, надтреснутыми, слезливыми голосами:
– Святый Боже…
Это не нищенки, а хор. Я ошиблась, приняв их за нищенок.
– Со святыми упокой…
Гумилев опускается на колени и так и продолжает стоять на коленях до самого конца панихиды.
Но я не выдерживаю. Каменные плиты так холодны.
Я встаю, чувствуя, как холод проникает сквозь тонкие подошвы в ноги, поднимается до самого сердца. Я напрасно запрещаю себе чувствовать холод.
Я тоже усердно молюсь и крещусь. Конечно, не так истово, как Гумилев, но все же “от всей души”.
– Вечная память… – поют старухи, и Гумилев неожиданно присоединяет свой глухой деревянный, детонирующий голос к их спевшемуся, стройному хору.
Гумилев подходит ко кресту, целует его и руку священника подчеркнуто благоговейно.
– Благодарю вас, батюшка!
Должно быть, судя по радостному и почтительному “Спасибо!” священника, он очень хорошо заплатил за панихиду.
Он “одаривает” и хор – каждую старуху отдельно – “если разрешите”. И они “разрешают” и кланяются ему в пояс.
Делает он все это с видом помещика, посещающего церковь, выстроенную на его средства и на его земле.
– Ну как, вы замерзли совсем? – осведомляется он у меня уже на улице.
Я киваю:
– Замерзла, совсем.
– Но все-таки не жалеете, рады, что присутствовали на панихиде по Лермонтову? – спрашивает он.
И я отвечаю совершенно искренно:
– Страшно рада!
– Ну тогда все отлично. Сейчас пойдем ко мне. Я вас чаем перед печкой отогрею.
Он берет меня под руку, и мы быстро шагаем в ногу.
– Ведь еще не кончено празднование дня рождения Лермонтова, – говорит он. – Главное еще впереди.
Мы сидим в прихожей Гумилева перед топящейся печкой.
Я протягиваю озябшие руки к огню и говорю:
– Ну нет, – строго прерывает меня Гумилев. – Без Ахматовой, пожалуйста. Как, впрочем, и без других поэтов. На повестке дня – Лермонтов. Им мы и займемся. Но сначала все же пообедаем.
Прихожая маленькая, тесная, теплая. В нее из холодного, необитаемого кабинета перенесены зеленый диван и два зеленых низких кресла. Электрический матовый шар под потолком редко зажигается. Прихожая освещается пламенем не перестающей топиться печки. От этого теплого красноватого света она кажется слегка нереальной, будто на наполняющую ее
будто
Но раз запрещено цитировать стихи, кроме лермонтовских, я произношу эти строчки мысленно, про себя. Тем более что они принадлежат мне.
“Пообедаем”, сказал Гумилев, и он приступает к приготовлению “обеда”. Закатав рукава пиджака, он с видом заправского повара нанизывает, как на вертел, нарезанные кусочки хлеба на игрушечную саблю своего сына Левушки и держит ее над огнем.
Обыкновенно эта сабля служит ему для подталкивания горящих поленьев, но сейчас она “орудие кухонного производства”.
– Готово! – Он ловко сбрасывает кусочки запекшегося дымящегося хлеба на тарелку, поливает их подсолнечным маслом и объявляет: – Шашлык по-карски! Такого нежного карачаевского барашка вы еще не ели. – Он протягивает мне тарелку. – Ведь правда шашлык на редкость хорош? А бузу вы когда-нибудь пили? Нет? Ну тогда сейчас попробуете. Только пейте осторожно. Она очень пьяная. Голова закружиться может. И как я вас тогда домой доставлю?
Он сыплет пригоршнями полученный по академическому пайку изюм в котелок с морковным чаем, взбалтывает его и разливает эту мутную сладкую жидкость в два стакана.
Я, обжигая пальцы, беру стакан. Мы чокаемся.
– За Лермонтова! – провозглашает он, залпом проглатывая свой стакан, и морщится. – Чертовски крепкая! Всю глотку обожгло. Добрая буза!
Я прихлебываю “бузу” мелкими глотками и заедаю ее “шашлыком”.
– Вкусно? – допытывается он. – Самый что ни на есть кавказский пир! Только зурны не хватает. Мы бы с вами под зурну сплясали лезгинку. Не умеете? Ничего, я бы вас научил. Я бы в черкеске кружился вокруг вас на носках, с кинжалом в зубах, а вы бы только поводили плечами, извивались и змеились.
И вдруг, бросив шутовской тон, говорит серьезно:
– Лермонтов ведь с детства любил Кавказ. Всю жизнь. И на Кавказе погиб. Ему было всего десять лет, когда он впервые увидел Кавказ. Там же он пережил свою первую влюбленность.
Он задумывается.
– Не странно ли? И я тоже мальчиком попал на Кавказ. И тоже на Кавказе впервые влюбился. И тоже не во взрослую барышню, а в девочку. Я даже не помню, как ее звали, но у нее тоже были голубые глаза и светлые волосы. Когда я наконец осмелился сказать ей: “Я вас люблю”, она ответила: “Дурак!” – и показала мне язык. Эту обиду я и сейчас помню.
Он взмахивает рукой, будто отгоняя муху.
– Вот я опять о себе. Кажется, я действительно выпил слишком много бузы и хмель ударил мне в голову. А вы как? Ничего? Не опьянели? Отогрелись? Сыты? Сыты совсем?
– Совсем.
– Тогда, – говорит он, ставя пустые стаканы и тарелки на столик перед раз навсегда запертой входной дверью: ведь теперь ходят с черного хода, через кухню, – тогда, – повторяет он, – можно начинать.
– Что начинать? – спрашиваю я.
– А вы уже забыли? Начинать то, для чего я вас привел сюда, – вторую часть празднования дня рождения Лермонтова. Панихида была необходима не только чтобы помолиться за упокой его души, но и как вступление, как прелюд. И как хорошо, что нам удалось отслужить панихиду! Как ясно, как светло чувствуешь себя после панихиды. Будто вдруг приподнялся край завесы, отделяющий наш мир от потустороннего, и оттуда на короткое мгновение блеснул нетленный свет. Без нее я вряд ли сумел и смог бы сказать вам все то, что скажу сейчас. Оттого, – продолжает он, – что у нас, у вас и у меня, открылось сердце. Не только ум, но и сердце, навстречу Лермонтову.
Он встает, выходит в спальню и возвращается, неся несколько книг. Он сбрасывает их прямо на пол возле своего кресла.
– О Лермонтове. Они мне сегодня понадобятся. Ведь вы, хотя он и ваш любимый поэт, ровно ничего не знаете о нем, как, впрочем, почти все его поклонники. Сколько трудов о Пушкине и как их мало о Лермонтове. Даже не существует термина для изучающих Лермонтова. Пушкинисты – да, но лермонтовисты – звучит странно. Лермонтовистов нет, и науки о Лермонтове еще нет, хотя давно пора понять, что Лермонтов в русской поэзии явление не меньшее, чем Пушкин, а в прозе несравненно большее. Вы удивлены? Я этого еще никогда не говорил вам? Да. Не говорил. И вряд ли когда-нибудь скажу или напишу в статье. И все же это мое глубокое, искреннее убеждение.
Он усаживается снова в кресло.
– Мы привыкли повторять фразы вроде “Пушкин наше все!”, “Русская проза пошла от «Пиковой дамы»”. Но это, как большинство прописных истин, неверно.
Русская проза пошла не с “Пиковой дамы”, а с “Героя нашего времени”. Проза Пушкина – настоящая проза поэта, сухая, точная, сжатая. Прозу Пушкина можно сравнить с Мериме, а Мериме ведь отнюдь не гений. Проза Лермонтова чудо. Еще большее чудо, чем его стихи. Прав был Гоголь, говоря, что так по-русски еще никто не писал…
Перечтите “Княжну Мери”. Она совсем не устарела. Она могла быть написана в этом году и через пятьдесят лет. Пока существует русский язык, она никогда не устареет.
Если бы Лермонтов не погиб, если б ему позволили выйти в отставку!..
Ведь он собирался создать журнал и каждый месяц – понимаете ли вы, что это значит? – каждый месяц печатать в нем большую вещь!
Гумилев достает портсигар и закуривает.
– Да, действительно, – говорит он, пуская кольца дыма, – как трагична судьба русских поэтов, почти всех: Рылеева, Кюхельбекера, Козлова, Полежаева, Пушкина…
Неужели же права графиня Ростопчина? Кстати, она – вы вряд ли это знаете – урожденная Сушкова. Нет, не печальной памяти Катрин Сушкова, написавшая о Лермонтове апокрифические воспоминания, а ее родная старшая сестра Додо Сушкова. Она была другом Лермонтова, поверенной его чувств и надежд, его наперсницей, как это тогда называлось. Неужели же она права, советуя поэтам:
Я не выдерживаю:
– Но ведь вы запретили читать сегодня какие бы то ни было стихи, кроме лермонтовских?
Он пожимает плечами:
– Значит, и я не умею говорить, не цитируя стихов. Но смягчающее вину обстоятельство: эти стихи написаны на смерть Лермонтова.
Гумилев смотрит в огонь. Что он там видит такого интересного? Пламя освещает его косоглазое лицо.
– Иногда мне кажется, – говорит он медленно, – что и я не избегну общей участи, что и мой конец будет страшным. Совсем недавно, неделю тому назад, я видел сон. Нет, я его не помню. Но когда я проснулся, я почувствовал ясно, что мне жить осталось совсем недолго, несколько месяцев, не больше. И что я очень страшно умру. Я снова заснул. Но с тех пор – нет-нет да и вспомню это странное ощущение. Конечно, это не предчувствие. Я вообще не верю в предчувствия, хотя Наполеон и называл предчувствия “глазами души”. Я уверен, что проживу до ста лет. А вот сегодня в церкви… Но ведь мы не обо мне, а о Лермонтове должны говорить сейчас.
И вдруг перебивает себя:
– Скажите, вы не заметили, что священник ошибся один раз и вместо “Михаил” сказал “Николай”?
Я качаю головой:
– Нет, не заметила. Нет, я ведь очень внимательна. Я бы услышала.
Он недоверчиво улыбается и закуривает новую папиросу.
– Ну значит, я ослышался, мне почудилось. Но мне с той минуты, как мне послышалось “Николай” вместо “Михаил”, все не по себе. Вот я дурачился и шашлык готовил, а под ложечкой сосет и сосет, и не могу успокоиться. Но раз вы уверены… Просто у меня нервы не в порядке. Надо будет съездить в Бежецк отдохнуть и подкормиться. Кстати, буза совсем уж не такой пьяный напиток. Я пошутил. А теперь забудьте, где вы, забудьте, кто я. Сидите молча, закройте глаза. И слушайте.
Я послушно закрываю глаза и вся превращаюсь в слух. Но он молчит.
Как тихо тут. Слышно только, как дрова потрескивают в печке. Будто мы не в Петербурге, а где-то за тысячу верст от него. Я уже хочу открыть глаза и заговорить, но в это мгновение раздается глухой голос Гумилева:
– Сейчас 1814 год. Мы в богатой усадьбе Елизаветы Алексеевны Арсеньевой в Тарханах Пензенской губернии, на новогоднем балу.
В двусветном зале собран весь цвет окружных соседей-помещиков.
На сцене разыгрывается драма господина Вильяма Шекспира – “Гамлет – принц Датский”. Несколько странный выбор для новогоднего спектакля. Впрочем, Елизавета Алексеевна большая оригиналка.
Играют крепостные актеры и сам хозяин Михаил Васильевич. Правда, он исполняет очень скромную роль – роль могильщика.
Этот бал должен решить его судьбу. Он страстно влюблен в недавно поселившуюся в своем имении молодую вдову-княгиню. И сегодня он наконец надеется сломить ее сопротивление.
Но время идет, а прелестная княгиня все не едет. Он напрасно прислушивается к звону бубенцов подъезжающих саней, напрасно выбегает на широкое крыльцо с колоннами встречать ее – ее все нет.
И вот в полном отчаянии, держа гипсовый череп в руке, он со сцены повторяет заученные слова.
В первом ряду величаво восседает его жена Елизавета Алексеевна, улыбаясь хитро и торжествующе.
После спектакля ужин под гром крепостного оркестра. Уже взвиваются в воздух пробки шампанского и часы приближаются к двенадцати, а место хозяина дома все еще пусто. Елизавета Алексеевна хмурит брови и посылает свою дочь Мари поторопить отца. Наверно, он замешкался, переодеваясь, забыл, что его ждут.
Мари бежит, быстро перебирая ножками в розовых атласных туфельках, через пустые ярко освещенные залы. Ей шестнадцать лет. Сегодня ее первый бал. Ей очень хотелось сыграть Офелию, но Елизавета Алексеевна нашла такое желание неприличным. Все же Мари счастлива, как никогда еще, – на ней впервые декольтированное длинное воздушное платье, и как ей к лицу высокая прическа с цветами и спускающимся на плечо локоном. Она останавливается перед стенным зеркалом и делает своему отражению низкий реверанс.
“Вы очаровательны. Вы чудо как хороши, Мария Михайловна!” – говорит она себе и весело бежит дальше. Она стучит в дверь кабинета: “Папенька! Маман гневается. Папенька, гости ждут!”
Она входит в кабинет и видит: отец лежит скрючившись на ковре, широко открыв рот и уставившись остекленевшими, мертвыми глазами в потолок.
Она вскрикивает на весь дом и падает без чувств рядом с ним.
Оказалось – этого не удалось скрыть, – Елизавета Алексеевна приказала слугам не пускать красавицу княгиню в Тарханы. Слуги, встретив ее сани на дороге, преградили ей путь, передав приказ барыни. В страшном гневе красавица княгиня вырвала страничку из своего carnet de bal[30], написала на ней: “После такого оскорбления между нами все навсегда кончено!”, велела: “Вашему барину в собственные руки!” – и повернула обратно домой.
Слуги доставили записку “в собственные руки барина”. Он в это время переодевался у себя в кабинете с помощью камердинера.
Прочитав записку, он надел фрак, завязал белый галстук, отослал камердинера и отравился.
Так рок, еще до рождения Лермонтова, занялся его будущей матерью, навсегда наложив на нее свою печать…
Через два часа Гумилев провожает меня домой, держа меня под руку.
Уже поздно, и мы спешим.
– Да перестаньте же плакать! – недовольно говорит Гумилев. – Перестаньте! У вас дома вообразят, что я вас обидел. Кто вам поверит, что вы разливаетесь по Лермонтову. Вытрите глаза. Можно подумать, что он только сегодня умер и вы только сейчас узнали об этом.
Он протягивает мне свой платок, и я послушно вытираю слезы. Но они продолжают течь и течь.
– Я не знала, я действительно не знала, как это все ужасно было и как он умирал, – всхлипываю я. – Я не могу, не могу. Мне так больно, так жаль его!..
Он останавливается и, нагнувшись близко, заглядывает в мои плачущие глаза.
– А знаете, если загробный мир на самом деле существует и Лермонтов сейчас видит, как вы о нем плачете, ему, наверно, очень приятно, – и, помолчав, прибавляет потеплевшим, изменившимся голосом: – Вот я бранил вас, а мне вдруг захотелось, чтобы через много лет после моей смерти какое-нибудь молодое существо плакало обо мне так, как вы сейчас плачете. Как по убитом женихе… Очень захотелось…
Гумилеву было только тридцать пять лет, когда он умер, но он по-стариковски любил “погружаться в свое прошлое”, как он сам насмешливо называл это.
– Когда-нибудь, лет через сорок, я напишу все это, – повторял он часто. – Ведь жизнь поэта не менее важна, чем его творчество. Поэту необходима напряженная, разнообразная жизнь, полная борьбы, радостей и огорчений, взлетов и падений. Ну и, конечно, любви. Ведь любовь – главный источник стихов. Без любви и стихов не было бы.
Он поднимает тонкую руку торжественно, будто читает лекцию с кафедры, а не сидит на ковре перед камином у меня на Бассейной.
– По Платону, любовь одна из трех главных напастей, посылаемых богами смертным, – продолжает он, – и хотя я и не согласен с Платоном, но и я сам чуть не умер от любви, и для меня самого любовь была напастью, едва не приведшей меня к смерти.
О своей безумной и мучительной любви к Анне Ахматовой и о том, с каким трудом он добился ее согласия на брак, он вспоминал с явным удовольствием, как и о своей попытке самоубийства.
– В предпоследний раз я сделал ей предложение, заехав к ней по дороге в Париж. Это был для меня вопрос жизни и смерти. Она отказала мне. Решительно и бесповоротно. Мне оставалось только умереть.
И вот, приехав в Париж, я в парке Бютт Шомон поздно вечером вскрыл себе вену на руке. На самом краю пропасти. В расчете, что ночью, при малейшем движении, я не смогу не свалиться в пропасть. А там и костей не сосчитать…
Но, видно, мой ангел-хранитель спас меня, не дал мне упасть. Я проснулся утром, обессиленный потерей крови, но невредимый, на краю пропасти. И я понял, что Бог не желает моей смерти. И никогда больше не покушался на самоубийство.
Рассказ этот, слышанный мной неоднократно, всегда волновал меня. Гумилев так подробно описывал парк и страшную скалу над еще более страшной пропастью и свои мучительные предсмертные переживания, что мне и в голову не приходило не верить ему.
Только попав в Париж и отправившись, в память Гумилева, в парк Бютт Шомон на место его “чудесного спасения”, я увидела, что попытка самоубийства – если действительно она существовала – не могла произойти так, как он ее мне описывал: до скал невозможно добраться, что ясно каждому, побывавшему в Бютт Шомон.
Гумилев, вспоминая свое прошлое, очень увлекался и каждый раз украшал его все новыми и новыми подробностями. Чем, кстати, его рассказы сильно отличались от рассказов Андрея Белого, тоже большого любителя “погружаться в свое прошлое”.
Андрей Белый не менял в своих рассказах ни слова и даже делал паузы и повышал или понижал голос на тех же фразах, будто не рассказывал, а читал страницу за страницей, отпечатанные в его памяти. Гумилев же импровизировал, красноречиво и вдохновенно, передавая свои воспоминания в различных версиях.
Если я робко решалась указать ему на несовпадение некоторых фактов, он удивленно спрашивал:
– А разве я прошлый раз вам иначе рассказывал? Значит, забыл. Спутал. И к тому же, как правильно сказал Толстой, я не попугай, чтобы всегда повторять одно и то же. А вам, если вы не умеете слушать и наводите критику, я больше ничего рассказывать не буду, – притворно сердито заканчивал он.
Но видя, что, поверив его угрозе, я начинаю моргать от огорчения, уже со смехом:
– Что вы, право! Шуток не понимаете? Не понимаете, что мне рассказывать хочется не меньше, чем вам меня слушать? Вот подождите, пройдет несколько лет, и вы сможете написать ваши собственные “Разговоры Гёте с Эккерманом”.
Да, действительно, я могла бы, как Эккерман, написать мои “Разговоры с Гёте”, то есть с Гумилевым, “толщиною в настоящий том”.
Их было множество, этих разговоров, и я их все бережно сохранила в памяти.
Ни одна моя встреча с Гумилевым не обходилась без того, чтобы он не высказал своего мнения о самых разнообразных предметах, своих взглядов на политику, религию, историю – на прошлое и будущее Вселенной, на жизнь и смерть и, конечно, на “самое важное дело жизни” – поэзию.
Мнения его иногда шли вразрез с общепринятыми и казались мне парадоксальными.
Так, он утверждал, что скоро удастся победить земное притяжение и станут возможными межпланетные полеты.
– А вокруг света можно будет облететь в восемьдесят часов, а то и того меньше. Я непременно слетаю на Венеру, – мечтал он вслух, – так лет через сорок. Я надеюсь, что я ее правильно описал. Помните:
Так, он предвидел новую войну с Германией и точно определял, что она произойдет через двадцать лет.
– Я, конечно, приму в ней участье, непременно пойду воевать. Сколько бы вы меня ни удерживали, пойду. Снова надену военную форму, крякну и сяду на коня, только меня и видели. И на этот раз мы побьем немцев! Побьем и раздавим!
Предсказывал он также возникновение тоталитарного строя в Европе.
– Вот, все теперь кричат: Свобода! Свобода! – а в тайне сердца, сами того не понимая, жаждут одного – подпасть под неограниченную, деспотическую власть. Под каблук. Их идеал – с победно развевающимися красными флагами, с лозунгом “Свобода” стройными рядами – в тюрьму. Ну и, конечно, достигнут своего идеала. И мы, и другие народы. Только у нас деспотизм левый, а у них будет правый. Но ведь хрен редьки не слаще. А они непременно – вот увидите – тоже получат то, чего добиваются.
Он, бесспорно, намного опередил свое время. У него бывали “просто гениальные прорывы в вечность”, как он без ложной скромности сам их определял.
Конечно, иногда у него бывали и обратные “антигениальные прорывы” – нежелание и неумение понять самые обыкновенные вещи. Но и они интересны, характерны и помогают понять Гумилева – живого Гумилева.
Да, мне действительно следовало бы записать мои разговоры с ним.
Январский полдень, солнечный и морозный.
Мы, набегавшись в Таврическом саду, как мы часто делали, сели отдохнуть на “оснеженную” скамейку.
Гумилев смахнул снег с полы своей дохи, улыбнулся широко и вдруг совершенно неожиданно для меня “погрузился в прошлое”.
– Я в мае 1917 года был откомандирован в Салоники, – говорит он, будто отвечает на вопрос: “Что вы делали в мае 1917 года?”
Но, хотя я и не задавала ему этого вопроса, я всегда готова его слушать. А он продолжает:
– Я застрял в Париже надолго и так до Салоник и не добрался. В Париже я прекрасно жил, гораздо лучше, чем прежде, встречался с художниками. С Гончаровой и Ларионовым я даже подружился. И французских поэтов видел много, чаще других Морраса.
Ну и, конечно, влюбился. Без влюбленности у меня ведь никогда ничего не обходится. А тут я даже сильно влюбился. И писал ей стихи. Нет, я не могу, как Пушкин, сказать о себе: “Но я любя был глуп и нем”. Впрочем, ведь и у него много любовных стихотворений. А я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно.
Он подробно рассказывает о своем парижском увлечении, о всех перипетиях его и для иллюстрации читает стихи из “альбома в настоящий том”, посвященные “любви несчастной Гумилева, в год четвертый мировой войны”.
– Да, любовь была несчастной, – говорит он смеясь. – Об увенчавшейся победой счастливой любви много стихов не напишешь.
Он читает стихотворение за стихотворением. Он уже и раньше читал мне их. Мне особенно нравится:
Голос его звучит торжественно и гулко в морозной, солнечной, хрупкой тишине:
и не дочитав до конца, смотрит на меня улыбаясь:
– Здесь я, признаться, как павлин, хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех.
Гумилев, морщась, долго разжигает папиросу, закрывая ее рукой от ветра, потом, помолчав и уже изменившимся голосом, продолжает, глядя перед собой на покрытую снегом дорожку и на двух черных ворон, похожих на два чернильных пятна на белой странице.
– Я действительно был страшно влюблен. Но конечно, когда я из Парижа перебрался в Лондон, я и там сумел наново влюбиться. Результатом чего явилось мое стихотворение “Приглашение в путешествие”.
А из Англии я решил вернуться домой. Нет, я не хотел, не мог стать эмигрантом. Меня тянуло в Россию. Но вернуться было трудно. Всю дорогу я думал о встрече с Анной Андреевной, о том, как мы заживем с ней и Левушкой. Он уже был большой мальчик. Я мечтал стать его другом, товарищем его игр. Да, я так глупо и сентиментально мечтал. А вышло совсем не то…
Он развел руками, будто недоумевая.
– До сих пор не понимаю, почему Анна Андреевна заявила мне, что хочет развестись со мной, что она решила выйти замуж за Шилейко. Ведь я ничем не мешал ей, ни в чем ее не стеснял. Меня – я другого выражения не нахожу – как громом поразило. Но я овладел собой. Я даже мог заставить себя улыбнуться. Я сказал: “Я очень рад, Аня, что ты первая предлагаешь развестись. Я не решался сказать тебе. Я тоже хочу жениться”. Я сделал паузу – на ком, о Господи?.. Чье имя назвать? Но я сейчас же нашелся: “На Анне Николаевне Энгельгардт, – уверенно произнес я. – Да, я очень рад”. И я поцеловал ее руку: “Поздравляю, хотя твой выбор не кажется мне удачным. Я плохой муж, не спорю. Но Шилейко в мужья вообще не годится. Катастрофа, а не муж”.
И гордый тем, что мне так ловко удалось отпарировать удар, я отправился на Эртелев переулок делать предложение Анне Энгельгардт – в ее согласии я был заранее уверен.
Было ли все именно так, как рассказывал Гумилев, или, “погружаясь в свое прошлое”, он слегка разукрасил и исказил его – я не знаю.
В тот зимний полдень в Таврическом саду Гумилев подробно рассказал мне историю своего сватовства и женитьбы. И так же подробно историю своего развода.
Вторая жена Гумилева, Аня Энгельгардт, была прелестна.
Злые языки пустили слух, что она дочь не профессора Энгельгардта, а Бальмонта. Ее мать была разведенная жена Бальмонта.
Гумилев верил этому слуху и не без гордости заявлял:
– Моя Леночка не только дочь, но и внучка поэта. Поэзия у нее в крови. Она с первого дня рождения кричала ритмически. Конечно, она будет поэтом.
Не знаю, стала ли Леночка поэтом. Ни о ней, ни о ее матери, Ане Энгельгардт (ее, несмотря на то что она вышла замуж за Гумилева, в литературных кругах продолжали называть Аня Энгельгардт), я за все годы эмиграции ничего не слыхала.
Леночка была некрасивым ребенком, вылитым портретом своего отца – косоглазая, с большим, плоским лбом и длинным носом. Казалось невероятным, что у такой прелестной матери такая дочь.
Впрочем, некрасивые девочки часто, вырастая, становятся красивыми. И наоборот. Надеюсь, что и Леночка стала красивой.
– Когда я без предупреждения, – рассказывал Гумилев, – явился на квартиру профессора Энгельгардта, Аня была дома. Она, как всегда, очень мне обрадовалась. Я тут же, не тратя лишних слов, объявил ей о своем намерении жениться на ней. И как можно скорее!
Она упала на колени и заплакала: “Нет. Я не достойна такого счастья!”
– А счастье оказалось липовое. – Гумилев скорчил презрительную гримасу. – Хорошо, нечего сказать, счастье! Аня сидит в Бежецке с Леночкой и Левушкой, свекровью и старой теткой. Скука невообразимая, непролазная. Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой – он умный, славный мальчик. Но вечером тоска – хоть на луну вой от тоски. Втроем перед печкой – две старухи и Аня. Они обе шьют себе саваны – на всякий случай все подготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны с мережкой и мелкими складочками. Примеряют их – удобно ли в них лежать? Не жмет ли где? И разговоры, конечно, соответствующие. А Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена. Всегда одни и те же. И плачет по ночам. Единственное развлечение – мой приезд. Но ведь я езжу в Бежецк раз в два месяца, а то и того реже. И не дольше, чем на три дня. Больше не выдерживаю. Аня в каждом письме умоляет взять ее к себе в Петербург. Но и здесь ей будет несладко. Я привык к холостой жизни… – Он вздыхает. – Конечно, нехорошо обижать Аню. Она такая беззащитная, совсем ребенок. Когда-то я мечтал о жене – веселой птице-певунье. А на деле и с птицами-певуньями ничего не выходит. – И вдруг, переменив тон: – Никогда не выходите замуж за поэта, помните – никогда!
Поздняя осень 1920 года. На улице холодно и темно. А здесь, в Доме литераторов, тепло и светло. Совсем особенно, по-дореволюционному тепло и светло. Электричество ярко сияет круглые сутки напролет, а не гаснет в восемь часов вечера на всю ночь. И тепло здесь ровное, мягкое, ласковое – тепло центрального отопления, не то что палящий жар “буржуек”, дышащих льдом, как только их перестают топить.
Случайные посетители Дома литераторов чувствуют себя здесь как в каком-то сказочном царстве-государстве. Ведь здесь не только светло и тепло, но и сытно. Каждому посетителю выдается порция похлебки и кусок хлеба.
Уже с осени я – к великой зависти всех студистов и студисток – стала членом Дома литераторов и бываю здесь ежедневно.
В большой прихожей бородатый профессор-египтолог старательно и неумело пристраивает поверх своего котелка голубой детский башлык на розовой подкладке с кисточкой.
– Слыхали, – обращается он ко мне, – говорят, Мандельштам приехал. Будто даже видели его на улице. Но я не верю. Ведь не сумасшедший же он, чтобы с сытого юга, из Крыма, от белых приехать сюда голодать и мерзнуть.
Одна из кавалерственных дам – их немало среди членов Дома литераторов – оправляет перед зеркалом седые букли.
– Мандельштам? Что такое Мандельштам? – спрашивает она, продолжая глядеться в зеркало, будто ждет ответа от него, а не от профессора или меня. Лорнетка изящным жестом поднимается к ее чуть презрительно прищуренным глазам. И снова падает, повисая на черном шнурке для ботинок, заменяющем золотую цепочку. В лорнетке нет стекол. Стекла теперь найти невозможно. Но лорнетка необходима. Ведь лорнетка вместе с буклями – почти единственное, оставшееся от прежней жизни.
– Не верю, – раздраженно повторяет профессор, туго стягивая узел башлыка. – Не сумасшедший же он.
Я тоже не верю. Боюсь поверить, чтобы потом не разочароваться.
“Что такое Мандельштам”, я узнала совсем недавно, в одну ночь прочитав “Камень”. Я сразу и навсегда запомнила наизусть большинство его стихов и часто повторяю про себя:
Ах, если бы Мандельштам приехал… Нет, лучше пока не верить.
Дверь прихожей отворяется, и в струе холодного воздуха, серебрясь морозной пылью, появляется в своей неизменной дохе и оленьей шапке обмерзший Гумилев. Должно быть, он пришел издалека, а не из своей квартиры. Ведь она здесь, за углом, в трех шагах. Он с несвойственной ему поспешностью сбрасывает с себя доху, отряхивает снег с ног и громко объявляет во всеуслышанье, как глашатай на городской площади:
– Мандельштам приехал!
Но эта сенсационная новость не производит ожидаемого эффекта. Профессор, наконец справившийся со своим башлыком, недовольно бурчит:
– Приехал? Значит, действительно спятил!
Кавалерственная дама, так и не получив ответа на свое “что такое Мандельштам?”, относится к известию о его приезде с абсолютным безразличием и не удостаивает Гумилева даже взглядом через свою бесстекольную лорнетку. А я от волнения и радости не в состоянии говорить.
Гумилев идет в столовую, становится в длинную очередь за пшенной кашей. Я иду за ним. Я уже овладела собой и задаю ему множество вопросов, взволнованно и радостно. И Гумилев, не менее меня взволнованный и радостный, рассказывает:
– Свалился как снег на голову! Но разве он может иначе? Прямо с вокзала в семь часов утра явился к Георгию Иванову на Каменноостровский. Стук в кухонную дверь. Георгий Иванов в ужасе вскакивает с кровати – обыск! Мечется по комнатам, рвет письма из Парижа. А стук в дверь все громче, все нетерпеливей. Вот сейчас начнут ломать. “Кто там?” – спрашивает Георгий Иванов, стараясь, чтобы голос не дрожал от страха. В ответ хриплый крик: “Я! я! я! Открывай!”
“Я” – значит, не обыск. Слава Богу! Но кто этот “я”?
– Я, я, Осип! Осип Мандельштам. Впусти! Не могу больше! Не могу!
Дверь, как полагается, заперта на ключ, на крюк, на засов. А из-за двери несется какой-то нечленораздельный вой. Наконец Георгию Иванову удалось справиться с ключом, крюком и засовом, грянула цепь, и Мандельштам, весь синий и обледеневший, бросился ему на шею, крича:
– Я уже думал, крышка, конец. Замерзну у тебя здесь на лестнице. Больше сил нет, – и уже смеясь, – умереть на черной лестнице перед запертой дверью. Очень подошло бы для моей биографии? А? Достойный конец для поэта.
Мы уже успели получить нашу пшенную кашу и съесть ее. К нашему столу подсаживается Кузмин с Юрием Юркуном послушать рассказ о “чудесном прибытии Мандельштама”.
Оказывается, Мандельштам – так уж ему всегда везет – явился к Георгию Иванову в день, когда тот собирался перебраться на квартиру своей матери. До вчерашнего утра Георгий Иванов жил у себя, отапливаясь самоваром, который беспрерывно ставила его прислуга Аннушка. Но вчера утром у самовара отпаялся кран, ошпарив ногу Аннушки, и та, рассердившись, ушла со двора, захватив с собой злополучный самовар, а заодно и всю кухонную утварь. И Георгию Иванову стало невозможно оставаться у себя. О том, чтобы вселить Мандельштама к матери Георгия Иванова, тонной и чопорной даме, не могло быть и речи. И Георгий Иванов, кое-как отогрев Мандельштама и накормив его вяленой воблой и изюмом по академическому пайку и напоив его чаем, на что потребовалось спалить два тома какого-то классика, повел его в Дом искусств искать пристанища. Там их и застал Гумилев.
С пристанищем все быстро устроилось. Мандельштаму тут же отвели “кособокую комнату о семи углах” в писательском коридоре Дома искусств, где прежде были какие-то “меблированные комнаты”. Почти все они необычайны по форме – ромбообразные, полукруглые, треугольные, но комната Мандельштама все же оказалась самой фантастической среди них. Мандельштам сейчас же и обосновался в ней – вынул из своего клеенчатого сака рукопись “Тристии”, тщательно обтер ее и положил в ящик комода. После чего запихал клеенчатый сак под кровать, вымыл руки и вытер их клетчатым шарфом вместо полотенца. Мандельштам был очень чистоплотен, и мытье рук переходило у него в манию.
– А бумаги у тебя в порядке? – осведомился Гумилев.
– Документы? Ну конечно, в порядке. – И Мандельштам не без гордости достал из кармана пиджака свой “документ” – удостоверение личности, выданное Феодосийским полицейским управлением при Врангеле на имя сына петроградского фабриканта Осипа Мандельштама, освобожденного по состоянию здоровья от призыва в белую армию. Георгий Иванов, ознакомившись с “документом”, только свистнул от удивления.
Мандельштам самодовольно кивнул:
– Сам видишь. Надеюсь, довольно…
– Вполне довольно, – перебил Георгий Иванов, – чтобы сегодня же ночевать на Гороховой, два. Разорви скорей, пока никто не видел.
Мандельштам растерялся.
– Как же разорвать? Ведь без документов арестуют. Другого у меня нет.
– Иди к Луначарскому, – посоветовал Гумилев. – Луначарский тебе, Осип, мигом нужные бумаги выдаст. А этот документ, хоть и жаль, он курьезный, уничтожь, пока он тебя не подвел.
И Мандельштам, уже не споря, поверив, что “документ” действительно опасный, порвал его, поджег куски спичкой и развеял пепел по воздуху – чтобы и следов не осталось.
– Сейчас они у Луначарского. И конечно, беспокоиться нечего. Все, как всегда, устроится к лучшему. Ведь о поэтах, как о пьяницах, Бог всегда особенно заботится и устраивает их дела.
Суеверный Кузмин трижды испуганно сплевывает, глядя сквозь вздрагивающее на его носике пенсне на Гумилева своими “верблюжьими” глазами. У Кузмина глаза как у верблюда или прекрасной одалиски: темные, томные, огромные. “Бездонные” глаза, полные женской и животной прелести.
– Тьфу, тьфу, тьфу, Коленька. Не сглазь меня. Сплюнь.
“Меня” – Кузмин всегда думает только о себе. Он большой охотник до всяких сплетен, слухов и сенсаций и готов говорить о них часами. Приезд Мандельштама приятен ему именно с этой анекдотической стороны.
– Завтра в пять Осип приедет ко мне чай пить. Приходи и ты, Мишенька. Он написал массу чудных стихов и будет их читать. И вы, Юрочка, – это уже к Юркуну, – тоже приходите послушать новые стихи Мандельштама.
Но перспектива послушать новые стихи Мандельштама вообще – или чьи бы то ни было стихи – не кажется Кузмину соблазнительной.
– Завтра? Завтра мы заняты. Нет, завтра совсем нельзя. Ты уж извини, Коленька. Без меня послушаете.
Конечно, он ничем не занят завтра. Но одно упоминание о стихах заставляет его вдруг заторопиться.
– Уже поздно. Пора идти. Идем, Юрочка. Кланяйся Осипу Эмильевичу, Коленька. До свидания, – это уже мне.
Он суетливо снимается с места и мелкими быстрыми шагами идет к выходу рядом с высоким, молчаливым, красивым Юркуном.
Гумилев улыбается:
– И всегда он так. Бежит от стихов, как черт от ладана. А сам такой замечательный поэт. Вот и пойми его.
Но мне хочется говорить о Мандельштаме, а не о Кузмине.
– Правда, что он будет завтра читать у вас новые стихи?
– Сущая правда. Приходите послушать. Вы-то, уж конечно, даже если и очень заняты, придете. Вас, наверно, поразит внешность Мандельштама. И я готов держать пари, он вам не понравится. Боюсь, что вы не сумеете ни понять, ни оценить его. Он совсем особенный. Конечно, смешной, но и очаровательный. Знаете, мне всегда кажется, что свои стихи о Божьем Имени он написал о себе. Помните:
Мне всегда кажется, что он сам эта “птица – Божье Имя”, вылетевшая из клетки в густой туман. Очаровательная, бедная, бездомная птица, заблудившаяся в тумане.
На следующий день я, конечно, пришла к Гумилеву. Вернее, прибежала. Я была на лекции Чуковского о Достоевском. Пропустить ее казалось невозможным. Но и опоздать к Гумилеву было тоже невозможно. И я, напрасно прождав трамвай целых десять минут, в отчаянии пустилась бегом по Невскому, по мягкой, усыпанной снегом мостовой.
Если начнут с чая, не беда, что опоздаю. Но если со стихов – катастрофа. Ведь не станет же он повторять свои стихи для меня. Нет, никогда не прощу себе, если…
Меня впускает прислуга Паша. От долгого бега мне трудно отдышаться. Я перевожу дух, чтобы спросить:
– Мандельштам уже тут?
Паша пожимает плечами:
– Должно, тут. Народу много. Кто его знает, который из них Мамштам.
Я еще раз перевожу дыхание, перед тем как войти в столовую.
“Народу много”, – сказала Паша. Но за чайным столом сидят только Михаил Леонидович Лозинский, Георгий Иванов, сам Гумилев и – да, это, должно быть, Мандельштам. Кто же другой, как не он?
Нет, меня не поразила внешность Мандельштама. И он мне сразу очень понравился.
Сколько раз мне впоследствии приходилось читать и слышать описание его карикатурной внешности – маленький, “щуплый, с тощей шеей, с непомерно большой головой”, “обремененный чичиковскими баками”, “хохол над лбом и лысина”, “тощий до неправдоподобности”, “горбоносый и лопоухий”. И совсем недавно
Бедный Мандельштам! С лошадью у него не было абсолютно никакого, даже отдаленнейшего сходства. А торчавшие вперед зубы – зубов у него вообще не было. Зубы заменяли золотые лопаточки, отнюдь “не торчавшие вперед”, а скромно притаившиеся за довольно длинной верхней губой. За эти золотые лопаточки он и носил прозвание Златозуб.
Меня всегда удивляло, что он многим казался комичным, “карикатурой на поэта и на самого себя”. Но вот я впервые смотрю на него и вижу его таким, каким он был на самом деле.
Он не маленький, а среднего роста. Голова его не производит впечатления “непомерно большой”. Правда, он преувеличенно закидывает ее назад, отчего на его шее еще резче обозначается адамово яблоко. У него пышные, слегка вьющиеся волосы, поднимающиеся над высоким лбом. Плешь, прячущуюся среди них, никак нельзя назвать лысиной. Конечно, он худой. Но кто же из нас в те дни не был худ? Адамович, как-то встретив меня на Морской, сказал:
– Издали на вас смотреть страшно. Кажется, ветер подует и вы сломаетесь пополам.
Упитанными и гладкими среди поэтов были только Лозинский и Оцуп, сохранившие свой “буржуйский” вид.
Нет, внешность Мандельштама тогда меня не поразила. Я как-то даже не обратила на нее внимания. Будто она не играла решающей роли во впечатлении, производимом им. Возможно, что она теряла свое значение благодаря явному несоответствию между его внешностью и тем, что скрывалось под ней.
Здороваясь со мной, он протянул мне руку и, подняв полуопущенные веки, взглянул на меня сияющими “ангельскими” глазами. И мне вдруг показалось, что сквозь них, как сквозь чистую воду, я вижу дно его сознания. И дно поэзии. Я скромно сажусь на свободный стул между Оцупом и Лозинским.
С осени 1920 года я уже настоящий поэт, член Дома литераторов. И что много почетнее и важнее – равноправный член недавно восстановленного Цеха поэтов. Но меня все еще продолжают называть “Одоевцева – ученица Гумилева”, и я продолжаю чувствовать и вести себя по-ученически. Вот и сейчас я сознаю свою неуместность в этом “высоком обществе” за одним столом с Мандельштамом. С “самим Мандельштамом”.
Гумилев особенно старательно разыгрывает роль гостеприимного хозяина. Он радушно угощает нас настоящим, а не морковным чаем с сахарным песком внакладку и ломтиками черного хлеба, посыпанного солью и политого подсолнечным маслом.
Виновник торжества, Мандельштам, с нескрываемым наслаждением пьет горячий сладкий чай, закусывая его этими ломтиками хлеба, предварительно насыпав на них целую горку сахарного песку.
Оцуп опасливо следит за тем, с какой быстротой набухшие от масла солено-сладкие ломтики исчезают в золотозубом рту Мандельштама. И, не выдержав, спрашивает:
– Как вы можете, Осип Эмильевич? Разве вкусно?
Мандельштам кивает, не переставая жевать:
– Очень вкусно. Очень.
– Еще бы не вкусно, – любезно подтверждает Лозинский, – знаменитое самоедское лакомство. Самоеды шибко хвалят.
– Только, – с компетентным видом прибавляет Георгий Иванов, – вместо подсолнечного масла лучше рыбий жир, для пикантности и аромата.
Взрыв смеха. Громче всех смеется Мандельштам, чуть не подавившийся от смеха “самоедским лакомством”.
Теперь мы сидим в прихожей перед топящейся печкой в обтянутых зеленой клеенкой креслицах – все ближайшие “соратники” Гумилева – Лозинский, Оцуп, Георгий Иванов (Адамовича в то время не было в Петербурге).
Гумилев, сознавая всю важность этого исторического вечера – первое чтение “Тристии” в Петербурге, как-то особенно торжественно подкидывает мокрые поленья в огонь и мешает угли игрушечной саблей своего маленького сына Левы.
Слушая его, глядя на его закинутое, мучительно-вдохновенное лицо с закрытыми глазами, я испытываю что-то похожее на священный страх.
Мандельштам, кончив, широко открывает глаза, отряхивается, как только что выкупавшийся в пыли воробей, и спрашивает взволнованной скороговоркой:
– Ну как? Скверно? Как, Николай Степанович? Как, Михаил Леонидович? Это я в Киеве написал.
Пауза. Затем Гумилев веско заявляет – не говорит, а именно заявляет:
– Прекрасные стихи. Поздравляю с ними тебя и русскую поэзию. – И тут же исчерпывающе и последовательно объясняет, почему эти стихи прекрасны и чем обогащают русскую поэзию.
За Гумилевым – такова уж сила цеховой дисциплины – все по очереди выражают свое восхищение “с придаточными предложениями”, объясняющими восхищение.
Но я просто восхищена, я просто в восторге, я не нахожу никаких “придаточных предложений”. И чтобы только не молчать, я задаю очень, как мне кажется, “акмеистический” вопрос:
– Отчего черепаха-лира ожидает Терпандра, а не Меркурия? И разве Терпандр тоже сделал свою кифару из черепахи?
Мандельштам, только что превознесенный самим синдиком Цеха Гумилевым, окрыленный всеобщими похвалами, отвечает мне несколько надменно:
– Оттого, что Терпандр действительно родился, жил на Лесбосе и действительно сделал лиру. Это придает стихотворению реальность и вещественную тяжесть. С Меркурием оно было бы слишком легкомысленно легкокрылым. А из чего была сделана первая лира – не знаю. И не интересуюсь этим вовсе.
Но мой вопрос, по-видимому, все-таки возбудил сомнение в его вечно колеблющемся, неуверенном в себе сознании, и он быстро поворачивается к Лозинскому:
– Михаил Леонидович, а может быть, правда, лучше вместо Терпандра Меркурий? А?
Но Гумилев сразу кладет конец его сомнениям.
– Вздор! Это стихотворение – редкий пример правильности формулы Банвиля: “то, что совершенно, и не требует изменений”. Ничего не меняй. И читай еще! Еще!
Я не смею ни на кого взглянуть. Мне хочется влезть в печку и сгореть в ней вместе с поленьями. С каким презрением все они, должно быть, смотрят на меня. В особенности мой учитель, Гумилев. Я чувствую себя навсегда опозоренной. И все же до меня доносится сквозь шум крови в ушах:
Голос Мандельштама течет, как эта “золотистого меда струя”, и вот уже я, забыв, что я “навсегда опозорена”, вся превращаюсь в слух, и мое сердце вслед за орфической мелодией его стихов то взлетает ласточкой, то кубарем катится вниз.
Да, я забыла. А другие? И я осторожно оглядываюсь.
Но оказывается, что и другие забыли. Не только о моем неуместном выступлении, но и о моем существовании. Забыли обо всем, кроме стихов Мандельштама.
Гумилев каменно застыл, держа своими длинными пальцами детскую саблю. Он забыл, что ею надо поправлять мокрые поленья и ворошить угли, чтобы поддерживать огонь. И огонь в печке почти погас. Но этого ни он и никто другой не замечает.
Мандельштам резко и широко взмахивает руками, будто дирижирует невидимым оркестром. Голос его крепнет и ширится. Он уже не говорит, а поет в сомнамбулическом самоупоении:
Последняя строфа падает камнем. Все молча смотрят на Мандельштама, и я уверена, совершенно уверена, что в этой потрясенной тишине они, как и я, видят не Мандельштама, а светлую “талассу”, адриатические волны и корабль с красным парусом, “пространством и временем полный”, на котором возвратился Одиссей.
Мандельштам нервно шарит в кармане пиджака в поисках папиросы, как всегда напрасно. Я вскоре узнала, что папирос у него никогда нет. Он умудрялся забывать их, добытые с таким трудом папиросы, где попало, отдавал их первому встречному или просто терял, сунув мимо кармана.
Гумилев засовывает ему папиросу в рот и зажигает ее.
– Кури, Осип, кури! Ты заслужил, и еще как заслужил!
И тут во все еще потрясенной тишине раздается спокойный, слегка насмешливый голос Георгия Иванова:
– Да. И это стихотворение тоже пример того, что прекрасное не требует изменений. Все же я на твоем месте изменил бы одну строчку. У тебя:
По-моему, будет лучше:
Мандельштам, жадно затянувшийся папиросой и не успевший выпустить изо рта дым, разражается неистовым приступом кашля-хохота:
– Как палка! Нет, не могу! Как палка!
Все смеются. Все, кроме Георгия Иванова, с притворным недоумением убеждающего Мандельштама:
– Я ведь совершенно серьезно советую, Осип. Чего же ты опять хохочешь?
Смешливость Мандельштама. Никто не умел так совсем по-невзрослому заливаться смехом по всякому поводу – и даже без всякого повода.
– От иррационального комизма, переполняющего мир, – объяснял он приступы своего непонятного смеха. – А вам разве не смешно? – с удивлением спрашивал он собеседника. – Ведь можно лопнуть со смеху от всего, что происходит в мире.
Как-то, уже в весенний ветреный день, когда от оттепели на Бассейной голубели и потягивались рябью огромные лужи-озера, я увидела шедшего по противоположному тротуару Мандельштама. Он смотрел прямо на меня, трясясь от смеха. Помахав мне шляпой, стал торопливо перебираться ко мне, разбрасывая брызги и зачерпывая калошами воду.
Смеясь все сильнее, он подошел ко мне, и я не могла не присоединиться к его смеху. Так мы и простояли несколько минут, не переставая смеяться, пока Мандельштам не объяснил мне между двумя взрывами смеха:
– Нет, представьте себе. Я иду в Дом литераторов. Думаю, встречу там и вас. И вспомнил вашу “Балладу о котах”. А тут вдруг кошка бежит, а за ней, за ней другая. А за кошками, – тут смех перешел в хохот и клекот, – за кошками – вы! Вы идете! За кошками! Автор котов!
Он вытер слезы, катившиеся из его цвета весеннего неба глаз, и, взглянув поверх меня, поверх крыш домов, в голубое небо, заговорил другим голосом, грустно и чуть удивленно:
– Знаете, мой брат, мой младший брат выбросился из окна. Он был совсем не похож на меня. Очень дельный и красивый. Недавно только женился на сестре Анны Радловой, счастливый, влюбленный. Они накануне переехали на новую квартиру. А он выбросился из окна. И разбился насмерть. Как вы думаете почему? Почему?
Мне показалось, что он шутит, что он это выдумал. Только впоследствии я узнала, что это была правда. Его брат, муж сестры Анны Радловой, действительно неизвестно почему выбросился из окна. И разбился насмерть.
Но от ответа на вопрос, почему выбросился из окна брат Мандельштама, меня избавило появление Гумилева, шествующего в Дом литераторов, как и мы.
Мандельштам ринулся ему навстречу и, снова захлебываясь и клокоча, стал объяснять:
– Я иду… а тут коты… бегут, а тут Одоевцева. Нет, ты только подумай! Не могу! Не могу! Коты… и Одоевцева!
Встречи с Мандельштамом были всегда не похожи на встречи с другими поэтами. И сам он ни на кого не походил. Он был не лучше и не хуже, а совсем другой. Это чувствовали многие, даже, пожалуй, все.
Человек из другого мира, из мира поэзии.
На его стихи из “Камня” —
мы, студисты, сочинили ответ:
Стихи, хотя они и привели Мандельштама в восхищение и восторг, были, как мы сами понимали, далеко не блестящи. Но, должно быть, действительно —
ведь о стеклянных ящиках, мавзолеях для поклонения народа, никто тогда и понятия не имел. Впрочем, в стеклянный ящик, “чтобы ему поклонялся народ”, уложили не Мандельштама, а погубившего его Сталина. Но это случилось позже, много позже. А сейчас все еще зима 1920–1921 года. И моя первая встреча с Мандельштамом у Гумилева.
Это было во вторник. А на следующий вечер я встретила Мандельштама на одной из очередных “сред” Дома искусств. Он подошел и заговорил со мной, будто мы давно и хорошо знакомы.
– А я здесь превосходно устроился. Комната у меня маленькая и безобразная. Но главное – крыша и печка. И ведь теперь весь Дом искусств принадлежит и мне. Я здесь один из его хозяев, и вы у меня в гостях. Вы это сознаете, надеюсь? Вы – мой гость.
Он не дает мне ответить.
– Я, конечно, шучу. Я никогда и нигде не чувствовал себя дома, а тем более хозяином. Хорошо, если меня, как здесь, приютят. А то чаще гонят в три шеи. Я привык.
И опять, не дав мне сказать ни слова, прибавляет:
– А про Меркурия вы правильно заметили. Он в детстве изобрел лиру. Хотя это изобретение приписывают еще – а ну-ка, скажите, кому? Ведь не знаете?
– Музе Эрато, – говорю я не задумываясь.
Он разводит руками.
– Правильно. Но откуда вы такая образованная? Такая всезнайка?
Мне очень лестно, хотя это совсем незаслуженно. Образованной меня еще никто не считал. Скорей наоборот.
Мои познания в мифологии я почерпнула из детской книжки, которую в семь лет читала вперемежку со сказками Гримм и Андерсена. Но этого я Мандельштаму не открываю. А он, может быть, именно из-за моей мнимой образованности говорит со мной как с равной, просто и дружески. Без преувеличенной снисходительности и оскорбительной любезности. Мандельштам первый поэт, с которым я сразу легко себя почувствовала. Будто между нами нет пропасти – он прославленный автор “Камня”, всероссийски знаменитый, а я еще продолжаю сидеть на школьной скамье и слушать лекции.
Он рассказывает мне о своих южных злоключениях и радостях. Как же без радостей? Их тоже было много, но злоключений, конечно, неизмеримо больше.
– Вот, в Коктебеле, у Волошина… Вы, конечно, бывали в Коктебеле?
Я качаю головой.
– Нет. И даже Волошина не знаю. Никогда его не видела.
– Ах, сколько вы потеряли. Не знать Волошина! – Мандельштам искренно огорчен за меня. – Волошин – представьте себе – бородатый шар в венке и в хитоне. Едет на велосипеде по горной, залитой солнцем каменистой тропинке. Кажется, что не едет, а летит по воздуху, что он – воздушный шар. А за ним стая пестрых собак с лаем несется по земле.
Мандельштам с увлечением рассказывает, как он за стакан молока и сладкую булочку стерег на берегу моря каких-то заговорщиков, левых эсеров, для конспирации совещавшихся, ныряя в волнах.
– А в Киеве? В Киеве мне жилось привольно. Как, впрочем, и потом в Тифлисе. В Киеве профессор Довнар-Запольский подарил мне свою шубу, длинную, коричневую, с воротником из обезьянки. Чудесную профессорскую шубу. И такую же шапку. Только шапка мне оказалась мала – голова у меня не по-профессорски большая и умная. Но одна премилая дама пожертвовала мне свою скунсовую горжетку и сама обшила ею шапку. Получилось довольно дико – будто у меня вместо волос скунсовый мех. Раз иду ночью по Крещатику и слышу: “Смотри, смотри, поп-расстрига! Патлы обстричь не умеет. Патлатый. Идиот!”
Мандельштам не обращает внимания на происходящее на эстраде и мешает лектору Замятину и слушателям своим звонким шепотом. Но ни я, ни кто другой не смеет “призвать его к порядку”. Так он и продолжает говорить до той минуты, когда Замятин встает и под аплодисменты – Мандельштам аплодирует особенно громко – почти так же, как я, считающаяся “мэтром клаки” за особое уменье хлопать и заставлять хлопать слушателей, – уходит, послав отдельную улыбку и поклон Мандельштаму.
“Среда” кончена. Надо и мне уходить. А Мандельштам еще многого не успел рассказать. Раз начав, ему трудно остановиться, не доведя воспоминаний до конца. И он неожиданно принимает героическое решение.
– Я пойду вас проводить до угла.
– До какого угла? Ведь Дом искусств – на углу.
– На углу Мойки и Невского, – резонно замечает Гумилев.
– Ну все равно. До первого незажженного фонаря, до второго угла – несколько шагов.
Мы выходим гурьбой из подъезда – Гумилев, Мандельштам и несколько студисток. Мы идем по Невскому.
– Подумай только, Николай Степанович, – беря Гумилева под руку, говорит Мандельштам, – меня объявили двойным агентом и чуть было не расстреляли. Я в тюрьме сидел. Да! Да! Поверить трудно. Не раз сидел!
И вдруг он неожиданно заливается своим увлекательным, звенящим смехом.
– Меня обвинили и в спекуляции! Арестовали как злостного спекулянта – за яйцо! – кончает он, весь исходя от смеха. – За одно яйцо! Было это в Киеве.
И он рассказывает, как ему в одно весеннее утро до смерти захотелось гоголь-моголя. “От сытости, конечно, когда голоден – мечтаешь о корке хлеба”. Он пошел на рынок и купил у торговки яйцо. Сахар у него был, и, значит, все в порядке и можно вернуться домой.
Но по дороге, тут же рядом, на рынке бородатый мужик продавал шоколад Эйнем “Золотой ярлык”, любимый шоколад Мандельштама. Увидев шоколад, Мандельштам забыл про гоголь-моголь. Ему “до зареза” захотелось шоколаду.
– Сколько стоит?
– Сорок карбованцев.
Мандельштам пересчитал свои гроши. У него только тридцать два карбованца. И тогда ему пришла в голову гениальная мысль – отдать за нехватающие карбованцы только что купленное яйцо.
– Вот, – предложил он мужику-торговцу, – вам это очень выгодно. Я отдаю вам прекрасное сырое яйцо и тридцать два карбованца за шоколад, себе в убыток.
Но тут, не дожидаясь ответа торговца, со своего места с криком сорвалась торговка.
– Держите его, спекулянта проклятого! Он у меня за семь карбованцев купил яйцо, а сам за восемь перепродает. Держите его! Милиционер! Где милиционер?
Со всех сторон сбежались люди. Прибежал на крики и милиционер.
Баба надрывалась:
– За семь купил, за восемь перепродает. Спекулянт проклятый!
Мандельштама арестовали, и он до вечера просидел в участке.
Во время ареста раздавили яйцо и кто-то украл у “спекулянта проклятого” его тридцать два карбованца.
Смеется Гумилев, смеюсь я, смеются студисты.
Мы прошли уже почти весь Невский, и слушатели по одному начинают прощаться и отпадать. До угла Литейного доходим только мы трое – Гумилев, Мандельштам и я.
Мандельштам продолжает нестись по волнам воспоминаний.
– А были и сказочные удачи. Раз, вы не поверите, мне один молодой поэт подарил десятифунтовую банку варенья. Я зашел к нему, он меня чаем угостил. А потом я ему прочел “На каменных отрогах” – я только что тогда написал. Он поохал, повосторгался и вдруг встал и вышел из кабинета, где мы сидели. Возвращается с огромной банкой варенья, протягивает ее мне – это вам! Я прямо глазам и ушам своим не поверил. Даже не поблагодарил его. Надел свою шубу, схватил банку и наутек. Чтобы он не опомнился, не передумал, не отнял бы! Шел, прижимая драгоценный груз к груди, дрожа как в лихорадке. Ведь гололедица. Того и гляди поскользнешься – и прощай священный дар! Ничего. Донес. Только весь до нитки вспотел, несмотря на холод, – от волнения. Зато какое наслаждение! Какое высокое художественное наслаждение! Я двое суток не выходил из дому – все наслаждался.
Как замечательно, то повышая, то понижая голос, изображая и торговку, и милиционера, и одарившего его поэта, рассказывает Мандельштам! Конечно, он преувеличивает, разукрашивает, но от этого все становится по-мандельштамовски очаровательно. Ну конечно, банка варенья была не десятифунтовой, а фунтовой. Если она существовала не только в фантазии Мандельштама. Да и арест из-за яйца вряд ли не выдумка.
И только много лет спустя, уже потом, в Париже, я убедилась, что в рассказе Мандельштама не было никакой фантазии. Все было именно так. И банка варенья оказалась действительно десятифунтовой, подаренной Мандельштаму в минуту восторга, “когда душа жаждет жертв”, проживавшим в Киеве поэтом, переселившимся потом в Париж, Юрием Терапиано. Подарена после настолько потрясшего молодого поэта чтения “На каменных отрогах”, что он безрассудно поделился с Мандельштамом своим запасом варенья. И никогда об этом не жалел. От него же я узнала, что история “спекуляции с яйцом”, несмотря на всю свою неправдоподобность, чистейшая правда.
Мы уже давно идем по бесконечно длинной Бассейной. Темно. Снег кружится и скрипит под ногами.
– А в Тифлисе…
Но Гумилев перебивает его:
– Это все очень забавно и поучительно. Но ты, Осип, собственно говоря, куда направляешься? Тебе давно пора повернуть лыжи. Ведь тебе до Мойки…
– Как до Мойки? – Мандельштам растерянно останавливается. – Чтобы я один прошел все это расстояние? Это совсем невозможно. Я думал… – Он оборачивает ко мне испуганное лицо. – Я был уверен, что вы пустите к себе ночевать. Ведь у вас, я слышал, очень большая квартира. И значит, место найдется и для меня, хоть на кухне.
– Нет, не найдется, – отрезает Гумилев. – Ты напрасно думал. Там революционные богемные нравы не в чести. И ночевать поэтов там не пускают. Ни под каким видом. Даже на площадку перед дверью.
Я растеряна не меньше самого Мандельштама. Но Гумилев прав – пустить Мандельштама к себе домой я действительно никак не могу. А он стоит передо мной такой несчастный, потерянный. Как бездомная собака.
– Я замерзну. Я не дойду один.
– Идите ночевать к Николаю Степановичу. На клеенчатом диване в прихожей, – с решимостью отчаяния говорю я, будто я вправе распоряжаться чужой квартирой. Пусть Гумилев сердится. Мне все равно. Нельзя бросить Мандельштама ночью на улице.
Но Гумилев не сердится, а смеется.
– Наконец догадались. Колумбово, а не киевское яйцо. Я уже на Невском решил, что пущу тебя ночевать к себе. И чаем с патокой угощу. Не замерзать же тебе здесь, как рождественскому мальчику у Христа на елке! Я только попугать тебя хотел. Но какой же ты, Осип, легкомысленный! Я перед тобой – образец осторожности и благоразумия.
Мандельштам, успевший оправиться от страха, неожиданно переходит в наступление:
– Это я-то легкомысленный? Поищи другого такого благоразумного, предусмотрительного, осторожного человека.
Он подскакивает, по-петушиному задирая голову.
– Знаю, знаю, – успокаивает его Гумилев, – не кипятись. Ты отчаянный трус. Из породы легкомысленнейших трусов. Действительно очень редкая порода.
“Трус” – оскорбительное слово. Конечно, Мандельштам обидится.
Но Мандельштам повторяет:
– Из породы легкомысленнейших трусов! Надо запомнить. До чего правильно!
Мы прощаемся у ворот моего дома. Мандельштам снова весел и доволен. На сегодняшнюю ночь у него не только крыша, диван, сладкий чай с патокой, но и собеседник. Они будут читать друг другу стихи и вести бесконечные вдохновенно-задушевные ночные разговоры – до утра. “А завтра новый день. Безумный и веселый”. Веселый, очень веселый. Все дни тогда были веселые. Это были дни зимы 1920–1921 года, и веселье их действительно было не лишено безумья. Холод, голод, аресты, расстрелы. А поэты веселились и смеялись в умирающем Петрополе, где
Как-то уже в декабре, когда Мандельштам успел “прижиться” в Петербурге и снова “обрасти привычками”, как будто он никогда из него и не уезжал, мы с ним зашли за Гумилевым во “Всемирную литературу” на Моховой, чтобы вместе идти на какую-то публичную лекцию. Но у подъезда Мандельштам вдруг стал топтаться на снегу, не решаясь войти во “Всемирную литературу”.
– Я лучше вас здесь, на улице подожду. Только вы скорей, пожалуйста.
Был мороз, и я удивилась.
– Отчего вы не хотите войти отогреться? Разве вам не холодно?
Он подул на свои посиневшие руки без перчаток.
– Еще бы не холодно! Но там наверху сейчас, наверно, Роза. Увидит меня – поднимет крик. А это хуже холода. Этого я совсем перенести не могу.
Я все же уговорила его войти и спрятаться у стены за шубами и пальто. А сама пошла на разведку. Розы, слава Богу, не оказалось, и Мандельштам благополучно поднялся наверх – пронесло на сегодня!
Роза была одной из привлекательных достопримечательностей “Всемирной литературы”. Она, с разрешения Горького и Тихонова, устроила в зале около лестницы, направо от входа, “насупротив кассы” подобие продовольственной лавочки и отпускала писателям за наличные, а чаще в кредит, сахар, масло, патоку, сало и прочие лакомства. Толстая, старая, похожая на усатую жабу, она безбожно обвешивала и обсчитывала, но зато никого не торопила с уплатой долга. Никого, кроме Мандельштама. При виде его она начинала гудеть густым, грохочущим басом:
– Господин Мандельштам, отдайте мне мои деньги! Не то пожалеете! Я приму меры… – Но Мандельштам уже несся по лестнице, спасаясь от ее угроз. А она, оборвав их на полуслове, как ни в чем не бывало сладко улыбалась Кузмину:
– Какую я вам коврижку достала, Михаил Алексеевич! Медовую. Пальчики оближете. Никому другому не уступлю. Вам одному. Себе в убыток. Верьте.
Эта Роза была одарена не только коммерческими способностями, но и умна, и дальновидна. Она умела извлекать из своего привилегированного положения “всемирной маркитантки” всяческие выгоды. Так, она завела альбом в черном кожаном переплете, куда заставляла всех своих клиентов-писателей написать ей “какой-нибудь хорошенький стишок на память”. И все со смехом соглашались и превозносили Розу в стихах и в прозе. Роза благодарила и любезно объясняла:
– Ох, даже и подумать страшно, сколько мой альбом будет стоить, когда вы все, с позволения сказать, перемрете. Я его завещаю своему внуку.
Альбом этот, если он сохранился, действительно представляет собой большую ценность. Кого в нем только нет. И Сологуб, и Блок, и Гумилев, и Кузмин, и Ремизов, и Замятин. Возможно, что благодаря ему создастся целая легенда о прекрасной Розе. И будущие литературоведы будут гадать, кто же была эта восхитительная красавица, воспетая столькими поэтами и прозаиками.
патетически спрашивал ее поэт Зоргенфрей.
Роза принимала восторги и мадригалы как должное. Все же “стишок” Георгия Иванова тронул ее до слез:
Узнав, что Мандельштам, ее новый клиент, уже успевший набрать у нее в кредит и сахар, и варенье, – “поэт стоящий”, она протянула и ему свой альбом. И, должно быть, чтобы возбудить в нем благодарность и вдохновение, напоминала ему кокетливо:
– Вы мне, господин Мандельштам, одиннадцать тысяч уже должны. Мне грустно, а я вас не тороплю. Напишите хорошенький стишок, пожалуйста.
Мандельштам, решительно обмакнув перо в чернильницу, не задумываясь, написал:
И подписался с несвойственным ему дерзко-улетающим росчерком.
Роза, надев очки, с улыбкой нагнулась над альбомом, разбирая “хорошенький стишок”, но вдруг побагровела, и грудь ее стала биться, как волны о берег, о прилавок, заставляя звенеть банки и подпрыгивать свертки. Она дрожащей рукой вырвала “гнусную страницу” и, скомкав, бросила ее в лицо Мандельштама с криком:
– Отдайте мне мои деньги! Сейчас же, слышите, отдайте!
С того дня она и начала преследовать его.
Одиннадцать тысяч в те времена была довольно ничтожная сумма. Ее легко можно было выплатить хотя бы по частям. Тогда Роза не только оставила бы Мандельштама в покое, но и – по всей вероятности – возобновила ему кредит. Я сказала ему об этом. Он посмотрел на меня с таким видом, будто я предлагаю ему что-то чудовищное.
– Чтобы я отдавал долги? Нет, вы это серьезно? Вы, значит, ничего, ровно ничего не понимаете, – с возмущением и обидой повторил он. – Чтобы я платил долги?
Да, я действительно “ничего не понимала” или, точнее, многого не понимала в нем. Не понимала я, например, его страха перед милиционерами и матросами – особенно перед матросами в кожаных куртках, – какого-то мистического, исступленного страха. Он, заявивший в стихах:
смертельно боялся милиционеров. Впрочем, в печати для цензурности “милиционеры” были переделаны в “часовых” – часовых я не боюсь – и не вполне удачно переделаны. Ведь часовые обыкновенно охраняют какой-нибудь дворец или учреждение и ровно никому не внушают страха. Не то что милиционеры. Но у Мандельштама не было никаких оснований бояться и милиционеров. Бумаги у него были в порядке, ни в каких “заговорах” он никогда участия не принимал и даже в разговорах избегал осуждать “правительство”. И все же, увидев шагавших куда-то матросов или стоящего на углу милиционера, Мандельштам весь съеживался, стараясь спрятаться за меня или даже юркнуть в подворотню, пока не скроется проходящий отряд матросов.
– Ух, на этот раз пронесло! – неизменно говорил он и, вздохнув облегченно, плотно запахивал полы своего легкого пальто, заменявшего ему киевскую профессорскую шубу.
– Что пронесло? – подпытывалась я.
– Мало ли что. Если надо объяснять, то не надо объяснять. Все равно не поймете.
Да, понять было трудно. Как могла в нем, наряду с такой невероятной трусостью, уживаться такая же невероятная смелость? Ведь нам всем было известно, что он не побоялся выхватить из рук чекиста Блюмкина пачку “ордеров на расстрел” и разорвать их. Кто бы, кроме Мандельштама, мог решиться на такое геройство или безумие? Как же так? Труслив, как кролик, и в то же время смел, как барс.
– А очень просто, – любезно разрешил мое недоумение Лозинский. – Осип Эмильевич помесь кролика с барсом. Кролико-барс или барсо-кролик. Удивляться тут вовсе нечему.
Но я все же удивлялась многому в Мандельштаме, например, его нежеланию хоть на какой-нибудь час остаться одному. Одиночества он не переносил.
– Мне необходимо жить подальше от самого себя, как говорит Андре Жид, – повторял он часто. – Мне необходимо находиться среди людей, чтобы их эманации давили на меня и не давали мне разорваться от тоски. Я, как муха под колпаком, из которого выкачали воздух, могу лопнуть, разлететься на тысячу кусков. Не верите? Смеетесь? А ведь это не смешно, а страшно. – И он продолжал: – Это действительно страшно. Я сижу один в комнате, и мне кажется, что кто-то входит. Кто-то стоит за спиной. И я боюсь обернуться. Я всегда сажусь так, чтобы видеть дверь. Но и это плохо помогает.
Я уже не смеюсь. Я понимаю, что он не шутит.
– Чего же вы боитесь?
Он разводит руками:
– Если бы я знал, чего боюсь. Боюсь – и все тут. Боюсь всего и ничего. Это совсем особый, беспричинный страх. То, что французы называют angoisse[31]. На людях он исчезает. И когда пишу стихи – тоже.
Не знаю, из-за этого ли страха или по какой другой причине, но Мандельштам с утра до вечера носился по Петербургу. Гумилев шутя говорил, что Мандельштаму вместе с “чудесным песенным даром” дан и чудесный дар раздробляться, что его в одну и ту же минуту можно встретить на Невском, на Васильевском острове и в Доме литераторов. И даже уверял, что напишет стихи – о вездесущем Златозубе.
Мандельштама действительно можно было видеть всюду в любое время дня. Встретив знакомого, он сейчас же присоединялся к нему и шел с ним по всем его делам или в гости. Он понимал, что его посещение не может не быть приятным, что ему всегда и везде будут рады. А там, наверно, угостят чем-нибудь вкусным. Иногда он все же бросал своего попутчика, хотя он уже и сговорился следовать за ним повсюду до самого вечера, и перебегал от него к какому-нибудь более близкому приятелю, наскоро объяснив:
– Вот идет Георгий Иванов, а он мне как раз нужен. До зарезу. Ну прощайте…
Но случалось, что Мандельштам исчезал на несколько дней. И тогда все знали, что он пишет стихи. То, что он мог заболеть, никому и в голову не приходило. Впрочем, как это ни странно, в те голодные и холодные годы никто из нас не болел. Я даже не помню, чтобы у кого-нибудь был грипп.
Обыкновенно Мандельштам вставал довольно поздно, щелкая зубами, основательно умывался и тщательно повязывал галстук в крапинку – спешил до ночи покинуть свою семиугольную комнату.
В писательском коридоре отапливались печками-“буржуйками”. Дрова, правда, выдавались в изобилии. Они занимали один из углов комнаты Мандельштама, громоздясь чуть ли не до потолка.
Мандельштам, никогда не сидевший у себя, кроме дней писания стихов, все же не отказывался от дровяного пайка, и разбросанные всюду поленья придавали его и без того странному обиталищу еще более фантастический вид. Обыкновенно Мандельштам и не пытался топить свою “буржуйку”.
– Это не моего ума дело, – говорил он.
“Дело” это действительно требовало особых знаний и навыка. Дрова были сырые и отказывались гореть. Их надо было поливать драгоценным керосином и раздувать. Они шипели, тухли и поднимали чад. На “борьбу с огнем” Мандельштам решался только в дни, когда к нему “слетало вдохновение”. Сочинять стихи в ледяной комнате было немыслимо. Ноги коченели, и руки отказывались писать. Мандельштам с решимостью отчаяния набивал “буржуйку” поленьями, скомканными страницами “Правды” и, плеснув в “буржуйку” стакан – всегда последний стакан керосина, став на колени, начинал дуть в нее изо всех сил. Но результата не получалось. Газеты, ярко вспыхнув и едва не спалив волосы и баки Мандельштама, тут же превращались в пепел. Обуглившиеся мокрые поленья так чадили, что из его глаз текли слезы. Провозившись до изнеможения с “буржуйкой”, Мандельштам выскакивал в коридор и начинал стучать во все двери.
– Помогите, помогите! Я не умею затопить печку. Я не кочегар, не истопник. Помогите!
Но помощь почти никогда не приходила. У обитателей писательского коридора не было охоты возиться еще и с чужой печкой. Все они тоже не были “кочегарами и истопниками” и с большим трудом справлялись с “самоотоплением”.
Михаил Леонидович Лозинский на минуту отрывался от своих переводов и приотворял дверь.
– Ну зачем вы опять шумите, Осип Эмильевич? К чему это петушье восклицанье, пока огонь в Акрополе горит – или, вернее, не хочет гореть? Ведь вы мешаете другим работать, – мягко урезонивал он Мандельштама, но тот не унимался.
– У меня дым валит из печки! Чад – ад! Я могу угореть. Я могу умереть!
Лозинский благосклонно кивал:
– Не смею спорить. Конечно:
Надеюсь все же, что не наш с вами. А потому позвольте мне вернуться к Еврипиду, – и он, улыбнувшись на прощание, бесшумно закрывал свою дверь. А Мандельштам бежал в ту часть Дома искусств, где царило тепло центрального отопления, – в бывшие хоромы Елисеевых.
Но здесь было нелегко найти уединенный и тихий уголок. В Доме искусств, или, как его называли сокращенно, в Диске, всегда было шумно и многолюдно. Сюда заходили все жившие поблизости, здесь назначались встречи и любовные свидания, здесь студисты устраивали после лекций игры, в приступе молодого буйного веселья носясь с визгом и хохотом по залам.
Но я в этот день пришла в Диск не для встреч или игр. Лозинский накануне сообщил мне, что в Диск привезли из какого-то особняка много французских и английских книг и их пока что свалили в предбаннике.
– Пойдите поищите, – посоветовал он мне. – Может быть, найдется что-нибудь интересное для вас.
В предбаннике, разрисованном в помпейском стиле, стояла статуя Родена “Поцелуй”, в свое время сосланная сюда тогдашней целомудренной владелицей елисеевских хором за “непристойность” и так и забытая здесь новыми хозяевами.
В этом предбаннике Гумилев провел свои последние дни. Он переселился сюда в начале лета 1921 года с приехавшей к нему женой.
Но теперь еще зима, и Гумилев по-прежнему живет один на Преображенской, 5, а жена его, Аня, скучает и томится в Бежецке и напрасно умоляет мужа взять ее к себе.
– И чего ей недостает? – недоумевает Гумилев. – Живет у моей матери вместе с нашей дочкой Леночкой, как у Христа за пазухой. Мой Левушка такой умный, забавный мальчик. И я каждый месяц езжу их навещать. Другая бы на ее месте… А она все жалуется.
Мне кажется, хотя я и не говорю этого ему, что и другая на ее месте жаловалась бы – слишком уж девическая мечта о небесном счастье брака с поэтом не соответствует действительности.
Я прохожу через ярко освещенную столовую Диска. Здесь не те правила, что в Доме литераторов, и никого, даже обитателей Диска, не кормят даром. За длиннейшим столом Добужинский и молодой художник Милашевский, приобретший громкую известность своими гусарскими чикчирами-рейтузами, лакомятся коронным блюдом дисковой кухни – заячьими котлетами. Так для меня и осталось тайной, почему эти котлеты назывались “заячьими”. Ни вкусом, ни видом они зайца не напоминали.
Милашевский оживленно рассказывает:
– Чудесно вчера вечер провел. Надрался до чертиков. Ух, как надрались! Божественно!
Добужинский, стараясь казаться заинтересованным, улыбается:
– У вас, наверно, vin gai, а не vin triste[32], – говорит он.
Милашевский багровеет от смущения:
– Помилуйте! Мы без этого…
Я останавливаюсь на пороге предбанника. Тихо. Пусто. Никого нет. Уже сумерки. У окна матово белеют книги, сваленные на полу. Их еще не успели разобрать. Я пришла посмотреть, не найдется ли среди них “Une saison en enfer”[33] Рембо.
И вдруг я слышу легкое жужжание. Что это? Неужели книги жужжат? Разговаривают между собой. Я оглядываюсь. Нет, я ошиблась. Я тут не одна. В темном углу, у самой статуи Родена перед ночным столиком, неизвестно зачем сюда поставленным, сидит Мандельштам. Я вглядываюсь в него. Как он бледен. Или это кажется от сумерек? Голова его запрокинута назад, лицо неподвижно. Я никогда не видела лунатиков, но, должно быть, у лунатика, когда он скользит по карнизам крыши, такое лицо и такой напряженный взгляд.
Он держит карандаш в вытянутой руке, широко взмахивая им, будто дирижирует невидимым оркестром – вверх, вниз, направо, налево. Еще и еще. Внезапно его поднятая рука повисает в воздухе. Он наклоняет голову и застывает. И я снова слышу тихое ритмичное жужжание. Я не шевелюсь. Я сознаю, что здесь сейчас происходит чудо, что я не имею права присутствовать при нем.
Так вот как это происходит. А я и не знала. Не догадывалась. Я не раз видела, как Гумилев, наморщив лоб и скосив глаза, то писал, то зачеркивал какое-нибудь слово и, вслух подбирая рифмы, сочинял стихи. Будто решал арифметическую задачу. Ничего таинственного, похожего на чудо, в этом не было. И я не испытывала волнения, охватившего меня сейчас. Волнения и смутного страха, как перед чем-то сверхъестественным.
Сумерки все более сгущаются. Теперь бледное лицо Мандельштама превратилось в белое пятно и стало похожим на луну. Он уже не лунатик, а луна. И теперь уже я, как лунатик, не могу оторвать глаз от его лица. Мне начинает казаться, что от его лица исходит свет, что оно окружено сияющим ореолом.
Тихо. Даже жужжание прекратилось. Так тихо, что я слышу взволнованный стук своего сердца.
Я не знаю, как мне уйти отсюда. Только бы он никогда не узнал, что я была тут, что я видела, что я подглядела, хотя и невольно. Я стою в нерешительности. Надо открыть дверь. Но если она скрипнет, я пропала.
И вдруг в этой напряженной магической тишине раздается окрик:
– Что же вы? Зажгите же электричество! Ведь совсем темно.
Это так неожиданно, что я, как разбуженный лунатик, испуганно прислоняюсь к стене, чтобы не упасть.
– Что вы там делаете? Да зажгите же наконец!
Я щелкаю выключателем и растерянно мигаю. Значит, он видел меня, знал, что я тут. Что же теперь будет? А он собирает со стола скомканные листки и сует их в карман пиджака. Совсем спокойно.
– У меня в комнате опять чад. Пришлось сюда спасаться. С самого утра. – Он встает, отодвигает стул и потягивается. – Который теперь час? Неужели уже четыре? – Голос будничный, глухой, усталый. И весь он совсем не похож на того, от лица которого шло сияние. – Хотите послушать новые стихи?
Конечно! И как еще хочу. Но он не дает мне времени ответить и уже запевает:
Я слушаю затаив дыхание. Да, такая “песнь” не только поется, но и слушается в беспамятстве. А он продолжает в упоении, все громче, все вдохновеннее:
И вдруг, не закончив строфы, резко обрывает:
– А кто такие аониды?
Я еще во власти музыки его стихов и не сразу соображаю, что это он спрашивает меня. Уже настойчиво и нетерпеливо:
– Кто такие аониды? Знаете?
Я качаю головой:
– Не знаю. Никогда не слыхала. Вот данаиды…
Но он прерывает меня.
– К черту данаид! Помните у Пушкина: “Рыдание безумных аонид”? Мне аониды нужны. Но кто они? Как с ними быть? Выбросить их, что ли?
Я уже пришла в себя. Я даже решаюсь предложить:
– А нельзя ли заменить аонид данаидами? Ведь ритмически подходит, и данаиды, вероятно, тоже рыдали, обезумев от усталости, наполняя бездонные бочки.
Но Мандельштам возмущенно машет на меня рукой:
– Нет. Невозможно. Данаиды звучит плоско… нищий, низкий звук! Мне нужно это торжественное, это трагическое, рыдающее “ао”. Разве вы не слышите – аониды? Но кто они, эти проклятые аониды?
Он задумывается на минуту.
– А может быть, они вообще не существовали? Их просто-напросто гениально выдумал Пушкин? И почему я обязан верить вашей мифологии, а не Пушкину?
С этим я вполне согласна. Лучше верить Пушкину. И он, успокоившись, снова начинает, закинув голову:
И я снова стою перед ним, очарованная, заколдованная. Я снова чувствую смутный страх, как перед чем-то сверхъестественным.
Только он один умеет так читать свои стихи. Только в его чтении они становятся высшим воплощением поэзии – “Богом в святых мечтах земли”.
И теперь, через столько лет, когда вспоминаю его чтение, мне всегда приходят на память его же строки о бедуине, поющем ночью в пустыне…
Да, когда Мандельштам пел свои стихи, все действительно исчезало. Ничего не оставалось, кроме звезд и певца. Кроме Мандельштама и его стихов.
Теперь, оглядываясь назад, мне трудно поверить, что мои встречи с Мандельштамом продолжались только несколько месяцев. Мне кажется, что они длились годы и годы – столько у меня (и самых разнообразных) воспоминаний о нем.
Конечно, я знаю, что время в ранней молодости длится гораздо дольше. Или, вернее, летит с головокружительной быстротой и вместе с тем почти как бы не двигается. Дни тогда были огромные, глубокие, поместительные. Ежедневно происходило невероятное количество внешних и внутренних событий. И ощущение времени было совсем особенное. Как в романах Достоевского – у него тоже события одного дня вряд ли уместились бы в месяц реальной жизни.
Но этим все же трудно объяснить не только количество моих воспоминаний о Мандельштаме, но и их живость и яркость. Они как будто и сейчас еще не хотят укладываться на дно памяти и становиться далеким прошлым. Будто я вчера рассталась с ним. Дело тут, я думаю, не во мне, а в нем, в Мандельштаме. В его необычайности, в его неповторимости. Каждая встреча с ним – а встречались мы почти ежедневно – чем-нибудь поражала и навсегда запоминалась.
Входя в Дом литераторов или в Диск, я всегда чувствовала, что он здесь, прежде чем видела его. И на публичной лекции среди множества слушателей безошибочно находила его, как будто над ним реял
Но у этого пламени было имя – благодать поэзии. Никогда, ни тогда, ни потом, я не встречала поэта, которого пламя благодати и поэзии так пронизывало бы, который сам как на костре горел, не сгорая в этом пламени. Мне кажется, что это пламя и сейчас освещает воспоминания о нем. И я, снова переживая их, не знаю, которое из них выбрать, все, что касается Мандельштама, мне одинаково дорого.
Вот, взятое почти наугад, наудачу, одно из воспоминаний.
Зимний вечер. Мы, то есть Мандельштам, Георгий Иванов и я, пьем чай у Гумилева. Без всякой торжественности, из помятого жестяного чайника – чай с изюмом из бумажного свертка. Это не прием. Я, возвращаясь с Гумилевым после лекций в Диске, зашла на минутку отогреться у печки. Георгий Иванов и Мандельштам столкнулись с нами на углу Преображенской и присоединились. И вот мы сидим вчетвером перед топящейся печкой.
– Ничего нет приятнее “нежданной радости” случайной встречи, – говорит Гумилев.
Я с ним согласна. Впрочем, для меня все встречи, случайные и неслучайные, “нежданная радость”. Я как-то всегда получаю от них больше, чем жду.
– Есть у кого-нибудь папироса? – задает привычный вопрос Мандельштам. И папироса, конечно, находится. Гумилев подносит спичку Мандельштаму.
– Скорей, скорей закуривай. А то вся сера выйдет.
Мандельштам быстро закуривает, затягивается и заливается отчаянным задыхающимся клекотом. Он машет рукой, смеясь и кашляя. Слезы текут из его глаз.
– Удалось! Опять удалось, – торжествует Гумилев. – В который раз. Без промаха.
Спички серные. Продавая их, мальчишки кричат звонко на всю улицу:
Закуривать от них надо не спеша, крайне осторожно, дав сгореть сере. Все это знают. И Мандельштам, конечно, тоже. Но по рассеянности и “природной жадности”, по выражению Георгия Иванова, всегда сразу торопливо закуривает. К общему веселью.
– А я вам сейчас прочту свои новые стихи, – говорит Георгий Иванов.
Это меня удивляет. Я уже успела заметить, что он не любит читать свои стихи. И, написав их, не носится с ними, не в пример Гумилеву и Мандельштаму, готовым читать свои новые стихи хоть десять раз подряд.
– Баллада о дуэли, – громко, важным, несвойственным ему тоном начинает Георгий Иванов.
И сразу становится ясно, что стихи шуточные. На них Георгий Иванов “великий маг и волшебник”, по определению Лозинского.
Все события нашей жизни сейчас же воспеваются в стихах, как воспевались и события прежних лет. Существовала и особая разновидность их – “античная глупость”. Никогда, впрочем, к недоумению Гумилева, восхищавшегося ею, не смешившая меня. Приведу три примера из нее:
Соль этого двустишья заключалась в том, что Лозинский, к которому оно относилось, славился гостеприимством. Или:
И:
отмечающее привычку Мандельштама засыпать пеплом папиросы свое левое плечо, когда он сбрасывает пепел за спину. Предложение молчать подчеркивало его несмолкаемую разговорчивость.
– Баллада о дуэли, – повторяет Георгий Иванов и кидает насмешливый взгляд в мою сторону. Я краснею от смущения и удовольствия. “Баллада” значит подражание мне, – и это мне очень лестно.
Георгий Иванов с напыщенной серьезностью читает о том, как в дуэли сошлись Гумилев и юный грузин Мандельштам.
Взрыв смеха прерывает Иванова. Это Мандельштам, напрасно старавшийся сдержаться, не выдерживает:
– Ох, Жорж, Жорж, не могу! Ох, умру! “Вымолвил слово «любить»!”
Только на прошлой неделе Мандельштам написал свои прославившиеся стихи: “Сестры тяжесть и нежность”. В первом варианте вместо “Легче камень поднять, чем имя твое повторить” было: “Чем вымолвить слово «любить»”.
И Мандельштам уверял, что это очень хорошо как пример “русской латыни”, и долго не соглашался переделать эту строчку, заменить ее другой: “Чем имя твое повторить”, придуманной Гумилевым.
Мы выходим на тихую, пустую улицу. Ветер улегся. Все небо в звездах, и большие снежные сугробы сияют в полутьме. Мандельштам молча идет рядом со мной и, закинув голову, глядит на звезды не отрываясь. Я начинаю скандировать:
И, оборвав, перескакиваю на другое стихотворение, меняя ритм шагов:
Мандельштам всегда с нескрываемым удовольствием слушает цитаты из своих стихов. Но сейчас он не обращает внимания и продолжает молчать. О чем он думает? И вдруг он говорит приглушенным грустным голосом, как будто обращаясь не ко мне, а к звездам:
– А ведь они не любят меня. Не любят.
От неожиданности я останавливаюсь.
– Да что вы, Осип Эмильевич? Никого другого так не любят, как вас!
Он тоже останавливается. Теперь он смотрит прямо мне в лицо широко открытыми глазами, и мне кажется, что в них отражаются звезды.
– Нет. Не спорьте. Не любят. Вечно издеваются. Вот и сегодня эта баллада!
– Но ведь это лестно, – убеждаю я.
– Про Гумилева никто не посмеет.
– Как не посмеет? Разве не про него “откушенный нос”? Это же нос Гумилева. Ваш зуб, а его нос.
Мандельштам качает головой.
– И все-таки больше всего смеются надо мной. Я и Златозуб и “юный грузин”. Неужели я уж такой шут гороховый, что надо мной нельзя не издеваться? Скажите, только правду, я вам тоже кажусь очень смешным?
– Нет, совсем нет. Напротив, – с полной искренностью почти кричу я: – Я восхищаюсь вами, Осип Эмильевич!
Он недоумевающе разводит руками.
– Неужели? Ну спасибо вам, если это правда. Спасибо. Не ожидал от вас. – Он берет меня под руку. – Но знаете, – продолжает он доверчиво, – они действительно не любят меня. Прежде любили, а теперь нет. В особенности Гумилев. И Жорж тоже разлюбил меня. А как мы с ним прежде дружили. Просто не разлучались. Я приходил с утра. Он всегда вставал поздно. Вместе у него пили чай и отправлялись вместе на целый день. Всюду – в “Аполлон”, и в гости, и на вернисажи, и в “Бродячую собаку”. Если поздно возвращались, я у него ночевал на диване. Ни с кем в Петербурге мне так хорошо не было, как с ним. Он замечательный. Я его совсем не за его стихи ценил, нет. За него самого. А теперь внешне все как будто почти по-прежнему, но настоящей дружбы уже и в помине нет. Они все очень изменились.
Я пытаюсь найти объяснение.
– Может быть, не только они, но и вы изменились за это время? Я сама совсем другая, чем два года тому назад.
Но он не слушает меня. Какое ему дело до того, какая я была прежде?
Он вдруг неожиданно начинает смеяться.
– У Жоржа была прислуга. Она меня терпеть не могла. Меня почему-то все прислуги не выносят, как собаки почтальонов. Жорж как-то повесил у себя над диваном портрет Пушкина. А прислуга возмутилась: “Эх, мало вам, что ваш Осип тут с утра торчит. Еще, чтобы любоваться, его богомерзкую морду на стенку повесили”. И так и не поверила, что это не моя богомерзкая морда. Все же хоть и дурой-бабой, а лестно быть принятым за Пушкина.
– Конечно, лестно.
– А вот в Киеве, – продолжает он, оживляясь, – там меня действительно любили. И еще как! Нигде мне так приятно не жилось, как в Киеве. Сначала приняли сдержанно и даже холодно. Киевляне народ гордый. Перед петербуржцами не низкопоклонничают. Пригласили меня в какой-то поэтический кружок. Я пошел. Квартира барственная. Даже чересчур. И ужин соответствующий. Все чинно и чопорно. И я стараюсь держаться важно и надменно. Смотрю поверх их голов и делаю вид, что не замечаю соседей за столом. Будто здесь пустые стулья. И отвечаю нарочно невпопад. Перешли в гостиную пить кофе. Хозяин просит меня почитать стихи. А у меня от смущения и застенчивости – я ведь очень застенчив – все из головы вылетело. Дыра в мозгу. И, чтобы не потерять лицо, я заявляю: “Я сегодня не расположен читать”. И вдруг один молодой человек робко спрашивает меня: “Тогда, может быть, позволите нам за вас?” И начал читать наизусть “Дано мне тело” и потом “Есть целомудренные чары”. А за ним другой уже запевает без передышки “Сегодня дурной день”. И так по очереди они весь “Камень” наизусть отхватили, ничего не пропустив, ни разу не споткнувшись. Я просто своим ушам не верил. Сижу обалдев, красный, еле сдерживаю слезы. Когда кончили, стали меня обнимать и признаваться в любви. С этого вечера и началась у нас теснейшая дружба. Как они обо мне все заботились! Мы ежедневно встречались в кафе на Николаевской улице, и каждый приносил мне подарок. Про банку варенья вы уже знаете. Да, там мне жилось отлично. Там я в первый раз почувствовал себя знаменитым. Со мной все носились, как здесь с Гумилевым. И никто не смел со мной спорить. Тамошний мэтр Бенедикт Лившиц совсем завял при мне. Должно быть, люто мне завидовал, но вида не подавал.
И Мандельштам неожиданно заканчивает:
– А может быть, вы и правы. Я там изменился. Хлебнул славы и поклонения. Отвык от насмешек. Я в Киеве княжил, а тут Гумилев верховодит. И не совсем, сознайтесь, по праву. Вот мне иногда и обидно.
Мы дошли до моего дома.
– Спокойной ночи, Осип Эмильевич.
Мандельштам торопливо прощается:
– Спокойной ночи. Побегу, а то они без меня все морковные лепешки съедят.
И он действительно пускается почти бегом не по тротуару, а по середине улицы, увязая в рыхлом снегу.
Я вхожу в подъезд, ощупью добираюсь до лестницы и в темноте, держась за перила, медленно поднимаюсь. Как я устала. Как мне грустно. Мне жаль Мандельштама. До боли. До слез. “Бедный, бедный! Я не сумела утешить его. Вздор! – уговариваю я себя. – Он не нуждается в моем утешении. И что я могла ему сказать?” Но сердце продолжает ныть. Нет, никакого предчувствия его страшного конца у меня, конечно, не было ни тогда, ни потом.
Не только у меня, но и у него самого не было. Скорее напротив. Ему казалось, что он всех должен пережить, что другие умрут раньше его. Так, он писал о Георгии Иванове:
А о себе:
Я как-то, еще в самом начале знакомства, спросила его:
– Осип Эмильевич, неужели вы правда не верите, что умрете?
И он совершенно серьезно ответил:
– Не то что не верю. Просто я не уверен в том, что умру. Я сомневаюсь в своей смерти. Не могу себе представить. Фантазии не хватает.
Нет, это не было предчувствие. Но жалость к Мандельштаму осталась навсегда.
Через несколько дней я решилась сказать Гумилеву:
– Николай Степанович, знаете, мне кажется, Мандельштаму обидно, что его называют Златозуб и постоянно высмеивают.
Но Гумилев сразу осадил меня:
– Экая правозаступница нашлась! С каких это пор цыплята петухов защищают? И ничего вы не понимаете. Мандельштаму, по-вашему, обидно, что над ним смеются? Но если бы о нем не писали шуточных стихов, не давали бы ему смешных прозвищ, ему было бы, поверьте, еще обиднее. Ему ведь необходимо, чтобы им все всегда занимались.
Я не стала спорить, и Гумилев добавил примирительно:
– Его не только любят и ценят, но даже часто переоценивают. И как не смеяться над тем, что смешно? Ведь Мандельштам – ходячий анекдот. И сам старается подчеркнуть свою анекдотичность. При этом он по-женски чувствителен и чуток. Он прекрасно раскусил вас. И разыгрывает перед вашей жалостливой душой униженного и оскорбленного. Что же, жалейте его, жалейте! Зла от этого не будет ни ему, ни вам…
И вот еще одно воспоминание. Трагикомическое воспоминание. Мандельштам был чрезвычайно добр. Он был готов не только поделиться последним, но и отдать последнее, если его об этом попросят. Но он был по-детски эгоистичен и по-детски же не делал разницы между моим и твоим.
Это была очень голодная зима. Хотя я и научилась голодать за революционные годы, все же так я еще не голодала. Но делала я это весело, легко и для окружающих малозаметно. Я жила в большой, прекрасно обставленной квартире – в Петербурге квартирного кризиса тогда не было и никого не “уплотняли” еще. Я была всегда очень хорошо одета. О том, как я голодаю, знал один только Гумилев. Но он, по моей просьбе, никому не открывал моей тайны. А голодала я до головокружения, “вдохновенно”. Мне действительно часто казалось, что голод вызывает вдохновение и помогает писать стихи, что это от голода
Когда я выходила на улицу, мне иногда казалось, что и небо, и стены домов, и снег под ногами – все дышит вдохновением и что я сама растворяюсь в этом общем вдохновении и превращаюсь в стихотворение, уже начинающее звучать в моей голове.
В один из таких моих особенно “вдохновенных” дней, когда вечером предстояло собрание Цеха, я по пути в Диск, где заседал Цех, зашла в Дом литераторов за своей кашей, составлявшей для меня сразу и завтрак, и обед, и ужин. Я решила, что перед Цехом необходимо поесть попозже. В вестибюле Дома литераторов меня встретил Ирецкий.
– Вас-то мне и надо! – приветствовал он меня. – Пойдемте ко мне в кабинет, решим, когда вы будете выступать на следующем вечере. В первом или втором отделении?
Мне так хотелось есть, что я стала отказываться, ссылаясь на необходимость идти скорее в Цех.
– Завтра решим. А сейчас мне надо стать в хвост за кашей. Я ужасно тороплюсь.
Но Ирецкий настаивал:
– Успеете. Вот и Осип Эмильевич еще здесь. Он, пока мы будем с вами разговаривать, похвостится за вашей кашей. Ведь свою он уже съел. Вы не потеряете ни минуты. Идемте!
Мандельштам с полной готовностью согласился “похвоститься” за меня. А я пошла с Ирецким.
Он действительно не задержал меня. Я торопливо вошла в полукруглую комнату с окнами в сад, где перед столом с огромным котлом выстроилась длинная очередь. Мандельштама в ней не было. Я облегченно вздохнула: “Значит, уже получил и ждет меня в столовой”.
Мандельштам действительно уже сидел в столовой. Но перед ним вместо моей каши стояла пустая тарелка.
– Отчего же вы не взяли каши, ведь вы обещали? – начала я еще издали с упреком.
– Обещал и взял, – ответил он.
– Так где же она? – недоумевала я.
Он сладко, по-кошачьи зажмурился и погладил себя по животу.
– Тут. И превкусная кашка была. С моржевятиной.
Но я не верила. Мне казалось, что он шутит. Не может быть!
– Где моя каша? Где?
– Я же вам объясняю, что съел ее. Понимаете, съел. Умял. Слопал.
– Как? Съели мою кашу?!
Должно быть, в моем голосе прозвучало отчаяние. Он покраснел, вскочил со стула и растерянно уставился на меня.
– Вы? Вы, правда, хотели ее съесть? Вы, правда, голодны? Вы не так, только для порядка, чтобы не пропадало, хотели ее взять? – сбивчиво забормотал он, дергая меня за рукав. – Вы голодны? Голодны? Да?..
Я чувствую, что у меня начинает щекотать в носу. О Господи, какой скандал: я – Одоевцева, я – член Цеха и плачу оттого, что съели мою кашу!
– Скажите, вы, правда, голодны? – не унимался Мандельштам. – Но ведь это тогда было бы преступлением! Хуже преступления – предательством. Я оказался бы последним мерзавцем, – все больше волнуясь кричал он, возмущенно теребя меня за рукав.
Я уже кое-как успела справиться с собой. Нет, я не заплакала.
– Успокойтесь. Я шучу. Я хотела вас попугать. Я только что дома ела щи с мясом и жаренную на сале картошку.
И – что бы еще придумать особенно вкусного?
– И селедку! И варенье!
– Правда? Не сочиняете? Я ведь знаю, вы буржуазно живете и не можете быть голодны. А все-таки я готов пойти и сознаться, что я утянул вашу кашу. Пусть меня хоть из членов Дома литераторов исключат. Пусть!
Но я уже смеюсь.
– За это вас вряд ли исключили бы. Но говорить ничего не надо. Пойдемте, а то мы опоздаем в Цех. И это уже будет настоящим преступлением. Не то что кашу съесть.
Всю дорогу в Цех Мандельштам продолжал переживать эпизод с кашей, обвиняя не только себя, но и меня.
– Как вы меня испугали. Разве можно так шутить? Я бы никогда не простил себе, если бы вы правда были голодны. Я страшно боюсь голода, страшно.
В эту ночь, засыпая, я подумала, что я сегодня совершила хороший поступок и за него мне, наверное, отпустится какой-нибудь грех, очень тяжелый грех.
Правда, ни одного хорошего поступка по отношению к Мандельштаму мне больше, к сожалению, совершить не удалось.
Костюмированный бал в Доме искусств в январе 1921 года – “гвоздь петербургского зимнего сезона”, как его насмешливо называют.
Мандельштам почему-то решил, что появится на нем немецким романтиком, и это решение принесло ему немало хлопот. Костюм раздобыть нелегко. Но Мандельштам с несвойственной ему энергией победил все трудности и принес откуда-то большой пакет, завернутый в простыню.
– Не понимаю, – говорит Гумилев, пожимая плечами, – чего это Златозуб суетится. Я просто надену мой фрак.
“Просто”. Но для того, чтобы надеть “мой фрак”, ему требуется длительная и сложная подготовка в виде утюжки, стирки и наведения предельного блеска на башмаки – лакированных туфель у него нет. Все это совсем не просто. А в облаченном в “мой фрак” Гумилеве и подавно ничего простого нет. Напротив. Он еще важнее, чем обыкновенно.
– Всегда вспоминаю пословицу “L’habit fait le moine”[34], как погляжу на себя офраченного, Николай Степанович, – говорит Лозинский. – Только тебя habit не монахом делает, а монархом. Ты во фраке ни дать ни взять – коронованная особа, да и только.
Гумилев притворно сердито отмахивается от него:
– Без острословия ты уж не можешь, Михаил Леонидович!..
Но я по глазам его вижу, что сходство с коронованной особой ему очень приятно.
Я надела одно из бальных платьев моей матери: золотисто-парчовое, длинное-предлинное, с глубоким вырезом, сама как умела ушив его. На голове вместо банта райская птица широко раскинула крылья. На руках лайковые перчатки до плеча, в руках веер из слоновой кости и бело-розовых страусовых перьев, с незапамятных лет спавший в шкатулке.
Я постоянно закрываю, открываю его и обмахиваюсь им. Я в восторге от него и еще дома, одеваясь, сочинила о нем строфу:
Нет, я не прочту ее Гумилеву. Мне, эпическому поэту, автору баллад, она совсем не идет. Она из цикла жеманно-женственных стихов, тех, что Гумилев называет: “Я не такая, я иная” – и “до кровоотомщения” ненавидит.
В этом необычайном наряде я очень нравлюсь себе – что со мной бывает крайне редко – и уверена, что должна всем нравиться. Я останавливаюсь перед каждым зеркалом, любуясь собой, и не могу на себя наглядеться.
Костюмированных на балу – кроме пасторальной пары Олечки Арбениной и Юрочки Юркуна, пастушки и пастушка, Ларисы Рейснер, Нины из “Маскарада” Лермонтова, и романтика Мандельштама – почти нет.
Поздоровавшись с Мандельштамом, я, даже не осведомившись у него, кого именно из немецких романтиков он собой представляет, спрашиваю:
– А где ваша жаба?
О жабе я узнала от Гумилева, когда мы с ним шли на бал. Не ехали на бал в карете или в автомобиле, а шли пешком по темным, снежным улицам.
– У Мандельштама завелась жаба!
И Гумилев рассказывает, что они с Георгием Ивановым встретились сегодня перед обедом в Доме искусств. Ефим, всеми уважаемый местный “товарищ услужающий”, отлично осведомленный о взаимоотношениях посетителей и обитателей Дома, доложил им, что “Михаил Леонидович вышли, господин Ходасевич в парикмахерской бреются, Осип Эмильевич на кухне жабу гладят”.
– Жабу? – переспрашивает Жоржик.
– Так точно. Жабу. К балу готовятся.
– Я-то сразу смекнул, в чем дело. Жабу гладит – магнетические пассы ей делает.
Гумилев многозначительно смотрит на меня из-под оленьей шапки и продолжает, еле сдерживая смех:
– Чернокнижием, чертовщиной занимается. Жабу гладит – хочет Олечку приворожить. Только где ему жабу раздобыть удалось? Мы с Жоржиком решили молчать до бала о жабе.
Так жаба, по воле Гумилева и Георгия Иванова, материализировалась и стала реальной. А став реальной и зажив своей жабьей жизнью, не могла остаться невоспетой.
И вот мы с Гумилевым, хохоча и проваливаясь в снежные сугробы, уже сочинили начало “Песни о жабе и колдуне”.
Слух о том, что у Мандельштама завелась жаба и он ее гладит, молниеносно разнесся по залам и гостиным. Жабой все заинтересовались.
Мандельштам в коротком коричневом сюртуке, оранжевом атласном жилете, густо напудренный, с подведенными глазами, давясь от смеха, объясняет, тыкая пальцем в свою батисто-кружевную грудь:
– Жабо, вот это самое жабо на кухне гладил. Жабо, а не жабу.
Ему никто не хочет верить.
– С сегодняшнего дня, – торжественно объявляет ему Гумилев, – тебе присваивается чин Гладящий жабу. И уже разрабатывается проект Ордена жабы. Шейного, на коричневой ленте. Поздравляю тебя! Жаба тебя прославит. О ней уже складывают песню. Слушай!
И Гумилев с пафосом читает сочиненное нами по дороге сюда начало “Песни о жабе и колдуне”:
Все смеются, не исключая и самого “мага и колдуна”. Но смех его не так безудержен и заразителен, как всегда. Неужели он обиделся?
А приставанья и расспросы о жабе продолжаются беспрерывно и назойливо.
– Брось, Осип! Не лукавь, признавайся, – убеждает его Георгий Иванов. – Я ведь давным-давно догадался, что ты занимаешься магией, чернокнижием и всякой чертовщиной – по твоим стихам догадался.
Я очень люблю танцевать, но ни Гумилев, ни Мандельштам, ни Георгий Иванов не танцуют – из поэтов танцует один Оцуп. Но танцоров на балу все-таки сколько угодно.
Между двумя тустепами я слышу все те же разговоры о жабе. Мандельштам продолжает отшучиваться, но уже начинает нервничать и раздражаться.
– Я на твоем месте отдавал бы жабу напрокат, внаем, – говорит Гумилев. – Я сам с удовольствием возьму ее на недельку-другую для вдохновения – никак не могу своего “Дракона” кончить. Я хорошо заплачу. Не торгуясь заплачу и в придачу привезу тебе из Бежецка банку варенья. Идет? По рукам? Даешь жабу?..
Мандельштам морщится:
– Брось. Довольно. Надоело, Николай Степанович!
Но когда сам Лозинский – образец такта и корректности – осведомляется у него о драгоценном здоровье Жабы Осиповны и просит передать ей почтительный привет, Мандельштам не выдерживает:
– Сдохла жаба! Сдохла! – кричит он, побагровев. – Лопнула! И терпение мое лопнуло. Отстаньте от меня. Оставьте меня в покое! – И он, расталкивая танцующих, бежит через зал и дальше, через столовую и коридор, к себе, в свою комнату.
Лозинский разводит недоумевающе руками и, глядя ему вслед:
– Гарун бежал быстрее лани. Что же это с юным грузином стало? Обиделся?
Но мы смущены. Мы понимаем, что перетянули нитку, не почувствовали границы “jusqu’où on peut aller trop loin”[35] и безнаказанно перемахнули через нее.
Спешно снаряжается делегация. Она должна принести Мандельштаму самые пламенные, самые униженные извинения и во что бы то ни стало, непременно привести его.
После долгих стуков в запертую дверь, после долгих бесплодных просьб и уговоров Мандельштам наконец сдается – с тем “чтобы о проклятой жабе ни полслова”.
Его возвращение превращается в триумф. Его встречают овацией.
– Не вернись ты, Осип, – Гумилев обнимает его за плечи, – бал превратился бы в катастрофу.
– А теперь, – громко и радостно заявляю я, – так весело, так весело, как еще никогда в жизни не было!
– Неужели? – спрашивает меня Лозинский. – Сколько уж раз мне приходилось слышать от вас это самое: “Сегодня так весело, как еще никогда в жизни” – и всегда с полной убежденностью и искренностью. Объясните, пожалуйста, как это возможно?
За меня отвечает Гумилев:
– Потому что это всегда правда, сущая правда. Как и кузминское:
сущая правда. Это каждый из нас сам, по своему личному опыту знает.
И все опять смеются.
Так веселились поэты. Так по-детски, бесхитростно, простодушно. Смеялись до слез над тем, что со стороны, пожалуй, даже и смешным не казалось.
А “Песня о колдуне и жабе” осталась незаконченной. Ведь мы обещали Мандельштаму – “о проклятой жабе ни полслова”.
А жаль!
Мандельштам относился к занятиям в литературной студии “без должного уважения”, как он сам признавался.
– Научить писать стихи нельзя. Вся эта “поэтическая учеба” в общем ни к чему. Я уже печатался в “Аполлоне”, и с успехом, – рассказывал он, – когда мне впервые пришлось побывать на Башне у Вячеслава Иванова по его личному приглашению. Он очень хвалил мои стихи: “Прекрасно, прекрасно. Изумительная у вас оркестровка ямбов, читайте еще. Мне хочется послушать ваши анапесты или амфибрахии”. А я смотрю на него выпучив глаза и не знаю, что за звери такие анапесты и амфибрахии. Ведь я писал по слуху и не задумывался над тем, ямбы это или что другое. Когда я сказал об этом Вячеславу Иванову, он мне не поверил. И убедить его мне так и не удалось. Решил, что я “вундеркиндствую”, и охладел ко мне. Впрочем, вскоре на меня насел Гумилев. Просветил меня, посвятил во все тайны. Я ведь даже удостоился чести быть объявленным акмеистом. Сами понимаете, какой я акмеист? Но по слабости характера я позволил наклеить себе на лоб ярлык и даже усердно старался писать по-акмеистически – хотя бы это, помните?
Гумилев просто в восторге от него был. За акмеистическую точность – “от вторника и до субботы”, “семь тысяч верст”, “четыре дня” – устроил мне в Цехе всенародный триумф. Трудно, очень трудно мне было освободиться от его менторства, но все же удалось. Выкарабкался и теперь в “разноголосице девического хора пою на голос свой”. Ведь Гумилев, сами знаете, такой убедительный, прирожденный Учитель с большой буквы. И до чего авторитетен. И до чего любит заводить литературные споры и всегда быть правым.
Мандельштам не любил литературных споров, не щеголял своими знаниями, не приводил ученых цитат, как это делал Гумилев. Мандельштам – в этом он был похож на Кузмина – как будто даже стеснялся своей “чрезмерной эрудиции” и без особой необходимости не обнаруживал ее, принимая кредо Кузмина:
Но разница между Кузминым и Мандельштамом была в том, что Кузмин действительно был легкомыслен, тогда как Мандельштам только притворялся и под легкомыслием старался скрыть от всех – а главное, от себя – свое глубоко трагическое мироощущение, отгораживаясь от него смехом и веселостью. Чтобы не было слишком страшно жить.
Меньше всего Мандельштам хотел выступать в роли учителя. И все же, очень скоро поняв, что меня, как он выражался, “мучит неутолимая жажда знаний”, без всякой просьбы с моей стороны взял на себя эту несвойственную ему роль. И стал меня – когда мы оставались с глазу на глаз – полегоньку подучивать. Делал он это как-то совсем ненарочито, будто случайно, заводя разговор то о Рильке, то о Леопарди, то о Жераре де Нервале, то о Гриммельсхаузене, о котором я до него понятия не имела. От него я узнала очень многое, что запомнила на всю жизнь.
Так, это он открыл мне, что последние строки “Горе от ума” – перевод последних строк “Мизантропа”. И что в “Мизантропе” были в первом издании еще две строки, свидетельствовавшие о том, что Алцест не так уж решительно и навсегда порывает со “светом”. В правильности его слов мне удалось убедиться только в Париже. Как это ни странно, сам великий литспец (слова “литературовед” тогда еще не существовало) Лозинский спорил со мной, что или я не так поняла, или Мандельштам просто разыграл меня. Оказалось, что две последние строчки “Мизантропа” действительно были отброшены за “несценичностью” и в книгах, и в театре.
От Мандельштама же я узнала, что лозунг “Мир хижинам, война дворцам” принадлежит
– Только не рассказывайте Гумилеву о наших разговорах. А то он рассердится и на меня, и на вас. Ведь это его прерогатива – учить вас уму-разуму. Вообразит еще, что я на нее посягаю. А ведь я толком ничего не знаю. И никого ничему научить не могу. Я, слава Богу, аутодидакт и горжусь этим.
Была весна, и наступили белые ночи. Белые, сияющие, прозрачные. В одну из таких ночей мы возвращались по Дворцовой набережной после концерта. Мандельштам был бледен и взволнован.
– Знаете, я с детства полюбил Чайковского, на всю жизнь полюбил, до болезненного исступления. Мы летом жили на даче, и я ловил музыку из-за колючей изгороди. Я часто рвал свою матроску и расцарапывал руку, пробираясь зайцем к раковине оркестра. Это там, на Рижском взморье, в Дуббельне, для меня впервые оркестр захлебывался Патетической симфонией Чайковского, и я тонул в ней, как в Балтийском заливе. А потом уже появился для меня, как центр мира, Павловский вокзал. В него я стремился, как в некий Элизиум. Помните у Тютчева: “Моя душа – Элизиум теней…”? Но это был Элизиум звуков и душ, в котором царили Чайковский и Рубинштейн. Я с тех пор почувствовал себя навсегда связанным с музыкой, без всякого права на эту связь. Незаконно. Когда, как сегодня, я слушаю и потрясаюсь до наслаждения, вернее, наслаждаюсь до потрясения, мне вдруг делается страшно: вот сейчас все кончится ужасным скандалом, меня позорно выведут. Возьмут под руки и – из концертной залы, из салона меценатки – в шею, кубарем по лестнице. Опозорят. Погубят. И так страшно, что я пьянею от страха. Скажите, разве это можно назвать любовью к музыке?
Я растерянно молчу, но ведь он и не ждет ответа. Он продолжает:
– А для Гумилева, как, впрочем, и для обожаемого им Теофиля Готье, и Виктора Гюго, “музыка самый неприятный из всех видов шума”. И поэтому ему, конечно, несравненно легче жить. Ведь музыка не окрыляет, а отравляет жизнь.
Он вдруг перескакивает на совсем другую тему:
– А ваш “Извозчик” мне симпатичен, хорошо, что вы о нем написали балладу.
Он продолжает:
– Петербургский извозчик всегда был мифом. А советский уж и подавно. Его нужно пускать по меридиану. А вы его – и отлично сделали – в рай впустили. И ведь сознайтесь, вы об осле Жамма ничего не слыхали? А?
Я качаю головой:
– Не слыхала. Что это за осел такой?
– Двоюродный брат вашей лошади. Тоже райский. В рай попал. Но и мы с вами сейчас в гранитном раю.
Он замолкает и наклоняет голову набок, будто прислушивается к чему-то.
Дворцы, мосты и небо – все сияет и все бело и призрачно. Кажется, еще минута, и этот “гранитный рай” растает и растворится в белом сиянии. Останется только белое небо и белые воды Невы.
– Слышите, как они поют? – Мандельштам указывает рукой на дворцы, тянущиеся длинным рядом по набережной. – Неужели не слышите? Странно. Ведь у них у каждого свой собственный голос. И собственная мелодия. Да, лицо. Некоторые похожи на сборник стихов. Другие на женские портреты, на античные статуи. Ведь архитектура ближе всего поэзии. И дополняет, воплощает ее. Неужели вы и этого не видите? И ничего не слышите?
Я снова качаю головой:
– Нет, решительно ничего не слышу. И не вижу ни статуй, ни портретов, ни книг. Одни дворцы.
Он разводит руками:
– Жаль. А я иногда выхожу сюда ночью. Слушаю и смотрю. Нигде не чувствую столько поэзии, такого восхитительного, такого щемящего одиночества, как ночью здесь.
Я не выдерживаю:
– Но вы всегда говорите, что ненавидите, боитесь одиночества.
– Мало ли что я говорю, – прерывает он меня, – всему верить не стоит. Впрочем, я всегда искренен. Но я ношу в себе, как всякий поэт, спасительный яд противоречий. Это не я, а Блок сказал. И это очень умно, очень глубоко. И правильно. Конечно, я ненавижу одиночество. И люблю его. – И, помолчав, прибавляет: – Страстно люблю… Люблю и ненавижу, как женщину, изменяющую мне.
Мандельштам исчез из Петербурга так же неожиданно, как и появился в нем.
В один прекрасный день он просто исчез. Я даже не могу назвать дату его исчезновения. Знаю только, что это было в начале лета 1921 года.
Мне не пришлось с ним ни прощаться, ни провожать его. У меня с ним не было последней встречи. Той грустной встречи, к которой готовишься заранее тревожной мыслью: а вдруг мы больше никогда не увидимся?
Мы расстались весело, уверенные, что через неделю снова встретимся. Я уезжала на неделю в Москву. И это никак не могло считаться разлукой. “Разлукой – сестрой смерти”, по его определению. Но неделя в Москве превратилась в месяцы, и когда я наконец вернулась в Петербург, Мандельштама в нем уже не было.
На расспросы, куда он уехал, я не получила ответа. Никто не знал куда. Уехал в неизвестном направлении. Исчез. Растворился, как дым. Впрочем, загадкой исчезновения Мандельштама занимались мало, ведь это была трагическая осень смерти Блока и расстрела Гумилева. Я и сейчас не знаю, куда из Петербурга уехал Мандельштам и почему он никого не предупредил о своем отъезде.
В Москве – в те два месяца, что я провела в ней, – его, во всяком случае, не было. Он бы, конечно, разыскал меня и, конечно, присутствовал бы на вечере Гумилева, остановившегося проездом на сутки в Москве после своего крымского плавания с Неймицем.
Да. Мандельштам исчез. Исчез. “И вести не шлет. И не пишет”. Это, впрочем, никого не удивляло. Перепиской из нас никто не занимался. Почте перестали доверять. Письма, и то очень редко, пересылали, как в старину, с оказией. Эпистолярное искусство почти заглохло в те дни. И вдруг – уже весной 1922 года, до Петербурга долетел слух: Мандельштам в Москве. И он женат. Слуху этому плохо верили. Не может быть. Вздор. Женатого Мандельштама никто не мог себе представить.
– Это было бы просто чудовищно, – веско заявил Лозинский. – “Чудовищно”, от слова “чудо”, впрочем, не без некоторого участия и чудовища.
Но побывавший в Москве Корней Чуковский, вернувшись, подтвердил правильность этого “чудовищного” слуха. Он, как всегда, “почтительно ломаясь пополам” и улыбаясь, заявил:
– Сущая правда! Женат.
И на вопрос: на ком? – волнообразно разведя свои длинные, гибкие, похожие на щупальца спрута руки, с недоумением ответил:
– Представьте, на женщине.
Потом стало известно, что со своей женой Надеждой Хазиной Мандельштам познакомился еще в Киеве. Возможно, что у него уже тогда возникло желание жениться на ней.
Но как могло случиться, что он, такой безудержно болтливый, скрыл это от всех? Ведь, приехав в Петербург, он ни разу даже не упомянул имени своей будущей жены, зато не переставал говорить об Адалис, тогдашней полуофициальной подруге Брюсова. И всем казалось, что он увлечен ею не на шутку.
Георгий Иванов даже сочинил обращение Мандельштама к Адалис. Чтобы понять его, следует знать, что многие литовские фамилии кончаются на “ис”.
Но в Петербурге Мандельштам недолго помнил об Адалис и вскоре увлекся молодой актрисой, гимназической подругой жены Гумилева. Увлечение это, как и все его прежние увлечения, было “катастрофически гибельное”, заранее обреченное на неудачу и доставило ему немало огорчений. Оно, впрочем, прошло быстро и сравнительно легко, успев все же обогатить русскую поэзию двумя стихотворениями: “Мне жалко, что теперь зима” и “Я наравне с другими”.
Помню, как я спросила у Мандельштама, что значат и как понять строки, смешившие всех:
Я недоумевала. Чем эта добродушная, легкомысленная и нежная девушка походит на палача? Но он даже замахал на меня рукой.
– И ничуть не похожа. Ничем. Она тут вовсе ни при чем. Неужели вы не понимаете? Дело не в ней, а в любви. Любовь всегда требует жертв. Помните, у Платона: любовь одна из трех гибельных страстей, что боги посылают смертным в наказание. Любовь – это дыба, на которой хрустят кости; омут, в котором тонешь; костер, на котором горишь.
– Неужели, Осип Эмильевич, вы действительно так понимаете любовь?
Он решительно закинул голову и выпрямился.
– Конечно. Иначе это просто гадость. И даже свинство, – гордо прибавил он.
– Но вы ведь не в первый раз влюблены? Как же? – не сдавалась я. – Или вы по Кузмину каждый раз:
Он кивает, не замечая насмешки в моем голосе:
– Да, всегда в первый раз. И всегда надеюсь, что навсегда, что до самой смерти. А то, прежнее, – ошибка. – Он вздыхает. – Но сколько ошибок уже было. Неужели я так никогда и не буду счастлив в любви? Как вам кажется?
Я ничего не отвечаю. Тогда мне казалось, что никогда он не будет счастлив в любви.
Я помню еще случай, очень характерный для его романтически рыцарского отношения к женщине. О нем мне рассказал Гумилев.
Как-то после литературного вечера в Диске затеяли по инициативе одной очаровательной светской молодой дамы, дружившей с поэтами и, что еще увеличивало для поэтов ее очарование, не писавшей стихов, довольно странную и рискованную игру. Она уселась посреди комнаты и предложила всем присутствующим поэтам подходить к ней и на ухо сообщать ей о своем самом тайном, самом сокровенном желании. О том, что невозможно громко сказать. Поэты подходили по очереди, и каждый что-то шептал ей на ухо, а она то смеялась, то взвизгивала от притворного возмущения, то грозила пальчиком.
Вот подошел Николай Оцуп, и она, выслушав его, весело и поощрительно крикнула: “Нахал!” За ним, смущаясь, к ней приблизился Мандельштам. Наклонившись над ней, он помолчал с минуту, будто не решаясь, потом нежно коснулся завитка над ее ухом, прошептал: “Милая…” – и сразу отошел в сторону.
Соблюдая очередь, уже надвигался Нельдихен, но она вскочила вся красная, оттолкнув его.
– Не хочу! Довольно! Вы все мерзкие, грязные! – крикнула она. – Он один хороший, чистый! Вы все недостойны его! – Она схватила Мандельштама под руку. – Уйдем от них, Осип Эмильевич! Уйдем отсюда!
Но Мандельштам, покраснев еще сильнее, чем она, вырвал свою руку и опрометью бросился бежать от нее, по дороге чуть не сбив с ног Лозинского.
За ним образовалась погоня.
– Постой, постой, Осип! Куда же ты? Ведь ты выиграл! Ты всех победил! Постой! – кричал Гумилев.
Но Мандельштам уже летел по писательскому коридору. Дверь хлопнула. Щелкнул замок. Мандельштам заперся в своей комнате, не отвечая ни на стуки, ни на уговоры.
И так больше и не показался в тот вечер.
– Только вы и виду не подавайте, что я рассказал вам. Ведь он чувствует себя опозоренным, оттого что его назвали “чистый”, и не знает, куда деваться от стыда, – заканчивает Гумилев и добавляет: – Какой смешной, какой трогательный. Такого и не выдумаешь нарочно.
И вот оказалось, что Мандельштам женился. Конечно, неудачно, катастрофически гибельно. Иначе и быть не может. Конечно, он предельно несчастен. Бедный, бедный!..
То, что его брак может оказаться счастливым, никому не приходило в голову. Наверно, скоро разведется, если еще не развелся. Нет в мире женщины, которая могла бы с ним ужиться. Нет такой женщины. И быть не может.
В начале августа 1922 года Георгию Иванову пришлось побывать в Москве по делу своего выезда за границу. Уезжал он вполне легально, “посланный в Берлин и в Париж для составления репертуара государственных театров”. То, что командировка не оплачивалась, а шла за счет самого командируемого, слегка убавляло ее важность. Все же она звучала вполне убедительно и почтенно, хотя и была липовой.
Георгий Иванов провел в Москве всего день – от поезда до поезда. Но, конечно, разыскал Мандельштама. И часто мне потом рассказывал об этой их встрече.
Мандельштам жил тогда – если не ошибаюсь – в Доме писателей. На седьмом этаже. В огромной, низкой комнате, залитой солнцем. Солнце проникало в нее не только в окно, но и в большую квадратную дыру в потолке.
Мандельштам бурно обрадовался Георгию Иванову.
– А я уже думал, никогда не увидимся больше. Что тебя пришьют к делу Гумилева и – фьють, фьють – на Соловки или еще подальше. Ну, слава Богу, слава Богу. Я и за себя страшно боялся. Сколько ночей не спал. Все ждал: спохватятся, разыщут, арестуют. Только здесь, в Москве, успокоился. Неужели ты даже в тюрьме не сидел? И не допрашивали? Чудеса, право. Ну как я рад, как рад!
Но радость его быстро перешла в испуг, когда он узнал о командировке за границу.
– Откажись! Умоляю тебя, откажись. Ведь это ловушка. Тебя на границе арестуют. Сошлют. Расстреляют.
Но Георгий Иванов только отшучивался, не сдаваясь ни на какие убеждения и просьбы.
И Мандельштам махнул на него рукой.
– Что ж? Не ты первый, не ты последний… Но чтобы самому лезть в пасть льва? Вспомнишь мои слова, да поздно будет.
– А пока еще не поздно, расскажи лучше о себе, Осип. Как ты – счастлив?
Мандельштам не сразу ответил.
– Так счастлив, что и в раю лучше быть не может. Да и какое глупое сравнение – рай. Я счастлив, счастлив, счастлив, – трижды, как заклинанье, громко произнес он и вдруг испуганно оглянулся через плечо в угол комнаты: – Знаешь, Жорж, я так счастлив, что за это, боюсь, придется заплатить. И дорого.
– Вздор, Осип. Ты уже заплатил сполна, и даже с процентами вперед. Довольно помучился. Теперь можешь до самой смерти наслаждаться. Верь мне.
– Ах, если бы! А то я часто боюсь. Ну а ты как? Вы оба как?..
Оба – это значило Георгий Иванов и я. В сентябре 1921 года я вышла замуж за Георгия Иванова. Естественно, расспросам не было конца – расспросам о нас и рассказам о них с Надей… Надя… Надей… о Наде…
И вдруг, перебив себя, Мандельштам уставился на Георгия Иванова.
– Ну что ты можешь мне предложить в Петербурге? Здесь я прекрасно устроился. – Он с явным удовольствием огляделся кругом. – Отличная комната. Большая, удобная. Полный комфорт.
– Отличная, – кивает Георгий Иванов, – в особенности ночью, когда
полный комфорт – лежишь в кровати и смотришь на звезды над головой. А когда дождь идет, можно бесплатно душ принимать. Чего же удобнее?
– Вздор. – Мандельштам недовольно морщится. – К зиме потолок починят или переведут нас с Надей в другую комнату. Я серьезно спрашиваю тебя, что ты можешь лучшего предложить мне в Петербурге?
Георгий Иванов пожимает плечами.
– Да ничего не могу предоставить тебе. Тем более что через неделю сам уезжаю. И наверно – надолго.
– Не надолго, а навсегда, – снова начинает клокотать Мандельштам. – Если не одумаешься, не останешься – никогда не вернешься. Пропадешь.
Шаги на лестнице. Мандельштам вытягивает шею и прислушивается с блаженно недоумевающим видом.
– Это Надя. Она ходила за покупками, – говорит он изменившимся, потеплевшим голосом. – Ты ее сейчас увидишь. И поймешь меня.
Дверь открывается. Но в комнату входит не жена Мандельштама, а молодой человек. В коричневом костюме. Коротко остриженный. С папиросой в зубах. Он решительно и быстро подходит к Георгию Иванову и протягивает ему руку.
– Здравствуйте, Жорж! Я вас сразу узнала. Ося вас правильно описал – блестящий санктпетербуржец.
Георгий Иванов смотрит на нее растерянно, не зная, можно ли поцеловать протянутую руку.
Он еще никогда не видел женщин в мужском костюме. В те дни это было совершенно немыслимо. Только через много лет Марлен Дитрих ввела моду на мужские костюмы. Но, оказывается, первой женщиной в штанах была не она, а жена Мандельштама. Не Марлен Дитрих, а Надежда Мандельштам произвела революцию в женском гардеробе. Но, не в пример Марлен Дитрих, славы это ей не принесло. Ее смелое новаторство не было оценено ни Москвой, ни даже собственным мужем.
– Опять ты, Надя, мой костюм надела. Ведь я не ряжусь в твои платья? На что ты похожа? Стыд, позор, – набрасывается он на нее. И поворачивается к Георгию Иванову, ища у него поддержки. – Хоть бы ты, Жорж, убедил ее, что неприлично. Меня она не слушает. И снашивает мои костюмы.
Она нетерпеливо дергает плечом:
– Перестань, Ося, не устраивай супружеских сцен. А то Жорж подумает, что мы с тобой живем, как кошка с собакой. А ведь мы воркуем, как голубки – как “глиняные голубки”.
Она кладет на стол сетку со всевозможными свертками. Нэп. И купить можно все что угодно. Были бы деньги.
– Ну, вы тут наслаждайтесь дружеской встречей, а я пока обед приготовлю.
Жена Мандельштама, несмотря на обманчивую внешность, оказалась прекрасной и хлебосольной хозяйкой. За борщом и жарким последовал кофе со сладкими пирожками и домашним вареньем.
– Это Надя все сама. Кто бы мог думать? – Он умиленно смотрит на жену. – Она все умеет. И такая аккуратная. Экономная. Я бы без нее пропал. Ах, как я ее люблю.
Надя смущенно улыбается, накладывая ему варенья.
– Брось, Ося, семейные восторги не интереснее супружеских сцен. Если бы мы не любили друг друга – не поженились бы. Ясно.
Но Мандельштам и сам уже перескочил на другую тему:
– До чего мне не хватает Гумилева. Ведь он был замечательный человек, я только теперь понял. При его жизни он как-то мне мешал дышать, давил меня. Я был несправедлив к нему. Не к его стихам, а к нему самому. Он был гораздо больше и значительней своих стихов. Только после смерти узнаешь человека. Когда уже поздно.
Он задумывается и сыплет пепел прямо на скатерть мимо пепельницы. Жена смотрит на него, нежно улыбаясь, и не делает ему замечания. Потом так же молча сбрасывает пепел на пол.
– Но лучшей смерти для Гумилева и придумать нельзя было, – взволнованно продолжает Мандельштам. – Он хотел быть героем и стал им. Хотел славы и, конечно, получит ее. Даже больше, чем ему полагалось. А Блок, тот не выиграл от ранней смерти. И, говорят, был безобразным в гробу. А ведь он всегда был красив. Знаешь, мне его еще больше жаль, чем Николая Степановича. Я по нем, когда узнал, что он умер, плакал, как по родному. Никогда с ним близок не был. Но всегда надеялся, что когда-нибудь потом… А теперь поздно. И как это больно. И сейчас еще как больно. Блок, Гумилев…
Уже поздно. Георгию Иванову пора на вокзал. Мандельштам едет его провожать. На перроне он вдруг снова начинает уговаривать Георгия Иванова бросить безумную мысль, разорвать командировку и остаться в Петербурге.
– Если ты останешься, мы с Надей тоже переберемся в Петербург. Честное слово, переберемся.
И Георгию Иванову вдруг становится ясно, что Мандельштаму не так уже сладко в Москве, что он хотел бы вернуться в Петербург. Хотя, может быть, сам не сознает этого.
Поезд подошел, и Георгий Иванов отыскивает с помощью проводника свое место в спальном вагоне. Ведь теперь, при нэпе, снова появились спальные вагоны и услужливые проводники.
– Ты все-таки едешь? Тогда вряд ли увидимся. А может быть, одумаешься? А?
– До свидания, Осип! – Георгий Иванов обнимает его крепко. И целует.
– Не до свидания, а прощай, если уедешь. Прощай, Жорж.
У Мандельштама глаза полны слез.
– Полно, Осип. Скоро все кончится, все переменится. Я вернусь, и мы с тобой снова заживем в Петербурге.
Но Мандельштам грустно вздыхает:
– Ты никогда не вернешься.
Георгий Иванов во что бы то ни стало хочет отвлечь его от черных мыслей, рассмешить его.
– А почему ты так уверен, что никогда? Разве не ты сам писал, – и он напевает торжественно под мелодичную сурдинку, подражая Мандельштаму:
Конечно, он хотел рассмешить Мандельштама, но такого результата он не ожидал. Мандельштам хохочет звонко и громко на весь перрон. Уезжающие и провожающие испуганно шарахаются от него.
– Как? Как, повтори! “Пока в Москве локомотив свистит?” Ой, не могу! Лопну! – И снова заливается смехом.
А локомотив действительно свистит. И уже третий звонок. Георгий Иванов в последний раз обнимает хохочущего Мандельштама и вскакивает в поезд.
– До свидания, Осип. До свидания.
Поезд трогается. Георгий Иванов машет платком из окна.
Мандельштам все еще трясется от смеха, кричит что-то. Но колеса стучат, и слов уже не разобрать…
Хотя мне самой это теперь кажется невероятным, но в те годы настоящим властителем моих дум был не Гумилев, а Блок.
Конечно, я была беспредельно предана моему учителю Гумилеву и – по-цветаевски готова
Не только была готова, но и “брела” всюду и всегда. Я следовала за ним, как его тень, ежедневно – зимой и летом, осенью и весной. Правда, не в “суровом плаще ученика”, а смотря по погоде, то в котиковой шубке, то “в рыжем клетчатом пальто моем”, то в легком кисейном платье.
Я заходила за ним во “Всемирную литературу” на Моховой, чтобы оттуда вместе возвращаться домой, я сопровождала его почти на все лекции.
Я так часто слышала его лекции, что знала их наизусть.
Гумилев в шутку уверял, что во время лекций я ему необходима, как суфлер актеру. Для уверенности и спокойствия. “Знаю, если споткнусь или что-нибудь забуду, вы мне сейчас же подскажете”.
Он и сам постоянно навещал меня или звонил мне по телефону, назначая встречу.
Да, все это так. И все-таки не Гумилев, а Блок.
Гумилева я слишком хорошо знала, со всеми его человеческими слабостями. Он был слишком понятным и земным. Кое-что в нем мне не очень нравилось, и я даже позволяла себе критиковать его – конечно, не в его присутствии.
В Блоке же все – и внешне, и внутренне – было прекрасно. Он казался мне полубогом. Я при виде его испытывала что-то близкое к священному трепету. Мне казалось, что он окружен невидимым сиянием и что, если вдруг погаснет электричество, он будет светиться в темноте.
Он казался мне не только высшим проявлением поэзии, но и самой поэзией, принявшей человеческий образ и подобие.
Но я, часами задававшая Гумилеву самые разнообразные и нелепые вопросы о поэтах, желавшая узнать решительно все о них, никогда ничего не спрашивала о Блоке. Я не смела даже произнести его имя – от преклонения перед ним.
Я смутно догадывалась, что Гумилев завидует Блоку, хотя тщательно скрывает это. Но разве можно было не завидовать Блоку, его всероссийской славе, его обаянию, кружившим молодые головы и покорявшим молодые сердца? Это было понятно и простительно.
Я знала, что со своей стороны и Блок не очень жалует Гумилева, относится отрицательно – как и Осип Мандельштам – к его “учительству”, считает его вредным и не признает акмеизма. Знала, что Блок и Гумилев идейные противники.
Но я знала также, что их отношения в житейском плане всегда оставались не только вежливо-корректными (Блок был вежлив и корректен решительно со всеми), но даже не были лишены взаимной симпатии.
Распространенное мнение, что они ненавидели друг друга и открыто враждовали, совершенно неправильно и лишено оснований.
Сверкающий, пьянящий, звенящий от оттепели и капели мартовский день 1920 года.
В синих лужах на Бассейной, как в зеркалах, отражается небо и чудная северная весна.
Мы с Гумилевым возвращаемся из “Всемирной литературы”, где он только что заседал.
– Вы посмотрите, какой я сегодня подарок получил. Совершенно незаслуженно и неожиданно. – Он на ходу открывает свой пестрый африканский портфель, достает из него завернутую в голубую бумагу книгу и протягивает мне.
– Представьте себе, я на прошлой неделе сказал при Блоке, что у меня, к сожалению, пропал мой экземпляр “Ночных часов”, и вдруг он сегодня приносит мне “Ночные часы” с той же надписью. И как аккуратно по-блоковски запаковал. Удивительный человек!
Я беру книгу и осторожно разворачиваю голубую бумагу. На заглавном листе крупным, четким, красивым почерком написано:
Николаю Гумилеву
Стихи которого я читаю не только днем, когда не понимаю, но и ночью, когда понимаю.
Господи, я отдала бы десять лет своей жизни, если бы Блок сделал мне такую надпись.
Гумилев хватает меня за локоть:
– Осторожно, лужа! Смотрите под ноги!
Но я уже вступила в лужу, зеркальные брызги высоко взлетают. Я смотрю на них и на мои серые бархатные сапожки, сразу намокшие и побуревшие.
– Промочили ноги? – недовольно осведомляется Гумилев.
Промочила? Да, наверно. Но я не чувствую этого.
– Николай Степанович, вы рады? Очень, страшно рады?
Гумилев не может сдержать самодовольной улыбки. Он разводит руками.
– Да. Безусловно рад. Не ожидал. А приходится верить. Ведь Блок невероятно правдив и честен. Если написал, значит – правда. – И, спохватившись, добавляет: – Но до чего туманно, глубокомысленно и велеречиво – совсем по-блоковски. Фиолетовые поля, музыка сфер, тоскующая в полях “мировая душа”!.. Осторожно! – вскрикивает он. – Опять в лужу попадете!
Он берет из моих рук “Ночные часы” и укладывает их обратно в свой африканский портфель. Лист голубой бумаги остается у меня. Я протягиваю его Гумилеву.
– Бросьте бумагу. На что она мне?
Но я не бросаю. Мне она очень “на что”. Мне она – воспоминание о Блоке.
– Вы понимаете, что значит “ночью, когда я понимаю”? – спрашивает Гумилев. – Понимаете? А я в эти ночные прозрения и ясновидения вообще не верю. По-моему, все стихи, даже Пушкина, лучше всего читать в яркий солнечный полдень. А ночью надо спать. Спать, а не читать стихи, не шататься пьяным по кабакам. Впрочем, как кому. Ведь Блок сочинял свои самые божественные стихи именно пьяным в кабаке. Помните —
Я слушаю затаив дыхание – продолжая идти, не останавливаясь.
Я даже смотрю себе под ноги, чтобы снова не ступить в лужу и этим не прервать чтения.
А Гумилев, должно быть, против воли поддавшись магии “Незнакомки”, читает ее строфа за строфой, аккуратно обходя лужи. Читает явно для себя самого, а не для меня. Может быть – это ведь часто случается и со мной, – даже не сознает, что произносит вслух стихи.
Он вдруг обрывает и взмахивает рукой так широко, что его доха приходит в движение.
– В этом “пьяном чудовище” все дело. В нем, в “пьяном чудовище”, а совсем не в том, что “больше не слышно музыки”, как Блок уверяет, и не в том, что “наступила страшная тишина”. То есть тишина действительно наступила, раз закрыли кабаки с оркестрами, визжащими скрипками и рыдающими цыганками, раз вина больше нет. А без вина он не может. Вино ему необходимо, чтобы слышать музыку сфер, чтобы
Ведь он сам признавался:
А теперь ведь уже не пьян. Трудно поверить, глядя на него, но он, только когда пьян, видит
И вот никаких стихов, кроме юмористических. Ведь для них “музыка сфер” не требуется. Их можно строчить и в “страшной тишине”. Отлично они у него получаются. Не хуже, чем у Теодора де Банвиля.
Да, я знаю, что Блок часто пишет юмористические стихи. Во время изводяще скучных, бесконечных заседаний “Всемирной литературы” кто-нибудь из заседающих – Лозинский, Гумилев, Замятин, тоже истомленные скукой, подсовывают ему тетрадь или Чуковский свою “Чукоккалу”, и Блок сейчас же начинает усердно строчить.
Гумилев мне их постоянно читает и очень хвалит. Но мне они совсем не нравятся. Они даже кажутся мне слегка оскорбительными для Блока.
Я, несмотря на мою “фантастическую” память, никогда не запоминаю их, а стараюсь пропустить мимо ушей. Но несколько строк из них все-таки всегда застревают в моей голове.
Вот и сейчас Гумилев читает мне то, что Блок сочинил сегодня:
И дальше, “о встрече с девой с ногами, как поленья, и глазами, сияющими, как ацетилен”, одетою в каракулевый сак, который
– Как ловко! Как находчиво! – восхищается Гумилев. – С буржуйки вместе с кожей снял – а?
Он явно ждет, чтобы и я разделила его восторг. Но я не хочу, я не могу притворяться. В особенности когда это касается Блока.
Я молчу, и он продолжает:
– Блоку бы следовало написать теперь анти-“Двенадцать”. Ведь он, слава Богу, созрел для этого. А так многие всё еще не могут простить ему его “Двенадцать”. И я их понимаю. Конечно – гениально. Спору нет. Но тем хуже, что гениально. Соблазн малым сим. Дьявольский соблазн. Пора бы ему реабилитироваться, смыть со своей совести это пусть гениальное, но кровавое пятно.
Я отворачиваюсь, чтобы он не видел, как я морщусь. Какой неудачный, совсем не акмеистический образ! Кровавое гениальное пятно! Да еще на совести. Нет, я решительно предпочитаю “музыку сфер”.
Мы идем дальше. Разговор о Блоке больше не возобновляется.
Разговоров о Блоке вообще мало, хотя я об этом очень жалею. Но сама заводить их я не решаюсь. Жду счастливого случая. И он, этот счастливый случай, не заставил себя ждать долго.
В тот весенний вечер Гумилев позвонил мне из Дома литераторов: у него, на Преображенской, 5, телефона не было.
– Вы дома? А я вас тут жду. Напрасно жду.
Да, я была дома. И даже вроде как арестована: нам обещали привезти мешок картошки, и кто-нибудь должен был остаться дома, чтобы принять это богатство.
Я не принимала никакого участия в хозяйстве и житейских заботах, но на этот раз я поняла, что должна пожертвовать своей свободой.
– Если бы вы могли прийти ко мне, Николай Степанович…
Гумилев, поняв, что мое отсутствие вызвано уважительной причиной, сразу соглашается навестить меня в моем заточении.
И вот уже стучат в кухонную дверь. Я лечу открывать. Если это картошка, я побегу навстречу Гумилеву. Ведь от Дома литераторов до нас – разойтись нельзя. Мы пойдем в Таврический сад. Такой чудный вечер…
Я открываю дверь. Это Гумилев. В сером пальто с бархатным воротником и в серой фетровой шляпе. Нет, доха и оленья шапка ему гораздо больше к лицу.
Я веду его в кабинет.
– Как я рада. Мне было так скучно одной.
Он кивает:
– Ну конечно, понимаю: “Сижу за решеткой в темнице сырой…” Как уж тут не затосковать!.. А меня, – говорит он, усаживаясь в красное сафьяновое кресло, – сейчас атаковал Т.
Т. – молодой поэт, один из многих отпавших от Гумилева учеников, не пожелавших поддаться его “муштре и учебе”.
Гумилев хмурится:
– Льстец. Хитрая Лиса Патрикеевна. Стал меня ни с того ни с сего уверять, что я лучше Блока. Я его осадил: “Бросьте! Я ведь знаю, что вы к Блоку на поклон ходили и клялись, что я ему в подметки не гожусь”. Ничего такого я не знаю, а, должно быть, правда. Покраснел, смутился, стал что-то бормотать… До чего противно!..
Он достает свой черепаховый портсигар и, как всегда, когда он у меня в гостях, просит разрешения закурить.
Я наклоняю голову: “Пожалуйста!” – и ставлю перед ним пепельницу.
Ему нравится, что я не машу на него руками, не кричу, как богемные дамы: “Да что вы, Николай Степанович! Курите! Курите! Мне совсем не мешает. Я сама дымлю, как паровоз!”
Он зажигает спичку и бросает ее в открытое окно.
– Терпеть не могу, когда поэтов сравнивают и гадают – кто лучше, кто хуже. Конечно, Блок лучше меня. – И прибавляет, подумав: – Но не надо забывать, что он на целых пять лет старше меня. Через пять лет я, Бог даст, еще многое напишу. Я не скороспелка, я поздно развился. До “Чужого неба” все мое малоценно и неоригинально. Я по-настоящему только теперь начинаю развертываться – на половине жизненного пути. Я сам чувствую, что с каждым днем расту. А Блок измотался, исписался. И по всей вероятности, умолк раз и навсегда. Кончился. Да, – говорит Гумилев, задумчиво глядя в открытое окно, – хотя это и очень грустно, но Блок кончен. Безнадежно, безвозвратно кончен. Это факт!
Но с этим фактом я никак не могу согласиться. Я не могу не протестовать:
– Ведь вы, Николай Степанович, сами говорили, что он завален работой. Что у него нет минуты свободной. Где же ему тут писать стихи?
Гумилев кивает:
– Конечно, Блок, как мы все, и, пожалуй, даже больше нас всех, завален работой. Он чуть ли не директор Александринского театра и так честно относится к своим обязанностям, что вникает во все решительно, читает актерам лекции о Шекспире, разбирает с ними роли и так далее. Правда, актеры боготворят его. Монахов на днях говорил: “Мы играем только для Александра Александровича. Для нас его похвала – высшая награда”. Он пишет никому не нужные “Исторические картинки” для Горького – вот недавно закончил “Рамзеса”. Он переводит очень усердно и неудачно – очень неудачно – Гейне. Разве это похоже на Лорелей:
То “золотою”, то “златом”. Одно из двух – или злато, или золото. И в следующей строфе:
Спрашивается – что убирает? Сено на лугу или свою комнату цветами?
И дальше:
Ну, на что это похоже? Каких таких “зыбей”, хотя бы “рейнских” или “речных”, а то просто “зыбей”. А две последние строки – явная отсебятина. Ведь можно так точно перевести:
Я не спорю. “Лорелей” очень плохо переведена. Но ведь и переводы Гумилева часто очень плохи. Хотя бы французские песенки XVII века. В них встречаются такие жемчужины:
Переводы делаются наспех для “Всемирной литературы”. У Георгия Иванова, большого мастера перевода, было такое смешившее всех нас описание тайных ночных кутежей монахов в монастыре, втиснутое в одну строчку:
К переводам никто не относится серьезно – это халтура, легкий способ заработать деньги. Смешно упрекать Блока в неудачных переводах. Он, во всяком случае, относится к ним добросовестнее остальных.
Хороши только переводы Михаила Леонидовича Лозинского. Но ведь для него, как для Жуковского, переводы – главное дело жизни.
– Конечно, – продолжает Гумилев, – Блок завален работой. Он к тому же сам таскает дрова на третий этаж и сам колет их, он, такой белоручка, барин. И дома у него сплошной ад, не “тихий ад”, а с хлопаньем дверей, с криком на весь дом и женскими истериками. Любовь Дмитриевна, жена Блока, и его мать не выносят друг друга и с утра до ночи ссорятся. Они теперь все вместе поселились. А Блок их обеих любит больше всего на свете.
Я не выдерживаю:
– Как же в такой обстановке писать стихи? Ведь вы живете один…
Но Гумилев перебивает меня:
– Как? А он все-таки пишет. И это-то и является главным доказательством, что он кончен как поэт. Он все продолжает десять лет подряд трудиться над своим “Возмездием”. А оно из рук вон плохо – настоящее возмездие за прежние удачи. Он потерял всякое критическое чутье, даже чувство юмора. Вот как он говорит о демонизме своего отца:
Или о возвращении его матери к родителям в Петербург после ужасной жизни в Варшаве:
Чем не Козьма Прутков? И что значит “прозрачный стан”? Прозрачный, как эта тюлевая занавеска, это оконное стекло? А вернулась она не с тонким станом, а совсем даже напротив, с чрезвычайно округлым – и ребенок не мог лежать у нее на руках. Ребенок – то есть сам Блок – родился уже в ректорском доме, в доме своего деда Бекетова.
У Блока неудачи так же крылаты, как и удачи. Вот вам еще описание Александра III:
Краски бывают водянистыми, а к царю, даже если он болен водянкой, такой эпитет неприложим. Как же Блок не чувствует этого? Вы, надеюсь, не будете спорить?
Нет, я не спорю. Но у кого не бывает смешных строк? Сам Гумилев не далее как на прошлой неделе, самодовольно улыбаясь, прочел Георгию Иванову и мне, энергично отчеканивая каждое слово, начало своего нового стихотворения про архистратига, у которого:
Георгий Иванов внимательно слушал и с невозмутимо серьезным видом сказал:
– Удивительно интересный архистратиг! Совсем особенный. Туловище из льда и пламени. А скажи, пожалуйста, голова, руки и ноги из чего? Из тумана или из варенья?
Меня подмывает напомнить Гумилеву о его архистратиге, но я удерживаюсь.
Но, должно быть, Гумилев сам заметил, что зашел слишком далеко.
– Только не подумайте, – говорит он, – что я хочу хоть как-нибудь умалить Блока. Я отлично понимаю, какой это огромный талант. Возможно, что это лучший поэт нашего века. Он, а не, как большинству кажется, Сологуб. Ни у кого со времени Лермонтова “звуки небес” не звучали так явственно. Его стихи иногда действительно становятся “музыкой сфер”. Они так переполнены “звуками небес”, будто не он владеет “музыкой сфер”, а она им.
Гумилев задумывается на минуту и продолжает:
– Блок – загадка. Его никто не понимает. О нем судят превратно. Не только его враги и хулители – у него их немало, – но и самые пламенные его поклонники и почитатели. Мне кажется, что я разгадал его. Блок совсем не декадент, не “кошкодав-символист”, каким его считают. Блок – романтик. Романтик чистейшей воды, и к тому же – немецкий романтик. Недаром он по отцу немец. Ведь его пращур Иоганн Блок прибыл из Германии и стал лекарем императрицы Елисаветы. Немецкая кровь в нем сильно чувствуется и отражается на его внешности. Да, Блок романтик со всеми достоинствами и недостатками романтизма. Этого почему-то никто не понимает, а ведь в этом ключ, разгадка его творчества и его личности.
Гумилев поворачивается ко мне и поднимает длинный указательный палец, как всегда, когда говорит что-нибудь очень значительное:
– Слушайте внимательно и постарайтесь запомнить.
Этого он мог бы и не говорить. Конечно, я слушаю его, как всегда, внимательнее внимательного.
– Для Блока, как для Фридриха Шлегеля, Слово – магическая палочка, которой он хочет заколдовать или расколдовать мир. Он, как Новалис, ищет самого тайного пути, ведущего его в глубины его собственного сознания. Он тоже в двадцать лет был бунтарем, хотел в своей гордыне сравняться с Творцом. Он тоже хотел заколдовать не только мир, но и самого себя. И тоже – до чего это романтично – был всегда недоволен своим творчеством:
Мучительно недоволен – и собой, всем, что делает, и своей любовью. Он не умеет любить любимую женщину. Ведь он сам сознает, что ему суждено
Не умеет он и любить себя. И это еще более трагично, чем не уметь любить вообще. Ведь первым условием счастья на земле является самоуважение и разумная любовь к себе. Христос сказал: “Люби ближнего, как самого себя”. Без любви к себе невозможна любовь к ближним. Романтики, как и Блок, ненавидят себя и презирают ближних, несмотря на то что вечно горят в огне страстей.
Им, как и Блоку, необходимо раздражение всех чувств и повышенная впечатлительность, возможность видеть невидимое, “незримое”, слышать неслышимое, “несказанное”, как выражается Блок.
Даже в своей жизни Блок – и это, кроме меня, никому не приходило в голову – повторил эпизод из жизни и Вильгельма и Фридриха Шлегеля. Фридрих был влюблен в подругу Вильгельма Каролину, и они втроем создали союз дружбы и любви, тот самый союз, о котором мечтал Блок, когда Белый влюбился в Любовь Дмитриевну.
Но – не по вине Блока, а по вине Белого и Любови Дмитриевны – Блоку не удалось то, что удалось романтику Шлегелю.
И еще черта, роднящая его с романтиками, – для него, как и для них, молодостью исчерпывается жизнь и творчество. Только в молодости стоит жить и можно писать стихи. Блок в тридцать три года уже обращается к жене:
А потом и того хуже:
А как жить прикажете без сердца? Как продолжать жить, когда
Даже необходимость кутежей и пьянства объясняется тем, что романтику надо постоянно находиться в повышенно раздраженном состоянии, в полубреду, с болезненно обостренными чувствами. Так, например, Новалис гордился отсутствием хладнокровия и неуменьем объективно и разумно судить о событиях и людях, не внося страстности в свои слова. Он чувствовал себя счастливым только тогда, когда мысли, как падучие звезды, проносились в его сознании и наполняли его душу лазурным и золотым дождем.
Читая Тика, Шлегеля, Новалиса и немецких романтиков вообще, я всегда вспоминаю Блока. Все это мог сказать и он. У Блока даже внешность романтическая, в особенности в молодости, – его бархатные блузы с открытым белым воротником и его золотые буйные локоны. Он как будто сошел с портрета какого-нибудь друга Новалиса или Шлегеля.
– И все-таки, – продолжает Гумилев, – Блок глубоко русский и даже национальный поэт, как, впрочем, все мы. Все, все мы, несмотря на декадентство, символизм, акмеизм и прочее, прежде всего русские поэты.
Он широко улыбается и прищуривает левый глаз.
– Я, кажется, опять немного перехватил. А? Александр Александрович, может быть, и не такой уже романтический немец, как я его сейчас изобразил. Есть у него, слава Богу, и русские черты. Даже внешние. Что-то даже и от Бовы Королевича. И конечно, ни на одном языке он не мог бы передать своих “звуков небес”, кроме русского. Ну разве мыслимо заставить их звучать так явственно, как в этих строчках:
У меня всегда дрожь пробегает по спине, когда я читаю или слышу их, – тихо произносит он.
Дрожь по спине… Да, я тоже чувствую ее сейчас. Будто вдруг широко распахнулось окно и в него влетел холодный ночной ветер. Я глубоко вздыхаю, прижимая руки к груди, и слушаю.
Я слушаю эти так хорошо знакомые строки – ведь я давно знаю их наизусть, – слушаю как в первый раз. Я не узнаю голоса Гумилева. Он звучит совсем по-новому, гулко и торжественно, будто он доносится и мне “из страны блаженной, незнакомой, дальней”. О, только бы он не замолкал. И он продолжает звучать.
Я слушаю, я смотрю на Гумилева, и мне начинает казаться, что сквозь его некрасивые, топорные черты просвечивает другое, прекрасное, тонкое, строгое лицо. Я впервые вижу его таким.
Сейчас он похож на “рыцаря в панцире железном”, на конквистадора. Его глаза смотрят прямо перед собой в окно, в закатное весеннее небо, и я знаю, что сейчас они не косят, что они синие, глубокие и сияют как звезды.
Да, конечно, я помню, что Гумилев завидует Блоку и часто несправедлив к нему, но сейчас Блок опять победил его магией своих стихов. Победил, преобразил силой поэзии, вызвал к жизни все высокое, все лучшее, что прячется глубоко в горделивом, самолюбивом и все же горестно неуверенном в своей правоте сознании Гумилева.
Сейчас Гумилев любит Блока не меньше меня. И я восхищаюсь не только Блоком, но и Гумилевым, на минуту соединяя их, таких разных, в одно.
И тишина действительно настает.
Гумилев не читает последней строфы. Да она и не нужна. Сейчас необходима тишина. Несколько тактов, несколько строф тишины, чтобы я могла справиться с волнением, прийти в себя.
Ведь сейчас неизвестно, каким образом я поднялась до высшей точки поэзии, на страшную высоту, с которой можно или, превозмогая земное тяготенье, улететь на небо, или рухнуть, упасть в пропасть, разбиться на куски. Разбиться, как эта хрустальная пепельница. Если заговорить…
Но я молчу, и Гумилев молчит. Может быть, он переживает то же, что и я? И вдруг я начинаю чувствовать какую-то особую легкость, какую-то еще никогда не испытанную мною свободу, будто во мне что-то развязалось, открылось, и я сейчас могу без робости, смело и просто спросить о всем том, что мне так давно, так мучительно хочется знать, – все о Блоке.
Я собираюсь с мыслями. С чего начать? Ведь у меня столько вопросов.
– Николай Степанович, скажите…
Но он, не слушая меня, встает с кресла и шумно закрывает окно.
– Как холодно стало. Вы не озябли? У вас совсем замерзший вид.
Он пересаживается на диван, вытягивает перед собой длинные ноги в стоптанных башмаках. Он смотрит на меня косящими тусклыми глазами. Лицо у него, как всегда, плоское и некрасивое. И голос его звучит совсем обыкновенно, когда он говорит:
– Зажгите свет и садитесь на пол, на подушку.
Я встаю. Я зажигаю свет и быстро, чтобы не спугнуть чувства легкости, свободы и возможности обо всем спросить, сажусь на подушку.
Я люблю сидеть на полу. В группе, которую снимал фотограф Наппельбаум, Гумилев потребовал, чтобы я для полноты сходства села на пол на подушку.
– Николай Степанович, а Блок действительно… – начинаю я. Я хочу узнать, действительно ли Блок был так влюблен в свою будущую жену, что хотел покончить с собой от любви.
Но Гумилев не дает мне спросить об этом. Он говорит:
– “Шаги командора”, безусловно, одно из самых замечательных русских стихотворений. Правда, и тема Дон Жуана – одна из тем, приносящих удачу авторам. Скольким шедеврам она послужила. Это победоносная тема. Ее использовали и Пушкин, и Мольер, и Мериме, и Моцарт. Для великого произведения необходима уже много раз служившая, общеизвестная тема. Это понял Гёте со своим “Фаустом”, и Мильтон с “Потерянным раем”, и Данте. Но нет правил без исключения – мой “Дон Жуан в Египте” далеко не лучшее, что я написал. Не лучшее, хотя мой Дон Жуан и спрашивает галантно:
Гумилев смеется и неожиданно обращается ко мне:
– А вы, вы знаете ль, кто был Дон Жуан?
Кто был Дон Жуан? Не знаю и знать не хочу. Я хочу говорить о Блоке, и только о нем.
Я качаю головой.
Ах, довольно, довольно о Дон Жуане!
Но Гумилев начинает подробно и методично излагать историю обоих Дон Жуанов, и мне ничего не остается, как слушать.
– Первого Дон Жуана, по всей вероятности, вовсе не существовало. Это миф – легендарный образ злодея-обольстителя, гениально созданный Тирсо де Молина, а второй, Мигуэль де Маньяра, двенадцати лет поклялся в театре, на представлении Дон Жуана, что сам станет Дон Жуаном, и повторил свою клятву на следующее утро в соборе перед статуей Мадонны…
Гумилев говорит плавно, длинно и подробно, будто читает лекцию о Дон Жуане в Доме искусств, совершенно забыв о стихах Блока и о нем самом.
Но мне нет решительно никакого дела до Дон Жуана, ни до первого, ни до второго. Пусть он действительно воплотил Дон Жуана и прославился любовными победами и убийствами. Пусть он влюбился в невинную Терезу и стал ей верным и примерным мужем. Пусть! Пусть после ее преждевременной смерти он сделался монахом ордена Калатрава, вынимал трупы повешенных из петли и развозил их в тележке, чтобы собрать деньги на их погребение. Пусть! Пусть даже на его могиле цветут, не отцветая, пять кустов роз и происходят чудеса. Меня все это не касается.
Гумилев наконец кончает свою лекцию. Но время безвозвратно потеряно. Я ни о чем больше спросить не могу.
Гумилев встает:
– Пора и домой. Я у вас засиделся.
Я тоже встаю. Я не удерживаю его. Мне так грустно, что мне станет легче, когда он уйдет.
– Кланяйтесь от меня вашему батюшке, – церемонно говорит Гумилев. Кстати, о “моем батюшке” и о поклоне ему Гумилев вспоминает, только когда он у меня в гостях.
Я иду провожать его на кухню. Он надевает свое серое пальто в талию.
– Я его в Лондоне купил, – сообщает он.
А мне казалось, что в Лондоне все вещи, особенно мужские, – элегантны.
– Что с вами? – спрашивает Гумилев. – Отчего у вас такой кислый вид? Если бы вам сейчас смерить температуру, психологический градусник Гофмана, наверное, показал бы повышенный пессимизм и отвращение к собеседнику.
“Психологический градусник” – о нем у нас часто говорят. Его изобрел автор популярного у нас “Золотого горшка”. Им будто бы измеряется настроение и чувство. Гумилев хвастается, что может с полной точностью определять их и без психологического градусника.
Он берет свою фетровую шляпу и отвешивает мне поклон до земли.
– Знаю, знаю, вы загрустили оттого, что не встретите Дон Жуана. Но погодите, даст Бог, поедете в Испанию и встретите там третьего Дон Жуана, который воплотится специально для вас.
Но мне совсем не хочется шутить.
Я запираю за ним дверь.
Я – о чем я и сейчас жалею – была очень мало знакома с Блоком. Я даже редко видела его. Он почти не появлялся ни в Доме литераторов, ни в Доме искусств.
Первая моя встреча с Блоком произошла в июне 1920 года. Произошла она, как мне тогда казалось, таинственным и чудесным образом.
Теперь, оглядываясь назад, на прошлое, я вижу, что в ней не было ничего ни чудесного, ни таинственного. Но в те дни все, что касалось Блока, принимало мистическую окраску, во всем чувствовалась “предназначенность” и “тяжелая поступь судьбы”.
Было это так.
Знойный июньский день. До революции петербуржцы проводили лето кто в Царском, Павловске, Сестрорецке, Териоках или в своем имении, а кто поскромнее – в Парголове, в Озерках или просто на Охте или Лахте. На лето даже самые бедные чиновники выезжали со всем своим скарбом на дачу, и раскаленный, пыльный Петербург пустел.
Теперь же никто никуда не выезжает. Впрочем, “в те баснословные года” мы научились “попирать скудные законы естества” и легко переносить холод и голод, жару и усталость.
Жара и усталость… Сегодня особенно жарко, и я очень устала. Но я все же, возвращаясь из Студии, захожу, как обещала, за Гумилевым во “Всемирную литературу” на Моховой.
Швейцар меня хорошо знает и, поздоровавшись со мной, идет сообщить Гумилеву, что “вас барышня дожидаются”.
Я остаюсь одна в большой прохладной прихожей. От нечего делать я перебираю охапку жасмина, купленную мною при выходе из Студии. Жасмин еще совсем свежий и упоительно пахнет. Я представляю себе, что стою в цветущем саду в Павловске, возле подстриженного круглого жасминного куста.
Швейцар возвращается и со старорежимной почтительностью сообщает:
– Николай Степанович идут-с!
И действительно, наверху на площадке дубовой лестницы появляется Гумилев, в коричневом костюме, темной фетровой шляпе, с портфелем под мышкой.
Свой узорчатый африканский портфель он недавно уложил в чемодан вместе с дохой и ушастой оленьей шапкой.
– Весь экзотический зимний ассортимент – “до первых морозцев”, как поется в частушке, – объяснил он, густо посыпая нафталином не только доху и шапку, но и портфель.
Я напрасно уверяла его, что моль кожи не ест. Он только пожал плечами.
– Кто ее знает? Дореволюционная не ела. А теперь, при новом режиме, изголодавшись, напостившись, могла изменить вкусы. Разве мы прежде ели воблу и картофельную шелуху? Береженого Бог бережет. – И он особенно тщательно засыпал портфель нафталином и прибавил: – Ведь он мне еще лет двадцать служить будет, как же за ним не поухаживать?..
Увидев меня, Гумилев широко улыбается.
– Вовремя. Минута в минуту, к концу заседания, – говорит он. – А я только что читал вашу балладу профессору Брауде. Очень ему понравилась. Он хочет познакомиться с вами.
С лестницы перед Гумилевым спускается какой-то господин, тоже в фетровой шляпе и с портфелем. Это, конечно, профессор Брауде. Он смотрит на меня, и я смотрю на него.
Он уже успел спуститься с лестницы. Он делает ко мне шаг и снимает передо мной шляпу. Я протягиваю ему руку. И вдруг чувствую толчок в груди – это Блок.
Я вся холодею. Моя рука застывает в воздухе. Что с нею делать? Отдернуть? Спрятать за спину?
Но он берет ее в свою большую теплую руку и осторожно пожимает.
И в это мгновение громко, как удар колокола, раздается удивленный, гулкий голос Гумилева:
– Разве вы знакомы, господа?
– Нет, – отвечает Блок, продолжая смотреть на меня.
Я чувствую, что гибну, тону, иду на дно океана. И все-таки, как эхо, испуганно повторяю за Блоком:
– Нет!
Гумилев тоже успел спуститься с лестницы.
– Александр Александрович, это моя ученица – Ирина Одоевцева, та, что написала “Балладу о толченом стекле”.
И Блок отвечает, что слышал о балладе, но еще не читал. Он будет рад, если я приду к нему и прочту ее. По вечерам он почти всегда дома.
– Я буду рад, – повторяет он.
Мы выходим все вместе из подъезда. Я смотрю себе под ноги. Только бы не упасть, не споткнуться.
Блок прощается со мной и Гумилевым: “Всего хорошего!” Он идет налево, мы направо.
– Странно, – говорит Гумилев, – что вы не узнали Блока. Ведь у вас в комнате висит его портрет.
– Он там совсем другой, – говорю я, овладев собой. – С локонами, в бархатной блузе. Молодой. – И прибавляю мысленно: “Теперь он еще лучше. Гораздо лучше”.
Гумилев кивает:
– Да, он очень изменился. Он очень постарел. Все же не до неузнаваемости. С профессором Брауде его, во всяком случае, не спутаешь. Тот гладкий, круглый, как ласковый черный кот… Блок вас тоже принял за кого-то. Тоже обознался. Странно… Очень странно…
Я молчу, и он продолжает уже недовольным тоном:
– Вы, конечно, завтра же поскачете к нему со своей балладой. Но знайте, он вас только из вежливости приглашал. Ему до чертиков надоели молодые поклонницы и их стихи. Ведь они на него настоящую облаву ведут, ждут у его подъезда, под его окнами шатаются, стихи ему пишут. Как хотя бы Марина Цветаева. Без году неделю в Петербурге провела, а успела и влюбиться, и воспеть его, и в Божьи праведники произвести:
читает он певуче, подражая московскому выговору. – И вы, чего доброго, начнете писать ему стихи и гулять под его окнами, поджидая его. Но вы, как вас ни убеждай, все равно побежите к нему, – кончает он уже с явным раздражением.
– Нет, – говорю я, – нет. Я не побегу к Блоку.
И я тут же твердо решаю не ходить к Блоку.
Гумилев прав: Блоку совсем не до надоедливых поклонниц. И я так робею перед ним. Я умру от разрыва сердца, прежде чем постучу в его дверь. Нет, я не пойду к нему. И под его окнами гулять не буду. И стихов ему не напишу. Для меня в этом было бы что-то святотатственное. Разве можно писать Блоку стихи?
У Толстого есть где-то фраза: “Он ее так любил, что ему от нее ничего не надо было”.
Мне ничего не надо от Блока. Даже видеть и слышать его. Мне достаточно знать, что он живет и дышит здесь, в одном городе со мной, под одним небом.
И все-таки то, как он сходил с лестницы, внимательно глядя на меня, как он подошел ко мне и снял шляпу передо мной, кружит мне голову. Я вновь и вновь переживаю всю эту встречу. Вот он спускается, не сводя с меня глаз, ступенька за ступенькой, и мое сердце бьется в такт его шагов, – вот он останавливается передо мной, и я снова, как там, в прихожей “Всемирной литературы”, холодею и застываю от ужаса и блаженства, узнав его.
“Я буду очень рад, если вы придете”. Это он сказал мне. Даже если из вежливости, даже если это неправда, он все же произнес эти слова, и что-то похожее на улыбку промелькнуло на его темном, усталом, прекрасном лице.
В эту ночь я плохо спала. Мне казалось, что моя комната полна шороха и шепота. Было жарко. Окно осталось открытым, в него сквозь вздрагивающую от ночного ветра тюлевую занавеску светила луна и отражалась, как в озере, в круглом зеркале туалета.
Я томилась от предчувствия чего-то чудесного и необычайного. Нет, я не мечтала о новой встрече. Я не строила планов. И все же – не сознаваясь в этом даже самой себе – ждала.
Но предчувствие обмануло меня. Дни проходили за днями. Дальше ничего, ровно ничего не было. Блок никакой роли в моей жизни не сыграл.
Все же через два месяца мне было дано убедиться, что Блок с той первой встречи запомнил меня и мое имя.
“Вечер поэтов” уже не в Студии, а в огромном зале на Невском, под каланчой, вмещающем две тысячи слушателей.
Меня усаживают за кассу продавать билеты со строгим наказом заставлять брать нумерованные билеты, стоящие в два раза дороже остальных.
– Клянитесь и божитесь, – убеждает меня Гумилев, – что зал переполнен и поскупившимся на нумерованный билет придется стоять. Это святая ложь на пользу Союза поэтов. Вам за нее три с половиной греха отпустится.
И не объяснив, почему три с половиной, а не три или четыре греха, – добавляет:
– Денег ни в коем случае не возвращайте. Даже если скандалить будут, не возвращайте. Я пришлю вам Оцупа на подмогу.
И он уходит, пожелав мне удачи.
Но какая уж удача тут?
Все мои доводы пропадают даром.
– Чтобы в таком громадном помещении места не нашлось? Бросьте заливать. Давайте дешевый.
Только одна пышно разодетая, красивая, рыжая дама, к моей великой радости, сразу поверила мне и не споря купила два билета в третьем ряду, одарив меня влажным блеском своей малиновой улыбки.
Но через минуту она, звеня браслетами и шурша шелковым платьем, снова стояла передо мной, темпераментно возмущаясь:
– Безобразие! Как вы смеете говорить, что нет мест, когда зал на три четверти пуст! Верните деньги немедленно, слышите!
На это я никак не могу согласиться:
– Раз билеты проданы… К сожалению…
Она приходит во все большее негодование и уже грозит мне, красная от гнева:
– Не хотите отдать? Ваше дело. Вот придет Сан Саныч, он вам покажет, как обманывать.
Какой еще Сан Саныч? Неужели и с ним придется воевать? Хоть бы кто-нибудь пришел мне на помощь. А то бросили меня на съедение диким зверям.
И вдруг в дверях появляется Блок. Рыжая дама в два прыжка оказывается рядом с ним. Она показывает ему меня, тыча в мою сторону пальцем. До меня доносятся звонкие обрывки ее возмущения:
– Эта девчонка… Пустой зал… Наврала!.. Содрала с меня…
Блок берет ее под руку. Я слышу его успокоительный шепот:
– Тише, тише. Это Ирина Одоевцева.
Он еще что-то говорит ей, и она, сразу успокоившись, – настоящее мгновенное “укрощение строптивой” – идет с ним в зал.
Проходя мимо меня, Блок кланяется, и она тоже грациозно и мило кивает мне, снова даря мне малиновую улыбку.
Ко мне большими шагами спешит Николай Оцуп, сверкая своими знаменитыми желтыми сапогами:
– Вы, надеюсь, сообразили, что с Блока денег брать не полагается?
– Нет, – кричу я, почти плача. – Нет! Я именно ему, то есть ей, этой рыжей, продала единственные дорогие билеты.
Оцуп накидывается на меня:
– Вы с ума сошли! Как вы могли? Неужели вы ее не узнали? Ведь это певица Андреева-Дельмас, подруга Блока!
– Андреева-Дельмас? Та самая, которой посвящен цикл “Кармен”. Это о ней:
Боже мой, что я наделала! Оцуп в ужасе и все продолжает упрекать меня.
Я не оправдываюсь. Я раздавлена тяжестью своей вины. Но мое сердце все-таки ликует.
Блок узнал меня. Блок запомнил мое имя.
Октябрь все того же 1920 года. Очень холодно, очень туманно.
Я спешу домой.
После обеда мне еще предстоит идти на собрание клуба поэтов. Оно происходит по пятницам в доме Мурузи на Литейном.
Я взбегаю по лестнице и громко стучу во входную дверь.
Обыкновенно стучать приходится долго – квартира большая. Но сегодня дверь сейчас же открывается.
– Наконец-то, – говорит мой двоюродный брат, впуская меня. – Тебя тут уже два часа какая-то с флюсом дожидается. Ни за что не желала уходить. Я ее посадил мерзнуть в кабинет. Спровадь ее поскорее. Сейчас за стол сядем.
Я иду в кабинет, соображая, кто бы это мог быть? Теперь редко кто является незваным, без уговора.
“Не такое нонче время, мой товарищ дорогой”, чтобы на огонек заходить. Я вхожу в кабинет. Навстречу мне с дивана вскакивает недавно приехавшая организовать Союз поэтов молодая поэтесса по прозванию Москвичка – в пальто, с подвязанной щекой.
– Ну слава Богу! – приветствует она меня недовольным голосом. – Я тут просто в отчаяние впала, в ледяную сосульку превратилась, а у меня еще зубы болят! Как у вас все в Петербурге чопорно и негостеприимно! Вы, надеюсь, не в претензии, что я к вам явилась?
Мне ничего не остается, как уверить ее, что, напротив, я очень рада. Но раз у нее болят зубы, не лучше ли ей было остаться дома, в тепле?
Она раздраженно трясет ушами своего завязанного на макушке платка.
Она похожа на толстую, круглую зайчиху из некрасовского “Дедушка Мазай и зайцы”.
– Вы ничего не понимаете! – заявляет она. – Я пришла к вам оттого, что была по делу на Суворовском. Не возвращаться же обратно на Офицерскую, чтобы снова нестись на Литейный. Вот я вас и разыскала.
Я продолжаю ничего не понимать.
– Но зачем вам, если у вас флюс и болят зубы, идти в Клуб Союза поэтов? Именно сегодня? Ведь каждую пятницу собрание…
Она всплескивает руками.
– Зачем? Какая вы бестолковая!.. Затем, что сегодня туда придет Александр Александрович, я только для него, несмотря на зубы.
Я отправляюсь в столовую сообщить, что ничего не поделаешь – придется Москвичку “накормить и обогреть”.
И вот мы сидим с ней в столовой перед топящейся печкой-“буржуйкой”, на ней готовится наш несложный обед.
Я почти незнакома с Москвичкой, но это не мешает ей, совершенно не стесняясь присутствием моего двоюродного брата, доверять мне свои сердечные тайны.
Впрочем, они известны всему литературному Петербургу. Приехав организовывать Союз поэтов, Москвичка сразу по уши влюбилась в Блока. Это было в порядке вещей и никого не удивляло. Но то, что она вообразила, что и Блок разделяет ее чувство, казалось не только удивительным, но и диким.
– Я прочла Александру Александровичу мои стихи, они ему очень понравились, – торопливо рассказывала она. – Он на них ответ написал. Хотите прочту? Раньше мое, потом его. Хотите?
Я киваю, и она, держась за щеку, с пафосом многозначительно произносит:
– Это мое:
А вот ответ Блока.
Голос ее звучит еще торжественнее, и уши ее платка ритмически вздрагивают.
Я не могу утверждать, что это четверостишие действительно принадлежит Блоку. Мне нигде не приходилось его читать. Я слышала его только раз в тот осенний вечер и цитирую его по памяти. В двух первых строчках я не уверена. Не то цветы засохли, не то замерзли. И детей тоже не то отняли, не то убили. Но я запомнила твердо:
– Александра Андреевна в восторге от нашей дружбы с Александром Александровичем. Как? Неужели вы ее не знаете? Не видели никогда? Ах, это такая чудесная, такая невероятно очаровательная женщина! И как она ко мне привязалась! А вот Любовь Димитриевна – напротив. Почему-то терпеть меня не может. – Заячьи уши взлетают и падают.
Минута молчания, чтобы дать мне, несообразительной, сообразить – из ревности – и пожалеть бедную жену Блока.
Теперь мне, конечно, следует задать ей несколько наводящих вопросов. Но мне неловко за нее, ведь она рассказывает все это не только мне, совершенно посторонней, но и моему двоюродному брату.
– Прочтите еще что-нибудь из ваших стихов, – прошу я.
И она снова начинает торжественно:
Цитирую тоже по памяти – нигде я их не читала.
Стихи мне нравятся. Особенно перекликающиеся сосны. И я их хвалю. Она самодовольно улыбается.
– Вы, конечно, поняли, что это про Александра Александровича?
Я сбита с толку. Я недоумеваю.
– Неужели? А перекликающиеся судьбы? Как же так?
– Не расспрашивайте. Я больше ничего сказать не могу.
Расспрашивать, конечно, я не стала.
После обеда мы благополучно добираемся до клуба поэтов на Литейном.
Москвичка зорко оглядывает вешалки в прихожей.
– Александр Александрович уже здесь! Вот его пальто! – вскрикивает она. – Я ведь вас предупреждала, он очень аккуратный. А вы возились, причесывались, наряжались. Из-за вас мы опоздали. Из-за вас!
– Но ведь только десять минут девятого, а начало – в восемь, – защищаюсь я.
Она сердито разматывает свой платок, снимает свой тулупчик, повторяя:
– Из-за вас мы опоздали. Александр Александрович думает, наверно, что я не решилась прийти. Он, наверно, беспокоится…
Мы входим в гостиную. Да, Блок действительно уже тут. Он стоит с Гумилевым, Мандельштамом и Лозинским.
Гумилев – ведь он здесь хозяин, – гостеприимно улыбаясь, идет навстречу нам и приветствует нас:
– Как я рад!..
Но Москвичка, небрежно кивнув ему, бросается к Блоку.
– Александр Александрович, я опоздала из-за Одоевцевой, – захлебываясь, объясняет она. – Я торопила ее, а она…
– Но ведь вы совсем не опоздали, – успокаивает ее Блок, – только напрасно вы пришли, раз у вас болят зубы.
– Что вы, Александр Александрович, – с чувством восклицает она. – Ведь я знала, что и вы придете…
Она берет Блока под руку:
– Сядем у камина. Я совсем замерзла.
Я отступаю на шаг, чтобы не мешать ей, не навязываться Блоку.
Но он пододвигает к камину два кресла: одно для нее, одно для меня – и стул для себя.
Мне ничего не остается, как сесть в кресло.
Так, почти против своей воли, я оказываюсь с Блоком совсем близко. На расстоянии двух аршин, не больше.
Остальных ни в этой гостиной, ни в соседней с ней нет. Остальных вовсе не существует.
Но Москвичка тут и звонко напоминает о себе, повествуя о московских литературных событиях, о Шершеневиче, Пастернаке, Маяковском.
Зубная боль не мешает ей говорить необычайно быстро: десять слов и больше в секунду.
Я не слушаю. Я смотрю на Блока и понимаю, что и он тоже не слушает. Он только притворяется, что слушает. У него усталое, грустное лицо.
И как он тяжело молчит. “Бездонно молчит”, по определению Белого, “молчит похоронным молчанием”.
Ему, должно быть, очень тяжело сидеть здесь у камина и слушать эту звонкую трескотню.
Как он бледен. И какое у него странное, отчужденное выражение лица.
В моей голове неожиданно начинают звучать его строки:
Вздор, вздор, говорю я себе. Он совсем не похож на мертвеца. Он просто очень устал, и ему очень скучно.
Но мысли не слушаются, и строки продолжают звенеть в моей голове:
Москвичка вдруг обрывает свой монолог и, вся изогнувшись, протягивает к нему руку. На ее изуродованном флюсом лице с опухшей, подвязанной черным платком щекой явственно проступает
Она с минуту молчит. Я жду. Что она ему скажет?
И она говорит:
– Александр Александрович, дайте папироску!
Нет, этого ей говорить не следовало. Нет. Все, что угодно, но не это.
“Разве она не знает – мне рассказывал Гумилев, – Блок “позволяет” себе выкурить только пять папирос в день. У него каждая папироса на счету. Если она сейчас возьмет одну папироску, у него на завтра останутся всего четыре”.
Но Блок беспрекословно и любезно протягивает ей свой открытый портсигар.
– А вы ведь еще не курите? – спрашивает он меня.
Мне хочется ответить: “Не еще, а уже. Я бросила курить в прошлом году. Доставать папиросы сложно, а я курила по коробке в день”.
Да, хорошо бы так ответить. Но я киваю, смутившись.
– Не курю…
– И отлично делаете, – одобряет Блок. – Успеете еще. Москвичка закуривает папиросу о поднесенную ей Блоком спичку, глубоко затягивается и снова пускается в рассказы о Москве. На этот раз о лито, о Пастернаке, об Асееве, о Брюсове.
– Я в молодости увлекался Брюсовым, – вдруг медленно и тяжело говорит Блок. – Я был просто одержим его “Urbi et orbi”. Я читал его каждую ночь наизусть. Сколько в нем было для меня почти гениальных озарений. Сердце пронзалось каждой его запятой. Я даже отказался печататься в альманахе Брюсова, считая себя недостойным такой чести, и когда…
– А теперь, – звонко перебивает его она, – вы ни в грош его не ставите, и он этим огорчен. Впрочем, теперь все его развенчали, а он перед всеми расшаркивается, всем кланяется, особенно молодым. Рассыпается бисером перед всякими ничевоками. Однажды, на вечере в лито, он…
Блок даже не пытается вставить слово. Он опять “похоронно молчит” и, отвернувшись от огня, смотрит прямо перед собой.
Он сидит с правой стороны камина. Москвичка посередине, поближе к огню, я – слева.
Я как раз в фокусе его зрения. Его глаза встречаются с моими. Я смотрю в его глаза.
Вот они, так близко передо мной. Нет. Они не синие. Они бесцветные. Они полны тумана. Они холодны, и все-таки их тяжелый, усталый взгляд как будто обжигает меня.
Ахматова права:
Да, мне лучше не смотреть в его глаза. Я беру кочергу и начинаю, чтобы скрыть смущение, поправлять поленья.
Москвичка продолжает:
– Маяковский кричал с эстрады: “Коммуна! Кому – на! Кому – нет! Кому зубы прикладом выставила, кому, – как мне, – вставила зубы”. И улыбался новой великолепной вставной челюстью… А Есенин и Мариенгоф…
– Вы умеете растопить печку? – неожиданно спрашивает Блок.
Вопрос поставлен мне, и на него необходимо ответить. Москвичка удивленно и обиженно замолкает.
– Нет, – говорю я. – Совсем не умею. Я даже не пытаюсь, когда я одна дома.
Он кивает.
– И я не умею, – говорит он серьезно и вдумчиво, как о чем-то очень важном. – Не умею. А надо уметь. Непременно. Все надо уметь делать самому. Толстой прав…
Москвичка снова наклоняется к нему:
– Александр Александрович, дайте папироску!
Блок вторично и так же охотно протягивает ей портсигар.
Я не выдерживаю – если она будет продолжать, она лишит его всех завтрашних папирос. Я незаметно толкаю ее ногой.
– Вы чего брыкаетесь? Если хотите папиросу, скажите прямо.
– Простите, я нечаянно толкнула вас, – бормочу я, краснея.
Москвичка, полузакрыв глаза, затягивается папиросой.
Блок переводит с меня на нее свой тяжелый взгляд.
– Очень хорошо, – медленно говорит он, – что вы молчите. Так и продолжайте. Объяснения ни к чему не ведут, ничего никогда объяснить нельзя. Кончилось бы только неприятностью. А так все к лучшему. Для меня во всяком случае. Меньше работы. Пусть торжествует и трудится Гумилев.
Ах, вот он о чем – о переизбрании в Союзе поэтов. Ведь Москвичка решила (по ее же выражению) “подарить Союз поэтов Блоку”, но им завладел Гумилев.
Москвичка сжимает свои маленькие, твердые кулачки.
– Если бы не вы, Александр Александрович! Я бы с ним поговорила! – клокочет она, тряся своими заячьими ушами.
– Тише, тише, – успокаивает он ее. – Не забывайте, что молчание – золото. И ведь все к лучшему! Все к лучшему в этом лучшем из миров!
Он улыбается усталой и насмешливой улыбкой и встает.
– Очень приятно греться у камина. Жаль уходить, но мне еще здесь со многими повидаться надо, – и он, поклонившись нам, идет в соседнюю гостиную, откуда доносятся взволнованный голос Мандельштама и барственный баритон Лозинского.
Москвичке – я вижу – хочется вскочить и побежать за ним. Но она сдерживается. Здесь, у огня, в тепле, у нее, должно быть, меньше болят зубы.
– Вы чего брыкались? – недовольно спрашивает она.
– Как вам не совестно обкуривать Блока? Ведь у него мало папирос!
Она пожимает плечами.
– Вы же сами видели, как охотно он предлагал мне их.
– Из вежливости, только из вежливости, – убеждаю я ее. – И сидел он с нами и разговаривал только из вежливости. Ему тяжело, ему скучно было.
Заячьи уши на ее голове приходят в движение.
– С вами-то он, наверно, только из вежливости говорил, и с вами ему, наверно, тяжело и скучно было, – заявляет она мне.
Я не спорю. Я встаю и на носках, чтобы не шуметь, подхожу к дверям соседней гостиной.
Мандельштам сидит в кресле под яркой хрустальной люстрой, откинув голову и делая протянутыми вперед руками пассы, сомнамбулически распевает, то повышая, то понижая голос:
На диване Блок, Кузмин и Лозинский.
Гумилев, скрестив руки на груди, слушает с видом Наполеона, осматривающего поле битвы после одержанной им победы.
Рядом с ним Георгий Иванов, как всегда подчеркнуто элегантный, насмешливый, с челкой до бровей. Мне очень не нравится эта челка, хотя ее и придумал “сам Судейкин”.
Анна Радлова, сверкая тяжеловатой восточной красотой, слушает, картинно застыв. Пяст в своих клетчатых панталонах, прозванных “двухстопными пястами”, прислонился к стене с чрезвычайно независимым выражением лица, будто он здесь случайно и все это его не касается.
Я уже слышала “Веницейскую жизнь” и все-таки с наслаждением, затаив дыхание, слушаю ее снова.
Мандельштам привез ее из своих “дальних странствий” и читал ее у Гумилева. Георгий Иванов успел уже сочинить на нее пародию, переделав “Веницейскую” жизнь на “Милицейскую”. Переделав ее всю нелепо и комично, вплоть до последних строк.
У Мандельштама:
А у Георгия Иванова:
Георгий Иванов пошел на пари (на коробку папирос) с Гумилевым и Мандельштамом, что прочтет “Милицейскую жизнь” на вечере какой-то рабочей ячейки, где они втроем должны выступать. И никто ничего не заметит.
Георгий Иванов выиграл пари. Он действительно прочел “Милицейскую жизнь” с эстрады вместе со своими стихами, и ей, как и его стихам, похлопали должным образом.
А в антракте к нему подошел Кривич, сын Иннокентия Анненского, тоже поэт, и рассыпался в комплиментах:
– Меня просто потрясло ваше стихотворение о милиции! Совсем новая манера! Волшебное преображение реальности…
Но “Милицейская жизнь”, хотя я и смеялась над ней до слез, нисколько не мешает мне наслаждаться чтением Мандельштама.
страстно и горестно вопрошает он, сладостно, блаженно замирая на высоком звенящем “уйти”. Пауза. И он, понизив голос, торжественно скандирует:
Мандельштам кончил и, широко открыв глаза, испуганно озирается, будто вынырнул из омута поэзии и не понимает, что с ним случилось и где он находится.
Минута напряженного молчания. И вот уже все начинают говорить, и отдельные слова сливаются в нестройный хор восторга.
Конечно, я могу войти туда, в гостиную, я могу участвовать в этом хоре восторга. Я даже могу поздороваться с Мандельштамом, и Георгием Ивановым, и Кузминым – я с ними всеми знакома.
Ведь я с этой осени равноправный член Дома литераторов и Союза поэтов и скоро буду – что еще большая честь – членом Цеха поэтов, который Гумилев собирается восстановить.
Но в гостиной на диване сидит Блок. Я не хочу снова попадаться ему на глаза. Я уже и так слишком благодарна судьбе за эти полчаса у камина, совсем незаслуженно щедро подаренные мне.
И я возвращаюсь на свое прежнее место.
Теперь у камина сидит Наталия Грушко, грациозно поджав длинные, стройные ноги.
Наталия Грушко – молодая, хотя уже не только дореволюционная, но и довоенная “поэтесса”.
Она удивительно хорошенькая. Высокая, тонкая, с маленькой круглой головкой и точеным бледным лицом. У нее глаза как черешни. Но она никому не нравится – даже Гумилеву. Совсем не нравится. К тому же она автор четверостишия, “прославившего” ее:
– Вот у кого надо учиться! – воскликнул Гумилев, впервые прослушав его. – Краткость газетного происшествия и трагизм Эсхила! И какая динамика в развитии темы. Скажите, как вы это делаете? Научите!
Наталия Грушко так и не поняла, что он издевается над ней.
Пока у камина сидел Блок, никто из молодых поэтов – ни Оцуп, ни Рождественский – к камину не подходили. Теперь они стоят перед ним.
Москвичка говорит о преимуществе Москвы над Петербургом. Спор в полном разгаре.
– Прошли те времена, – вызывающе заявляет она, – когда
Теперь извольте вы, петербуржцы, нам, москвичам, в пояс кланяться.
Все дружно накидываются на нее, как стая борзых на зайца.
– Чего же вы не возвращаетесь в вашу Москву, а сидите здесь, у нас?
Она старается придать своему подпухшему лицу таинственное выражение.
– По причинам личного характера, – важно заявляет она. – О них я не обязана вам давать отчет. – Она гордо поднимается с кресла. – Пора. Наверно, Александр Александрович уже собирается домой. – И, сделав прощальный жест рукой, она удаляется.
Из той гостиной, из высших сфер, “спускаются” Лозинский, Гумилев, Георгий Иванов и Мандельштам и тоже подходят к камину.
– Вечер удался на славу, – констатирует Гумилев. – Все, кому полагалось, пришли. Блок мог убедиться, что мы…
Но в эту минуту снова появляется Москвичка.
– Александр Александрович! Где Александр Александрович?!
– Александр Александрович уже ушел. Он просил всем кланяться… особенно вам обеим… Он…
– Не может быть, – перебивает она Гумилева, – ведь мы должны вместе вернуться домой… Он не мог уйти!
Гумилев разводит руками:
– Представьте себе, все-таки ушел. Невероятно, но факт. Ушел!
Она бежит в прихожую, и мы все идем за ней.
Никаких сомнений. Пальто и шляпа Блока исчезли.
Москвичка окидывает диким взглядом пустую вешалку и вдруг хватается за щеку:
– Зубы, проклятые зубы!
Лозинский кивает сочувственно:
– Да. Знаю по опыту – зубная боль убийственная вещь. Я читал, что какой-то швейцарец даже застрелился, не мог ее вынести. А уж на что швейцарцы стойкий и разумный народ.
Все полны участия и наперебой дают советы:
– Главное, не застудите, а то на всю жизнь останетесь с кривым лицом. Закутайте щеку потеплее!
– Смажьте десну йодом!
– Примите аспирин!
– Выпейте горячего чая, когда вернетесь домой. И сейчас же ложитесь!
О Блоке ни слова. Но легенде о любви Блока к Москвичке в этот вечер нанесен непоправимый удар.
Она уходит одна в своем тулупчике на рыбьем меху, закутанная до глаз серым шерстяным платком. Такая несчастная, такая одинокая.
Никому с ней не по дороге. Никому не приходит в голову пойти с ней, проводить ее.
Все начинают понемногу расходиться. Гумилев, чувствуя себя здесь хозяином, любезно прощается с гостями.
Мандельштам, не отставая от него ни на шаг, задает ему в десятый раз все тот же вопрос:
– Ты уверен, Николай Степанович, ты совершенно уверен, что Блоку действительно понравилось?
Гумилев отмахивается от него:
– Брысь! Я не попугай, чтобы повторять без конца одно и то же. Не приставай, Златозуб!
Мандельштам огорченно вздыхает:
– Блок, наверно, только из любезности… Ведь правда, Михаил Леонидович, Блок только из любезности похвалил?.. – обращается он уже не к Гумилеву, а к Лозинскому, и тот серьезно и терпеливо, как взрослый ребенку, объясняет ему:
– Нет, Осип Эмильевич, будьте уверены, Блоку действительно понравилась ваша “Веницейская жизнь”. Не только понравилась, но и взволновала его. Существует неоспоримая примета. Когда Блока что-нибудь по-настоящему задевает и волнует, он встает и молча топчется на месте. О, совсем недолго, с полминуты, не больше. Вы же не могли не заметить, что он встал и потоптался перед тем, как произнести: “Мне нравится”?
– А я думал, что он ногу отсидел, – вскрикивает Мандельштам. – Значит, правда? правда? Но почему он ничего не сказал, кроме “мне нравится”?
Лозинский пожимает плечами:
– Да разве вы не привыкли к его лаконичной манере говорить? От него не дождетесь, чтобы он клохтал по-куриному от восторга. Ахи и охи не для Блока.
Пяст резким решительным жестом снимает с вешалки свое соломенное канотье, служащее ему круглый год, и бывшее непромокаемое пальто. Оно по старости и по количеству прорех давно потеряло право называться непромокаемым и стало, как многое теперь, “бывшим”.
Должно быть, Пяст недоволен тем, что ему не предложили прочесть своих, всем нам уже известных и надоевших стихов, описывающих красавицу революционной эпохи:
Дойдя до “сладкой порчи зубов”, Пяст обыкновенно весь исходит от неописуемого блаженства, а слушатели начинают потихоньку давиться от смеха.
Пяст не только поэт. Он еще и преподаватель чтения стихов в Институте живого слова. “Чтец-декламатор”, как его прозвали. Он вначале учил там и меня.
Он действительно читает стихи на удивление всем – даже поэтам, – то звонко отщелкивая ритм, как метроном, то вдруг заливаясь по-соловьиному бесконечными трелями, то спотыкаясь на каждом слове, будто поднимается в гору по усыпанной камнями дороге.
У Пяста, безусловно, должны быть какие-то мне неведомые большие достоинства. Ведь он был одним из очень немногих друзей Блока. Он, Зоргенфрей и Евгений Иванов – рыжий Женя – составляли его окружение или, вернее, свиту. С ними Блок совершал прогулки в окрестностях Петербурга, с ними проводил бессонные ночи в ресторанах.
Но Пяст, несмотря на всю свою пламенную любовь и безграничное преклонение перед Блоком, порвал с ним из-за “Двенадцати”. Единственный из всех поэтов, если не считать Зинаиду Гиппиус и ее знаменитого ответа на вопрос встретившего ее в трамвае Блока:
– Зинаида Николаевна, вы мне подадите руку?
– Общественно – нет. Человечески – да! – скрепленного рукопожатием.
Пяст пошел дальше даже Зинаиды Гиппиус. Ни “общественно”, ни “человечески” он не подавал больше Блоку руки. И чрезвычайно мучился этим, стараясь всем, и главное себе, доказать свою правоту.
Он своей скользящей походкой, вызванной, вероятно, слишком длинными, узкими ботинками, похожими на лыжи, подходит к Мандельштаму.
– Я чувствую, Осип Эмильевич, что мне необходимо высказать вам, как вы меня очаровали. Да, вы действительно имели право приказать:
Да, вы вернули слово в музыку. Даже смысл у вас становится музыкой. Вы – волшебник, вы – маг. Это уже не стихи и даже уже не музыка – это магия.
Мандельштам явно польщен. Он гордо закидывает голову и поправляет галстук.
– Вы маг и волшебник, – восклицает Пяст восторженно. – Из всех современников я могу сравнить вас только с Блоком, только с ним одним, тоже волшебником, он тоже творит чудеса. Магия… Да, иначе не назовешь его стихов. – По лицу Пяста проходит нервная дрожь. – Но в этом большая опасность, Осип Эмильевич. Сможете ли вы справиться с духами, которых вызвали к жизни? А? Не погубят ли они вас, как погубили Блока, заставив создать “Двенадцать”? Достаточно ли вы сильны? И сумеете ли вы отличить белую магию от черной? Не станете ли и вы, незаметно для самого себя, как он, служить дьяволу?
Георгий Иванов с комическим отчаянием поднимает руки к потолку:
– Увы, увы! Блок не сумел… Заметили ли вы, что от него чуть-чуть, легонько, а все же попахивает серой со времени “Двенадцати”?
Все смеются и больше всех, как всегда, Мандельштам.
Пяст улыбается кривой улыбкой. Нет, он не обиделся – или вернее – он не обижен больше, чем обыкновенно.
Лозинский подает Гумилеву его доху:
а кроме того, если мы сейчас не пустимся в обратный путь домой, нам придется познакомиться с прелестями “милицейской жизни”. Ведь
Все веселье сразу соскакивает с Мандельштама. Он безумно боится милиционеров, как прежде боялся городовых. Он начинает суетиться, неумело кутает шею в клетчатый шарф и никак не может попасть в рукав своего пальто. Лозинский отнимает у него пальто.
– Позвольте ваш макферланчик. Я вам помогу. Я всегда следую старинному испанскому правилу: “В борьбе поддерживай слабого, а не сильного, и посему помогай человеку надевать верхнюю одежду, ибо в борьбе человека с нею человек слаб”.
Все снова смеются. Да, наверно, нигде и никогда так много не смеялись поэты, как “в те баснословные” года.
– А где Кузмин? – спрашивает Лозинский, застегивая свою шубу с бобровым воротником. Ее, кстати, он сам надел, не позволив никому помочь ему в этом, несмотря на испанское правило.
– Кузмин ушел вместе с Блоком, – объясняет Гумилев. – Ведь его дома Юрочка Юркун ждет. Он нигде не бывает без Юрочки, но в Клуб поэтов – ведь Юрочка прозаик – он привести его не решился.
Все спускаются по неосвещенной лестнице.
У подъезда долго прощаются. Георгий Иванов берет Мандельштама под руку:
– Берите его под другую руку, Михаил Леонидович, чтобы наш “юный грузин” не замерз. Будем его отогревать собственными боками. Только не болтай, Осип. Мигом доставим тебя в Дом искусств, в твою конуру. Шагай молча, дыши в шарф.
– Чик! – произносит Лозинский, церемонно отвешивая поклон, и объясняет Мандельштаму: – Чик – сокращение “честь имею кланяться”. Теперь сокращения в моде. Нельзя отставать от века.
– Чик! – повторяет Мандельштам, заливаясь хохотом.
Из-за крутящегося снега ни его, ни ведущих его Лозинского и Георгия Иванова уже не видно. Но ветер еще доносит взрывы его неудержимого, захлебывающегося хохота.
Стоять на ногах действительно трудно. Гумилев берет меня под руку, чтобы я не упала.
– И зубная боль бывает иногда во спасение, – сентенциозно произносит он. – Москвичке было бы, наверно, еще невыносимее, если бы у нее сейчас не трещали зубы. А так одна боль заглушает другую.
Разве заглушает? По-моему, наоборот, увеличивает. Мне очень жаль Москвичку. Бедная, бедная. Как ей, должно быть, тяжело.
– Блок поступил с ней жестоко, – говорит Гумилев. – Всем кажется, что он добр, а на самом деле он жесток. Он то, что называется идеалист-эгоист. Его прекраснодушие приносит зло. Если бы он сразу откровенно и просто показал ей всю безнадежность ее надежд… Но он так вежлив и мягок в обращении. И бессердечен. Он и не подозревает, как она из-за него мучится.
Нет, конечно, он не подозревает, что она мучится из-за него. Иначе он не бросил бы ее одну. Но он не жесток, он не бессердечен. И если он даже иногда жесток и бессердечен,
говорю я про себя.
А Гумилев продолжает:
– Это пойдет ей на пользу. Хороший урок.
в особенности без всяких оснований.
Я смеюсь, хотя мне и очень жаль Москвичку.
Снежный ветер дует мне в лицо. Я кричу, стараясь перекричать ветер:
Даже на шаг не видать. Я не вижу Гумилева, шагающего рядом со мной.
Снег завивается, и кружится, и слепит мне глаза.
Порыв и полет ветра, и вдруг – на одно только мгновение – я вижу, ясно вижу во взлетающем к небу снежном столбе грустное, усталое, прекрасное лицо Блока.
У меня захватывает дыхание. Вот сейчас ветер собьет меня с ног, закружит, унесет в снежную мглу, и я рассыплюсь на миллионы снежинок и поднимусь к небу вьюжным столбом…
Но Гумилев крепко держит меня под руку и не дает ветру сбить меня с ног.
– На редкость удачный вечер. На удивление. Ни сучка ни задоринки, – деловито и самодовольно говорит он. – Учитесь: все в правильной организации, без нее…
Снежный ветер заглушает его слова, да я и не стараюсь слушать.
Мы почти дошли. А Москвичке, наверно, еще далеко до дома. Она сейчас, должно быть, еще на Невском
Платок обледенел, стал твердым и колючим, и на ресницах заледенелые слезы. И зубная боль не заглушает, а еще увеличивает боль сердца и чувство обиды.
Я вздыхаю. Бедная, бедная. Как хорошо, что у меня не болят зубы. Как хорошо, что я не влюблена несчастно. Как хорошо, как чудно жить. Особенно сегодня…
Уже потом, в Париже, я прочла в Дневнике Блока его запись об этом вечере. Делаю из него выписку:
“Вечер в клубе поэтов 21 октября.
…Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно… Гвоздь вечера – О. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос…
Пяст топорщится в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая… У… больные глаза… Она и Рождественский молчат.
Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева”.
Как бы я была счастлива, если бы я знала, что Блок нашел нужным написать мое имя отдельной строкой, как то, что непременно следует запомнить. Как бы я была безмерно счастлива тогда. Но и сейчас, через столько лет, мне это еще очень приятно.
В тот день я пришла в Дом искусств на лекцию Чуковского уже не в качестве студистки, а для собственного удовольствия.
У подъезда я встретила Николая Оцупа, румяного, улыбающегося, белозубого, в ярко-желтых высоких сапогах, с таким же ярко-желтым портфелем, в суконной ловкой поддевке, с серым каракулевым воротником и в серой каракулевой шапке.
Вся эта амуниция досталась ему из шведского Красного Креста, где когда-то служил его теперь эмигрировавший старший брат. Она придает ему такой нагловатый комиссарский вид, что “хвостящиеся” перед кооперативом граждане безропотно и боязливо уступают ему очередь, как власть имущему.
В прошлое воскресенье мне и самой удалось воспользоваться магической силой портфеля и желтых сапог.
Мы с Мандельштамом и Оцупом проходили мимо цирка Чинизелли, осаждаемого толпой желающих попасть на дневное представление.
Мандельштам останавливается и, закинув голову, произносит с пафосом:
блажен, вот как, например, мы. Блаженны – иначе не назовешь! Чем это вам не Древний Рим? Хлеба и зрелищ! Или, за неимением хлеба, – зрелищ! Зрелищ. Львов и тигров. А я достоверно знаю, что их, вместо христиан, кормят трупами расстрелянных буржуев. Правда, не на арене, а в клетках.
– Что за чепуху вы несете, Осип Эмильевич! – возмущается Оцуп. – Ведь никаких львов и тигров сейчас в цирке нет.
Мандельштам сбит с толку:
– Разве нет? Вы уверены, что нет? Впрочем, это дела не меняет. Нет, но могут быть. И пшенной каши львы и тигры есть не станут. Уж поверьте!
– А вы любите цирк? – спрашивает меня Оцуп.
– В детстве страшно любила, а теперь не знаю, я так давно…
– А я любил и продолжаю любить, – перебивает меня Мандельштам уже без всякого пафоса, скороговоркой. – Мы с Георгием Ивановым раньше постоянно ходили в цирк по субботам. Мы с ним были неразлучны. Даже общую визитную карточку завели. Он хотел, чтобы на ней значилось:
Осеоргий Эмирович
Мандельштанов.
Он ведь свою карьеру эгофутуристом начал, но я предпочел классическую форму. А цирк мы оба любили. И Блок тоже любил. Особенно – французскую борьбу. Мы его часто встречали в цирке.
– А почему бы и нам в цирк сейчас не пойти? – предлагает Оцуп. – Хотите? Я это мигом устрою.
– Что вы, что вы, Николай Авдеевич. Это невозможно, – испуганно протестует Мандельштам. – По такому холоду да в очереди мерзнуть. И ведь “толпа-многоножка” уже все билеты разобрала. В другой раз. Весной. Когда теплее будет.
Но Оцуп, не слушая Мандельштама, уже размахивает, как саблей, своим желтым портфелем, прокладывая дорогу в толпе, и пробирается к кассе, увлекая нас за собой.
– Осип Эмильевич, не отставайте! Но и не лезьте на первый план. – В голосе Оцупа неожиданно появляются властные нотки. – А у вас, – обращается он уже ко мне, – “вид что надо” в вашей котиковой шубке с горностаевым воротником. Отлично, за “совкомку” сойдете. Ну, пошли! – И он, взяв меня под руку, наклоняется к окошку кассы.
– Вот что, товарищ кассир, – говорит он отрывисто командирским, не терпящим возражений тоном. – Схлопочите-ка нам ложу. Хотим ваших лошадок и клоунов поглядеть. Товарищ Троцкий шибко хвалил…
Эффект полный.
Через пять минут мы, с трудом разыскав прячущегося за чужими спинами перепуганного Мандельштама, уже сидели в ложе, куда нас провели с поклонами…
– Вы, Николай Авдеевич, тоже на Чуковского пришли? – спрашиваю я Оцупа.
Оцуп кивает:
– На Чуковского.
Мы вместе поднимаемся по лестнице и входим в одну из гостиных Дома искусств, служащую студистам классом.
Мы усаживаемся в дальнем углу и приготовляемся слушать.
Слушать Чуковского во время его студийных занятий с учениками действительно наслаждение.
Трудно себе представить лучшего лектора.
Чуковский сидит за маленьким столом на низком – не по росту – стуле, далеко протянув вперед длиннейшие ноги, весь извиваясь и как бы ломаясь пополам.
Студисты зорко подметили этот его “перелом” и увековечили его в своем студийном гимне.
“Почтительно” – тоже правильно подмечено: Чуковский полон почтения не только к поэтам и писателям, но и к своим ученикам. И даже к своим собственным детям. Ведь его знаменитый “Крокодил” посвящен: “Коле и Лиде Чуковским, моим многоуважаемым детям”.
Сегодня Чуковский особенно в ударе.
Он широко жестикулирует своими длиннейшими руками, похожими на щупальца спрута, и весь исходит блеском и вдохновением.
– Не находите ли вы, – шепчет Оцуп, – что он похож на того зеленого человека-змею в цирке?
Я не отвечаю, но он не унимается.
– Отсюда, должно быть, и его змеиная мудрость. И, боже мой, до чего он трудолюбив и работоспособен. Ведь он встает в пять утра…
Я прижимаю палец к губам: не мешайте слушать – и Оцуп замолкает на полуфразе.
Да, я знаю, что Чуковский неправдоподобно трудолюбив и работоспособен, что он встает в пять часов, чтобы позаняться спокойно: весь день у него расписан лекциями, заседаниями, практическими занятиями и прочим – некогда дух перевести.
Исследуя творчество Некрасова – он им теперь занят, – он тратит бесконечное число часов на подсчеты повторяющихся у Некрасова слов и рифм, составляя целые картотеки и статистические таблицы.
Непонятно, каким образом из такого книжного, методичного, мертвящего труда получаются вдохновенные статьи и лекции, похожие на импровизацию, трепещущие жизнью, рассыпающиеся блестками остроумия.
Я как-то в присутствии Лозинского удивлялась странному несоответствию между упорством, с каким работает Чуковский, и блистательной манерой преподносить результаты этой работы.
– Ничего тут удивительного нет, – с профессорским видом заявил Лозинский. – Всему виной Лафонтен и наш дедушка Крылов, привившие нам ложное понятие о муравье и кузнечике-стрекозе, противопоставляя тип труженика-муравья типу стреко-кузнечика. А они прекрасно уживаются и дополняют друг друга в Чуковском, наперекор басне.
Публичные лекции Чуковского всегда проходят при полном сборе. Но на эстраде, в огромном зале Чуковский совсем иной, чем здесь, в Студии.
Там он не вскипает, не пенится, не взмахивает своими спрутообразными руками, не извивается, не ломается пополам под натиском вдохновения.
Там он сидит неподвижно, нагнув голову, и читает по тетрадке страницу за страницей, монотонно, без пауз, не подчеркивая, не выделяя отдельные слова и фразы, ни разу даже не взглянув на слушателей.
Да, конечно, его публичные лекции пользуются большим успехом. Но что бы это было, если бы он преподносил их так, как в Студии!
По-видимому, Чуковскому, чтобы показаться во всем своем блеске, нужна интимная обстановка, не более двух десятков молодых, преданных ему учеников, а не огромная аудитория – “анонимное тысячеухое чудовище”, по определению Гумилева.
Сегодня Чуковский особенно в ударе. С какой убедительностью он предостерегает поэтов от опасности, подобно Маяковскому, перегружать стихи парадоксами, вычурными образами, метафорами. Необходимо помнить о шкале читательской восприимчивости. За пределом ее сколько чудес или ужасов ни нагромождай, до читателя они “не дойдут”.
Но Маяковский неистово, щедро забрасывает читателя все новыми и новыми диковинками.
– Хотите, – громогласно вопрошает Чуковский, подражая трубному голосу Маяковского,
И вдруг, весь съежившись, безнадежно машет рукой, отвечая сонно:
– Вынимай что хочешь. Мне все равно. Я устал.
Чуковский непередаваемо изображает этот диалог Маяковского с читателем, и класс так грохочет и рокочет от смеха, что даже подвески хрустальных люстр начинают заливчато позванивать и перекликаться.
После лекции мы, как всегда, не спешим расходиться. Никто не торопится домой. Тут, в Доме искусств, в Диске, мы чувствуем себя гораздо больше “дома”, чем в собственных нетопленых квартирах.
Ко мне подбегает стриженая как мальчик Ада Оношкович-Яцына, лучшая и любимейшая ученица Лозинского, автор стихотворения:
которое, к моему негодованию, часто приписывают мне – неизвестно почему.
– Как хорошо, что вы пришли. Я даже звонила вам по телефону, да вас уже не было. У нас – конкурс вольса.
– Вальса, – поправляю я.
– Нет, не вальса, а вольса.
И Ада сбивчиво и торопливо рассказывает мне, что вчера, во время класса переводов, Лозинский, объясняя строку дю Белле: “опьянев от пьянящего танца”, сообщил им, что речь шла о вольсе, из которого впоследствии вышел вальс. Вольс танцевали при французском дворе, танцевали его и на свадьбе Генриха Наваррского с Маргаритой Валуа, и только Людовик XIII наложил на него запрет.
Начиналось чем-то вроде польки, но через несколько тактов кавалер должен был приподнять свою даму, продолжая кружить ее. Танец этот требовал большой силы и ловкости и вызвал моду дамских подвязок, украшенных драгоценными камнями.
Вольсом заинтересовались в Студии, и студисты стали сейчас же упражняться в нем. Но никому из танцоров не удалось приподнять свою даму. Услышав о вольсе, Николай Оцуп сейчас же решил, что он отлично протанцует его, и предложил мне быть его партнершей, должно быть, из-за моей крайней “легковесности”.
И вот в столовой, пустующей в эти послеобеденные часы, мы с Оцупом начинаем кружиться по паркету все быстрей и быстрей. Я крепко держу его за шею обеими руками. Толчок, и я чувствую, что отделяюсь от земли, и от страха закрываю глаза. Мне кажется, что он упадет вместе со мной или уронит меня, и я сломаю себе спину. Мне так страшно, что я даже не могу кричать. Но он продолжает кружиться и кружить меня.
– Видите, так отлично выходит, – говорит он над самым моим ухом. – И совсем не трудно. Могу еще сколько угодно…
И я начинаю смеяться, но все же не решаюсь открыть глаза. И вдруг – резкий толчок. Оцуп выпускает меня из рук. У меня кружится голова, я с трудом удерживаюсь на ногах.
Отчего все вдруг замолчали? Отчего у Оцупа такое растерянное лицо?
Я поворачиваюсь и вижу – в дверях стоит Блок и серьезно и внимательно смотрит на эту дикую сцену.
– Что же вы перестали танцевать? – говорит он глухо и медленно. – Разве я уж такое страшилище? Я очень люблю, когда веселятся, когда смеются и танцуют. Я и сам бываю очень веселый.
Я готова умереть на месте, провалиться в преисподнюю, навсегда исчезнуть. Боже, какой позор!
Но Оцуп уже идет здороваться с Блоком и что-то объясняет ему.
– Очень красиво, – говорит Блок. – Как балет. В танцах не только прелесть, но и мудрость. Танцы – важнее философии. Следовало бы каждый день танцевать.
Все обступают Блока.
– А вы, Александр Александрович, любите танцевать? – спрашивает Ада Оношкович-Яцына.
– Нет, – серьезно отвечает он ей. – Я не танцую, к сожалению. Мною всегда владел дух тяжести. А для танцев надо быть легким. Надо, чтобы душа была легкая. И чувства. И мысли.
Все наперебой задают ему вопросы. И он отвечает им.
Я стою одна, совсем близко от двери. Шаг, и я уже за порогом. Я бегу. Я уже далеко. Я уже не слышу голосов.
Я останавливаюсь и прихожу в себя.
Ведь, в сущности, ничего непоправимого не произошло. Ну да, у меня был, должно быть, ужасно глупый вид, когда я летала с закрытыми глазами в воздухе и еще так идиотски смеялась. Но он, наверно, не обратил внимания. Он там, он разговаривает так просто со всеми. Мне хочется вернуться. Но я бегу все дальше и останавливаюсь только в писательском коридоре.
Вот дверь комнаты Лозинского, а рядом живет Мандельштам. Мандельштам… Я вернусь вместе с ним – и все будет в порядке. Я стучу в дверь Мандельштама.
– Entrez!
Почему – “entrez”, а не “входите”, – ведь мы не во Франции. Но мне некогда подумать об этом. Я открываю дверь и вхожу в многоугольную комнату Мандельштама.
Она полна дыма и чада. Мандельштам сидит перед печкой на корточках среди разбросанных поленьев и обугленных газет.
– Осип Эмильевич, что у вас тут?
Он смотрит на меня отсутствующим взглядом. Глаза его красны и воспалены.
– Подумайте только. Чуть пожар не произошел. Я хотел разжечь проклятые мокрые дрова. Плеснул в печку керосину. А огонь полохнул обратно, и газеты загорелись. Еле потушил. А то бы я сгорел, как белая страница.
“Немного дыма и немного пепла” – вот все, что от меня осталось бы. Вам, наверно, смешно, – неожиданно негодует он. – Вы здесь все привыкли надо всем смеяться. А мне тошно. Я не кочегар. И не ведьма. Я не умею обращаться с огнем. Меня никто не жалеет…
Нет, мне совсем не смешно. Но и не жаль Мандельштама. Я думаю только о том, чтобы скорее вернуться в столовую, к Блоку.
– Бросьте печку. Пойдем. Я пришла за вами. Пойдем в столовую. Там Блок.
Мандельштам вскакивает.
– Блок здесь? Пойдем, пойдем!
Я подхожу к зеркальному шкафу и поправляю растрепавшиеся волосы и съехавший на сторону бант.
Мандельштам, стоя за моей спиной, тоже смотрится в зеркало и проводит рукой по подбородку и щекам, поросшим рыжим пухом.
– Я не брился сегодня. Может быть, побриться? Как вы думаете?
– Не надо! – уверенно говорю я. – Совсем не заметно.
– Подождите, я только галстук перевяжу. Мигом! – Он начинает суетиться. Достает из ящика ночного столика помятый синий галстук в крапинках. – Хорошо бы его выгладить. Да у меня утюга нет.
Я убеждаю его, что зеленый, который на нем, гораздо красивее.
– Разве красивее? Артур Лурье находит, что галстук в крапинку элегантнее всего, а он arbiter elegantiarum[36]. Может быть, переодеть пиджак? Надеть клетчатый? А?
– Бросьте, Осип Эмильевич, Блок ведь не дама вашего сердца. Ему безразлично, какой на вас пиджак. Идем скорее, – тороплю я его.
– Да, конечно, ему безразлично, – соглашается он и протягивает мне щетку. Я смахиваю с него пепел.
Мы наконец идем в столовую.
Мандельштам волнуется.
– Я с того вечера в клубе поэтов не видел Александра Александровича. Мне о многом, об очень многом хочется с ним поговорить. Но ведь так трудно заставить его говорить.
Я успокаиваю Мандельштама:
– Сегодня он очень разговорчивый. Вот увидите сами.
Но увидеть ему не удалось. Когда мы пришли в столовую, Блока там уже не было. Чуковский увел его с собой, к великому огорчению студистов.
– Куда вы пропали? – накидывается на меня Оцуп. – Блок спрашивал о вас. Я сказал, что вы ушли домой. Он просил вам кланяться. И жалел…
Нет, конечно, он не жалел. Он сказал это только из вежливости. Но я-то, – о Господи, – я-то до чего жалела!
Приглашение на “Торжественное собрание в 84-ю годовщину смерти Пушкина” в Доме литераторов получить было нелегко.
Из-за недостатка места число приглашений было крайне ограничено – в расчете на одну лишь “элиту”.
Заведующие Домом литераторов Волковысский, Ирецкий и Харитон вежливо, но твердо отказывали в них рядовым членам, ссылаясь – по Диккенсу – друг на друга. Волковысский говорил:
– Я, конечно, с удовольствием дал бы вам билет. Я понимаю, вам необходимо его дать, но это зависит не от меня, а от Ирецкого. Это он составляет список приглашенных. Я тут ни при чем.
А Ирецкий, со своей стороны, ссылался на злую волю Харитона, хотя Харитон заведовал “хозяйственной частью” Дома:
– Ничего поделать не могу. Конечно, я разделяю ваше возмущение. Но Харитон вообразил себя диктатором и сам раздает приглашения, совершенно не слушая меня.
Рядовые члены бегали от Волковысского и Ирецкого к Харитону, упрашивали, убеждали и, ничего не добившись, уходили, затаив чувство обиды и жажду мести.
Месть – что, впрочем, и естественно для Дома литераторов – вылилась в четверостишие:
Неизвестно, почему “мстители” избрали своей мишенью одного Харитона. Но ему, бедному, они действительно испортили много крови. Четверостишие это в продолжение многих месяцев ежедневно появлялось на стенах Дома литераторов. Его не успевали уничтожать, как оно уже красовалось на другой стене.
Обиженных было очень много. И, как это ни странно, среди обиженных оказался и Гумилев.
Не потому, конечно, что он не получил билета, а потому что его не сочли нужным попросить выступить с речью о Пушкине.
Об этом он упомянул только один раз и то вскользь, как о чем-то незначительном:
– Могли бы, казалось, попросить меня, как председателя Союза поэтов, высказаться о Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока.
Больше он к этому вопросу не возвращался, но я поняла, что его самолюбие сильно задето.
– Я надену фрак, чтобы достойно отметить пушкинское торжество, – заявил он тут же.
Я удивилась. Фрак на литературный вечер? Гумилев презрительно пожал плечами:
– Сейчас видно, что вы в Париже не бывали. Там на литературных конференциях все более или менее во фраках и смокингах.
Я все же старалась отговорить его от нелепого намерения.
– Ведь мы не в Париже, а в Петербурге. Да еще в какое время. У многих даже приличного пиджака нет. В театр и то в валенках ходят…
– Что же из этого? А у меня вот имеется лондонский фрак и белый атласный жилет. – Он самодовольно взглянул на меня. – Я и вам советую надеть вечернее, декольтированное платье. Ведь у вас их после вашей покойной матушки много осталось.
Но я, несмотря на все послушание Гумилеву, этому его совету, как он ни убеждал меня, не последовала.
Гумилев стал заблаговременно готовиться к торжественному выходу. Фрак и жилет, покоившиеся в сундуке под густым слоем нафталина, были тщательно вычищены и развешаны на плечиках в неотапливаемом кабинете – на предмет уничтожения нафталинного духа.
Гумилев сам разгладил белый галстук, не доверяя его не только грубым рукам Паши, но и мне.
Все шло отлично, пока не выяснилось, что черные носки – единственную пару черных носков, хранящуюся на парадный случай в шляпной картонке между дверьми прихожей, – съели мыши.
Гумилев в полном отчаянии вынул их из прогрызенной мышами картонки, и они рассыпались кружевом в его руках.
– Слопали, проклятые! А я-то о них заботился!
О мышах Гумилев действительно “заботился”, то есть не позволил Паше, когда в квартире появились мыши, взять напрокат соседского кота или поставить мышеловку.
– Кому мышь мешает? Даже веселее, не так одиноко себя чувствую. Все-таки живое существо! Пусть себе бегает! – И он нарочно оставлял на полу прихожей крошки хлеба. – Катастрофа! Не смогу надеть фрак. Ведь все мои носки белые, шерстяные. В них невозможно, – повторял он, горестно вздыхая.
Мне было смешно, но я старалась выразить сочувствие. Я вспомнила, что у меня дома, по всей вероятности, найдется пара черных носков моего отца.
– Пойдемте ко мне, Николай Степанович, поищем.
– Если не будет черных носков, – неожиданно решил Гумилев, – я вообще не пойду. Без фрака не пойду! Ни за что не пойду.
Но, к великой радости Гумилева, носки у меня нашлись. И ничто не помешало его триумфальному появлению во фраке 13 февраля 1921 года на “Торжественном собрании в 84-ю годовщину смерти Пушкина”.
Появление Гумилева во фраке было действительно триумфальным. Я уже сидела в зале, когда он явился, и видела ошеломляющее впечатление, произведенное им на присутствующих.
Должно быть, желание Гумилева появиться во фраке в сопровождении молодой дамы в декольтированном платье было настолько сильно, что оно как бы материализовалось.
Ничем иным нельзя объяснить то, что Ходасевич в своих воспоминаниях об этом вечере пишет: Гумилев явился во фраке под руку с молодой дамой в бальном платье.
Могу засвидетельствовать, что никакая “молодая дама в бальном платье” не сопутствовала Гумилеву. Он пришел один.
А среди всех присутствующих представительниц прекрасного пола – почтенных и заслуженных – ни одной молодой дамы в бальном платье не только не было, но и быть не могло.
Я уверена, что этого выступления Блока и его речи никто из присутствовавших забыть не мог.
В этот вечер на эстраде Дома литераторов он держался, как всегда, очень прямо. И совершенно неподвижно. Казалось, он даже не открывал рта, произнося слова. Его глухой, усталый голос возникал как будто сам собой. Блок был скорее похож на статую, чем на живого человека. Но от его светлых вьющихся волос исходило сияние.
Конечно, это была только игра света и теней – электрическая лампа, как прожектор, освещала верхнюю часть его головы, оставляя в тени и без того темное лицо.
Но сияние это тогда многие заметили и рассказывали на следующий день неполучившим приглашения на торжество:
– Блок был такой удивительный. Вся публика принарядилась кто как мог. Гумилев, подумайте, даже фрак надел! А Блок в синем костюме и в белом свитере, как конькобежец. Такой стройный, тонкий, молодой. Если бы не лицо. Ах, какое лицо! Темное, большеглазое, как лики святых на рублевских иконах. И над ним сияние, да, да, настоящее сияние, как на иконе. Не верите? Спросите других…
Блок действительно произвел в тот вечер на всех присутствовавших странное, неизгладимое впечатление.
Он стоял на эстраде. Его все ясно видели. И в то же время казалось, что его здесь нет. Но несмотря на это смутное ощущение отсутствия – или, может быть, благодаря ему, – все, что он говорил своим глухим, замогильным голосом, еще и сейчас звучит в моих ушах. С первой же фразы:
– Наша память хранит с малолетства веселое имя Пушкина. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни… Это легкое имя Пушкина…
Никогда до Блока никому и в голову не приходило назвать имя Пушкина веселым и легким.
Ничего легкого. Ничего веселого. Ведь Пушкин – от пушки, а не от пушинки. Что веселого, что легкого в пушке?
Но вот усталый, глухой, потусторонний голос произнес эти слова, и в ответ им, как ветер, пронесся радостный вздох слушателей. И все сразу почувствовали, как метко, как правильно это определение – “веселое, легкое имя Пушкина”.
На мгновение отсвет веселого, легкого имени Пушкина лег и на темное лицо Блока. Казалось, он сейчас улыбнется. Но нет, Блок не улыбнулся. Только электрический свет над его головой как будто засиял еще ярче.
И всем стало ясно, что никто из современников поэтов – никто, кроме Блока, – не мог бы так просто и правдиво говорить о Пушкине. Что Блок прямой наследник Пушкина. И что, говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе.
– Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Пушкина убило отсутствие воздуха…
Слова гулко и тяжело падают на самое дно сознания.
И многим в этот вечер стало ясно, что и Блока убьет “отсутствие воздуха”, что неизбежная гибель Блока близка, хотя никто еще не знал, что Блок болен. Но весь его вид и даже звук его голоса как бы говорили:
Блок кончил. С минуту он еще постоял молча, в задумчивости, безучастно глядя перед собой. Потом – не обращая внимания на восторженный гром аплодисментов – повернулся и медленно ушел.
Ушел с эстрады. И, не появившись больше на требовательные вызовы, – ушел домой.
А зал продолжал бесноваться. Такой овации в стенах Дома литераторов еще никогда не было.
Даже Гумилев, на минуту забыв о своем “фрачном великолепии”, вскочил с места и, яростно отбивая ладони, исступленно кричал: “Блок!.. Блок!..”
На эстраду выбежал растерянный, смущенный Волковысский и, разведя руками, произнес, будто извиняясь:
– Александра Александровича здесь больше нет! Александр Александрович уже ушел!
К Гумилеву сразу вернулось все его олимпийское величие. Он спокойно обернулся ко мне:
– Надо сознаться, уход на редкость эффектный. Но ведь он даже не отдал себе в этом отчета, не заметил. Пойдемте и мы. Поциркулируем в кулуарах.
И он стал прокладывать дорогу в толпе зрителей, говоря громко, так, чтобы все слышали:
– Незабываемая речь. Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Но, знаете, и она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, наверно, многое потеряет. Только те, кто сам слышал… А так даже не поймут, что тут особенного.
Он остановился у стены и, сложив руки на груди, благосклонно, с видом царствующей особы, присутствующей на спектакле, принялся обозревать публику.
Все, кто был знаком с ним – а таковых было большинство, – подходили к нему. Всем было интересно посмотреть на давно невиданное зрелище: на “человека во фраке”.
И он, принимая это всеобщее внимание к себе как вполне заслуженное, находил для каждого улыбку и любезное слово.
Так “Собрание в 84-ю годовщину смерти Пушкина” превратилось в апофеоз Блока и – по выражению Георгия Иванова – в “самофракийскую победу” Гумилева.
Через неделю, сидя в столовой с Лозинским и мною за неизменным дежурным блюдом “заячьи котлеты”, приготовленным неизвестно из чего, но только не из зайца, Гумилев восхищался стихами Блока “Имя Пушкинского Дома”:
Он их, к удивлению Лозинского, читал наизусть. Он утверждал, что прекрасные стихи запоминаются сразу и что поэтому-то “Имя Пушкинского Дома” он и запомнил с первого чтения.
Ему особенно нравилась строфа:
– Как просто, по-пушкински ясно и гармонично.
– Как хорошо и как безнадежно: “Уходя в ночную тьму…” Знаешь, Михаил Леонидович, Блок действительно уходит “в ночную тьму”. Он становится все молчаливее, все мрачнее. Он сегодня спросил меня: “Вам действительно так нравится мой «Пушкинский Дом»?” Я рад, что мне удалось. Ведь я давно уже не пишу стихов. Но чем дольше я живу, чем ближе к смерти, тем больше я люблю Пушкина”. И, помолчав, добавил: “Мне кажется, иначе и быть не может. Только перед смертью можно до конца понять и оценить Пушкина. Чтобы умереть с Пушкиным”.
Гумилев недоуменно развел руками:
– Мы с Блоком во всем различны. Мне, наоборот, кажется, что Пушкина поэт лучше всего принимает “на полдороге странствия земного”, в полном расцвете жизненных сил и таланта, – как мы с тобой сейчас, Михаил Леонидович.
Он улыбнулся, и его косящие глаза весело заблестели:
– Я никогда еще не любил Пушкина так, как сейчас. Не умирать с Пушкиным. А жить с ним надо.
Декабрь 1920 года. В Доме литераторов, как всегда, светло, тепло и по-домлитски уютно. Уютно совсем новым уютом, о котором до революции никто и понятия не имел.
Длинный хвост тянется к стойке, где две милые дамы наливают в тарелки, миски и жестяные банки – навынос – похлебку с моржатиной, стараясь сдобрить ее любезным: “Сегодня, кажется, очень удалась”.
Все как всегда. И посетители все те же. И вдруг, именно вдруг, неожиданно в хвосте появляется странная фигура, совершенно не похожая ни на писателей, ни на спутников кавалерственных дам. Вообще ни на кого не похожая. Ни на кого и ни на что. Малиновые высоченные валенки, меховая шапка повязана сверху по-бабьи серым шерстяным платком, под меховой шапкой большие очки, за ними глаза, зоркие, как у охотников в северных лесах. Пальто перетянуто ремнем, из кармана выглядывают пестрые варежки. В одной руке ярко начищенная медная кастрюля, в другой – зеленый мешок и палка.
– Ремизов, Алексей Михайлович, – шепчет мне Гумилев и поспешно встает. – Пойдемте. Я вас представлю ему.
“Представлю”, а не познакомлю с ним – от почтения. Я и сама не знаю, куда деваться от почтения и смущения. Но все же иду за Гумилевым.
Ремизову уже успели налить полную кастрюлю похлебки. Он, горбясь, пристраивает ее в свой мешок, что-то по-старчески ворча. Гумилев склоняется перед ним в преувеличенно церемонном поклоне:
– Алексей Михайлович, позвольте вам выразить… Ваше посещение – честь для Дома литераторов и для нас всех…
Ремизов выпрямляется, быстро кладет свой мешок на чей-то стол перед каким-то едоком и, освободив руку, делает ею что-то вроде козы, собирающейся забодать Гумилева:
– А вот он где, кум-Гум, куманек-Гумилек! – задорно взвизгивает он, сразу из старичка превращаясь в школьника. – А мне моржатинки захотелось. Никогда не едал. Грех не попробовать. Как услыхал, что тут моржатину дают, решил Серафиму Павловну угостить и сам полакомиться – если съедобная.
Ремизов поворачивается ко мне:
– А вы такая, как я думал.
Я смущенно краснею. Что значит “такая”? И разве он мог обо мне “думать”?
– Ну, домой, чтобы не простыла.
Он подхватывает свой мешок с кастрюлей. Мы провожаем его в прихожую, Гумилев открывает входную дверь.
– Заходите, Николай Степанович, чайку морковного попить, Серафима Павловна вам рада будет, – с чисто московским гостеприимством приглашает Ремизов. – И вы приходите, – это мне. – И вам Серафима Павловна рада будет.
Меховая шапка, повязанная платком, кивает еще раз на прощание, и вот уже Ремизов, ловко балансируя на скользких обледенелых ступеньках, спустился с крыльца, не пролив ни капли похлебки.
– Донесет. И не прольет. – Гумилев смотрит ему вслед и добавляет: – Такой уж он удивительный. Во всем.
Да, удивительный. Я не могу не согласиться. Я удивлена, поражена. Мне кажется, что в наш трехмерный мир вдруг на минуту ворвалось четвертое измерение. Но что в Ремизове такого четырехмерного, я ни тогда, ни сейчас сказать не могу. Особенность Ремизова, его “несхожесть” с другими, его “нечеловечность” – не могу найти нужное слово, – я ее чувствовала всегда.
Гордость его была невероятна. Все писатели более или менее гордые, даже часто не в меру гордые. Но гордость Ремизова заключала в себе что-то высшее, люциферическое. Как и его “униженность”. Ремизов был живым подтверждением исконно русского “унижение паче гордости”.
Легенды о том или ином человеке обыкновенно возникают после его смерти. Но Ремизову удалось самому создать легенду о себе. Другие, конечно, помогали ему в этом, разнося слухи и сплетни. И он этому очень радовался.
Как-то вечером ко мне пришел Гумилев, весь белый от снега, и долго в кухне стряхивал снег со своей самоедской дохи.
– Я к вам не по своей воле пришел, – сказал он наконец, с каким-то таинственным видом оглядываясь и кося еще сильнее, чем всегда. – Меня Кикимора привела. Шел от Ремизова домой. Ведь близко. Но тут меня закружило, занесло глаза снегом, завертело, понесло. Сам не знаю, по каким улицам. Отпустило. Смотрю – ваш подъезд. И свет в окнах. Отдохну у вас немного. А то, боюсь, собьет меня с дороги Кикимора.
Мы устроились на медвежьей полости перед камином и стали печь картошку в золе. Гумилев посыпал солью, единственной тогда приправой к картошке, поленья в печке, чтобы они “трещали, как в сказках Андерсена”.
В кабинете было полутемно, тени скользили и тянулись по стенам и потолку, и косоглазое лицо Гумилева, освещенное красным пляшущим отсветом, чем-то напоминало мне никогда мной не виданную Кикимору, и мне казалось, что голос его звучит тоже по-кикиморски.
– Через всю комнату протянута веревка, как для сушки белья. “Они” – то есть Кикимора и прочая нечисть – все пристроены на ней. А за письменным столом сидит Алексей Михайлович, подвязав длинный хвост. Без хвоста он и писать не садится. Не верите? А я сам видел!
Голос его падает до шепота.
– Я как-то зашел к ним. Открыла мне Серафима Павловна. Сейчас же, как всегда, стала “чайком поить”. Она такая пышная, белая, как сдобная булка. С ней и пустой чай пить вкусно. “А Алексей Ремизов пишет. Пойдите позовите его. Он вас любит”.
Я пошел. Открываю тихо дверь, чтобы не помешать, и вижу – собственными глазами вижу: Ремизов сидит за столом, спиной ко мне, размахивая хвостом справа налево, слева направо. На табурете сидит, хвост высоко равномерно взлетает в воздух, будто мух отгоняет. А на веревке Кикимора и вся нечисть пляшут, кувыркаются. Я понял – вдохновение снизошло. Мешать, боже упаси! Закрыл дверь и на носках вернулся к Серафиме Павловне. Так в тот раз и не дождался Алексея Михайловича.
Косящий взгляд останавливается на мне.
– Неужели не верите? А ведь все это истинная правда. Такая же и даже бо́льшая, чем холод, голод и аресты. Стыдно не верить.
Гумилев достает из кармана пиджака ярко разрисованный картонный квадратик.
– Знак Обезьяньего достоинства, – объясняет он. – Ремизов просил передать вам вместе с грамотой Обезьяньего царя Асыки. Здесь все сказано. По молодости лет он вас произвел только в оруженосцы. В моего оруженосца.
В грамоте – изумительном произведении графического искусства – действительно “все было сказано” витиеватым обезьяньим стилем. Этот орден стал предметом моей гордости и зависти “Серапионовых братьев” и прочих молодых писателей. Все мы безгранично уважали Ремизова. Помню, меня шутя “с монаршей милостью” поздравили и Замятин, и Георгий Иванов, и Лозинский. Вспоминаю об этом, чтобы подчеркнуть, как в литературных кругах, близких к Гумилеву и Цеху, чтили Ремизова.
В конце лета 1920 года Гумилев решил “расширить сферу своей деятельности” и взяться за уже создавших себе имя молодых поэтов.
Первая лекция была назначена 20 августа в Доме искусств.
На ней я присутствовала уже не в качестве кандидата, а как молодой поэт – и тоже, как и в Цехе потом, была здесь единственной женщиной.
Слушать Гумилева собрались Георгий Адамович, только что приехавший на несколько дней в Петербург, и неразлучный с ним Георгий Иванов, “два Жоржика”, как их называли.
Кроме них Оцуп, Нельдихен, если не ошибаюсь, Всеволод Рождественский, какой-то молодой латышский поэт в военной форме и несколько членов только что основанного Союза поэтов – имен их я не запомнила.
Все происходило по-домашнему – и лектор, и слушатели сидели за одним и тем длинным столом.
Тут, как в “Живом слове” когда-то, совместно писали стихи.
На первой лекции к следующему разу было задано стихотворение о бульдоге со сложным чередованием четырехстопных и двустопных хореев.
К моему удивлению, оказалось, что молодые поэты не так уж сильны и в теории стихосложения, и что у них очень смутные понятия даже о такой общепринятой форме стиха, как сонет, и что им неизвестно, что такое рифмоид, анакруза и т. д. И они мало интересуются всей этой премудростью.
Из лекций и занятий этих большого толка не вышло, и они довольно скоро прекратились. Но если бы их не существовало, я, по всей вероятности, не стала бы женой Георгия Иванова.
Гумилев относился очень покровительственно к нашей начинающейся дружбе.
– Хорошо, что вы нравитесь Жоржику Иванову. Вы ему даже очень нравитесь, но он мальчик ленивый и за вами никогда ухаживать не станет и в верные рыцари вам не годится.
Гумилев ошибся, в чем он сам сознался мне впоследствии:
– Вот никак не думал, не гадал. Голову бы дал на отсечение. Мне всегда казалось, что вы можете влюбиться в одного только Блока, а Жоржик, Оцуп и все остальные для вас безразличны и безопасны.
И, разводя руками, прибавил:
– Плохой я оказался психолог. Впрочем, не совсем. Ведь я догадался, что он в вас влюблен, когда Жоржик прочел мне зимой свои новые стихи:
Я сразу понял, о каких глазах идет речь. Он, может быть, и сам еще тогда не понимал, что это о вас…
Возвращаясь со мной с первой лекции, Гумилев спросил меня, как мне понравился Георгий Адамович, – я его еще никогда не видела – он не жил тогда в Петербурге.
– Очень, – ответила я, не задумываясь. – Он такой изящный – у него необычайное, “необщее” лицо, словно составленное из двух, совсем неподходящих друг к другу половин. Подбородок, рот и нос одно, а глаза и лоб совсем другое. Разные, как небо и земля. Особенно глаза, глаза действительно небесные. Будто это про них:
Гумилев смеется.
– Ну это вы уже хватили! Но глаза у него действительно красивые. И вы правы, он очень изящен. Я помню, как-то еще до революции я его встретил в коридоре университета. Он, хотя и небольшого роста, выделялся среди толпы студентов, и я тогда подумал, что он скорее похож на произведение искусства, чем на всех этих вихрастых юнцов-студентов. И вы знаете, он очень умненький и острый мальчик. И стихи он пишет совсем хорошие. Лучше многих. Я рад, что он вам понравился.
Второй день Рождества 1920 года, последнего Рождества Гумилева.
Он только что вернулся из Бежецка и рассказывает мне о своей рождественской поездке.
– До чего стало трудно путешествовать. Прежде легче было до Парижа добраться, чем теперь до Бежецка. Особенно обратно – вагон полон пьяных. И где они самогон достают? Вонь, крики, гармошка, гам. Я ужасно устал.
Да, у него усталый, грустный вид. Он вздыхает.
– А как я любил Рождество. Всегда любил. Для меня, – говорит он, – слова “Рождество”, “сочельник”, “елка” казались совсем особенными, магическими, полными тайны. Но я мальчиком-гимназистом скрывал это, снобировал, считал елку пережитком детства. Мне очень хотелось казаться взрослым, поскорее выкарабкаться из всего, что связано с детством, а теперь наоборот – мне часто хочется нырнуть туда, в глубь детства, на самое дно его, не только в младенчество, но даже в до-младенчество, в до-рождения, улечься там в утробной позе, сося большой палец в блаженном безмыслии. Не в бессмыслице, а в безмыслице.
Он смеется:
– Надоело быть взрослым, вечно быть взрослым.
Он подбрасывает новое полено в печку.
– Мне бы хотелось, чтобы тут в углу стояла пышная елка до потолка, вся в золоте и серебре, в звездах и елочных свечках. И чтобы много подарков под ней лежало.
Он поворачивается ко мне.
– Ведь и у вас нет елки? Мне вас очень жаль. Вам, наверно, страшно грустно?
Елки у меня действительно нет. Но мне совсем, совсем не грустно. Даже напротив.
А он продолжает:
– Подарков вы, конечно, никаких не получили? Как же без подарков? Ах вы, бедная, бедная. Нет, этого нельзя так оставить. Вы непременно должны получить подарок – настоящий, стоящий подарок. Что вам такое подарить? А?
Он смотрит на меня выжидательно и повторяет уже нетерпеливо:
– Скажите скорее, что вам подарить?
Я трясу головой.
– Ничего, ничего. Правда, ничего не надо.
– Перестаньте играть в Девочку-Неточку. Зачем вы отказываетесь? Глупо отказываться. Я ведь знаю, вы обожаете подарки. Хотите, я подарю вам леопарда?
Леопарда, на котором я сейчас сижу. Он обыкновенно лежит перед кроватью в спальне, изображая коврик.
О нем Гумилев писал:
Я почему-то не верю, что Гумилев сам его убил, а не просто купил его где-нибудь на базаре в Африке. Но, конечно, я никогда не говорила ему об этом.
Леопард небольшой, плохо выделанный, жесткий и ничем не подбит. И хотя Гумилев и сокрушался в том же стихотворении:
усов у леопарда не видно. Я обратила на это внимание Гумилева, когда он мне впервые прочел “Леопарда”, но он недовольно поморщился:
– Вздор какой! Должно быть, негр, когда дубил его шкуру, отрезал ему усы. Или моль съела их. Но я сам не спалил их – в этом-то все дело.
Нет, леопард мне ни к чему, и Гумилев не настаивает.
– Не хотите, и не надо! – Он задумывается. – Что бы такое вам подарить? Ведь у меня здесь собственных вещей – раз-два и обчелся. Хотите мой черепаховый портсигар? Но к чему вам, раз вы не курите? Нашел! Забирайте Судейкина! Ведь вы им всегда любуетесь. Он-то уж вам нравится!
Я отказываюсь почти с испугом. Нет, я никак не могу принять такого ценного подарка. Но он уговаривает меня горячо и властно:
– Если не возьмете, сожгу его в печке. Честное слово! Сейчас сожгу.
Конечно, он преувеличивает, он картину жечь не станет – на такое варварство он не способен. Но я понимаю, что он действительно хочет мне подарить Судейкина.
И я соглашаюсь. Это чудесный подарок. Я страшно рада. Но разве ему не жалко? Ведь раз он привез его сюда из Царского, значит, он ему дорог. Он любит его…
– Конечно, люблю. И даже очень, – перебивает он меня. – Дарить надо то, что сам любишь, а не – на тебе, Боже, что мне не гоже…
Ему, по-видимому, совсем не жалко, и он рад не меньше, чем я.
Мы идем в спальню, где висит Судейкин в золотой старинной раме. Гумилев становится на стул и снимает картину. На стене остается светлое пятно и большой черный крюк, и от этого плохо обставленная спальня становится еще некрасивее.
– Крюк завтра же вырву, – говорит он, – крюк – приглашение повеситься, даже когда к этому ни расположения, ни повода нет. К тому же у вас дома крюк вряд ли найдется, и – опять к тому же – они, крюк и картина, друг к другу привыкли и сдружились, сжились, два года она на нем висела – разлучать их не следует. Завтра я приду к вам и собственноручно вколочу этот крюк в вашу стену. А Судейкина забирайте с собой.
Мы снова сидим перед печкой. Теперь не только я, но мы оба в превосходном, праздничном настроении.
– Вы так сияете, – говорит Гумилев, – что вас можно в угол вместо елки поставить.
Но и он сам сияет не меньше меня.
Кто выдумал, что Гумилев черствый эгоист? Разве можно быть щедрей, добрей и милей, чем он сейчас? Чем он вообще?! А он теперь рассказывает о своем сыне.
– Левушка читает “Всадника без головы” Майн Рида и водит гулять Леночку, как взрослый, оберегает ее и держит ее за ручку. Смешно на них смотреть, такие милые и оба мои дети. Левушка весь в меня. Не только лицом, но такой же смелый, самолюбивый, как я в детстве. Всегда хочет быть правым и чтобы ему завидовали. Раз, еще до Бежецка, я повез его в трамвае в гости к его матери, к Анне Андреевне. Он всю дорогу смотрел, не отрываясь, в окно и вдруг спрашивает: “Папа, ведь они все завидуют мне, правда? Они идут, а я еду”. Бедный ребенок. Я не стал его разочаровывать и ответил: “Конечно, Левушка, они завидуют тебе”.
Гумилев смеется и продолжает:
– Леночка, та нравом пошла в Аню и очень капризна. Но уже понимает, с кем и когда можно капризничать.
Он вдруг перебивает самого себя и меняет тон:
– А со мной, когда я ехал к ним, странный случай произошел. Вы ведь на Званку ездите и знаете, какая теснота, мерзость и давка в поезде. В купе набилось тринадцать человек – дышать нечем. До тошноты. К тому ж я терпеть не могу число тринадцать. Да еще под Рождество, в сочельник. Вот я с трудом, через мешки и сидящих на них мешочников, и пробрался на площадку.
Холод волчий. Окно все в узорах, заледенело, ничего сквозь него не видно. Я подышал на стекло и стал смотреть в оттаявшую дырку на серое небо, на белый снег и черные деревья. Как, помните, у Андерсена Кай в сказке “Снежная королева”.
Колеса стучат та-та́, та-та́-та́! Та́. Однообразно, ритмично. И я совсем машинально, не думая ни о чем, стал повторять про себя строчки Мандельштама:
ведь тот же ритм, как и стук колес. Повторяю еще и еще:
И чувствую – я ведь очень нервный, – за мной стоит кто-то. Оборачиваюсь – высоченный красноармеец через мое плечо смотрит в надышанное мною, оттаявшее пятно на оконном стекле. И вдруг он, не меняя позы, продолжая смотреть на снежные поля и деревья, громко и раздельно произносит:
– Сегодня дурной день.
Больше ничего. Потом широко зевнул, повернулся и ушел.
Я просто обалдел. Смотрю ему вслед. Ведь он одновременно со мной сказал то, что я повторял про себя. И от этого я совсем неожиданно почувствовал полное, абсолютное слияние с поэзией. Такое, как редко, как почти никогда.
Только одна минута. Но такая полная, глубокая, тяжеловесная и вместе с тем невесомая. Будто в ней все прошлое и все будущее и, главное, настоящее сегодняшнего дня, того времени, что сейчас идет. Минута, которую обыкновенно невозможно почувствовать. Остановка времени – на одну минуту. Нет, я не умею объяснить. Я всегда смеюсь над Блоком и Белым, что у них многое “несказанно”. А тут и сам испытал это “несказанное” – иначе назвать не могу.
Слияние с поэзией. Будто она во мне и я в ней. Нет, вернее, будто я сам – часть поэзии. На одну минуту мне все стало ясно и понятно. Я все понял, все увидел…
Нет, я еще совсем не хочу умирать. Я еще совсем не готов к смерти и не изжил всего, предназначенного мне. Мне еще многое предстоит…
Он смотрит в огонь, продолжая ворошить угли. Он наклоняется к печке, и мне начинает казаться, что он говорит не со мной, а с огнем в печке.
Знакомое,
Я сижу, не двигаясь, на леопарде. Если бы в прихожей висело зеркало, оно, наверное, отразило бы Гумилева перед печкой и у ног его леопардовую шкуру. Больше ничего. Меня бы оно не отражало. Оттого, что меня тут нет. Не только тут, меня вообще нет. “Но это длится миг, короткий миг. И нет его”.
Гумилев отворачивается от огня, его двоящийся, внимательный взгляд останавливается на моем лице, и я сразу снова чувствую себя. Я здесь. Вся здесь, со всеми моими мыслями и чувствами. Со всем своим настоящим и будущим.
Он говорит медленно:
– Напишите балладу обо мне и моей жизни. Это, право, прекрасная тема.
Но я смеюсь, я протестую, я утверждаю свое присутствие, свою независимость отказом.
– Нет. Как о вас напишешь балладу? Не могу! Нет!
Он не понимает. Я вижу, что он обижен моим отказом, моим смехом.
– Почему? – спрашивает он. – Почему вы не можете?
– Потому что вы не герой, а поэт.
– А вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?
– Нет, – говорю я решительно, продолжая смеяться, – нет! Одно из двух: или вы поэт, или герой.
– Что же? – Он снова наклоняется к печке. Пламя освещает его задумчивое, неожиданно осунувшееся, постаревшее лицо. – Что ж? Не надо, если вы не хотите. А жаль!.. Это, право, прекрасная тема.
Я вскакиваю. Мне хочется двигаться. Мне хочется поскорее забыть о тягостном ощущении, пережитом мною сейчас.
– Если бы вы даже были героем, – говорю я, – о героях баллады пишут не при жизни, а после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот когда вы через шестьдесят лет умрете… Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли смогу написать о вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще.
Гумилев тоже встает.
– Хорошо. Согласен. Уговорили. А сейчас, пока я еще жив, давайте есть рождественскую кутью. Я ее из Бежецка привез. Целый горшок. На меду с орехами, очень вкусная.
Уже в 1924 году, в Париже, я описала в “Балладе о Гумилеве” этот рождественский вечер. Все было так. Совсем так!
“На пустынной Преображенской снег кружился и ветер выл. К Гумилеву я постучала, Гумилев мне двери открыл.
В кабинете… (единственная неточность: не в кабинете, а в прихожей) – топилась печка, за окном становилось темней.
Он сказал: “Напишите балладу обо мне и жизни моей. Это, право, прекрасная тема”. Но, смеясь, я ответила: “Нет! Как о вас написать балладу? Ведь вы не герой, а поэт”.
Он не спорил. Но огорченье промелькнуло в глазах его. Это было в вечер морозный в Петербурге на Рождество…”
Солнечный майский день. Я иду с Гумилевым по Дворцовой набережной, после его лекции в Доме искусств. Он вдруг останавливается и, перебивая самого себя на полуфразе, говорит:
– Поворачивайте обратно. Дальше вам меня провожать неудобно. Ведь там конспиративная встреча. О ней никто не должен знать. И вы забудьте. Идите себе домой с Богом. Через Летний сад. Кланяйтесь от меня статуям и деревьям. Дайте мне только на прощанье ветку сирени.
Весной и летом я всегда хожу с цветами. Они почти ничего не стоят и доставляют мне столько радости. Я разгуливаю с ними весь день и вечером ставлю в воду на ночной столик, чтобы, проснувшись, сразу увидеть их. Об этой моей странной манере разгуливать с цветами Георгий Иванов вспоминал в стихах в последний год своей жизни:
И в другом:
Я протягиваю Гумилеву ветку сирени.
– До завтра, Николай Степанович.
– До завтра. Не забудьте, кланяйтесь от меня деревьям и статуям Летнего сада. – И, понижая голос, добавляет: – Никому не говорите, куда я иду.
По-моему, ему вообще не следовало сообщать мне о “конспиративной встрече”, раз о ней никто не должен знать. Все это несерьезно, а только игра в заговоры, театр для себя. Но я и вида не подаю, что не верю ему. Я говорю:
– Будьте осторожны, Николай Степанович. Ведь всюду провокаторы и даже у стен уши.
– Не бойтесь за меня. Я в огне не горю и в воде не тону. – И он, самоуверенно улыбаясь, удаляется, размахивая веткой моей сирени.
Я возвращаюсь по набережной. Как все вокруг величественно и красиво. Какая чистая, какая синяя вода в Неве. Нигде в мире нет подобного города.
Я вхожу за кружевную решетку Летнего сада, дважды низко кланяюсь и говорю вполголоса:
– Один большой поклон всем статуям и один большой поклон всем деревьям – от Гумилева. Всем, оптом. А то шея заболит, если всем вам отдельно кланяться.
Я иду и прислушиваюсь к легкому волшебному шуму деревьев. Нигде в мире так легко, так волшебно не шумят деревья, как в Летнем саду. Может быть, оттого, что здесь часто звучит музыка Чайковского и отголосок ее слышится в их шуме? Или это от немого разговора статуй между собой? Не знаю. Но здесь все – даже воздух совсем особенный.
Сад почти пуст. Только там вдали медленно идут, держась за руки и глядя друг на друга, двое подростков, как в стихах Гумилева:
Нет, не “гимназист с гимназисткой”, а комсомольцы. Но они так же странно тихи и влюблены. Я сворачиваю на боковую дорожку, чтобы не встретиться с ними, не вспугнуть их мечтательной тишины.
На одной из скамеек между зеленеющей липой и белой статуей сидит кто-то. Именно “кто-то”, как у символистов. Сидит неестественно и странно. Даже будто не сидит, а полувисит в воздухе. Совсем неподвижно. Только длинные сияющие на солнце седые пряди волос слегка извиваются вокруг измученного бледного лица с закрытыми глазами.
Мне хочется как можно тише и быстрее пройти мимо него. Но он, должно быть, уже почувствовал мое присутствие. Он резко поворачивается, вытягивает шею вперед. Он смотрит на меня широко открытыми, большими глазами – смотрит с отчаянием. И я узнаю его. Это – Андрей Белый.
Я останавливаюсь, я растерянна. Ведь я увидела то, чего не имею права видеть, будто подглядела за ним сквозь замочную скважину. Мне хочется убежать, скрыться, но я бессмысленно стою на месте и, сознавая, насколько это глупо, громко говорю:
– Здравствуйте, Борис Николаевич! – И, сознавая, что гибну, прибавляю еще громче: – Простите ради Бога. Я сейчас, сейчас уйду. Совсем уйду.
Он взмахивает руками, взлетает, и вот он уже стоит передо мной и крепко держит меня за локоть.
– Нет, нет, не уходите, – почти кричит он. – Не пущу.
Лицо его передергивается широкой сияющей улыбкой, будто он дернул себя за невидимую ниточку, и – дерг-передерг – сразу весь пришел в движение.
– Как хорошо, что вы пришли! Я здесь погибал на скамье. Я бы умер на ней, если бы вы не пришли. У-у-умер!
Я сбита с толку. За кого он меня принимает? Ведь он, наверно, даже не помнит, где он меня видел и кто я такая.
А он уже радостно:
– Я тут погибал от одиночества и тоски. Я в оцепенение впал. А вы пришли и расколдовали меня. Сразу. Позвали по имени, назвали – Борис Николаевич! И я снова ожил, восстал из праха и хаоса. Вот – я весь тут. Могу двигаться. Видите?
Да, я вижу. Он, не выпуская моего локтя, притоптывает и пританцовывает.
– Как хорошо, что вы пришли! – В его сияющих глазах ужас. – Но вы пришли!
Он благословляет мой приход, он бурно благодарит меня, не слушая моих робких возражений.
– Пойдем, пойдем, сядем скорей!
Все еще приплясывая и держа меня за локоть, он ведет меня к скамье. Я говорю:
– Но раз вам было так тяжело на этой скамье, не надо на нее снова садиться. Поищем другую, Борис Николаевич!
Но он качает головой, седые пряди его волос высоко взлетают и падают, сверкая серебром на солнце.
– Нет, нет, именно на нее сядем. Именно на нее, а не на другую. Она теперь безвредная, добрая. Она теперь своя, родная. Вы ее тоже расколдовали. На ней нам будет очень хорошо, очень уютно. Ведь там, где много страдал, туда и тянет больше всего.
Он опускается на скамейку, подгибает одну ногу под себя и блаженно вздыхает:
– Сижу, как паша на тахте, роскошно раскинувшись, и вы тоже устраивайтесь поудобнее. Вот так. – Он, широко жестикулируя, показывает, как мне сесть.
Я сажусь на край скамьи, подальше от него, чтобы не мешать беспрерывному движению его рук. Это какой-то танец на месте, разворачивающийся на скамейке на расстоянии аршина от меня, – необычайно грациозный танец. Неужели все это для меня одной? Ведь я – единственная зрительница этого балета, этого “небесного чистописания” его рук. Я единственная слушательница безудержного водопада его слов. Неужели он расточает все это богатство для меня?
Но ему – я это помню – нет дела до меня. Я только повод для его прорвавшегося наконец наружу внутреннего монолога. И он говорит, говорит… Ему необходимы уши, слушающие его. Все равно чьи уши. Ведь они для него всегда “уши вселенной”. Он всегда говорит для вселенной и вечности. Казалось бы, великая честь. Но Ефим, слуга Дома искусств, знаменитый своим баснословным сходством с Николаем II и гордящийся им – он даже носит серую суконную тужурку, как покойный государь на портрете Серова, – рассказывал мне:
– Борис Николаевич любят являться поздно, когда в столовой больше никого нет. Закажут стакан чаю и даже не притронутся. Начнут рассуждать. Уйти невозможно – обидятся! Вот и стоишь, как чурбан. И не поймешь, о чем это они так жалостливо разливаются, будто плакать собираются. Я им говорю: “Спокойной ночи, Борис Николаевич! Простите, я устал за день”. А они хвать меня за рукав: “Да садитесь, голубчик. Садитесь. Усталость пройдет!” Усаживают меня рядом с собой. Хоть революция и господ больше нет, а все же сидеть мне неловко. А они моего протеста в расчет вовсе не принимают и так и сыпят, так и сыпят, заговаривают меня до одури. Хороший барин. Деликатный. Жаль только, что с мухой.
Да, я сознаю, что сейчас я заменяю Ефима. Но я, не в пример Ефиму, стараюсь не пропустить ни одного слова. Все понять и все запомнить.
– Петербург, – вдохновенно говорит Белый. – Нигде в мире я не был так несчастен, как в Петербурге… Сколько было приездов с предчувствием неминуемой гибели, сколько ужасающих, постыдных отъездов-бегств. Я всегда тянулся к Петербургу и отталкивался от него. Я и свой лучший роман назвал “Петербург” – по совету Вячеслава Иванова, правда. Я хотел безвкусно “Лакированная карета”. С таким бездарным названием весь роман мог провалиться в небытие. А ведь это лучшее, что я создал. Запись бреда. Такого ведь до меня нигде не было. Даже у Достоевского. Когда я писал, все время жил в кошмаре. Ужас! Ужас! Кошмар и днем, и ночью! Наяву и во сне бред.
Он поворачивает ко мне бледное лицо. Его широко раскрытые глаза сияют каким-то странным фосфорическим блеском. От него – я это явственно чувствую – исходят магнетические лучи.
– Я тогда, – продолжает он шепотом, будто доверяя мне тайну, – пересоздал Петербург. Мой Петербург – призрак, вампир, материализовавшийся из желтых, гнилых лихорадочных туманов, приведенных мною в систему квадратов, параллелепипедов, кубов и трапеций. – Он указательным пальцем вытянутой длинной руки чертит в воздухе геометрические фигуры. – Видите? Я вот так воссоздал Петербург. Это не только Петру, это и мне Евгений крикнул: “Добро, строитель чудотворный! Ужо тебе!” Ужо тебе! – Он откидывается на спинку скамьи и закрывает глаза. Но не замолкает. Нет, он говорит еще быстрее, еще более взволнованно и напряженно:
– Я населил свой Петербург автоматами, живыми мертвецами. Я сам тогда казался себе живым мертвецом. Я и сейчас мертвец. Да, мертвец – живой мертвец. Разве вам не страшно со мной?
Дрожь проходит по моей спине. Да. Мне страшно. Страшно, как от присутствия существа другого мира. Но встать, уйти? Ни за что! Я понимаю, что мне сейчас дана, может быть, единственная, неповторимая возможность с глазу на глаз видеть и слушать гения.
А он взмахивает руками, будто готов отделиться от скамьи. И мне вдруг начинает казаться, что он в своем черном пиджаке похож на огромную летучую мышь. На летучую мышь, раскинувшую крылья надо мной, над Летним садом, над Петербургом, действительно созданным им. Мне начинает казаться, что и я только один из персонажей, созданных им, что сама по себе я перестала существовать. О чем это он? Я не понимаю…
– Сократ. Толстой – перевоплощение Сократа… Ясная Поляна – звезда России… Россию спасет эфирное явление Христа…
Я слушаю. Теперь слова тяжело и гулко падают, а не взлетают водопадом, не пенятся, не рассыпаются искрами. Слова падают, как камни: Дорнах! – пауза, – Гетеанум! – пауза, – доктор Штейнер!..
Ах, вот он о чем! Антропософия! Я знаю, что Белый – антропософ, хотя и не представляю себе ясно, что это значит. Гумилев относится к антропософии отрицательно, даже враждебно, и не пожелал мне объяснить толком: “Незачем вам антропософской чепухой заниматься. О переселении душ, о карме слышали? Ну и довольно с вас”.
Я в недоумении смотрю на Белого. Он вдруг медленно поднимается со скамьи и, высоко подняв руки, провозглашает певучим, звенящим голосом:
– Близится эфирное явление Христа! Уже недолго ждать. Оно спасет мир. Спасет Россию. Оно избавит меня от страданий. – Он резко поворачивается ко мне, протягивая руки вперед: – Я несу на себе все страдания мира, – исступленно выкрикивает он. – Я один!.. Все страдания…
Я вскакиваю. Сирень падает на землю. Я вся дрожу и не могу справиться с собой. Я стараюсь не смотреть на него, не слушать его… Но он берет меня за плечи, заглядывает мне в глаза.
– Я вас испугал? Простите, я не хотел, голубушка! Успокойтесь, сядьте.
Я молчу, подбирая упавшую на землю сирень. И снова сажусь рядом с ним.
– Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем? Скажите, голубушка, зачем? Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться – это моя самозащита – с самого младенчества.
Он снова вдохновенно торопится, заливая меня неудержимым потоком слов, и я, успокоившись, слушаю его, прижимая сирень к груди.
– Это все чушь про золотое детство. Тюрьма, пустыня детства. В сущности, и мое детство можно назвать золотым. Еще бы! У меня даже колесо и палочка, которой я его подгонял, были золоченые и волосы совсем золотые. Золото. Всюду было золото. Я ходил в кружевном платьице, обвешанный золотыми локонами. Мальчик или девочка? Вернее – ангелочек. Тогда-то я и научился ломаться.
Родители вели из-за меня борьбу. Я был с уродом папой против красавицы мамы и с красавицей мамой против урода папы. Каждый тянул меня в свою сторону. Они разорвали меня пополам. Да, да. Разорвали мое детское сознание, мое детское сердце. Я с детства раздвоенный. Чувство греха. Оно меня мучило уже в четыре года. Грех – любить маму. Грех – любить папу. Что же мне, грешнику, делать, как не скрывать грех? Я был замкнут в круг семейной драмы. Я любил и ненавидел, – и шепотом и почти с ужасом: – Я с детства потенциальный отцеубийца. Да, да! Отцеубийца. Комплекс Эдипа, извращенный любовью. Мама била меня за то, что я любил папу. Она плакала, глядя на меня: “Высоколобый, башковатый. В него, весь в него. В него, а не в меня”.
Как странно, что Белый, лысый и седой, говорит: мама и папа, а не отец и мать, как все. Но Блок тоже говорит: “Мама мне вчера писала”, “Мама приехала”. Я знаю это от Гумилева.
А Белый уже во весь голос все вдохновеннее продолжает:
– Мама была настоящей красавицей. Ах нет, Достоевский не прав – красота не спасет мир! Какое там – спасет! Мама была очень несчастна. Знаете, красивые женщины всегда несчастны и приносят несчастье другим. Особенно своим единственным сыновьям. А она была красавицей. Константин Маковский писал с нее и со своей тогдашней жены, тоже красавицы, картину “Свадебный обряд”. Раз они обе сидели на обеде в честь Тургенева. И Тургенев все время разглядывал их сквозь лорнет на широкой черной ленте. И жмурился, как кот, от удовольствия. А маме от ее красоты радости не было никакой. Одно горе. Ей и мне.
Он задумывается на мгновение и вздыхает.
– У меня в детстве только и было хорошего, что гувернантка Бэлла Радек. Некрасивая старая дева. Да, да, Радек, как теперешний Радек. Может быть, его сестра? А? Спросить бы у него? Она мне говорила: “Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой”. Она одна меня понимала. Если бы ее не выгнали, я бы, наверно, и стал другой. Но мама приревновала меня к ней. И я остался один – в четыре года. И с тех пор уже не переставал ломаться. Даже наедине с самим собой. Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса та же маска. Я всегда в маске! Всегда.
Он весь поворачивается, как на оси. Поворот не только в пространстве, но и во времени.
– Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски, не символической, а настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой. Лето. Жара. Я один в Москве. Мама за границей. Я сижу в маске в пустой квартире. И вдруг приходит Эллис. Он даже не спросил, отчего я в маске. Не удивился. Как будто несчастно влюбленному так и полагается сидеть в маске.
Когда он ушел, я снял маску и выбросил ее на улицу в окно. Выбросил. А все-таки с тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете, – он скашивает глаза в мою сторону и высоко поднимает и без того высокие брови, – это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-мо-о!
Я молчу. Я полна сочувствия, но не умею его выразить. Да он вряд ли и ждет от меня чего-нибудь, кроме молчаливого присутствия. Ведь я для него только уши. Ушам полагается слушать, а не говорить.
Он снова вздыхает и задумчиво смотрит вдаль.
– Любовь, – произносит он медленно. – Для меня любовь всегда была трагедия. Всегда. И теперь тоже. Ася… Моя жена Ася… Да, да. С самого начала папа и мама. А потом, когда я вырос, Нина Петровская. Вы ведь, конечно, знали, помните Нину? Нину Петровскую, “Огненного ангела” Брюсова?
Нет, я “конечно” не знала Нину Петровскую. Не могла знать. Ведь все это происходило еще в 1903 году, в Москве. Но я слышала от Гумилева, что героиня “Огненного ангела” Рената списана с нее, что Белый – граф Генрих, а сам Брюсов – Рупрехт.
Я знаю, что двадцатидвухлетний Белый “очищал” и спасал Нину Петровскую после “испепеляющей роковой страсти” Бальмонта – тогда все страсти были “испепеляющие” и “роковые” – других не полагалось. Я знаю, что Нина Петровская молилась на Белого и предалась ему всем сердцем. Он был для нее Орфеем, выводящим Эвридику из ада. Но ему это, как и Орфею, не удалось. Она осталась в аду. Вместо девятого платоновского неба, куда он стремился ее поднять, она захотела посетить с ним третье небо, где царствует Венера. Златокудрый молодой пророк отверг вспыхнувшую в ней “земную, звериную страсть”. И она, смертельно оскорбленная, не переставая любить Белого, певца Вечной Женственности, преисполнилась к нему ненавистью. Брюсов, “Великий Маг”, в свою очередь влюбился в нее и предложил ей с помощью черной магии овладеть душой Белого. Ей казалось, что он предлагает ей договор с дьяволом. И все же она согласилась на тайный союз с дьяволом и с “Великим Магом”. Брюсов долго занимался с нею “магическими опытами”, но не мог – или не захотел – приколдовать к ней Белого. Из всей этой безвыходной путаницы возникла влюбленность Нины Петровской уже не в Белого, а в самого Брюсова. Но Брюсов к тому времени, воплотив Нину Петровскую в свою Ренату, “Огненного ангела”, уже перестал интересоваться той, которая послужила ему моделью для его героини.
– Да, да, – говорю я. – Да, я знаю. Когда Брюсов наконец бросил Нину Петровскую, она на вечере в Политехническом музее стреляла в вас как в главного виновника всех ее несчастий. Но револьвер дал осечку.
Белый отчаянно машет на меня руками.
– Ах, нет, нет! Совсем нет! То есть и нет, и да! Она действительно навела на меня револьвер, прицелилась в меня. А я не шелохнулся. Я стоял перед ней на эстраде, раскинув руки и ждал. Ждал смерти. Но она не выстрелила в меня. Она перевела револьвер на Брюсова. А он, как барс, – и откуда в нем такая ловкость, в нем, неповоротливом и хилом? – прыгнул с эстрады и выхватил у нее из руки револьвер. Она все же успела выстрелить, но пуля попала в потолок. Никто не был убит. Никто даже ранен не был. Но бедная Нина – она в письмах всегда подписывалась “бедная Нина” – погибла от этого выстрела в потолок. Она больше не оправилась. Ее жизнь кончилась в ту ночь. Нет, она не застрелилась, не отравилась. Нет, хуже. Она уехала за границу, потом спилась, стала морфинисткой. И все звала Брюсова. Но он не вернулся к ней. И она погибла.
– Но, – говорю я робко, – мне рассказывал Ходасевич, что она стреляла именно в вас и даже часто повторяла потом, что, хотя револьвер и дал осечку, она вас все же убила.
Белый трясет головой.
– Нет, я очень люблю, очень и очень уважаю Владислава Фелициановича, но здесь он ошибается. Забыл, путает. Нина стреляла в Брюсова, а не в меня. И я потом, во времена Любови Дмитриевны, жалел, что она не убила меня в ту ночь в Политехническом музее.
Белый говорит, говорит, говорит, затопляя все вокруг всплесками звуков и слов. Сколько слов в секунду – и ни одно слово не пропадает даром.
Я слушаю. Я вспоминаю его недавно слышанную мною лекцию о мифологии звуков. “Люди произошли из звуков и света”, – утверждал он с пафосом с кафедры. – “Звуколюди, звуколюди, выдыхаемые светом”. “Волны света в нас глухо живут. Иногда мы выражаем их звукословием”.
Тогда это казалось мне туманным и непонятным. Но сейчас я понимаю, что он сам и есть один из этих звуколюдей, выражающий волны света звукословием. Что он сам произошел из звуков и света.
В тот вечер, возвращаясь со своей лекции, он говорил Гумилеву. Гумилеву, а не мне. Я только шла рядом и слушала.
– Я переделал Евангелие от Иоанна. Помните? “В начале бе Слово”. Но “слова” по-французски – mots и “страдания” – тоже maux, фонетически совпадает, одинаково произносится. И это правильно. Ясно, в начале – mots, или maux – страдания. Мир произошел из страданий. И оттого нам необходимо столько слов. Оттого, что слова превращаются в звуки и свет и избавляют нас от страдания.
“Les mots nous dе́livrent des maux”[37]. Разве вы не согласны, Николай Степанович?..
Тогда я не поняла. Но сейчас, когда он затопляет меня безудержными всплесками звуков и слов, когда я залита, как фантастической радугой, сиянием и светом его глаз, я согласна принять все, что он говорил тогда и что говорит теперь.
А он, закинув голову, как будто уже обращается не ко мне, а к проплывающим закатным облакам в небе:
– Саша Блок! Ах, как я его любил!.. – Пауза, вздох. – Как любил!.. Любил по его стихам, еще не видя его. Для меня его стихи были откровением. Все, что я хотел и не умел выразить. Я катался по полу от восторга, читая их. Да, да, катался и кричал, как бесноватый. Во весь голос. И плакал.
– Знаете, – сияющий взгляд снова заливает меня светом, – с самого начала все между нами было мистерией, роком. Я написал ему и в тот же день получил от него чудесное письмо, как мистический ответ. Так началась наша дружба. Потом он пригласил меня быть шафером на его свадьбе. Но у меня тогда умер отец. Я не мог приехать. И в этом тоже таинственное предзнаменование – у него свадьба, у меня похороны. В тот же самый день.
Помните, у Лермонтова в драме “Странный человек”?.. “Свадьба, которая происходит в день похорон, всегда будет несчастной”. То есть, конечно, брак будет несчастен, а не свадьба, – поправляется он. – Так и вышло. Хотя все предвещало им счастье, неземное счастье…
Я слушаю его. Не только его слова, но и то, что между слов, за словами, над словами. Слушаю ритм, музыкальный строй его водопадно льющихся фраз. Слушаю паузы, образующие провалы молчания между ними. Слушаю, зачарованная, околдованная Андреем Белым.
– Мы с Сашей познакомились только зимой, – говорит Белый. – Он и Любовь Дмитриевна приехали в Москву. Как я ждал его! Ночь перед нашей встречей я провел без сна. Я даже не ложился. Я слонялся по залитой лунным светом квартире, как привидение, останавливался перед зеркалами гостиной – завтра в них будет отражаться Саша.
Завтра… Но я боялся не дожить до завтра… Я его слишком любил. Я боялся, что его поезд сойдет с рельс, что он погибнет в железнодорожной катастрофе, так и не встретившись со мной.
Но в условленный час – минута в минуту – раздался звонок. Я понесся в прихожую. Горничная уже успела впустить их. Я смотрел на них, на него. Я весь дрожал. Никогда в жизни – ни прежде, ни потом – я не испытывал такой жгучей неловкости. И разочарования. Обман, обман! Меня обманули. Это не Блок. Не мой Саша Блок.
Но до чего он был красив! Высокий, стройный, статный. Курчавый. Весь как в нимбе золотых лучей, румяный с мороза. В студенческом сюртуке, широкоплечий, с осиной талией. От синего воротника его дивные глаза казались еще голубее. До чего красивый, но до чего земной, здоровый, тяжелый. Я почему-то – по его стихам – представлял его себе изможденным, худым, бледным и даже скорее некрасивым. А он оказался оскорбительно здоровым, цветущим, фантастически красивым. Он всем своим видом будто затмевал, уничтожал, вычеркивал меня.
Я не выдерживаю.
– Но, Борис Николаевич, – прерываю я его, – вы ведь и сами были фантастически красивы тогда. Я знаю, я слышала, что у вас были звездные глаза, опахала-ресницы, что вы очаровывали решительно всех.
– Вздор, вздор, вздор! – трижды вскрикивает он. – Миф. Легенда. Никакого сравнения с Сашей. Или нет. Может быть, я и был красив, но как Ставрогин. Слишком. На грани безобразия. И это я уже тогда чувствовал. Хотя у меня еще не было ни лысины, ни морщин, ни этого лягушиного рта. Но урод уже тогда проглядывал сквозь красавца, истерически ломаясь и хихикая. А Саша… Нет, я не умею объяснить.
Я поздоровался с ними за руку, для чего-то схватил муфту Любови Дмитриевны и, спохватившись, вернул ей ее с извинениями.
Я видел, что Саша смущен не меньше меня. Но он владел собой. Она же, совершенно спокойно и непринужденно смотрясь в зеркало, поправляла светлые волосы под большой шляпой со страусовыми перьями. Я запомнил ее палевые перчатки. Молодая светская дама, приехавшая с визитом.
Мама ждала нас в гостиной. Любовь Дмитриевна села рядом с мамой на диван. И так же спокойно и непринужденно молчала. Мы с Сашей в креслах напротив них ужасно мучились. Боже, до чего томительно и тяжело было! Говорила одна мама. О театре. И вдруг я, как сорвавшийся с горы камень, полетел и понес чепуху. И Саша застенчиво улыбнулся. Не тому, что я говорил, а мне. Улыбнулся душой моей душе. И с этой минуты я по-новому, без памяти влюбился в него. И тут же почувствовал – наша встреча не пройдет мне даром. Я за нее заплачу. За все заплачу. – Пауза. – И заплатил.
А потом я стал ездить к Блокам каждый день – они две недели прожили в Москве. Мы тогда втроем, с Блоком и Сережей Соловьевым… Ах, какой он был милый, славный мальчик-гимназист, а мы с Сашей уже студенты. Мы втроем основали Братство Рыцарей Прекрасной Дамы. Любовь Дмитриевна была для нас Женой, Облаченной в Солнце, Софией Премудростью, Прекрасной Дамой. Мы все трое бредили идеями Владимира Соловьева – у ее ног. А она? Хотела ли она быть Прекрасной Дамой? Она стремилась на сцену, а мы поклонялись ей, как Богородице. Мы даже в лицо ей смотреть не смели, боялись осквернить ее взглядом. Все трое, Саша, как и мы с Сережей. Он признавался в стихах – ведь его тогдашние стихи – дневник.
Она, розовая, светловолосая, сидела на диване, свернувшись клубком, и куталась в платок. А мы, верные рыцари, на ковре экзальтированно поклонялись ей. Ночи напролет… До зари… Зори, зори, зори… Зори дружбы. Зори любви…
Он замолкает на минуту, будто весь уйдя в воспоминания.
Мне хочется знать, что было дальше. Я смутно слышала, что Белый влюбился в жену Блока и она хотела бросить Блока из-за Белого. Но почему-то ушла от Блока не с Белым, а с кем-то другим. Тогда-то Блок и написал:
Я так полна мыслями о Блоке, что не замечаю, что читаю его стихи вслух. И только дойдя до
я вдруг слышу, явственно слышу свой собственный голос, произносящий нараспев эти звенящие в моей памяти строки…
О Господи! Как я могла так забыться? Что подумает Белый? Я в страхе оглядываюсь на него.
Но он, как и я, не замечает, не слышит моего голоса. Но мой взгляд он, должно быть, все-таки почувствовал. Он мигает, как спросонок, и оборачивается ко мне. Глаза его полны тумана. Он с удивлением и любопытством разглядывает меня. Наверное, он забыл, что сидит со мной на скамье в Летнем саду.
Сейчас он встанет. Поднимет шляпу с земли и уйдет, даже не кивнув мне. И я не посмею пойти за ним.
Но он не встает, не уходит. Он снова продолжает свой монолог, как будто не было этой длительной паузы:
– А из дружбы и любви, из зорь, вышла вражда и ненависть. Как это могло случиться? Я и сейчас не понимаю…
Саша изменился. Тогда вторым летом в Шахматове. Дни и ночи по-прежнему проходили в мистериях. Но он иронизировал. Отвратительно. Бездарно. Или молчал. Бездонно молчал. И я почувствовал – мы духовные враги. Но я не смел сознаться ни ему, ни даже себе в этом. Исступленно объяснялся ему в любви и в статьях превозносил его безмерно. Я дико вдохновлялся его стихами и мистическим опытом. Я был мистически влюблен и в него, и через него в нее. Я тогда написал статью “Апокалипсис в русской поэзии” – о нем и о ней – чушь бесчеловечную: “Цель поэзии найти лик музы, лик жены, облеченной в солнце” – это о ней. “Ты воскресла! Явись! Мир тоскует по тебе! Явись!” – громко и гулко на весь сад выкрикивает он. И вдруг неожиданно заливается мелким, беззвучным смехом, широко раскрывая рот и показывая зубы, белые, не тронутые порчей, молодые зубы, совсем не подходящие к его морщинистому лицу, к его, как он сам определяет его, “лягушиному рту”.
– А из всего этого, – продолжает он грустно, словно и не смеялся только что, – вышел “Балаганчик”. Даже не балаган, а уменьшительно-уничижительно – балаганчик. “Чик! Голову долой!” – как в армянском глупейшем анекдоте. Так Саша и чикнул нам всем голову долой. Всем нам, Аргонавтам, как золоторунным баранам. И ей – “Жене, облеченной в Солнце”, “Прекрасной Даме”. Она, обезглавленная, стала картонной куклой. Я чуть не помешался от негодования и обиды за нее. Ведь я любил ее священной любовью. А она оказалась картонной куклой. Ужас. Ужас. Но он был прав – картонная кукла. С кукольной душой. Нет, и кукольной души у нее не было. Ничего не было. Пар. Пустота. И все-таки из-за нее все погибло. Мы очутились в петле. Ни разрубить. Ни развязать. Ни с ней, ни без нее. О, до чего она меня измучила! Меня и его, Сашу. Тогда я и почувствовал:
За вину мою, за грех перед Сашей. Ведь это я погубил их жизнь. Он продолжает ее любить и по сегодняшний день, он всегда о ней заботится. Только для нее живет. Но не общей с нею жизнью. Жизни их никогда по-настоящему больше не сошлись. Я разбил их жизни. Хотя виноват не я, не я… Видит Бог! – Он вдруг опускает глаза и внимательно и пристально рассматривает свое колено. Что он там нашел интересного?
– Вот, скоро совсем продерется, – деловито замечает он. – Дыра, придется заплату положить. Но ведь на сердце заплатку не положишь. А оно у меня дырявое тоже. Но оно исходит не клюквенным соком, а кровью. И как это больно!
Гримаса боли или гримаса насмешки над самим собой, и он продолжает еще торопливее:
– Год “Балаганчика”, самый роковой год. Для него, для нее и для меня. Да, “Балаганчик” – гениален. Но “Балаганчик” – низость, измена, предательство. И его совершил самый честный, самый благородный, самый справедливый человек на свете. Кому после этого верить? Кому? Из-за “Балаганчика” Саша потерял право на Любовь Дмитриевну. Она это сама поняла. Но она изменчива, как морская волна, как луна… Она просила меня спасти ее, увезти. И мы решили уехать за границу. Но один день она любила меня, а на следующий его, Сашу. А на третий – ни меня, ни его. Обоих ненавидела.
Саша готовился к государственным экзаменам. Кончал университет, зубрил, запершись в кабинете. А ночи проводил в кабаках и пил там, среди пьяниц с глазами кроликов. In vino veritas[38].
После такой ночи, нет, во время такой ночи, он и написал “Незнакомку”. Может быть, лучшее… Нет, у него лучшее почти все. Но “Незнакомка” – особенно строка “дыша духами и туманами” – заставляла меня кричать от восторга, как когда-то.
Чудовищная, трагическая весна 1906 года… Я не расставался с Любовью Дмитриевной. Она потребовала – сама потребовала, – чтобы я дал ей клятву спасти ее, даже против ее воли. А Саша молчал, бездонно молчал. Или пытался шутить. Или уходил пить красное вино.
И вот мы пришли с нею к Саше в кабинет. Ведь я дал ей клятву. Его глаза просили: “Не надо”. Но я безжалостно: “Нам надо с тобой поговорить”. И он, кривя губы от боли, улыбаясь сквозь боль, тихо: “Что ж? Я рад”. И так открыто, так по-детски смотрел на меня голубыми, чудными глазами, так беззащитно, беспомощно.
Я все ему сказал. Все. Как обвинитель. Я стоял перед ним. Я ждал поединка. Я был готов принять удар. Даже смертельный удар. Нападай!..
Но он молчал. Долго молчал. И потом тихо, еще тише, чем раньше, с той же улыбкой медленно повторил: “Что ж… Я рад…” Она с дивана, где сидела, крикнула: “Саша, да неужели же?..” Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он… Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту. Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали.
Я в тот же вечер умчался в Москву. Достать деньги на отъезд за границу. У меня денег ведь никогда не было. Подготовить маму. Совсем сумасшедший. Раздираемый жалостью к Саше. Не веря ни ей, ни себе. Никому.
И все пошло прахом. Кубарем, кубарем с горы полетело. Разбилось на тысячу кусков. Но я все еще хотел их склеить. Надеялся. Хотел спасти ее – ведь клялся. А не то буду клятвопреступник. От нее ливень писем – страшно противоречивых.
Потом она простудилась. Заболела серьезно. Саша вежливо, очень вежливо написал: “Лучше не приезжай сейчас, Боря…” Но я заподозрил заговор. И на следующее утро был в Петербурге. Сколько страданий, и как все глупо было. Саша слишком дружественный, а она в смятении, в нерешительности. Больная. Я просил, умолял, даже грозил. И наконец ее окончательное решение – через два месяца мы едем в Италию. Безотлагательно. В Италию!
Но мы никуда не поехали. Она провела лето с Сашей в Шахматове. Он, несмотря ни на что – такая у него дисциплина, – сдал все экзамены. И осенью все опять волчком завертелось. Свидание с Сашей в “Праге” на Арбате. Минутное. Предъявили друг другу ультиматумы. Расходимся без рукопожатий. А лакей, ничего не понимая, откупоривает бутылку и разливает вино в бокалы – перед пустыми стульями.
По лестнице Саша идет впереди, твердо и быстро, не оборачиваясь. Я сбежал вниз, следом за ним. Бросился в пролетку извозчика. На вокзал! Через два часа был у Сережи Соловьева в его Дедове. Решил заморить себя голодом. Но Сережа помешал. Потом вернулся в Москву. Там и засел в пустой квартире, в маске, и мечтал, что
И слышал стук молотка о крышку гроба. И опять умереть не удалось. Тогда я вызвал Сашу на дуэль. Через Эллиса. Но Саша отказался: “Поводов нет. Просто Боря ужасно устал”.
Наконец, уже в сентябре я могу увидеть ее. Она принимает меня – чтобы уничтожить. Сбросить с Тарпейской скалы – раз и другой, еще и еще, – чтобы от меня даже мокрого места не осталось. Дьяволица, а не Богородица! Я не успел опомниться, я ничего не сумел ответить. Не оправдывался. Не защищался. И вот, оскорбленный, униженный, раздавленный – о, как она меня презирала, как сумела заставить и меня себя презирать! Я побежал топиться – броситься в Неву. Но – насмешка рока – там баржи, гнусные, живорыбные садки. И все кругом рыбой провоняло. Даже утопиться нельзя. Прилично утопиться. И вот я в гостинице написал прощальное письмо маме. А наутро чуть свет записка от Любови Дмитриевны. Новое свидание. Сдержанное предложение встретиться через год. Не писать и не видеться. Не выяснять отношений. Ждать год. Я соглашаюсь. Но не верю. Ничему больше. Еду в Москву, а оттуда – надолго – за границу.
Пауза. Длиннее прежних.
Мне хочется спросить, встречался ли он с ней еще? Неужели так все и кончилось? И он, точно читая мои мысли, кивает:
– Да. Так все и кончилось. Для нее, для него. Но не для меня. Для меня и сейчас не кончилось. И никогда не кончится. Даже после смерти. Любовь? Нет, нет, какая там любовь? Но боль. И угрызения. Угрызения совести. Угрызение сердца. Грызу свое сердце. Если бы можно было забыть. Но забыть нельзя.
Подумать, ведь я могла не пойти в Летний сад, не свернуть на эту аллею. И никогда не узнать бы всего того, что мне сегодня посчастливилось услышать от Андрея Белого. От самого Андрея Белого!
В моей переполненной стихами голове уже звенят строки:
Да, сегодня “благосклонный” шаг счастья не прошел мимо меня. Я не могу сдержать волнения. Как я благодарна судьбе. Как я благодарна Андрею Белому. Я прижимаю сирень к сердцу, чтобы оно не стучало так громко, и, не в силах сдержаться, говорю:
– Борис Николаевич, спасибо. Как я вам благодарна. Как благодарна!
Протестующий взмах рук.
– Что вы? Что вы? Это я вам благодарен за то, что вы так ангельски терпеливо слушаете меня. – Восторженные, сияющие глаза приближаются ко мне. Я чувствую его горячее дыхание на моем лице. – Скажите, ведь вы еще будете приходить сюда, на эту скамейку? Приходить меня слушать? Потому что я теперь буду часто, я буду каждый день приходить сюда. Слушатель – это такая нежданная радость. Голубушка, если бы вы знали, как мне тяжело молчать. Никто меня не хочет слушать. Каждый только о себе. Мнение о стихах своих у меня выпытывают. Похвал ищут. Что ж? Я хвалю. Я щедро хвалю. Всех – без разбора. А стихи не слушаю. Кроме Блока да еще Ходасевича, нет никого… Еще о болезнях любят и о своих бедах. Но у меня у самого болезни, у меня у самого беды – неисчислимые беды. Я не желаю знать чужие. Хватит с меня и своих. Настоящий, даровитый слушатель – редкость. Я страшно ценю. Я знаю ведь – это нелегко. Я до обморока заговариваю. Да, да, я – без преувеличения – до обморока заговорил Сережу Соловьева. Да и не его одного. Мы с Сережей у него в Дедове часто до зари сидели. Я говорил, он слушал. И, как вы, никогда не прерывал. Только страшно бледный становился. И вот однажды, уже под утро, он молча встал с кресла и – бряк о пол, во всю длину. Еле откачали. Мог умереть.
Отлет головы и:
– Но мне необходимо. Совершенно необходимо говорить. Как другим дышать. – В расширенных глазах ужас. – Я могу задохнуться. Я цепенею от молчания. Прошлое, как трясина, засасывает меня. Я иду ко дну, я гибну. Я не могу молчать. Не мо-гу! А они не понимают…
Он вздыхает глубоко и закрывает глаза.
– Вот сейчас мне легко. Я и спать, наверно, буду хорошо. – Он останавливается на мгновение. – Я сам не понимаю, почему мне так необходимо говорить, вспоминать. Ведь я в сотый раз уже рассказываю все это. А надо снова и снова. И каждый раз как впервые. Будто – вот пойму, почему это так было. Вот сейчас разрешу загадку. А ведь знаю – никогда не разгадаю. Я не Эдип. Хотя еще несчастнее Эдипа. Самое страшное, что и загадки-то нет. Любовь Дмитриевна – сфинкс без загадки. Я знаю, а все-таки… Хочу разгадать, понять…
Вот гадалки предсказывают, открывают будущее. Я бы пошел к гадалке, я бы пошел к десяти гадалкам, если бы они вместо будущего открывали прошлое. Объясняли, что, зачем и почему было. – Он продолжает уже мечтательно: – Ах, если бы можно было приказать прошлому – помните, Али-Баба и сорок разбойников? – “Сезам, отворись!”, и прошлое отворилось бы и впустило меня в себя. Но прошлое заперто на тридцать три поворота, и ключ брошен на дно моря.
Он вздыхает и задумывается. И вдруг нагнувшись, поднимает с земли камушек, кладет его на ладонь и, раздув щеки, старательно дует на него.
Я смотрю на него с удивлением. Он поворачивается ко мне и, застенчиво улыбаясь, объясняет:
– Мне в детстве всегда казалось, что можно оживить камушек, если долго на него дуть. Вдохнуть в него жизнь, и камушек вдруг начнет шевелиться. Станет жуком и улетит или червяком и уползет. А вам разве не казалось?
Я не успеваю ответить, что нет, не казалось. Он уже продолжает:
– Как давно и как недавно все это было… Детство… Молодость… Я теперь на вид старик. Седой. Лысый в сорок лет. Мне на днях в трамвае какой-то бородатый рабочий место уступил: “Садись, отец!” Хорошо еще, что не “Садись, дед!”. Я поблагодарил, но вылез на следующей станции, хотя мне надо было далеко ехать. От обиды. И с тех пор не пользуюсь трамваями.
Он проводит рукой по лбу.
– Какой вздор, какая чушь – “что пройдет, то будет мило”. Если бы можно было не помнить. Забыть. Теперь все совсем другое. Я люблю Асю. Невыразимо люблю. Она нежная, легкая, прелестная. Ася Тургенева – “тучка золотая” – так ее звали в Москве. Она чудная. Она в Дорнахе у доктора Штейнера. Она ждет меня. Ждет, хотя и не пишет. А может быть, и пишет, но письма перехватывают, крадут. Всюду враги, шпионы. – Он испуганно оглядывается. – А здесь за деревьями никто не прячется, не следит за мной? Вы уверены? И за статуей никто не подслушивает? Ведь они выслеживают меня, ходят за мной по пятам. Они хотят помешать мне вернуться к Асе. А я тоскую о ней. Она все, что у меня осталось.
Он выпрямляется и, закинув голову, медленно и проникновенно декламирует, с какой-то старомодной выразительностью:
И вдруг, будто снова дернув себя за невидимую ниточку – дерг-передерг, – весь превращается в движение и “звукословие”.
– Это я о ней. Асе. Я тоскую, мечтаю о ней. А думаю и говорю о Любови Дмитриевне. Не дико ли? Ведь от нее прежней ничего, решительно ничего не осталось. Ее узнать нельзя. Прекрасная Дама, Дева Радужных Высот. Я ее на прошлой неделе встретил на Офицерской. Несет кошелку с картошкой. Ступает тяжело пудовыми ногами. И что-то в ней грубое, почти мужское появилось. Я распластался на стене дома, будто сам себя распял, пропуская ее. Она взглянула на меня незрячим взглядом. И прошла. Не узнала меня. А я все глядел ей вслед. Помните, у Анненского:
Но от этого ничего не изменилось. Мне не стало легче. – Пауза. Вздох. – А он, Саша… Он все так же прекрасен. Или нет, иначе. Трагически прекрасен. Он измучен еще сильнее, чем я измучен. И как странно. Мы живем в одном городе. Мы часто встречаемся – то в Доме искусств, то во “Всемирной литературе” на Моховой. Здороваемся. “Здравствуй, Саша”. – “Здравствуй, Боря”. Рукопожатие. И все. Ни разу за все это время не разговаривали. Почему? – Недоумение в голосе. Недоумение в глазах. – Почему? Ведь мы были друзьями. И мы все друг другу простили. Все… Так почему? Почему?..
Он вдруг вскакивает, хватает меня за руку, заставляет встать.
– Знаете что? Пойдем сейчас к нему. Пойдем! Это будет чудесно. Чудесно! Мы позвоним, и он сам откроет. Он, наверно, даже не удивится. Но он будет рад. Ужасно рад. Мне, – и, спохватившись, быстро и убедительно: – И вам тоже будет ужасно рад! На вас розовое платье. И вы подарите ему вашу сирень. Вы напомните ему юность, розовую девушку в цветущем саду. Он поведет нас в кабинет, и мы втроем, потому что она-то не выйдет, она не простила, о нет! Но это хорошо, что она спрячется, скроется. Мы втроем просидим всю короткую белую ночь до зари. Нет, не белую, серебряную. Видите, и сейчас уже все стало серебряным. – Он широким жестом охватывает небо и сад. – Все серебряное – и луна, и статуи, и деревья, и шорох листьев, и мы с вами. Сегодня волшебная ночь. Сегодня, я чувствую, я знаю, мы с Сашей будем прежними, молодыми. А вы будете сидеть на диване, свернувшись клубком, и слушать нас. Как она когда-то. Она ведь тоже умела прекрасно слушать. Идем, идем скорее. Ведь это совсем близко…
– О, я знаю, – взволнованно повторяет он, – все будет чудесно, волшебно. Сон в летнюю ночь. Серебряный сон волшебной серебряной ночью. Идем скорее!..
Он почти бежит к выходу, увлекая и меня за собой. Но я не хочу. Не могу. Я сопротивляюсь.
– Нет, нет, нет! Ни за что!
Разве я могу, разве я смею пойти к Блоку? Ведь Блок для меня не только первый, не только любимейший поэт. Блок для меня святыня, полубог. Мне даже страшно подумать, что я могу так – без длительной подготовки, – сейчас, сегодня пойти к нему. Я умру от страха. Сердце мое кувыркается в груди, и горло сжимается. Я с трудом говорю:
– Нет. Я не могу. Мне надо домой. Меня ждут. Будут беспокоиться. Ведь очень поздно. Очень поздно…
О, мне безразлично. Пусть дома беспокоятся. Но довод о беспокойстве домашних производит неожиданное действие.
– Ваша мама? Она будет ждать, и волноваться, и плакать. Тогда… Тогда вам действительно нельзя идти. – Он останавливается, выпускает мой локоть и говорит изменившимся, трезвым тоном: – Значит, ничего не будет. Все провалилось.
– Может быть, в другой раз, – робко предлагаю я. – Завтра?..
Но он вытянутой рукой проводит резкую черту в воздухе, словно вычеркивает все возможности будущего.
– Другого раза не будет. Сегодня это было возможно. Все углы сошлись на один раз. И это никогда не повторится.
Я уже колеблюсь. Я уже готова сдаться, готова просить, умолять: “Поведите меня к Блоку!..”
Но он надевает шляпу, как в Англии судья накрывает голову, произнося смертный приговор, и говорит мрачно и торжественно:
– Другого раза не будет. Может быть, и лучше, что не будет.
И сразу, будто мое присутствие теперь тяготит его, прощается со мной:
– Спокойной ночи. Бегите домой, торопитесь. Помните, у Блока:
А вас мама ждет. Бегите к ней. У вас ноги молодые. Бегите!
Я иду по Невскому. Нет, я не бегу. Я иду очень медленно – и плачу. Слезы текут по моему лицу и падают на сирень. На сирень, которую я могла отдать Блоку. Если бы я не испугалась так позорно. О, я отдала бы десять, двадцать лет своей жизни, чтобы сейчас стоять на лестнице перед дверью Блока и видеть, как его дверь медленно открывается…
Я останавливаюсь на Аничковом мосту и бросаю сирень в Фонтанку. Раз она не досталась Блоку, она мне не нужна. Я вытираю глаза и прибавляю шаг. Ведь дома, наверное, беспокоятся. С ума сходят, куда я пропала.
“Другого раза не будет”, – сказал Белый. Но я все же надеюсь. Я хожу каждый день в Летний сад, сажусь на ту скамейку и жду. Жду долго. Целую неделю.
Я даже не хожу в Дом литераторов. Гумилев недоволен.
– Чем это вы так заняты? Вчера я звонил вам – и дома вас тоже не оказалось. Где вы пропадаете?
Я краснею, как всегда, когда лгу.
– Я хожу к тете. Она заболела.
Гумилев пожимает плечами:
– Ну вряд ли вы хорошая сестра милосердия. Без толку время тратите. Зря.
Да, он прав. Без толку, зря. И все же я не в силах прекратить это изводящее меня бессмысленное ожидание. А вдруг. Ведь Белый может вспомнить, что обещал “часто сюда приходить”, и действительно прийти.
Возвращаясь из Летнего сада, я каждый вечер захожу в Дом искусств. И сейчас я, усталая и разочарованная, поднимаюсь по внутренней лестнице в столовую. Может быть, встречу кого-нибудь.
За длинным столом, накрытым скатертью, сидит Ходасевич. И рядом с ним Белый. От удивления и обиды я останавливаюсь. Он здесь распивает чай, а я его там ждала целых два часа.
Я подхожу и здороваюсь с ними.
– Подсаживайтесь к нам, – говорит Ходасевич. – Вот Борис Николаевич завтра возвращается в Москву. Это его последний вечер здесь.
– Да, да, – оживленно подтверждает Белый. – Слава Богу, последний. У-ез-жаю! Хватит! Не могу больше. Выпили меня здесь, выпотрошили. Ведь страшно подумать – я в Вольфиле пятьдесят лекций прочел. Нет, пожалуй, даже больше! Как не спятил? Бегу в Москву. Там отдохну. Пора…
Он обращается только к Ходасевичу, словно меня нет за столом.
– Владислав Фелицианович, возвращайтесь и вы. Ведь мы – москвичи, нам в Петербурге не по себе, нам тут плохо! Очень! Право, а? Вернулись бы вместе со мной, – убеждает он, близко заглядывая Ходасевичу в глаза.
Я слушаю молча и вдруг, набравшись храбрости, решаюсь:
– Борис Николаевич, вы больше не ходили в Летний сад?
Белый поворачивает голову и смотрит удивленно, явно не узнавая меня.
– В Летний сад? – брезгливо тянет он. – Нет, зачем? Я его терпеть не могу. Я ничего там не потерял.
И он снова начинает страстно уговаривать Ходасевича вернуться в Москву вместе с ним.
– Я даже готов отложить отъезд на сутки. Если вы согласитесь, Владислав Фелицианович!.. Едем! Едем вместе!
Ходасевич, поблескивая пенсне, смеясь, отказывается ехать.
Я незаметно встаю и, не прощаясь, выхожу из столовой.
Что ж? Понятно. У Белого сейчас гораздо лучший слушатель, чем я.
А меня он даже не узнал…
Гумилев любил читать вслух, особенно по-французски.
Однажды, читая мне какой-то рассказ Теофиля Готье о молодом поэте, собравшемся топиться от несчастной любви и представляющем себе, насколько увеличится его посмертная слава от такого романтичного конца, Гумилев сказал, отложив книгу:
– Очень правильно. Смерть действительно играет огромную, даже иногда решающую роль в славе поэта. Героическая смерть может поставить поэта на пьедестал.
Он задумался и продолжал:
– Я очень надеюсь, что Бог услышит мои молитвы и пошлет мне достойную, героическую смерть. Но, – он лукаво улыбнулся, сощурив глаза, – не сейчас, конечно. Лет так через пятьдесят. Не раньше. Ведь я еще столько должен сделать в жизни, хотя и сейчас немало делаю. – В этих словах, конечно, был скрытый намек.
Гумилев часто намекал на свою контрреволюционную деятельность, но мне казалось, что он, как и многие тогда, только играет в заговорщика.
Когда, возвращаясь со мной с лекции в кронштадтские дни, он остановился перед подъездом какого-то дома и сказал с таинственным видом, подавая мне свой портфель: “Подождите меня минутку. Я только за револьвером зайду. Обещали достать к сегодняшнему вечеру”, я спокойно осталась ждать, положив его тяжелый портфель на снег. Я не верила ему, и мне совсем не было страшно за него.
Он скоро возвратился, похлопывая себя по боку.
– Достал, ну, идемте! Только не проболтайтесь! Ведь это и для вас опасно.
Да, я знала, это очень опасно. Опасно даже играть в заговорщиков. И конечно, никому не рассказала о “заходе за револьвером”.
В Петербурге в те кронштадтские дни напряжение, волнение и ожидание достигли наивысшей точки.
Я иду по Бассейной. Пусто и тихо. В тишине явственно доносятся глухие выстрелы с оставшихся верными революции крейсеров. Снег лежит большими сугробами, и над белыми, покрытыми снегом крышами дымно-красный, трагический закат. Страшно? Да, конечно, страшно. Страшно и все-таки весело.
Вот наконец и Дом литераторов.
Я вбегаю в прихожую, стряхивая с себя снег. Дом литераторов переполнен и жужжит, как улей. Будто это какой-то пролетарский митинг, а не чинное собрание поэтов, кавалерственных дам и сановных стариков.
Ко мне, последней пришедшей с улицы, кидаются со всех сторон за новостями.
– Ну, что?.. что нового?
Но я ничего нового не знаю, ничего не слышала, я только что из дома и никаких слухов – всегда “самых достоверных и последних” – не могу сообщить. От меня разочарованно отходят, а я подхожу к группе, собравшейся вокруг Кузмина. Тут, конечно, Олечка Арбенина, Юрочка Юркун и Люся Дарская. Тут Георгий Иванов, пришедший с Каменноостровского, и Зоргенфрей, и Мандельштам, и Оцуп. Все слушают Кузмина, а он упоенно убеждает их:
– Да, да, мы еще увидим сияющие фонари на Невском. Мы еще будем завтракать у Альбера, мы еще будем ездить бриться к Моллэ, мы еще… – но, увидев меня, новое лицо с улицы, он, не доканчивая, что еще сделаем, обращает ко мне свои огромные, нежные, верблюжьи глаза: – Что нового? Что? Что? Что?..
Почему бы мне не сфантазировать что-нибудь насчет форта “Золотое Семечко” или что мой кузен – белый офицер – умудрился прислать мне письмо, в котором точно описывает создавшуюся конъюнктуру и обещает…
Но у меня нет ни белого кузена, ни фантазии, чтобы создать его письмо.
И Кузмин, разочарованно фыркнув, продолжает прерванное описание неминуемого блаженства, ждущего нас.
Входная дверь снова открывается, и Гумилев входит в Дом литераторов.
Да, никаких сомнений, это он. Но в каком виде! В каком-то поношенном рыжем пальтишке, перетянутом ремнем в талии, в громадных стоптанных валенках, на макушке вязаная белая шапка, как у конькобежца, и за плечами большой заплатанный мешок.
Вид его так странен, что все молча и недоумевая смотрят на него. С минуту никто даже не задает ему обязательного в эти дни вопроса: “Что нового? Что вы слышали?”
Первым опомнился Кузмин:
– Коленька, ты что – на маскарад собрался? Не время, кажется.
Гумилев гордо выпрямляется, счищая рукавицей снег с груди.
– Я, Мишенька, спешу. Я иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие, – произносит он с достоинством.
Кузмин всплескивает руками.
– Бога ты побойся, Коленька! Какое уж тут пролетарское доверие? Ты похож на воронье пугало. А что у тебя в мешке? – Он хлопает ладонью по мешку, и мешок начинает раскачиваться, как маятник. – Чем ты его набил? Воздухом, что ли, накачал?
– Старыми газетами, – объясняет Гумилев.
Я кусаю губы, чтобы не рассмеяться, но тут не выдерживаю и заливаюсь хохотом. За мною Олечка Арбенина. Люся Дарская срывается с места и визжа начинает скакать вокруг Гумилева, ударяя кулаком по его мешку.
Гумилев холодно отстраняет ее рукой и, обернувшись к нам с Олечкой Арбениной, медленно и веско произносит:
– Так провожают женщины героя, идущего на смерть!
Но тут к нашему смеху присоединяются и все остальные. Смеется Кузмин, смеется Георгий Иванов, смеется редко улыбающийся Юрочка Юркун, даже мрачный Зоргенфрей, а Мандельштам хохочет до слез.
Гумилев с минуту молча смотрит на нас холодно и с презрением, потом, кивнув головой в нелепой вязаной шапке, поворачивается и медленно молча идет к выходу, унося свой, болтающийся у него за плечами, заплатанный мешок.
А мы продолжаем смеяться и долго еще не можем успокоиться, повторяя: “Так провожают женщины героя, идущего на смерть…”
21 октября 1920 года.
Сегодня день рождения моего отца. По этому случаю у нас дома “торжественный обед”, с гостями и, главное, с телячьим жарким.
Телятину привез со “Званки”, где он служит, мой двоюродный брат. Вчера вечером, когда он шел с драгоценной телятиной на вокзал через лес, на него чуть не напали волки, и тогда бы не было не только торжественного обеда, но и его самого.
К счастью, он сумел выбраться из леса прежде, чем шедшие по его следам, привлеченные запахом мяса волки решились наброситься на него.
Конечно, мне совершенно необходимо быть дома к приходу гостей.
Опоздать сегодня к обеду было бы – я это прекрасно понимаю – просто невозможно.
Но как грустно уходить из Дома искусств, когда там готовятся слушать Ремизова.
Ремизов будет читать – и как читать! Никто – ни один актер – не умеет так читать. Недавно я слышала “Вия” в “ремизовском исполнении”, как говорит Гумилев.
Это было восхитительно и страшно. Казалось, Ремизов непонятным образом сам превращался то в Хому Брута, то в мертвую панночку, то в Вия. Это уж не было чтение, а сама жизнь.
Я все еще дрожала от ужаса, когда он, снова став Ремизовым, маленьким, сутулым, в громадных очках, весело кивал в ответ на восторженные аплодисменты и с деланным недоумением спрашивал, лукаво улыбаясь, Лозинского:
– И чего, Михаил Леонидович, они так беснуются? Неужели они все впервые слышат “Вия”? Неужели “Вия” так и не читал никто из них?
И вот мне приходится уходить. Я не смогу пять минут послушать Ремизова. Надо спешить. Уже семь часов. А у нас сядут за стол в половине восьмого.
И я, скрепя сердце, ухожу. Одна. Никому в голову не приходит уйти, не услышав Ремизова.
Я иду по Невскому.
В этом году снег выпал очень рано. Не то что в “Евгении Онегине”:
Нет, ни природе, ни нам зимы в эти революционные годы ждать не приходилось – зима всегда являлась сама и гораздо раньше, чем ей по календарю полагалось.
Я иду против ветра, торопясь и увязая в снегу.
Нет, вечер не черный, а синий, и в небе огромная сияющая луна.
Чья-то рука вдруг просовывается под мою руку. Я вскрикиваю и, оглянувшись, вижу улыбающееся лицо Юрия Анненкова с круглым блестящим левым глазом. В нем, в этом блестящем глазу, отражается луна, и в памяти сразу выплывают строчки – не помню чьи:
Нет, кажется, там “в твоих глазах”, но у Анненкова, как у циклопа, виден только один глаз – круглый, блестящий, расширенный моноклем. Анненков – единственный человек в Петербурге, носящий монокль. Он с ним никогда не расстается. Какая-то хорошенькая молодая балерина – балерины, молодые актрисы и художницы всегда окружают Анненкова прелестным, прельстительным роем бабочек – уверяла, стыдливо опуская ресницы, что он даже спит с моноклем.
Юрия Павловича Анненкова я постоянно встречаю в Доме литераторов и в Доме искусств.
Он почти “свой”, несмотря на то что он не поэт, а художник. Он еще с тех баснословных, собачьебродячих лет на “ты” с Гумилевым, как, впрочем, на “ты” был с ними никогда мной не виданный, успевший эмигрировать “мэтр Судейкин”.
Анненков, по определению Гумилева, “чертовски талантлив” – “физически талантлив”.
– Я в его присутствии себя всегда как-то особенно чувствую, – объясняет Гумилев. – Он возбуждает во мне энергию. Он как аккумулятор энергии, жизненной силы и способностей, способностей решительно ко всему. Просто диву даешься – универсальный талант. Даже стихи он крепко, ловко и находчиво делает.
Действительно, ловко “делает” – ведь кроме того, что он стихи сочиняет, он еще и сам печатает их маленькими книжечками с рисунками. Недавно он выпустил такую книжечку – “Четверть девятого”.
Я знакома с Юрием Анненковым, как знакома и с Добужинским, нарисовавшим для моей “Лунной поэмы”, помещенной во втором номере журнала “Дом Искусства”, заставки.
Но с Добужинским, с Анненковым и с другими художниками у меня знакомство скорее “шапочное”. Ни с кем из них я не стараюсь сблизиться.
Не только с художниками, но даже с прозаиками я не сближаюсь. По-настоящему для меня существуют только поэты.
Даже на собраниях “Серапионовых братьев”, сделавших мне неслыханную честь, приняв меня, поэта, в свою семью, я бываю редко. Они не интересуют меня, я исключительно и всецело предана поэзии. Одной только поэзии.
– Я испугал вас? – спрашивает меня Анненков.
Я качаю головой.
– Нет. Но так неожиданно. Я не слышала ваших шагов.
– Еще бы. Я в валенках. По снегу. Бесшумно.
Он, как всегда, в валенках, в своей голубой куртке на баране и при монокле.
У него, хотя и в другом роде, почти такой же ряженый вид, как у Гумилева и Ремизова.
И он, как и они, явно подчеркивает его и гордится им.
Одно из неожиданных “революционных завоеваний”: теперь в петербургском художественном мире, как в мире птиц и зверей, самцы наряднее и эффектнее самок.
Не все, конечно. Блок, Лозинский, Георгий Иванов, Адамович, Добужинский, Лурье, Козлинский и другие по-прежнему стараются сохранять петербургский подтянуто-эстетический вид. Но многие студисты и актеры и художники безудержно рядятся в какие-то необычайные тулупы, зеленые охотничьи куртки, френчи, сшитые из красных бархатных портьер, и фантастические галифе. Не говоря уже о разноцветных обмотках и невероятно высоких и лохматых папахах. И где только они добывают весь этот маскарадный реквизит?
Анненков говорит:
– Как вы быстро шагаете. Я едва догнал вас. Даже запыхался.
Я недоумеваю. Догнал? Но зачем Анненкову понадобилось догонять меня? Ведь мы с ним при встречах ограничиваемся рукопожатием, сопровождаемым улыбками и стереотипным вопросом-ответом:
– Как поживаете? – Отлично. Спасибо.
Но он уже сам объясняет:
– Я, собственно, шел в Диск послушать Ремизова. У меня сегодня выдался свободный вечер – ведь я завален работой. Только собрался завернуть на Мойку, вижу – вы идете. Такая тоненькая, на длинных ножках. Спотыкаетесь. Такая одинокая, беззащитная. И как-то, чем-то страшно похожая на мою первую любовь. Она такую же круглую шапочку носила, только соломенную, а не котиковую. У меня даже сердце сжалось от нахлынувших воспоминаний, так вы ее мне вдруг напомнили. Я и пустился почти бегом за вами.
– Я на нее похожа, правда? – спрашиваю я. Ведь всегда лестно быть похожей на чью-нибудь любовь, в особенности на любовь художника.
Но он смеется и взмахивает рукой.
– Совсем не похожи. Куда там! Только силуэтом. Она была чернобровая, глаза – как вишни, и смуглая. Было это на Волге. Мой отец был директором большого пароходного дела… У нас на пароходе целая квартира была, и мы всю Волгу взад и вперед исколесили. И как чудесно! Вот там-то, в Сызрани, и разыгралась моя первая любовь.
Он рассказывает мне про свою первую любовь и про Волгу. Я, к сожалению, Волгу никогда не видела – я иду с ним под руку, в ногу, с интересом слушая его.
На Аничковом мосту стоит собака. Стоит на задних лапках и машет передними. Просит подаяния. Как нищий. Этих нищих-собак всегда много около продовольственных лавок. Они становятся рядами у стены. Каждая на своем узаконенном месте, просят и ждут, чтобы сердобольные граждане бросили им кусочек от своего скудного хлебного пайка. Они никогда не грызутся. Не вступают в бой из-за брошенного куска, а чинно и терпеливо ждут, чтобы им “подали”.
Они стоят и возле церквей, но здесь на Невском я никогда не видела собаки-нищенки.
– Бедный несмышленый песик! Что ему подать? Хлеба ведь у нас нет. А деньгами он не берет. Ужасно жаль его. – Анненков горестно вздыхает. – Не могу видеть голодных. Особенно детей и стариков. И собак. Я собак очень люблю. А вы?
Мне тоже ужасно жаль бедного песика… И я тоже люблю, до страсти люблю собак. Настолько люблю, что в детстве мечтала о стране собак, где только собаки и ни одного человека, а я – собачья королева. И я, растроганная видом собаки-нищенки, рассказываю о “собачьей стране” Анненкову.
Рассказываю ему, этому почти незнакомому мне человеку, то, что я никому, даже Гумилеву, не рассказывала. Так просто, так откровенно. И это удивляет меня.
Ведь я от природы очень застенчива. Мне всегда как-то совестно и неловко говорить о себе.
То, что я застенчива, знают немногие. Большинству, напротив, я кажусь на редкость самоуверенной. Они составили себе мнение обо мне по моему “светскому” тону и манерам, по тому, с каким самообладанием я выхожу на сцену, читаю стихи и как я, в ответ на аплодисменты, “кланяюсь непринужденно”.
Но все это только результат дрессировки – ведь даже зайца можно научить играть на барабане.
Для меня заячьей игрой на барабане явилось главным образом преодоление застенчивости, победа над ней.
Впрочем, только внешняя победа – внутренне я осталась прежней, – тут уж никакое, самое бесчеловечное “воспитание”, никакая “полировка” и дрессировка ничего поделать не могли. Но, к счастью, моим внутренним миром мои воспитательницы занимались меньше всего. Ведь их идеалом благовоспитанности считалось не être, a paraître[39].
Я, рассказывая Анненкову о собачьей стране, не перестаю испытывать радостного удивления от возможности так легко говорить о себе.
Я чувствую, что между нами уже установилась крепкая нерушимая связь дружбы, что он правильно поймет меня и не станет надо мной смеяться.
И он действительно не смеется надо мной.
– Значит, – говорит он, – вы в детстве не были особенно счастливым ребенком.
– Разве не была? Право, не знаю. Но люди мне тогда были гораздо менее понятны и дороги, чем собаки.
– У меня был чудный сенбернар Каро. Как мы любили друг друга. Не собака, а брат.
Теперь уже Анненков катится кубарем в заповедное царство неисчерпаемых детских воспоминаний, а я “навостряю уши” – ведь слушать и запоминать слышанное одно из главных моих занятий.
Я узнаю, что Каро, как и полагается всем четвероногим друзьям, был замечательным псом, образцом всех собачьих достоинств и добродетелей.
– Однажды, когда мы с ним гуляли, какой-то уличный мальчишка стал к нему приставать, дразнить его и даже осмелился схватить его за хвост. Этого гордый Каро, при всей своей выдержке, не смог стерпеть. Он укусил мальчишку за руку. Мальчишка удрал, отчаянно крича.
А через час к нам в дом явился пристав и безапелляционно заявил, что раз собака укусила мальчика, то она, по всей вероятности, бешеная.
– Узнать, бешеная она или нет, легко. Бешеные собаки, как всем известно, страдают водобоязнью, – произнес он с профессорским видом. – Если она не станет пить воду, дело ясно.
И он приказал прислуге принести миску воды.
Каро сидел в своей будке во дворе. Пристав поставил перед ним миску с водой и сделал пригласительной жест. Каро недружелюбно посмотрел на пристава – в России собаки почему-то терпеть не могли полицейских, почтальонов и велосипедистов – и презрительно и величественно отвернулся от него и от миски с водой.
– Никаких сомнений – бешеная. Не пьет! Боится воды, – торжествовал пристав. – Надо пристрелить. – И уже ко мне: – Отойдите, молодой человек, в сторонку. Не трогайте ее. Она и вас цапнуть может.
Но я встал на колени перед Каро, обнял его за шею, шепча:
– Пей, Каро, пей. Пей!
Каро высунул язык, лизнул им меня по лицу и, наклонив голову, принялся гулко и старательно лакать воду – вылакал всю до последней капли.
Приставу осталось только ретироваться, предварительно получив двадцать пять рублей за “собачий укус”.
С Каро воспоминания Анненкова, махнув через десять лет, перенеслись на его попугая. На говорящего попугая, весь день свободно летавшего по его квартире и только на ночь для сна заглядывавшего в свою клетку.
Попугай часами сидел на плече Анненкова, свистел, пел романсы и приветствовал гостей, нравившихся ему, картавым криком: “Здравствуйте, здравствуйте. Как я рад”. А тех, кто ему был не по сердцу, звонким: “До свиданья. Всего наилучшего. Счастливо оставаться!”
Может быть, если бы я жила не на Бассейной, а где-нибудь подальше, я узнала бы еще многое из детства и молодости Анненкова.
Но мы уже – совсем незаметно для меня – дошли до моего дома.
Я благодарю его за проводы. Это было так неожиданно и так приятно. Я и не предполагала, что художник может быть таким милым, уютным и “настоящим”, таким, будто я с ним сто лет знакома, и не фунт, а пуд соли съела.
Мы прощаемся у моего подъезда. Теперь уже совершенно ясно, что мы друзья навсегда и будем часто встречаться и разговаривать.
Поднимаясь ощупью по темной лестнице, я задаю себе вопрос: “А как отнесется Гумилев к моей внезапно возникшей дружбе с Анненковым?”
Как отнесется? Но отнестись ему к нашей дружбе никак не пришлось. По той простой причине, что мы со следующего же дня оба забыли о ней. При встречах обменивались лишь прежними рукопожатиями и прежними: “Как поживаете? Спасибо, отлично”, сопровождаемыми улыбками.
Отчего? Наверное, оттого, что мы оба были слишком заняты нашими шедшими параллельно, но никогда больше не скрещивавшимися судьбами.
Лишь зимой 1921 года по желанию Якова Ноевича Блоха, издававшего книгу портретов поэтов работы Юрия Анненкова и пожелавшего, чтобы в ней был и мой портрет, мы опять встретились “по-настоящему”.
Анненков тогда был в расцвете славы. Он рисовал не только всех знаменитых политических деятелей – Ленина, Троцкого, Луначарского и многих других, – но и писателей и поэтов, актеров и актрис.
Словом, всех, кто тогда играл какую-нибудь роль в Петербурге и Москве. Нэпманы и нэпманши были готовы заплатить что угодно, чтобы добиться чести быть изображенными “самим Анненковым”.
В его прихожей на Кирочной я столкнулась с одной из таких нэпманш, кутавшейся в мех, шуршащей шелками, дышащей духами, с бледным до голубизны лицом, кроваво-красными губами и удлиненно подведенными глазами – новый тип женщины в революционном Петербурге.
Анненков встретил меня так сердечно и дружески, как будто он вчера, а не год тому назад, провожал меня домой.
Но этот год – трагический год смерти Блока и расстрела Гумилева – все же послужил основной темой нашего разговора. И к воспоминаниям детства мы уже не возвращались. К тому же я за это время успела выйти замуж, о чем мы, конечно, тоже поговорили.
Анненков показал мне уже сделанные им портреты Анны Ахматовой, Замятина и Сологуба, предназначавшиеся для его книги. Между прочим и портрет Георгия Иванова.
– У него на редкость интересное лицо, – сказал он. – Совсем особенное. Да он и сам особенный.
Телефон беспрерывно звонил, отрывая Анненкова от работы.
– Нет, нет, никак не могу, – раздраженно отвечает он на клекот, доносящийся до меня. – Цена? Дело не в цене, а в том, что у меня нет времени. Понимаете, нет времени. – И уже повесив трубку, добавляет: – И желания нет, сколько бы мне ни заплатили.
Я позировала Анненкову больше двух часов. Я терпеть не могу позировать, мне тяжело и скучно сидеть неподвижно и чувствовать на себе внимательный, будто ощупывающий меня взгляд.
Но с Анненковым я не чувствовала ни скуки, ни тяжести. Мне даже жаль, что сеанс уже кончен и надо уходить.
Следующий назначен на понедельник.
Я ухожу, не увидав наброска.
– В следующий раз покажу, а сейчас нельзя. Так не забудьте. В понедельник, в три.
Я смеюсь.
– У меня память хорошая. Да если бы и плохая была, все равно не забыла бы. Ведь мне очень лестно, что мой портрет будет в вашей книге. Будьте спокойны – приду, Юрий Павлович.
Но я не пришла. В тот же вечер меня телеграммой вызвали в Москву к моему опасно заболевшему брату.
А когда я через полтора месяца вернулась в Петербург, Анненкова там не было. Он куда-то уехал. Книга вышла без моего портрета, о чем я еще и сейчас жалею.
Но в книге в перечне портретов он указан.
Лето 1921 года. Москва.
Я гощу у брата и, как здесь полагается, живу с ним и его женой в одной комнате, в “уплотненной” квартире на Басманной.
У нас в Петербурге ни о каких “жилплощадях” и “уплотнениях” и речи нет. Все живут в своих квартирах, а если почему-либо неудобно (из-за недействующего центрального отопления или оттого, что далеко от места службы), перебираются в другую пустующую квартиру: их великое множество – выбирай любую, даром, а получить разрешение поселиться в них легче легкого.
Здесь же в квартире из шести комнат двадцать один жилец – всех возрастов и всех полов – живут в тесноте и обиде.
В такой тесноте, что частушка, распеваемая за стеной молодым рабочим под гармошку, почти не звучит преувеличением:
Большинство жильцов давно перессорились. Ссоры возникают главным образом на кухне между жилицами, мужья неизменно выступают на защиту жен, и дело часто доходит до драки и, во всяком случае, до взаимных обид и оскорблений.
Ко мне как к элементу пришлому и, главное, временному здесь относятся довольно гостеприимно.
Мне совсем не нравится в Москве, несмотря на то что меня закармливают всякими вкусностями. Но мне скучно. К тому же, что меня удивляет и огорчает, жена моего брата ревнует его ко мне. Я бы уже уехала домой, но боюсь огорчить брата, всячески старающегося угодить мне.
Сейчас он на службе, а его жена ушла на рынок за покупками. Я одна, и это очень приятно.
Я берусь за свою новую балладу, как всегда, когда остаюсь одна.
Дверь не хлопает, а отворяется без предварительного стука. В нее просовывается голова молодой беременной соседки, жены того самого рабочего, что распевает частушки. Она почему-то зауважала меня, должно быть, за то, что я “из Питера”. Она поверяет мне свои семейные тайны и советуется со мной, как с оракулом, о самых разнообразных предметах.
Так, она спросила меня сегодня утром в коридоре: “Правда ли, скажите, Ленин издал декрет, что нам, пролетаркам, носить всего шесть месяцев, а буржуйкам двенадцать?”
На что я, чтобы не разбивать ее иллюзий, уклончиво ответила, что о таком декрете еще не слыхала.
– Там вас какой-то гражданин спрашивает, – звонко заявляет она.
Меня? Должно быть, ошибка. Я никого здесь не знаю.
– Вестимо вас. Гражданку Одоевец из Питера.
Я бросаю карандаш и тетрадку и бегу в прихожую.
У окна стоит Гумилев, загорелый, помолодевший, улыбающийся, в белой парусиновой шляпе, лихо сдвинутой набок.
– Что, не ожидали? – приветствует он меня. – Нелегко было вас найти. Я боялся, что вас дома не застану. И что тогда делать?
Я так удивлена, что даже не чувствую радости. Нет, я совсем не ожидала его. Мы расстались с ним около месяца тому назад. Я уехала к брату в Москву, а он отправился с Неймицем в черноморское плавание.
Я веду его в нашу комнату и усаживаю на диван, служащий мне постелью.
– Как же вы меня разыскали?
– Я ведь хитрый, как муха, – отвечает он весело.
Это хвастливое “хитрый, как муха” показатель его особенно хорошего настроения.
– Я только утром приехал и завтра пускаюсь в обратный путь, домой. Но сегодня, – он поднимает указательный палец, – я все же задам пир на весь мир. Быстрота и натиск. Буду вечером выступать в Доме искусств. Ну, конечно, как же без вас? К тому же тут Сологуб со своей Анастасией Николаевной. Он тоже придет на мой вечер. Я вас с ним познакомлю. Ах, как я чудесно плавал…
И, перебивая себя, оглядывает комнату.
– Вам здесь тяжело, да? Слишком мало пространства, и предметы все какие-то будничные, лишенные души. Вот эта ширма – от нее скука и даже страх. Здесь нельзя писать стихи. Ведь вы, наверное, за все это время ничего не написали?
Я киваю:
– Все бьюсь над одной и той же балладой. Никак не могу кончить.
Он торжествует:
– Я так и знал. Здесь вам не хватает пространства, главное, психологического пространства. Эта ужасная скученность людей и вещей – скученность скуки. Вам надо как можно скорее вернуться домой: завтра, самое позднее послезавтра. Брат огорчится? Вздор. Нечего ему огорчаться.
И вот уже вечер – “Вечер Гумилева в Доме искусств”.
Но определение “пир на весь мир” совсем не подходит ему.
Гумилев выступает не в большом зале, где обыкновенно проходят литературные вечера, а в каком-то маленьком длинном помещении, заставленном рядами стульев. Даже эстрады нет. Гумилев сидит за столиком на расстоянии аршина от первого ряда.
Но он, по-видимому, легко переживает это “отсутствие пространства”, эту “скучную скученность” и, попирая “скудные законы естества”, чувствует себя триумфатором и победителем.
Слушателей немного, и они – это как-то сразу чувствуется – настроены не в унисон Гумилеву. Стихи его не “доходят” до слушателей.
Рядом со мной Сергей Бобров, автор “Лиры лир”, как всегда взъерошенный, несмотря на духоту и жару, в зеленом измятом непромокаемом пальто. Он криво усмехается, не скрывая презрения.
В Москве нас, петербуржцев, презирают, считают “хламом и мертвечиной”, о чем мне без стеснения и обиняков было заявлено при первом моем посещении Союза поэтов:
– Все у вас там мертвецы, хлам и бездарности. У вас только одна Одоевцева. Да и то…
И когда я, покраснев, призналась, что я и есть “эта Одоевцева, да и то…”, мне не поверили, пока я в доказательство не предъявила своей трудкнижки.
Впрочем, и тогда ко мне отнеслись без энтузиазма.
Я оглядываю слушателей. Они не похожи на наших петербургских – какие-то молодые люди кокаинистического типа, какие-то девушки с сильно подведенными глазами, в фантастических платьях и шляпах.
В первом ряду Сологуб. Я сразу узнаю его по портрету Юрия Анненкова. Он совсем такой, как на портрете. Нет, не совсем. Там он все-таки кажется менее застывшим и неподвижным. Менее неживым.
“Кирпич в сюртуке”, как его называют. Но он не похож на кирпич. Кирпич красный. И грубый. А он беломраморный и барственный, как вельможи времен Екатерины Великой. Он скорее напоминает статую. Надгробную статую. Каменного Гостя. Памятник самому себе.
Он слушает с отсутствующим видом, застыв в собственном величии, и никак нельзя понять, нравится ему или нет.
Но большинству слушателей, я чувствую, стихи Гумилева совсем не нравятся. Это не только равнодушная, это враждебная аудитория.
Правда, выбор стихов неудачен. Гумилев как будто нарочно читает то, что должно вызвать здесь, в Москве, отталкивание: “Душу и тело”, “Персидскую миниатюру”, “Молитву мастеров”, “Перстень”…
Нет, всего этого здесь читать не надо было. И в особенности – “Либерию”. Зачем? Зачем он читает эту “Либерию”?
Но Гумилев не замечает, вернее, не хочет замечать настроения слушателей. Он торжественно произносит:
– Ответит то же, что и мы: дурак! – раздается звонкий театральный шепот.
Это Бобров. Все слышали, и почти все смеются.
Я холодею от ужаса.
Гумилев не мог не слышать звонкого, хлесткого “дурак”, брошенного в него. Что он ответит? Неужели афоризм Сологуба “Где люди, там скандал” получит здесь подтверждение?
Но Гумилев еще выше поднимает голову и гордо смотрит прямо перед собой поверх слушателей на стену, рот его растягивается широкой, самодовольной улыбкой – будто он принял смех за одобрение. Ведь действительно смешно сказать негритянке, что она бледна. Как тут не рассмеяться?
И он спокойно продолжает:
– Притворяется, что не слышал, – шепчет Бобров. – И вы тоже делаете вид, что не слышали, как смеются над вашим мэтром. Слушайте его внимательно, восхищайтесь, наслаждайтесь.
Я ничего не отвечаю. Он наклоняется ко мне:
– А лучше послушайте-ка стихи, тоже обращенные к негритянке и тоже о негритянских странах, – и начинает читать, прекрасно выговаривая:
Я прижимаю палец к губам.
– Молчите! Перестаньте!
Гумилев кончил, встает и кланяется. Жиденькие аплодисменты, я напрасно отбиваю себе ладони, стараясь “подогреть аудиторию”. У нас в Петербурге это безошибочно удается. Я в этом деле “спец”, меня в Цехе так и называют “мастер клаки”.
Надо почти пропустить первую волну аплодисментов, вступить в нее, когда она уже начинает падать, вступить с бешеной энергией и этим вызвать овацию.
Но здесь мои расчеты не оправдываются. Мало кто следует моему примеру. Слушатели шумно спешат к выходу, как ученики после скучного урока.
Я растерянно остаюсь на своем месте. Гумилев подходит ко мне. Весь его вид свидетельствует о том, что вечер прошел как нельзя лучше и он очень доволен и рад.
– А вас ждет приятный сюрприз, – говорит он мне, улыбаясь. – Мы сейчас отправимся с Федором Кузьмичом и Анастасией Николаевной к Пронину. Он и вас пригласил. – Широкий жест в сторону. – Позвольте вам представить Бориса Константиновича Пронина.
И сразу из-под протянутой руки Гумилева, как из-под земли, появляется Пронин.
Так вот он какой: Пронин – перпетуум мобиле, Пронин – громокипящий кубок несбыточных проектов, Пронин – муж знаменитой Веры Александровны – “la maitresse du chien”[41] и сам хозяин “Бродячей собаки” – иллюзионист Пронин.
Внешность – обыкновенная. Без особых примет. Но до чего он симпатичен. Он энергично и “задушевно” трясет мою руку и в порыве дружеских чувств как вихрь налетает на меня, чуть не сбивая с ног. Вот, вот он заключит меня в объятия и прижмет к своему любящему сердцу. Я отступаю на шаг.
Но до объятий все же не доходит. Он неожиданно кончает восторженную тираду вопросом:
– Надеюсь, вы не откажетесь осчастливить меня своим посещением?
И я, конечно, не отказываюсь.
А он уже, расталкивая встречных, летит, размахивая руками, к Сологубу, почтительно и шумно приветствуя его.
– Что, огорошил он вас? – спрашивает Гумилев. – К нему надо привыкнуть. Милый, но неправдоподобный человек. Весь разрывается от жажды деятельности. Если такую энергию к чему-нибудь путному приложить, мир перевернуть можно. Пойдемте в буфет, выпьем чаю.
И мы идем. Гумилев оглядывается.
– А этот рыжий уж опять тут как тут. Как тень за мной ходит и стихи мои себе под нос бубнит. Слышите?
Я тоже оглядываюсь. Да, действительно, – огромный рыжий товарищ в коричневой кожаной куртке, с наганом в кобуре на боку, следует за нами по пятам, не спуская глаз с Гумилева, отчеканивая:
Гумилев останавливается и холодно и надменно спрашивает его:
– Что вам от меня надо?
– Я ваш поклонник. Я все ваши стихи знаю наизусть, – объясняет товарищ.
Гумилев пожимает плечами:
– Это, конечно, свидетельствует о вашей хорошей памяти и вашем хорошем вкусе, но меня решительно не касается.
– Я только хотел пожать вам руку и поблагодарить вас за стихи, – и прибавляет растерянно: – Я Блюмкин.
Гумилев вдруг сразу весь меняется. От надменности и холода не осталось и следа.
– Блюмкин? Тот самый? Убийца Мирбаха? В таком случае – с большим удовольствием. – И он улыбаясь пожимает руку Блюмкина. – Очень, очень рад…
Вернувшись в Петербург, Гумилев описал эту сцену в последнем своем стихотворении “Мои читатели”:
Кстати, читая мне это стихотворение, он особенно веско произнес:
Он взглянул на меня и улыбнулся.
– Вот видите – так улыбаться, как я сейчас улыбаюсь. Это я о вас писал.
Но я не поверила и рассмеялась.
– Обо мне и многих других в прошлом, настоящем и будущем. Ах, Николай Степанович, ведь это вздор.
Я тогда была невестой Георгия Иванова. Гумилеву не хотелось, чтобы я выходила замуж. Он старался меня отговорить. Не потому, что был влюблен, а потому, что не хотел, чтобы я вышла из сферы его влияния, перестала быть “его ученицей”, чем-то вроде его неотъемлемой собственности.
Но сегодня здесь, в Москве, мы не вспоминаем о том, что я чья-то невеста. Мы идем к Пронину все вместе – Сологуб и Анастасия Николаевна, Гумилев и я.
У Пронина – и это очень удивительно – в Москве большая пустая квартира. В ней явно никто не живет. Пустая не только оттого, что не видно и не слышно обитателей-жильцов, но и благодаря отсутствию мебели.
В комнате, в которую Пронин нас вводит, стоит только длинный некрашеный кухонный стол. Но Пронин с грохотом и шумом сразу вкатывает в нее кресло с высокой спинкой, вносит венский стул, табуретку и маленькую, вышитую бисером скамеечку для ног.
Все размещены по рангам. Сологуб восседает, а не просто сидит на кресле с высокой прямой спинкой. Рядом с Сологубом, на венском стуле, его жена Анастасия Николаевна Чеботаревская, маленькая, смуглая, вечно встревоженная – чаще всего без всякого основания. Но сейчас ее тревога вполне обоснована. Скоро-скоро, через несколько дней, они наконец вырвутся за границу. И начнут новую жизнь. Для того чтобы скорее вырваться из “этого ада”, они с Федором Кузьмичом и явились в Москву. Хлопоты увенчались успехом. Завтра же они с Федором Кузьмичом вернутся в Петербург и будут готовиться к отъезду.
Сколько ей еще предстоит тревог и волнений! И она, нервно поводя плечами, ежится и щурится, куря папиросу за папиросой. Да, тревог и волнений предстоит столько, что она не выдержит их бурного натиска и в день, когда наконец будет получено разрешение на выезд в “заграничный рай”, выбежит из дома без шляпы и побежит стремглав к Тучкову мосту. Там, постояв в задумчивости, будто решая вопрос: куда же теперь идти, что теперь делать? – она вдруг широко взмахнет руками и бросится с моста в Неву.
Но все это произойдет через несколько недель. После того, как умрет Блок и будет расстрелян Гумилев.
Пока же Гумилев, веселый и загорелый, каждым словом и жестом подчеркивает свое почтительнейшее отношение к Сологубу.
Гумилев сидит на некрашеной табуретке. Сам хозяин, без пиджака, в неестественно белой по тем временам рубашке, пристроился на углу большого кухонного стола. Мне досталась скамеечка, с которой я и смотрю на Сологуба снизу вверх – вся внимание и слух.
Разговор, несмотря на дружные старания Гумилева и Пронина, совсем не клеится. Сологуб величаво, с невозмутимым спокойствием, холодно, каменно молчит. Гумилев, переходя с темы на тему, стараясь всеми силами вывести Сологуба из молчания, коснулся вскользь сорванного имажинистами посмертного юбилея не помню уж какого писателя.
– Безобразие! Мерзавцы! – шумно возмущается Пронин.
И тут вдруг неожиданно раздается каменный, безапелляционный голос Сологуба:
– Молодцы, что сорвали! Это имажинистам надо в актив записать. Для писателя посмертный юбилей – вторые похороны. Окончательные. Осиновый кол в могилу, чтобы уж не мог подняться. Надо быть гением, титаном, как Пушкин или вот еще Толстой. Тем ничто повредить не может. Никакие посмертно-юбилейные благо- и подло-глупости и досужие домыслы. А для остальных писателей посмертный юбилей свинцовая стопудовая крышка. Даже мороз по коже, как подумаю, что обо мне напишут через десять или двадцать пять лет после моей смерти. Ужас!..
Он не спеша достает из кармана пиджака большой серебряный портсигар и закуривает папиросу от спички, подчеркнуто почтительно поднесенной ему вскочившим со своей табуретки Гумилевым.
– Из-за страха посмертного юбилея, главным образом, и умирать не хочу, – важно и веско продолжает Сологуб и, выпустив струю дыма из ноздрей, медленно прибавляет: – Хотя и вообще умирать-то не очень хочется. Еще по Парижу погуляю… Подышу легким воздухом земным…
От звука голоса Сологуба Чеботаревская еще нервнее дергает плечами и, рассыпая пепел по полу, звонко и быстро говорит, сверкая глазами:
– Конечно, Федор Кузьмич прав. И конечно, Толстой гений и титан. Тургенев его недаром слоном назвал. Но, – она вызывающе закидывает голову, – но всем известно, что он был неумен и необразован. Он даже университета не кончил! И что за слоновую чушь он нес о Шекспире. Нет, не спорьте, пожалуйста! Не спорьте!..
И она, раздраженно фыркнув, обиженно замолкает.
Но никто и не думает спорить. Толстой забыт. Разговор о славе пожизненной и посмертной уже катится неудержимо, как с горы.
Кстати, Сологуб напрасно страшился посмертного юбилея. Этот страх, как, впрочем, большинство страхов, не оправдался. И в России, и в эмиграции ничем не отметили ни его десятилетнего, в 1937 году, ни его двадцатипятилетнего, в 1952 году, посмертного юбилея. Сологуба забыли “всерьез и надолго”. И теперь кажется странным, что он когда-то считался среди поэтов “первым из первых”.
Сологуб непоколебимо верил и в свою прижизненную, и посмертную славу, тогда как Гумилев только мечтал завоевать и ту, и другую. И, надеясь прожить еще лет пятьдесят, не предчувствовал, как близка к нему смерть. И как велика будет его посмертная слава.
Но я сейчас, сидя у ног Сологуба, не думаю о славе – ни о прижизненной, ни о посмертной. Вопрос о посмертных юбилеях совсем не интересует меня. Я смотрю на Сологуба, я слушаю его, и мне трудно поверить, что он, восседающий так каменно-величественно передо мной, написал эти легкие, качающиеся, тающие, превращающиеся в музыку стихи:
Как он мог? Я не понимаю. Я повторяю про себя его сомнамбулические строки:
Как может он произносить: лила, лила, лила, качала – своим каменно-тяжелым, деловым, трезвым голосом? Мне страшно хочется попросить его прочесть какие-нибудь его стихи. Но я не решаюсь. Я перебираю в памяти его стихи, отыскивая строки, которые не противоречили бы так чудовищно резко его внешности. И нахожу:
Да, я могу себе представить, что Сологуб написал это. Я могу даже себе представить, как он это читает. Наверное, хорошо. Но разве можно произнести его голосом:
Откуда у Сологуба эта, как снежинка тающая, ангельская нежность? В стихах? А может быть, и в жизни?
Пронин, жестикулируя так, что белые рукава его рубашки мелькают, как крылья ветряной мельницы, восторженно-возмущенно рассказывает о том, что здесь, в Москве, на вечере Блока имажинисты кричали ему: “Мертвец! Мертвец! В гроб пора!” На что Блок спокойно сказал: “Да, они правы. Я давно умер”.
– Я давно умер, – медленно и веско повторяет Сологуб, прерывая неистовый словесный поток Пронина.
Минута молчания. И снова раздается размеренный тяжелый голос Сологуба:
– Да, ощущение своей смерти – “я давно умер” – иногда посещает поэтов. Особенно нестарых. Поэты постоянно думают о смерти – своей и чужой. В сущности, у них только две темы: смерть и любовь. Но вот я, чем дальше живу, тем больше начинаю сомневаться в своей смерти. Мне все чаще кажется, что я не умру. Совсем не умру. Никогда. Какая-то во мне появилась надежда на бессмертие. Даже уверенность, что не все люди смертны, что самым достойным – одному на сотни миллионов – будет даровано бессмертие.
Сологуб говорит, вдохновляясь и оживая. Но теперь его окаменелость передалась его слушателям. Все окаменели, застыли, не смея шевельнуться. Только что буйно взлетавшие рукава белой рубашки Пронина безжизненно повисли. Рука Анастасии Николаевны с потухшей папиросой застыла в воздухе. Ведь нельзя курить, когда Федор Кузьмич говорит.
– Возможно, что бессмертие выпадет именно на мою долю, – убедительно продолжает Сологуб. – У меня о бессмертии возникла целая теория. Видите ли… – Он задумывается. – Нет, это слишком сложно. В двух словах не объяснишь. К тому же пора расходиться. Завтра нам предстоит трудный день. Завтра мы с Анастасией Николаевной, да и вы, Николай Степанович, пускаемся в обратный путь. И потому…
Он встает со своего трона. И все, как по команде, оживают, встают, начинают двигаться и говорить. Пронин бросается к Сологубу, восторженно тряся его руку.
– Спасибо, что навестили меня, Федор Кузьмич! И как интересно вы говорили! Я тоже убежден в бессмертии, – и, спохватившись: – В вашем! В вашем, не моем! Спасибо!..
Я встала со своей скамеечки и стою перед Сологубом, выжидая, что он и со мной попрощается. Его маленькие ледяные глаза останавливаются на мне. Он осматривает меня с головы до ног своим строгим “инспекторским” взглядом. И вдруг лицо его оживает – губы раздвигаются, обнаруживая крепкие, будто тоже каменные зубы, большая бородавка на щеке медленно поднимается к глазу, и он улыбается.
Не мимолетно, не “улыбка блеснула и исчезла”. Нет, улыбка застывает на его лице и так и не исчезает, пока он говорит со мной:
– Вас совсем недавно еще можно было в угол ставить. С вашим бантом. А правда, что вы пишете стихи, как уверяет Николай Степанович?
– Правда. – От смущения я картавлю еще сильнее, чем обычно.
Он, продолжая улыбаться, качает головой:
– Напрасно. Лучше бы учились чему-нибудь путному. Только ведь, я сам знаю, поэтов не переубедишь. Главное, не торопитесь стать взрослой. Лучшее время жизни – ранняя молодость. Это понимают, когда она прошла. А вы постарайтесь сейчас понять и радоваться, что вы так молоды.
Мы вчетвером спускаемся по лестнице. Пронин успел опередить нас и распахивает перед Сологубом входную дверь.
К подъезду, будто они только и ждали нашего появления, подкатывают несколько извозчиков.
– Пожалуйте, граждане, пожалуйте!
– Пожалуйте, барин! Прокачу на резвой! – звонко кричит самый щеголеватый из них.
И Пронин широким распорядительским жестом приглашает Сологуба и Анастасию Николаевну сесть в его пролетку и бережно подсаживает их обоих. Происходит новый обмен прощальными приветствиями и пожеланиями счастливого пути.
Только после отбытия Сологуба Гумилев принимается за выборы достойного возницы для нас. Делает он это со вкусом и знанием дела.
– У этой буланой, верно, хорошая рысь, по ушам вижу.
Я сажусь в пролетку. Меня никто не подсаживает – ни Пронин, ни Гумилев. Мы прощаемся с Прониным. Он машет рукой:
Нет, в путь мы двигаемся без труда. Буланая бежит резво и весело, а не “трусит усталой рысцой”, как в моей балладе. Мы едем по незнакомым, ярко освещенным улицам. Здесь, в Москве, нэп уже цветет пышно, не то что у нас в Петербурге. Гумилев рассказывает мне о своем плавании с Неймицем.
– Чудесно было. Сплошное наслаждение. Во мне на корабле заговорила морская кровь. Ведь мой дядя был адмиралом, а отец морским врачом. Вот я и почувствовал себя настоящим морским волком. Если бы вы видели, как красивы берега Крыма, особенно на закате. А утром…
Я не перебиваю его. Но мне хочется говорить о Сологубе, а не красотах Крыма. Он, должно быть, замечает, что я слушаю “без должного интереса”. И недовольно морщится.
– Устали? Спать хотите? Ничего. Сейчас приедем.
Но я совсем не устала и не хочу спать. Я спрашиваю быстро:
– Скажите, насчет своего бессмертия он серьезно или только чтобы удивить?
Гумилев снисходительно улыбается:
– Ах, вот вы о чем. А мне показалось, что вы отвыкли от меня, одичали, разучились слушать. Ну, слава Богу, все в порядке, раз вам по-прежнему необходимо знать, “отчего и почему”. И в кого только вы такая ненасытно любознательная уродились?
Вопрос риторический, не в первый раз мне задаваемый и не требующий ответа. Гумилев продолжает:
– И почему это вас так интересует? Ведь это какая-то декадентская чепуха. Я о ней уже слышал. Мы с Сологубом как-то возвращались вместе из “Всемирной литературы”. Он вдруг стал, как сегодня, говорить о бессмертии и даже разволновался. Но тут нас нагнал Лозинский. Мы пошли втроем. И как я ни старался, мне не удалось заставить Сологуба вернуться к его “теории бессмертия”. Он очень трудный собеседник. Если его прервут, он сразу замолкает. А иногда может без конца говорить, и до странности искренно и просто.
Я живу на Басманной. К сожалению, это недалеко, и мы уже приехали. И уже надо прощаться. На целых три дня.
– Не вздумайте откладывать отъезд, – говорит Гумилев. – Чего вам тут сидеть? У меня куча проектов. Откроем Дом поэтов. Весело заживем. А знаете, – прибавляет он неожиданно, – вы можете гордиться – вам улыбнулся Сологуб. Он крайне редко улыбается. Заслужить его улыбку лестно. Вроде ордена. Ну, спокойной ночи. И надеюсь, до скорого. Чтобы не позже чем через три дня вы были дома. Непременно!
В эту ночь я плохо спала. Я вспоминала рассказы Гумилева и Георгия Иванова о Сологубе. Их было много, очень много. Как, впрочем, и о всех поэтах. Я действительно была “ненасытно любознательна”, мне хотелось знать все, решительно все, что касается поэтов. В этом отношении мне очень повезло. Гумилев, как впоследствии и Георгий Иванов, с удовольствием отвечали на все мои бесчисленные вопросы и с увлечением рассказывали о тех баснословных аполлоно-бродяче-собачьих годах. Они вводили меня в тот зачарованный надзвездно-подводный мир поэзии и поэтов, о котором я мечтала с самого детства.
Да, рассказов о Сологубе было много. Вот несколько из них. Прежде всего о том, кто был Сологуб. Сологуб – псевдоним. И зачем ему понадобилось брать графскую фамилию и еще писателя? Правда, он отбросил титул и второе “л”, но все же… Настоящая фамилия его Тетерников. Ну и был бы, скажем, Терников[42]. Он сын портного и прачки. Говорили даже, что незаконный. Но я не берусь утверждать. Ему удалось окончить учительскую семинарию и стать учителем – нелюбимым учителем. Потом инспектором. Еще более строгим и еще менее любимым. Грозой уже не только учеников, но и учителей. Писать он стал поздно, но быстро прославился. И стал зарабатывать хорошо. Конечно, не стихами, а прозой. Стихами прокормиться удалось одному Блоку в первые годы женитьбы. Правда, Блок писал невероятно много стихов, и питались они с Любовью Дмитриевной изо дня в день исключительно гречневой кашей и пили шоколад. Но все же другого случая существования на поэтические гонорары я не знала.
А Сологуб своим “Мелким бесом”, “Навьими чарами”, “Жалом смерти” и прочим почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в “палатах каменных”, но и в “золотом терему”, по собственному определению.
Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином рынке.
– Как пышно, как богато! – воскликнула впервые посетившая его Зинаида Николаевна Гиппиус, стоя среди раззолоченной столовой и поднося лорнетку к своим зеленым, русалочьим, близоруким, но все подмечающим глазам. – И чашки золоченые, и ложки, и в птифуры, наверно, золотые пятирублевки запечены!
Сологуб каменно поклонился:
– Непременно воспользуюсь вашим советом насчет пятирублевиков. Сознаюсь – люблю золото. Я бы и лысину себе с удовольствием вызолотил, да доктор говорит, вредно – талант пропадет и стану завистливым. А хуже этого я ничего не знаю.
– Вам ведь тоже не нравится? – спросил как-то Сологуб Георгия Иванова. – Ведь вы эстет. А я о такой именно обстановке мечтал, когда сидел в своей учительской каморке. На трясучем столе груда ученических тетрадей. И до чего они мне осточертели! Сижу под керосиновой лампой и ставлю болванам двойки и единицы – с удовольствием. Авось его за мою двойку или единицу папенька с маменькой выпорют. А печка чадит. Из окна дует. И такая тоска, такая тоска. Закрою глаза и представлю себе, что сижу в алом шелковом кресле, по стенам зеркала и картины в золоченых рамках, на полу ковер в розы – точь-в-точь как у меня здесь теперь. И казалось мне, что в этом золотом тереме я, если его добьюсь, буду проводить золотые дни. Ну, конечно, слегка ошибся. А все же жаловаться не могу. Недурно, совсем недурно себя чувствую. Конечно, в мечтах все много волшебнее, а все ж я доволен.
Как-то Сологуб сказал Гумилеву:
– Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращенная фантазия. А я его, видите ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже “недотыкомку”. То есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает… Вы меня поймете, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведет к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя. “В мерный круг твой бег направлю укороченной уздой”, – мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он-то умел с ней справиться. А Лермонтов – нет, не мог. Оттого и погиб.
Гумилев, хотя он совсем не был согласен, слушал не перебивая, не споря. Перебьешь – насупится и замолчит. Надо ждать, пока Сологуб сам задаст вопрос. А Сологуб продолжает отчеканивать:
– Вот еще меня упрекают в жестокости. Будто “Мелкий бес” жестокая книга. Но ведь без капельки жестокости не бывает великих произведений. Это, как вы знаете, Николай Степанович, еще Лопе де Вега сказал. И как это правильно. Капелька жестокости необходима. Без нее, как без соли, – пресно.
Сологуб, устроившись роскошно, завел у себя журфиксы. Сологуб был радушным, но чрезвычайно важным хозяином. Гости не могли не чувствовать, что он оказывает им немалую честь, принимая их у себя.
Анастасия Николаевна же совсем не годилась для роли хозяйки “раззолоченного терема”. По внешности – типичная курсистка, синий чулок, небрежно причесанная и одетая, с вечной папиросой в руке, она всегда была чем-то взволнована и боялась каких-то интриг и заговоров против обожаемого ею Федора Кузьмича.
– Ах, Федору Кузьмичу все завидуют. Все хотят повредить ему, подкопаться под него. Погубить, но пока я жива, я не позволю его врагам… Но как обнаружить врагов? Они часто скрываются под видом друзей.
Самое трудное в положении бедной Анастасии Николаевны было то, что Сологуб требовал от нее ровно-любезного отношения ко всем гостям, а у нее сердце разрывалось от любви к друзьям и от ненависти к врагам. Но показывать чувства нельзя – Федор Кузьмич рассердится, не дай Бог. Страшнее этого она ничего представить себе не могла.
Гумилев сочувственно кивал головой:
– Не легко, не сладко быть женой великого поэта. И, откровенно говоря, вообще поэта. Даже, к примеру, моей женой.
И еще рассказ о Сологубе. Я вспомнила рассказ Гумилева о том, как он еще до революции вздумал вместе с Городецким издать какой-то альманах. Осведомившись по телефону, не помешают ли они, Гумилев и Городецкий не без робости отправились к Сологубу просить стихи для альманаха.
Сологуб принял их в своем раззолоченном кабинете, в шелковом халате. На письменном столе, среди рукописей, стоял крохотный серый котенок, пушистый клубочек шерсти, еле державшийся на тоненьких лапках, и усердно лакал молоко с блюдца, а Сологуб, нагнувшись над ним, внимательно и восторженно-удивленно наблюдал за ним.
– Нет, посмотрите, как старается! – проговорил Сологуб, кивнув им наскоро. – Почти все блюдце вылакал. Ах ты, маленький негодяй. Утопить тебя хотели!
Он осторожно поднял котенка и посадил себе на ладонь. Городецкий слегка погладил котенка по шейке:
– Прелесть. И глазки зеленые, – льстиво восхитился он.
Сологуб отвел руку Городецкого.
– Осторожно, Сергей Митрофанович. Не трогайте. Вы ему спинку сломаете. Ведь у него такие нежные косточки, а у вас грубые пальцы. – И, распахнув халат, Сологуб спрятал котенка на груди. Лицо его приняло умиленное выражение. – Я его вчера на лестнице нашел. Дворничиха четырех котят уже утопила, а этот неизвестно как добрался до ступенек и мяучит, жалуется. Я нагнулся, взял его, а он открыл ротик и стал сосать мой мизинец. Язык у него шершавый, теплый. И так странно вдруг я себя почувствовал. Будто во мне что-то утробное зашевелилось где-то там внутри. Что-то такое влажное, материнское, женское. Нет, даже кошачье. Во всем теле отдалось. Смешно и странно. Я хотел положить котенка на ступеньку и не могу. Жаль мне его. Ведь утопят. Принес его домой. И вот второй день вожусь с ним. Он меня уже узнает, такой шустрый.
Гумилев, начав с похвал котенку: “Да, удивительный котенок”, – перешел к делу. Сологуб благосклонно согласился.
– С удовольствием, с большим удовольствием дам. Вот, выбирайте любые стихи. – И он протянул Гумилеву красную сафьяновую тетрадь. – Сколько хотите – берите, берите!
Обрадованный Гумилев стал громко читать стихотворение за стихотворением и восхищаться ими.
– Если позволите, эти пять. И как мы вам благодарны, Федор Кузьмич. Это такое украшение для нашего альманаха. Как мы вам благодарны…
– Но, к сожалению, – Городецкий откашлялся и продолжал быстро, – к большому нашему сожалению, мы можем платить только по семьдесят пять копеек за строчку. Конечно, для вас это не играет роли, но мой долг предупредить…
Лицо Сологуба вдруг снова окаменело.
– В таком случае… – Он не спеша, но решительно протянул руку и отнял тетрадь у растерявшегося Гумилева. – Анастасия Николаевна, принесите, там на рояле стихи лежат, – крикнул он в зал.
Дверь отворилась, и вошла Анастасия Николаевна с двумя листками в руке.
– Вот эти могу дать по семьдесят пять. А остальные, извините…
Опешившие Гумилев и Городецкий поспешно откланялись и покинули квартиру Сологуба. Только на лестнице они прочли стихотворения, полученные для альманаха. Я запомнила строфу из первого:
Второе кончалось загадочной строкой: “Не поиграть ли нам в серсо?”, не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и даже ни с чем не рифмовавшейся. Гумилев, недоумевая, взглянул на Городецкого:
– Что же это значит, Сергей Митрофанович? Объясни, пожалуйста.
Но Городецкий безудержно хохотал, держась за перила, чтобы не скатиться с лестницы.
“Не поиграть ли нам в серсо?” – повторяли потом в течение многих месяцев члены Цеха в самых разнообразных случаях жизни. А альманах, для которого предполагались эти стихотворения, так и не вышел.
– А что стало с котенком? – спросила я, выслушав Гумилева. Но о дальнейшей судьбе котенка Гумилев ничего не знал.
В январе 1921 года Гумилев решил издавать журнал Цеха поэтов “Новый Гиперборей” – на гектографе. Стихи в нем появлялись в автографах с “собственноручными графиками” членов Второго цеха.
Всего было выпущено четыре тетрадки, все обозначенные “№ 1”. Для радости библиофилов, по определению Гумилева: “Известно – библиофил особенно ценит первый номер журнала. Вот мы ему и потрафим”. Гумилев сам шил тетрадки “Гиперборея”, хотя, как он утверждал, хуже владел иглой, чем саблей.
– А все же, – самодовольно говорил он, – красиво полу! чается!
В первом “№ 1” появились “Перстень” Гумилева, “В меланхолические вечера” Георгия Иванова и мой “Поэт”: “Белым полем шла я ночью”, явно написанный о Гумилеве.
Мандельштам, увидев мой рисунок, неодобрительно покачал своей “отягченной баками головой”.
– Польстили, не в меру польстили вы вашему мэтру! Какой он у вас молодой, элегантный!
– Я и не думала рисовать Гумилева, – защищалась я. – Я не умею схватывать сходства. Ведь мой поэт совсем, совсем не похож на Гумилева.
– Мы-то это знаем. А те, кто не видел, будут думать, что он такой. Грех на вашей душе.
Но тут возмутился Гумилев:
– Я вовсе не желаю быть похожим на вашего конфетного поэта. Даже отдаленно. Не желаю!
– Тогда, – советует Мандельштам, – подпиши под “Поэтом”: “Не с меня рисован. Я совсем не такой. Даже напротив. Н. Гумилев”.
Во втором “№ 1” “Гиперборея” были гумилевский “Слоненок” с его рисунком, “Не о весне пою” Георгия Иванова с автопортретом в снежно-чернильном раю и моя “Птица” с изображением орла.
Этот орел всем почему-то чрезвычайно понравился, особенно Мандельштаму.
Гумилев, всегда желавший всюду и во всем быть лучше остальных, заявил, что птиц рисовать легче всего, и для третьего “№ 1” дал свою “Канцону”, иллюстрировав ее петухом.
Петух получился голенастый, длинноногий и пернастый.
– Это страус, а не петух! – решил Мандельштам.
– Не страус, а петух. Самый настоящий африканский петух, – объяснил Георгий Иванов. – Ты, Осип, в Африке не бывал, так и судить об африканском петухе не можешь, и потому “Пепли плечо и молчи”!
Я в этот номер дала “Балладу о Роберте Пентегью” с девятью котами в виде иллюстрации. Георгий Иванов нарисовал закат, как персидскую шаль, к своему стихотворению “И дальний закат, как персидская шаль…”.
Мандельштам – “Я слово позабыл” и обратился ко мне с просьбой немного помочь ему в его “собственноручной графике” – прибавить к ней слепую ласточку.
Я, конечно, согласилась. Он протянул мне чистый лист бумаги.
– Вот тут, в правом углу, прибавьте ласточку.
– Лучше вы все сперва нарисуйте, а потом уже я прибавлю ласточку.
– Но ведь все уже готово, только ласточки не хватает! – Мандельштам широким жестом указал на белый лист. – Вот они, горячие снега! Не хватает только детали – слепой ласточки, упавшей на них!
Я не стала спорить с ним и нарисовала ласточку. Мандельштам остался ею очень доволен.
– Только слепой не разглядит, что она слепая, действительно слепая! – Он провел под ласточкой волнообразную черту и подписался. – Жаль даже отдавать. В рамку бы вставить мой рисунок! “
Четвертый “№ 1” собирался почему-то очень долго, и я не могу утверждать, что он “в соответствующем количестве экземпляров” вышел в свет. Я видела только оригинальный номер.
В нем Гумилев поместил свое “Слово”, Мандельштам – “По каменным отрогам”, Георгий Иванов – “В половине сентября”, Оцуп – стихи про гвоздь, я – “Балладу об извозчике”.
Рукописные оригиналы продавались дорого только уезжающим за границу. Остальным – по сходной цене или просто раздавались на добрую память добрым же знакомым.
Третий “№ 1” был отпечатан в пяти экземплярах, второй тоже в пяти, зато первый “№ 1” – ему повезло – в двадцати пяти экземплярах. Объяснялось это отсутствием бумаги и прочими “сложностями и техническими трудностями” того времени.
Весной “Новый Гиперборей” прекратил свое существование, надобность в рукописных журналах исчезла. Наступил нэп.
Вскоре вышел первый сборник Цеха поэтов в “нормально благопристойном виде”.
Яков Ноевич Блох основал книгоиздательство “Петрополис”, стал печатать сборники стихов в “изысканно-эстетическом оформлении”.
Он отдался своему делу всей душой и с невероятным энтузиазмом привлек к участию в нем не только поэтов, но и художников.
Начались споры о том, полезно или нет слишком эстетическое оформление для стихов?
Гумилев считал, что стихи должны издаваться классически просто и строго, без всяких художественных украшений, превращающих сборник стихов в предмет искусства.
Лозинский и Георгий Иванов, напротив, стояли за “художественное оформление”.
Мандельштам, смотря по настроению, склонялся то на одну, то на другую сторону.
Издатель “Петрополиса” разрывался от волнения и сомнений, страстно советовался с поэтами и с художниками, стремясь, по выражению Лозинского, создать “книгоиздательство, равного коему не было, нет и не будет на свете”.
Конечно, как и всякое явление тогдашней литературной жизни, книгоиздательское волнение и сомнения Я.Н. Блоха нашли отражение в комических стихах, и Георгий Иванов написал свою “Балладу об издателе”.
Неправильно названная в собрании сочинений Н. Гумилева “поэмой”, “Баллада об издателе” не является коллективным творчеством, а сочинена Георгием Ивановым, им одним.
Ни Гумилев, ни Мандельштам не принимали в ее сочинении ни малейшего участия. Она явилась для Гумилева и для Мандельштама такой же неожиданностью, как и для меня.
Я присутствовала при первом чтении ее весной 1921 года на квартире Гумилева и помню впечатление, произведенное ею на нас троих.
Гумилев пришел от нее в восторг, тут же записал и стал читать ее всем, с кем в те дни встречался. Отсюда, должно быть, и возникло мнение, что он ее автор.
Я.Н. Блох ошибается, считая Гумилева “основным автором” “Баллады”, которую он тоже называет “поэмой”. Ошибается он также, считая, что Гумилев придумал для нее и особый размер “молоссы” (?).
“Баллада об издателе” просто написана размером моих тогдашних баллад, в подражание им, с теми же, как и в моих балладах, мужскими рифмами.
переделка строки моей “Баллады об извозчике”.
Мне наконец удалось восстановить в точности всю балладу, которую я и привожу:
БАЛЛАДА ОБ ИЗДАТЕЛЕ
Кстати, прибавлю еще специально для литературоведов.
В комментариях к экспромту № 393, написанному весной 1921 года, сказано, что составителям его не удалось узнать, кто был автор поэмы об “Умеревшем офицере”.
Автором ее был Оцуп, тогда же уничтоживший свою поэму, кончавшуюся строками:
Приведу и маленькую справку pro domo sua (в свою защиту). В примечаниях № 398 к письму Гумилева сказано: “и… Стих 18 «(Над Волховом встает луна)», очевидно, взято из «Поэмы о Луне» самой Одоевцевой”.
Нет. Совсем не очевидно. И даже напротив. Оно никак не могло ни по ритму, ни по содержанию быть взято из “Поэмы о Луне”, напечатанной во II номере журнала “Дом Искусства”, а также в моем сборнике стихов “Двор Чудес”.
“Над Волховом встает луна” – просто строчка из моего четырехстопного письма, на которое письмо Гумилева явилось ответом.
Добавлю, что строка “Слегка стареющий поэт” взята Гумилевым из его стихотворения памяти Анненского: “Слегка седеющий поэт”.
В начале моего “ученичества” Гумилев подарил мне маленький in octavo, очень толстый альбом из пергамента, купленный им, по его словам, еще когда-то в Венеции.
– Я буду в него записывать стихи, посвященные вам, – сказал он, подавая его мне. – Он пергаментный, вечный. Он перейдет к вашим внукам и прапраправнукам. Берегите его.
На первой странице сверху стояло: “Н. Гумилев”, а посередине: “Стихи, написанные Ирине Одоевцевой”, внизу был нарисован чернилами один из всегдашних его пейзажей – пальма, необычайно высокая и разлапистая, крошечные негры, два громадных льва, один стоит, другой лежит, и на длинноногом, двугорбом верблюде “я сам с ружьем в руках”. Под этим рисунком, изображающим охоту на львов, подпись:
N.G. fecit 23/8 1919.
Страницы альбома были очень малы, но Гумилев умудрялся помещать на одну страницу три строфы своим мелким, некрасивым, “неинтеллигентным”, как он сам его называл, почерком.
Альбом этот погиб 5 августа 1921 года, после ареста Гумилева. Он был уничтожен моими родными вместе с письмами ко мне Гумилева, черновиком его автобиографии и всеми его книгами с надписями.
Сделано это было против моей воли, в мое отсутствие, из понятного страха – возможного у меня обыска.
Но страх, как и большинство страхов, оказался неоправданным – обыска у меня никто не производил, и мой альбом погиб совершенно напрасно.
Да, конечно, я очень болезненно пережила гибель моего альбома, я еще и сейчас с грустью вспоминаю о нем.
Но с чисто историко-литературной точки зрения гибель его не представляет собой большой потери. Ведь Гумилев успел еще при жизни составить свою последнюю книгу и включить в нее все стихи, которые он считал достойными быть напечатанными.
Остальные – их было немало – не представляли собой ценности, а являлись, по выражению Гумилева, “дифирамбиальными упражнениями, далеко не всегда удачными”.
Впрочем, я все же сообщила несколько из них Г. Струве, и они включены во II том собрания сочинений Гумилева.
Приведу еще два стихотворения из моего альбома. Они интересны тем, что показывают, насколько Гумилев был аккуратен и экономен в своем поэтическом хозяйстве.
Первое:
Строчки:
были им повторены в стихотворении “Лес”, написанном через две недели после “Конквистадора”.
И второе:
О сравнении “бант словно стрекоза” Гумилев вспомнил больше чем через год и перенес его во второе стихотворение, написанное уже в декабре 1920 года.
Гумилев иногда из “экономии” даже посвящал свои мадригалы различным лицам.
Всем, например, известно – об этом уже не раз говорилось в печати, – что “Приглашение в путешествие” посвящалось многим, с измененной строфой, смотря по цвету волос воспеваемой:
Или:
Были и “роскошные”, и “волнистые” шапки волос, и “атласно-гладкие” шапочки волос.
Сам Гумилев в минуты откровенности рассказывал мне, сколько раз это “приглашение” ему “служило”, как и второе его “ударное” стихотворение: “С тобой мы связаны одною цепью”.
В моем альбоме их, конечно, не было, но в нем рукой Гумилева были записаны почти все его лирические стихи, сочиненные им в это время, вплоть до “Моим читателям”.
Гумилев совершенно серьезно уверял меня, что они все написаны мне. Но я, несмотря на всю мою тогдашнюю наивность и доверчивость, не верила этому, что иногда сердило его.
Все же мой альбом мог послужить материалом для датирования стихотворений – Гумилев всегда ставил под ними точную дату.
Иногда, правда довольно редко, попадались и “разночтения”, как теперь принято говорить.
Так, в “Канцоне первой”, открывающей мой альбом, вместо двух последних строф, начинающихся:
были строки:
Я удивилась необычайному чередованию рифм.
Гумилев обиженно пожал плечами:
– Пожалуйста, без критики. Много вы понимаете. Правила существуют для начинающих. А я, слава Богу, могу рифмовать как хочу. Кальдерон недаром говорил, что, изучив правила, надо запереть их на ключ, а ключ бросить в море – и только тогда приступить к творчеству. И писать по вдохновению…
Но через несколько дней он прочел мне измененный конец этой канцоны, такой, как он напечатан в “Огненном столпе”.
Я попросила его записать мне в альбом окончательный вариант, но он, не без злорадства, отказался:
– Нет уж, пусть у вас остается прежний конец, хотя вы его и критикуете.
Больше я никогда – даже когда они мне совсем не нравились, как, например, “Перстень”, – не позволяла себе “критиковать” его стихи.
Было и еще одно существенное “разночтение” – во втором стихотворении триптиха “Душа и тело” – вместо:
В моем альбоме стояло:
Гумилев любил читать свои старые стихи, и напечатанные и те, которые он считал недостойными появиться в его книгах. Все их помнил наизусть.
Так, он не раз читал мне стихи, опубликованные уже в Париже после его смерти под названием “К синей звезде”, которое им дал Мочульский.
Из них – неизвестно почему – Гумилев включил в “Костер” далеко не лучшие, “Розу” или “Телефон”.
Гумилев читал мне наизусть и надписи, сделанные им когда-то на книгах. Привожу из них две.
Первая на “Чужом небе” барышне, в которую он был влюблен во время войны, – не называю ее имени – написавшей строчку с двумя спондеями:
И вторая на “Шатре”, – сделанная приблизительно в то же время его будущей жене Ане Энгельгардт:
Мне она очень не понравилась, особенно усеченная последняя строка. Я немного поморщилась, хотя “критиковать” не стала.
Он все же накинулся на меня:
– А вы думаете, что так легко “мадригалить”? Но, слава Богу, не все так требовательны, как вы, и приходят в восторг от всякого посвящения. Ведь я – в этом они твердо уверены – дарю им бессмертие, посвящая им стихи.
– Даже если эти стихи вами посвящены целой дюжине? Всем им дарите бессмертие? – спрашиваю я. – Оптом и в розницу?
Гумилев уже смеется.
– Каждая считает, что ей, и только ей одной. И счастлива этим.
Отправляясь на свидание, Гумилев всегда брал с собой заготовленный “мадригал”. Но иногда, занятый спешной работой, он не успевал его сочинить.
Однажды, когда мы с Георгием Ивановым сидели в саду Дома литераторов, Гумилев подошел к нам с озабоченным видом и, наскоро поздоровавшись, спросил, не найдется ли у меня или у Георгия Иванова какого-нибудь подходящего к случаю стихотворения. У меня, конечно, ничего подходящего не оказалось, но Георгий Иванов вспомнил какую-то свою строфу о Психее, глядящейся в зеркало.
Гумилев, нахмурившись, выслушал ее и одобрительно кивнул.
– Ничего, сойдет. Скажу ей, что она похожа на Психею. – И тут же записал эту строфу под диктовку Георгия Иванова, поставив под ней свою подпись и дату – июль 1921 года, а над ней – посвящение.
Эта “Психея” вернулась к Георгию Иванову, когда он собирал стихи Гумилева для посмертного сборника, но он, к негодованию приславшей ее, не счел возможным включить свою строфу в сборник Гумилева.
Так как часто одно и то же стихотворение приносилось или присылалось с различными посвящениями, Георгий Иванов решил печатать такие стихи без посвящений, что вызывало ряд обид и возмущений.
Кстати, забавное недоразумение: Георгий Иванов дал и сам стихотворение Гумилева, но зачеркнул посвящение себе.
В типографии же сочли, что он подчеркнул посвящение, а не вычеркнул, и в сборнике оно появилось сделанным необычайно крупным шрифтом, к комическому отчаянию Георгия Иванова.
Говоря о неизвестных стихах Гумилева, я вспомнила, что мне известны два стихотворения Мандельштама, не попавшие в его собрание сочинений.
Они были написаны еще во времена Первой мировой войны.
Первое было напечатано в газете “Копейка”, кажется, в 1916 году.
Вот оно:
В те дни и в газетах, и в журналах охотно печатали военные стихи, и это приносило поэтам немалый доход. Мандельштам тоже решил, скрепя сердце, писать для денег.
Но дальше этой неудачной попытки, как он сам со смехом рассказывал мне, он не пошел:
– Напечатать напечатали и заплатили шесть рублей. Но редактору стихотворение совсем не понравилось – двусмысленное. Непонятно, кто “герои” – немцы или русские? Надо было определенно, ура-патриотично. А я не умел! Так и пришлось бросить…
Мандельштам в дореволюционные годы во время писания стихов сам варил себе крепчайший кофе и пил его в неограниченном количестве. Теперь же, когда кофе и в помине не было, он часто повторял с трагикомическими вздохами сочиненную им когда-то строфу:
и прибавлял:
– Подумайте только, как я был счастлив. А разве я ценил?..
Раз я упомянула о “Лесе”, мне следует рассказать, отчего в “Огненном столпе” посвящение мне было снято.
Произошло это по моей просьбе, так как из-за этого посвящения в сборнике Цеха поэтов “Дракон” вышла неприятная история.
Некоторые участники “Всемирной литературы” повели кампанию против Гумилева, обвиняя его в том, что он открыто признается мне в любви и описывает мою наружность.
Голлербах даже нашел возможным высказать это мнение в своей критической статье о “Драконе”.
Гумилев счел меня и, главное, себя оскорбленными, и дело чуть не дошло – а может быть, и дошло – до третейского суда.
О суде я толком так ничего и не узнала. Эта история меня страшно волновала, и Гумилев стал делать вид, что все уладилось.
Я просто сходила с ума и тряслась от страха, что это станет известно у меня дома. Я умоляла Гумилева не обращать внимания на сплетни и враждебные выпады и не разыгрывать роль рыцаря, защищающего честь прекрасной дамы.
Я не чувствовала себя оскорбленной. Ничего, кроме пустого зубоскальства, в статье Голлербаха я не находила, а реакция на нее Гумилева действительно могла принести мне немало зла – вплоть до запрещения встречаться с Гумилевым и бывать в литературных кругах.
Но, слава Богу, все для меня обошлось без неприятных последствий и вскоре совсем забылось.
Гумилев не сразу согласился снять посвящение с “Леса”. Но слезы и упреки Ани – ей тоже все это стало известно – подействовали на него. Он не только снял посвящение мне, но даже посвятил весь “Огненный столп” ей – что я очень одобрила, а ее привело в восторг.
Все же оставить меня совсем без посвящения в своем сборнике стихов он не желал и решил посвятить мне “Заблудившийся трамвай”. Но я отказалась и от этого, что его не на шутку обидело.
– Мне кажется, я имею право посвящать свои стихи кому хочу, по своему собственному выбору – хоть китайской императрице.
– В следующем сборнике – сколько угодно, я буду ими страшно гордиться. А сейчас, во избежание разговоров, пожалуйста, не надо, – просила я.
В конце концов он послушался меня, но все же сказал с упреком:
– Вы пожалеете, и очень пожалеете, что отказались от такого подарка.
Да, он оказался прав – я жалею, и очень жалею, что “Заблудившийся трамвай” – мое самое любимое стихотворение Гумилева – не посвящено мне.
Все же я с удовольствием вспоминаю, что я была первой, услышавшей его.
Было это весной 1921 года. Я зашла за Гумилевым в 11 часов утра, чтобы идти вместе с ним в Дом искусств.
Он сам открыл мне дверь кухни и неестественно обрадовался моему приходу. Он находился в каком-то необычайно возбужденном состоянии. Даже его глаза, обыкновенно сонные и тусклые, странно блестели, будто у него жар.
– Нет, мы никуда не пойдем, – сразу заявил он. – Я недавно вернулся домой и страшно устал. Я всю ночь играл в карты и много выиграл. Мы останемся здесь и будем пить чай.
Я поздравила его с выигрышем, но он махнул на меня рукой.
– Чушь! Поздравить вы меня можете, но совсем не с выигрышем. Ведь мне в картах, на войне и в любви всегда везет.
“Разве всегда?..” – спросила я себя.
А он уже продолжал:
– Поздравить вы меня можете с совершенно необычайными стихами, которые я сочинил, возвращаясь домой. И так неожиданно. – Он задумался на мгновение. – Я и сейчас не понимаю, как это произошло. Я шел по мосту через Неву – заря, и никого кругом. Пусто. Только вороны каркают. И вдруг мимо меня совсем близко пролетел трамвай. Искры трамвая, как огненная дорожка на розовой заре. Я остановился. Меня что-то вдруг пронзило, осенило. Ветер подул мне в лицо, и я как будто что-то вспомнил, что было давно, и в то же время как будто увидел то, что будет потом. Но все так смутно и томительно. Я оглянулся, не понимая, где я и что со мной. Я постоял на мосту, держась за перила, потом медленно двинулся дальше, домой. И тут-то и случилось. Я сразу нашел первую строфу, как будто получил ее готовой, а не сам сочинил. Слушайте:
Я продолжал идти. Я продолжал произносить строчку за строчкой, будто читаю чужое стихотворение. Все, все до конца. Садитесь! Садитесь и слушайте!
Я сажусь тут же в кухне за стол, а он, стоя передо мной, взволнованно читает:
Это совсем не похоже на прежние его стихи. Это что-то совсем новое, еще небывалое. Я поражена, но он и сам поражен не меньше меня.
Когда он кончил читать, у него дрожали руки, и он, протянув их вперед, с удивлением смотрел на них.
– Оттого, должно быть, что я не спал всю ночь, пил, играл в карты – я ведь очень азартный – и предельно устал, оттого, должно быть, такое сумасшедшее вдохновение. Я все еще не могу прийти в себя. У меня голова кружится. Я полежу на диване в кабинете, а вы постарайтесь вскипятить чай. Сумеете?..
“Это ведь почти чудо”, – говорил Гумилев, и я согласна с ним. Все пятнадцать строф сочинены в одно утро, без изменений и поправок.
Все же одну строфу он переделал. В первом варианте он читал:
вместо:
и так далее…
Машенька в то первое утро называлась Катенькой. Катенька превратилась в Машеньку только через несколько дней, в честь “Капитанской дочки”, из любви к Пушкину.
Догадка Маковского, что “Машенька” – воспоминание о рано умершей двоюродной сестре Гумилева, неправильна, как и большинство таких догадок…
Сам Гумилев очень ценил “Трамвай”.
– Не только поднялся вверх по лестнице, – говорил он, – но даже сразу через семь ступенек перемахнул.
– Почему семь? – удивилась я.
– Ну вам-то следует знать почему. Ведь и у вас в “Толченом стекле” семь гробов, семь ворон, семь раз прокаркал вороний поп. Семь – число магическое, и мой “Трамвай” магическое стихотворение.
Он улыбался, и я не знала, шутит ли он или говорит серьезно.
“У цыган” было написано им дней через десять.
– Я все еще нахожусь под влиянием “Заблудившегося трамвая”, – говорил он. – “Цыгане” одной семьи с ним. Но они, я сам знаю, гораздо слабее. Надеюсь все же, что мне удастся перемахнуть еще через семь ступенек. Конечно, не сегодня и не завтра, а через полгода или год – ведь “великое рождается не часто”.
Через полгода…
Кстати, о неправильных догадках. Тот же С. Маковский называл стихотворение Гумилева “Дева-птица” “запутанной криптограммой в романтически-метерлинкском стиле” и считал его чуть ли не центральным в поэзии Гумилева, тогда как это стихотворение действительно стоит особняком в творчестве Гумилева, но совсем по другой причине.
“Дева-птица” – единственное стихотворение Гумилева, написанное… по рифмовнику.
Гумилев неизвестно где раздобыл этот рифмовник – старый, затрепанный, в голубой бумажной обложке и со смехом читал его мне.
– Отличное пособие. Я им непременно как-нибудь воспользуюсь и вам советую.
Я выразила сомнение в том, что он им воспользуется.
– Не верите? Хотите пари держать, что я напишу стихи по этому рифмовнику? Ведь
а не то что стихи в рифмовнике.
Через несколько дней он, торжествуя, прочел мне “Деву-птицу”.
– Вот видите, я сказал, что напишу, и написал! Вслушайтесь в качающийся, необычайный ритм. А началось с рифм: младенец – пленниц, прохладой – стадо, коровы – тростниковой, – я от них оттолкнулся и стал плести кружево, пользуясь все новыми готовыми рифмами: высокий – щеки, нагретой – браслеты, рифмоидом жальче – мальчик и так далее, а потом привел все в порядок, кое-что кое-где подчистил, и получилось совсем хорошо. И даже глубокомысленно.
Нет, по-моему, совсем не хорошо. Мне эта “Дева-птица” совсем не понравилась, в особенности
первого варианта.
Мы с Георгием Ивановым, Мандельштамом и Оцупом дружно осудили эту “Деву-птицу”, будто сошедшую, по выражению Георгия Иванова, с картины Самокиш-Судковской. И даже посмеялись над ней – конечно, не в присутствии Гумилева, а за его спиной.
Но когда на следующем собрании Цеха Гумилев огласил свою “Деву-птицу”, никто не только не осудил ее, а все покривили душой и превознесли ее.
Было это так: на собраниях Цеха, происходивших в Доме искусств, пили чай с пирожными-эклерами – ведь нэп уже начался.
Каждому члену Цеха полагалось по эклеру. Георгия Адамовича не было, и решили его оставшимся эклером наградить автора лучшего прочитанного стихотворения.
В тот вечер Мандельштам читал: “Я слово позабыл, что я хотел сказать”, Георгий Иванов: “Легкий месяц блеснет”, я – “Балладу об извозчике”, Нильдихен – о двухсполовинноаршинной кукле, остальные – уже не помню что и о чем.
Голосование производилось поднятием рук.
И вот все руки, как по команде, поднялись за “Деву-птицу”.
Все – за исключением одного Лозинского, голосовавшего за моего “Извозчика”.
Вряд ли Лозинскому больше нравился мой “Извозчик”, чем мандельштамовское “Я слово позабыл” или “Легкий месяц блеснет” Георгия Иванова, – вкус у него был безукоризненный. Лозинскому просто очень хотелось, чтобы пирожное досталось мне, единственной женщине в Цехе поэтов.
К стыду моему, и я не задумываясь подняла руку за “Деву-птицу” – так велик был престиж и власть громовержца-самодержца Зевса-Гумилева.
Никто из цеховцев при нем не мог даже
Гумилеву, впрочем, и в голову не пришло, что мы все занимаемся “подхалимажем”. Наше голосование его ничуть не удивило, он принял эклер – как заслуженную награду. И съел его.
Я привела этот забавный случай с эклером как пример взаимоотношений между Гумилевым и нами всеми.
О причине гибели Гумилева существует много догадок, но, в сущности, мало что известно достоверно.
В конце апреля я сидела в кабинете Гумилева перед его письменным столом, а он, удобно расположившись на зеленом клеенчатом диване, водворенном по случаю окончания зимы из прихожей обратно в кабинет, читал мне переплетенные в красный сафьян “Maximes” Вовенарга.
– Насколько они глубже и умнее, чем “Maximes” Ларошфуко. Это настоящая школа оптимизма, настоящая философия счастья, они помогают жить, – убежденно говорил он. – А вот пойдите, о маркизе Вовенарге у нас мало кто даже слышал, зато Ларошфуко все знают наизусть. Слушайте и постарайтесь запомнить: “Une vie sans passions ressemble а́ la mort”[43]. До чего верно!
Я, как я это часто делала, слушая то, что меня не особенно интересовало, слегка вдвигала и выдвигала ящик его письменного стола. Я совершенно не умела сидеть спокойно и слушать сложа руки.
Не рассчитав движения, я вдруг совсем выдвинула ящик и громко ахнула. Он был туго набит пачками кредиток.
– Николай Степанович, какой вы богатый! Откуда у вас столько денег? – крикнула я, перебивая чтение.
Гумилев вскочил с дивана, шагнул ко мне и с треском задвинул ящик, чуть не прищемив мне пальцы.
Он стоял передо мной бледный, сжав челюсти, с таким странным выражением лица, что я растерялась. Боже, что я наделала!
– Простите, – забормотала я, – я нечаянно… Я не хотела… Не сердитесь…
Он как будто не слышал меня, а я все продолжала растерянно извиняться.
– Перестаньте. – Он положил мне руку на плечо. – Вы ни в чем не виноваты. Виноват я, что не запер ящик на ключ. Ведь мне известна ваша манера вечно все трогать. – Он помолчал немного и продолжал, уже овладев собой: – Конечно, неприятно, но ничего непоправимого не произошло. Я в вас уверен. Я вам вполне доверяю… Так вот…
И он, взяв с меня клятву молчать, рассказал мне, что участвует в заговоре. Это не его деньги, а деньги для спасения России. Он стоит во главе ячейки и раздает их членам своей ячейки.
Я слушала его, впервые понимая, что это не игра, а правда. Я так испугалась, что даже вся похолодела.
– Боже мой, ведь это безумно опасно!
Но он спокойно покачал головой.
– И совсем уж не так опасно. Меня вряд ли посмеют тронуть. Я слишком известен. И я ведь очень осторожен.
Но я все повторяла, не помня себя от страха:
– Нет, это безумно опасно. Как бы вы ни были известны и осторожны, безумно опасно!
Он пожал плечами:
– Даже если вы правы и это безумно опасно, обратного пути нет. Я должен исполнить свой долг.
Я стала его умолять уйти из заговора, бросить все. Слезы текли по моему лицу, но я не вытирала их.
– Подумайте о Левушке, о Леночке, об Ане, о вашей матери. О всех, кто вас любит, кому вы необходимы. Что будет с ними, если… Ради Христа, Николай Степанович!..
Он перебил меня:
– Перестаньте говорить жалкие слова. Неужели вы воображаете, что можете переубедить меня? Мало же вы меня знаете. Я вас считал умнее. – Он уже снова смеялся. – Забудьте все, что я вам сказал, и никогда ни о чем таком больше не спрашивайте. Поняли?
Я киваю.
– И клянетесь?
– Клянусь.
Он с облегчением вздыхает.
– Ну тогда все в порядке. Я ничего вам не говорил. Вы ничего не знаете. Помните – ровно ничего. Ни-че-го! А теперь успокойтесь и вытрите глаза. Я вам сейчас чистый носовой платок из комода достану.
И все же с этого дня я знала, что Гумилев действительно участвует в каком-то заговоре, а не играет в заговорщиков.
Да, я знала. Но это было какое-то “абстрактное знание”, лишь слегка скользнувшее по моему сознанию, не вошедшее в него, не связанное с реальностью.
Оттого ли, что Гумилев больше никогда не напоминал мне о “том” разговоре, будто его действительно не было, или оттого, что я в те дни уже начала понемногу отдаляться от него и чувствовать себя слегка вне его жизни и всего, что происходит в ней, – ведь я только что стала невестой Георгия Иванова, и Гумилев, не сочувствовавший этому браку, всячески старался отговорить меня от него, – но хоть это и странно, я действительно, по своему невероятному тогдашнему легкомыслию, совсем не думала об опасности, грозящей Гумилеву.
Гумилев вернулся в Петербург в июле 1921 года в Дом искусств, куда он переехал с женой, еще до своего черноморского путешествия.
Гумилев всегда отличался огромной работоспособностью и активностью, хотя и считал себя ленивым, а теперь, отдохнув и освежившись за время плаванья, просто разрывался от энергии и желания действовать.
Он только что учредил Дом поэтов, помещавшийся в доме Мурузи на Литейном. В том самом доме Мурузи, где когда-то находилась Литературная студия, с которой и начался, по его определению, весь “Новый Завет”.
– Вы только вспомните, кем вы были, когда впервые переступили этот священный порог, – насмешливо говорит он мне. – Вот уж правда, как будто о вас: “Кем ты был и кем стал”. А ведь только два года прошло. Просто поверить трудно. И все благодаря мне, не вздумайте спорить.
Да. Я не спорю. Я сознаю, что я ему многим – если не всем – обязана.
– Без вас, Николай Степанович, я бы никогда в жизни…
Но он не дает мне докончить.
– Предположим даже, что вы мне благодарны, – говорит он, меняя шуточный тон на серьезный. – Пусть так. И все-таки вы скоро отречетесь от меня, как, впрочем, и остальные. Вы и сейчас уже отреклись от меня и только притворяетесь, чтобы не обидеть меня. Но я ведь чувствую, я знаю!
– Неправда, – быстро говорю я. – Я никогда, никогда не отрекусь от вас.
Но я не успеваю объяснить ему, почему я всегда буду ему верна, – к нам подходят Лозинский и Адамович, и разговор становится общим.
Здесь в сутолоке Дома поэтов “выяснять отношения” трудно. Да к тому же сам Гумилев учил меня никогда не “объясняться”.
Дом поэтов своего рода клуб, почти ежевечерне переполняемый публикой.
Гумилев нашел необходимого капиталиста – некоего Кельсона. Гумилев уговорил своего брата Димитрия, юриста по образованию, стать юрисконсультом Дома поэтов и даже… кассиром. Гумилев всем заведует и все устраивает сам. Он душа, сердце и ум Дома поэтов. Он занимается им со страстью и гордится им.
В Доме поэтов очень весело. Судя по аплодисментам и смеху посетителей, им действительно очень весело, но нам, участникам и устроителям, еще гораздо веселее, чем им.
Мы с Гумилевым по-прежнему продолжаем ежедневно видеться, но всегда на людях – в Доме искусств, в Доме поэтов, в Доме литераторов, где он теперь, ведь он далеко живет, редко показывается.
Никаких “задушевных” разговоров с глазу на глаз мы больше уже не ведем. Хотя и он успел сообщить мне, что снова влюблен, счастливо влюблен, – с чем я его и поздравила. Все же он снова и снова уговаривал меня не выходить замуж за Георгия Иванова. Но все это происходило как-то вскользь, мимоходом, случайно – я была слишком занята своей личной жизнью.
Гумилев мечтал создать из Дома поэтов что-то совершенно небывалое.
Кроме чтения стихов предлагается еще и “сценическое действо”, сочиненное и разыгранное поэтами.
– Я чувствую, что во мне просыпается настоящий Лопе де Вега и что я напишу сотни пьес, – говорит он смеясь. – Они будут ставиться у нас, как в Испании семнадцатого века, грандиозно и роскошно, со всяческими техническими усовершенствованиями и музыкальным аккомпанементом.
Пока же представления скорее походят на веселый балаган.
Гумилев, большой поклонник и почитатель д’Аннунцио, решил достойно почтить его на сцене Дома поэтов.
Сюжетом для одного из первых спектаклей послужило взятие Фиуме.
Несмотря на то что в Доме поэтов еще отсутствовали “технические усовершенствования”, сражения на воде и суше происходили в невероятном грохоте и треске “орудий”.
Гумилев, конечно, играл главную роль – самого д’Аннунцио и был довольно удачно загримирован по его портрету.
Мне поручили “символическое воплощение победы”, что было нетрудно.
Мне полагалось только носиться по полю сражения с распущенными волосами и лавровым венком в протянутой руке, а в сцене апофеоза возложить лавровый венок на чело д’Аннунцио – “увенчать его славой”.
Все шло благополучно, но когда я, стоя за спиной сидящего на табурете д’Аннунцио, торжественно возложила венок на его голову, венок сразу соскользнул на его глаза и нос. Мне пришлось снять его и держать его над его головой в вытянутой руке.
Гумилев не изменил своей величественной позы и, сохраняя невозмутимое спокойствие, “даже бровью не повел”.
Уже за кулисами он, указывая широким жестом на себя и на меня, произнес с трагикомическим пафосом:
и только тогда присоединился к неудержимому хохоту всех участников “Взятия Фиуме”.
Я зашла к Гумилеву на Преображенскую – он собирался переезжать в Дом искусств – и застала его за странным занятием.
Он стоит перед высокой книжной полкой, берет книгу за книгой и, перелистав ее, кладет на стул, на стол или просто на пол.
– Неужели вы собираетесь брать все эти книги с собой? – спрашиваю я.
Он трясет головой.
– И не подумаю. Я ищу документ. Очень важный документ. Я заложил его в одну из книг и забыл в какую. Вот я и ищу. Помогите мне.
Я тоже начинаю перелистывать и вытряхивать книги. Мы добросовестно и безрезультатно опустошаем полку.
– Проклятая память, – ворчит Гумилев. – Недаром я писал: “Память, ты слабее год от года!”
Мне надоело искать, и я спрашиваю:
– А это важный документ?
Он кивает:
– И даже очень. Черновик кронштадтской прокламации. Оставлять его в пустой квартире никак не годится!
Черновик прокламации? Я вспоминаю о заговоре. Да, он прав. Необходимо найти его. И я продолжаю искать с удвоенной энергией.
– А вы уверены, – спрашиваю я снова, безрезультатно просмотрев еще несколько десятков книг, – вы уверены, что действительно положили его в книгу?
Он раздраженно морщится.
– В том-то и дело, что совсем не уверен. Не то сунул в книгу, не то сжег, не то бросил в корзину для бумаг. Я с утра тружусь, как каторжник, – все ищу проклятый черновик. Ко мне заходил Жоржик Иванов и тоже искал. Кстати, он просил передать вам, что будет ждать вас в Доме литераторов с двух часов.
С двух часов? А теперь скоро четыре, и, значит, он стоит уже два часа на улице, поджидая меня. Он всегда ждет меня перед входом в Дом литераторов, а вдруг я – зная, что опоздала, – не зайду туда, а пройду мимо.
Гумилев оборачивается ко мне.
– Вам, конечно, хочется бежать? Ну и бегите. Все равно мне не найти проклятого черновика. Верно, я его сжег. И ведь никто здесь не поселится. Ключ от квартиры останется у меня. Я смогу приходить сюда, когда хочу, – уже улыбаясь, он оглядывается на дверь, – смогу назначать здесь любовные свидания. Очень удобно – pied-а́-terre[44], совсем как в Париже.
Он начинает ставить книги обратно, а я торопливо надеваю свою широкополую шляпу и прячу под нее бант.
– До свидания, Николай Степанович.
– Не говорите никому о черновике, – доносится до меня его голос, и я, кивнув наскоро Ане, готовящей что-то в кухне на примусе, выбегаю на лестницу.
После ареста Гумилева, при обыске на Преображенской, 5, чекисты искали более умело и тщательно и нашли, кажется, черновик.
В списке предъявленных Гумилеву обвинений значилось: принимал деятельное участие в составлении контрреволюционной прокламации.
Моя последняя встреча с Гумилевым.
Та последняя встреча, неожиданно открывающая глаза вспоминающего на многое, чего он не только не видел, но о чем даже не подозревал, освещающая “нездешним светом” того, с кем происходит она, эта последняя, роковая, незабываемая встреча, звучащая последним, траурным аккордом, ставящая последнюю необходимую точку, после которой уже ничего добавить нельзя.
Такой последней роковой встречи, редко происходящей в действительной жизни, но совершенно неизбежной в разукрашенных фантазией воспоминаниях, у меня с Гумилевым не было.
Не было ни “нездешнего света”, ни траурного аккорда, ни необходимой последней точки.
Ведь в жизни чаще всего как у Кузмина в “Картонном домике”. Судьбой не точка ставится в конце, а клякса.
Мы теперь жили далеко друг от друга и уже вместе не возвращались домой.
Все же Гумилев был по-прежнему откровенен со мною.
Так, я узнала от него, что его роман развивается очень удачно.
– Я чувствую, что вступил в самую удачную полосу моей жизни, – говорил он. – Обыкновенно я, когда влюблен, схожу с ума, мучаюсь, терзаюсь, не сплю по ночам, а сейчас я весел и спокоен. И даже терпеливо ожидаю “заветный час свиданья”. Свидание состоится в пятницу, пятого августа, на Преображенской, пять, и, надеюсь, пройдет “на пять”.
Я поздравила его и, смеясь, спросила:
– Раз вы так счастливо влюблены, вы, надеюсь, не будете больше уговаривать меня не выходить замуж?
Но он покачал головой.
– Еще как буду! Влюбляйтесь сколько хотите, но замуж выходить за Георгия Иванова не смейте!
– А оставайтесь навсегда ученицей Гумилева! – прибавила я. – У вас пренесносный характер, Николай Степанович. Удивляюсь, как я могла так долго терпеть. – И я, смеясь, сделала ему глубокий реверанс.
– Как это прикажете понимать? Вежливое: вот хомут вам и дуга, я вам больше не слуга, то есть больше не ученица? – спросил он тоже, смеясь. – Так, что ли?
Разговор этот происходил 2 августа 1921 года в столовой Дома искусств, куда я зашла на минутку по дороге в Летний сад, где меня ждал Георгий Иванов.
Взглянув на часы, я вдруг вспомнила, что он уже давно ждет, и, не отвечая на вопрос Гумилева, торопливо попрощалась с ним.
– До свидания, Николай Степанович, всего вам наилучшего-лучшего.
Он проводил меня до внутренней винтовой лестницы.
Я сбежала по ступенькам, обернулась и взглянула наверх.
Он стоял, перегнувшись через перила, и улыбаясь смотрел на меня.
– Кланяйтесь Жоржику и будьте счастливы! До свидания! – сказал он и помахал мне рукой на прощанье.
Гумилева арестовали в среду 3 августа.
В тот вечер, проходя мимо Дома искусств, Георгий Иванов предложил мне зайти к Гумилеву.
Но я торопилась домой, был уже десятый час.
У подъезда Дома искусств ждал автомобиль. Но это нас не удивило.
Нэп уже успел пышно расцвести, и автомобиль у подъезда не наводил больше ужаса.
Если бы мы в тот вечер поднялись к Гумилеву, то, конечно, тоже попали бы в засаду, как в нее попали многие обитатели Дома, желавшие навестить Гумилева, в том числе и Лозинский.
Впрочем, всех их, продержав сутки на Гороховой, 2, выпустили, убедившись в их полной непричастности к заговору.
О том, как Гумилев вел себя в тюрьме и как погиб, мне доподлинно ничего не известно.
Письмо, присланное им из тюрьмы жене с просьбой прислать табаку и Платона, с уверениями, что беспокоиться нечего, “я играю в шахматы”, приводилось много раз.
Остальное – все только слухи.
По этим слухам, Гумилева допрашивал Якобсон – очень тонкий, умный следователь. Он якобы сумел очаровать Гумилева или, во всяком случае, внушить ему уважение к своим знаниям и доверие к себе. К тому же, что не могло не льстить Гумилеву, Якобсон прикинулся – а может быть, и действительно был – пламенным поклонником Гумилева и читал ему его стихи наизусть.
По слухам, Гумилев во время долгих бесед с ним не только не скрывал своих монархических взглядов, но даже сильно преувеличивал их. Так он якобы с восторгом вспоминал о своем пребывании в лазарете Александры Федоровны в Царском. Гумилев действительно находился там на излечении после контузии и уверял, что он был влюблен в великую княжну Татьяну, ухаживавшую за ним.
О том, что великие княжны прелестны, особенно Татьяна Николаевна, он говорил и мне, но о своей влюбленности никогда не упоминал.
О причине гибели Гумилева ходили разнообразные слухи, но так как они все не поддаются проверке и ничего не уясняют, то я их и приводить не хочу.
Смерть Блока. Его похороны.
Арест Гумилева. Неудачные попытки его спасти. Даже заступничество Горького ни к чему не привело. Расстрел Гумилева.
Нет, я ничего не могу рассказать о том, что я тогда пережила.
У французов существует выражение douleur sacrе́́e – священная боль.
О ней лучше всего молчать.
И ведь уже сколько раз описывали смерть и похороны Блока.
И столько было рассказов “очевидцев” о том, как умирал Гумилев…
То, что Анастасия Николаевна бросилась с Тучкова моста в Неву, выяснилось лишь весной 1922 года. После ледохода ее труп прибило к берегу. Тогда же обнаружился и очевидец-свидетель – какой-то матрос видел, как пожилая гражданка “из бывших барынь, наверно”, без шляпы, в черной разлетайке вбежала на Тучков мост и остановилась. Шел дождь. Торопиться, бежать естественно, а останавливаться и смотреть через перила в воду – и чего в ней увидишь? – странно. Он уже хотел подойти к ней, спросить, не потеряла ли она что-нибудь, как вдруг она перегнулась и бросилась в воду. Он подбежал. Но ее уже не увидел. Только круги по воде. Потонула, что тут поделаешь? Ведь не сигать же за ней в Неву?
Неизвестно, сообщил ли он властям о происшествии. Во всяком случае, Сологуб о том, что какая-то “из барынь” утопилась, ничего не знал. Все его поиски не дали результатов. Впрочем, мало ли женщин бесследно исчезало в те дни? Ничего контрреволюционного в таких исчезновениях не усматривалось.
Анастасия Николаевна ушла, когда Сологуба не было дома. На вопрос прислуги: “Скоро ли она вернется?” – она ответила: “Не знаю”. “Не знаю” – значит, предполагала, что может задержаться. Задержаться надолго. И Сологуб стал ее ждать. Она вернется. Она непременно вернется.
Обед по-прежнему готовили на двоих, и на стол ставилось два прибора. Постель Анастасии Николаевны ежедневно стелилась. Сологуб сердился, если прислуга забывала менять простыни на ее постели, как было заведено, два раза в месяц.
Вернется… Теперь уже скоро вернется… По вечерам он писал стихи и переводил французские бержереты вроде:
Весной, когда стало известно, что Анастасия Николаевна никогда не вернется, Сологуб недели две не выходил из дома. И все опасались за его жизнь. Но навещать его никто не решался.
Появился он совершенно неожиданно, к всеобщему изумлению, в Доме литераторов. Спокойный и каменно важный, как и прежде. На вопрос: “Как поживаете?” – он просто и уверенно отвечал: “Хорошо, спасибо”.
Все недоумевали. Уж не сошел ли Сологуб с ума? Но нет, никаких признаков ни сумасшествия, ни нервного расстройства он не проявлял. И стал даже приветливее, чем прежде.
Вскоре выяснилась причина его хорошего настроения. Оказалось, что две недели, проведенные им безвыходно дома, он не переставая работал, разрешая вопрос о существовании загробной жизни. Подошел он к этому вопросу “научно” и с помощью высшей математики разрешил его для себя, убедился в существовании загробной жизни. Результатом чего и явилась уверенность в неминуемой встрече с Анастасией Николаевной и – хорошее настроение. Ведь он скоро, очень скоро встретится с Анастасией Николаевной. Навсегда.
В эту мою последнюю “петербургскую зиму” мне приходилось встречать Сологуба то тут, то там. Он стал заходить в Дом литераторов, даже бывал на поэтических вечерах, хотя сам и не соглашался выступать на них, сколько его ни упрашивали.
Да, я видела его довольно часто, но разговаривала с ним только один раз. Это было почти накануне моего отъезда за границу.
Мы с Георгием Ивановым зашли в Дом литераторов в поисках тех, с кем еще не успели проститься. Уезжали мы “легально” и отъезда своего не скрывали. Конечно, мы не предчувствовали, что уезжаем навсегда. Все же мы прощались как перед длительной разлукой, полагая, что год, а может быть, даже и два будем в отсутствии. Но, во всяком случае, никак не больше. Ведь нэп уже начался и, как тогда говорили в наших кругах, Россия семимильными шагами идет по пути к буржуазной республике. Может быть, мы вернемся и гораздо раньше домой.
Уезжали весело и беспечно. Ведь так интересно увидеть Берлин, Париж, а может быть, и Венецию. И прощались так же весело и беспечно. Принимали заказы на подарки, которые привезем, когда вернемся.
– Духи. И пудру… Парижскую шляпу… Галстук в крапинку… Шелковое вязаное зеленое кашне…
Я аккуратно записывала, кому что привезти.
– Кланяйтесь от меня Парижу. – Те, кто бывал в Париже, добавляли, щеголяя своим знакомством с ним: – Особенно кланяйтесь Елисейским Полям, или – Булонскому лесу, или – Сорбонне.
Ирецкий горячо настаивал:
– Непременно побывайте в Италии. Непременно. Без Италии заграничное путешествие не в счет. Италия – венец всего.
Рукопожатия. Поцелуи. Объятия.
– Счастливая! Как я вам завидую! – вздыхает Олечка Арбенина.
Я согласна. Странно было бы не завидовать мне, уезжающей в Париж. Мы шумной гурьбой обходим все комнаты. В гобеленной столовой возле окна сидит Сологуб. Сидит и курит, задумчиво глядя в небо. Спокойный и величественный, как всегда.
Мне вдруг приходит в голову дерзкая мысль. Я хочу попрощаться с Сологубом. Очень хочу. Хочу пожать ему руку и чтобы он пожелал мне счастливого пути. Я сейчас же признаюсь в своем желании Георгию Иванову, пусть он пойдет и скажет Сологубу, что я хочу проститься с ним. И Георгий Иванов подходит к Сологубу. Сологуб кивает. И я уже иду к нему – с замиранием сердца. Он поворачивает голову и смотрит на меня маленькими ледяными глазами. Под его взглядом мне, несмотря на жару, становится холодно. Не надо было. Зачем я это выдумала? Но он уже протягивает мне руку.
– А я вас узнал, – говорит он, держа мою руку в своей тяжелой, каменной руке. – По банту. Вы успели замуж выйти за Георгия Иванова, но с бантом не расстались. Это хорошо. А что за поэта замуж вышли – плохо. В поэзии толка нет. Один обман и ложь. За нее слишком дорого платить приходится. А знаете, – добавляет он, – Анастасии Николаевне тоже понравился ваш бант. И как вы картавите. Она очень забавно передразнивала, как вы произносите “прррравда” через четыре “р”. А я так не могу. У меня не выходит.
– Я уезжаю, – говорю я растерянно, только чтобы сказать что-нибудь. – В Берлин. И в Париж.
Он кивает.
– И вы, конечно, думаете, что скоро вернетесь? Только прокатитесь по Европе? Да? А вернетесь вы лет через пятьдесят. Если вообще вернетесь. Запомните. Это прррравда, через четыре “р”.
Каменный раскат четырех “р” еще больше смущает меня. Я чувствую, что краснею. Сологуб явно доволен моим смущением.
– Раз вы захотели, – продолжает он, не спуская с меня своего ледяного взгляда, – со мной проститься, что мне лестно и приятно, я вам сделаю подарок. Подарю два совета. Первый – бросьте писать по-русски. Вы ведь, наверно, знаете иностранные языки? Да? Ну так вот. Начинайте сейчас же, как обоснуетесь, писать по-немецки, или по-французски, или по-английски. На языке страны, в которой живете, а не по-русски. Непременно. А второй совет – научитесь курить. Не сейчас. Если бы вы теперь вздумали курить, вас за это надо было бы в угол поставить. Нет, потом, когда вас уже в угол ставить нельзя будет и вы перестанете носить бант. Вот тогда непременно начните курить. Табак единственное удовольствие. И утешение в старости. И в горе.
Он снова протягивает мне руку.
– Ну, прощайте. Прощайте, а не до свидания. Мы никогда больше с вами не увидимся. Да и вряд ли вы увидите кого-нибудь из ваших здешних молодых приятелей. Ну, ну, не огорчайтесь. Я же не пифия и не цыганка, чтобы знать будущее. Могу и ошибиться.
Неужели правда? Неужели больше никогда не увижу всех тех, кого я так люблю? И Петербурга больше не увижу? Мне было так весело, когда я подходила к Сологубу. А теперь у меня от смущения и грусти даже в носу щекочет.
– Не огорчайтесь, – повторяет он. – Это ни к вашему банту, ни к вашим веснушкам не идет. Кто может знать? Может быть, еще и вернетесь? Во всяком случае – счастливого пути. – Он крепко, до боли, пожимает мою руку своею каменной рукой и улыбается. Вторично улыбается мне. – Пусть не прощай, а до свидания. До свидания – если не на этом, так на том свете.
– До свидания, Федор Кузьмич. Спасибо за советы.
– Обязательно исполните их. Не забудьте.
Я не забыла. Но я не стала писать по-французски. Георгий Иванов воспротивился этому – чтобы русский писатель писал не по-русски? Он считал это чем-то вроде измены. Я послушалась его, хотя тогда я и жалела об этом. Зато я не жалею, что не последовала второму совету Сологуба и не выучилась курить.
Сологуб умер в 1927 году в Царском Селе. Но я и сейчас еще вижу его, бредущего по аллеям Царскосельского парка между статуями, похожего на ожившую на время статую. Кругом тихо и пусто. Деревья легко шумят, падают золотые осенние листья, кружатся в осеннем воздухе и ложатся на землю шуршащим золотым ковром. Он идет, устало опираясь на палку, и вполголоса читает свои стихи:
Прочитав в “Последних новостях” о его смерти, я вспомнила тот вечер у Пронина в Москве и странную уверенность Сологуба, что он бессмертен.
И вот он умер.
Но, может быть, он умер только оттого, что сам пожелал умереть, чтобы встретиться с Анастасией Николаевной, подумала я смутно.
Может быть… Кто знает…
В ту зиму мне очень часто пришлось встречать Кузмина. Он постоянно бывал в Доме литераторов. Он жил близко, на Надеждинской, и предпочитал, как и многие тогда, проводить дни и вечера в хорошо натопленном и ярко освещенном Доме литераторов, чем у себя в холодной и темной квартире на Кирочной.
Он всегда приходил с Юрочкой Юркуном, красивым и удивительно молчаливым. А вскоре к ним присоединилась и Олечка Арбенина, молодая актриса, подруга жены Гумилева Ани Энгельгардт. Прежде Олечка находилась в орбите Гумилева и часто сопровождала его, пока под новый 1921 год не познакомилась с Юрочкой Юркуном и не стала неотъемлемой частью окружения Кузмина. С тех пор они всюду и везде появлялись втроем, “троицей единосущной”, как их окрестили. Впрочем, мне так и осталось неясно, почему “единосущной”?
В обращении Кузмин был как-то по-старушечьи старомодно ласков. Гумилева он называл Коленька, Георгия Иванова – Егорушка, Георгия Адамовича – Жоржик. На “ты”, что было так принято среди поэтов, был только с Гумилевым. Интересовался он исключительно “злобою дня”, то есть домлитовскими слухами и сплетнями. Главным образом любовными.
В Домлите и в Диске стояла особая атмосфера влюбленности, как в доме Ростовых в “Войне и мире”. Все были более или менее влюблены, и Кузмин внимательно следил за завязками и развязками романов.
Кузмин мелкими, торопливыми шажками, опережая Юркуна и Олечку Арбенину, подходит к нам с Гумилевым.
– Слышал, Коленька, говорят, жена сбежала от твоего, – тут имя поэта всем известного. – С музыкантом!
Гумилев недовольно морщится.
– Вздор. Просто поехала в деревню подкормиться.
– Нет, сбежала, сбежала, – упрямо настаивает Кузмин, – не спорь! Она сама призналась двоюродной сестре одной знакомой приятеля Юрочки.
Гумилев перебивает его:
– Даже если и так – вернется. Непременно вернется.
Глаза Кузмина еще увеличиваются от любопытства.
– Почему ты так уверен, что вернется?
И Гумилев важно отчеканивает:
– Потому что он – мой друг.
И Кузмин, поняв, что это значит – жена моего друга, как и жена Цезаря, выше всяких подозрений, – перепрыгивает на другую тему.
– А вы тут что? Опять о стишках? И как не надоест? Стихи надо писать, а говорить о них скучно. Что? Что?
И он, улыбаясь, мелко кивая, уже спешит к противоположному концу стола, к более чутким собеседницам, чтобы с ними подробно обсудить происшествие, осудить и сбежавшую жену с музыкантом, и оставленного мужа – всем воздать по их заслугам, “всем сестрам по серьгам”
Нет, эта “бытовая” сторона Кузмина мне всегда не нравилась. Как и его страсть погружаться с головой в воспоминания и захлебываться ими. Его воспоминания, к сожалению, никогда не касаются того, что интересует меня. Чаще всего он вспоминает Тамару Карсавину и Тамару Персиц. Об этих двух Тамарах, одинаково им любимых, он может рассказывать часами. Об их платьях и прическах, о том, какими булочками и пирожками они его угощали.
– Никто в Петербурге не одевался так хорошо, как Тамара Персиц, – в сотый раз рассказывал он. – У нее было замечательное платье цвета gorge de pigeon[45] с отделкой из шеншиля…
Нет, этот Кузмин мне не нравился. Но со временем я привыкла к нему. Меня уже не поражали его огромные подведенные глаза. Вблизи они казались не такими неправдоподобно огромными. “Византийские”? Да, пожалуй. Но больше всего они, когда я их хорошо рассмотрела, напоминали глаза верблюда. Ведь у верблюда глаза выпуклые, томные, совсем как у прелестных персианок на картинках “Тысячи и одной ночи”. И у Кузмина точь-в-точь такие. Из-за этих глаз он и сам стал для меня кем-то вроде персонажа “Тысячи и одной ночи”, которому нельзя вполне доверять.
Я увидела Кузмина впервые в августе, а теперь ноябрь. Я успела привыкнуть к его наружности с его “рожками и ножками” и ко всем его странностям – к постоянной прибавке к каждой фразе: “Что? Что?” Эту манеру говорить многие поэты, в том числе Георгий Иванов, у него переняли.
– Как вы поживаете? Что? Что? Сегодня страшный мороз. Что? Что?
Эти “что? что?” меня долго сбивали с толку. Я не знала, чем на них ответить. Пока не поняла, что они просто одна из форм риторических украшений речи. И никакого ответа не требуют.
Другая – уже житейская, бытовая – странность Кузмина: он не позволяет делать запасов. Никаких продовольственных запасов. К отчаянию ведущей его и Юрочкино хозяйство матери Юрочки. Как-то ей удалось выменять на предметы своего скромного гардероба несколько фунтов сахара и четыре бутылки подсолнечного масла, но Кузмин тут же, несмотря на ее слезы и мольбы, вылил масло в раковину умывальника, оставив только одну бутылку, и, выйдя на улицу, раздарил встречным детям сахар – кроме одного фунта. Фунт не представляет собой запаса.
Делал он это из суеверия. Из суеверного ужаса перед предусмотрительностью и заботами о будущем. Предусмотрительность, по его мнению, ведет к гибели прямым путем.
Не знаю, как это совмещалось с тремястами шестьюдесятью пятью жилетами – цифрой фантастически, как я впоследствии узнала, преувеличенной. Жилетов было не больше двенадцати. Но все же и дюжину жилетов можно считать “жилетным запасом”.
Да, Кузмин был крайне суеверен. Еще суевернее Гумилева. Суеверие Гумилева было скорее “театром для себя”. Он слишком часто подчеркивал его:
– Я сегодня три раза возвращался к себе перед тем, как выйти, – объяснял он мне. – Первый раз споткнулся о порог кухни, второй раз кошка на дворе шмыгнула мне наперерез, а в третий я, спускаясь по лестнице, подумал, что, если я не вернусь сейчас же обратно, со мной случится неприятность. Большая неприятность. Вот оттого и опоздал. Уж вы извините.
Были у него всяческие удачные и неудачные места для встреч и расставаний. Плохо было встретиться около бывшего Бассейного рынка, над которым высоко в небе поднимался железный болт с развевающейся на его конце, громыхающей на ветру железной цепью.
– Как виселица, – говорил Гумилев. – Будто на ней все мои несбывшиеся надежды болтаются. И я сам с ними.
Зато встреча в Доме литераторов или по дороге в него неизменно считалась удачной. После нее полагалось ждать что-нибудь очень приятное…
Но был и другой Кузмин. Кузмин стихов, песенок и прелестного “Картонного домика”.
Еще до революции вся Россия распевала: “Дитя, не тянися весною за розой”. Но мало кто знал, что и музыка, и слова – Кузмина. На нотах “Дитя” красовался портрет певца-исполнителя. Ему и приписывали этот романс.
В Петербурге, в литературно-светских салонах, от песенок Кузмина были “без ума”. И не только в светских салонах. Самые серьезные критики и ценители, как профессор Брауде и Метнер, превозносили их. Сам Кузмин, понимая свои недостатки и достоинства, говорил:
– У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Я не присутствовала при том, как Кузмин “сводил с ума” своим пением весь светско-литературный Петербург, ни в салонах, ни в “Бродячей собаке”. Я – и это одно из моих больших сожалений – никогда не была в “Бродячей собаке”. Но судя по рассказам Георгия Иванова и Гумилева, это происходило хотя и пышнее, но почти так же, как и в гостиной Диска или в одном из гостеприимных домов “недорезанных буржуев”.
– Спойте, Михаил Алексеевич! Пожалуйста! Просим! Просим!
Кузмина усадить за рояль нелегко. Он капризно отказывается:
– Нет, в другой раз… Я не в голосе… Не могу. У меня от пения зубы болят.
Но какой-нибудь ревностный поклонник уже берет его под руку и ведет к роялю. И Кузмин, не без удовольствия, уступает насилию. И вот Кузмин за роялем. По гостиной проносится восторженный вздох. Кузмин наклоняет голову к клавишам и весь как-то съеживается, на глазах стареет, становится старичком. Нет, даже не старичком, а старушкой. Вернее, старичком, похожим на старушку. Он жеманно, по-старушечьи касается клавишей маленькими коричневыми, высохшими ручками.
Кузмин поет. Голоса у него нет. Он пришепетывает и, как рыба, округлив рот, глотает воздух:
Я слушаю и чувствую, как мало-помалу в мои уши, в мое сознание, в мою кровь проникает яд его “музычки”. Обольстительный, томный и страшный яд, идущий не только от этой “музычки”, но и от его лукавых, широко открытых глаз, от его томной улыбки и жеманно взлетающих пальцев. Яд неверия и отрицания. Яд грации, легкости и легкомыслия. Сладкий, обольщающий, пьянящий яд.
Кузмин прищуривает глаза. Лицо его принимает чуть-чуть хищное выражение. Сознает ли он власть над душами своих слушателей?.. Рядом со мною на диване хорошенькая студистка в волнении кусает губы, и я вижу, насколько ей кружит голову этот пьянящий яд. Кузмин неожиданно обрывает на высоком нежном “ля”, захлопывает крышку рояля и жеманно оглядывается.
– Не слишком наскучил вам? Не заснули еще? Что? Что?
В ответ негодующие протесты и возгласы:
– Еще, Михаил Алексеевич, еще! Спойте “Дитя, не тянися”. Спойте! Умоляю… Умоляем!..
И Кузмин уступает. “Дитя, не тянися весною за розой” – его коронный номер. Он исполняет его с несвойственным ему пафосом. В особенности строфу:
Кузмин произносит “Глуа де Дижон” торжественно, округло и гулко. “Глуа” звучит как удар колокола. Он заливчато закатывается на “поцелуи”. Четыре слога “па-ца-лу-и” вылетают из его рта с все возрастающей, взрывчатой силой. И, как четыре выстрела, укладывают слушателей наповал. Дальше спуск, скат до последнего всхлипывающего патетического полушепота: “Помни, что летом фиалок уж нет”.
Крышка рояля снова хлопает. Кузмин встает, оправляет жилет и фалды визитки, протирает шелковым платком запотевшие стекла пенсне.
– Больше не буду! Не буду! У меня зубы разболелись. Не просите, – капризно и нетерпеливо заявляет он. – Дайте мне чаю! Горячего чаю!
Кузмин в моем присутствии почти никогда не говорил серьезно. Он был очень болтлив, но не выносил ученых разговоров, как он их называл.
– Нет уж, Коленька, избавь меня, – прерывает он Гумилева. – Дай мне уйти, тогда и выкладывай свою ученость на здоровье. А сейчас лучше ответь, правда ли, как я слышал, Анна Андреевна хочет развестись с Шилейко? Тебе, как ее бывшему мужу, наверно, известно. Правда, разводится?
Лицо Гумилева становится строгим.
– Если бы я даже что-нибудь и знал, Мишенька, я бы не счел себя вправе ответить на такой вопрос, – холодно отчеканивает он.
Кузмин всплескивает руками:
– И откуда ты такой респектабельно-деревянный? Даже жалко тебя, прости господи, Коленька. Пойдемте, Юрочка. Пойдемте, Олечка. От него ничего интересного не узнаешь. Только время зря тратишь…
Все же мне довелось однажды увидеть и услышать совсем другого Кузмина.
Было это после гибели Гумилева. Когда я уже стала женой Георгия Иванова. Зимой 1922 года. Моей последней “петербургской зимой”.
Мы возвращаемся с Васильевского острова от Анны Радловой. Анна Радлова славится своей несколько тяжеловатой, но бесспорной красотой, своим мужем Сергеем Радловым, передовым режиссером, и особенно двумя строчками своих стихов:
Своей красотой, впрочем, она не гордится.
– Гордиться мне нечем, – объясняет она, опуская глаза, – ведь красота от Бога.
Кузмин в наилучших отношениях с Анной Радловой, покровительствует ей литературно и проводит у нее уютные вечера за чаем с булочками.
Мне не очень хотелось идти к ней сегодня. Но Олечка Арбенина, с которой я дружу еще с ее гумилевской, до юркуно-кузминской эпохи, уговорила меня.
– Не пожалеете, – предсказала она мне.
И вот мы возвращаемся по сонным, снежно-пушистым линиям Васильевского острова, голубоватым от луны. Впереди Олечка и Юркун. Сзади Кузмин и мы с Георгием Ивановым. Я стараюсь умерить шаг, идти в ногу с Кузминым. Он после приятно проведенного вечера настроен лирически.
– Ах, что за ночь! И какая восхитительная луна. И облака какие – прелесть. Летят, как дикие гуси. А вон то похоже на крокодила.
Георгий Иванов тоже смотрит на облака.
– А это на ангела, – говорит он.
Я, думая доставить удовольствие Кузмину, цитирую:
Но он не слушает и не отрываясь смотрит в небо.
– Вы правы, Егорушка. Совсем ангел. А знаете, ведь я когда-то видел ангела.
Он поворачивает ко мне лицо с огромными глазами. Они не такие, как всегда. В них сейчас, как в темных зеркалах, отражаются облака и луна. И мне кажется, что такими глазами можно видеть ангела.
Но когда? И где он видел его? А он, не дожидаясь вопросов, уже сам рассказывает взволнованно и отрывчато, с какой-то интимной задушевной откровенностью:
– Это было очень, очень давно. Я в молодости жил трудно. Мучительно трудно. Страдал от самого себя. Хотел стать праведником, святым, а выходило наоборот. “Мнозии страсти бороли меня”, и я боролся с ними. Тяжело это. Невероятно, невыносимо тяжело.
Он вздыхает и останавливается. И мы останавливаемся рядом с ним.
– Я даже руки на себя наложить хотел. Верите ли, Егорушка, о самоубийстве стал помышлять. Но, конечно, только помышлял. Хотя и упорно. Все же до дела не дошло, слава Богу, – продолжает он. – Я даже вериги носил, а грешить не мог бросить. Так в веригах и предавался греху. И грех от этого даже как будто еще слаще становился. Зато потом до чего каялся. И вот и решил все бросить. Уйти из мира, постричься в монахи. Да, да, теперь мне смешно, а тогда другого выхода я не видел. Я почти год провел в Италии, в монастыре около Генуи. Постился, спал на досках, изнурял плоть. Молился. Ночи напролет простаивал на коленях. Молился почти до кровавого пота. Иногда совсем один в темной церкви. Страшно это. Нигде так не страшно, как в церкви ночью. Читаю молитву и боюсь обернуться. Боюсь увидеть возле себя свой двойник, черный, греховный. И еще страстнее молюсь о спасении. А кости ноют, трещат. Ноги затекли. И все, все болит. До тошноты в мозгу болит. И вот однажды под утро, когда запестрели витражи, чувствую, что умираю, что пришел мой конец. И не жалко, не боязно умирать. Напротив, легко. Спокойно. Вздохнул и чувствую, будто ниточка оборвалась в груди и душа вылетела из тела. И такая тишина, такое сияние. Нестерпимое сияние, как в “Раю” Данте.
Он замолкает. Неужели он не докончит? Не расскажет об ангеле?
Но он продолжает, все еще стоя на месте:
– Не знаю, сколько времени я лежал один в церкви на полу. В обмороке. Но когда я открыл глаза, я увидел ангела. Не такого, как на картинах, а настоящего ангела. Ангел нагнулся надо мной, взял меня на руки и понес. Будто я ничего не вешу. И я понял – это он мою душу несет. А я весь исхожу от счастья. Никогда, ни прежде ни потом, я не испытывал такого блаженства, такой благодати. И вдруг ангел улыбнулся мне ангельской улыбкой и поцеловал меня прямо в губы. И вернул меня к жизни. И я очнулся. Пришел в себя. И узнал его. Это был молодой послушник Джиованни. И в то же время это был ангел. Да, ангел. Ангел принес меня в мою келью. Я с ним провел весь следующий день и ночь. А на второе утро я ушел из монастыря. Совсем. Навсегда. Все такой же счастливый. Я понял, что никакого греха нет. Люди придумали. И больше уже никогда себя не мучил. А он, ангел Джиованни…
– Что вы так отстали? – доносится голос Юрочки Юркуна. – Мы замерзли, вас ожидая.
Кузмин весь приходит в движение и суету.
– Ах, Господи! Идем, идем. Сейчас, Юрочка! Это я виноват, когда говорю, не могу быстро идти. А им холодно. Они могут простудиться.
Он почти бежит, повторяя: “Только бы Юрочка не простудился!” Мы нагоняем Юркуна и Олечку и уже впятером продолжаем путь до самого нашего дома на Почтамтской.
Мы живем у Георгия Адамовича, в квартире его тетки, успевшей уехать во Францию. Мы прощаемся. Мне очень хочется спросить Кузмина об ангеле. Видел ли он его еще раз или никогда больше? Но я не решаюсь.
Мы поднимаемся по лестнице. Георгий Иванов говорит, зажигая спичку, чтобы осветить ступеньки:
– Ты, конечно, поверила. А мне кажется, что он все это тут же придумал.
– Нет, он так искренно, так правдиво… – начинаю я.
Но Георгий Иванов перебивает меня:
– Оттого-то и так искренно и так правдиво, что он все выдумал. Послушник Джиованни, наверно, существовал, а остальное – фантазия.
– Нет, нет, я убеждена, все это правда. Даже если и не совсем так было – правда.
И Георгий Иванов не спорит.
– Кто его знает? Может быть, и правда. Кузмин прикидывается простым, а на самом деле очень сложный. Как всякий поэт.
Он зажигает новую спичку.
– И ведь любимое существо всегда кажется ангелом, – говорит он, глядя на меня.
Последняя прощальная встреча с Кузминым. В Домлите. Перед нашим отъездом.
– Счастливица! – щебечет Олечка. – Как бы я хотела душиться парижскими духами, носить парижские платья и шляпы, говорить с парижанами по-французски!
– Только не слишком засиживайтесь там. Возвращайтесь скорее, – советует Кузмин. – Помните: в гостях хорошо, а дома лучше. В Петербурге – дома. Ведь по-настоящему дома можно чувствовать себя только в Петербурге.
С чем и Георгий Иванов и я соглашаемся.
– Да, только в Петербурге… Но мы ведь скоро вернемся домой, в Петербург.
Я увидела Ахматову впервые летом 1918 года в Петербурге на Литейном проспекте.
Она шла мне навстречу.
Я сразу узнала ее, хотя до этого дня видела ее только на портрете Натана Альтмана. Там она вся состояла из острых углов – углы колен, углы локтей, углы плеч и угол горбинки носа.
Я узнала ее, хотя она была мало похожа на свой портрет. Она была лучше, красивее и моложе. И это в первую минуту даже слегка разочаровало меня – ведь я привыкла восхищаться той, альтмановской Ахматовой. Но я уже шла за ней, восхищаясь ее стройностью и гибкостью, ее легкой, летящей походкой. Шла с Литейного до Морской, где она, ни разу не обернувшись, исчезла в каком-то подъезде.
Я прождала ее больше часа у этого подъезда, но она так и не показалась.
С того дня я больше не видела ее до августа 1921 года. Но она все эти годы незримо присутствовала в моей жизни. Ведь она была первой женой Гумилева, и он постоянно рассказывал мне о ней, начиная с их общих царскосельских гимназических воспоминаний, о которых она писала:
– Анна Андреевна, – говорил мне Гумилев, – почему-то всегда старалась казаться несчастной, нелюбимой. А на самом деле – Господи! – как она меня терзала и как издевалась надо мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я был в нее влюблен!
Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти – несмотря на свои многочисленные увлечения – не разлюбил ее.
Уверенность моя основана на его рассказах о ней и, главное, на том, как он говорил о ней. Не только его голос, но даже выражение его лица менялось, когда он произносил ее имя. Я постоянно расспрашивала Гумилева об Ахматовой и задавала ему самые нелепые вопросы, вроде: любила ли она халву? Как она причесывалась еще гимназисткой? Хорошо ли она танцевала? Была ли у нее собственная собака? И даже: что вы подарили ей на Рождество в первый год свадьбы?
Он смеялся над моим неугомонным любопытством, но охотно отвечал, “погружался в прошлое”. А о том, что он подарил Ахматовой на Рождество в первый год, рассказал даже очень подробно:
– Я купил у Александра на Невском большую коробку, обтянутую материей в цветы, и наполнил ее доверху, положил в нее шесть пар шелковых чулок, флакон духов “Коти”, два фунта шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками – я знал, что она о нем давно мечтает – и томик “Les amours jaunes”[47] Тристана Корбьера.
Как она обрадовалась! Она прыгала по комнате от радости. Ведь у нее в семье ее не особенно-то баловали.
Когда я женился на Анне Андреевне (он почти всегда называл Ахматову Анна Андреевна, а не Аня), я выдал ей личный вид на жительство и положил в банк на ее имя две тысячи рублей, – продолжает он с плохо скрытым сознанием своего великодушия. – Я хотел, чтобы она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной.
Он подробно описывает мне их свадебное путешествие, все, что они видели и где побывали.
– Возвращаясь из Парижа домой, мы встретились с Маковским, с papa Makó, как мы все его называли, в wagon-lits[48]. Я вошел в купе, а Анна Андреевна осталась с papa Makó в коридоре, и тот, обменявшись с ней впечатлениями о художественной жизни Парижа, вдруг задал ей ошеломивший ее вопрос: “А как вам нравятся супружеские отношения? Вполне ли вы удовлетворены ими?” На что она, ничего не ответив, ушла в наше купе и даже мне об этом рассказала только через несколько дней. И долгое время избегала оставаться с ним с глазу на глаз.
Но я снова спрашиваю, была ли у нее в Царском собственная собака?
– Нет, собственной собаки у нее не было. В деревне у нас, в Слепневе, было много дворовых псов, но комнатных собак, за исключением моей старшей сводной сестры, у нас никто не заводил. Ни собак, ни кошек. Зато у Анны Андреевны был розовый какаду, тот самый, знакомый вам по ее стихам:
Этот розовый друг какаду отличался не только красотой, но и пренеприятным голосом и, как только заговорят в соседней комнате, а в особенности если читают стихи, начинал кричать на весь дом. На его клетку натягивали большой черный мешок, и он успокаивался и замолкал, считая, должно быть, что настала ночь и пора спать.
– А когда, – спрашиваю я, – когда и где Ахматова впервые напечатала стихи?
– У меня, в моем журнале “Сириус”, – не без гордости отвечает Гумилев. – Я первый напечатал ее еще в 1907 году в издаваемом мною журнале в Париже. Я был не только издателем “Сириуса”, но и редактором и главным сотрудником его. Я печатал в нем свои стихи и свою прозу под всевозможными псевдонимами: Грант, Терин и сколько еще других… Но “Сириус”, к сожалению, вскоре лопнул. Издатель не вынес полной убыточности этого великого предприятия, а редактор и сотрудники изнемогли под тяжестью литературной нагрузки. Мецената не нашлось. Вышло только три номера. Так бесславно провалилась “безумная мечта поэта” сразу завоевать славу.
И как это тогда было горько и обидно. И как забавно теперь! Ведь я плакал, плакал как девчонка. Мне казалось, что я навеки опозорен, что я не переживу гибели своей мечты.
Я спрашиваю:
– Вы помните, какие стихи Ахматовой появились у вас в “Сириусе”?
– Конечно, помню! – И он читает мне наизусть:
Я не пришел в восторг от этого стихотворения, а конец: “Мне ковал его месяца луч золотой…” я советовал вовсе отбросить. Но я все же напечатал его и даже с последней строфой. Я ведь был катастрофически влюблен и на все готов, чтобы угодить Ахматовой. Впрочем, она тогда была еще Анна Горенко. Ахматовой она стала позже, уже моей женой. Ахматова – фамилия ее бабушки-татарки, той самой, о которой она писала:
Мне тогда еще и в голову не приходило, что она талантлива. Ведь все барышни играют на рояле и пишут стихи. Я был без памяти влюблен в нее. Как-то, когда я приехал к ней в Севастополь, она была больна свинкой. И она показалась мне с уродливо распухшей шеей еще очаровательнее, чем всегда. Она, по-моему, была похожа на Афину Палладу, а когда я сказал ей об этом, она решила, что я издеваюсь над ней, назвала меня глупым, злым и бессердечным и прогнала. Я ушел, но весь вечер простоял под ее окном, ожидая, что она позовет меня. А утром уехал, так и не увидев ее снова. Как она меня мучила! В другой мой приезд она, после очень нежного свидания со мной, вдруг заявила: “Я влюблена в негра из цирка. Если он потребует, я все брошу и уеду с ним”. Я отлично знал, что никакого негра нет, и даже цирка в Севастополе нет, но я все же по ночам кусал руки и сходил с ума от отчаяния.
– Когда вышла ее первая книга “Вечер”? – спрашиваю я.
– В 1912 году, в издательстве Цеха поэтов. Мы ее составляли вместе. Тогда я уже понял, что она настоящий поэт. Я понял свою ошибку и горько раскаивался. Но зла я ей своим неверием не принес. Она почти молниеносно прославилась. И как я радовался ее успехам!
– Я никогда не видела “Вечер” и нигде не могла, как ни старалась, его найти.
– Ну еще бы! Ведь всего триста экземпляров было отпечатано, и они в тот же год разошлись до последнего. “Вечер” теперь – библиографическая редкость, – объясняет он.
– А у вас сохранился “Вечер”?
Он кивает:
– Конечно. С надписью! Я его храню как зеницу ока, никому даже в руки его не даю…
Разговор этот происходил во время одного из наших совместных возвращений из Дома искусств.
Когда я на следующий день пришла к нему, он, не дожидаясь моей просьбы, протянул мне тоненькую книжку в голубой обложке. Я растерялась и не сразу решилась взять ее:
– Ведь вы сказали, что никому “Вечер” в руки не даете!
Он улыбнулся:
– Берите. Вы можете. Ведь вы так благоговейно относитесь к поэзии.
Но я все же не решаюсь взять “Вечер”. Он раскрывает его и показывает мне репродукцию картины Ланкрэ – “Женщина с распущенными волосами в саду”.
Картина не нравится мне и, по-моему, совсем не подходит к стихам Ахматовой.
На титульном листе, наверху, у самого края, мелким, еще не установившимся почерком надпись: “Коле. Потому что я люблю тебя, Господи!”
Он качает головой:
– Нет, это она только так, в шутку написала.
– Неужели только в шутку? Разве она не любила вас? Ведь столько ее чудных стихов…
Он нетерпеливо перебивает меня:
– Стихи – одно, а жизнь – другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила. Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! – повторяет он, будто стараясь убедить не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. – Наш брак был ошибкой. Впрочем, как всякий брак… Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.
Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему, мечтательное, умиленное выражение.
– А как восхитительно все началось, и как я был счастлив. Я, как Толстой, думал, что такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно… – Он недоуменно разводит руками: – А оно не продлилось даже и года.
если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне… Печальнее всего, что все было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности, ничего не менявшим в них. Ей по-прежнему хотелось вести со мной “любовную войну” по Кнуту Гамсуну – мучить и терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями. Все, что я ненавижу до кровомщения. Для нее “игра продолжалась”, азартно и рискованно. Но я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру.
Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:
А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:
Он высоко поднимает брови и щурится.
– Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А казалось бы, кому как не ей быть счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. Горе – лучше не придумать.
– Разве слава не радовала ее? – спрашиваю я.
– В том-то и дело, что почти не радовала. Она как будто не желала ее замечать. Зато необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не обращала внимания.
И все-таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило.
Я всегда весело и празднично, с удовольствием возвращался к ней. Придя домой, я по раз установленному ритуалу кричал: “Гуси!” И она, если была в хорошем настроении – что случалось очень редко, – звонко отвечала: “И лебеди”, или просто “Мы!”, и я, не сняв даже пальто, бежал к ней в “ту темно-синюю комнату”, и мы начинали бегать и гоняться друг за другом.
Но чаще я на свои “Гуси!” не получал ответа и сразу отправлялся к себе в свой кабинет, не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: “Николай, нам надо объясниться!” – за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь.
Да, конечно, – продолжает он, – теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень скоро стал изменять ей. Ведь “Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог смирить”. Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь, значит, разлюбил. Или, вернее, никогда не любил. Помните, у Блока:
Ее сердце всегда искало гибели, тайно просилось на дно. И теперь с Шилейко получило то, чего просило. Да, с ним действительно у нее:
С ним она настоящая Анна Горенко – Горе.
– Но ведь, – говорю я, – она, кажется, уже хочет разводиться с ним? Я слышала…
Выражение его лица сразу меняется.
– Об этом мне ничего не известно. А вам советую не слушать вздорные слухи. И не повторять их, – холодно и надменно произносит он.
В тот весенний день 1921 года я пришла к Гумилеву со специальной целью – проститься с его портретом, написанным молодой художницей Шведе, очень талантливой и милой.
Вечером она пришлет за ним, и это огорчает Гумилева.
– Я к нему привык. Мы с ним тут жили целых три недели и очень подружились. Без него будет пусто и скучно, – жалуется он, глядя на портрет. – Удивительно хорошо она меня передала. Будто я смотрю на себя в зеркало. И я разноглазый, как на самом деле. А все другие художники почему-то старались скрыть эту Божью отметину. Она сумела изобразить меня по-настоящему, передать меня всего, будто вывернула меня, как перчатку, наизнанку и показала меня всего – снаружи и внутри. Удивительно талантливо, – восхищается он.
Портрет действительно на редкость похож и удачен. Шведе нисколько не приукрасила Гумилева и все же придала его косящим глазам и всем чертам его лица какое-то не поддающееся определению, но явно ощутимое обаяние.
Портрет большой, в натуральную величину. Гумилев сидит на стуле очень прямо, слегка закинув голову назад, и держит в тонкой, поднятой, отлично выписанной руке маленькую красную книжку, что, по мнению Гумилева, придает портрету “нечто апокалиптическое”. А за ним, как фон, десятки детских воздушных разноцветных шаров поднимаются в голубое небо.
– Да, жаль, что приходится с ним расстаться, – повторяет он. – Будто с частью самого себя, с лучшей частью.
– А вы попросите ее сделать для вас копию с портрета. Или подарить его вам, – ведь она такая милая, наверно, согласится.
Но он качает головой:
– Нет, не хочу ни подарка, ни копии. Пусть он живет у других. А я помещу фотографию с него в моем полном юбилейном собрании стихов, когда мне стукнет пятьдесят лет.
Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен. И даже очень раздражен.
– Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?
– Ничего не случилось. Ни-че-го! – отчеканивает он резко.
– Так отчего вы… – начинаю я, но он не дает мне кончить.
– Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая наблюдательная, такая кошачьи чувствительная, а?
Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.
– Ну, ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из “Всемирной литературы” с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог удовлетвориться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский, конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже слышали?
Еще бы не слышала! И сколько раз… Я киваю смущенно.
– Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.
– Так я вам и поверил! Наверно, и вы, как они все, твердили: Ахматова – мученица, а Гумилев – изверг.
Он встает, с шумом отодвигая стул.
– Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно ничего не стоят, – я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.
Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.
– Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много. Хотя бы вот:
Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я, надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был), хлещу узорчатым вдвое сложенным ремнем не только свою жену – Ахматову, но и своих молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.
Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.
Он круто останавливается.
– Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких выдумок нельзя печатать, что это неприлично – дурной вкус и дурной тон. И не следует писать все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а не фактам. И верят ей, когда она сознается, что
то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь к ее стихам.
Он проводит рукой по лбу.
– Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот хотя бы: Левушку – ему было четыре года – кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской фразе: “Мой папа поэт, а моя мама истеричка!” И Левушка однажды, когда у нас в Царском собрался Цех поэтов, вошел в гостиную и звонко прокричал: “Мой папа поэт, а моя мама истеричка!” Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: “Умница Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка”. Она потом постоянно спрашивала его: “Скажи, Левушка, кто твоя мама?” – и давала ему конфету, если он отвечал: “Моя мама истеричка”.
Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку, бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок – пушками не разбудишь.
Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.
– Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!
Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.
– Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней…
Слава Богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно предлагает:
Это в доме Шилейко, а не в моем
Это уже о нем, а не обо мне:
Конечно, Шилейко – катастрофа, а не муж. И все-таки я не могу не посочувствовать, не пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем Ахматовой, от ее признаний вроде:
Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!
– Но ведь этого не было! Это было только в стихах, – почти кричу я. – Ведь вы сами рассказывали, что никакого “замученного совенка” не существовало. Она все это придумала только для своих чудесных стихов.
Он разводит руками.
– Ну и что из того, что не существовало? Когда вся Россия свято верит, что студент-католик повесился из-за несчастной любви к Ахматовой! Верит, и эту веру ничем не уничтожить. Легенда создана и переживет нас всех. Что написано пером… а в особенности чудными стихами, – того действительно никаким топором не вырубишь. И второй легенде, о том, что Ахматова была без памяти влюблена в своего знаменитого современника с коротким звонким именем – Блок, вся Россия тоже верит свято и нерушимо. Сознайтесь, что и вы не составляете исключения?
Я молчу. Да, я тоже верила. Я считала естественным, что Ахматова любила Блока. Я даже немного разочарована. Неужели правда, что ничего между ними не было?
– Ровно ничего! Они даже были мало знакомы и редко встречались. Блок не бывал ни в “Бродячей собаке”, ни у нас в Царском. К тому же, – что ее, конечно, раздражало, – он совсем не восхищался ее стихами. Он говорил: “Поэт должен стоять перед Богом, а Ахматова всегда стоит перед мужчиной”. Она посвятила ему:
и он отблагодарил ее стихами за ее стихи. На этом все и кончилось, а легенда все же создалась.
И он продолжает уже другим, менторским тоном:
– Запомните, надо быть крайне осторожным с посвящениями. Лучше всего вовсе обходиться без них. Читатели – ищейки, выдумают Бог весть что и пришьют вам легенду, от которой и после смерти не отделаться.
Он садится на диван рядом со мной и снова закуривает. Уже без прежней нервности.
– Но вот, – продолжает он, сделав паузу, – с чем я никак не мог примириться, что я и сейчас не могу простить ей, – это ее чудовищная молитва:
то есть она просит Бога о смерти Левушки для того,
Она просит Бога убить нас с Левушкой. Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь я. Впрочем, меня она уже похоронила, как только я ушел на войну:
Но против извещения о моей смерти я не протестовал. Меня даже забавляла ее уверенность, что “Архистратиг Михаил меня зачислил в рать свою” и что теперь она может молиться мне, “заступнику своему”.
Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу Молоху, нет, этого никогда нигде, с сотворения мира, не бывало.
– Но, Николай Степанович, – перебиваю я его, – вы ведь всегда утверждаете, что в стихах надо говорить то, что еще никто не говорил.
Я втягиваю голову и жмурюсь, ожидая взрыва его возмущения. Но он вдруг начинает громко смеяться.
– Правильно! Вы меня ловко подцепили!
Он вытирает слезы с глаз.
– Давно я так не хохотал! Да, оригинальнее этой молитвы днем с огнем не сыщешь! Конечно, я с моей точки зрения прав. Левушка мой сын, моя плоть от плоти. К тому же я суеверен. Но, слава Богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была услышана. Левушка – тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! – здоровый и крепкий мальчик.
Он вдруг неожиданно протяжно зевает.
– Довольно, довольно, а то я черт знает до чего договорюсь. Ни слова, ни звука о прошлом. Запрем его на три поворота, а ключ бросим в пучину морскую. Давайте жить сегодняшним днем. И для начала выпьем чаю. У меня от воспоминаний даже горло пересохло. И как я устал! Мне даже трудно двинуться. Будьте милой, скажите Паше, чтобы она нам чай подала, и достаньте из буфета в столовой кулек с изюмом. Бергсон недаром считает, что прошлое пожирает настоящее. Но я предпочитаю все же, чтобы не прошлое, а будущее пожирало настоящее. Ведь будущее всегда полно надежд – пусть несбыточных, – а в прошлом одни разочарования и огорчения!
Я не успеваю дойти до порога, как он останавливает меня:
– Еще минуточку, чтобы окончательно уже vider mon sac[49]… Впрочем, это уже не вчерашний, а сегодняшний день. Представьте себе, Анна Андреевна возмущена, что в журнале “Дом искусства” о ее “Подорожнике” появился недостаточно хвалебный отзыв Жоржа Иванова, и что из всех ее стихов, как будто на смех, приведено только:
Замятин почтительно объяснил ей, что редакция здесь ни при чем – Георгий Иванов сам отвечает за свое мнение своей подписью. Но она, уже совершенно рассердившись, заявила: “Я знаю. Это все Колины проделки. Коля уговорил его не только кисло написать обо мне, но еще и привести детский стишок, как будто в «Подорожнике» ничего лучшего нет. Это все Коля, не спорьте! Он виноват. Он все еще мстит мне!”
Гумилев разводит руками:
– А я, видит Бог, здесь совершенно ни при чем – ни словом, ни духом. Жоржик чистосердечно привел “Мурку”, очень понравившуюся ему. Конечно, не следовало поручать ему писать о “Подорожнике”. Ведь он, как и Блок, не особенно восхищался стихами Ахматовой. Но я-то в редакции журнала “Дом искусства” не состою. При чем тут я? А она твердит: “Это Коля виноват. Он мне мстит”. Я желаю ей только добра и с радостью расхвалил бы “Подорожник”, если бы редакция обратилась ко мне, написал бы о нем, как когда-то написал о “Четках” в “Аполлоне”. И – Господи! – сколько на меня за это собак вешали. Муж, видите ли, не вправе восхвалять свою жену! Но ведь я восхвалял не свою жену, а поэта Анну Ахматову. И всегда готов восхвалять ее. А теперь бегите за чаем!
Он прислоняется к стене и закрывает глаза, а я бегу на кухню к Паше.
За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась в Доме литераторов, ни в Доме искусств, ни на литературных вечерах.
Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах Блока:
Я, должно быть, видела ее в то солнечное августовское утро, но я не запомнила ее, как не запомнила почти никого из провожавших Блока на Смоленское кладбище.
Панихида по Гумилеве в часовне на Невском.
О панихиде нигде не объявляли. И все-таки часовня переполнена. Женщин гораздо больше, чем мужчин.
Хорошенькая заплаканная Аня беспомощно всхлипывает, прижимая платок к губам, и не переставая шепчет: “Коля, Коля, Коля, Коля. Ах, Коля!” Ее поддерживают под руки, ее окружают.
Ахматова стоит у стены. Одна. Молча. Но мне кажется, что вдова Гумилева не эта хорошенькая, всхлипывающая, закутанная во вдовий креп девочка, а она – Ахматова.
Еще одно из моих немногих воспоминаний об Ахматовой, о ее первом, после многолетнего перерыва, публичном выступлении в Доме искусств.
Она стоит на эстраде – высокая, тонкая до хрупкости, легкая, почти воздушная. С ее угловатых плеч спадает знаменитая ложноклассическая шаль – большой черный “кустарный” платок в красные розы. Она очень бледна, и даже губы почти бескровны. Она смотрит вдаль, поверх слушателей. Да, Гумилев был прав, “назвать нельзя ее красивой”. К ней не подходит “красивая”. Скорее уж “прекрасная”, но совсем по-особенному, безнадежно и трагически прекрасная.
И как она читает! Это уже не чтение, а магия:
Это стихи из “Белой стаи”. Я знаю их наизусть. Но сейчас мне кажется, что они написаны уже после расстрела Гумилева.
смиренно, молитвенно и торжественно произносит она.
И, не делая паузы, будто не желая дать замершим, потрясенным слушателям прийти в себя, уже начинает новое, никому еще не известное стихотворение:
Она смотрит все так же вдаль, поверх слушателей, и кажется, что она читает не для них, а для него, для него одного, для него, который, “прежний, веселый, дневной”, “уверенно в дверь постучался”, в ее дверь. Она кончила. Она стоит все в той же позе и все так же смотрит вдаль, будто забыв, что она на эстраде.
Никто не аплодирует, никто не смеет даже вздохнуть. В зале такая напряженная, наэлектризованная тишина, что я боюсь – нет, не выдержу! Я встаю и осторожно на носках пробираюсь к выходу.
В пустой полуосвещенной столовой, в темном углу, прижавшись к стенке, громко плачет одна из молодых участниц “Звучащей раковины”.
Я с ней хорошо знакома, я знаю, что она была влюблена в Гумилева, и он нежно относился к ней.
Мне хочется подойти к ней, обнять ее. Но что я могу сказать ей, чем утешить? И я, делая вид, что не замечаю ее, так же осторожно и бесшумно прохожу мимо.
Я только один-единственный раз в моей жизни по-настоящему разговаривала с Анной Ахматовой.
Произошло это неожиданно и случайно, на вечере в Доме искусств.
Я в тот вечер выступала в последний раз перед моим отъездом за границу, и мне казалось, что еще никогда мне так много не аплодировали и никогда столько раз не вызывали. Я читала все свои баллады и две длиннейшие поэмы, а слушатели все не хотят отпускать меня. И когда я, наконец окончив чтение, вошла в зрительный зал, меня и тут встретили овацией.
Это был особенно многолюдный и пышный вечер. Или это только казалось мне? В буфете, еще не совсем придя в себя от волнения и радости, я всем улыбаюсь и невпопад отвечаю на вопросы. Леткова-Султанова, та самая, что когда-то соперничала в красоте с матерью Андрея Белого, обнимает меня и, как всегда, восхищенно повторяет: “Совсем наша Зина, ну совсем, совсем наша Зина!” Хотя, как я впоследствии удостоверилась, я ничем, кроме, пожалуй, волос, не походила ни внешне, ни внутренне на “ее Зину” – на Зинаиду Гиппиус.
Аня Гумилева, – овдовев, она из Ани Энгельгардт наконец превратилась в Аню Гумилеву и в Анну Николаевну, – только недавно сбросившая траур и нарядившаяся в розовую “дусю-блузку”, как она называет ее, восторженно передает мне лестное мнение, высказанное о ней сегодня ее учительницей пластики: “Грации никакой! Зато бездна темперамента!” Она вся извивается и высоко взмахивает локтем: “Бездна темперамента!” – и так же восторженно продолжает: “Вы непременно должны познакомиться с Артуром Сергеевичем Лурье!” Я не успеваю спросить, почему “непременно должна”? Лурье уже стоит передо мной, и я протягиваю ему руку.
Конечно, я знаю с виду композитора и пианиста Артура Лурье. Я знаю даже, что он живет на Литейном в одной квартире с Олечкой Судейкиной и с “самой” Анной Ахматовой и что Артур Лурье не только один из самых элегантных представителей художественного Петербурга, но и создатель и разрушитель женских репутаций. Стоит ему заявить: “X очаровательна”, как все тут же начинают ощущать ее очарование, которого они прежде не замечали, и у X появляется длинный хвост поклонников. Но стоит Лурье заметить вскользь, мимоходом: “Z не так уж хороша”, – как вокруг бедной Z образуется зона пустоты и холода.
Он осматривает меня от банта до туфель на высоких каблучках и лениво произносит:
– Я вас слушал. Вы хорошо читаете. Вы, должно быть, очень музыкальны.
Я привыкла к всевозможным комплиментам и принимаю их как должное. Но тут я все же протестую:
– Нет, я совсем не музыкальна. Даже напротив…
– Неужели? – произносит он полуиронически, не споря и не настаивая.
Аня весело щебечет, уничтожая одно пирожное за другим.
– Ваш муж уже уехал? – спрашивает Лурье.
– Да, Георгий Иванов уже уехал на пароходе в Берлин по командировке. А я еду эшелоном по железной дороге, как латвийская гражданка. Мой отец, эмигрировавший уже зимой, ждет меня в Риге. Мы с Георгием Ивановым жили в квартире Адамовича на Почтамтской. А теперь я перебралась к себе, на Бассейную, чтобы последние дни перед отъездом провести в моей семье.
– Значит, – говорит Лурье, – мы можем вместе вернуться домой. Нам с Анной Андреевной с вами по дороге.
– С Анной Андреевной? Вы хотите сказать – с Ахматовой?
Он кивает:
– Ну, конечно. С Анной Андреевной Ахматовой. Чего вы так всполошились?
– И она согласится?
Он пожимает плечами.
– А почему бы ей не согласиться? Мы сначала проводим ее, а потом уж я один доведу вас до вашего “дома по Бассейной, 60”.
Аня Гумилева шумно приветствует этот проект.
– Как жаль, что я не могу пойти с вами, – вздыхает она. – Я так люблю гулять ночью по Петербургу.
Неужели я действительно сейчас выйду на улицу вместе с Ахматовой и пройду рядом с ней всю длинную дорогу до ее дома?
С Ахматовой я знакома. Месяца два тому назад, на одном из здешних вечеров, Георгий Иванов подвел меня к ней.
– А это, Анна Андреевна, моя жена – Ирина Одоевцева.
Ахматова подала мне руку и чуть-чуть улыбнулась мне.
– Да, я знаю. Вы были ученицей Коли. Поздравляю вас.
Я не поняла, с чем она меня поздравляет – с тем, что я была ученицей Коли, или с тем, что я стала женой Георгия Иванова.
Я протянула ей свой недавно вышедший “Двор чудес”. Для того чтобы самой отдать его ей, я и решилась познакомиться с ней.
Ахматова открыла его и прочла мою надпись. Я хотела написать “по-настоящему” восторженно. Но Георгий Иванов убедил меня, что надо писать сухо и коротко: “На добрую память” или “С приветом”. Все остальное – дурной тон.
Я послушалась – и напрасно. Ахматова, прочтя мою “На добрую память”, слегка сдвинула брови, захлопнула “Двор чудес” и заговорила с Георгием Ивановым, будто забыла обо мне. А я отступила на шаг и скользнула за широкую спину тут же стоявшего Лозинского…
Лурье оглядывается, ища в толпе Ахматову, но ее здесь в столовой нет.
– Она, должно быть, в гостиной, – говорит он. – Кончайте ваше пирожное и ждите. Не вздумайте уходить без нас.
Этого он мог бы и не говорить. Разве я могу уйти? Я оставляю пирожное недоеденным. Но я все еще не верю. Неужели сейчас действительно?.. И Ахматова действительно появляется в дверях вместе с Лурье.
Она здоровается со мной как с хорошей знакомой и, по-видимому, совсем не удивлена тем, что Лурье навязал меня ей в спутницы.
Мы втроем спускаемся по лестнице и выходим на улицу. Ахматова посередине, слева Лурье, справа я.
Ахматова спрашивает меня, успела ли я уже привыкнуть к аплодисментам.
– Я их просто боялась вначале, – говорит она. – Я страшно волновалась, читая стихи, и путала их. Для меня долгое время это было просто мукой. Я даже в Цехе не любила читать.
Нет, меня аплодисменты никогда, с самого начала, не пугали, а радовали и приводили в восторг.
Я не могу удержаться, я слишком поспешно выбегаю на вызовы. Я даже стала ставить стул у выхода на эстраду. Я садилась на него и старалась досчитать до десяти, прежде чем снова появиться перед слушателями. Я читала, что Байрон в молодости заставлял себя, прежде чем заговорить с дамой, досчитать до десяти. Но мне никогда не удавалось досчитать дальше семи – волна аплодисментов смывала меня со стула и выносила на эстраду.
Мне хочется рассказать об этом Ахматовой, но я не могу связать и двух слов и на все ее вопросы отвечаю односложно “да” или “нет”. И она, убедившись в моей молчаливости, обращается уже не ко мне, а к Лурье. А я иду рядом с ней, слушаю их разговор и думаю о том, что с каждым шагом мы приближаемся к Литейному.
О, я дала бы пять, десять лет своей жизни, чтобы так идти с ней и слушать ее всю ночь, до утра.
Но вот уже Литейный. И вот уже конец. Сейчас она скажет мне “спокойной ночи” и войдет в подъезд своего дома. Я останусь одна с Лурье, и он, шагая со мной по бесконечной Бассейной, будет удивляться моей растерянности. Ведь он, наверно, слышал, что я очень веселая и живая. Даже, по мнению Георгия Адамовича, чересчур живая и веселая для такой “известной женщины”. Он всегда советует мне притворяться скучающей и разочарованной. Но я не умею притворяться.
Ахматова неожиданно останавливается и обращается не к Лурье, а ко мне:
– Я тоже хочу проводить вас. Ночь такая чудесная. Жаль расставаться с ней. Идемте!
Она берет меня под руку, просто и дружески. Я чувствую сквозь рукав тепло ее руки. Я вижу совсем близко ее тонкий горбоносый профиль и спускающуюся из-под полей круглой шляпы незавитую челку, до бровей.
В лунном сиянии ее лицо кажется мне нереальным, будто это не ее живое лицо, а моя мечта о нем.
Я иду с ней нога в ногу, боясь от радости, захлестнувшей меня всю, сбиться с шага. Теперь она говорит совсем по-новому, доверчиво и откровенно, о чувстве сохранности, никогда не покидавшем ее даже в самые страшные, самые черные ночи революции.
– Нет, я никогда не боялась. Я возвращалась одна домой по совершенно пустым, глухим улицам. Я знала, что Бог хранит меня, и со мной ничего не может случиться. Других грабят, других убивают, но меня, я верила и знала, это не касается.
У меня сжимается сердце. Ведь и я тоже испытывала чувство сохранности и уверенности, что со мной ничего дурного не может случиться, я тоже ничего не боялась.
И я рассказываю ей о моих ежевечерних одиноких возвращениях домой из “Живого слова” зимой 1919 года.
Она внимательно слушает. Она кивает.
– Да. Мне кажется, все поэты испытывают это чувство сохранности и присутствия Бога. – Она на минуту замолкает. – И Коля, должно быть, тоже… Он вам не говорил?
– Нет. Он мне никогда не говорил. Но он был уверен, что его никто не посмеет тронуть, что он слишком знаменит, и ничего не боялся.
– Ах, это совсем не то! – В голосе ее звучит разочарование. – Если бы он испытывал чувство сохранности и Божьей защиты…
Она обрывает. Неужели ей кажется, что Гумилева, если бы он верил в Божью защиту, не расстреляли…
Мы проходим мимо темного, спящего Дома литераторов.
– Коля часто, я знаю, бывал здесь. Ведь он жил совсем близко, на Преображенской. – И прибавляет, вздохнув: – Я у него там ни разу не была. Я ходила смотреть на его дом. Уже после…
Я понимаю – после его смерти. Если бы я посмела, я бы объяснила ей, что Гумилев ни в чем не винил ее, что он уже давно мог сказать, как в ее стихотворении, “Довольно! Ты видишь, я тоже простил!”, что он любил ее до самой смерти.
Она сейчас – я в этом уверена – поверила бы мне. И перестала бы мучиться. Ведь она мучится – она думает, что он не простил. Если бы я решилась, если бы посмела… Но я молчу.
И вот уже серая громада “дома по Бассейной, 60”. И надо прощаться. Луна ярко светит. Я смотрю в лицо Ахматовой и вдруг вспоминаю, что Гумилев иногда, в минуты нежности, называл ее “маленький зуб” – один из ее верхних зубов неправильно посажен и короче других, и это трогало и умиляло его, по его словам, “почти до слез”. Мне хочется увидеть этот маленький зуб. Но хотя она сейчас и улыбается, она лишь слегка приоткрывает губы, не показывая зубов. Она улыбается скорее глазами и бровями, чем ртом.
– Спокойной ночи. – Она протягивает мне руку. – Я рада, что пошла вас проводить. Такая прелестная ночь. И Коля ведь постоянно ходил по этой длинной улице. Она вся исхожена его ногами.
Она больше не улыбается. Она говорит почти с осуждением, устало:
– А вы все-таки напрасно уезжаете. И Коля, наверно, не одобрил бы… Так не забудьте. Зайдите проститься. Я вечером почти всегда дома.
– Спокойной ночи, Анна Андреевна. – Я не решаюсь прибавить: “Спасибо!” Ведь это было бы смешно.
Зато Лурье я горячо и бурно благодарю.
– Спасибо, большое спасибо, Артур Сергеевич!
О, конечно, не за проводы, а за счастье этой неожиданной встречи с Ахматовой.
Он, как там, в Доме искусств, снова окидывает меня взглядом с головы до ног.
– Не стоит благодарности! – И прибавляет полуиронически: – Гулять по ночному Петербургу очень приятно. Спокойной ночи!
Я вхожу в подъезд своего дома, но вместо того, чтобы подняться по лестнице, снова выбегаю на улицу. Мне хочется еще раз, в последний раз увидеть прекрасное, бледное лицо Ахматовой, мне хочется догнать ее и крикнуть:
“Анна Андреевна, пожалуйста, ради Бога, поцелуйте меня! Поцелуйте меня на прощанье!”
Она, конечно, удивится. Но она рассмеется и поцелует меня, и скажет Лурье: “Нет, до чего она забавная!”
Вот они идут вдвоем по пустой, залитой лунным светом Бассейной. Идут, отбрасывая на белый тротуар длинные черные тени.
Я уже готова броситься за ними, но вдруг вижу, что их уже не двое, а трое, что справа от Ахматовой идет еще кто-то, тонкий и высокий. Кто-то, не отбрасывающий тени.
И я узнаю его.
Конечно, это только кажется мне, но я застываю на месте, не в силах двинуться, и вижу, ясно вижу, как они втроем, а не вдвоем удаляются в лунном сиянии. И я не смею бежать за ними.
Я долго смотрю им вслед. И вот их совсем не видно. Только прямая пустая улица, залитая лунным светом.
Я снова вхожу в подъезд, медленно поднимаюсь по лестнице и отпираю входную дверь своим ключом.
Как тихо, как темно. Как пусто. Будто я одна во всей квартире. Я осторожно, чтобы никого не разбудить – ведь все уже спят, – на носках пробираюсь по темному коридору к себе в спальню. Шторы на окне не затянуты. В комнате совсем светло, и луна плавает в “лебедином озере” – в моем круглом туалетном зеркале, на лебедях.
Я смотрю на луну в окне, на луну, отражающуюся в зеркале. Конечно, там на улице мне только показалось… Но я не могу успокоиться. И до чего мне грустно!..
Я раздеваюсь, не зажигая электричества.
– Все хорошо, – уговариваю себя. – Я просто слишком много волновалась, слишком много переживала. Оттого мне и показалось. Ничего не было. Мне только показалось.
Я кладу голову на мягкую, прохладную подушку, натягиваю простыни до подбородка. Все хорошо, все чудесно! Через три дня я уеду в Берлин, в Париж – в запоздалое свадебное путешествие. А теперь надо спать. И я действительно засыпаю.
Я сплю, но сквозь сон слышу, как где-то в углу или за стеной скребутся мыши. Комната полна шелеста, и шороха, и шепота, и чей-то тонкий комариный голос звенит над моим ухом: “Бедная, бедная! Она спит, она не знает, что ее ждет!..”
Я открываю глаза. Нет! Я не сплю. Вздор, я ничего не боюсь. И трижды, как заклинание, громко произношу:
– Я всегда и везде буду счастлива!
Я прислушиваюсь к своему голосу в тишине: “Всегда и везде буду счастлива!”
Но нет. Я не верю своим словам. Мне вдруг становится страшно. Я прижимаю руки к груди. Зачем я уезжаю? Зачем? Что ждет меня там, в чужих краях?..
Мне еще сегодня вечером, когда я стояла на эстраде, казалось, что это только начало длинной восхитительной жизни, полной удач и успехов. А сейчас я чувствую, я знаю, что это не начало, а конец. Слезы текут по моим щекам. Я плачу все сильнее, уже не сдерживаясь, не стараясь убедить себя, что я везде и всегда буду счастлива.
Нет, я чувствую, я знаю, такой счастливой, как здесь, на берегах Невы, я уже никогда и нигде не буду.
Олег Лекманов
Путеводитель по книге Ирины Одоевцевой “На берегах Невы”
С. 17
(157, т. 1, с. 287)
В июне 1961 г. О. вместе с несколькими друзьями участвовала в разборе этого стихотворения в рамках заседания семинара по поэзии, организованного Ю. Иваском (см.: 312, с. 161). В стихотворении Иванов прощается с эпохой русской модернистской культуры, завершившейся с началом Первой мировой войны, и перечисляет имена тогдашних знаменитых петербургских “европеянок нежных” (по формуле Мандельштама) – актрисы Ольги Глебовой-Судейкиной (см. с. 819), Анны Ахматовой, поэтессы Паллады Богдановой-Бельской, героини стихов Ахматовой и Мандельштама Саломеи Андрониковой-Гальперн, а также несчастливо влюбленного в Глебову-Судейкину поэта Всеволода Князева, служившего в гусарском полку. О. в мемуарной книге “На берегах Невы” (далее – НБН) пытается спасти от “ветра” “разрушенья” то время, что и ею, и Ивановым воспринималось как эпилог предшествующей эпохи – промежуток с ноября 1918 г. по лето 1922 г., который они оба провели в пореволюционном Петрограде. Меняя единственное число на множественное (у нее: “на берег
Как представляется, среди всех этих текстов для О., как для автора НБН, наиболее актуальными, кроме стихотворений Иванова, могли быть эмигрантская “Элегия” (1933) Антонина Ладинского:
(195, с. 11)
и хрестоматийные строки из первой главы “Евгения Онегина”:
(317, т. VI, с. 6),
которые О., как и многие другие эмигранты, вероятно, иронически примеряла на собственную судьбу. Между прочим, прямую отсылку к этим строкам из пушкинского романа содержит и стихотворение Иванова “Январский день. На берегу Невы…”. Сравните у Пушкина: “Или
С. 19
С. 21
1950–1975 гг.
С. 21…
С. 21
(285, с. 53)
С. 21
С. 22
С. 22
С. 23
“…кто из посещавших тогдашние петербургские литературные собрания не помнит на эстраде стройную, белокурую, юную женщину, почти что еще девочку, с огромным черным бантом в волосах, нараспев, весело и торопливо, слегка грассируя, читающую стихи, которые заставляли улыбаться всех без исключения, даже людей, от улыбки в те годы отвыкших?” (4, с. 149).
Подводя итог их отношениям, 26 февраля 1972 г. О. писала Маркову: “У меня большое горе – умер Адамович. Он был моим самым старым другом – с <19>20 года – и самым верным. Точнее – моим единственным другом. Последней связью с прошлым.
Для меня это огромная потеря, но и для русской литературы она очень велика <…>. Теперь я стала окончательно одинокой” (427, с. 516).
При этом, как и почти всякая история долгой дружбы, история взаимоотношений Иванова, О. и Адамовича знавала разные времена (подробнее об этом см.: 20, с. 55–82; 424, с. 391–402). В частности, тому же Маркову О. ранее писала об “идиотизмах” Адамовича (427, с. 426) и даже жаловалась на одно его “уклончиво-любезно-подлое письмо” (там же, с. 447). Адамович, в свою очередь, в 1960 г. рассказывал филологу Ю. Иваску: “Я был на похоронах Георгия Иванова. Одоевцева плакала, потом я отвез ее домой. Через час она развеселилась, попросила вина и говорит: «Георгий Викторович, женитесь на мне, хорошо будет». Если бы и женился, то меня давно бы уже не было в живых… Заговорила бы. В большой дозе я ее не перевариваю” (312, с. 171).
Познакомившись в “Русской мысли” с обширными отрывками из воспоминаний О., Адамович писал ей 10 февраля 1962 г.: “Я прочел «На берегах Невы» с удовольствием, вниманием и всякими другими чувствами того же рода. «Продолжайте, mademoiselle!» Правда, очень хорошо, Гумилев особенно. И о Ваших чувствах при лицезрении Ахматовой тоже. Я думаю, что Ваша книга – ежели книга будет! – останется надолго, как памятник и свидетельство среды, эпохи, правда, чуть-чуть сумасшедшей. Но это от Вас не зависит, в те годы все чуть-чуть сошли с ума, и мы с Вами в том числе” (78, с. 590). Однако Иваску двумя годами ранее, 17 апреля 1960 г., Адамович писал про потенциальные воспоминания О. о том же Гумилеве в несколько ином тоне: “Одоевцева <…> будет врать о том, какие тайны ей поверял Гумилев” (357, с. 535). Еще одна краткая характеристика О. была дана в письме Адамовича к тому же адресату от 31 июля 1959 г.: “Одоевцева <…> всегда была птицей” (там же, с. 529). Сравните с отчасти сходным сравнением из письма Адамовича к самой О. от 8 мая 1959 г., в котором он советует ей воздерживаться от газетной и журнальной полемики: “Вы – лилия, роза, мимоза, не для этого созданы, слишком чувствительны, и вообще, не стоит Вам до всего этого опускаться” (78, с. 574).
Об упоминаемой в комментируемом отрывке НБН младшей сестре Адамовича Татьяне Викторовне Адамович (в замужестве Высоцкой; 1894–1970), которая была хореографом и руководителем балетной школы в Польше, подробнее см.: 424, с. 450–451; 355, т. 2, с. 48. В 1914–1916 гг. Адамович была возлюбленной Гумилева, посвящением “Татиане Викторовне Адамович” сопровождалась гумилевская книга стихов “Колчан” (1916).
С. 23
С. 23 …
С. 24
С. 24
С. 25–27
Афиши, которые действительно были расклеены по Петрограду перед началом работы Института живого слова, извещали, что в нем открыт прием на три отделения: публичной речи, литературно-творческое и декламационное. Запись на эти отделения происходила во дворце, ранее принадлежавшем великому князю Сергею Михайловичу (Дворцовая набережная, д. 26; см.: 36, с. 93), а также в здании бывшей городской думы (проспект 25 Октября, д. 33, то есть на Невском проспекте). Пять дней в неделю, со вторника по субботу, с 17:00 в институте проходили бесплатные лекции и практические занятия для слушателей. Для записи требовалась лишь справка о прописке в Петрограде (142, с. 14).
Сначала занятия велись в Тенишевском училище на Моховой, д. 5, однако вскоре институт переехал в здание Павловского института на Знаменскую улицу, д. 8. Преподаваемые предметы в итоге были поделены на пять больших групп: философия, теория звука, теория языка, история языка и искусство языка. К этим предметам были добавлены иностранные языки: английский, французский, немецкий и итальянский. Независимо от избранной секции всем слушателям полагались лекции по постановке голоса и театральной дикции. Среди лекторов числились Б.М. Эйхенбаум, Ю.Н. Тынянов, В.Б. Шкловский, С.М. Бонди, А.Ф. Кони, Л.В. Щерба и др. Одним из влиятельных патронов Института живого слова был А.В. Луначарский. Закрылся институт весной 1924 г. Подробнее о его деятельности см.: 36; 76, с. 79–95; 413, с. 1–9.
С. 26
С называния своего петроградского адреса начинается “Баллада об извозчике” (1921) О., вошедшая в ее дебютную книгу “Двор чудес” (1922). См. текст этой баллады на с. 624–626.
С. 27
За два дня до этого поэт, одним из первых среди работников института, представил на аналогичном заседании программу своего курса, получившего в итоге название “Теория поэзии” (413, с. 3), который и пришла слушать О. Вот как вспоминал о гумилевской методологии К. Чуковский: “…курс его был очень труден. Поэт изготовил около десятка таблиц, которые его слушатели были обязаны вызубрить: таблицы рифм, таблицы сюжетов, таблицы эпитетов, таблицы поэтических образов (именуемые им эйдолологией). От всего этого слегка веяло средневековыми догматами, но это-то и нравилось слушателям, так как они жаждали верить, что на свете существуют устойчивые, твердые законы поэтики, не подверженные никаким изменениям – и что тому, кто усвоит, как следует, эти законы, будет наверняка обеспечено высокое звание поэта” (412, с. 274).
Финал комментируемого фрагмента в первой, газетной публикации отрывков из НБН был понятнее для читателя: “Стихов Гумилева, до поступления в «Живое Слово»[50] я
С. 27
Любовь к стихам Бальмонта и Блока обличала в юной О. типичного любителя русских модернистских поэтов 1910-х гг. Подробнее о популярности именно этих двух авторов в читательской среде того времени см.: 200, с. 37–44, 129–133.
С. 27
С Анной Го́ренко (будущей Ахматовой) Гумилев венчался 25 апреля 1910 г. (разрыв произошел в 1913 г.; официальный развод был оформлен 5 августа 1918 г.). В Африку он ездил не дважды, а как минимум трижды: в декабре 1909 г., в сентябре 1910 г. и в апреле 1913 г. Добровольцем в уланский полк Гумилев поступил в самом начале Первой мировой войны. В Петроград из Лондона поэт вернулся в конце апреля или самом начале мая 1918 г. (355, т. 2, с. 544). О его тогдашних настроениях можно узнать из мемуаров Бориса Анрепа: “Гумилев, который находился в это время в Лондоне и с которым я виделся почти каждый день, рвался вернуться в Россию. Я уговаривал его не ехать, но все напрасно. Родина тянула его. Во мне этого чувства не было…” (15, с. 86; см. также: 354, с. 551–554).
На Анне Николаевне Энгельгардт (1895–1942) Гумилев женился в начале августа 1918 г. Отцом второй жены поэта был литературовед и журналист Николай Александрович Энгельгардт (1867–1942), который по протекции Гумилева (см.: 36, с. 8) преподавал в Институте живого слова курс, парный курсу Гумилева, – “Теория прозы”, а также “Курс поэтики Востока” (там же, с. 73, 91–92). В рецензии на американское собрание сочинений Гумилева О. описывала обстоятельства развода поэта и его последующей быстрой женитьбы следующим образом: “…по желанию Анны Ахматовой – произошел его развод с ней <…> женился он на Анне Николаевне Энгельгардт <…> по словам самого Гумилева, «тут же», т. е. через неделю после развода. Ведь тогда никаких формальностей и подготовлений для развода и вступления в брак не требовалось” (283, с. 285). Подробнее о второй жене Гумилева см. наш комментарий на с. 524–526.
С. 29
“Я пристально всматривался в фигуру, закутанную в богатую, расшитую белым орнаментом доху, следил за спокойными и высокомерными поступью и жестами человека средних лет, вышедшего на эстраду одной из аудиторий Института живого слова. В помещении было холодно, и доха при всей ее декоративности имела чисто утилитарное значение. Все сидели в верхнем платье и в шапках.
Расхаживая вдоль эстрады, поэт читал лекцию о стихосложении. Он говорил дельно, веско, блистая эрудицией, избыточно применяя далеко не всем известные и понятные узкоспециальные термины вроде – трибрахий, амфимакр, антиспаст, домхий, эпитрит, каталектика, липометрия, систола, элидия. Мы сидели притихнув, немного запуганные, и казалось, что это ему больше всего импонировало. Он чувствовал себя магом, просвещающим непосвященных, и предмет своей лекции раскрывал перед нами, как бы священнодействуя” (62, с. 122). Сравните финал этого пассажа с описанием впечатления О. от первого появления Гумилева на эстраде: “В нем было что-то театральное, даже что-то оккультное” (с. 29).
С. 29
С. 30
С. 30
(157, т. 1, с. 261)
Во всех книжных изданиях НБН слова “И не значат ничего…” как стихотворная цитата ошибочно не оформлялись.
С. 30–31
(122, т. 1, с. 243–244)
По наблюдению Р.Д. Тименчика (366, с. 542), именно комментируемый фрагмент НБН, процитированный Г. Струве, спровоцировал Ахматову обвинить О. в “ярости” по отношению к Гумилеву (см. с. 796).
С. 31
С. 31
(23, с. 89)
Судя по всему, Гумилев не был адресатом этого стихотворения. В первой публикации отрывков из НБН то обстоятельство, что О. впервые смотрела на Гумилева сквозь призму восприятия Ахматовой, подчеркивалось еще более сильно. Там за комментируемым фрагментом следовала цитация ахматовского стихотворения “Он любил три вещи на свете…”, действительно обращенного к Гумилеву: “Это про него:
(278, с. 4)
С. 32
“Молодой поэт горячо доказывает Гумилеву что-то и сыплет цитатами.
Гумилев не хочет уступать. Но спорить ему лень. Он перебивает спорящего, насмешливо улыбаясь: «Да, мой дорогой. Со своей точки зрения вы, пожалуй, и правы. Но если бы вы прочли семь томов натурфилософии Kappa, вы бы думали иначе»” (156, с. 445). Р.Д. Тименчик предположил, что Гумилев имел в виду книги английского философа Герберта Уилдона Карра (363, с. 454–455). А М.В. Безродный полагает, что речь могла идти о поэме римского стихотворца Тита Лукреция Кара “О природе вещей” (34, с. 196).
С. 33
С. 34
С. 34
(84, с. 46)
С. 34
“Весна 1921-го года. Последняя весна жизни Гумилева. Помню, Гумилев говорил:
– Никогда еще не было такой волшебной весны. Никогда Петербург не был еще так прекрасен. И никогда еще я не был так счастлив.
– Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить! Сухо дерево! – перебивает Георгий Иванов.
– Брось, Жоржик! Ты еще суевернее меня. – Гумилев пожимает плечами. – Я сейчас совершенно убежден в своей удаче. В удаче во всем. Мне даже в карты стало чертовски везти, а раньше я все проигрывался. Я достиг полноты сил, полноты таланта. Я сейчас на полдороге странствия земного. В кульминационной его точке. Я так и хочу назвать мой сборник стихов: На середине странствия земного, – как у Данте. Впрочем, я еще не решил. Но такой весны все-таки никогда не было.
Да, я согласна. Никогда еще не было такой волшебной весны. И никогда не только Гумилев, но и я, и Георгий Иванов – не были так счастливы. И, конечно, нам всем во всем неслыханно везет. И всегда во всем будет везти. А как же иначе?
Мы втроем – Гумилев, Георгий Иванов и я – возвращаемся из «Звучащей Раковины». Сначала Гумилев читал лекцию, и вся «Звучащая Раковина» чинно и благоговейно слушала своего мэтра. Потом читали и разбирали стихи. Потом, как почти всегда, стали играть в театр. В новый род театра для себя, по определению Гумилева. Театр без зрителей, с одними актерами и только для актеров. Гумилев тут же придумывает пьесы, и все с увлечением их разыгрывают.
Сегодня было особенно весело и шумно. Хохотали так, что не могли подавать реплик. Один Гумилев сохранял завидное самообладание, на зависть мне. Впрочем, ему и не приходилось по роли говорить – он изображал мустанга в прерии: брыкался, скакал и ржал, стараясь не дать ковбоям набросить на себя лассо.
Мы спускаемся по Бассейной. Они оба идут меня провожать. Расстоянием мы в те дни не стеснялись. Гумилев живет в «Доме искусств» на Мойке, Георгий Иванов – на Петербургской стороне. Но разве это далеко? По дороге мы заходим в «Дом литераторов». Снаружи обыкновенный особнячок. Но за ним зеленый запущенный сад. Чудный, душистый, совсем деревенский сад. Мы садимся на скамейку под липой. Гумилев улыбается. Он очень доволен. Георгий Иванов хвалит его манеру обращаться с учениками.
– Как это ты сумел, Николай Степанович? Ты не только их учитель и друг. Они просто влюблены в тебя.
Гумилев кивает:
– Да, теперь я, наконец, нашел правильную манеру. Играя с ними, я приношу им не меньше пользы, чем лекциями. Поэт непременно должен уметь радоваться и веселиться. Веселье и радость вдохновляют. Я же сам писал:
Вот я и стараюсь дать им побольше этого чудесного разговора. Ведь печали у них и так достаточно.
Он задумывается на минуту, вынимает из кармана свой большой черепаховый портсигар и закуривает папиросу.
– А до чего я вначале не умел обращаться со своими учениками! До чего я был резок и даже бесчеловечен. Оттого-то я и был тогда так непопулярен. Сейчас у меня много способных учеников. Я их сам создаю сочувствием и поощрением. А прежде резал их, как армянин барашка. Чик – голова долой! Как им было не ненавидеть меня?
– Неужели ты их действительно – чик! голова долой? Как не похоже на тебя. И как забавно.
Георгий Иванов смеется, но мне совсем не смешно. Мне – на минуту – становится очень грустно, очень больно. Ведь и меня Гумилев чуть было чик! голова долой, чуть не зарезал, как барашка. И чудо, что не зарезал. Это было давно – больше двух лет тому назад. Два года – огромный срок в молодости. К тому же эти два года, с хвостиком, были совсем особенные, до неузнаваемости изменившие и меня и мою жизнь. Да и была ли у меня какая-нибудь жизнь, то, что можно считать жизнью, до поступления в «Живое слово»?” (271, с. 80–82).
Возможно, в этом фрагменте (и далее в НБН – см. с. 325) подразумевается такой анекдот: “Армянин говорит барашку: «Ты не бойся, я тебя не больно зарежу! Чик – голова долой!»”
С. 34
С. 34
С. 35
С. 35 …
С. 35
С. 35 …
С. 35 …
Также смотрите в воспоминаниях актрисы Елены Юнгер: “Классическая школа Ю.М. Юрьева была нам чужда и непонятна. <…> на уроках его была железная дисциплина, и мы с полной отдачей отбарабанивали гекзаметр: «Он перед грудью уставил свой щит велелепный, Дивно украшенный…» – тщательно соблюдая повышения и понижения, несмотря на кажущуюся их нелепость” (425, с. 72).
С. 36–37
(369, с. <15>)
Сдержанно-отрицательную внутреннюю рецензию на рукопись предыдущей, в итоге так и не вышедшей книги стихов Тимофеева-Еропкина написал Брюсов (рецензия датирована 21 апреля 1920 г.): “Б. Тимофеев-Еропкин, по всему судя, поэт начитанный. Технически его стихи неплохи, причем вполне определенно чувствуется влияние К. Бальмонта, Н. Гумилева и др. По содержанию стихи весьма разнообразны, в них и социализм, и эротизм, и многое другое, но мало самостоятельности. <…> В общем книга Тимофеева-Еропкина явно ученическая. Для него самого будет лучше, если она не будет издана” (161, с. 105–106).
В 1922 г. Тимофеев-Еропкин вступил в литературное общество “Кольцо поэтов им. К.М. Фофанова”. Впоследствии он переключился на написание сатирических, сугубо функциональных стихотворений, которые публиковал уже только под фамилией Тимофеев; в частности, в 1934 г. он выпустил крохотные поэтические книжечки “За культурное колхозное село: (Памятка о здоровой жизни)” и “Что должен знать лесоруб о своем здоровье”, а также переводы и стихи для детей. Наибольшего успеха Тимофеев добился как автор текстов эстрадных песенок и романсов, исполнявшихся и в Советском Союзе, и в эмиграции. Ему приписывали авторство слов таких известных песен, как “Жизнь цыганская”, “За окном черемуха колышется”, “Мне бесконечно жаль”, “Эй, друг-гитара”… Особо следует отметить песню “С одесского кичмана сбежали два уркана…” (“Кичман”), обозначенную на афише спектакля Театра сатиры “Республика на колесах” 1928 г. как песня Ф. Кельмана на слова Б. Тимофеева (124, с. 494) в исполнении Леонида Утесова. На самом деле песня была написана
Весьма вероятно, что ложная атрибуция “Кичмана” Тимофееву и послужила основной причиной путаницы в комментируемом фрагменте НБН: уже в эмиграции О. могли сообщить, что ее прежний знакомый по Институту живого слова написал слова для одной исполнявшейся Леонидом Утесовым знаменитой одесской песни (“Кичман”), а потом из ее памяти эту песню вытеснила другая, еще более популярная, – “Бублики”, которую также прославил Утесов. Согласно наиболее распространенной версии, слова этой песни-фокстрота были написаны эстрадным драматургом-сатириком Яковом Петровичем Ядовым (наст. фамилия Давыдов; 1884–1940).
Про обстоятельства, сопровождавшие появление “Бубликов”, вспоминал куплетист Григорий Маркович Красавин:
“У меня была привычка собирать мелодии песенок на всякий случай. Бывало, услышу где-нибудь в кафе или в ресторане что-нибудь характерно-эстрадное, прошу пианиста дать мне ноты. Одна из этих мелодий мне пригодилась в 1926 году. Я тогда жил в Харькове, и туда приехали известные администраторы Аркадий Вольский и Борис Рейф. Они меня приглашали на открытие сезона в Одессу – в Театр миниатюр на Ланжероновской улице. В процессе разговора, когда я старался выяснить, в чем состоит одесская «злоба дня», они мне сказали, что в Одессе на всех углах продают горячие бублики с утра и до вечера и с вечера до утра. Только и слышно: «Купите бублики, горячие бублики…» Вот это, сказали они, стоило бы отразить в песенке. Кто это может сделать хорошо и быстро? Только один человек – Яков Петрович Ядов! Через несколько часов мы были на Сумской улице в квартире Ядова. Якову Петровичу очень понравилась музыка. <…> Он задумался, потом добавил: «Идите в столовую пить чай, а я буду печь бублики».
Мы сидели в кругу семьи Ядова, пили чай, а в соседней комнате стучала пишущая машинка.
<…> когда я приехал в Ленинград, Утесов, встретив меня, сказал: «Гриша, я пою твои “Бублики”. Ничего?» – «Кушай на здоровье!» – ответил я ему” (цит. по: 33, с. 233–234).
Опубликовавший воспоминания Красавина В. Бахтин далее приводит первый, авторский вариант текста песни:
(33, с. 233–234)
Поскольку имя Тимофеева в комментируемом фрагменте не указано, академик Д.С. Лихачев, вероятно, прочтя НБН, ошибочно приписал авторство “Бубликов” почтенному литературоведу Леониду Ивановичу Тимофееву (214, с. 191–192). См. также:
Учитывая то обстоятельство, что Тимофеев-Еропкин окончил классическую гимназию (даже придирчивый Брюсов охарактеризовал его как “поэта начитанного”), выскажем сомнение в том, что о византийской императрице Феодоре он узнал из “отцовской энциклопедии Брокгауза и Ефрона”. Также отметим, что стихотворную трагедию о Феодоре “Отравленная туника” в 1918 г. написал Гумилев.
С. 37
Лидия Валентиновна Лесная (наст. имя и фамилия Лидия Озиясовна Шперлинг; 1889(?)–1972) к 1919 г. успела выпустить книгу стихов “Аллеи причуд” (Пг., 1915), один из разделов которой, между прочим, называется “Обрывки кружев” (сравните с автохарактеристикой “«кружевные» стихи” в комментируемом фрагменте). Однако куда бо́льшую известность, чем дебютная книга, Лесной принесли регулярные публикации в журнале “Новый Сатирикон”, где она в 1916–1917 гг. работала секретарем. Всего за этот период журнал напечатал 36 стихотворений поэтессы. Приведем здесь два из них:
(261, с. 5)
(262, с. 5)
Вера Михайловна Инбер (1890–1972) к 1919 г. издала уже две книги стихов: “Печальное вино” (Париж, 1914) – ее ретроспективно назвал “модной” в своей повести “Перед восходом солнца” Зощенко (151, с. 63) – и “Горькая услада” (Пг.—М., 1917). Приведем здесь одно стихотворение из второй книги:
(163, с. 52)
Источник двух поэтических строк, приводимых в комментируемом фрагменте, нам обнаружить не удалось. Возможно, они имели лишь устное хождение или же О. сочинила их в качестве пародии на стихи графоманствующих поэтесс специально для НБН.
С. 37–38
(23, с. 52)
С. 38
С. 39
(265, с. 7)
(Там же, с. 34–35)
Интересно, что в седьмой строфе этой редакции второго из приведенных стихотворений вместо улицы, на которой жил Гумилев, упомянута та, где располагался дом предварительного заключения, куда поэт был помещен после ареста в ночь с 3 на 4 августа 1921 г. Во всех последующих редакциях Шпалерная была переправлена на Преображенскую, на которой Гумилев действительно жил.
С. 39
С. 39
С. 39
С. 40
С. 41
(308, с. 55–57)
контаминируется в комментируемом фрагменте с арией “Куплеты тореадора” из второго акта оперы Жоржа Бизе “Кармен” на либретто Анри Мельяка и Людовика Галеви (приведем здесь рефрен из этой арии в переводе С. Стефанович):
Знаки препинания в комментируемом фрагменте расставлены так, что Гумилев как бы превращает Козьму Пруткова в автора “Куплетов тореадора”. В журнальной публикации отрывков из НБН было корректнее: “Так! Подражание Кузьмы Прутковскому «Желанию быть испанцем». Тореадор, скорее в бой! Там ждет тебя любовь!” (271, с. 88).
С. 41
С. 41
С. 41
С. 42 –
С. 42
(376, с. 118)
С. 42
С. 43
С. 44
С. 45–46 –
С. 47
(284, с. 51)
С. 47
С. 49
(122, т. 1, с. 164)
С. 51
С. 51
(23, с. 137)
С. 51
(123, т. 4, с. 147–148)
С. 52
С. 52 –
С. 52
С. 52
С. 53
В финале комментируемого фрагмента речь идет о находившейся на втором этаже дома Мурузи квартире купца первой гильдии, банкира и одного из основателей товарищества “Кафталь, Гандельман и Ко” (1908) Герца Михайловича Гандельмана (1875 – после 1937), его жены Марии Моисеевны и сына Николая. Когда-то эта квартира представляла собой часть роскошных двадцатишестикомнатных апартаментов князя Мурузи, которую современные исследователи описывают так: “Внутренняя лестница из белого каррарского мрамора вела на второй этаж, в зал, напоминающий дворики мавританских дворцов: своды покоились на 24 тонких мраморных колоннах, посередине бил фонтан. В восточном стиле была выдержана и курительная, на стенах которой имитировалась резьба по ганчу. Анфиладу парадных помещений, отделанных под рококо, украшала лепка и позолота, расписные плафоны и десюдепорты, мраморные и дубовые камины” (169, с. 18). Сравните о части этой квартиры, отведенной под литературную студию, в воспоминаниях Е. Полонской: это были “две комнаты, в прошлом детские, прозванные нами «классными». Здесь стояли школьные парты, за которыми нам, взрослым, не слишком удобно сиделось, и застекленные книжные шкафы, где помещались французские, немецкие и английские книги” (137, с. 286).
В “Петроградской правде” от 16 августа 1919 г. нам посчастливилось обнаружить объявление, косвенно связанное со студией в доме Мурузи: “ЛЕКЦИИ. 16 августа, в 6 ч. веч., в помещении Студии «Всемирной литературы» (Литейный, 24) Н.С. Гумилев прочтет свои ненапечатанные стихи из цикла «Шатер». Билеты по 6 руб. в Студии, от 4 до 6 и в издательстве «Всемирная литература» (Невский, 64), от 11 до 4 ч. дня”. В “Летописи жизни Николая Гумилева…” (см.: 355) это объявление не зафиксировано.
С. 53
С. 53
С. 53
Той же осенью 1919 г. поступил в студию Николай Корнеевич Чуковский (1904–1965) (см.: 410, с. 72), который к этому времени действительно еще не окончил Тенишевское училище (это произошло в 1921 г.). Соучеником Чуковского по училищу был Владимир Соломонович Познер (1905–1992), которого Чуковский-младший привел в студию все той же осенью 1919 г. (411, с. 7). Как и О., Познер под руководством Гумилева написал несколько баллад. Приведем здесь начальные строки его “Баллады о дезертире”, которой Познер дебютировал в печати:
Мария Михайловна Шкапская (1891–1952), по сведениям М.Л. Гаспарова (90, с. 665), вернулась из Новочеркасска в Петроград только в 1920 г., следовательно, и она присутствовать на занятиях студии первого этапа ее существования не могла. В 1952 г. Шкапская вспоминала, что “от Гумилева и всего, что было связано с ним”, ее “настойчиво предостерегал” Блок, который “просто запретил” ей войти в гумилевский второй “Цех поэтов”[53], где она “собиралась совершенствоваться в теории стиха” (417, с. 178). Ада Ивановна Оношкович-Яцына (1897–1935) тоже впервые появилась на занятиях студии лишь в конце марта 1920 г. (289, с. 356, 374). Также О. в комментируемом фрагменте упоминает Раису Ноевну Блох (1899–1943).
Интересно, что имя самого известного участника студии при “Всемирной литературе”, прозаика Михаила Михайловича Зощенко, О. в свой список не включила. О первом появлении Зощенко в литературной студии (уже в Доме искусств) см. в мемуарах Надежды Крамовой-Фридлянд:
“Как-то во время занятий приоткрылась дверь, и в нее бочком, со словами «Разрешите войти?» протиснулся молодой человек небольшого роста. Он был в длинной, до пят, солдатской шинели, в одной руке он держал фуражку, в другой – школьную тетрадь. Он остановился посреди комнаты, явно не зная, куда себя девать. Смуглое лицо, матовые карие глаза, сурово сжатый рот, – все выражало предельную застенчивость и непреоборимое смущение.
Гумилев мельком взглянул на него.
– Вы что, – пришли заниматься? – спросил он своим высоким голосом.
Молодой человек ничего не ответил, он шагнул к Гумилеву и протянул ему тетрадку.
– Но ведь это проза?.. – удивленно сказал Гумилев, перевернув несколько листков. – Почему мне?
– Прошу вас, – беззвучно сказал молодой человек.
– Хорошо, прочту… вы оставьте.
Мне показалось, что Николай Степанович был даже несколько польщен.
– Если хотите присутствовать на занятиях – садитесь” (174, с. 75).
С. 54
(410, с. 12)
В своем мемуарном очерке о Гумилеве, читать который О. во время написания НБН не могла (он был впервые опубликован в 1987 г.), Н. Чуковский оставил ее не слишком доброжелательный развернутый словесный портрет:
“…с особой любовью Гумилев говорил об Ирине Одоевцевой. В двадцатом и двадцать первом году в кругу, примыкавшем к «Цеху поэтов», она стала общей любимицей. И были тому важные причины, на которых следует остановиться.
По-настоящему звали ее Рада Густавовна Гейнеке (Чуковский последовательно писал настоящую фамилию О. именно так, с ошибкой. –
А Георгий Иванов влюбился в нее пламенно, бурно и так, что об этом сразу узнали все. Он бегал за ней и робел перед нею, и, помню, отец мой с удивлением говорил мне, что не ожидал, что он способен так по-мальчишески робко и простодушно влюбляться в женщину. Через несколько месяцев он женился на ней.
Ирина Одоевцева пользовалась успехом не только как женщина, но и как поэт. Основная причина успеха ее стихов в кругу «Цеха поэтов» заключалась в том, что она первая как поэт нашла прием, с помощью которого они могли выразить свое отношение к революции. <…>
Ирина Одоевцева изобрела способ говорить «живыми словами» если не о революции, так хотя бы о некоторых чертах быта эпохи Гражданской войны. О самых низменных чертах быта, бросавшихся в глаза мещанину, – о мешочниках, спекулянтах, бандитах. В деланно-жеманных балладах условными «живыми словами» она изображала трудный быт революционных годов как нагромождение причудливых, бессмысленных и жестоких нелепостей. И этим сразу завоевала сердца всего «Цеха»” (411, с. 35–38).
С. 54
С. 54
(265, с. 12)
С. 55
С. 56
С. 56
С. 56
(226, т. 1, с. 29)
С. 56
Смотрите также в статье “Слово и культура” Мандельштама (1921): “Трава на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой, одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности: скорость, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней” (226, т. 2, с. 222). Об этом же в финале стихотворения Ходасевича “Пускай минувшего не жаль…” (1920):
Проросшую из-за запущенности городского хозяйства сквозь торцы траву жители Петрограда могли видеть начиная с лета 1918 г.
С. 56
С. 57
С. 57
С. 57
(23, с. 196)
С. 58
С. 58
С. 58
С. 59
С. 59
С. 59
(400, с. 45–46)
С. 59
(132, с. 14–15)
Над этими же строками Лозинского потешался Г. Иванов в письме к В. Маркову от 14 декабря 1957 г.: “Читали ли Вы «Горный ключ» – там сплошные турусы на колесах не хуже Вячесла<ва> Иванова «О дни мои, о золотые диски», «и с цепью маленькие руки, похожие на крик разлуки» (подчеркнуто Г. Ивановым. –
С. 60
(16, с. 78)
С. 60
(323, с. 95)
Фамилия Ратгауза в кругу читателей модернистских стихов стала почти нарицательной, не в последнюю очередь из-за рецензий Валерия Яковлевича Брюсова (1873–1924) на его поэтические книги. Приведем здесь начальный фрагмент первой из них, написанной еще в 1902 г.: “Д. Ратгауз не новичок в литературе. Уже лет 10, а может быть, и больше, как печатаются его произведения. Нельзя ему отказать в даровании. У него есть вкус, он понимает ценность слов, его стихи образны, сжаты, певучи. При всем том его поэзия удивительно не нужна. От чтения его книги в душе не остается ничего. Объясняется это тем, что поэзия г. Ратгауза совершенно лишена самостоятельности” (73, с. 59–60). Отметим, что Ратгауза, в свою очередь, “повергало” “в горячее возмущение” брюсовское одностишие “О закрой свои бледные ноги” (1895) (167, с. 98). Приводимой О. оценки стихотворения Ратгауза “Ночь подходит, гаснет свет…” в рецензиях Брюсова не обнаруживается. Вероятно, подразумевается какая-то его устная реплика, возможно, услышанная самой О., которая не слишком внятно рассказывала о том, как она видела Брюсова, С. Иваницкой (152, с. 103–104).
С. 60
Типография Голике была основана Романом Романовичем Голике в 1852 г. В 1902 г. произошло ее объединение с цинкографией и хромолитографией А. Вильборга – так образовалось “Издательское товарищество Р.Р. Голике и А.И. Вильборг”, которое просуществовало до 1918 г. Фирме удалось привлечь к работе художников объединения “Мир искусства”, что позволило ей выпускать книги и журналы высочайшего полиграфического уровня. Именно на этой типографской базе издавался “Аполлон”. Подробнее о типографии Голике см., например: 328, с. 31–32.
С. 60
С. 61
С. 61
(98, с. 80–82)
Отрывки из этого стихотворения приводятся и в мемуарном очерке Ахматовой о Мандельштаме (26, с. 124–125), причем у Ахматовой тоже цитируется вариант “Ее благоуханный мех” (а не обидно, как у О., “У ней на муфте драный мех”), на что О. не преминула не без злорадства указать: “…хочу отметить еще одно проявление ее забывчивости. В той длинной пародийной песне, в которой упоминается каждый член «Цеха», были, конечно, строки и о ней <…>. Позднее Ахматова <…> изменила последние строки” (288, с. 205).
С. 62
В комментируемом фрагменте О. цитирует третью строфу стихотворения Блох “Воробей”:
(59, с. 23–24)
Также О. цитирует начальную строку стихотворения Мандельштама 1920 г.:
(226, т. 1, с. 76–77)
С. 63
“В день Цеха Рада шепнула мне:
– Я бы на Вашем месте вышла замуж за Мих. Леон. Он – чудесный человек!
Советик, можно сказать!
– Отчего же Вы не сделаете этого на своем месте? – мило ответила я” (289, с. 411).
Репутацию Оношкович-Яцыне создали в первую очередь переводы из Р. Киплинга, составившие первый изданный в Советской России сборник его стихотворений (
Шутка Оношкович-Яцыны про Египетский мост, на который она стала похожа после того, как сама себя коротко остригла, вероятно, отсылала к знаменитой истории обрушения петербургского Египетского моста в Петербурге 20 января 1905 г. – этому обрушению Оношкович-Яцына и уподобила свою новую стрижку.
С. 63–65
“…началась Ходынка: перла публика на Маяковского. <…>
Дм. Цензор, Замятин, Зин. Венгерова, Сер. П. Ремизова, Гумилев, Жоржик Иванов, Киселева, Конухес, Альтман, Викт. Ховин, Гребенщиков, Пунин, Мандельштам, худ. Лебедев и проч. и проч. и проч. Очень трогательный и забавный угол составили дети: ученики Тенишевского училища <…> Боже, как они аплодировали. Маяк<овский> вышел – очень молодой (на вид 24 года) плечи ненормально широки, развязный, но не слишком. <…>
Угол с тенишевцами бесновался. Не забуду черного маленького Познера, который отшибал свои детские ладошки. <…> А потом тенишевцы <…> ворвались к нему в комнату – и потребовали «Облако в штанах»” (409, с. 150–151).
Из этой записи ясно, что на вечере 4 декабря Маяковский не читал свою поэму “Облако в штанах”, хотя О. в комментируемом фрагменте и цитирует четыре строки из нее, чуть их искажая:
(233, т. 1, с. 175)
С. 65
С. 65
С. 65–66
“Познакомился я с ней на какой-то шумной и пьяной вечеринке в ателье одного известного русского художника. Много с тех пор прошло лет, но я и сейчас помню, как она – точно была центром праздника – полулежала на какой-то тахте, и когда хозяин ателье подвел меня к ней, чтобы представить, она протянула мне руку, вызывающе приближая ее к моим губам. <…>
…находившийся рядом Маяковский, во всяком сборище стремившийся главенствовать, тут как-то съеживался и если и отходил от Лили, то только для того, чтобы принести ей бутерброд или наполнить ее рюмку” (32, с. 195–196).
Отметим, что Виктор Борисович Шкловский (1893–1984) приехал в Берлин не “только что”, как пишет в комментируемом фрагменте О.(то есть осенью 1922 г.), а еще в апреле этого года.
С. 66
(8, с. 33)
Как мы уже отмечали выше, это стихотворение Оношкович-Яцыны было опубликовано во второй книге “Альманаха Цеха поэтов”. Там его, очевидно, и прочитал Маяковский, перепутавший Оношкович-Яцыну с Одоевцевой, потому что их поэтические подборки были напечатаны встык, по алфавиту фамилий авторов. Цитируемую строку из “Баллады об извозчике” О. мы приводим на с. 625. Строки “Лошадь, вам больно?” в стихотворении Маяковского “Хорошее отношение к лошадям” (1918), которое подразумевается в комментируемом фрагменте, нет. Приведем здесь наиболее близкий по смыслу к этой строке фрагмент:
(233, т. 2, с. 11)
С. 66
С. 67
“Первый цех поэтов был основан в 1911 г. Н. Гумилевым и С. Городецким. В начале многочисленный и пестрый по составу, Цех ставил своей задачей лишь совместную работу поэтов разных направлений над усовершенствованием стиха.
Но уже в течение полугодовой работы Цеха ясно определилась в нем группа, вкусы и устремления которой явились естественной реакцией против Академии Стиха Н.В. Недоброво и Вячеслава Иванова. Слово «символизм» потеряло для этой группы свою магическую власть, послышались разговоры о «честности» в поэзии и о «линии сопротивления».
Так образовалось ядро цеха – акмеисты и примыкавшие к ним.
Отпадение от цеха таких поэтов, как Блок, не было случайностью. Теряя подлинного и значительного поэта, Цех одновременно утверждал своей поэтической и теоретической деятельностью искусство, построенное по новым законам и опирающееся на иное мироощущение.
Так определился акмеизм, и роль первого Цеха была исчерпана.
В конце 1920 г. в Петрограде некоторые поэты, в том числе и несколько членов первого Цеха, объединились под старым Цеховым знаменем.
В основу были положены принципы работы и строгой творческой дисциплины.
Основателями второго Цеха были Г. Адамович, Н. Гумилев, Георгий Иванов, М. Лозинский и Ник. Оцуп” (399, с. 7–8).
С. 67
С. 67
С. 67
“Отношения между синдиками и членами «Цеха» были вроде отношений молодых офицеров с командиром полка. «В строю», т. е. во время заседания, дисциплина была строжайшая. <…>
После заседания – весело ужинали. И опять, как в полковом собрании, командир Гумилев пил с «молодежью» «на ты», шутил, рассказывал анекдоты, был радушным и любезным хозяином, но «субординация» никогда не забывалась” (157, т. 3, с. 545–546).
С. 67
С. 68
С. 69
(122, т. 1, с. 215–216)
Отметим, что несколькими страницами выше в НБН Гумилев ошибочно предполагает, что О. зовут Наташа, как героиню “Старых усадеб” (см. с. 50).
С. 69
С. 71
С. 71
С. 72
(122, т. 2, с. 35)
С. 73
“Ахматова писала:
Нет, имя Анна не казалось мне сладчайшим для губ и слуха. Оно даже вовсе мне не нравилось.
Но в сочетании имени Анна с фамилией Ахматова действительно присутствовала магия, покорившая и меня сразу с того дня, когда я впервые прочла и тут же выучила наизусть «Четки»[55].
В том, что Анна Ахматова очаровала и покорила меня, не было ничего оригинального. Кто в те дни не был влюблен в нее. В нее влюблялись решительно все «без различия пола и возраста». Но женщины и молодые девушки составляли все же две трети всех ее поклонников.
Анна Ахматова как будто заговорила за них всех. Она выражала именно то, что они все чувствовали, так просто, так естественно, так по-женски о женском.
Говорила она, как до нее ни одна женщина-поэт не смела и не умела говорить. Разве кому-нибудь из прежних поэтов-женщин могло прийти в голову сознаться в том, что
Или в том,
Так просто и так точно. Будто не стихи это вовсе.
Прежде женщины-поэты старались в стихах настраивать свою лиру на высокий лад. Они помнили, что поэзия должна быть величава, они старались скрывать свои женские переживания, считая их недостойными стать темой для нее.
Зинаида Гиппиус пошла даже еще дальше по этому пути. Она в стихах начисто отреклась от своего пола и всегда говорила в мужском роде.
Идеалом поэтов-женщин было заставить читателей своих стихов забыть, что их писала женщина. Они стыдились своих женских чувств, считая их «бабьими».
И вдруг неожиданно прозвучал прекрасный, печальный женский голос:
Вся гамма специфически женских чувств. Понятных и близких решительно всем женщинам. Страх за ушедшего на войну мужа, горе и беспомощная любовь к своему ребенку. Без идеализации всех этих бабьих чувств. Просто, сдержанно, предельно точно и неотразимо.
Впечатление от стихов Ахматовой было ошеломляющее. С ним можно было разве сравнить впечатление и переворот, который в свое время произвело в женском сознании появление первых суфражисток[59].
Это было тоже своего рода раскрепощение женщин. Ахматова вдруг ясно показала, что не только не надо стыдиться и скрывать свои общеженские, «бабьи» переживания, что, напротив, они-то и являются богатством стихов женщины-поэта.
Да, в Анну Ахматову в те дореволюционные годы были влюблены все женщины – поэты и не поэты.
Марина Цветаева великолепно выразила эту всеобщую влюбленность:
(279, с. 4–5)
С. 73
(23, с. 320)
С. 73
С. 73
(23, с. 49)
С. 74 –
С. 74 –
С. 74
С. 75
(122, т. 2, с. 124)
С. 75
(55, т. 3, с. 19)
С. 75
С. 76
Но кто такой Роберт Пентегью,
И где мне его отыскать?
(268, с. 14)
Эпиграфом к этому стихотворению послужили строки из баллады О. “Роберт Пентегью”, вошедшей в ее первую книгу стихов: 265, с. 20–22. См. текст баллады на с. 589–591.
С. 77 …
С. 77–78
которое я пела своей собаке, укладывая ее спать. (Собака была тигровым догом и так, без лишней фантазии, и называлась – Тигр – Tiger. <…>) <…> Сознаюсь, я невежественна, как карп” (427, c. 403, 404).
По-видимому, Гумилев просил О. перевести фрагмент одной из так называемых “пророческих поэм” (“prophetic poems”) Блейка (всего их насчитывается десять).
С. 78
С. 78–79 –
С. 80
С. 80
С. 80
(122, т. 2, с. 45–46)
С. 80
Сравните также в воспоминаниях Сергея Ауслендера: “Я увидел высокую фигуру в черном пальто, в цилиндре, утрированную, немного ироническую. Было что-то жалкое в этой модности” (137, с. 41) – и с отрывками из письма режиссера и редактора “Журнала Театра Литературно-художественного общества” Бориса Глаголева к Всеволоду Мейерхольду 1909 г.: “…пишу, возмущенный поведением Гумилева, который пришел ко мне сейчас и устроил мне представление со своим цилиндром. <…> Он талантливый человек, но он не ставит меня ни в грош, не считая даже нужным быть вежливым со мной (понимаю вежливость без цилиндра и внешнего ее вида)” (253, с. 58).
С. 80
С. 80
С. 81
С. 81
С. 81
С. 81
С. 82
С. 82
С. 82
С. 85
С. 85 –
С. 85
“Это был высокий, довольно плотный человек, с красивым и породистым лицом. На ходу, тяжело ступая, он откидывал назад горбоносую, высоколобую голову в финской ушастой шапке. Нищета его в эту пору была ужасающа. Он жил в полуподвале Дома Искусств; в сырости и морозе. Зимой он ходил почти босиком, в каких-то остатках обуви, прикрученных веревками. Носил рыжую меховую куртку, из-под которой виднелись серые клетчатые штаны – последний остаток лучших времен. Эти штаны были достопримечательностью советского Петербурга, их называли «пястами». Летом 1921 года покойный серапионов брат Лунц по поручению владельца обменял их в Псковской губернии на полпуда ржаной муки” (385, с. 3).
Шляпа, но не канотье Пяста упоминается в мемуарном очерке Г. Иванова того же 1932 г.: “…неизменные его шотландские штаны были в бахроме и пятнах, и рыжая широкополая шляпа стала еще рыжей, и замысловатый изгиб ее полей еще замысловатее” (157, т. 3, с. 346). Сравните, впрочем, в еще одном мемуарном фрагменте из Г. Иванова: “Пяст, поэт-дилетант, лингвист-любитель, странная фигура в вечных клетчатых штанах,
С. 86
С. 86
С. 86
С. 87
С. 87
(14, с. 91)
С. 89
(Цит. по: 354, с. 284)
С. 89
С. 89
С. 90
(122, т. 2, с. 6)
С. 90
С. 91
(122, т. 2, с. 121–122)
С. 91
С. 91
(122, т. 1, с. 56)
С. 91
(122, т. 2, с. 35)
С. 91
С. 91
С. 92
(265, с. 25–26)
С. 92 …
С. 92
С. 92
С. 92
С. 92 –
С. 92
“В квартире водилась масса крыс.
– Что вы, что вы, – говорил Гумилев, когда ему давали советы, как от крыс избавиться, – я, напротив, их развожу на случай голода. Чтобы их приручить, я даже иногда приятельски здороваюсь со старшей крысой за лапу” (157, т. 3, с. 552).
С. 93
С. 93
С. 93
С. 94
С. 95
С. 96 –
С. 96
С. 96
С. 96
С. 97
С. 97–99
(122, т. 2, с. 90–91)
Весь же этот фрагмент похож на отрывок из мемуарного очерка Г. Иванова 1931 г., тоже описавшего чтение Гумилевым стихотворения “Галла” перед матросами и тоже изобразившего себя в качестве свидетеля этого чтения:
“Кроме переводов и книг были еще лекции в Пролеткульте, Балтфлоте и всевозможных студиях. Тут платили натурой – хлебом, крупой. Это очень нравилось Гумилеву – насущный хлеб в обмен на духовный. Ему нравилась и аудитория – матросы, рабочие. То, что многие из них были коммунисты, его ничуть не стесняло. Он, идя после лекции, окруженный своими пролетарскими студистами, как ни в чем не бывало снимал перед церковью шляпу и истово, широко крестился. Раньше о политических убеждениях Гумилева никто не слыхал. В советском Петербурге он стал даже незнакомым, даже явно большевикам открыто заявлять: «Я монархист». Помню, какой глухой шум пошел по переполненному рабочими залу, когда Гумилев прочел:
Гумилева уговаривали быть осторожнее. Он смеялся: «Большевики презирают перебежчиков и уважают саботажников. Я предпочитаю, чтобы меня уважали»” (157, т. 3, с. 550–551).
С. 99–100
“Убирать квартиру приходила дворничиха Паша. Она очень любила слушать стихи.
– Почитайте что-нибудь, Николай Степанович, пока я картошку почищу.
– А по-французски можно?
– Что желаете.
Гумилев читал вслух Готье, Паша чистила картошку, сочувственно вздыхая. Гумилев начинал фантазировать: «Погодите, Паша, вот скоро большевиков прогонят, будете вы мне на обед жарить уток». – «Дай Бог, Николай Степанович, дай Бог». – «Я себе тогда аэроплан куплю. Скажу: Паша, подайте мне мой аэроплан. Я полетаю до обеда недалеко – вон до той тучки».
«Дай Бог, дай Бог!»” (157, т. 3, с. 552).
С. 100–101
С. 102
С. 103
С. 103
С. 103
С. 104
(122, т. 2, с. 10)
С. 104
С. 105
С. 106 –
Ахматова рассказывала П. Лукницкому о том, как Гумилеву по инициативе Н.Н. Пунина академический паек однажды был урезан: “Случай в Доме литераторов в революционные годы – баллы ставили для ученого пайка. Заседание было. Все предложили Н. Г<умилеву> – 5, А<нне> А<ндреевне> – 5. Н.Н. Пунин выступил: «Гумилеву надо 5 с минусом, если Ахматовой – 5» <…> Постановили Н. Г<умилеву> – пять с минусом, а А<нне> А<ндреевне> – пять” (216, с. 91).
С. 106–107
С. 107
“С Гумилевым я познакомился в первых числах января 1909 года <…>.
Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким, темно-синим воротником (тогдашняя мода), и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось: бесформенно-мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд (белые точеные руки я заметил не сразу). Портил его и недостаток речи: Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно шепелявил, вместо «вчера» выходило у него – «вцера»” (220, с. 197, 198).
С. 107
Пьеса Гумилева “Гондла” датируется 1917 г.
С. 108
“Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». «Впечатления бытия» он ощущал постолько, посколько они воплощались в метрические строки. Над этими строками (заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета) он привык работать упорно с отроческих лет. В связи отчасти с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом – неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника. Вообще было много детски-заносчивого, много какого-то мальчишеского озорства в его словесных «дерзаниях» (в критической прозе, в статьях это проявлялось куда меньше, несмотря на капризную остроту его литературных заметок).
Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным»” (220, с. 199).
С. 109
Этот фрагмент, в свою очередь, нуждается в прояснении.
Финальную строфу стихотворения Готье “Мансарда” Гумилев перевел так:
(111, с. 218)
В оригинале же у Готье:
(437, с. 198)
То есть (подстрочный перевод):
На забавную ошибку Гумилева первым указал Андрей Яковлевич Левинсон (1887–1933) в рецензии на гумилевский перевод “Эмалей и камей”, напечатанной в приложении к газете “День” за 1914 г., № 14 (57).
С. 109
С. 109
С. 110
Приведем также отрывок из воспоминаний Н. Чуковского о Гумилеве, резко контрастирующий с комментируемым фрагментом НБН:
“Шумно пылал огонь в большом камине. Перед камином на стопочке книг сидел Николай Степанович, поджав колени к подбородку. На нем была темная домашняя курточка, самая затрапезная, но и в ней он казался таким же торжественным и важным, как всегда <…>. И я с удивлением увидел, что в камине пылают не дрова, а книги, – большие толстые тома. Николай Степанович сообщил нам, что он топит камин роскошным тридцатитомным изданием сочинений Шиллера на немецком языке. Действительно, издание было роскошнейшее, – в тисненных золотом переплетах, с гравюрами на меди работы Каульбаха, проложенными папиросной бумагой. Брошенный в пламя том наливался огнем, как золотой влагой, а Николай Степанович постепенно перелистывал его с помощью кочерги, чтобы ни одна страница не осталась несгоревшей.
Мне стало жаль книг, и я имел неосторожность признаться в этом. Николай Степанович отнесся к моим словам с величайшим презрением. Он объяснил, что терпеть не может Шиллера и что люди, любящие Шиллера, ничего не понимают в стихах. Существуют, сказал он, две культуры, романская и германская. Германскую культуру он ненавидит и признает только романскую. Все, что в русской культуре идет от германской, отвратительно. Он счастлив, что может истребить хоть один экземпляр Шиллера.
Мы почтительно промолчали, хотя я от всей души любил Шиллера, известного мне, правда, только по переводам Жуковского. У Николая Степановича его германофобия была пережитком шовинистических настроений 1914 года” (411, с. 29–30).
Валерию Брюсову осенью 1907 г. Гумилев писал, что “любил” поэта Сергея Михайловича Соловьева (1885–1942) “за его переводы из Шиллера” (299, с. 444). Балладу Фридриха Шиллера (Johann Christoph Friedrich von Schiller; 1759–1805) “Der Handschuh” (“Перчатка”) переводили на русский язык Жуковский и Лермонтов.
С. 110–111
“Сначала я обедал на Невском у какого-то старика еврея. Открыл этого еврея Гумилев, и, когда он впервые провел меня в эту столовую, богатство ее меня поразило. Гумилев, снисходительно улыбаясь, рекомендовал мне гуся с яблоками и хвастал интимной дружбой с хозяином, который трепал его по плечу, называя «господин Гумилев». Но человек ко всему привыкает и ничем не удовлетворяется. Месяца через два я в свою очередь свел Гумилева недалеко на Николаевскую, к некой мадам Полин, где выбор блюд был гораздо разнообразней и подавали не в патриархальной спальне с огромными пуховиками и портретом кантора Сироты, а в кокетливой столовой с искусственными пальмочками, на кузнецовском фаянсе и накладном серебре” (157, т. 3, с. 418–419).
С. 112–113
30 ноября 1917 г. Анна Энгельгардт отправила Гумилеву в Париж из Петрограда письмо, содержавшее, в частности, такие признания: “Мне бесконечно хочется тебя видеть, я по-прежнему люблю только тебя, но лучше тебе быть там, где приятно и где к тебе хорошо относятся. Может быть, война скоро окончательно кончится и тогда ты и так приедешь или, может быть, сможешь приехать сюда ненадолго. Я боюсь, и мне больно будет твое раскаянье, если ты приедешь сейчас сюда и ради меня, потому что здесь действительно тяжело жить! Ты зовешь меня, ты милый! Но я боюсь ехать одна в такой дальний путь и в настоящее время, м. б., раньше и поехала, теперь же так трудно ездить вообще, а тем более так далеко. Потом вдруг тебя могут отослать куда-нибудь, и я останусь одна, нет, у меня тысячи причин! Ах, Коля, Коля, я люблю тебя, часто думаю о тебе, и мне не верится, что мы когда-нибудь будем опять вместе! Я люблю только тебя одного и тоже никого больше полюбить не в силах, я не знаю как ты!” (354, с. 565–566).
4 августа 1918 г. накануне развода с Ахматовой Гумилев встретился с Анной Энгельгардт и подарил ей третье издание своей книги стихов “Романтические цветы” с инскриптом: “Ане. Я как мальчик, охваченный любовью, К девушке, окутанной шелками” (11, с. 365). Тем не менее последующая семейная жизнь Гумилева с Анной Гумилевой (Энгельгардт) действительно сложилась не слишком благополучно. Приведем здесь фрагмент из, может быть, слишком категоричных воспоминаний Александры Сверчковой:
“Н.С. совершенно разошелся с Ахматовой и записался с Анной Николаевной, урожденной Энгельгардт. Он надеялся, что молоденькая девушка <…> более мягкого характера, скорее составит счастье его жизни. Но он глубоко ошибся: Ася была мелочна, глупа, жадна и капризна. Во время голода 1920–1921 он прислал ее с дочкой Леночкой в Бежецк и стал высылать миллионы на содержание жены и дочери, но Ася капризничала, требовала разнообразия на столе, а взять было нечего: картофель и молочные продукты, даже мясо с трудом можно было достать. Ася плакала, впадала в истерику, в то время как Леночка, стуча кулачками в дверь, требовала «каки», т. е. картофеля. Своими капризами Ася причиняла Анне Ивановне (Гумилевой. –
Сравните также в воспоминаниях О. Гильдебрандт-Арбениной: “Очень странно, я смотрела на Гумилева с первого дня знакомства как на свою полную собственность. <…> Я равнодушно относилась к поездкам в Бежецк, где была его семья, и смотрела на Аню как на случайность” (96, с. 445). Она же набросала следующий словесный портрет Анны Энгельгардт: “Аня была старше меня, училась скверно, была шумная, танцевала, как будто полотер, волосы выбивались. По временам была очень хорошенькой, с слегка монгольскими глазами и скулами. <…> В некоторые моменты Аня была похожа на Леонардовского Ангела из Парижского «Св. Семейства»” (там же, с. 434, 436). А младший брат Анны Александр писал о ней в кратких мемуарах так: “Читала много. По своему характеру была очень непосредственна, не по летам наивна и всегда – неожиданно обидчива” (11, с. 371). Однако в письме к Д.Е. Максимову он рассказал о сестре беспощаднее:
“Она была страшно нервна, она во всем переоценивала себя, не способна была к настоящему труду, заражена была эдаким декадентством того времени, считая, что ее ждет какая-то особая судьба в искусстве, в котором она не могла себя проявить, так как была страшно обидчива, переоценивая себя, и не способна была переносить замечания в свой адрес. Все кончалось ее ссорами и обидами и отходом от нее окружавших ее людей. <…>
Откровенно скажу, что Николай Степанович ошибся, избрав сестру. Он прельстился ее внешностью, но не учел, не узнал ее внутреннего содержания, которое передалось и его дочери Лене” (там же, с. 377, 378).
(23, с. 194)
В невышедшем “Собрании стихотворений” Ахматовой 1924–1926 гг. это стихотворение прямо сопровождалось посвящением Льву Гумилеву. Георгиевскими крестами за храбрость Гумилев был награжден дважды – в 1914 и в 1915 гг.
С. 113
Зимой 1920 г. при ДИСКе было организовано общежитие для писателей и художников. К. Чуковский вспоминал об интерьерах ДИСКа: “Трехэтажная квартира Елисеевых, которую предоставили Дому Искусств, была велика и вместительна. В ней было несколько гостиных, несколько дубовых столовых и несколько комфортабельных спален; была белоснежная зала, вся в зеркалах и лепных украшениях; была баня с роскошным предбанником; была буфетная; была кафельная великолепная кухня, словно специально созданная для многолюдных писательских сборищ. Были комнатушки для прислуги и всякие другие помещения” (408, с. 451).
Баня в бывшей квартире Елисеевых упоминается и в мемуарном очерке Ходасевича “ДИСК”:
“…в просторной, но несколько мрачной комнате, отделанной темным дубом, жила бар. В.И. Икскуль. <…> В противоположном конце квартиры имелась русская баня с предбанником; при помощи ковров, ее превратили в уютное обиталище Гумилева” (386, 14 апреля, с. 5). Еще смотрите в письме Г. Иванова к Р. Гулю от 28 февраля 1956 г.: “В 1921 году весной, собираясь жениться, я искал квартиру. Нашел было подходящую – в Доме искусств – «бывшем» особняке Елисеевых. Точнее б<ывшую> Елисеевскую баню с предбанником. <…> Предбанник во вкусе 1001 ночи. Помпейский уголок, особо. К тому же в самой бане красовался мраморный «Поцелуй» Родена. Просвещенный сынок – приобрел в Париже. Родители, за неприличием сюжета, установили его в бане. <…>
Но тут подвернулась Почтамтская <…>. Я, в свою очередь, уступил свою баню Гумилеву. Там его осенью того же года и арестовали” (91, с. 340).
Об аресте Гумилева см. с. 779. О скульптуре Родена в ДИСКе см. с. 602. О ДИСКе см. также: 140, с. 144–146.
С. 113–114
“Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд<енная> Энгельгардт. <…> Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую, хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк – в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют, в Парголово. Она – из безотчетного страха перед ним – подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то облезлая; я встретил их обоих в библиотеке. Пугливо поглядывая на Гумилева, она говорила: – Не правда ли, девочке там будет хорошо? Даже лучше, чем дома? Ей там позволили брать с собой в постель хлеб… У нее есть такая дурная привычка: брать с собой в постель хлеб… очень дурная привычка… потом там воздух… а я буду приезжать… Не правда ли, Коля, я буду к ней приезжать…” (409, с. 169–170).
Жена М. Лозинского Татьяна Борисовна Лозинская (Шапирова; 1885–1955) была не заведующей детским домом, как пишет О. в комментируемом фрагменте, а учителем в карантинно-распределительном пункте для беспризорных в Петрограде. Вот как об этом вспоминала ее дочь Наталья Михайловна Лозинская (1915–2007): “Первые годы после революции были голодными. И в гостинице «Европейской», что на Невском, открылся карантинно-распределительный пункт для беспризорных детей, которых после войны оказалось немало. Их там отмывали, лечили, учили и распределяли по детским домам. Здесь работала учителем моя мама, историк по образованию” (365, с. 79–80). Также у М.Л. Лозинского и Т.Б. Лозинской был сын – Сергей Михайлович Лозинский (1914–1985).
С. 115
С. 116 –
С. 116
С. 116
С.116
Немецкий поэт-романтик Клеменс Брентано де ла Рош (Clemens Brentano; 1778–1842) упоминается в поэме Гейне “Атта Тролль. Сон в летнюю ночь”, которую перевел Гумилев.
Ежемесячный иллюстрированный сборник “Мир приключений” с 1910 по 1918 гг. выпускался издательством П.П. Сойкина первоначально как бесплатное приложение к журналу “Природа и люди”. В 1914 г. подзаголовок “Мира приключений” сменился на “журнал” вместо “сборника”. В 1928 г. Мандельштам и В.И. Нарбут так охарактеризовали непритязательные развлекательные произведения, печатавшиеся в “Мире приключений”: “…бульварная научная фантастика, Конан Дойль, бесчисленные Атлантиды, варварская этнография” (251, с. 113).
С. 116
С. 116
(135, с. 162)
С. 116
С. 117…
С. 117
А дальше у Троцкого следует характеристика поэзии О.: “Когда среди таких столь ныне многочисленных «нейтральных» книжечек и книжонок попадается «Двор чудес» Ирины Одоевцевой, то вы уже почти готовы примириться с неправдой этой модернизированной романтики саламандр, рыцарей, летучих мышей и умершей луны во имя двух-трех пьес, отражающих жестокий советский быт. Тут баллада об извозчике, которого насмерть загнал вместе с его лошадью комиссар Зон, рассказ о солдате, который продавал соль с толченым стеклом, и, наконец, баллада о том, почему испортился в Петрограде водопровод. Узор комнатный, такой, который должен очень нравиться кузену Жоржу и тете Ане. Но все же есть хоть махонькое отражение жизни, а не просто запоздалый отголосок давно пропетых перепевов, занесенных во все энциклопедические словари. И мы готовы на минуту присоединиться к кузену Жоржу: «Очень, очень милые стихи. Продолжайте, mademoiselle!»” (там же).
С. 117
С. 118
(284, с. 54)
С. 118
С. 118
С. 118
С. 119
С. 121
С. 122
С. 122
С. 122
С. 122
С. 123
В многолетнее путешествие из Москвы за границу Белый отправился во второй половине марта 1912 г. 6 мая этого года в Кельне он присутствовал на лекции религиозного философа, создателя антропософского учения Рудольфа Штейнера (Rudolf Joseph Lonz Steiner; 1861–1925). 7 мая после личной встречи с ним Белый решил встать на путь антропософского ученичества. В коммуне Дорнах близ швейцарского города Базель Белый работал резчиком по дереву на строительстве антропософского центра Гетеанум в 1914–1916 гг. В Россию он вернулся в августе 1916 г. (194, с. 312–314).
С. 123
С. 124
(294, с. 37)
С. 125
С. 126
(267, с. 23)
С. 126
С. 126
(329, с. 47–48)
С. 127
С. 127
С. 127
С. 128
С. 128
С. 129
Приведем отрывки из дневниковых записей этого года композитора Сергея Прокофьева, который был близким другом Башкирова и в доме которого Башкиров тогда жил:
“3 декабря. <…> Он действительно выглядел очень взволнованным, похудевшим, безумно извинялся, даже чуть ли не на колени встал около того кресла, в котором я сидел. Невеста? – Ирина Одоевцева, молодая петербургская поэтесса. Я даже огорчился. Однако подавил это чувство, решив, что я ведь «Ирэн» еще не знаю, а может быть, раз Б.Н. так влюблен, и в самом деле что-нибудь очень интересное. Далее последовал рассказ про роман, безумная влюбленность, предложение, сомнения и отступление в Этталь <…> Теперь вопрос: выписать ли ее в Этталь, пущу ли я, порвать ли, жениться ли – он теряет голову. Я сказал: прежде всего проживите три дня в Эттале и не телеграфируйте сгоряча. <…>
4 декабря. Б.Н. еще спал, когда пришла телеграмма от Ирэн. Впрочем, он спал до часа дня (в Берлине от любви не спал и не ел). Телеграмма гласила, что сегодня она приезжает в Мюнхен. Энергично! Я сказал, что это гамбит Муцио, с пожертвованием коня. Б.Н. хотел сегодня же ехать в Мюнхен, я советовал поехать завтра и привезти ее в Этталь, а сегодня послать телеграмму. Мы сели играть в шахматы, я шутя – гамбит Муцио. Звонок – и сама Ирэн. Б.Н. смущенно увел ее наверх, затем повел меня представляться. Мне она не особенно понравилась: громко говорит и неприятная нижняя часть лица; верхней не видно под шляпой. Впрочем, элегантна и находчива. Вечером она мне понравилась больше. <…>
5 декабря. <…> Ирэн ничего, но не больше, Б.Н. шепнул, что своими разговорами она его уже утомляет, и что, вероятно, из всего этого ничего не выйдет. Стихи ее не особенно нравятся мне” (313, с. 210).
С. 130 –
С. 130
С. 130
Сравните, например, в мемуарах Г. Иванова: “Сам «мэтр Судейкин», скрестив по-наполеоновски руки, с трубкой в зубах, мрачно стоит в углу” (157, с. 342).
С. 130
С. 131
С. 131
С. 132
С. 132
(265, с. 8–11)
С. 134 –
С. 135
С. 136
21 ноября 1919 г.
С. 136 –
С. 136
“Это было, кажется, в двадцатом году, – во время расцвета гумилевских поэтических студий. Учеников у Гумилева было без счета, все они писали недурно, по акмеистической выучке, умели сочинить правильный сонет и сразу отличить пятистопную строчку от шестистопной. Но талантов среди них заметно не было. И вот пошел слух, что появилась у Гумилева ученица необыкновенная, пишущая стихи «совсем особенные». Гумилев улыбался уклончиво твердил: «Да… да… вот сами увидите!» – и, наконец, представил свою юную ученицу публике. Это и была Одоевцева, принявшаяся на всех литературных вечерах читать свою «Балладу о толченом стекле». Баллада неизменно вызывала восторги. Вместо роз и облаков в ней говорилось про советский быт, вместо вялой певучести или певучей вялости был ритм колкий и отчетливый. И была прихотливейшая фантастика в каждом слове.
Восхитился Горький, восхитился Чуковский и даже Лев Троцкий, в одном из своих «обозрений» брезгливо брюзжавший что-то о пережитках буржуазного искусства, на минуту повеселел, заговорив об Ирине Одоевцевой. Балладный жанр быстро привился: его подхватил Тихонов и удачно продолжил” (6, с. 557).
С. 137–139
С. 139
С. 139–140
“В Москве организовался Союз поэтов; я была членом президиума; председателем был Валерий Яковлевич Брюсов. <…> На одном заседании в конце мая он заговорил со мной о необходимости организации Петроградского отделения Союза поэтов. Меня он выбрал потому, что после общей нашей работы в I студии стиховедения считал, что у меня есть организационные способности. «Поезжайте в Петроград и предварительно переговорите с Блоком. Если он согласится стать во главе Петроградского отделения, это даст делу нужное направление». Я была в восторге. Брюсов дал мне мандат на организацию Петроградского отделения Союза поэтов и письмо к Блоку. <…> Блок заинтересовался планами Брюсова относительно создания Петроградского отделения Союза поэтов и согласился собрать инициативную группу” (297, с. 455, 457). Такая группа была созвана 27 июня 1920 г. А 4 июля состоялось учредительное собрание ПО ВСП, на котором было избрано его временное правление: А. Блок – председатель, Н. Оцуп, К. Эрберг (псевдоним К. Сюннерберга) – товарищ председателя, Н. Павлович, В. Рождественский – секретарь и С. Нельдихен – казначей (211, с. 590); в мемуарах Павлович сообщается, что она тоже была секретарем ПО ВСП (297, с. 467).
Однако 5 октября (уже после вечера в честь Кузмина, а не перед ним, как у О.) состоялось собрание ПО ВСП, где Блок и временное правление Союза сложили с себя свои полномочия, вероятно, из-за тех обвинений в отсутствии кворума при избрании правления, о которых пишет в комментируемом фрагменте НБН О. Сравните с лаконичной констатацией в записной книжке Блока: “5 октября. Президиум и общее собрание Союза поэтов. Я ухожу от председательствования. «Президиум» тоже ушел” (54, с. 504).
12 октября прошло новое собрание ПО ВСП, на котором его временное правление, вероятно, вновь выставило свои кандидатуры, но было забаллотировано – позднее Блок в дневнике, характеризуя всю процедуру, употребит выразительный глагол “выперли” (55, т. 7, с. 371). Можно предположить, что на этом же заседании в знак протеста от поста председателя Союза отказался и Блок. Тем не менее новое правление и председатель ПО ВСП на заседании 12 октября, вопреки О., почти наверняка избраны не были, подтверждением чего может послужить свидетельство из записной книжки Блока: “12 октября. Заседание профессионального Союза писателей – выборы председателя, товарища, секретаря и казначея. <…> Союз поэтов
Гумилев был избран вместо Блока председателем ПО ВСП лишь зимой 1921 г., о чем 25 мая этого года Блок вспомнил в дневнике: “В феврале меня выгнали из Союза поэтов и выбрали председателем Гумилева” (55, т. 7, с. 420).
Смотрите также в мемуарах В. Ходасевича:
“Однажды ночью пришел ко мне Мандельштам и сообщил, что «блоковское» правление Союза час тому назад свергнуто и заменено другим, в состав которого вошли исключительно члены «Цеха» <…> Председателем избран Гумилев. Переворот совершился как-то странно – повестки были разосланы чуть ли не за час до собрания, и далеко не все их получили. Все это мне не понравилось, и я сказал, что напрасно меня выбрали, меня не спросив. Мандельштам стал меня уговаривать «не подымать истории», чтобы не обижать Гумилева. Из его слов я понял, что «перевыборы» были подстроены некоторыми членами «Цеха», которым надобно было завладеть печатью Союза, чтобы при помощи ее обделывать дела мешочнического и коммерческого свойства. Для этого они и прикрылись именем и положением Гумилева. Гумилева же, как ребенка, соблазнили титулом председателя. <…>
Блок своим председательством в Союзе, разумеется, не дорожил. Но ему не понравились явно подстроенные выборы, и он был недоволен тем, что отныне литературное влияние Гумилева будет подкреплено нажимом со стороны союзного правления” (387, с. 131–132).
Вот тогда-то, вероятно, и состоялся визит вежливости нового председателя ПО ВСП и нового секретаря Союза Г. Иванова к Блоку. Н. Павлович вспоминает, что с ними к поэту пришел еще С. Нельдихен (297, с. 479).
В конце 1921 г. ПО ВСП “фактически прекратило свою деятельность и было упразднено центральным правлением” Союза (191, с. 85).
С. 140
С. 141–142
“Это комнаты Кузмина в квартире Вячеслава Иванова.
Первая – приемная, вторая – спальня. Кузмин встает часов в десять и работает в спальне у конторки <…>.
Пишет Кузмин, по большей части, прямо набело. Испишет несколько страниц, погрызет кончик ручки и опять, не отрываясь, покрывает новые, почти без помарок.
Пока Кузмин работает – в «приемной» начинают собираться посетители.
Какие-то лощеные штатские, какие-то юнкера. Зеленые обшлага правоведов, красные – лицеистов. <…>
…Вячеслав Иванов уже дважды посылал спрашивать, «не вернулся ли Михаил Алексеевич». Наконец, Кузмин входит.
Папироса в зубах, запах духов, щегольской костюм, рассеянно-легкомысленный вид. Что ему тут делать?
– Как хорошо, что вы пришли, дорогой друг, – говорит Вячеслав Иванов. – Мы поспорили тут на интересную филологическую тему. Профессору мои доводы кажутся неубедительными. Я рассчитываю на вашу эрудицию… <…>
Теперь он под опекой писательницы Н., автора «Гнева Диониса», – живет у нее. Теперь она дает ему литературные советы. <…>
…Он старообрядец с Волги…
…Он еврей…
…Он служил молодцом в мучном лабазе…
…Он воспитывался в Италии у иезуитов…
…У Кузмина удивительные глаза…
…Кузмин урод…
В этих пересудах много вздора, но в самом вздорном есть капля истины.
Шелковые жилеты и ямщицкие поддевки, старообрядчество и еврейская кровь, Италия и Волга – все это кусочки пестрой мозаики, составляющей биографию Михаила Алексеевича Кузмина.
И внешность почти уродливая и очаровательная. Маленький рост, смуглая кожа, распластанные завитками по лбу и лысине, нафиксатуаренные пряди редких волос – и огромные удивительные «византийские» глаза. Жизнь Кузмина сложилась странно. Литературой он стал заниматься годам к тридцати. До этого занимался музыкой, но недолго. <…>
Кузмин готовился быть композитором – учился у Римского-Корсакова. Консерватории не кончил, но музыки не бросил.
Именно занятию музыкой Кузмин обязан своей быстрой литературной славой, может быть, и всей своей карьерой. <…>
Стихам Кузмина «учил» Брюсов.
– Вот вы все ищете слов для музыки, – уговаривал его Брюсов, – и не находите подходящих. А другие находят без труда – берут первое попавшееся, какого-нибудь Ратгауза, и довольны. Вы же не находите. Почему? Потому, что для вас слова не менее важны. Значит, вы должны сами их сочинять.
– Помилуйте, Валерий Яковлевич, как же сочинять? Я не умею. Мне рифм не подобрать.
И Брюсов учил тридцатилетнего начинающего «подбирать рифмы». Ученик оказался способным” (157, т. 3, с. 98—106).
В действительности же никто в роду Кузмина евреем не был (“Меня столько раз принимали за еврея, что мне это все равно”, – записал он в дневнике в 1905 г.; см.: 187, с. 38), “малым в мучном лабазе” Кузмин никогда не служил (64, с. 12) и в Париже канкан “с моделями” французского художника-постимпрессиониста Анри де Тулуз-Лотрека (Henri Marie Raymond comte de Toulouse-Lautrec Monfa; 1864–1901) не танцевал, хотя бы потому, что в Париже никогда не был (там же).
Старообрядцем Кузмин тоже не был. В консерваторию, в класс композиции Николая Андреевича Римского-Корсакова (1844–1908), он поступил в 1891 г. и проучился там три года. В Италии под руководством каноника Мори Кузмин изучал историю иезуитов в 1897 г. С Валерием Брюсовым он сблизился в 1906 г. На “башне” у Вячеслава Иванова Кузмин жил с июля 1909 г. по май 1912 г., а у писательницы Евдокии Аполлоновны Нагродской (1866–1930) – с июля 1913 г. по октябрь 1914 г. Роман Нагродской “Гнев Диониса” (1910) о любви талантливой художницы сразу к двум мужчинам пользовался читательским успехом, хотя большинством критиков был принят весьма прохладно.
О скорее доброжелательном, но и ироническом отношении Кузмина к О. свидетельствует запись из его дневника от 19 января 1921 г.: “Одоевцева читала полное собрание своих сочинений. Она мила” (184, с. 439). Ирония Кузмина заключалась в том, что к январю 1921 г. О. была автором еще очень небольшого количества стихотворений.
С. 142
С. 142
С. 142
С. 142
(157, т. 1, с. 331)
С. 143
(270, с. 31–33)
С. 143
(395, с. 183–184)
Это стихотворение Цветаева полностью приводит в своем очерке “Нездешний вечер”, который будет цитироваться О. чуть далее (см. с. 555).
С. 143
(178, с. 66–67)
Четвертую строфу этого стихотворения Блок процитировал в статье “Письма о поэзии” (1908) (55, т. 5, с. 292).
С. 143
С. 143
С. 143
С. 143–144
(320, с. 14–16)
С. 144
С. 144
С. 144 –
(150, с. 51–52)
С. 144
С. 144
С. 144
(398, с. 45)
С. 145
С. 146
С. 146
С. 147 –
“Дорогой Михаил Алексеевич, сегодня я должен приветствовать вас от учреждения, которое носит такое унылое казенное название – «Профессиональный союз поэтов». Позвольте вам сказать, что этот союз, в котором мы с вами оба, по условиям военного времени, состоим, имеет одно оправдание перед вами: он, как все подобные ему учреждения, устроен для того, чтобы найти средства уберечь вас, поэта Кузмина, и таких, как вы, от разных случайностей, которыми наполнена жизнь и которые могли бы вам сделать больно.
Думаю, что я не ошибусь, если скажу, что все те, от лица которых я говорю, радостно и с ясной душой приветствуют вас как поэта, но ясность эта омрачена горькой заботой о том, как бы вас уберечь. Потерять поэта очень легко, но приобрести поэта очень трудно; а поэтов, как вы, на свете сейчас очень немного” (55, т. 6, с. 439).
С. 147
С. 147
С. 147
С. 147
(178, с. 73–74)
С. 148…
С. 148
С. 148
С. 149
(376, с. 137)
С. 149
С. 149–150
(55, т. 3, с. 151–152)
С. 150
С. 151
С. 151
(180, с. 77)
С. 151
(180, с. 88–89)
С. 152
С. 152
С. 153
(122, т. 1, с. 76)
Р.Д. Тименчик в книге об истории культа Гумилева пишет о заглавном герое этого стихотворения как о “тотемном двойнике” поэта в сознании многих его читателей (368, с. 18 и далее).
С. 153
С. 155
С. 155
С. 156
С. 156
С. 156
С. 156
С. 157
С. 157
С. 159
(23, с. 115)
С. 159
С. 160…
С. 160
С. 160
С. 160
С. 161
“В головке мальчика тогда бродило уже многое. Чуткий ко всем явлениям природы, почерпая из них нескончаемый материал для жизни фантазии, Лермонтов не мог не поддаться обаянию величественного Кавказа. Впечатления эти коснулись отзывчивой души мальчика и вызвали новый мир жизни и любви. Вот тут-то встретился он с ребенком-девушкою, вызвавшей первую весеннюю грозу души и глубоко и надолго запавшей в память мальчика. Она была немногим моложе Лермонтова, лет девяти. Белокурые волосы, голубые глаза, быстрые, непринужденные движения, а над нею синее южное небо, упирающееся в седые вершины кавказских ледников, ниже хребты гор, одетые причудливыми облаками, а вблизи шум воды, бегущей меж скал по каменьям; вокруг пышная зелень в блеске теплых лучей иль облитая румяным закатом” (348, с. 25).
С. 161 –
С. 162
С. 162 –
С. 162
С. 162
С. 162
Рылеев повешен Николаем.
Пушкин убит на дуэли, тридцати восьми лет.
Грибоедов предательски убит в Тегеране.
Лермонтов убит на дуэли, тридцати лет, на Кавказе.
Веневитинов убит обществом, двадцати двух лет.
Кольцов убит своей семьей, тридцати трех лет.
Белинский убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой.
Полежаев умер в военном госпитале, после восьми лет принудительной солдатской службы на Кавказе.
Баратынский умер после двенадцатилетней ссылки.
Бестужев погиб на Кавказе, совсем еще молодым, после сибирской каторги…” (93, с. 208).
Из не названных Герценом поэтов декабрист Вильгельм Карлович Кюхельбекер (1797–1846) умер на поселении в Тобольске. Смотрите, между прочим, его стихотворение “Участь русских поэтов” (1845). Поэт Иван Иванович Козлов (1779–1840) вошел в реестр Гумилева, поскольку в 1819 г. из-за паралича ног лишился возможности передвигаться, а в 1821 г. ослеп.
С. 163
“Мне кажется, что г-жа Хвостова в записках своих склонна преувеличивать немного страсть поэта. <…>
Записки Екатерины Александровны Хвостовой, рожденной Сушковой, содержащие, главным образом, рассказ об отношениях к ней Лермонтова, в свое время возбудили живой интерес. Многие в печати высказались за правдивость их, за искренность тона и меткость характеристики. Появились, однако, и сильные нападки даже со стороны ближайших людей, хорошо знавших ее. Между прочим, против верности сообщаемого автором записок выступили родная сестра г-жи Хвостовой и известная наша писательница графиня Ростопчина, тоже рожденная Сушкова и двоюродная сестра Екатерины Александровны. Графиня Ростопчина не без иронии указывала на то, что кузина ее увлеклась желанием прослыть «Лаурой» русского поэта. Это желание так увлекало Екатерину Александровну, что она совершенно сбилась в хронологии. <…> О многих стихотворениях, писанных Лермонтовым другим лицам, Екатерина Александровна говорит, как о посвященных ей. Она, очевидно, запамятовала и сочла то, что было вписано поэтом в альбом ее, за посвященное ей” (348, с. 98, 204).
Обратим особое внимание на оговорку Висковатова, которая, по-видимому, послужила причиной гумилевской ошибки: сначала Висковатов называет Екатерину Сушкову родной сестрой Ростопчиной и только потом правильно – двоюродной.
В финале комментируемого фрагмента точно цитируется зачин стихотворения Ростопчиной “Нашим будущим поэтам” (1841), написанного после известия о гибели Лермонтова (приводим полный текст стихотворения по первой публикации):
A quoi servent vos vers de flamme et de lumière?
A faire quelque jour reluire vos tombeaux?
(333, с. 5–6)
Первые четыре строки этого стихотворения не цитируются Висковатовым, но зато их приводит в своей нашумевшей в эмиграции статье “Кровавая пища” 1932 г. Ходасевич (384, с. 3), возможно, в свое время и актуализировавший эти строки в памяти О.
С. 163
С. 164–166 –
“Хотя старушка Арсеньева впоследствии охотно говорила о счастливом своем супружестве, но, в действительности, сравнительно молодой муж чувствовал себя, кажется, не вполне счастливым с властолюбивою женой. Он увлекся соседкой помещицей, княгиней или даже княжной Ман-вой. Елизавета Алексеевна воспылала ревностью к своей счастливой сопернице и похитительнице ее прав. Между женою и мужем произошла бурная сцена. Елизавета Алексеевна решила, что нога соперницы ее не будет в Тарханах. Между тем как раз к вечеру 1-го января охотники до театральных представлений Арсеньевы, готовили вечер с маскарадом, танцами и театральным представлением пьесы – шекспировского «Гамлета» в переводе Висковатова. Гости начали съезжаться рано. Михаил Васильевич постоянно выбегал на крыльцо прислушиваясь к знакомым бубенчикам экипажа возлюбленной им княжны. Полная негодования Елизавета Алексеевна следила за своим мужем, с которым она уже несколько дней не перекидывалась словом. Впоследствии оказалось, что она предусмотрительно послала навстречу княжне доверенных людей с какою-то энергическою угрозою. Княжна не доехала до Тархан и вернулась обратно. Небольшая записка ее известила о случившемся Михаила Васильевича.
Что было в этой записке? Что вообще происходило между Арсеньевым и женой?.. Дело кончилось трагически. Пьеса разыгрывалась господами, некоторые роли исполнялись актерами из крепостных. Сам Арсеньев вышел в роли могильщика в V действии. Исполнив ее, Михаил Васильевич ушел в гардеробную, где ему и была передана записка княжны. Пришедшие затем гости нашли его отравившимся. В руках он судорожно сжимал полученное извещение” (348, с. 8–9).
С. 166
(122, т. 2, с. 49)
С. 167 –
С. 167–168
В финале этой записи Ахматова ссылается на монолог Гумилева 1908 г., который в 1921 г. был воспроизведен в мемуарах А.Н. Толстого (возможно, с обычными для него беллетристическими неточностями):
“Я сделал усилие, чтобы пошевелиться, и услышал стон. <…> Я начал понимать, что лежу навзничь и гляжу на облака. Сознание медленно возвращалось ко мне, была слабость и тошнота. С трудом наконец я приподнялся и оглянулся. Я увидел, что сижу в траве на верху крепостного рва в Булонском лесу. Рядом валялся воротник и галстук. Все вокруг – деревья, мансардные крыши, асфальтовые дороги, небо, облака – казались мне жесткими, пыльными, тошнотворными. Опираясь о землю, чтобы подняться совсем, я ощупал маленький, с широким горлышком пузырек, – он был раскрыт и пуст. В нем, вот уже год, я носил большой кусок цианистого калия, величиной с половину сахарного куска. Я начал вспоминать, как пришел сюда, как снял воротник и высыпал из пузырька на ладонь яд. Я знал, что, как только брошу его с ладони в рот, – мгновенно настанет неизвестное. Я бросил его в рот и прижал ладонь изо всей силы ко рту. Я помню шершавый вкус яда.
Вы спрашиваете, – зачем я хотел умереть? Я жил один, в гостинице, – привязалась мысль о смерти. Страх смерти мне был неприятен… Кроме того, здесь была одна девушка…” (260, с. 38).
О важной детали, которая могла дополнительно и многократно усилить “обиду и ревность” Гумилева, Ахматова в 1925 г. рассказала П. Лукницкому: “На даче Шмидта были разговоры, из которых Николай Степанович узнал, что АА не невинна. Боль от этого довела Николая Степановича до попытки самоубийства в Париже” (216, с. 143).
Легко заметить, что все перечисленные подробности (особенно если прибавить к ним те, которые изложены в комментируемом фрагменте НБН) невозможно сложить в единую и непротиворечивую картину: топился, и / или травился, и / или “вскрывал вену на руке”? В Трувилле, в Булонском лесу или в Бют-Шомон? Из-за отказа возлюбленной или из-за того, что она была “не невинна”? Летом 1907 г. и / или осенью? На все эти вопросы ответить с уверенностью невозможно хотя бы потому, что ни Ахматова, ни Толстой, ни О. по понятным причинам не были и не могли быть свидетелями попыток или попытки Гумилева свести счеты с жизнью, а сам он, по-видимому, рассказывал о них со “все новыми и новыми подробностями”. Несомненно одно: в 1907 г. Гумилев был очень сильно и несчастливо влюблен в Анну Горенко, что вполне могло привести его к одной или нескольким попыткам самоубийства. См. также: 355, т. 1, с. 194–198.
Третий по величине парижский парк Бют-Шомон (parc des Buttes-Chaumont) разбит в девятнадцатом округе столицы Франции. Речь у О. и в рассказе Гумилева, вероятно, идет о центральной и самой высокой точке этого парка – так называемом Бельведере Сивиллы, расположенном на вершине пятидесятиметровой скалы.
С. 168
С. 168
Первый фрагмент: “Он сидел на каменной скамье под кипарисами, <…> пытаясь подсвистывать зяблику. <…>
– Как ярится пичужка! Наяривает. Это – какая?
Я рассказал о зяблике и о чувстве ревности, характерном для этой птицы.
– На всю жизнь одна песня, а – ревнив. У человека сотни песен в душе, но его осуждают за ревность – справедливо ли это? – задумчиво и как бы сам себя спросил он. – Есть такие минуты, когда мужчина говорит женщине больше того, что ей следует знать о нем. Он сказал – и забыл, а она помнит. Может быть, ревность – от страха унизить душу, от боязни быть униженным и смешным? Не та баба опасна, которая держит за…, а которая – за душу.
Когда я сказал, что в этом чувствуется противоречие с «Крейцеровой сонатой», он распустил по всей своей бороде сияние улыбки и ответил:
– Я не зяблик” (110, с. 16–17).
Второй фрагмент, отразившийся в комментируемом отрывке из НБН, – это зафиксированная Горьким реплика Толстого, обращенная к Леопольду Сулержицкому: “– Ах, Левушка, перестань, надоел, – с досадой сказал Лев Николаевич. –
Отметим, что уподобления Сулержицкого попугаю нет в первом варианте воспоминаний Горького о Толстом (см.: 109), который только и мог читать Гумилев, а это позволяет уверенно предположить, что зяблика с попугаем перепутал не он, а сама О. Эту же искаженную толстовскую реплику в книге “На берегах Сены” О. приписывает И. Бунину: “Я не попугай, чтобы повторять всегда одно и то же, как Толстой правильно говорил” (287, с. 868).
Интересно, что в мемуарах Юрия Нагибина о Зощенко зафиксировано высказывание В. Шкловского, почти дословно совпадающее с комментируемым фрагментом НБН:
“…в числе хулителей Зощенко оказался Виктор Шкловский. <…> Потрясенный Зощенко сказал:
– Витя, что с тобой? Ведь ты совсем другое говорил мне в Средней Азии. Опомнись, Витя!
На что Шкловский ответил без всякого смущения, лыбясь своей бабьей улыбкой:
– Я не попугай, чтобы повторять одно и то же” (247, с. 77).
С. 168–169
По поводу многочисленных монологов Гумилева, дословно воспроизводимых в НБН, Б. Анреп 23 октября 1968 г. писал филологу Г.П. Струве:
“По-моему, она пишет очень занимательно, думаю, что длинные разговоры с Гумилевым несколько обработаны ею, но, насколько я помню собственные разговоры с ним, остаются в его характере. <…>
Общее мое заключение о воспоминаниях Одоевцевой, что они, может быть, литературно использованы и сгущены, но близки к истине. Я говорю о ее характеристике Гумилева – только” (см.: 354, с. 513).
Сравните, однако, в письме самого Струве к В. Маркову от 13 мая 1968 г.: “Не вполне согласен с Вами насчет книги Одоевцевой: Вы в фотографичность ее памяти «не совсем» верите, а я
С. 168
(122, т. 2, с. 153)
С. 169
(122, т. 2, с. 188–189)
13 февраля 1961 г. в московских “Известиях” была напечатана заметка астрофизика И. Шкловского “На далекой планете Венере”, в которой сообщалось об установке на Венере приборов для наблюдений и цитировалась та же строфа из стихотворения Гумилева, что и в комментируемом фрагменте НБН. Факт публикации заметки Шкловского приветствовал в парижской “Русской мысли” от 4 марта 1961 г. Ю. Терапиано, сославшийся при этом на устные воспоминания О.: “Ирина Одоевцева рассказывала мне, что вопрос о существовании жизни на других планетах всегда чрезвычайно интересовал Гумилева и что в последние годы своей жизни он читал теософические и антропософические книги. Быть может, в этой литературе, в каких-либо индусских или тибетских преданиях, он нашел и описание жизни на планете Венере?” (цит. по: 368, с. 407).
С. 169–170 –
(153, с. 222)
С. 170–172 –
“Мы с Николаем Степановичем видались каждый день почти <…>…он был непоседой – Париж знал хорошо – и отличался удивительным умением ориентироваться. <…> Имел странность в Тюильри садиться на бронзового льва, который одиноко скрыт в зелени в конце сада почти у Лувра. <…>
Все полтора месяца, пока балет был в Париже, мы брали Ник. Степ. каждый вечер с собой в театр Шатлэ, где давались балетные русские спектакли” (137, с. 101, 102, 103).
Не умолчал Ларионов и о главной парижской любви Гумилева этого периода – секретарше при Санитарном отделении русской военной миссии Елене Карловне Дюбуше, “за которой Николай Степанович ухаживал – и это было известно. <…> Но Елена Карловна, чужая невеста, это осложняло его чувства… Это ему давало новые ощущения, переживания, положения для его творчества, открывало для его поэзии новые психологические моменты” (там же, с. 102). Женихом, а впоследствии и мужем Дюбуше стал американский бизнесмен Лоуэлл, что отразилось в тех двух стихотворениях Гумилева 1918 г., которые О. цитирует в комментируемом фрагменте, – хокку “Вот девушка с газельими глазами…” (122, т. 2, с. 166) и стихотворении “Мой альбом, где страсть царит без меры…”:
(122, т. 2, с. 148–149)
Это стихотворение вошло в цикл Гумилева “К синей звезде”, уже после смерти поэта, в 1923 г., вышедший отдельной книгой в берлинском издательстве “Петрополис”. Сравните также в стихотворении Гумилева “Отвечай мне, картонажный мастер…”, текст которого мы приводим на с. 569–570.
В Лондон из Парижа Гумилев переехал в конце января 1918 г. и пробыл там до апреля. Стихотворение “Приглашение в путешествие”, упомянутое О. в комментируемом фрагменте, как установил Е. Степанов, было посвящено служащей Русского Военного комитета в Лондоне Софии Николаевне Ренненкампф (1899–1975) (354, с. 523):
(Там же, с. 520–521)
С. 172 –
П. Лукницкому в 1925 г. Ахматова рассказывала: “В 1918 году Николай Степанович вернулся, остановился в меблиров<анных> комнатах «Ира». Была там до утра. Ушла к Срезневским. Потом, когда Николай Степанович пришел к Срезневским, АА провела его в отдельную комнату и сказала: «Дай мне развод…» Он страшно побледнел и сказал: «Пожалуйста…» Не просил ни остаться, не расспрашивал даже. Спросил только: «Ты выйдешь замуж? Ты любишь?». АА ответила: «Да». – «Кто же он?» – «Шилейко». Николай Степанович не поверил: «Не может быть. Ты скрываешь, я не верю, что это Шилейко»” (216, с. 144). Сравните с записью в дневнике Кузмина от 13 августа 1918 г.: “…Неужели Ахматова с Шилейко, какой-то dance macabre[62]!..” (355, т. 2, с. 570).
Брак Ахматовой с выдающимся востоковедом Владимиром Казимировичем Шилейко (наст. имя Вольдемар-Георг-Анна-Мария; 1891–1930) был официально зарегистрирован в декабре 1918 г. В газетной публикации отрывков из НБН о Шилейко рассказано подробнее, чем в книжном:
“Брак Гумилева и Ани Энгельгардт не был удачным. Но еще худшим оказался брак Анны Ахматовой с Шилейкой.
– Впрочем, иначе и быть не могло, – говорил Гумилев. – Для меня так и осталось тайной, почему она вышла за него. Кому она этим мстила? Мне или себе? Или нам обоим? Но ведь слепому было ясно, что это безумие. Это все равно что
Почему Анна Ахматова выбрала именно самого неподходящего из всех своих поклонников, самого невозможного. Будто она нарочно искала гибели. Ведь вы же знаете Шилейко. Как она могла?..
Да, я знала Шилейко. Он читал у нас в Литературной Студии фонетику, хотя его специальностью была ассирология и он уже приобрел известность не только в России, но и заграницей, как ассиролог.
Университета он так и не кончил, а остался вечным студентом. Все в нем, начиная с его внешности, поражало. Высокий, страшно худой, сутулый, весь какой-то обугленный, с глубоко-сидящими глазами, всегда небритый, он зимой и летом ходил в солдатской шинели, никогда, даже в самую сильную жару, не снимая ее. Он говорил отрывисто, глухим голосом, нервно покашливая.
Гумилев утверждал, что он выскочил прямо из романов Достоевского.
Да, действительно, он казался персонажем Достоевского. Не только по внешности, но и по характеру. В его присутствии я всегда чувствовала себя как-то неловко, и я, несмотря на мою «страсть к учению», очень редко посещала его лекции.
Как-то, когда мы возвращались вместе с Гумилевым из Дома Искусств, он снова заговорил о Шилейко.
– Могу себе представить, какая пытка совместная жизнь с этим истерико-неврастеником. Ах, до чего мне жаль Анну Андреевну!
– Знаете, – продолжал он с раздражением. – Ведь Шилейко ее дико ревнует ко мне. До сих пор. И к Левушке ревнует. Когда я при встрече спрашиваю, как поживает Анна Андреевна и передаю ей привет, он весь передергивается и кусает губы, чтобы – чувствую – не послать меня к черту.
И вместе с тем, какой благородный. Но тоже с вывертом. Вот на прошлой неделе я сижу у себя, перевожу «Орлеанскую Деву». Стук в кухонную дверь. Паша дома, и я не иду открывать. Проходит несколько минут. Я продолжаю работать. Значит померещилось, или стучали к соседям по площадке. Поднимаю голову и вижу, Шилейко стоит на пороге и странно смотрит на меня. Я встаю, подхожу к нему: – Здравствуй! Я очень рад, что ты пришел.
Он продолжает все также стоять. Не берет моей руки и молча на меня смотрит. Я подвигаю ему кресло к печке: – Садись. Отогревайся. Ведь мороз какой! Сейчас Паша нам чаю принесет. – А он молчит. И вдруг:
– Я вчера о тебе отвратительно, несправедливо и грязно говорил. Я пришел просить у тебя прощения. Прости меня, Христа ради!
Я опешил от удивления. А он кинулся ко мне, схватил мою руку, поцеловал и выбежал из комнаты.
Я так расстроился, что уже не мог продолжать работать. Ах, бедная Анна Андреевна! Это он ей, наверно, опять сцену ревности устроил. Из-за меня.
Я передаю то, что слышала от Гумилева, но не ручаюсь, что он не сгущал краски.
Ведь не только Шилейко ревновал Ахматову к Гумилеву, но и Гумилев ревновал Ахматову к Шилейко и, конечно, не мог судить о нем беспристрастно.
О благородстве, доброте, щедрости и о странностях Шилейко рассказывал мне и Георгий Иванов.
Помню такой характерный случай. Как-то Георгий Иванов зашел к Шилейко. Тот принял его с чисто восточным гостеприимством, и не зная, чем бы еще доставить удовольствие гостю, показал ему коллекцию своих сокровищ.
Георгий Иванов совершенно не интересовался ассирологией и египтологией и только из вежливости хвалил сокровища.
– Нет, ты обрати внимание на эту ручку мумии. Она просто божественна.
И Шилейко, увлекаясь, прочел ему целую лекцию о мумиях.
Георгий Иванов, удерживая зевоту, делал вид, что внимательно слушает и восхищается «божественной ручкой».
После чего, опасаясь продолжения объяснений, он стал спешно собираться домой, несмотря на уговоры Шилейко.
Спускаясь по лестнице, он засунул руку в карман за перчатками. В кармане, кроме перчаток, лежал твердый, завернутый в бумагу предмет. Развернув его, Иванов с ужасом и отвращением обнаружил «божественную ручку» и сразу вернулся к Шилейко. Но Шилейко ни за что не соглашался взять обратно ручку мумии.
– Тебе понравилось. Бери. Она твоя!
Только после того, как Георгий Иванов признался ему в своем суеверном страхе перед мумиями, ему удалось освободиться от этого драгоценного подарка” (281, с. 6–7).
Отметим, что пересказанная здесь история Г. Иванова о “божественной ручке” и Шилейко подозрительно перекликается с анекдотом о Шилейко, который составил основу одного из (квази)мемуарных очерков самого Иванова. В этом анекдоте Шилейко тайно и на короткое время заимствует из музея руку мумии, чтобы некий столяр ее волшебным образом оживил (157, т. 3, с. 378–382). Вероятно, из-за этого сходства О. и исключила рассказ о “божественной ручке” из книжного варианта НБН.
Интересно, что в разговоре с Л. Чуковской 8 июня 1940 г. Ахматова косвенно подтвердила правдивость комментируемого фрагмента НБН; во всяком случае, ее логика была подобна той, которую О. в этом фрагменте приписывает Гумилеву: “Коля был очень уязвлен, когда я его оставила, и женился как-то наспех, нарочно, назло” (405, т. 1, с. 38).
С. 173–174
О жизни Анны Энгельгардт после гибели Гумилева Ю. Оксман писал: “Судьба ее была очень трагична – в пору НЭПа она плясала в дешевых кабачках и подвалах, входила в число «герлс», легко продавалась, пользовалась репутацией проститутки. Она была женщиной очень небольшого ума, но горе, нищета и положение вдовы Гумилева не могли обеспечить ей нормального человеческого существования. Полубезумный отец <…>, больной брат <…>, больная и очень некрасивая (похожая на Ник<олая> Ст<епановича>) дочка – вот что запомнилось мне” (307, с. 28). Приведем также запись из дневника К. Чуковского от 26 сентября 1927 г.: “Видел жену Гумилева с девочкой Леночкой. Гумилева одета бедно, бледна. <…> Леночка – золотушна. Страшно похожа на Николая Степановича – и веки такие же красные” (409, с. 417).
О том, как Анна Гумилева воспитывала дочь, вспоминал брат второй гумилевской жены А. Энгельгардт в письме к Д. Максимову: “Она то ласкала ее, то ругала. Когда у нее были деньги, она потихоньку от всех угощала ее, развивая в ней скупость, жадность и т. д.” (11, с. 377). О внешности и характере Елены Гумилевой вспоминала Л. Волынская: “Умственно ограниченная. В детстве очень бледная, незаметная, со светлыми волосами. В юности очень красивая девушка, но капризная и грубая, обижала стариков Энгельгардтов. Еле закончила школу, затем работала на почте” (там же, с. 379). Приведем также портретную словесную зарисовку О. Гильдебрандт-Арбениной: “…я видела ее с дочкой – Леночкой – высокой, белокурой, с размытыми бледно-голубыми косящими глазами – акварельной, хорошенькой дочкой Гумилева” (96, с. 464).
О смерти второй жены, дочери, тещи и тестя Гумилева в блокадном Ленинграде А. Энгельгардт писал Д. Максимову со слов бывшей домработницы их семьи: “Сначала умер отец, потом мама, потом Аня, которая страшно мучилась от голода и холода. Лена умерла последней” (11, с. 375).
С. 174
С. 174
(122, т. 1, с. 166–167)
С. 174
С. 174
С. 175
С. 175
“В Доме литераторов люди без опаски знакомились и сразу же заговаривали на интересовавшие их темы. <…>
– Да, предатели, кругом предатели, – вздохнула сухая, придурковатого вида старушка в зеленой вязаной кофте – в недавнем прошлом
С. 175
Сравните в мемуарах Г. Иванова, который, процитировав те же мандельштамовские строки, резюмировал:
“Я прочел это и еще несколько таких же «качающихся» туманных стихотворений, подписанных незнакомым именем, и почувствовал толчок в сердце:
– Почему это не я написал?” (157, т. 3, с. 88).
С. 176 –
“…в одно прекрасное утро звонок у черного хода моей квартиры.
– Кто там? – Из-за двери пыхтение, какой-то топот, шум, точно отряхивается выплывшая из воды собака…
– Кто там?
– Это я.
– Кто я?
– Я… Мандельштам…
Конечно, он приехал в летнем пальто (с какими-то шелковыми отворотами, особенно жалкими на пятнадцатиградусном морозе). Конечно, без копейки в кармане, простуженный, чихающий, кашляющий, не знающий, что ему делать” (157, т. 3, с. 200).
С 1 по 6 октября 1920 г. минимальная суточная температура в Петрограде ни разу не опускалась ниже +1,1 °C (http://thermo.karelia.ru/weather/w_history.php?town=spb&month=10&year=1920). Адрес Георгия Иванова в Петрограде тогда был: Каменноостровский проспект, д. 38 (доходный дом Чубаковых).
С. 177
С. 177
С. 177
Этим сведениям (“в подвальном этаже”) противоречит, однако, свидетельство самого Мандельштама, который по свежим следам в очерке “Шуба” (1922) писал: “Вспоминаю я, сколько раз я замерзал в разных городах за последние четыре года: и замерзание в Петербурге, возвращение с обледенелым пайком в руках в комнатку Дома искусств, жгучие железные перила черной лестницы, без перчаток никак до них не доберешься, чудом поднимешься на свой этаж, грохнешь паек на стол – и в кухоньку, к старушонке, понемногу оттаять, прийти в себя” (227, т. 3, с. 23). В этом же очерке поэт вспоминает о “Камчатке бывших меблированных комнат” ДИСКа (там же, с. 24).
Далее мы увидим, что О. в НБН несколько раз будет полуцитировать очерк Ходасевича “ДИСК” – в частности, как и Ходасевич, комнату Мандельштама она тоже назовет “фантастической” (с. 200). Повышенное внимание О. именно к этому очерку, возможно, было связано с тем, что в “ДИСКе” Ходасевич изображает ее саму: “Прибежала молодая поэтесса Ирина Одоевцева, на тоненьких каблучках, с черным огромным бантом в красновато-золотых волосах. Повертелась, пострекотала, грассируя, и – убежала, пообещав подарить мне кольдкрему. Кольдкрема этого, впрочем, я по сей день не дождался… О, люди!” (386, 7 апреля, с. 9). Кольдкрем – мазь для смягчения кожи.
С. 177
С. 177–178 –
“Первой его заботой после того, как он немного осмотрелся и отошел, было достать себе «вид на жительство».
– Да успеешь завтра.
– Нет, нет. Иначе я буду беспокоиться, не спать. Пойдем сейчас в Совдеп или как его там.
– Но ведь надо тебе сначала достать какое-нибудь удостоверение личности.
– У меня есть. Вот.
И он вытаскивает из кармана смятую и разодранную бумагу.
– Вот. «Командующий вооруженными силами на юге России» значится в заголовке. Удостоверение… Дано сие Мандельштаму Осипу Эмильевичу… Право жительства в укрепленном районе… Генерал X… Капитан Y…
– …И с этим ты хотел идти в Совдеп!
Детская растерянная улыбка.
– А что? Разве бумажечка не годится?” (157, т. 3, с. 200–201).
Мандельштама не призывали в белую армию. Отец его, Эмиль Вениаминович Мандельштам (1856–1938), был не петроградским фабрикантом, а мастером перчаточного дела и (в лучшие свои годы) купцом первой гильдии. Генерал-лейтенант Петр Николаевич Врангель (1878–1928) сменил А.И. Деникина на посту главкома вооруженными силами на юге России в конце марта – начале апреля 1920 г. В доме № 2 по Гороховой улице (официально называвшейся в 1920 г. Комиссаровской) находилась Всероссийская чрезвычайная комиссия Совета народных комиссаров по борьбе с контрреволюцией и саботажем (ВЧК).
С. 178 –
С. 178
С. 179
(226, т. 1, с. 17–18)
С. 179
С. 180
С. 180
Первый – из книги воспоминаний Всеволода Рождественского “Страницы жизни”: “Мы стояли в полутемном проходе у длинного книжного шкафа, и в его пыльном стекле я все время видел свою смущенную фигуру и острый, несколько вздернутый профиль поэта
Имя второго автора, от чьего портрета Мандельштама О. решительно отталкивается в комментируемом фрагменте, может сильно удивить читателя. Это Г. Иванов, изобразивший Мандельштама так: “На
Что касается воспоминаний о Мандельштаме в “советском журнале”, то в СССР после войны и к 1963 г., в котором был впервые опубликован отрывок из НБН, содержащий комментируемый фрагмент (272, с. 18), были напечатаны лишь восемь мемуарных очерков и книг, где упоминалось имя поэта (А. Арго, В. Каверина, А. Коваленкова, Н. Мицишвили, К. Паустовского, В. Рождественского, Г. Феддерса, И. Эренбурга). И только в книге Эренбурга “Люди, годы, жизнь”, первоначально печатавшейся в журнале “Новый мир”, рассказывалось о пребывании Мандельштама и его младшего брата Александра Эмильевича Мандельштама (1894–1982) в Крыму. Однако ни у Эренбурга, ни у какого-либо другого мемуариста не обнаруживается пассажа, хотя бы отдаленно похожего на тот, который цитирует О.
С. 181
С. 181
С. 181
С. 181
“Если «Цех» был штабом Гумилева, то Оцуп играл роль административно-хозяйственного отдела штаба. На нем лежала вся практическая сторона издательских затей Николая Степановича. Это он неведомыми путями добывал бумагу для всех стихотворных сборников, это он устанавливал связи с руководителями национализированных типографий, обольщая и запугивая их славой Николая Степановича. Кроме того, он попросту снабжал Гумилева и своих товарищей по «Цеху» провизией, что было делом немаловажным в те скудные годы. Как простой мешочник, запасшись выхлопотанной в Петросовете по знакомству «провизионкой», разъезжал он по станциям Витебской железной дороги и привозил в Петроград муку, крупу, свинину, сахар. <…>
Блок говорил, что Оцуп – это не человек, а учреждение, и расшифровывал его так: Общество Целесообразного Употребления Пищи” (411, с. 32).
С. 181
В журнальном варианте у О. было: “…взглянул на меня
С.181
(157, т. 3, с. 289)
С. 181
С. 181
С. 182
“В один из таких вечеров с нами сидел Мандельштам, два года пропадавший в занятом белыми Крыму и неожиданно появившийся в Петербурге как ни в чем не бывало. Он читал новые чудесные стихи, потом вошедшие в «Tristia», и рассказывал свои приключения у белых <…>.
Мы трое, разбросанные было в разные углы Европы, снова сидели вместе у огня и читали друг другу стихи, точно в Царском в дни первого «Цеха»” (157, т. 3, с. 235).
Георгий Адамович в начале октября 1920 г. находился в городе Новоржев Псковской губернии, где он служил преподавателем средней школы. Сравните в рецензии Адамовича на НБН: “В книге рассказано о литературно-богемном петербургском житье-бытье в годы 1919–1921… <…>…в годы эти я приезжал в Петербург только на довольно короткие побывки, а жил в псковской глуши. Значит, ручаться вместе с автором за правдивость каждого воспроизведенного слова я не могу” (5).
С. 183
(226, т. 1, с. 74–75)
С. 183
С. 183
С. 183 –
Комментируемого фрагмента НБН дважды коснулся в работах о Мандельштаме Г.А. Левинтон. В первой работе он предположил, что Меркурий вместо Гермеса возник в вопросе О., поскольку имя бога – изобретателя лиры именно в таком варианте фигурирует в соответствующей оде Горация (ода 10, книга первая; см.: 197, с. 158–159). Во второй работе исследователь следующим образом оценил степень уместности вопроса О. и ответа Мандельштама: “…вопрос Одоевцевой если и не вполне уместен как возражение против имени Терпандра, то все же отражает довольно верное понимание сюжета мандельштамовского стихотворения. Не случайно кроме строфы о лире она цитирует и начальные два стиха, касающиеся «
С. 184
С. 184
С. 184–185
(226, т. 1, с. 63–64)
С. 185
С. 186
“Мандельштам – самое смешливое существо на свете.
Где бы он ни находился, чем бы ни был занят – только подмигните ему, и вся серьезность пропала. Только что вел важный и ученый разговор с не менее важным и ученым собеседником, и вдруг:
– Ха-ха-ха-ха…
Он хохочет до удушья. Лицо делается красным, глаза полны слез. Собеседник удивлен и шокирован. Что такое с молодым человеком, рассуждавшим так умно, так вдумчиво? Не болен ли он?..
О, нет, не болен. Впрочем – пусть болен. Все-таки это более правдоподобно, чем если объяснять действительную причину смеха: кто-то чихнул, муха села кому-то на лысину…
– Зачем пишется юмористика? – искренне недоумевает Мандельштам. – Ведь и так все смешно” (157, т. 3, с. 86).
С. 186
(265, с. 20–22)
С. 186
С. 187 –
“Раз мы проходили по Сергиевской, мимо дома, где два года назад Мандельштам, «временно» проклятый и изгнанный отцом <…>, жил у тетушки с дядюшкой. <…>
«Славные старики, милые старики…»
Мы проходили мимо дома этих «славных стариков». Я заметил на окнах их квартиры белые билетики о сдаче.
– Твои родные переехали? Где же они теперь живут?
– Живут?.. Ха… ха… ха… Нет, не здесь… Ха… ха… ха… Да, переехали…
Я удивился.
– Ну, переехали, – что ж тут смешного?
Он совсем залился краской.
– Что смешного? Ха… ха… А ты спроси, куда они переехали!..
Задыхаясь от хохота, он пояснил:
– В прошлом году… Тю-тю… от холеры… на тот свет переехали!
И оправдываясь от своей неуместной веселости:
– Стыдно смеяться… Они были такие славные… Но так смешно – оба от холеры… А ты… ты… еще спрашиваешь… Куда пе… Ха… ха… ха… Пе… переехали…” (157, т. 3, с. 86–87).
С. 187
(226, т. 1, с. 15)
С. 188
(180, с. 50–51)
С. 188
С. 188
С. 188
С. 188–189 –
С. 189
“Милостивый государь!
Я с удовольствием убедился в том, что вы толстым слоем духовного жира, простодушно принимаемого многими за утонченную эстетическую культуру, – скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я «давно уже» обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, «украл» у вас Данта, в чем «сам сознался», и «выкрал у вас через брата свою книгу».
Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником. Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой” (227, т. 3, с. 376).
Об этой ссоре и ее причинах см.: 192, с. 176–183.
Подробности о жизни Волошина в Коктебеле О. могла узнать, например, из очерка М. Цветаевой “Живое о живом”, в котором упоминается привычка поэта ездить на велосипеде и преследование этого велосипеда собаками, а сам он уподобляется шару:
“…Макс – шар, совершенное видение шара: шар универсума, шар вечности, шар полдня, шар планеты, шар мяча, которым он отпрыгивал от земли (походка) и от собеседника, чтобы снова даться ему в руки, шар шара живота, и молния, в минуты гнева вылетавшая из его белых глаз, была, сама видела, шаровая.
<…> В горах высоко жили дикие овчары, разрывавшие на части велосипедиста и его велосипед. Когда Макс был вдвое моложе и тоньше, он тоже был велосипедист с велосипедом. И вот однажды – нападение: стая овчаров на велосипеде с велосипедистом. А пастух где-то на третьем холму, профилем, в синей пустоте, изваянием, как коза. Овец – ни следу… – Как же ты, Макс, отбился? – Не буду же я, в самом деле, драться с собаками! А я с ними поговорил” (393, с. 221, 226).
С. 189
С. 189 –
С. 190
С. 190
С. 191
С. 192
С. 192
С. 193
С. 193
С. 194
(157, т. 1, с. 247)
С. 194
(226, т. 1, с. 70–71)
С. 195–197
(162, с. 393)
Эта строка Зоргенфрея приводится и в мемуарном очерке о Р. Руре, написанном Г. Ивановым (157, т. 3, с. 229–230).
С. 196
С. 197
С. 197
С. 197
(226, т. 1, с. 118–119)
С. 198
С. 198
С. 198 –
С. 198 –
С. 199
С. 199
– Ну, а теперь будем ужинать!” (386, 14 апреля, с. 5).
С. 200–201
“Достоинством нашего коридора было то, что в нем не было центрального отопления: в комнатах стояли круглые железные печи доброго старого времени, державшие тепло по-настоящему, а не так, как буржуйки. Правда, растапливать их сырыми дровами было нелегко, но тут выручал нас банк. Время от времени в его промерзшие залы устраивались экспедиции за картонными папками от регистраторов, которых там было какое-то неслыханное количество. Регистраторы эти служили чудесной растопкой, как и переплеты столь же бесчисленных копировальных книг. Папиросная же бумага, из которой эти книги состояли, шла на кручение папирос. Этой бумагой «Диск» снабжал весь интеллигентский Петербург” (386, 14 апреля, с. 5).
Ходасевич пишет и о мучительных попытках растопить буржуйку, которые предпринимались Пястом и Акимом Львовичем Волынским (1861–1926) (там же). Сравните в очерке самого Мандельштама “Шуба” о Викторе Шкловском: “Комнаты нам недотапливали, зато тут же в доме находились девственные залежи топлива: брошенный банк, около сорока пустых комнат, где по колено навалено толстых банковских картонов. Ходи кому не лень, но мы не решались, а Шкловский, бывало, пойдет в этот лес и вернется с несметной добычей. Затрещит затопленный канцелярским валежником камин…” (227, т. 3, с. 24).
(226, т. 1, с. 73–74)
(317, т. III, кн. 1, с. 194)
С. 201
“После лекций молодежь устраивала игры и всяческую возню в соседнем холле – Гумилев в этой возне принимал деятельное участие. Однажды случайно я очутился там в самый разгар веселья. «Куча мала!» – на полу барахталось с полтора десятка тел, уже в шубах, валенках и ушастых шапках. <…>
Коридор упирался в дверь, за которой была комната Михаила Слонимского… <…> Сюда же в дни дисковских маскарадов и балов (их было два или три) укрывались влюбленные парочки. Богу одному ведомо, что они там делали, не смущаясь тем, что тут же, на трех стульях, не раздеваясь, спит Зощенко, которому больное сердце мешает ночью идти домой” (386, 7 апреля, с. 9).
С. 201
С. 202
С. 202
Милашевский был автором самого известного портрета О. Изобразил он ее и в своих воспоминаниях: “Ирина Одоевцева с волшебно рыжими волосами и с не менее волшебным черным шелковым бантом в волосах. Бант прелестно контрастирует и оттеняет волосы, цвет которых напоминает волосы кавалера на картине Терборха «Лимонад». Однако я не завидую сидящему сзади нее в партере, он не увидит Шаляпина. Одоевцева, конечно, с двумя Георгиями – Георгием Ивановым и Георгием Адамовичем. Я на днях сделал ее портрет. Голлербах сказал: «Как изумительно постигли вы ее женскую сущность!»” (там же, с. 219).
Про гусарские рейтузы автора этих мемуаров упоминает Ходасевич в очерке “ДИСК”, на страницах которого мелькает “художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами <…> и столь же гусарским успехом у прекрасного пола” (386, 14 апреля, с. 5).
Хотя О. в НБН ясно дает понять читателю, что Милашевский французского языка не знал, слов Добужинского не понял и истолковал их превратно, на самом деле это было не так. Детство художник провел в Женеве и говорил по-французски хотя и не идеально, но вполне сносно (см.: 238, с. 276–278). Смущение Милашевского, по О., возможно, должно было вызвать то обстоятельство, что во французском “vin gai” можно расслышать – “гей” (gay). В эпоху, о которой идет речь, термин gay life (буквально: “гей-жизнь”, “беззаботная жизнь”) служил эвфемизмом для обозначения проституции и других форм внебрачного сексуального поведения. Гомосексуалов стали иногда называть геями в Европе и США (но не в России) с начала 1920-х гг.
С. 203
С. 204
(226, т. 1, с. 81–82)
Сохранился черновой автограф этого стихотворения с пометой М. Слонимского: “Черновик стихотворения Мандельштама, которое он писал в моей комнате в Доме Искусств” (236, с. 579).
С. 204–205 –
У Пушкина строки “Рыдание безумных аонид” нет. У него: “Наперсник важных Аонид” в стихотворении “В кругу семей, в пирах счастливых…”. Этой строки Мандельштам в 1920 г. знать не мог, поскольку она была впервые напечатана в 1931 г. (66, с. 43), “Поклонник мирных Аонид” в “Евгении Онегине” (317, т. VI, с. 49) и “Пристрастья важных Аонид” в послании Кипренскому (317, т. III, кн. 1, с. 63). В.Ф. Марков предположил, что мандельштамовское “трехгласие” в строке “Я так боюсь рыданья Аонид” – это “бессознательная реминисценция из Батюшкова” (230, с. 246), а не из Пушкина, поскольку Мандельштам, вслед за Батюшковым, стремился привить русской речи итальянское трехгласие.
Приведем также реплику М.Л. Гаспарова по поводу мандельштамовской строки об аонидах: “Семантика выветривается; современники вспоминали, как, сочинив на слух строчки «Я так боюсь рыданья Аонид – / тумана, звона и зиянья», Мандельштам спрашивал соседей по Дому Искусств: «А кто такие Аониды?» (Аониды – это Музы; имя это понадобилось Мандельштаму потому, что стык гласных «ао» производил впечатление зияния в точном риторическом смысле термина «зияние», – но, конечно, другое, буквальное и страшное значение этого слова было здесь Мандельштаму не менее важно)” (89, с. 32). А О. Гильдебрандт-Арбенина писала в мемуарах: “Теперь принято думать, что М. был очень образован и чуть ли не учен. В «то» время никогда не сомневались в его таланте, но почему-то говорили, что он берет «непонятные» слова для рифмы. Пример (я точно не помню!) – не знал, что такое «Аониды», – я лично думаю, что истина посередине. У него в голове был хаос, и все «годилось» для хорошего стиха” (17, с. 551).
С. 205
С. 206
(226, т. 1, с. 34)
С. 207
(145, с. 2)
С. 207
С. 208
С. 208
Почти одновременно с первой публикацией тех фрагментов НБН, в которые вошел и комментируемый микрофрагмент (273, с. 66), в альманахе “Воздушные пути” в разделе “Шуточное” был напечатан такой текст:
“Григорий Семенович Рабинович, ныне здравствующий в Аргентине, в молодости, в Петербурге, дружил с Осипом Эмильевичем Мандельштамом.
Он сообщает следующее:
В декабре 1911 г. Мандельштам явился в «Бродячую собаку» и сказал экспромтом:
«Господа, я нашел за границей, в Италии, пергаменты неизвестного поэта Caius’a Stultitius’a и перевел их; они отличаются закругленной античной глупостью; вот они…»” (82, с. 24).
Далее было напечатано несколько стихотворений из “Антологии античной глупости”, в том числе одно, с небольшой ошибкой приведенное О. в НБН: “Делия, где ты была? – Я лежала в объятьях Морфея. / Женщина! ты солгала! – в них я покоился сам” (у О.: “Ливия, где ты была…”; см. с. 208).
С. 208
С. 208 –
С. 209
“Не он ли, наконец, и автор пародии на некую строфу из Шиллерова «Кубка»?
У Шиллера-Жуковского:
У Лозинского (дело идет о «Клубе Поэтов», возникшем в доме Мурузи в 1921 году):
(321, с. 174)
Приведем здесь полностью ту строфу из баллады Шиллера “Кубок”, переведенной Жуковским, которая перепета в пародии на Мандельштама:
(138, с. 165)
С. 209 –
(158, с. 432)
В журнальной публикации отрывков из НБН вслед за комментируемым фрагментом следовал такой текст:
“Дав Мандельштаму и нам с Гумилевым отсмеяться, Георгий Иванов, сохраняя все тот же важный тон, заканчивает свою балладу описанием роковой дуэли, после которой на месте, где она происходила, нашли только —
Действительно, и Гумилев, и Мандельштам ухаживали за одной и той же молодой актрисой, предпочитавшей им, кстати, третьего, о чем немного позже была написана Георгием Ивановым басня. Но сейчас оба «соперника» дружно, восторженно хвалят балладу, и Гумилев тут же садится записывать ее под диктовку Георгия Иванова.
Мне давно пора домой. Я прощаюсь, хотя мне и очень жаль уходить. Мандельштам срывается с места.
– Я пойду вас проводить. Только ты, Жорж, подожди меня. Я сейчас вернусь. Нам ведь по дороге.
– Подождет, – обещает Гумилев. – А я к твоему возвращению найду морковные лепешки, сладкие до одури. Гадость неестественная. Но тебе понравится. Мне из дому прислали.
– Сладкие? На патоке? – Мандельштам явно заинтересован морковными лепешками. Желание поскорее приступить к их уничтожению борется в нем с рыцарским желанием проводить меня.
– Я отлично дойду одна, – говорю я. – Ведь еще не поздно. Я привыкла.
Но он уже натянул свое пальто, надел калоши и широко, решительным жестом распахивает передо мною кухонную дверь” (273, с. 67–68).
В зачине этого фрагмента О. не путает, а сознательно (что редко встречается в НБН) отступает от хорошо известных ей реальных фактов: с Ольгой Арбениной-Гильдебрандт у Гумилева был роман, а влюбленность в нее Мандельштама была односторонней. Сравните в письме Г. Иванова к В. Маркову от 22 июня 1956 г.: “У Гумилева была любовница барышня Арбенина. Приехал Мандельштам <…> и влюбился в нее. Они – т. е. Гумилев и Мандельштам стали на этот счет ссориться. «Заплати за меня» – Мандельштам Гумилеву в Доме Литераторов. Гумилев: «За предателей не плачу!»” (438, с. 40). Речь идет о конце декабря 1920 г. (228, с. 186). Сама О. Гильдебрандт-Арбенина полагала, что О. прямо не упомянула обо всей этой истории потому, что “не хотела, верно, писать” о своей сопернице “в связи с Гумилевым” (96, с. 456).
Текст стихотворения Мандельштама “Сестры – тяжесть и нежность – одинаковы ваши приметы…” мы приводим на с. 490–491. Это стихотворение было написано не “только на прошлой неделе”, а еще в марте 1920 г., в Коктебеле (см.: 236, с. 567–568). В его первом варианте действительно была строка “Легче камень поднять, чем вымолвить слово: любить” (там же: 456), о причине замены которой Мандельштам в 1924 г. рассказал П. Лукницкому: “Гумилев говорил, что это по-негритянски” (222, с. 113).
С. 210
(226, т. 1, с. 17)
С. 210
(226, т. 1, с. 16–17)
С. 210 –
С. 211
Но вскоре им, очевидно, надоела эта комедия. Осип Мандельштам «остепенился», а Георгий Иванов начал появляться с Георгием Адамовичем” (291, с. 41).
Приведем также фрагмент из мемуаров самого Иванова: “Были времена, когда мы были настолько неразлучны, что у нас имелась, должно быть, единственная в мире визитная карточка: «Георгий Иванов и О. Мандельштам». Конечно, заказать такую карточку пришло в голову Мандельштаму, и, конечно, одному ему и могло прийти это в голову” (157, т. 3, с. 320). Сравните в первой публикации фрагментов из НБН подробность, которая, по-видимому, была впоследствии убрана О. именно из-за слишком очевидного сходства с только что процитированным местом из мемуаров Г. Иванова: “Даже хотели завести общую визитную карточку:
Георгий Владимирович Иванов
и
Осип Эмильевич Мандельштам” (273, с. 69).
С. 211 –
“…он был похож чем-то на Пушкина… Это потом находили многие, но открыла это сходство моя старуха горничная. Как все горничные, родственники его друзей, швейцары и т. п. посторонние поэзии, но вынужденные иметь с Мандельштамом дело, она его ненавидела. Ненавидела за окурки, ночные посещения, грязные калоши, требования чаю и бутербродов в неурочное время и т. п.
Однажды (Мандельштам как раз в это время был в отъезде) я принес портрет Пушкина и повесил над письменным столом. Старуха, увидев его, покачала укоризненно головой: «Что вы, барин, видно, без всякого Мандельштамта не можете. Три дня не ходит, так вы уж его портрет вешаете!»” (157, т. 3, с. 201).
С. 211–212
(226, т. 1, с. 5–6)
(226, т. 1, с. 13–14)
С. 212
С. 213
(226, т. 1, с. 27)
С. 213
С. 214
С. 214
(23, с. 196)
С. 215
С. 215
С. 217
Маскарад в школе ритмического танца описан в мемуарах Н. Павлович:
“И Блок, и писатели, жившие в Доме искусств, получили туда приглашения, и мы с Александром Александровичем уговорились, что он зайдет за мной. Собрались туда и Рождественский, Пяст, Мандельштам. <…>
Кому-то удалось выхлопотать, чтобы Театр оперы и балета (бывш. Мариинский) прислал нам маскарадные костюмы. Они были изрядно измяты, и надо было их поправлять и гладить. Гладильную доску приспособили в моей узкой и длинной комнате. Дом искусств обслуживали бывшие лакеи и швейцары Елисеева. В этот вечер кто-то спросил у старого лакея Ефима, где сейчас Мандельштам, и получил изысканный ответ: «Господин Мандельштам у госпожи Павлович жабу гладят» (жабо). Это стало потом ходовым словом.
Пришел Блок, посмотрел на нашу костюмерную и выбрал для себя темно-синее домино[63].
Зал был убран с убогой нарядностью – бумажные розы, гирлянды и елочные ветки… Слабо горели электрические лампочки. Жалкие маскарадные костюмы… Многие маски в шинелях, в домодельной обуви на войлочных подметках… Шумная толпа. Торжественный полонез. Впереди Пяст ведет высокую, статную даму. Рядом суровый и чистый профиль Блока. Когда Александр Александрович снял маску, внимание было обращено на него” (297, с. 493).
Приведем также с небольшими сокращениями главку “Маскарад на Миллионной” из поэмы Павлович “Воспоминания об Александре Блоке” (1946):
(298, с. 34–36)
Сам Блок, чей образ возникает в двух последних процитированных строфах поэмы Павлович, в записной книжке отметил, что на маскараде было “скучно” (55, т. 7, с. 396). Сравните также в дневнике А. Оношкович-Яцыны: “Веселье было какое-то притянутое за волосы, и я холодно поедала ужин и пирожные” (289, с. 395). Приведем также фрагмент из письма Ходасевича к Г. Чулкову, датированного 20 января 1921 г.: “Здесь все говорят только об эротических картинках, ходят только на маскарады, все влюблены, пьянствуют и «шалят» <…> И волна эта захлестнула, кажется, даже Блока. Об его синем домино рассказывают, к<а>к о событии дня” (56, с. 519).
Маскарад в школе ритмического танца на Миллионной улице не следует путать, как это часто делается даже в исследовательской литературе, с маскарадом 5 февраля 1921 г. в Институте истории искусств (Исаакиевская площадь, д. 5); см. о нем: 289, с. 397.
С. 217
С. 217 –
С. 218
С. 218
(428, с. 1–5)
С. 218
Отчасти сходным образом мемуаристы по-разному поняли цель Мандельштама на этом маскараде (и / или на маскараде в Институте истории искусств): О. пишет в НБН, что поэт хотел предстать немецким романтиком, Н. Чуковский и Д. Слепян – Пушкиным: “Вскоре после его приезда в Доме искусств был маскарад, и он явился на него, загримированный Пушкиным – в сером цилиндре, с наклеенными бачками” (411, с. 149); “Вспоминаю, как среди костюмированных появился Осип Мандельштам, одетый «под Пушкина» в цветном фраке с жабо, в парике с баками и в цилиндре” (137, с. 196–197). А Людмила Миклашевская осторожно предположила, что поэт изображал Евгения Онегина: “Мандельштам спокойно и важно вошел в зал во фраке. Крахмальная манишка подпирала его острый подбородок, черные волосы встрепаны, на щеках бачки. Не знаю, кого он хотел изобразить – Онегина? Но, увы, ничего, кроме слишком широкого для него фрака, он, видимо, раздобыть не мог, на ногах его были защитного цвета обмотки и грубые солдатские башмаки, но гордое и даже надменное выражение лица не покидало его” (237, с. 146).
С. 219
О стороже ДИСКа Ефиме Егоровиче рассказывают многие мемуаристы, вспоминающие литературную жизнь Петрограда. В частности, Ходасевич в очерке “Дом искусств” пишет о беседах А. Волынского “с Ефимом, бывшим слугой Елисеевых, умным и добрым человеком. Беседы, однако же, прерывались долгими паузами, и тогда в кухне слышалось только глухое, частое топотание копыт: это ходил по кафельному полу поросенок – воспитанник Ефима” (386, 7 апреля, с. 9). В этом же очерке Ходасевич вспоминает и свою встречу с О. в ДИСКе (см. с. 581) во время бритья (там же).
С. 219
С. 220
“Еще при опущенном занавесе со сцены доносились бесшабашные звуки входящего в моду тустепа <…>.
Звуки тустепа победно заполняли погружающуюся в темноту сцену, <…>…толпа персонажей нашего репертуара в своих пышных костюмах лихо отплясывала сегодняшний тустеп” (243, с. 124).
С. 220
С. 221 –
С. 221 –
С. 222
(178, с. 54–55)
С. 222
“…помню, однажды пришел <…> Виктор Гофман в сопровождении совсем молодого стройного юноши в штатском костюме, задиравшего голову даже не вверх, а прямо назад: столько чувства собственного достоинства бурлило и просилось наружу из этого молодого тела. Это был Осип Мандельштам. По окончании лекции и ответов на вопросы аудитории ему предложили прочесть стихи. Не знаю, как другим (Вяч. Иванов, конечно, очень хвалил, – но ведь это было его всегдашним обыкновением!), но мне чрезвычайно понравились его стихотворения. Наверное, он читал вот это:
Чтобы понять приблизительно ритмический дар, заложенный в этом «пэоннейшем из поэтов», – таковой титул пожаловал ему вскоре Андрей Белый, – я расскажу следующее. В 1926 году Иосиф Уткин напечатал в одном из московских тонких журналов стихотворение, в точности скопировавшее вот этот размер. На большом собрании (в помещении «Правды») такой тонкий знаток стиха, как Владимир Маяковский, приводя это стихотворение Уткина, чрезвычайно хвалил его за исключительную оригинальность размера, за нововведение в русском стихосложении. Между тем Осипу Мандельштаму, когда он этим стихотворением, конечно сам того не подозревая, действительно сделал крупнейшее нововведение в русскую метрику, расширив ее пределы, ибо впервые применил пятисложную стопу и тем раскрыл дорогу для целого ряда видоизменений стиха, – Мандельштаму было тогда не больше восемнадцати лет” (321, с. 101–102).
С. 222
С. 223
С. 223
“В дореволюционный период сильнее всего на него влиял Гумилев. Их отношения в творческом плане (в повседневной жизни их связывала ничем не омраченная дружба) были настоящая любовь-ненависть. «Я борюсь с ним, как Иаков с Богом», – говорил Мандельштам. Победителем из этой поэтической борьбы неизменно выходил Гумилев. Прямой результат этих побед – стройное совершенство «Камня» и отчасти «Tristia». Перечитывая стихи Мандельштама, изданные им уже после гибели Гумилева, я нашел в них несколько гумилевских поправок, когда-то яростно отвергнутых Мандельштамом и все же им принятых.
Можно по-разному расценивать поэзию Гумилева. Но не может быть двух мнений о значении Гумилева как учителя поэзии. В этой роли он был по меньшей мере тем, что Дягилев в балете. <…>
Странно сказать, почти все лучшие, кристально просветленные, неподражаемые стихи Мандельштама написаны как бы немного по внушению цеховому, вернее гумилевскому. Мандельштам подчинялся акмеистической дисциплине, принимая ее как некое монастырское послушание, но то и дело возмущенно против нее восставал” (157, т. 3, с. 618).
Процитируем также слова Мандельштама о Гумилеве, приведенные в письме С.Б. Рудакова к жене от 1 июня 1935 г.: “«Трамвай» Н. Г<умилева> – иллюзия, «представим себе», – значит, уже ничего нельзя представить. Все время помнишь, что действие в П<етрограде> – путешествие за гривенник. А он считал, что это лучшее; я говорил, что «Колчан» очень плохая книга, а он – что лучшая. <…> А понимал он стихи лучше всех на земле, но ценил в себе не это, а свои стихи” (293, с. 59).
С. 223
(226, т. 1, с. 57–58)
С. 223
(186, с. 146–147)
О. почти наверняка переняла ложное представление об этих строках как о квинтэссенции творчества и жизненной программы Кузмина у Г. Иванова, который многократно цитирует их в мемуарах. Сравните, например: “Кузмин провозглашал свою «прекрасную ясность»: «Дважды два – четыре…»” (157, т. 3, с. 602).
С. 224
С. 224
С. 224
С. 224
С. 225 –
“Рижское взморье – это целая страна. <…>
В Дуббельне, у евреев, оркестр захлебывался патетической симфонией Чайковского, и было слышно, как перекликались два струнных гнезда.
Чайковского об эту пору я полюбил болезненным нервным напряжением, напоминавшим желание Неточки Незвановой у Достоевского услышать скрипичный концерт за красным полымем шелковых занавесок. Широкие, плавные, чисто скрипичные места Чайковского я ловил из-за колючей изгороди и не раз изорвал свое платье и расцарапал руки, пробираясь бесплатно к раковине оркестра. <…>
В двух словах – в чем девяностые года. – Буфы дамских рукавов и музыка в Павловске; шары дамских буфов и все прочее вращаются вокруг стеклянного Павловского вокзала, и дирижер Галкин – в центре мира.
В середине девяностых годов в Павловск, как в некий Элизий, стремился весь Петербург. Свистки паровозов и железнодорожные звонки мешались с патриотической какофонией увертюры двенадцатого года, и особенный запах стоял в огромном вокзале, где царили Чайковский и Рубинштейн” (“Шум времени” —см.: 226, т. 2, с. 69, 70, 45–46).
“Выведут тебя, когда-нибудь, Парнок, – со страшным скандалом, позорно выведут – возьмут под руки и фьюить – из симфонического зала, из общества ревнителей и любителей последнего слова, из камерного кружка стрекозиной музыки, из салона мадам Переплетник – неизвестно откуда, – но выведут, ославят, осрамят” (“Египетская марка”; там же, с. 11).
С. 225…
С. 225 –
Виктор Гюго (Victor Marie Hugo; 1802–1885), как правило, писал и говорил о музыке восторженно. Приведем здесь одно из его самых известных высказываний об этом виде искусства: “La musique, qu’on nous passe le mot, est la vapeur de l’art. Elle est à la poе́sie ce que la rêverie est à la pensе́e, ce que le fluide est au liquide, ce que l’ocе́an des nuе́es est à l’océan des ondes” (“Музыка – это пары́ искусства. Она то же для искусства поэзии, что грезы для мысли, что для океана волн – океан облаков над ним”) (442, с. 120).
С. 225 –
Приведем здесь текст баллады О.:
(265, с. 14–16)
С. 225 –
С. 225–226
(136, с. 40–41)
С. 226
С. 226
С. 227
С. 227
С. 227
С. 227
С. 227
С. 227
(108, с. 222)
С. 227
С. 228
С. 228
С. 228
С. 228
Мандельштам в заметке “Литературная Москва” (1922) со знаком плюс противопоставил стихи Адалис как раз поэзии Цветаевой: “Безвкусица и историческая фальшь стихов Марины Цветаевой о России – лженародных и лжемосковских – неизмеримо ниже стихов Адалис, чей голос подчас достигает мужской силы и правды” (226, т. 2, с. 328). Однако о влюбленности Мандельштама в Адалис ни один мемуарист, кроме О., не пишет. Не фигурирует ее имя и среди имен женщин, в которых был влюблен поэт, приводимых в воспоминаниях О. Гильдебрандт-Арбениной (17, с. 549–550). Зато О. Мочалова пишет об ухаживаниях Гумилева за Адалис (137, с. 121).
С. 228
С. 228–229
(226, т. 1, с. 87–88)
и:
(Там же, с. 89–90)
Сознательно или бессознательно, но О. в НБН сократила количество стихотворений Мандельштама, вдохновленных Гильдебрандт-Арбениной, более чем наполовину. Ей были еще посвящены стихотворения “Возьми на радость из моих ладоней…” (1920), “За то, что я руки твои не сумел удержать…” (1920) и “Я в хоровод теней, топтавших нежный луг…” (1920).
С. 229
С. 229
С. 231
Театральный деятель Адриан Иванович Пиотровский, по-видимому, был одним из устроителей “командировки” Иванова, который навсегда покинул Россию 26 сентября 1922 г. Интересно, что уже в 1924 г. в советской печати было опубликовано письмо Иванова, в котором он уведомлял читателей: “Все мы смотрим на наше пребывание за границей как на временную поездку” (212, с. 433).
С. 231
С. 232
О. уехала за границу (в Ригу) не в сентябре 1922 г., вместе с Ивановым, а летом 1922 г. – одна. Напомним, что в начале декабря этого года С. Прокофьев в дневнике назвал ее невестой Б. Башкирова (см. с. 535–536). Дата рождения Георгия Иванова в этом документе указана неверно. На самом деле, как установила Анна Слащева по метрике полковой церкви 111-го Пехотного Донского полка в Ковно, он родился 29 октября 1894 года.
С. 233
С. 233–234
“…приехал Георгий Иванов. Он оставил у нас чемоданчик, убежал по делам, вернулся к вечеру и сразу отправился на вокзал. Он показался мне чем-то вроде мелкого эстрадника или парикмахера, и я удивилась, зачем они с такими водились. <…>
В воспоминаниях Одоевцевой я прочла, будто я ходила в костюме Мандельштама и накормила гостя отличным обедом. Кто из них врет, я не знаю, но думаю, что Иванов застал меня в пижаме. У меня была – синяя в белую полоску. В Петербурге еще не знали пижам, и у меня там несколько раз спрашивали: «Это у вас в Москве так ходят?..» Эта пара – Иванов и Одоевцева – чудовищные вруны. <…> Запад, впрочем, все переварит” (225, с. 148, 149).
По воспоминаниям переводчика и филолога Е. Витковского, О. следующим образом отреагировала на этот фрагмент “Второй книги”: “Она пишет, что была в пижаме… Наверное! Она же лучше знает, в пижаме или не в пижаме! Но я не знала, что по городу можно ходить в пижаме! Скажите, это важно?..” (81).
С. 235
С. 236
С. 236
С. 236
(389, с. 7)
С. 237
С. 237–238
Гумилевские оценки личности и творчества Блока, как правило, были максимально высокими. Смотрите, например, инскрипт Гумилева на книге “Колчан”: “Моему любимейшему поэту Александру Блоку с искренней дружественностью Н. Гумилев. 8 февраля 1916” (355, т. 1, с. 724). Себе же Гумилев отводил роль лучшего, чем Блок, оценщика поэзии и педагога. Ахматовой, когда во время Первой мировой войны Блока собирались призвать в армию, Гумилев сказал: “Неужели и его пошлют на фронт. Ведь это то же самое, что жарить соловьев” (143, с. 672). В разговоре с армейским сослуживцем (В.А. Карамзиным) Гумилев назвал Блока “генерал-майором” современной русской поэзии (Бальмонт удостоился чина лишь “штабс-капитана”) (137, с. 94). М. Слонимский в мемуарах приводит такой эпизод: “Запомнилось, как Гумилев после разговора с Блоком, на чей-то вопрос о том, почему он почти не возражает Блоку, ответил: «А что бы вы могли сказать, если бы разговаривали с живым Лермонтовым?»” (там же, с. 156). О. Гильдебрандт-Арбенина вспоминает об отношении Гумилева к Блоку так: “Если я ревновала Гумилева к кому-нибудь, то это предмет моего обожания в детские годы – А. Блок. <…> Отношения «человеческие» между ними были хорошие и простые. Но он сказал как-то, если бы в Блока стреляли, он бы его заслонил” (96, с. 447). А Э. Голлербах по памяти цитирует следующую гумилевскую характеристику Блока: “Он лучший из людей. Не только лучший русский поэт, но и лучший из всех, кого я встречал в жизни. Джентльмен с головы до ног. Чистая, благородная душа. Но – он ничего не понимает в стихах, поверьте мне” (260, с. 19).
Отношение Блока к Гумилеву во многом диктовалось его категорическим неприятием акмеизма – той поэтической школы, которую Гумилев основал и возглавил. Не улучшило этого отношения и смещение Блока с поста председателя ПО ВСП, организованное при деятельном участии Гумилева. “Для Блока <…> «гумилевщина» была непереносима”, – свидетельствовала Н. Павлович (297, с. 473). Итогом раздражения Блока против Гумилева стал фельетон Блока “«Без божества, без вдохновенья» (Цех акмеистов)” (1921), в котором поэзия оппонента была охарактеризована следующим образом: “В стихах самого Гумилева было что-то холодное и иностранное, что мешало его слушать” (55, т. 6, с. 181). Тем не менее только к раздражению, как мы увидим далее, отношение Блока к Гумилеву не сводилось.
С. 238 –
С. 239
Хотя понятие “
С. 239
“Помнится, в один из <…> дней, когда заседали мы в одной из комнат Отдела искусств <…>, Блок, видимо уставший от долгого спора, сказал не очень уверенным голосом: «А не закончить ли нам сегодня все же стихами? Давайте, вспомним объединяющее всех нас, таких разных, имя Пушкина. Пусть каждый прочтет по одному стихотворению, которое любит, помнит наизусть». <…> Когда дошла очередь до Гумилева, он начал резковатым скандирующим голосом:
Блок слушал молча, сосредоточенно. Потом начал и он, полуопустив тяжелые веки, глуховато, но очень отчетливо, акцентируя некоторые слова. Читал очень проникновенно, словно прислушиваясь к собственному внутреннему голосу. Это было «Заклинание»:
Все притихли, погрузившись в раздумье. Чтения уже не продолжали. Словно тихая лунная ночь вошла в комнату, за минуту до этого залитую жарким светом июньского дня. А Блок, устало улыбнувшись, сказал: «У Пушкина можно найти все, Николай Степанович! Он был человеком… да, человеком. Все в мире было ему доступно, все его радости и все тревоги»” (85, с. 417–418).
Другой вариант этого мемуарного фрагмента приводится в книге К. Мочульского о Блоке (246, с. 430).
С. 239–240
С. 240
“Он рассказывал, что, написав «Двенадцать», несколько дней подряд слышал непрекращающийся не то шум, не то гул, но после замолкло и это. Самую, казалось бы, шумную, крикливую и громкую эпоху он вдруг ощутил как беззвучие.
В марте 1921 года мы проходили с ним по Дворцовой площади и слушали, как громыхают орудия.
– Для меня и это – тишина, – сказал он. – Меня клонит в сон под этот грохот… Вообще в последние годы мне дремлется” (цит. по: 246, с. 423).
С. 240
С. 240
(55, т. 3, с. 158)
С. 240
(55, т. 3, с. 168)
С. 240
С. 241
С. 241
С. 241
(412, с. 257–258)
С. 241–242
“Первая часть утренника закончилась первым публичным чтением поэмы Блока «Двенадцать», эффектно продекламированной его женой <…>. По окончании этого чтения в зале поднялся бедлам. Часть публики аплодировала, другая шикала и стучала ногами. Я прошел в крохотную артистическую комнату, буквально набитую поэтами. По программе очередь выступать после перерыва была за Блоком, но он с трясущейся губой повторял: «Я не пойду, я не пойду». И тогда к нему подошел блондин среднего роста с каким-то будто утиным носом и сказал: «Эх, Александр Александрович, написали, так и признавайтесь, а лучше бы не написали». После этого он повернулся и пошел к двери, ведшей на эстраду. Это был Гумилев” (260, с. 201).
С. 243…
С. 243
С. 243
С. 244
“…последовало приглашение от М.Ф. Андреевой вступить в дирекцию руководимого ею Большого Драматического театра, который открыл свои действия в помещении Музыкальной драмы. М.Ф. горячо упрашивала Ал. Ал. взять на себя председательствование в режиссерском управлении. Он долго колебался, не решаясь принять этот директорский пост, но в конце концов дал свое согласие. С 26 апреля (1919 г. –
С. 244
С. 244
С. 244
С. 244–245
В комментируемом фрагменте НБН с ошибками цитируется переведенное Блоком стихотворение Гейне “Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…”:
(55, т. 3, с. 378–379)
Перевод этот был сделан Блоком вовсе не “наспех для «Всемирной литературы»” в конце 1910-х гг. (как пишет далее О.; см. с. 245), а еще в 1909 г. по внутренней потребности. Блок настолько ценил его, что включил сначала в книгу стихов “Ночные часы”, а затем в свое собрание сочинений.
Приведем две финальные строки стихотворения Гейне: “Und das hat mit ihrem Singen / Die Loreley gethan” – “И это сделано пением Лорелеи” (441, S. 178–179), т. е. вариант, предлагаемый Гумилевым (или О.), действительно ближе к оригиналу.
С. 245
С. 245
С. 245
С. 245
С. 245
Описывая взаимоотношения Любови Дмитриевны Блок (урожд. Менделеевой, 1881–1939) и Александры Андреевны Кублицкой-Пиоттух (урожд. Бекетовой; 1860–1923), О. опиралась на свидетельства М. Бекетовой, приведенные в книге о Блоке К. Мочульского: “«<…> Когда его мать и жена начинали при нем какой-нибудь спор, он испытывал усиление физических страданий и просил их замолчать». Бекетова прибавляет: «Эти несогласия между наиболее близкими ему существами жестоко мучили Александра Александровича. В сложном узле причин, повлиявших на развитие его болезни, была и эта мучительная язва его души»” (246, с. 438). Сравните в книге Мочульского ранее: “Блок борется с навязчивыми мыслями о смерти: он принимает «страшный мир» только потому, что в нем живут два существа, которых он любит больше себя: жена и мать” (там же, с. 312).
О переезде Блока и Любови Дмитриевны в квартиру матери поэта см. чуть выше в нашем комментарии. Отметим, что о нем упоминает и К. Мочульский в своей книге о Блоке: “Чтобы избежать выселения и тратить меньше дров на топку, Блоки переселяются на квартиру Александры Андреевны. Комната, где работает поэт, служит спальней и общей столовой” (там же, с. 427).
С. 246
С. 246
С. 246
С. 246
С. 246
С. 246
С. 246–247
(122, т. 2, с. 257)
С. 247
“Совсем недавно, в одном из ответов на литературную анкету, Сологуб был назван «великим поэтом». Это преувеличение, разумеется.
В искусстве «великое» начинается как раз с какой-то «победы» над тем «страхом перед жизнью», которым заранее и навсегда был побежден Сологуб. Но, конечно, он был поэтом в истинном и высоком смысле этого слова – не литератором и стихотворцем, а одним из тех, которые перечислены в «Заповедях Блаженства»” (157, т. 3, с. 145).
С. 247
С. 247
С. 247
Фрагмент, близко перекликающийся с рассуждениями о Блоке, приводимыми в НБН, можно найти в книге К. Чуковского “Александр Блок как человек и поэт” (1924):
“…если бы <…> мы непременно захотели причислить поэта к какой-нибудь поэтической школе, нам пришлось бы, мне кажется, обратиться в Германию, на целое столетие вспять, к так называемым Иенским романтикам. Во многом между ними и Блоком сходство разительное: те же мысли, те же приемы, те же слова, те же образы.
Если поэтика Блока есть поэтика тайны, то в чем же, как не в откровении тайн, видели сущность искусства молодые романтики Иены? Если Блок отвергает земное, во имя неземной благодати, то разве не таково же было отношение к земному у Вакенродера, Тика, Новалиса?
Если он видит в поэзии религию, откровение бесконечного в конечном, то разве не таково же было отношение к поэзии у них? Если он певец сновидений, то разве Новалис не был певец сновидений? <…>
Словом, если бы летом 1799 года Блок прочитал свои первоначальные стихи за столом у Каролины Шлегель – ей, Фридриху Шлегелю и Фридриху Шеллингу, – они почувствовали бы в нем своего. Какое письмо написала бы о нем Каролина своей удивительной дочери Августе! Его томление по Прекрасной Даме было бы сочувственно понято теми, кто лишь за год до того наблюдал, как из умершей девочки Софии фон Кюн ее неутешный возлюбленный создал себе вечную святыню, воплощение мирового блаженства, ту самую Weltseele, которая, по ощущению Шеллинга, составляет нерасторжимую связь между юдолью и богом <…>
В Блоке чувствовался мистик именно германского склада души, соотечественник Мейстера Экгардта, Иоганна Таулера, Якоба Бёме. Его боговидение было чисто тевтонское. Вообще в русском символизме Блок, как и Андрей Белый, – представитель германских, а не латинских литературных традиций” (407, с. 75–76).
Сравните, впрочем, в мемуарах Н. Павлович:
“Мы заговорили о романтизме, о немецких романтиках.
– У них нет настоящего величия. Кое-что они увидели в туманах. И в наших снах это было… Подождите, я сейчас покажу вам их портреты! – сказал Блок и ушел к себе.
Через несколько минут он принес какую-то книгу с портретами Тика, Новалиса, Гофмана и Брентано.
– У них невыразительные лица. С такими лицами нельзя достичь величия.
Я искоса посмотрела на прекрасное лицо самого Блока. Он заметил мой взгляд.
– Нет, я серьезно говорю. Они настоящего величия не достигли, не могли достигнуть” (297, с. 490).
С. 247
С. 248
С. 248
С. 248
(55, т. 3, с. 125–126)
Эти же строки цитируются в книге К. Мочульского о Блоке (246, с. 234).
С. 248
(55, т. 3, с. 78)
Эти же строки цитируются в книге К. Мочульского о Блоке (246, с. 258).
С. 248
С. 248–249
О Каролине Шеллинг смотрите также в приведенном выше фрагменте из книги К. Чуковского о Блоке (с. 646). О взаимоотношениях Блока, Андрея Белого и Любови Дмитриевны Блок см. в нашем комментарии далее.
С. 249
(55, т. 3, с. 282–283)
Эта строка цитируется и в книге К. Мочульского (246, с. 380).
С. 249
(55, т. 3, с. 48–49)
Эти строки (только без ошибки) цитируются и в книге Мочульского о Блоке (246, с. 362).
С. 249
(55, т. 3, с. 74)
С. 249
С. 250
С. 250–251
(55, т. 3, с. 80–81)
С. 251
С. 252
С. 252–253
С. 254 –
С. 255
С. 255
С. 255
С. 255
С. 255
(268, с. 22)
и:
И моя. (270, с. 47–48)
Процитируем также рассуждения Адамовича о мотиве жасмина в первом варианте второго из приведенных стихотворений О.:
“Ей было «восемнадцать жасминовых лет», когда я впервые ее увидел, – и эта строчка ее стихотворения, написанного совсем недавно, верно и метко передает впечатление, оставшееся у меня в памяти. <…>
Одоевцева – подлинный мастер, хотя мастерство ее не имеет почти ничего общего со стремлением к стиху «как будто кованному» (Брюсов о Лермонтове) или с поисками незаменимых эпитетов. Она – мастер приблизительности, произвольности, легкости, неокончательной точности <…>. Вот, например, та же строчка о «восемнадцати жасминовых лет»… Отчего «жасминовых»? Едва ли Одоевцева искала именно это прилагательное, едва ли зачеркивала другие, уже написанные, взвешивала, сравнивала, сопоставляла, как обычно делают мастера, как делал Пушкин. Нет, слово, по-видимому, пришло само собой, слетело с языка и сразу прельстило, обрадовало, хотя воображение могло бы подсказать и другое слово, которое тоже прельстило бы. Конечно, поэту менее искушенному или менее талантливому «жасмин» не пришел бы в голову, а если бы и пришел, то был бы отброшен как бессмыслица; но у Одоевцевой в прихотливейшем контексте всей ее поэзии – сплошь сотканной из догадок, намеков, скачков, перебросок, неожиданностей, непредвиденностей, отступлений, – у Одоевцевой эти «восемнадцать жасминовых лет» возникли органически, как будто без них и обойтись было нельзя, как будто место в стихотворении было им давно заготовлено. Объяснять нечего, да объяснять ничего и не надо, поскольку мы перенесены в мир, где закономерность феерическая и фантастическая полностью вытеснила порядок, основанный на представлениях для нас более привычных” (4, с. 149–150.).
С. 255…
С. 256
С. 256
С. 257 –
“Робко я спросила Гюнтера, нельзя ли послать Блоку мои стихи. Тот равнодушно ответил:
– Не стоит. Блок этого не любит. <…>
Я не решилась послать Александру Александровичу свои стихи. Только через 6 лет я рассказала ему об этой встрече с Гюнтером и о роковых словах: «Блок этого не любит».
Александр Александрович тихонько засмеялся и сказал:
– А Вы все-таки могли бы послать” (297, с. 450).
С. 257
(388, с. 8–9)
С. 258
С. 258–260
(55, т. 3, с. 237–238)
С. 261
С. 261
С. 261
С. 261
С. 261
С. 261
С. 261
С. 262
С. 262
С. 263
С. 263 –
С. 263
С. 263
С. 265
С. 265
С. 265
(55, т. 3, с. 36–37)
С. 266 –
С. 266
С. 266–267 –
С. 267
С. 267
Голос
Второй голос
(55, т. 3, с. 261–262)
С. 267
(23, с. 116)
С. 267 –
“Сегодня выступают представители всевозможных направлений, всевозможные – исты: неоакмеисты, футуристы, имажинисты, импрессионисты, экспрессионисты и, наконец, пролетарские поэты.
Хотя Анатолий Борисович Мариенгоф (1897–1962) и упоминается в этих воспоминаниях в качестве участника вечера, он, в отличие от Сергея Александровича Есенина (1894–1924), в этом вечере участия не принимал. По-видимому, в сознании М. Треплова и О. (но не Павлович в октябре 1920 г.) этот вечер смешался со вторым вечером “О современной поэзии”, который состоялся в Политехническом музее 23 ноября 1920 г. В нем приняли участие и Маяковский, и имажинисты – И. Грузинов, С. Есенин, А. Мариенгоф, В. Шершеневич (211, с. 668–669). Судя по всему, на этом вечере скандал между Маяковским и имажинистами вошел в свою новую фазу.
Маяковский не был автором немудрящего каламбура “Коммуна! Кому – на! Кому – нет!” Этот каламбур был широко распространен среди населения еще в годы Гражданской войны. Сравните, например, его фиксацию в “Белой гвардии” Булгакова (речь идет о событиях 1918 г.): “Елена Васильевна любит нас сильно.
С. 268
С. 268
С. 268
С. 269
“Наиболее интересен был вечер, на котором впервые после своего возвращения в Петроград выступал О.Э. Мандельштам. Блок слушал его с большим интересом, особенно его стихи о Венеции, напоминавшие Александру Александровичу собственные венецианские впечатления.
С первого взгляда лицо Мандельштама не поражало. Худой, с мелкими неправильными чертами… Но вот он начал читать, нараспев и слегка ритмически покачиваясь.
С. 269
(226, т. 1, с. 78–79)
Не только в воспоминаниях О. и Павлович, но и дневнике Блока отмечено чтение Мандельштамом именно этого стихотворения (см. с. 671–672).
С. 269–270
Пяст изображен в комментируемом фрагменте “с чрезвычайно независимым выражением лица”, поскольку он в описываемый период находился в состоянии тяжелой ссоры с Блоком.
С. 270
С. 270
С. 271–272
Сведения о взаимоотношениях Гумилева и Грушко противоречивы. С одной стороны, О. Гильдебрандт-Арбенина писала: “Помню, Гумилев как-то рассказал со смехом, что две красивые женщины пришли в качестве делегации от поэтов взять на себя «председателя» Союза поэтов <…> и стали его целовать. Грушко и Радлова (правда, обе красивые, но обе не во вкусе Гумилева)” (96, с. 447). С другой стороны, в 1926 г. П. Лукницкий в письме просил Л. Горнунга (очевидно, опираясь на мнение Ахматовой): “Если найдете в Москве Нат. Грушко – попробуйте опросить ее. Гумилев бывал у нее в <19>20—<19>21 гг. Спрашивайте осторожно, ибо, возможно, что у нее был с Гумилевым роман. Может быть, и нет, но это, вероятно, выяснилось бы при опросе” (252, с. 541).
Источник строк Грушко, цитируемых О., нам обнаружить не удалось. “Фелисьен” (или “Фелистьен”) – знаменитый петербургский ресторан, располагавшийся по адресу: Набережная Большой Невки, д. 24.
С. 272
С. 274 –
С. 274
С. 274
С. 275
(и так далее). (320, с. 29–30)
Это же стихотворение цитирует в своих воспоминаниях о Пясте Г. Иванов (157, т. 3, с. 348).
С. 275
С. 275
“Я в трамвае, идущем с Невского по Садовой. Трамваи пока есть, остального почти ничего нет. <…> Мы сидим с Ш. рядом, лицом к заколоченному Гостиному двору. Трамвай наполняется, на Сенной уже стоят в проходах.
Первый, кто вошел и стал в проходе, как раз около меня, вдруг говорит:
– Здравствуйте.
Этот голос ни с чьим не смешаешь. Подымаю глаза. Блок.
Лицо под фуражкой какой-то (именно фуражка была – не шляпа) длинное, сохлое, желтое, темное.
– Подадите ли вы мне руку?
Медленные слова, так же с усилием произносимые, такие же тяжелые.
Я протягиваю ему руку и говорю:
– Лично – да. Только лично. Не общественно.
Он целует руку. И, помолчав:
– Благодарю вас” (99, с. 67).
Смотрите также с лаконичной констатацией в записной книжке Блока: “3 октября. Встреча в трамвае с 3.Н. Гиппиус” (54, с. 430).
С. 276
С. 276
(226, т. 1, с. 9)
С. 277
С. 277
(287, с. 768–769)
Благодарю О. Проскурина, который напомнил мне цитируемые строки Бальмонта.
С. 277 –
Об английской традиции помогать человеку, надевающему на себя пальто, смотрите в воспоминаниях Д.С. Лихачева:
“Говорят, что русские (а особенно старые петербуржцы) любят друг другу подавать пальто. В старом Петербурге у себя на квартире старый профессор всегда снимал с вешалки и подавал студенту его шинель. Тот ерзал, но все же принимал этот подарок (если он, конечно, был хорошо воспитан, так как отказаться от этой чести, оказываемой хозяином, было превратить эту честь себе – в унизительный поступок для хозяина).
У англичан есть на этот счет свои правила. Снимать пальто с вешалки – это дело только лакея или самого обладателя пальто. Хозяин пальто не снимает с вешалки, но, когда гость его снял, он берет у него пальто из рук и помогает гостю одеться. Это настолько просто и естественно, что иногда гость, сняв пальто, сам подает хозяину свое пальто, чтобы тот помог ему одеться. Это даже хорошо: это знак того, что гость не сомневается в добрых к нему чувствах хозяина. Жест этот дружественный. Воспитанный человек уверен в дружественности окружающих” (213, с. <7–8>).
С. 277
С. 278
С. 278
С. 279
(55, т. 3, с. 85)
С. 279
(376, с. 98)
С. 279
С. 280
С. 280
“Вечер в клубе поэтов на Литейной, 21 октября, – первый после того, как выперли Павлович, Шкапскую, Оцупа, Сюннерберга и Рождественского и просили меня остаться.
Мое самочувствие совершенно другое. Никто не пристает с бумагами и властью.
Верховодит Гумилев – довольно интересно и искусно. Акмеисты, чувствуется, в некотором заговоре, у них особое друг с другом обращение. Все под Гумилевым.
Гвоздь вечера – И. Мандельштам, который приехал, побывав во врангелевской тюрьме. Он очень вырос. Сначала невыносимо слушать общегумилевское распевание. Постепенно привыкаешь, «жидочек» прячется, виден артист. Его стихи возникают из снов – очень своеобразных, лежащих в областях искусства только. Гумилев определяет его путь: от иррационального к рациональному (противуположность моему). Его «Венеция». По Гумилеву – рационально все (и любовь и влюбленность в том числе), иррациональное лежит только в языке, в его корнях, невыразимое. (В начале было Слово, из Слова возникли мысли, слова, уже непохожие на Слово, но имеющие, однако, источником Его; и все кончится Словом – все исчезнет, останется одно Оно.)
Пяст, топорщащийся в углах (мы не здороваемся по-прежнему). Анна Радлова невпопад вращает глазами. Грушко подшлепнутая. У Нади Павлович больные глаза от зубной боли. Она и Рождественский молчат. Крепкое впечатление производят одни акмеисты.
Одоевцева” (55, т. 7, с. 371).
Купюра “«жидочек» прячется” в этом издании восстановлена по статье: 115, с. 155.
С. 280
С. 281
Отметим еще, что в Красном кресте в Екатеринославе хирургом некоторое время служила Александра Николаевна Абрамова – сестра жены еще одного брата Николая Оцупа – Александра Авдеевича Оцупа (сообщено мне Е.П. Яковлевой).
С. 281
С. 281
С. 281
(376, с. 78)
С. 281
“А знаете, что такое «китайское мясо»? Это вот что такое: трупы расстрелянных, как известно, «Чрезвычайка» отдает зверям Зоологического Сада. И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают под видом телятины. У нас – и в Москве. У нас – на Сенном рынке. Доктор N (имя знаю) купил «с косточкой», – узнал человечью. Понес в Ч.К. Ему там очень внушительно посоветовали не протестовать, чтобы самому не попасть на Сенную. (Все это у меня из первоисточников.)
В Москве отравилась целая семья” (101, с. 73).
В предисловии к изданию дневников Гиппиус Н. Берберова отмечала: “…какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например – о «китайском мясе»). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно – Ленина и каннибализм” (там же, с. VI).
С. 282
С. 282
С. 282
С. 282
С. 282
С. 282
С. 283
С. 283
С. 284
С. 284
С. 285 –
“Все это эксцентричные поступки и жесты, способные ошеломить и потрясти. Но когда на дальнейших страницах он отрубает хвосты у комет, выдергивает у себя живые нервы и мастерит из них сетку для бабочек, когда он делает себе из солнца монокль и вставляет его в широко растопыренный глаз, мы уже почти не удивляемся. Тотчас же вслед за этим он наряжает облако в штаны, целуется с деревянной скрипкой и объявляет ее своей невестой, а потом выворачивает себя наизнанку и спрашивает с жестами профессора магии:
А нам уже решительно все равно. Хочешь – вынимай, хочешь – нет, нас уже ничем не проймешь. Мы одеревенели от скуки. Кого не убаюкает такое монотонное мельканье невероятных, эксцентрических образов? Мы уже дошли до такого бесчувствия, что хоть голову себе откуси, никто не шевельнется на стуле. Нельзя же без конца ошарашивать” (406, с. 38).
С. 286
С. 286
Главная и безусловная ошибка, допущенная в комментируемом фрагменте: описываемый в нем танец называется не “вольс”, а “вольта” (фр. voltе, от итал. voltare – поворачивать). Как и вальс, вольту танцуют на три счета, однако прямой предшественницей вальса назвать ее было бы некорректно. Вольта упоминается в мемуарах королевы Маргариты де Валуа (Marguerite de Valois; 1553–1615) в перечне танцев, исполнявшихся в ее честь. Сообщается, что пастушки из Прованса танцевали “вольту под цимбалы” – “les Provençales la
Вторая ошибка комментируемого фрагмента, возможно, заключается в том, что французский поэт Жоашен дю Белле (Joachim Du Bellay; 1522–1560), как кажется, перепутан со своим другом и сотоварищем по “Плеяде” Пьером де Ронсаром (Pierre de Ronsard; 1524–1585). У Ронсара, как и у дю Белле, не находится строки “Опьянев от пьянящего танца”, но зато в его “Les Mascarades” (“Маскарадах”) изображается, как Маргарита де Валуа танцует вольту с братом на своей свадьбе с Генрихом IV (Наваррским) (Henri IV, Henri le Grand, Henri de Navarre; 1553–1610) 14 августа 1572 г.: “Le Roi dansant la volte provençale / Faisait sauter la Charitе́, sa sœur: / Elle, suivant une grande douceur, / A bonds lе́gers volait parmi la salle” (“Король танцует провансальскую вольту и заставляет подпрыгивать Милосердие, сестру свою. Та, преисполненная великой нежности легкими прыжками летала по залу”) (433, p. 160). Логично предположить, что именно этот текст Ронсара и переводили студийцы Лозинского и что он, в свою очередь, пробудил в них интерес к вольте.
Благодарю Е. Грачеву, Я. Линкову и М. Неклюдову за помощь, оказанную при написании этого фрагмента путеводителя.
С. 288
С. 288
(226, т. 1, с. 16)
И Мандельштам, и Гумилев в изображении О. часто прибегают к автоцитатам. В других мемуарах об этих поэтах такая особенность их устной речи не зафиксирована.
С. 289
С. 289 –
С. 290
С. 290
С. 290
С. 290
(310, с. 523)
Эпиграмма на Харитона приводится и в мемуарах Г. Иванова, который сопровождает ее следующим примечанием:
“Администрация стирала надписи. На следующий день они снова появлялись. Они были несправедливы – Харитон был сама выдержка, благожелательность, мягкость.
С раннего утра Дом литераторов наполнялся посетителями. Право входа имели все, но, чтобы получить обед, надо было предъявить членскую карточку, выдававшуюся «литераторам и их семействам». Но как было определять в советские времена, кто действительно литератор, кто самозванец? Издательств, газет, редакций уже давно не было.
На прием к Харитону являлся человек, оборванный и явно голодный. «Я журналист». – «Где вы писали?» Человек мнется: «В сибирских газетах… и вообще…» Харитон раздумывает минуту (для виду), потом тянется за заповедной карточкой. «Вот… членский взнос уплатите, когда сможете… Обеды выдают с 11 дня…»” (157, т. 3, с. 257–258).
С. 292–293
“Во время блоковской речи появился Гумилев. Под руку с тою же дамою, что была с ним на балу, он торжественно шел через весь зал по проходу. Однако, на этот раз в его опоздании на пушкинский вечер, и в его фраке, (быть может, рядом со свитером Блока), и в вырезном платье его спутницы было что-то неприятное. На эстраде было для него приготовлено место.
Он уже занес ногу на скрипучую ступеньку, но Котляревский резко махнул на него рукой, он сел где-то в публике и через несколько минут вышел” (387, с. 125–126).
Под “балом” Ходасевич подразумевал маскарад в Институте истории искусств, состоявшийся 5 февраля 1921 г. О появлении Гумилева на этом маскараде Ходасевич вспоминал так:
“…является Гумилев под руку с дамой, дрожащей от холода в черном платье с глубоким вырезом. Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: «Ничего не произошло. Революция? Не слыхал»” (там же, с. 123).
Дамой на маскараде в Институте истории искусств, несомненно, была О. Сравните в дневнике А. Оношкович-Яцыны от 6 февраля 1921 г.: “Вчера был маскарад в Институте истории искусств. В час погасили электричество и при свете керосиновых ламп продолжали дальше веселиться. Танцы.
Потом пришла Рада Одоевцева, и мы устроились у камина en quatre (плюс – Гумилев). И этот последний час у пылающих дров (был уже седьмой час) остался красивым в памяти. <…> А камин трещал, разбрасывая искры, освещая Гума <…> и Раду в черном платье с угловатыми белыми плечами и забавно всклокоченной милой головкой” (289, с. 397).
С. 294 –
С. 294
Сравните также в статье Д. Мережковского “Пушкин” (1896): “Таким он был и в жизни: простой,
С. 294
“Устал он быть властителем – стал жертвой. Заметался в смертной тоске – и в речи своей о Пушкине (авторской исповеди, где уже ясно предсказана смерть) говорил мрачно и безнадежно уже не как властитель своей судьбы, а как жертва” (422, с. 47).
“Подошел к кафедре, развернул бумагу и матовым голосом стал читать о том, что Бенкендорф не душил вдохновенья поэта, как душат его теперешние чиновники, что П<у>шк<ин> мог творить, а нам (поэтам) теперь – смерть” (409, с. 158).
“Заключение речи – личная исповедь Блока, полная спокойного и высокого трагизма. В судьбе Пушкина таинственно предначертана судьба Блока: он это знает и принимает гибель. «Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура: «Пора, мой друг, пора! Покоя сердце просит”»” (246, с. 435).
С. 294 –
С. 294
С. 294–295
“Едва закончил Блок последнюю фразу, раздались бурные аплодисменты, одобрительный гул голосов, Блок сложил тетрадку, по которой читал и сел за зеленый стол, рядом с другими членами президиума. Лицо его было немного взволнованным. Но все та же усталость, все то же равнодушие к окружающему были в его взоре, безучастно скользившем по головам слушателей. Иногда его светло-голубые глаза принимали неприятное выражение отчужденности. Овации не утихали. Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола, с головой слегка закинутой назад, как всегда. Встал, постоял полминуты. Аплодисменты стали еще оглушительнее. Хлопали все. Блок смотрел куда-то в глубину зала пристально-холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения. Потом сел” (105, с. 294).
С. 295
“Когда в Комитете Дома литераторов в декабре 1920 г. был сделан доклад о проектируемом торжественном заседании памяти Пушкина, и председатель комитета, покойный акад. Н.А. Котляревский обратился к Блоку с вопросом, согласен ли он произнести на предстоящем заседании речь, Блок, не поднимая головы, стал думать.
– После Достоевского… – медленно и тихо произнес Блок. – Я не могу сейчас решить… Я дам ответ через несколько дней” (382, с. 2).
С. 295
(122, т. 2, с. 25)
См. еще финал стихотворения А. Радловой на с. 793. Сравните также с намеком на Гумилева в мемуарах Г. Иванова о Пушкинском вечере в Доме литераторов: “Странное торжество – кто во фраке, кто в тулупе – в нетопленом зале. Блок на эстраде, говорит о Пушкине – невнятно и взволнованно” (157, т. 3, с. 61–62). Еще сравните с воспоминаниями Э. Голлербаха о внешнем виде Гумилева на пушкинских торжествах: “…из всей публики он один был во фраке” (106, с. 587).
С. 296
С. 297
С. 297
(359, с. 9)
С. 297
Также смотрите в позднейших воспоминаниях Натальи Кодрянской о Ремизове в Париже: “Когда Алексей Михайлович собирался идти, было очень холодно, и он оделся не совсем обычно: поверх пальто закутался в красную женскую шаль, перевязав ее на груди, как это делают бабы, крест на крест; на голову надел еще вывезенную из России странной формы высокую суконную шапку, опушенную мехом. Сгорбленный, маленький, в очках, с лохматыми, торчащими вверх бровями, в невероятно больших калошах, зашагал в префектуру. В руках нес прошение на гербовой бумаге, расписанное им самим и разукрашенное разными заставками и закорючками…” (170, с. 15–16).
С. 298
“Поздно вечером шел я по трамвайным рельсам по Невскому <…>.
В необыкновенной шубе выше, чем в действительности, держась чересчур прямо, навстречу мне по рельсам же и не шел, а выступал Гумилев.
Я очень ему обрадовался: с ним у меня связана большая память о моей литературной «бедовой доле» и о его строгой оценке «слова»: он понимал такое, чего другим надо было растолковывать.
Гумилеву в противоположную сторону, но он пошел меня проводить.
Он говорил необыкновенно вежливо и в то же время важно, а дело его было просительное и совсем не литературное, а «обезьянье».
– Нельзя ли произвести меня в обезьяньи графы: я имею честь состоять в «кавалерах», мне бы хотелось быть возведенным в графы.
– Да нету такого, – ответил я, – чего вам, вы и так, как Блок и Андрей Белый – «старейшие кавалеры» и имеете право на обезьянью служку.
– Нет, я хочу быть обезьяньим графом.
«А и в самом деле, – подумал я, – графов не полагается, но если заводить, то только одного, и таким может быть только Гумилев».
– Моя должность, Николай Степанович, как вам известно, маленькая, – сказал я полуртом, боясь ветра, – я, как «бывший канцелярист обезвелволпала», спрошу.
– Очень вам буду благодарен.
И, простившись, не пошел, а проследовал по рельсам” (327, с. 255–256). О взаимоотношениях Ремизова и Гумилева подробнее см.: 355, т. 1, с. 420–426.
С. 298
С. 298–299
С. 299
С. 299
С. 299
С. 299
С. 300 –
“Через всю небольшую комнату, почти всю занятую большим обеденным столом, под потолком были протянуты две веревки или бечевки. Они тянулись по диагонали комнаты и встречались где-то над серединой стола. Перекрёст их, конечно, был неправильным, косоватым и случайным.
Так тянут веревки для белья во дворе, не считаясь с архитектурной геометрией.
На «бечевах» висели или болтались разные корешки, сучочки забавной формы! Странные, вычурные, забавные, смешные и фантастические!..
Ремизов их называл «ЧЕРТЯГАМИ».
Он произносил это слово не только почтительно, но и с благоговейной уважительностью” (238, с. 156).
Также смотрите в воспоминаниях о Ремизове В. Смиренского: “Вдоль комнаты протянута нитка, на которой висят, покачиваясь, обезьянки, пауки и всякие чудища” (339, с. 166).
С. 300
С. 300
“Вскоре вышла в столовую и сама хозяйка дома – Серафима Павловна. Вот это уже настоящая «славянка» – дебелая, дородная, слегка уже расплывающаяся и улыбающаяся! Она выше ростом хозяина и он где-то «при ней» или около нее! Очевидно, внутренне очень стойкая и самостоятельная. <…>
Скоро все сели за стол, и Серафима Павловна стала угощать нас чаем. Я уже не помню, был ли за столом самовар с чайником, накрытым петухом, – как тогда полагалось, – какой-нибудь невиданной красоты и оригинальности, или был один большой чайник? Память моя эту деталь не сохранила. Выдумывать ничего не хочу! <…>
– Кушайте! Кушайте! – говорил Алексей Михайлович. – Чем богаты, тем и рады!.. Это ведь присыпано толченой печенью Черного Ворона!.. Попробуйте-ка достать!” (238, с. 156, 158, 159).
С. 300
Сравните также воспроизведение реплики Ремизова в воспоминаниях В. Смиренского: “
Тут Ремизов достает лист плотной бумаги, на котором причудливо разрисован обезьяний знак. Вверху непонятная, видимо, собственнохвостная подпись. Ремизов подходит к столу и вписывает в свободное, нарочито незакрашенное место мое имя” (339, с. 167).
На сегодняшний день выявлено 345 участников Обезвелволпала (263, с. 332). Гумилев входит в этот список как “кандидат в графы В.О. и В.П.” и “граф обезьяний” (там же, с. 342), а вот сведений о принятии О. в Обезвелволпал (если не брать в расчет ее воспоминаний) пока не обнаружено. Почти все участники группы “Серапионовы братья”, на творчество которых Ремизов оказал большое влияние, были участниками Обезвелволпала. Интересно, что в одной из своих заметок 1922 г. Ремизов с подачи В. Познера причислил к “Серапионовым братьям” О. (там же, с. 211).
С. 301
С. 301
С. 302
(157, т. 1, с. 203)
С. 302
С. 302
(317, т. III, кн. 1, с. 108)
С. 302
С. 303
С. 304 –
С. 304
Если убитому леопарду не опалить немедленно усов, дух его будет преследовать охотника.
(122, т. 2, с. 54–56)
В охотничьи подвиги Гумилева не верили многие его современники. Сравните, например, в мемуарах К. Чуковского:
“Помню: стоит в редакции «Аполлона» круглый трехногий столик, за столиком сидит Гумилев, перед ним груда каких-то пушистых, узорчатых шкурок, и он своим торжественным, немного напыщенным голосом повествует собравшимся (среди которых было много посторонних), сколько пристрелил он в Абиссинии разных диковинных зверей и зверушек, чтобы добыть ту или иную из этих экзотических шкурок.
Вдруг встает редактор «Сатирикона» Аркадий Аверченко – неутомимый остряк, и заявив, что он внимательно осмотрел эти шкурки, спрашивает у докладчика очень учтиво, почему на обороте каждой шкурки отпечатано лиловое клеймо петербургского городского ломбарда. В зале поднялось хихиканье – очень ехидное, ибо из вопроса сатириконского насмешника следовало, что все африканские похождения Гумилева – миф, сочиненный им здесь в Петербурге.
Гумилев ни слова не сказал остряку. На самом же деле печати на шкурках были поставлены отнюдь не ломбардом, а музеем Академии Наук, которому пожертвовал их Гумилев” (137, с. 135). См. также с. 510.
С. 305–306
С. 306 –
С. 306–307
С. 308
(269, с. 77)
С. 309
(284, с. 79–82)
С. 309
С. 309–310 –
С. 310
“Сады”. 1921 г.
С. 310
(Там же, с. 444)
С. 311
(122, т. 1, с. 163)
С. 311
Как представляется, эти эмоциональные разоблачения не слишком убедительны. Из мемуаров современников хорошо известно, что Белый в разговорах был склонен к экзальтированной откровенности, а В. Ходасевич и Н. Берберова вспоминают и о настойчиво повторявшихся рассказах Белого про его взаимоотношения с Блоком и его женой. “Скажу суммарно: история этой любви сыграла важную роль в литературных отношениях той эпохи, в судьбе многих лиц, непосредственно в ней даже не замешанных и в конечном счете – во всей истории символизма. Многое в ней еще и теперь не ясно. Белый рассказывал мне ее неоднократно, но в его рассказах было вдоволь противоречий, недомолвок, вариантов, нервического воображения” (387, с. 72); “…он два раза рассказал Ходасевичу и мне, в мельчайших подробностях, всю драму своей любви к Л.Д. Блок и свою ссору с А.А. Блоком, и, когда, без передышки, начал ее рассказывать в третий раз, я увидела, что Ходасевич скользит со стула на пол в глубоком обмороке. <…>
Я знала и знаю его (рассказ Белого о его любви к жене Блока. –
Отметим, впрочем, что с Берберовой, а тем более с Ходасевичем Белый тесно дружил, а с О. – нет, и что свидетельство Берберовой относится не к петроградскому, а к более позднему, берлинскому периоду биографии автора “Петербурга”. Сравните, однако, в мемуарах Ходасевича о Белом: “Порой он лгал близким и открывал душу первому встречному” (387, с. 67).
Ни доказательством, ни опровержением правдивости рассказа О. о встрече с Белым в Летнем саду не может служить и то обстоятельство, что абсолютно все конкретные факты, приводимые О., можно найти в других, ранее опубликованных источниках. Отметим все же, что этими источниками О. при написании фрагмента о Белом безусловно пользовалась.
С. 313
(233, т. 1, с. 196)
С. 313
С. 314
С. 314
С. 314
С. 314
С. 315
С. 315
С. 315
С. 316–317
“Меня еще и на свете не было, когда в Москве, на Пречистенском бульваре, с гувернанткой и песиком, стал являться необыкновенно хорошенький мальчик – Боря Бугаев, сын профессора математики <…> Золотые кудри падали мальчику на плечи, а глаза у него были синие. Золотой палочкой по золотой дорожке катил он золотой обруч. <…>
Профессор Бугаев в ту пору говаривал: «Я надеюсь, что Боря выйдет лицом в мать, а умом в меня». За этими шутливыми словами скрывалась нешуточная семейная драма. Профессор был не только чудак, но и сущий урод лицом. Однажды в концерте, (уже в начале девятисотых годов) Н.Я. Брюсова, сестра поэта, толкнув локтем Андрея Белого, спросила его: «Смотрите, какой человек! Вы не знаете, кто эта обезьяна?» – «Это мой папа», отвечал Андрей Белый с тою любезнейшей, широчайшей улыбкой совершенного удовольствия, чуть не счастья, которою он любил отвечать на неприятные вопросы.
Его мать была очень хороша собой. На каком-то чествовании Тургенева возле знаменитого писателя сочли нужным посадить первых московских красавиц: то были Екатерина Павлова Леткова, впоследствии Султанова <…> и Александра Дмитриевна Бугаева. Они сидят рядом и на известной картине К.Е. Маковского «Боярская свадьба», где с Александры Дмитриевны писана сама молодая, а с Екатерины Павловны – одна из дружек. <…>
В семейных бурях он очутился листиком или песчинкою: меж папой, уродом и громовержцем, окутанным облаком черной копоти от швыряемой об пол керосиновой лампы, – и мамочкой, легкомысленной и прелестной, навлекающей на себя гнев и гибель, как грешные жители Содома и Гоморры. Первичное чувство в нем было таково: папу он боялся и втайне ненавидел до очень сильных степеней ненависти… <…> Мамочку он жалел и ею восторгался почти до чувственного восторга” (387, с. 62–66).
Сравните также в мемуарах самого Белого: К. Маковский “признавался, что взял голову юной матери образцом картины своей «Невеста на свадебном пире», лицо матери служило ему моделью для «невесты», а лицо сестры жены (кажется) Е.П. Летковой (потом Салтановой) служило моделью для ревнивицы, стреляющей глазами в невесту; Леткова-Салтанова где-то часто встречалась с родителями; и ее с матерью сажали перед Тургеневым на интимном обеде в честь него, как декорум” (49, с. 80).
Знаменитая формула “Мир спасет красота” принадлежит не Достоевскому, а герою его романа “Идиот” князю Мышкину в передаче Ипполита Терентьева (130, с. 73). Замужем за художником Константином Егоровичем Маковским (1839–1915) была не Екатерина Павловна Леткова (в замужестве Султанова; 1856–1937), о которой рассказывает Ходасевич, а ее родная сестра Юлия. Картина Маковского “Боярский свадебный пир” была написана в 1883 г. Обед в честь Ивана Сергеевича Тургенева (1818–1883), на котором присутствовали Леткова и будущая мать Белого, состоялся в московском ресторане “Эрмитаж” весной 1879 г.
С. 317 –
“…наблюдая мои нервные гримасы на людях, она не выдерживала, и, когда мы оставались вдвоем, она упрекала меня:
– Я вас не понимаю: для чего вы ломаетесь? Вы делаете все, чтобы о вас подумали с самой худшей стороны. Зачем это ломанье под «дурачка»; вы – совсем другое” (там же, с. 218).
Не вполне добровольный уход “мадемуазель” из семьи действительно переживался Белым очень тяжело. Легко подсчитать, что Белому при этом было не четыре года, а тринадцать.
С. 317–318 –
С. 318
С. 318–319
В комментируемом фрагменте О., по-видимому, путает семь небесных сфер, о которых Платон пишет в диалоге “Тимей”, с девятью небесами “Рая” из “Божественной комедии” Данте.
С. 319–320
“…Белый читал лекцию. В антракте Нина Петровская подошла к нему и выстрелила из браунинга в упор. Револьвер дал осечку; его тут же выхватили из ее рук. Замечательно, что второго покушения она не совершила. Однажды она сказала мне (много позже):
– Бог с ним. Ведь, по правде сказать, я уже убила его тогда, в музее” (387, с. 19).
Однако Белый в книге “Между двух революций” вспоминает об истории покушения так: “N хотела в меня стрелять; и вдруг, переменив намеренье, сделала попытку выстрелить в Брюсова; но он вовремя выхватил из рук ее револьвер; их окружила кучка друзей, которая и скрыла это покушенье от публики” (51, с. 267).
По свежим следам всей этой истории Брюсов в неотправленном письме к З. Гиппиус (которого О. читать не могла) рассказывал о выстреле так: “На лекции Бориса Николаевича подошла ко мне одна дама (имени ее не хочу называть), вынула вдруг из муфты браунинг, приставила мне к груди и
Нина Петровская в письмах
“Обед вышел мрачный и молчаливый. Я сказал:
– Нина, в вашей тарелке, кажется, больше слез, чем супа.
Она подняла голову и ответила:
– Меня надо звать
С. 320
С. 320 –
“…действительно – man-gti есть
Евангелист Иоанн вписан звуками” (44, с. 35–36).
О. в комментируемом фрагменте использовала слова языка, который она хорошо знала, – французского. Гумилев в этом фрагменте был нужен О. в качестве автора стихотворения “Слово” (1919) с его предпоследней строфой:
(122, т. 2, с. 39)
С. 321
“Первое прикосновение к первым прочитанным строчкам поэта открыло мне то, что чрез двадцать лишь лет стало ясно всем русским: что Блок – национальный поэт, связанный с той традицией, которая шла от Лермонтова, Фета и углубляла себя в поэзии Владимира Соловьева; и ясно мне стало, что этот огромный художник есть «наш» до конца; поднимались вопросы: как быть и как жить, когда в мире звучат строки этой священной поэзии.
Осень и зиму 1901 года мы обсуждали стихи А.А. Блока; мы ожидали все новых получек стихов; мнения наши тогда разделялись; сходились в одном: признавали значение, современность и действенность этой поэзии. Наиболее принимали ее со всех точек зрения я и С.М. Соловьев; здесь нам чуялось – «вещее»; приподымалось – «заветное»” (45, с. 155), а также в письме О.М. Соловьевой к А. Кублицкой-Пиоттух от 3 сентября 1901 г. (текст этого письма О. знать не могла): “Сашины стихи произвели необыкновенное, трудно-описуемое, удивительное, громадное впечатление на Борю Бугаева, мнением которого все мы очень дорожим и которого я считаю самым понимающим из всех, кого мы знаем. Боря показал стихи своему другу Петровскому, очень странному, мистическому и фантастическому молодому человеку, которого мы не знаем, и на Петровского впечатление было такое же. Что говорил по поводу стихов Боря – лучше не передавать, потому что звучит слишком преувеличенно, но мне это приятно, и тебе, я думаю, будет тоже” (56, с. 174–175).
С. 321
“Помнится: в первых же числах января 1903 года я написал А.А. витиеватейшее письмо, напоминающее статью философского содержания, начав с извинения, что адресуюсь к нему; письмо написано было, как говорят, «в застегнутом виде»: предполагая, что в будущем мы подробно коснемся деталей сближавших нас тем, поступил я, как поступают в «порядочном» обществе, отправляясь с визитом, надел на себя мировоззрительный официальный сюртук, окаймленный весь ссылками на философов. К своему изумлению, на другой уже день получаю я синий, для Блока такой характерный конверт с адресом, написанным четкой рукой Блока, и со штемпелем: «Петербург». Оказалось впоследствии: А.А. Блок так же, как я, возымел вдруг желание вступить в переписку; письмо, как мое, начиналось с расшаркиванья: не будучи лично знаком он имеет желание ко мне обратиться, без уговора друг с другом обоих нас потянуло друг к другу: мы письмами перекликнулись. Письма, по всей вероятности, встретяся в Бологом, перекрестились; крестный знак писем стал символом перекрещенности наших путей, – от которой впоследствии было и больно, и радостно мне: да, пути наши с Блоком впоследствии перекрещивались по-разному; крест, меж нами лежащий, бывал то крестом побратимства, то шпаг, ударяющих друг друга: мы и боролись не раз, и обнимались не раз.
Встреча писем и встреча желаний, взаимный жест, встреча – меня поразила” (45, с. 158–159).
С. 321
“В 1903 году, в конце марта, А.А. посылает любезное приглашение мне быть невестиным шафером на свадьбе его, долженствующей состояться в июле иль в августе в Шахматове; такое же точно письмо получает С.М. Соловьев. Соглашаемся мы. А весной обрывается переписка: А.А. перед свадьбою с матерью едет в Наугейм; государственные экзамены поглощают время мое; наконец, они окончены; мы с отцом собираемся ехать на Черноморское побережье. Внезапно отец умирает (от жабы грудной); переутомление, горечь внезапной утраты меня убивают; решают, что нужен мне отдых; и, уезжая в деревню, отказываюсь от участия в свадьбе. Но первая половина июня окрашена снова поэзией Блока; я помню, что в день, когда мы хоронили отца, появляется от Мережковских из Петербурга Л.Д. Семенов, студент, с демагогическими наклонностями, реакционно настроенный, но весь проникнутый темами Блока” (там же, с. 173).
С. 321
С. 321–322 –
“Мне помнится: в январе 1904 года <…>, в морозный, пылающий день раздается звонок. Меня спрашивают в переднюю; – вижу: стоит молодой человек и снимает студенческое пальто, очень статный, высокий, широкоплечий, но с тонкой талией; и молодая нарядная дама за ним раздевается; это был Александр Александрович Блок, посетивший меня с Любовью Дмитриевной.
Поразило в А.А. Блоке – (то первое впечатление) – стиль: корректности, светскости. Все в нем было хорошего тона: прекрасно сидящий сюртук, с крепко стянутой талией, с воротником, подпирающим подбородок, – сюртук не того неприятного зеленоватого тона, который всегда отмечал белоподкладочников, как тогда называли студенческих франтов; в руках А.А. были белые верхние рукавицы, которые он неловко затиснул в руке, быстро сунув куда-то; вид его был визитный; супруга поэта, одетая с чуть подчеркнутой чопорностью, стояла за ним; Александр Александрович с Любовь Дмитриевной составляли прекрасную пару: веселые, молодые, изящные, распространяющие запах духов. Что меня поразило в А.А. – цвет лица: равномерно обветренный, розоватый, без вспышек румянца, здоровый; и поразила спокойная статность фигуры, напоминающая статность военного, может быть, – «доброго молодца» сказок. Упругая сдержанность очень немногих движений вполне расходилась с застенчиво-милым, чуть набок склоненным лицом, улыбнувшимся мне (он был выше меня), с растерявшимися очень большими, прекрасными, голубыми глазами, старательно устремленными на меня и от усилия разглядеть чуть присевшими в складки морщинок; лицо показалось знакомым <…>.
Это первое впечатление подымало вопрос: «Где ты видел его?» И казалось, что должен бы был дать ответ себе: «Видел духовно, в стихах». Нет, – тот образ, который во мне возникал из стихов, соплетался сознанием с образом, возникавшим во мне неизменно: с фигурою малого роста, с болезненным, белым, тяжелым лицом, – коренастым, с небольшими ногами, в одежде, не сшитой отлично, с зажатыми тонкими, небольшими губами и с фосфорическим взглядом, вперенным всегда в горизонт, очень пристальным, очень рассеянным к собеседнику; я, разумеется, видел А.А. с перечесанными назад волосами; не думал, чтоб он был такой <…>.
А курчавая шапка густых чуть рыжеющих и кудрявых, и мягких волос, умный лоб – большой, перерезанный легкою складкой, открытый, так ласково мне улыбнувшийся рот и глаза, голубые, глядящие вовсе не вдаль с чуть сконфуженной детскостью, рост, эта статность, – нет, все это было не Блоком, давно уже жившим во мне, «Блоком» писем интимнейших, «Блоком» любимых стихов, мной затверженных уже два года. Скажу: впечатленье реального Блока, восставшего посредине передней арбатской квартиры (мне Блок рисовался на фоне заневских закатов, на фоне лесов, у горы) – впечатление застало врасплох; что-то вовсе подобное разочарованию подымалось” (45, с. 187–189).
С. 322
С. 322
Как было уже многократно отмечено, к портрету Ставрогина восходит изображение Николая Аполлоновича Аблеухова из романа Белого “Петербург” (этот персонаж был наделен многими чертами автора романа):
“Вспоминая теперь этот свой неудачный поступок, Николай Аполлонович неприятнейшим образом улыбался, представляя собой довольно смешную фигуру: запахнувшись в шинель, он казался сутулым и каким-то безруким с заплясавшим по ветру длинным, шинельным крылом; с таким видом свернул он на Невский; начинало смеркаться; кое-где в витрине поблескивал огонек.
– «Красавец», – постоянно слышалось вокруг Николая Аполлоновича…
– «Античная маска…»
– «Аполлон Бельведерский».
– «Красавец…»
Встречные дамы по всей вероятности так говорили о нем.
– «Эта бледность лица…»
– «Этот мраморный профиль…»
– «Божественно…»
Встречные дамы по всей вероятности так говорили друг другу.
Но если бы Николай Аполлонович с дамами пожелал вступить в разговор, про себя сказали бы дамы:
– «Уродище…»” (40, с. 59–60).
В книге “Между двух революций” Белый признался, что этот портрет в “Петербурге” был списан им не с себя, а с Блока: “…это «голое», злое лицо крепко вляпалось в память; и – стало лицом Аблеухова-сына, когда он идет, запахнувшись в свою николаевку, видясь безруким с отплясывающим по ветру шинельным крылом” (51, с. 94–95).
С. 322
О муфте Л.Д. Блок Белый упоминает, описывая свою первую встречу с Блоками, в книге “Начало века”: “…не смущалась нарядная дама, супруга его; не сняв шапочки, ярко пылая морозом и ясняся прядями золотоватых волос,
С. 323
“С заминкою проходили в гостиную, где я, как мне кажется, познакомил А.А. и Л.Д. с моей матерью; все вчетвером мы уселись. Меня поразила та чуткость, с которой А.А. воспринял впечатление, которое вызвал во мне; впечатление на нем отразилось, придав всем движениям крепкой и статной фигуры его мешковатость; он внутренне затоптался, не зная, как быть, что ему говорить; молчала спокойно Л.Д., сев в сторонке и наблюдая нас; чувствовал я, что А.А. с выжидательным любопытством все ждет от меня я не знаю чего: слов ли, жестов ли, непринужденности ли (просто ждал разряжения атмосферы, в которой держал его) <…>.
…вспомнили даже слегка о погоде; и улыбнулись втроем тут визитности тона – тому, что еще не умеем друг с другом мы быть; лед затаял; я бросился, совершенно некстати, анализировать тон визита: нам трудно-де выискивать тон после писем друг к другу; у каждого друг ко другу за эти-де годы – рой мыслей, мешающих непосредственно видеть. <…>
Поволенное общение стало основой любящего отношения А.А. к моей бренной «личине»; я это почувствовал; я уже полюбил его” (45, с. 190–194).
С. 323
С. 323
“В тот же вечер с А.А. и с Л.Д. снова встретились мы у С.М. Соловьева; там всем полегчало; вдруг стало теплее и проще; быть может, произошло оттого это, что у С.М. Соловьева без «взрослых» мы встретились; С.М., родственник А.А., знавший давно его, одновременно ближайший мой друг, – непринужденностью, бурными шутками быстро сумел ликвидировать официальность меж нами; ведь стиль отношений друг к другу был нами же создан (понять философию Владимира Соловьева); образовали мы три – треугольник, естественно дополняя друг друга; и «око, иль глаз в треугольнике» – тема поэзии Соловьева («Прекрасная Дама»), – присутствовала меж нами <…>.
Л.Д. ощутил я в тот вечер тем целым, которое образовали мы: фоном бесед; может быть, порой, «оком» среди треугольника; каждый из нас имел роль в нашем целом, Л.Д. – была символ целого… <…>
…она говорила «будь весел» в молчании, каждому. Жив ее образ в пурпурном каком-то домашнем капоте, – у занавески окна; за окном – розовеют снега; луч зари освещает лицо ее, молодое, цветущее; розовый солнечный зайчик ложится на головку; она – улыбается нам.
<…> в дни, когда что-либо огорчало меня, я являлся к А.А.; я усаживался в удобное кресло; выкладывал Блокам – все, все. Л.Д., пурпуровая капотом, склонив свою голову на руки, молчала: лишь блестками глаз отвечала она; А.А., – тихий-тихий, уютный и всепонимающий брат, открывал на меня не глаза – голубые свои фонари: и казалось мне, видел насквозь; и – он видел; подготовлялось тяжелое испытание: сорваться в мистерии; и потерять белизну устремлений. <…>
Ежедневно видались мы с Блоком” (45, с. 199, 205, 227–228).
Белый поступил в Московский университет в 1899 г; Блок – в Петербургский университет – в 1898 г.; Сергей Соловьев окончил гимназию в 1904 г. О том, что Соловьев в пору знакомства Белого с Блоком был еще гимназистом, Белый несколько раз упоминает в книге “Начало века”. Сравните, например: “Сережа, еще гимназист, подавал повод к смеху; зачем-то надев сюртучок, перешитый с плеча Соловьева, Владимира, выглядя куцым, он шею свою повязал белым шарфиком” (50, с. 291). В любительских спектаклях Л.Д. Блок, в том числе и вместе с Блоком, играла еще в 1898 г. На сцену в качестве профессиональной актрисы она впервые вышла в феврале 1908 г.
С. 323
С. 323
С. 323
(55, т. 2, с. 91)
С. 324
(55, т. 3, с. 64–65)
С. 325
Также сравните в книге Белого “Между двух революций”: “Оставаясь с Сережей вдвоем в прошлогодней нам отведенной комнате наверху, мы обсуждали нелепость нашего приезда сюда: по приглашению Блока же; Сережа вспыхивал: – «Если у него его Дама порождение похоти, желаю ему от нее ребенка; тогда не пиши ее с большой буквы; не подмигивай на «Софию-Премудрость»; такой подмиг – хихик идиота; психопатологию я ненавижу!»” (51, с. 23).
И в комментируемом фрагменте НБН, и в приведенном отрывке из воспоминаний Белого подразумевается драма Блока “Балаганчик” (1906), полная кощунственных с точки зрения Белого и Соловьева образов, снижающих их некогда общие с Блоком идеалы. Белый коротко обозначает основной конфликт драмы и приводит знаменитую реплику Паяца из нее: “Помогите! Истекаю клюквенным соком!” (55, т. 4, с. 19).
С. 325
С. 325
С. 325
С. 325
(55, т. 4, с. 15–16)
Приведем здесь еще одну цитату из воспоминаний Белого о Блоке:
“Вот – чтение «Балаганчика» или удар тяжелейшего молота: в сердце; пришел еще рано, – в приподнятом настроении: ведь написана гениальная вещь; ведь писала Л.Д. «Балаганчик» – «хороший» <…>.
Л.Д. с взвинченной аффектацией, стремительно принимала гостей (наблюдал, удивляясь ее экспансивности, новой в ней); каменный и угловатый А.А. деловито потаптывался, раскрывая гостям портсигар; был сюртук в этот вечер поношен на нем.
Все расселись на мягкие кресла; А.А. монотонно читал себе в нос:
– Истекаю я клюквенным соком.
Нелепые мистики, ожидающие Пришествия, девушка, косу (волосяную) которой считают за смертную косу,
С. 325
(39, с. 180–182)
Описывая в книге “Между двух революций” свое настроение времен запутанных отношений с Блоком и Л.Д. Блок (вторая половина июня 1906 г.), Белый упоминает и о создании этого стихотворения (которое было частью его поэмы “Панихида”): “время проходит в писании жесточайших стихов” (51, с. 89).
С. 326
С. 326
С. 326
С. 326
“Однажды, в 12 часов ночи – он: входит в мятом своем сюртуке, странно серый, садится; и – каменеет у стенки; Л.Д.:
– «Саша – пьяный?»
А.А. – соглашается:
Вернулся в тот день с островов; в ресторане им было написано стихотворение «Незнакомка», потом получившее очень большую огласку; его – не любил за все то, что связалось с надрывом в А.А., выступающего из теней серо-стертым лицом; и – заявляющего хриплым голосом:
– «Да, Люба: пьяный…»” (47, с. 170).
С. 327
С. 327
“Все-таки, – был разговор: и я считаю его обусловливающим поведение этого года:
Заранее предупредил я А.А.:
– «Ах, не надо бы…»
Заявил: говорить-таки надо; от этого разговора зависит – все; понял в словах – ультиматум; и оторвавшись от чтения, посмотрел на меня очень-очень открыто; и, натягивая улыбку на боль, сказал:
– «Что же, я – рад!»
И я тут заявил о радикальном решении (содержанье его опущу), отражающемся больно на нем; не забуду: лицо его, словно открылось: открытое, протянулось ко мне голубыми глазами, открытыми тоже; на бледном лице (был он бледен в те дни) губы дрогнули: губы по-детски открылись:
– «Я – рад…»
– «Вот…»
– «Что ж…»
О, горькая радость!
И был он прекрасен всем матовым ликом и пепельно-рыжеватыми волосами, и жестом изогнутой, гордо откинутой шеи, открытой и выражающей мужество; встал над столом, а рубашка свисающей шерстью легла вокруг талии мягкими складками; великолепнейшим сочетанием светотени: на фоне окна, открывавшего сирый простор ледяного пространства воды с очень малыми зданьями издали; перелетали вороны; и черно-синие, черно-серые тучи, смешавшись с дымами, праздно повисли; и – чувствовалось: поступь судьбы.
<…>
Встали, прошли в кабинетик А.А., затворив плотно дверь; электричество (красненький абажур); вот и стол с деревянною папиросницей, шкаф с корешком тома Байрона, столь любимого, темно-желтая с красным ткань, леопардовая какая-то, на Л.Д., шелестящая тихо, когда, точно кошка, Л.Д. припадала на жесты, чтобы вовремя выпрыгнуть из застылости и очутиться меж нами; схватяся руками за золотистую, подвитую головку, сверкающими глазами перебегать с А.А. на меня (и обратно), то – сталкивая, то – разводя нас, как секундант на единственном поединке идеологий, столкнувшихся жизнями; уподобляяся дуэлянту, на дерзостных выпадах (на секундах и примах без кварт и секстин), нападал на А.А., побивая своей прямотой предполагаемое «двуличие», чтобы сразу распутать неразрешимую петлю меж нами.
Выступая открыто, старался А.А. дать понять я, что лучше по-рыцарски биться, чем тайно подсиживать… <…>
И на тему «двуличия» распространялся я с пафосом; и А.А. – темный, встрепанный, беззащитно блуждая глазами, сидел «раскарякой» (без светскости), – у стены, на диване, выщипывая волосики из сидения; и опускал низко голову; и уставлялся в меня исподлобья «непонимающим» взглядом. <…>
Тут вмешалась Л.Д.:
– «Саша, да неужели же!»
И – безмолвие, ни уступающее, ни обвиняющее: глухое” (47, с. 162–163, 165–167).
Наиболее коротко и внятно эту стадию своих отношений с Блоком и Л. Блок Белый описал в обширном тексте “Материал к биографии” (который О. читать не могла): “Л.Д. мне объясняет, что Ал<ександр> Александрович > ей не муж; они не живут как муж и жена; она его любит братски, а меня – подлинно; всеми эти<ми> объяснениями она внушает мне мысль, что я должен ее развести с Ал<ександром> Алек<сандровичем> и на ней жениться; я предлагаю ей это; она – колеблется, предлагая, в свою очередь, мне нечто вроде menage en trois, что мне несимпатично; мы имеем разговор с Ал. Ал. и ею, где ставим вопрос, как нам быть; Ал. Ал. – молчит, уклоняясь от решительного ответа, но как бы давая нам с Л.Д. свободу. <…> Она просит меня временно уехать в Москву и оставить ее одну, – дать ей разобраться в себе; при этом она заранее говорит, что она любит больше меня, чем Ал. Ал., и чтобы я боролся с ней же за то, чтобы она выбрала путь наш с ней. Я даю ей нечто вроде клятвы, что отныне я считаю нас соединенными в Духе и что не позволю ей остаться с Ал<ександром> Алекс<андровичем>” (194, c.198).
С. 327
Сравните в воспоминаниях Л. Блок: “Я попросила Борю уехать. В гостиной Александры Андреевны, у рояля, днем, вижу эту сцену: я сидела за роялем, он стоял против меня, облокотившись на рояль, лицом к окнам. Я просила уехать, дать мне эту свободу оглядеться и обещала ему написать сейчас же, как только пойму. <…>…более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям, и в дурмане сказанным словам – «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить” (58, с. 55–56).
С. 327–328
Сравните также в письмах Блока к Белому от 4 апреля 1906 г.: “Я ужасно плохо себя чувствую от экзамена. У Любы несколько уж дней сильный жар, она лежит, по-видимому, инфлуэнца” (1, с. 175) и от 6 апреля: “Не приезжай пока ни в коем случае. Я тебе напишу, когда. Люба лежит, ей надо совсем не говорить и быть как можно спокойнее. Она просто простудилась и бронхит. У меня самый трудный экзамен” (там же).
В Петербург Белый приехал 15 апреля и в тот же день посетил Блоков.
С. 328
С. 328
С. 328
“А.А. и Л.Д. сидят в «Праге» и – просят туда; я – лечу; я – влетаю на лестницу; вижу, что там, из-за столика, поднимаются: ласково на меня посмотревший А.А., и спокойная, пышущая здоровьем и свежестью, очень нарядная и торжественная Л.Д. (ей одной было видно всех легче); она ставит решительный ультиматум: угомониться. Я – ехал совсем на другое; я думал, что происходит полнейшая сдача позиций мне Блоками; едва сели, как вскакиваю к удивленью лакеев; и – заявляю:
– «Не знаю, зачем вы приехали… Нам говорить больше не о чем – до Петербурга, до скорого свидания там».
– «Нет, решительно: вы – не приедете…»
– «Я приеду».
– «Нет…»
– «Да…»
– «Нет…»
– «Прощайте!»
И – направляюся к выходу, останавливаемый лакеем с токайским в руке; я – расплачиваюсь; Блоки, тесно прижавшись друг к другу, спускаются с лестницы; я – нагоняю: Л.Д. очень нервно обертывается; и в глазах ее вижу – испуг <…>; я думаю, что она верно думает, что я думаю – что-то недоброе; и я думаю на думы о думах: да, да, – удивительно сензитивно; но – успокойтесь: не это грозит, а – другое, о чем вы не знаете. Показалося мне, что Л. Д. показалося, что имею в кармане оружие я.
Все втроем мы выходим; расходимся перед «Прагою»; Блоки – по направлению к Поварской, я – к Смоленскому рынку.
Мы – не простились” (47, с. 185–186).
С. 328
С. 328
(39, с. 138–139)
Это стихотворение Белый цитирует в “Воспоминаниях о Блоке” (47, с. 187).
С. 328
“…высиживается решение: вызвать А.А. на дуэль; твердо знаю: убить – не убью; стало быть: это – форма самоубийства; от Эллиса прячу намерение это, но посылаю его секундантом к А.А.; он, надев котелок и подергивая своим левым плечом (такой тик у него), отправляется тотчас же – в ливень и в бурю; его с нетерпением жду целый день, он не едет. Звонок: возвращается мама; и – застает меня в маске.
На следующий лишь день появляется Эллис; рассказывает: прокачавшися в бричке по тряской дороге, под дождиком, наткнувшися у Шахматова на отъезжающую в Петербург Александру Андреевну, – встречает А.А. и Л.Д. в мокром садике, на прогулке, отводит А.А., передает вызов мой; тут он имеет длиннейшее с ним объяснение. Эллис, передавая это мне, уверяет: все месяцы эти имею превратное представление об А.А.; он – не видит причин для дуэли; А.А. – то же самое он говорил-де ему:
– «Для чего же, Лев Львович, дуэль? Где же поводы? Поводов – нет… Просто Боря ужасно устал…»” (47, с. 188–189).
Эта попытка вызова на дуэль была предпринята 10 августа 1906 г. (194, с. 307).
С. 328
“Наконец: получаю записку Л.Д.; ее тон – неприятельский. <…>
Что-то было октябрьское в хмурой квартирке А.А. Впечатление это скользнуло, как сон, потому что меня охватило отчаяние: в пышных, в неискренних выражениях Д.Д. объяснила: они пригласили меня для того лишь, чтоб твердо внушить мне – уехать в Москву; А.А. тихо молчал, опустивши глаза, улыбаясь и не желая подать свое мнение, но, разумеется, внутренне соглашаясь с Л.Д. Не прошло получаса, – катился с четвертого этажа прямо в осень, в туман, не пронизанный рыжеватыми пятнами мути фонарной; и очутился у моста; и машинально согнувшися, перегибался чрез перила, едва я не бросился – о, нет не в воду: на баржи, плоты, вероятно, прибитые к мосту и к берегу (не было видно воды: только – рыжая мгла); эта мысль о баржах – остановила меня; я стоял и твердил совершенно бессмысленно:
– «Живорыбный садок! Живорыбный садок!..»
Прели запахи.
Я возвратился – на Караванную (я проживал в Меблированных Комнатах, тех же, которые посетили однажды Л.Д. и А.А. в феврале: с того времени поднялось это все: семь мучительных месяцев!)” (47, c.193–195).
С. 328–329
“Хотел писать матери я письмо, объясняющее все это, дождаться рассвета (тогда можно видеть, где баржи, садки, живорыбные, и – где вода)… Да в таком состоянии и пробыл часов 9 без сна. Эти девять часов медитации мне показали: самоубийство, как и убийство, есть гадость.
А утром – записка от Блоков, другая по тону: преласковая; чтоб немедленно был; уже в десять часов я был там; примирительный разговор состоялся; и даже совсем ничего не сказали: все – страшно устали; все – сразу решили, что следует год не видаться; меня уговаривали – отдохнуть заграницей; и я – согласился.
Даем обещание не видеться: год.
В тот же день уезжаю в Москву.
Через две с половиной недели я – в Мюнхене” (там же, с. 195).
За границу Белый уехал из Москвы 20 сентября 1906 г. Вернулся он в Москву в конце февраля 1907 г.
С. 329
(122, т. 2, с. 26)
С. 330
С. 330
“Иногда его прорывало – он пил, после чего начинались сумбурные исповеди. Я ими почти не пользуюсь в данной статье, потому что в такие минуты Белый смешивал правду с воображением. Слушать его в этих случаях было так утомительно, что нередко я уже и не понимал, что он говорит, и лишь делал вид, будто слушаю. Впрочем, и он, по-видимому, не замечал собеседника. В сущности, это были монологи. Надо еще заметить, что, окончив рассказ, он иногда тотчас забывал об этом и принимался все рассказывать сызнова. Однажды ночью он пять раз повторил мне, одну историю. После пятого повторения (каждое – минут по сорок) я ушел в свою комнату и упал в обморок. Пока меня приводили в чувство, Белый ломился в дверь: «Пустите же, я вам хочу рассказать…»
Впрочем, из всей совокупности его тогдашних истерик я понял одно: новая боль, теперешняя, пробудила старую, и старая оказалась больнее новой. Тогда-то мне и пришло в голову то, что впоследствии, по соображению многих обстоятельств, перешло в уверенность: все, что в сердечной жизни Белого происходило после 1906 года, было только его попыткой залечить ту, петербургскую рану” (387, с. 92; сравните в мемуарах Берберовой об этом же случае – с. 694).
С. 330
С. 331
С. 331
С. 331
С. 331
(317, т. II, кн. 1, с. 415)
С. 331
Вероятно, нелишним будет привести здесь наблюдение М.Л. Спивак: “…в поисках аналогий собственному весьма странному восприятию женского пола писатель неоднократно обращался к литературному и мистическому опыту предшественников, в первую очередь – к опыту Лермонтова, собрата по переживанию мистической любви” (349, с. 293). В Дорнахе Ася Тургенева жила с 1914 г. Включая комментируемый фрагмент в НБН, О., безусловно, рассчитывала на читателя, которому было известно, что в марте-апреле 1922 г. в Берлине Ася Тургенева со скандалом разорвала с Белым взаимоотношения (сам Белый считал роковым для их любви январь 1919 г.).
С. 331–332
С. 332
(42, с. 38)
С. 332
С. 332
(342, с. 157–158)
Этот образ был чрезвычайно популярен у младших символистов. В частности, Белый, со ссылкой на Соловьева, использует его в поэме “Первое свидание” (1921).
С. 332
С. 332
“Я с любопытством смотрела на жену Александра Александровича – Любовь Дмитриевну. Я знала, что ей посвящены «Стихи о Прекрасной Даме» и много других стихов. Передо мной была довольно высокая, полная сорокалетняя женщина, с лицом маловыразительным, несмотря на некоторое сходство ее с отцом, знаменитым Менделеевым. Красота, если она и была раньше, поблекла. Говорят, что в юности у нее были чудесные тициановские краски. Сейчас кожа ее была испорчена гримом, так как Любовь Дмитриевна долго играла в разных театрах, а волосы потемнели. «Золотистых прядей на лбу», воспетых Блоком, не было. Голос ее также не имел звучности и приятного тембра. <…>
Грации в движениях тоже не было. Я видела ее на сцене, там она двигалась особенно неуклюже и тяжеловесно. Глаза обычно были сонными.
Во всей мировой поэзии никогда еще не говорилось о возлюбленной – «ты без мысли смотрела», «сонливые очи». Но временами в этих «сонливых очах» вспыхивала какая-то сила, стихийная и непосредственная, всегда неожиданная” (297, с. 458).
С. 332
(14, с. 168–169)
С. 333
С. 333
С. 334
С. 334
(55, т. 3, с. 20–21)
С. 335
С. 335
С. 336 –
С. 336
С. 337
Однако в рамках путеводителя по НБН вопрос о таганцевском заговоре и участии в нем Гумилева, как представляется, должен быть сформулирован так: верил ли сам Гумилев, что он является участником контрреволюционной организации, противостоящей большевикам? На этот вопрос, по-видимому, можно ответить положительно. Кроме О. и Г. Иванова (157, т. 3, с. 167, 554) (которые, не удержимся от неакадемического сравнения, в качестве пары мемуаристов иногда производят впечатление лисы Алисы и кота Базилио), о гумилевской деятельности в качестве заговорщика вспоминали филолог Б. Сильверсван, а также поэт Л. Берман (в мемуарах, записанных за ним В.Н. Сажиным).
Б. Сильверсван: “…в конце июля 1921 г. он предложил мне вступить в эту организацию, причем ему нужно было сперва мое принципиальное согласие (каковое я немедленно и от всей души ему дал), а за этим должно было последовать мое фактическое вступление в организацию, предполагалось, м. проч., по-видимому, воспользоваться моей тайной связью с Финляндией, т. е. предполагал это, по-видимому, пока только Гумилев; он сообщил мне тогда, что организация состоит из «пятерок»; членов каждой пятерки знает только ее глава, а эти главы пятерок известны самому Таганцеву; вследствие летних арестов в этих пятерках оказались пробелы и Гумилев стремился к их дополнению; он говорил мне также, что разветвления заговора весьма многочисленны и захватывают влиятельные круги Красной армии; он был чрезвычайно конспиративен и взял с меня честное слово, что о его предложении я не скажу
Л. Берман (в записи В. Сажина):
“…Гумилев обратился в ту пору к Берману с просьбой устроить ему конспиративную встречу с эсерами, объясняя это желанием послужить России. После неудачных попыток отговорить Гумилева от опасного шага Берман согласился выполнить его просьбу. При этом он предупредил заговорщиков, что с ними желает познакомиться один из лучших поэтов России (фамилия не называлась), и просил использовать его лишь в случае крайней необходимости! На эту встречу, с удивлением рассказывал Берман, Гумилев явился в известной всему Петрограду оленьей дохе, чем тотчас себя дезавуировал.
О том, что Гумилева все-таки использовали в «деле», Берман узнал летом 1921 года, когда Николай Степанович обратился к нему за помощью: принес две пачки листовок разного содержания и предложил поучаствовать в их распространении. Одна из листовок начиналась антисемитским лозунгом. «Связной» возмутился: «Понимаете ли вы, что предлагаете мне, Лазарю Берману, распространять?» Гумилев с извинениями отменил свою просьбу. Вскоре последовал арест поэта, затем казнь” (336, с. 92). См. также во фрагменте мемуаров О. Гильдебрандт-Арбениной, который мы приводим далее на с. 730.
Можно, наконец, сослаться на показания самого Гумилева, данные им после ареста (даже учитывая специфичность допроса в ЧК как источника). Приведем здесь фрагмент этих показаний от 18 августа 1921 г., впервые опубликованный С.П. Лукницким:
“…в начале Кронштадтского восстания ко мне пришел Вячеславский с предложением доставлять для него сведения и принять участие в восстании, буде оно переносится в Петроград. От дачи сведений я отказался, а на выступление согласился, причем сказал, что мне, по всей вероятности, удастся в момент выступления собрать и повести за собой кучку прохожих, пользуясь общим оппозиционным настроением. Я выразил также согласие на попытку написания контрреволюционных стихов. Дней через пять он пришел ко мне опять, вел те же разговоры и предложил гектографировальную ленту и деньги на расходы, связанные с выступлением. Я не взял ни того ни другого, указав, что не знаю, удастся ли мне использовать ленту. Через несколько дней он зашел опять, и я определенно ответил, что ленту я не беру, не будучи в состоянии использовать, а деньги (двести тысяч) взял на всякий случай и держал их в столе, ожидая или событий, то есть восстания в городе, или прихода Вячеславского, чтобы вернуть их, потому что после падения Кронштадта я резко изменил мое отношение к Советской власти. С тех пор ни Вячеславский, никто другой с подобными разговорами ко мне не приходили, и я передал все дело забвению.
В добавление сообщаю, что я действительно сказал Вячеславскому, что могу собрать активную группу из моих товарищей, бывших офицеров, что являлось легкомыслием с моей стороны, потому что я встречался с ними лишь случайно и исполнить мое обещание мне было бы крайне затруднительно” (373, с. 83).
Другое дело, что участие Гумилева в контрреволюционной деятельности, если оно и имело место, то, во-первых, было кратковременным (после поражения Кронштадтского восстания поэт свернул заговорщицкую активность), а во-вторых, носило исключительно символический характер. На все это совершенно справедливо и указал в своем, составленном 19 сентября 1991 г., “Протесте (в порядке надзора) по делу Гумилева Н.С. ” тогдашний Генеральный прокурор СССР Н.С. Трубин. Приведем здесь фрагмент этого документа (отстраняясь от содержащихся в нем оценочных характеристик):
“Согласившись участвовать в контрреволюционном заговоре, Гумилев затем добровольно отказался от доведения преступного замысла до конца, о чем свидетельствуют его показания: «С тех пор ни Вячеславский, никто другой с подобными разговорами ко мне не подходил и я предал все дело забвению» (л.д. 83).
О добровольном отказе Гумилева выполнить данные представителю ПБО обязательства свидетельствует прежде всего его абсолютное бездействие по объединению антисоветски настроенных граждан для участия в каком-либо заговоре, хотя никаких не зависящих от него обстоятельств, способных помешать этому, не было.
Из имеющихся в деле материалов не вытекает, что Гумилев, как это указано в обвинительном заключении, являлся активным участником ПБО. Нет в деле данных и о том, что он принимал участие в составлении прокламаций контрреволюционного содержания, не доказана и какая-либо другая его практическая антисоветская деятельность.
После дачи согласия Вячеславскому Гумилев никакой работы в контрреволюционной организации не проводил и в ней не состоял.
Об этом свидетельствует и тот факт, что Гумилеву даже не были известны подлинные фамилии представителей организации, которые встречались с ним и предлагали участвовать в контрреволюционном мятеже. Кроме того, со стороны Гумилева отсутствовала всякая инициатива, направленная на организацию встреч с представителями ПБО.
Что же касается получения Гумилевым денег от Вячеславского, якобы для организации мятежа, то этот факт носит лишь символический, условный характер и не может быть положен в основу вины Гумилева. Согласно прилагаемой к протесту справке Управления эмиссионно-кассовых операций Государственного банка СССР, исходя из соотношения реальной ценности денег, 200 000 руб[лей] на 1 апреля 1921 г[ода] соответствовали всего лишь 5,6 руб[лям] 1913 года. В связи с исключительно низкой покупательной способностью денег в период получения их от Вячеславского Гумилев не мог приобрести на них даже простейшие технические средства для напечатания прокламаций или другие предметы для предполагаемых участников заговора. Эти факты сознавались Гумилевым и Вячеславским и обсуждались во время их встречи. (л.д. 84).
При оценке всех имеющихся в деле доказательств невиновности Гумилева обращают на себя внимание его показания о полученных от Вячеславского деньгах, где он говорит: «…я держал их в столе… ожидая… прихода Вячеславского, чтобы их вернуть» (л.д. 83). Эпизодическая, односторонняя связь, установленная членами ПБО с Гумилевым, лишала его возможности вернуть Вячеславскому деньги. Других же участников контрреволюционной организации Гумилев не знал.
При таких обстоятельствах выводы президиума Петроградской губернской Чрезвычайной комиссии о виновности Гумилева в «…получении от контрреволюционной организации денег на технические надобности» не основаны на имеющихся в деле доказательствах” (373, с. 88).
Этот протест послужил основанием для реабилитации Гумилева “за отсутствием состава преступления” судебной коллегией по уголовным делам Верховного Суда РСФСР 30 сентября 1991 г. (там же).
С. 337
С. 338
С. 338
“Вот так дела! Неужели исторический день? <…> Холоднее и яснее. Точных сведений никаких. Соединились ли они с Финляндией? Господи, помоги нам. <…> Но неужели мы на пороге и Пасха будет Пасхой настоящей? <…> Солнце и мороз. Выбегал за хлебом. Вдали палят. Слава Богу, значит, не сдались. <…> Очень волнуюсь с Кронштадтом, и не надеюсь, и верю, что это начало. Только бы не выдумывали там какого-нибудь социализма. <…> Туман и холод, стрельба прекратилась. Это молчание ужасно. <…> Кажется, действительно Кронштадт пал. Оптимисты что-то еще соображают, но дело, увы, ясно. Мое предчувствие от этого не колеблется. Я не надеялся специально на этот случай, и уж конечно не хотел бы, чтобы восстановление престола произошло от рабочих забастовок. Пальбы нет, город как вымер” (184, с. 449, 450, 452, 453).
С. 338
С. 338
С. 338
С. 338–339
“В мемуарах Одоевцевой: вспомнилась нелепая сцена во время Кронштадтского восстания. Я вспомнила обстановку, но не помню лиц (не видела), не слыхала точно слов. Я была очень напугана. В столовой Дома литераторов. Одоевцева говорит, что показался Гумилев в очень странном и нелепом одеянии. Кузмин, сидя за одним из столов, ближе к двери, вскрикнул что-то вроде «Коля, что с тобой?», – а Гумилев в дверях выкрикнул нечто вроде оперного проклятия Альфреда над Травиатой, как будто «эта женщина» или «эту женщину». Я выдернула из рядов Одоевцеву и схватилась за нее, потому что боялась, что Юра начнет меня избивать, – и Одоевцева меня избавит от этого ужаса” (96, с. 461).
Сравните также в мемуарах Г. Иванова, явно со слов О.:
“В кронштадтские дни две молодые студистки встретили Гумилева, одетого в картуз и потертое летнее пальто с чужого плеча. Его дикий вид показался им очень забавным, и они расхохотались. Гумилев сказал им фразу, смысл которой они поняли только после его расстрела:
– Так провожают женщины людей, идущих на смерть.
Он шел, переодевшись, чтобы не бросаться в глаза, в рабочие кварталы вести агитацию среди рабочих. Он уже состоял тогда в злосчастной «организации», из-за участия в которой погиб” (157, т. 3, с. 554).
С. 339
С. 340
С. 340
С. 340
“Все, кому посчастливилось слышать чтение А.М. с эстрады, никогда его не забудут.
У А.М. был довольно низкий, приятный голос. При его небольшом росте и сгорбленности, поражала сила этого голоса <…> (читал А.М. без микрофона). Его искусство чтения было несравненно: очень выразительное, без внешних эффектов, подчеркиваний и усилений – он скорее прибегал к понижениям и паузам. Чтение Ремизова производило огромное впечатление и заставляло присутствующих слушать, затаив дыханье. Даже те, кому искусство Ремизова было непонятно и скорее враждебно, слушали с восхищением. <…>
При чтении А.М. сильно переживал «Вия» и свое волнение сообщал слушателям. Холод проходил по спине, когда голосом своим Ремизов вызывал образ старухи-ведьмы.
И вот философ летит на ней, и она уже не старуха. Все облито перламутровым лунным светом, серебристая русалка плещется в воде; они летят над землей, трава клонится, в ней звенят колокольчики. Своим голосом и ритмом чтения Ремизов передавал всю поэзию Гоголя и чары ее колдовства. Я думаю, никто никогда не читал Гоголя, как Ремизов; слушатели бывали околдованы” (324, с. 79, 80).
Сохранилась запись чтения Ремизовым “Вия”, которая размещена в интернете, например здесь: https://imwerden.de/publ-242.html.
С.340
С. 341
С. 341 –
С. 341
С. 341
(175, с. 54–55)
С. 341
С. 341
С. 341
С. 342
С. 342
С. 342
С. 342
С. 343
С. 343
С. 343–344
С. 345
С. 347
С. 347
С. 348
С. 348
С. 349
С. 349
С. 349
С. 350
(266, с. 2)
С. 351
С. 351 –
С. 351
С. 351
С. 352
С. 352
Сильнее всего испортила репутацию Боброва легенда, которая явно бросила тень на комментируемый фрагмент и которую хорошо знавший Боброва в его поздние годы М.Л. Гаспаров излагал так:
“Больше всего мучился Бобров из-за одной только своей дурной славы: считалось, что он в последний приезд Блока в Москву крикнул ему с эстрады, что он – мертвец, и стихи у него – мертвецкие. Через несколько месяцев Блок умер, и в те же дни вышла «Печать и революция» с рецензией Боброва на «Седое утро», где говорилось примерно то же самое; после этого трудно было не поверить молве. Об этом говорили и много раз писали <…>. Я бы тоже поверил, не случись мне чудом увидеть в забытом журнале, не помню, каком, чуть ли не единственное тогда упоминание, что кричавшего звали Струве. (Александр Струве, большеформатная брошюра о новой хореографии с томными картинками.) Поэтому я сочувствовал Боброву чистосердечно. «А рецензия?» – «Ну, что рецензия, – хмуро ответил он. – Тогда всем так казалось».
Как это получилось в Политехническом музее, – для меня понятнее всего из записок О. Мочаловой, которые я прочел много позже (ЦГАЛИ, 272, 2, 6, л. 33). После выходки Струве «выскочил Сергей Бобров, как будто и защищая поэзию, но так кривляясь и ломаясь, что и в минуту разгоревшихся страстей этот клоунский номер вызвал общее недоумение. Председательствовал Антокольский, но был безмолвен». Кто знает тогдашний стиль Боброва, тот представит себе впечатление от этой сцены. Струве был никому не знаком, а Боброва знали, и героем недоброй памяти стал именно он” (88, с. 186–187).
Сравните также в дневнике К. Чуковского от 6–7—8 мая 1921 г.:
“…вышел какой-то черный тов. Струве и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок – мертвец».
– Верно, верно, – сказал мне Блок, сидевший за занавеской. – Я действительно мертвец” (409, с. 167).
Под “Союзом поэтов” в комментируемом фрагменте подразумевается Московское отделение Всероссийского Союза поэтов.
С. 352
С. 353
“…Розанов привязался к Сологубу.
– Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас – и, право, нахожу, что вы не человек, а
Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:
– А я нахожу, что вы грубы” (100, с. 16).
С. 353
(122, т. 3, с. 93–96)
С. 353
С. 354
С. 355
С. 355
С. 356 –
О. Мочалова передает рассказ Гумилева о встрече с Блюмкиным так:
“Вчера в Союзе за мной по пятам все ходил какой-то человек и читал мои стихи. Я говорил – есть такое и такое есть…
Он мне надоел. Кто же вы? – спросил я. Оказалось, это убийца германского посла Мирбаха. Ну, убить посла – невелика заслуга, – сказал я, – но что вы сделали это среди белого дня, в толпе людей – замечательно” (137, с. 122).
Для цитирования в комментируемом отрывке О. выбрала едва ли не самые известные строки едва ли не самого популярного стихотворения Гумилева, написанного в 1909 г.:
(122, т. 1, с. 142–143)
С. 356–357
(122, т. 2, с. 60–62)
С. 357
С. 357
С. 357–358
Сологуб просил разрешения выехать вместе с женой за границу с мая 1920 г. Заграничные паспорта были вручены супругам в феврале 1921 г., однако через три недели они были отобраны. 19 мая этого года Секретариат ЦК РКП(б) в очередной раз отказал Сологубу в его прошении. 12 июля, т. е. через неделю после встречи О. с Сологубом и его женой у Пронина, Политбюро ЦК РКП(б) неожиданно согласилось отпустить их за границу (13 июля Троцкий телеграфировал об этом писателю), но 23 сентября отчаявшаяся Чеботаревская бросилась с Тучкова моста в речку Ждановку, и после ее смерти Сологуб уже не предпринимал попыток эмигрировать (см. также: 212, с. 95; 415, с. 66–71; 380, с. 299–301). Источником знаний О. обо всей этой истории почти наверняка послужил мемуарный очерк о Сологубе из “Некрополя” Ходасевича. Приведем здесь финальный пассаж соответствующего фрагмента очерка: “Вся эта история поколебала душевное равновесие Анастасии Николаевны: когда все уже было улажено и чуть ли не назначен день отъезда, в припадке меланхолии она бросилась в Неву с Тучкова моста” (387, с. 177). Отметим, что, пораженная душевной болезнью, с собой покончила мать Чеботаревской, а сама она тоже страдала от психастении (380, с. 290, 300).
С. 358
С. 359
О. вероятно прочитала это стихотворение по его первой публикации в издании: 160, с. 19. Сравните с. 786.
С. 359
С. 359
С. 359
С. 360
С. 360
С. 360
С.360
(343, т. 9, с. 193–194)
Ту же строфу этого стихотворения, что и О., цитирует в своих воспоминаниях о Сологубе Г. Иванов (157, т. 3, с. 138).
С. 361
(343, т. 9, с. 17–18)
С. 361
(343, т. 9, с. 117–118)
В журнальной публикации фрагментов из НБН О. сделала смешную ошибку – вместо этих строк Сологуба было: “Откуда такая нежность? / И что с нею делать, отрок?”, то есть О. приписала Сологубу строки из стихотворения Цветаевой “Откуда такая нежность…” (1916), обращенного к Мандельштаму (275, с. 112). Эта цитата и влекла за собою вопрос, который в итоговом варианте НБН остался: “Откуда у Сологуба эта, как снежинка тающая, ангельская нежность?”
С. 361
С. 362
С. 362
С. 363 –
“Вот что, кстати, сказал знаменитый поэт начинающему при этой первой встрече:
– Я не читал ваших стихов. Но, какие бы они ни были, – лучше бросьте. Ни ваши, ни мои, ничьи на свете – они никому не нужны. Писание стихов глупое баловство и потеря времени…” (157, т. 3, с. 139).
С. 363
С. 363 –
С. 363
С. 363–364
С. 364
С. 365
С. 365
“Мы уже знали, что это – скромный учитель, школьный. Петербуржец, но служил до сих пор в провинции. Молодой? Даже не очень молодой. А фамилия его – Тетерников.
Н. Минский, тогда секретарь «Северного Вестника» решил, что с такой фамилией нельзя выступать. Предложил ему, наскоро, очевидно по неудачной ассоциации (выдумать не успел) – псевдоним «Сологуб». Только и было его выдумки что одно «л», – вместо двух в имени старого, весьма среднего, писателя – графа Соллогуба.
Не знаю, как понравился псевдоним новому поэту, но он его принял. Минский очень увлекался и псевдонимом, и самим поэтом” (100, с. 97).
С. 365–366
С. 366
С. 366
С. 366
С. 366
С. 366
С. 366
С. 366
С. 366–367
С. 367 –
Нет, мои милые современники, это о вас я писал мой роман о Мелком бесе и жуткой его Недотыкомке, об Ардалионе и Варваре Передоновых, Павле Володине, Дарье, Людмиле и Валерии Рутиловых, Александре Пыльникове и других. О вас” (343, т. 6, с. 1, 2).
С. 367
(343, т. 9, с. 14)
С. 367
(317, т. III, кн. 1, с. 107)
С. 367–368
С. 368
С. 368–370
“…для <…> альманаха я ездил просить стихи у Сологуба. Сологуб был очень любезен, прочел мне несколько стихотворений и предложил самому выбрать. Я выбрал два, очень хороших. Покончив с этим, я извинился, что издательство на первых порах платит только по полтиннику за строчку.
Лицо Сологуба стало каменным. «Анастасия Николаевна, – крикнул он жене в соседнюю комнату. – Дайте мне… те стихи… вы знаете… на нижней полке». «Вот, – буркнул он, протягивая два листка… – Стихи по полтиннику… До свиданья…»” (157, т. 3, с. 254–255).
С. 370
(344, с. 72)
С. 370
(345, с. 26)
Это стихотворение было опубликовано в первом выпуске издания “Альманахи стихов, выходящие в Петрограде” под редакцией Дмитрия Цензора, что делает рассказ Г. Иванова более правдоподобным, чем историю О. Сравните в воспоминаниях Иванова эпизод, в котором его предприимчивый приятель в разговоре с потенциальным меценатом перебирает кандидатуры главного редактора того альманаха, куда Сологуб дал стихи по полтиннику за строчку: “– Сологуба? Бальмонта? Вы их хотите? Пожалуйста. Это нетрудно… Да что Сологуб! Я самого Димитрия Цензора берусь уговорить!” (157, т. 3, с. 254).
С. 371
С. 371
С. 371
С. 372
С. 372
(226, т. 1, с. 82–83)
С. 373
С. 373
С. 373
С. 373
С. 374
С. 374
С. 374–375
С. 375
С. 376
С. 376
(122, т. 2, с. 255)
Строка “Слегка стареющий поэт” представляет собой шуточную автоцитату из стихотворения Гумилева “Памяти Анненского”:
(122, т. 1, с. 211–212)
С. 376
С. 377
С. 377
С. 377
С. 378
С. 378–379
С. 379…
(122, т. 2, с. 185)
С. 379
(122, т. 2, с. 42–43)
С. 380
С. 380
(122, т. 2, с. 57–58)
С. 380
(122, т. 2, с. 41)
С. 381
Этим двойным упоминанием о Париже и была спровоцирована ошибка О.
С. 381
(122, т. 2, с. 15)
С. 381
С. 381
С. 382…
Можно, впрочем, осторожно предположить, что О. путает и Иванов прочел Гумилеву стихотворение Мандельштама 1920 г., в котором есть и Психея, и зеркало:
(226, т. 1, с. 80–81)
С. 382
С. 382
С. 383
С. 383
Стихи писались серьезно, но потом отвергнуты и стали анекдотом” (293, с. 52–53).
С. 384
(132, с. 7)
С. 384
“Есть в сборнике две дамы: М. Тумповская и Ирина Одоевцева. Обе умеют писать стихи и, вероятно, не хуже стихов вышивают салфеточки на столики и подушечки для диванчиков. Тумповская вышивает мечтательные и фантастические узоры, а Одоевцева любит «гумилевщину» и разные мрачные шутки, вроде солдата, подсыпающего в соль толченое стекло, или могильщика Тома, которому «не страшно между могил, могильное любит он ремесло»; «окончив работу, идет он домой, вполне довольный судьбой такой». Просто и хорошо. Домашние, наверное, хвалят, не нахвалятся. «Вот она у нас какая. Стихи пишет, сам Гумилев одобряет». Кстати сказать, Гумилев оповещает, что у поэтессы «косы – кольца огневеющей змеи» (без змеи он не может, ему непременно подай не дракона, так змею) и «зеленоватые глаза, как персидская бирюза»” (цит. по: 149, с. 593–594). Нелишним будет отметить, что Маргарита Марьяновна Тумповская (1891–1942) некоторое время тоже была возлюбленной Гумилева.
25 февраля в столовой Дома литераторов взбешенный Гумилев устроил Голлербаху публичную выволочку, в этот же день описанную последним в шутливом стихотворении. Приведем здесь его начало:
(Там же, с. 594)
Это стихотворение Голлербах зачитал в Доме литераторов, о чем вспоминает О. Гильдебрандт-Арбенина: “Голлербах читал сатирические стихи – я смеялась, потому что Голлербах задевал Одоевцеву” (96, с. 461).
26 февраля Голлербах отправил Гумилеву открытое письмо, из которого здесь приведем несколько отрывков:
“…я имел дерзость недостаточно почтительно отозваться о Ваших последних произведениях.
Наряду с этим я процитировал описание кос и глаз г-жи Ир. Одоевцевой («Лес»), Вы усмотрели в этом «оскорбление дамской чести» и «оглашение непроверенных слухов», и, встретившись со мной 25.II. в «Д.<оме> л.<итераторов>», «заявили» буквально следующее: 1) что статья моя «гнусная, неприличная и развязная», 2) что я поступил «не по-джентльменски», бросив тень (?) на Ваше отношение к Одоевцевой, которая для Вас «не больше, как ученица», 3) что посему Вы «отказываете мне отныне в чести “подавать руку”», 4) что моя «литературная карьера» отныне «окончательно и бесповоротно» погибла, т<ак> к<ак> по Вашему требованию меня «не станет печатать ни один “приличный орган”» <…> 5) что отныне Вы твердо намерены «всячески “вредить” моей репутации, всем рассказывать о моей “возмутительной” статье и добиться того, чтобы меня “никуда не принимали”» (“в тех органах, где я увижу ваше имя, я буду заявлять, что рядом с вами сотрудничать не могу – или я или он”).
Все это было сказано Вами во всеуслышание, в столовой «Д<ома> л<итераторов>», в намеренно повышенном тоне.
Считаю нужным повторить свои возражения и дополнить их еще некоторыми мыслями.
1) Изображение в стихотворении «Лес», посвященном Ир.<ине> Одоевцевой, именно ее, а не кого другой, настолько явно и несомненно, что едва ли моя цитата является «нескромным разоблачением»
2) «Разоблачениями» я вообще не занимаюсь, а в данном случае мне и в голову не приходил какой-либо «намек» разоблачительного свойства, т.<ак> к.<ак> я не имею удовольствия знать лично Ир.<ину> Одоевцеву, а Ваши с нею отношения интересуют меня не более, чем прошлогодний снег или количество извозчиков в Буэнос-Айресе. Клянусь костями Роберта Пентегью и Молли Грей, что никакого злого умысла в моей статье нет.
3) Для всякого литературного человека ясно, что вся моя статья умышленно написана в форме шаржа ео ipso – отпадает обвинение в «пасквиле»; шарж такая же «законная» форма литер<атурного> произведения, как и сонет, рондель или канцона – в стихах.
4) <…> Надеюсь, Вы поймете когда-нибудь, что Ваши слова об «оглашении непроверенных слухов» основаны на явном недоразумении. И прошу верить, что плохо понятая Вами идея рыцарства, одушевляющая Вас, не может, как и всякая другая идея, изменить моего доброго к Вам отношения. Если же г-жа Одоевцева чувствует себя лично оскорбленной (?), то я охотно извиняюсь перед ней в том, что так неосторожно популяризировал сведения о ея миловидной внешности” (149, с. 595–596).
22 мая 1921 г. состоялся инициированный Голлербахом суд чести, который, как он сам вспоминал позднее, “вынес резолюцию, как и полагается суду чести, двойственную и потому безобидную. Моя статья была признана действительно резкой и способной возбудить неудовольствие Гумилева, но было также признано, что она не давала Гумилеву основания употреблять при объяснении со мной обидные выражения” (106, с. 589).
С. 384
С. 385–387
“Однажды <…> в 5 часов утра мы с Гумилевым и с несколькими знакомыми возвращались домой после ночи, проведенной на Петербургской стороне у инженера Крестина. <…>
Гумилев был очень оживлен, шутил, говорил о переселении душ, и вдруг посередине его фразы за нами послышался какой-то необычайный грохот и звон. Неожиданность была так велика, что мы все остановились. Неожиданнее же всего было то, что эти странные звуки производил обыкновенный трамвай, неизвестно откуда и почему взявшийся в 5 часов утра на Каменноостровском проспекте. Мы не могли опомниться и повернулись лицом к трамваю, летевшему к нам и сиявшему электрическим светом на фоне светлевшего неба. Было что-то потрясшее нас всех в этом в сущности очень простом и прозаическом явлении. Оговорюсь, что в среде петербургских поэтов именно в это время было в моде настроение, которое можно бы назвать «мистикой будней». <…>
Трамвай уже почти поравнялся с нами и чуть-чуть замедлил ход, приближаясь к мосту. В этот момент Гумилев издал какой-то воинственный крик и побежал наискосок и наперерез к трамваю. Мы увидели полы его развевающейся лапландской дохи, он успел сделать в воздухе какой-то прощальный знак рукой и с тем же грохотом и звоном таинственный трамвай мгновенно унес от нас Гумилева” (137, с. 201–202).
Текст стихотворения “Заблудившийся трамвай” см.: 122, т. 2, с. 48–50).
С. 387
В отклике на собрание сочинений Гумилева, который был написан в 1966 г., О. вслед за Г. Струве и Б. Филипповым возлагает ответственность за указание на Марию Александровну Кузьмину-Караваеву (1888–1911) как на прототип Машеньки из “Заблудившегося трамвая” не на С.К. Маковского, а на А.А. Гумилеву: “Г. Струве справедливо «без особенного доверия» отнесся к домыслам и заключениям невестки Гумилева о любви Гумилева, «якобы единственной настоящей его любви к его рано умершей кузине Маше Кузминой-Караваевой и к тому, что написанный в 20 году “Заблудившийся трамвай” относится именно к ней». Я не знаю, был ли влюблен Гумилев в свою кузину, он при мне вообще никогда не вспоминал о ней. Но я охотно допускаю это. Ведь Гумилев был влюблен несчетное число раз… <…> Но рассказ о том, что «Заблудившийся трамвай» (кстати, написанный не в 20-ом, а весной 21 года) относится к Маше Кузьминой-Караваевой вполне фантастичен. Небезынтересно упомянуть, что в первом варианте «Машенька» называлась «Катенькой» – и только впоследствии, в честь «Капитанской дочки» превратилась в Машеньку” (283, с. 285).
Однако именно к тому времени, когда О. начала работу над комментируемым фрагментом, она, по-видимому, ознакомилась с очерком Маковского “Николай Гумилев по личным воспоминаниям”, который содержал выпад против одного из фрагментов в журнальной публикации НБН (221, с. 158). Соответственно, упрек невестке Гумилева она переадресовала Маковскому, имея в виду следующее место в его очерке: “Гумилев относился к Маше с нежностью почти благоговейной, только притворялся повесой. <…> В одном из последних своих стихотворений «Заблудившийся трамвай» (из «Огненного столпа») Гумилев <…> вспоминает «Машеньку», ирреалистически смешивая времена и места действия” (221, с. 171, 173).
Следует отметить, что версии о Марии Кузьминой-Краваевой как о прототипе Машеньки придерживались многие мемуаристы и исследователи, в частности, Ахматова. А Ю.В. Зобнин обратил внимание на то обстоятельство, что предложенная М. Баскером датировка “Заблудившегося трамвая” пришлась на годовщину смерти Кузьминой-Караваевой – 29 декабря 1911 г. (147, с. 279–280).
С. 387
С. 387
(122, т. 2, с. 51–53)
Судя по воспоминаниям О. Гильдебрандт-Арбениной, это стихотворение было написано в январе 1920 г. (96, с. 445). Сам Гумилев с гордостью рассказывал студистам из Института живого слова об особенностях его композиции: “В стихотворении «У цыган» – 13 строф; оно написано в трех планах; седьмая строфа дает третий образ, связывающий два первых” (148, с. 87).
С. 388
С. 388
(122, т. 2, с. 58–60)
В очерке “Николай Гумилев по личным воспоминаниям” С. Маковский писал об этом стихотворении:
“Может быть не все почитатели Гумилева прочли внимательно одно, из последних его стихотворений «Дева-Птица» <…> Эта райская раненая птица, «как пламя» – больше, чем случайная метафора.
Очень сложно построена эта
С. 388
С. 388
(14, с. 121–122)
С. 389
С. 389
“Я жил тогда в «Доме Искусств» много хворал и почти никого не видел. Перед собранием я зашел к соседу своему, Мандельштаму, и спросил его, почему до сих пор он мне ничего не сказал о возобновлении «Цеха». Мандельштам засмеялся:
– Да потому, что и нет никакого «Цеха». Блок, Сологуб и Ахматова отказались. Гумилеву только бы председательствовать. Он же любит играть в солдатики. А вы попались. Там нет никого, кроме гумилят.
– Позвольте, а сами-то вы что же делаете в таком «Цехе»? – спросил я с досадой. Мандельштам сделал очень серьезное лицо:
– Я там
Отметим, что стихотворение “Дева-птица”, написанное Гумилевым в конце 1920 г., вероятно, тогда же и читалось на одном из первых собраний второго “Цеха поэтов”. НЭП же был объявлен X съездом РКП(б) только 14 марта 1921 г.
С. 389
С. 389
(400, с. 53–55)
С. 389
С. 390
С. 390
Напомним, что 4 июля 1920 г. Оцуп вошел в правление “блоковского” Союза поэтов (см. с. 541). О пропаганде им творчества Гумилева на Западе см. с. 520.
Адамович, Г. Иванов и О. при жизни Оцупа не позволяли себе насмешек над ним в печати, однако все трое относились к Оцупу и его амбициям весьма иронически. Приведем здесь несколько соответствующих выдержек из писем Адамовича к О.
Из письма от 18 декабря 1955 г.: “…нашел письмо от Гингера с приглашением к ним в среду, где Оцуп у них собирается делать доклад о поэзии! По-моему, он чувствует, что впал в ничтожество, и хочет опять доминировать, не так, так иначе” (424, с. 422).
Из письма от 20 января 1956 г.: “Из литературных событий был доклад Оцупа у Гингеров: высокопарная чепуха, со ссылками ежеминутно на Пушкина и Гумилева, двух главных мэтров <…>. Оцупу дали понять (Гингеры), что слишком все бессвязно, он будто бы все «переработает». Он лыс, как колено, благосклонно-важен и элегантно-мил” (там же, с. 426).
Из письма от 16 декабря 1957 г.: “…было тайное желание, нереализованное, вновь объединиться, собрать Цех, чтобы Вы были с бантом, а Оцуп плел какую-нибудь чушь, все как прежде” (там же, с. 459).
Из письма от 10 января 1958 г.: “Встретил на лестнице metro Оцупа, в черных очках, леденяще-вежливого, но на мысль мою устроить цех с бантом на Вас он чуть-чуть размяк” (там же, с. 465).
Из письма от 14 июля 1958 г.: “В сущности, мне этого болвана жалко, как на старости лет всех людей на свете. Я бы ему написал об этом письмо, но уверен заранее, что ничего из этого не выйдет, и потому писать не буду” (там же, с. 492).
С. 390
С. 391
С. 391
С. 391
В 1920 г. Гумилев вместе с М. Лозинским руководил в Институте живого слова студией поэзотворчества (там же, с. 145). Однако и чтение лекций Гумилев в 1920 и 1921 гг., судя по всему, в институте продолжал. Сравните во всяком случае с общим названием конспектов лекций, составленных неизвестным слушателем и сохранившихся в архиве П.Н. Лукницкого: “Лекции Н.С. Гумилева по курсу «Теория поэзии» (Институт Живого Слова, 1919–1921 гг.)” (148, с. 76).
С. 391
С. 391
С. 392
С. 392
С. 392
С. 392
С. 393
С. 393 –
С. 395
С. 396
С. 396
С. 396
С. 396
С. 397 –
С. 397–398
С. 398
С. 398
С. 399
Этот текст, который О., конечно, читала, предоставляет возможность для двух противоположных интерпретаций соответствующих фрагментов НБН: в нем можно увидеть как подтверждение правдивости мемуаров О., так и “фактологическую” основу для ее фантазий об участии Гумилева в заговоре.
С. 400
(342, с. 88)
С. 400
(178, с. 45)
С. 400
(241, с. 539)
С. 401
С. 401
С. 401
С. 401
Не только текстуальные совпадения, но и нестыковки между воспоминаниями Иванова и комментируемым фрагментом НБН очевидны: у О. автомобиль чекистов видят она сама и Иванов; у Иванова – молодые ученики Гумилева (Иванов в данном случае не претендует на роль свидетеля и / или участника событий).
С. 401
“Метр попал в засаду!
То есть ничего не может быть нелепее!! Вчера он мне звонил, чтоб я туда не ходила, а сам пошел! Нелепое донкихотство! Я понимаю, если бы он ей (очевидно – жене Гумилева Анне Николаевне. –
С. 402
В деле Гумилева имеется следующая записка Ходасевича, адресованная жене Гумилева: “Анне Николаевне на сохранение. Привет <…> Владислав Ходасевич” (217, с. 68). Как представляется, Ходасевич зашел к Гумилевым утром 3 августа и оставил у них свои вещи с пояснительной запиской для А.Н. Гумилевой. Об аресте же Гумилева он, скорее всего, узнал уже задним числом: если бы Ходасевич пришел к Гумилевым 4 августа, в утро после ареста поэта, то его наверняка задержали бы, как задержали М. Лозинского.
С. 402
С. 402
“Допросы Гумилева больше походили на диспуты, где обсуждались самые разнообразные вопросы – от «Принца» Макиавелли до «красоты православия». Следователь Якобсон, ведший таганцевское дело, был, по словам Дзержибашева, настоящим инквизитором, соединявшим ум и блестящее образование с убежденностью маниака. Более опасного следователя нельзя было бы выбрать, чтобы подвести под расстрел Гумилева. Если бы следователь испытывал его мужество или честь, он бы, конечно, ничего от Гумилева не добился. Но Якобсон Гумилева чаровал и льстил ему. Называл его лучшим русским поэтом, читал наизусть гумилевские стихи, изощренно спорил с Гумилевым и потом уступал в споре, сдаваясь или притворяясь, что сдался, перед умственным превосходством противника…
Я уже говорил о большой доверчивости Гумилева. Если прибавить к этому его пристрастие ко всякому проявлению ума, эрудиции, умственной изобретательности – наконец, не чуждую Гумилеву слабость к лести, – легко себе представить, как, незаметно для себя, Гумилев попал в расставленную ему Якобсоном ловушку. Как незаметно в отвлеченном споре о принципах монархии он признал себя убежденным монархистом. Как просто было Якобсону после диспута о революции «вообще» установить и запротоколировать признание Гумилева, что он непримиримый враг Октябрьской революции” (157, т. 3, с. 169–170).
Евгений Львович Якобсон (1895–1938), который действительно вел дело Гумилева и допрашивал его, состоял в это время в должности уполномоченного Особого отдела, начальника 2-го специального отделения и начальника агентуры Особого отдела Петрограда. Сравните о нем и Гумилеве в дневнике Кузмина от 11 сентября 1921 г.: “О Гумилеве все мрачнее и страшнее. Всю ночь напролет читал свои стихи следователю” (185, с. 485). Блестяще образован Якобсон не был, хотя и окончил Виленскую гимназию.
С. 402
В начале мая 1916 г. “у Гумилева был обнаружен процесс в легких, и его поместили в лазарет Большого дворца в Царском Селе, где старшей медицинской сестрой работала императрица Александра Федоровна, шеф тех полков, в которых служил Гумилев” (353, с. 240). Покинул лазарет Гумилев после 8 июля этого года (там же, с. 244). Лежа в лазарете, он неоднократно общался и с императрицей Александрой Федоровной (1872–1918), и с ее второй дочерью, великой княжной Татьяной Николаевной (1897–1917), и с остальными великими княжнами (там же, с. 240–241).
С. 403
С. 403
С. 403
С. 403–404
С. 404
“Сологуба не было дома. Женщина, работавшая в квартире (перед отъездом столько дела), спросила – надолго ли барыня уходит. Она кивнула: «Не знаю». Может, правда, не знала. Может быть, сейчас вернется, будет обедать, уедет через несколько дней в Париж… Выбежала на дождь без шляпы, потому что вдруг, со страшной силой прорвалась мучившая ее всю жизнь тревога.
Какой-то матрос видел, как бросилась в Неву с Николаевского моста, в том месте, где часовня, какая-то женщина. Он не успел ее удержать. Был вечер. Фонари в то время не зажигались. Матрос не разобрал ни лица женщины, ни как она была одета. Кажется, она была без шляпы? Кажется, на ней было черное пальто-накидка, как на исчезнувшей Чеботаревской?.. Тела не нашли, может быть, и не искали. Кому была охота шарить в ледяной воде из-за какой-то там жены какого-то там Сологуба?” (157, т. 3, с. 141–142).
Также сравните в воспоминаниях В. Ходасевича: “Тело ее было извлечено из воды только через семь с половиною месяцев. Все это время Сологуб еще надеялся, что, может быть, женщина, которая бросилась в Неву, была не Анастасия Николаевна. Допускал, что она где-нибудь скрывается” (387, с. 177). Современный исследователь отмечает: “На протяжении длительного времени после исчезновения Чеботаревской из дому Сологуб не знал о ее участи ничего достоверного, и это только усугубляло остроту переживаний” (380, с. 301). Сологуб отпечатал в типографии объявление о вознаграждении за указание на местопребывание Чеботаревской, обращался в больницы для душевнобольных (там же). Тело жены Сологуба было извлечено из реки Ждановки действительно лишь 2 мая 1922 г. (там же).
С. 404
“Однажды я засиделся. Служанка (та самая, что спрашивала, когда барыня вернется) пришла накрывать стол.
– Может быть, пообедаете со мной, – предложил Сологуб. – Маша, поставьте третий прибор.
Я отказался от обеда, но, должно быть, плохо скрыл удивление – для кого же второй прибор, если для меня ставят третий? Должно быть, как-нибудь это удивление на мне отразилось.
И каменно-любезный Сологуб пояснил:
Также сравните в воспоминаниях В. Ходасевича: “Допускал, что она где-нибудь скрывается. К обеду ставил на стол лишний прибор – на случай, если она вернется. Из этого сделали пошлый рассказ о том, как Сологуб «ужинает в незримом присутствии покойницы»” (387, с. 177). В финале этого фрагмента Ходасевич намекал на Г. Иванова.
С. 404–405
(157, т. 3, с. 144)
Также сравните в воспоминаниях В. Ходасевича: “Его почти не печатали (в последние три года – вовсе нигде), но он много писал. Не в первый раз мечтой побеждал действительность, духовно торжествовал над ней. Недаром, упорствуя, не сдаваясь, в холоде и голоде, весной 1921 года, в двенадцать дней, написал он веселый, задорный, в той обстановке как будто бы даже немыслимый цикл стихов: двадцать семь пьес в стиле французских бержерет” (387, с. 178). Эти опыты Сологуба составили его книгу “Свирель. Русские бережеретты” (Пб., 1922), вышедшую с посвящением Чеботаревской. Однако приведенное О. стихотворение Сологуба 1921 г. – это не бержеретта, и вошло оно в его книгу “Фимиамы”, изданную в самом начале 1921 г. (на обложке книги даже стои́т 1920 г.):
С. 405
С. 405
“Удивляло всех, что книги, которые брал Сологуб, были все по высшей математике.
Зачем ему они?
Потом Сологуб стал снова появляться то здесь, то там, стал принимать, если к нему приходили. О Анастасии Николаевне, как о живой, не говорил больше, и второй прибор на стол уже не ставился. В остальном, казалось, ни в нем, ни в его жизни ничего не изменилось.
Зачем ему нужны были математические книги, – узнали позже.
Один знакомый, пришедший навестить его, увидел на столе рукопись, полную каких-то выкладок. Он спросил Сологуба, что это.
– Это дифференциалы.
– Вы занимаетесь математикой?
– Я хотел проверить, есть ли загробная жизнь.
– При помощи дифференциалов?
Сологуб «каменно» улыбнулся.
– Да. И проверил. Загробная жизнь существует. И я снова встречусь с Анастасией Николаевной…” (157, т. 3, с. 143–144).
Сравните со свидетельством о последних часах Сологуба, которое приводится в работе А.В. Лаврова: “…бредил Настей: «Она ждет меня, она зовет меня. Если бы она была жива, она бы сумела бы помочь мне, спасти меня»…” (380, с. 301).
С. 405
С. 405–406
С. 406
С. 406 –
С. 407
С. 407
С. 408
С. 408
С. 408–409
Текст стихотворения Сологуба см. на с. 744.
С. 409
С. 409
С. 409–410
С. 410
С. 410
“А. Лурье решил вырвать АА от Шилейко… За Шилейко приехала карета скорой помощи, санитары увезли его в больницу…
Я: «А предлог какой-нибудь был?»
АА: «Предлог? – у него ишиас был… но его в больнице держали
За этот месяц случилось: Лурье предложил АА перебраться на квартиру к ним, АА переехала, поступила на службу в библиотеку Агрономического института, получила казенную квартиру на Сергиевской 7 и жила там 20-й и 21-й годы (Поправка АА от 29.III.1925).
АА: «Когда В.К. Шилейко выпустили из больницы, он плакался: “Неужели бросишь?.. Я бедный, больной…” Ответила: “Нет, милый Володя, ни за что не брошу: переезжай ко мне”. – Володе это очень не понравилось, но переехал. Но тут уж совсем другое дело было: дрова мои, комната моя, все мое… Совсем другое положение. Всю зиму прожил. Унылым, мрачным был…»” (216, с. 45).
С. 410
С. 411
Когда О. писала комментируемый фрагмент, она явно держала в голове стихотворение Кузмина “Поручение” (май 1922), в котором сначала речь идет о Тамаре Персиц, а в финале о Тамаре Карсавиной:
(181, с. 73–74)
С. 412
С. 412
С. 412
С. 413
Самым известным исполнителем этого романса был Владимир Александрович Сабинин (1888–1930), с портретом которого ноты и продавались.
С. 413
“Уже не в салоне, а окруженный знатоками, поет и играет Кузмин. Каратыгин.
– Михаил Алексеевич, еще, еще спойте…” (157, т. 3, с. 106).
На самом деле ни музыковед Эмилий Карлович Метнер (1872–1936), взаимоотношения которого с Кузминым были скорее прохладными, ни Евгений Максимович Браудо, бывший приятелем Кузмина еще по “Аполлону”, сотрудниками которого оба числились (см.: 188, по именному указателю), никогда музыкальные произведения Кузмина не “превозносили”.
С. 413–415
“Кстати – о кузминской музыке. Сам он определял ее так:
– У меня не музыка, а музычка, но в ней есть яд.
Точное определение.
Какая-нибудь петербургская гостиная. Дамы и молодые люди, поднесенные к глазам лорнетки, учтивые улыбки.
– Михаил Алексеевич, сыграйте.
Кузмин по-женски жеманится.
– Право, не знаю…
– Пожалуйста, пожалуйста.
Жеманясь, Кузмин идет к роялю. Тоже как-то по-женски трогает клавиши. С улыбкой оборачивается.
– Но что же мне играть? Я не помню, я забыл ноты…
Кузмин, картавя и пришептывая, поет, по-старушечьи, подыгрывая что-то сладко-меланхолическое. Голоса у него нет. Пустые, глуповатые слова, пустая, глуповатая музыка под XVIII век. Не музыка – музычка. Закройте глаза: разве это не бабушка-помещица, окруженная внуками, играет, вспоминая молодость, старинные чувствительные романсы? <…>
Не музыка – музычка. Но в ней – яд. <…>
Дребезжит срывающийся голос, плывут с простенькой мелодией – глуповато-чувствительные «стишки», привычно сталкиваются незатейливые рифмы” (157, т. 3, с. 106).
(179, с. 5–6)
С. 415
С. 416
С. 416
С. 416
С. 416
(322, с. 28)
С. 416
Комментаторы кузминского дневника так поясняют эту запись: “В рецензии на сборник стихов А. Радловой «Корабли» Кузмин сделал несколько явных выпадов в сторону Гумилева и его учеников, к которым причислял и И. Одоевцеву: «Выступление ее [Радловой. –
С. 417
Впервые это стихотворение было опубликовано уже после выхода НБН – см.: 183, с. 466. Однако ранее те же строки, что и О., и с той же ошибкой привел в своих мемуарах Г. Иванов (157, т. 3, с. 148).
С. 417
С. 417 –
С. 417
С. 418
С. 419
С. 420
Р.Д. Тименчик предполагает, что еще раньше “до некоторых русских парижан” (и до О., вероятно, тоже) мог дойти “какой-то конспект одного из повторяющихся ахматовских монологов” с инвективами в адрес мемуаров О. про Гумилева, процитированных в диссертации С. Драйвера (366, с. 541). Он приводит отрывок из письма Г. Струве к Р. Гринбергу от 13 февраля 1965 г.: “Слыхали ли Вы о том, что в Париже по рукам ходит письменный протест А.А.А. против воспоминаний Одоевцевой о Гумилеве и его отношениях с нею, А.? До меня этот слух дошел не из Парижа, а оттуда мне никто об этом не писал” (364, с. 712–713).
Хотя такой “протест” составлен не был, в записных книжках Ахматовой, а также в дневниках и воспоминаниях ее современников сохранилось множество ахматовских темпераментных разоблачений эмигрантских мемуаров (в том числе и мемуаров О.) о Гумилеве. Приведем здесь два выразительных фрагмента из записных книжек: “Примерно половина этой достойной шайки (Струве…) честно не представляют себе, чем был Г<умиле>в, другие, вроде Веры Невед<омской>, говоря о Гумилеве, принимают какой-то идиотский покровительств<енный> тон, третьи сознательно и ловко передергивают (Г. Ив<анов>). Ярость Одоевцевой уже совсем непонятна” (143, с. 251); “Ни Одоевцева, ни Оцуп Петербурга и не нюхали. Они появились в <19>19 г., когда все превратилось в свою противоположность и, во-первых, все уехали. Если Од<оевцева> и Оц<уп> дожили до начала нэп’а – это не меняет дела. Нэп был дьявольской карикатурой на 10-е годы” (там же, с. 264).
Процитируем также разнообразные вариации полюбившегося Ахматовой суждения, направленного против мемуаров О., В. Неведомской и А.А. Гумилевой: “Г<умиле>ва нам описывают три дементные и ничего не помнящие старухи. (А.А. Г<умиле>ва, Вера Неведомская и Ирина Одоевцева)” (там же, с. 254); “Три безумные старухи (А.А. Гумилева, Вера и Одоевцева). Это не конкурс красоты” (там же, с. 267); “…верить трем дементным старухам (А.А. Гумилевой, В.А. Неведомской, И. Одоевцевой), все забывшим, все мощно опошляющим и еще сводящим какие-то свои темные счеты…” (там же, с. 363).
Нужно отметить, что именно Ахматовой в первую очередь НБН обязаны репутацией недостоверного, тенденциозного источника сведений об эпохе. С подачи Ахматовой такую точку зрения транслировали Н.Я. Мандельштам (см. с. 633), В.С. Муравьев (“Бывают… воспоминания бредовые, вроде как у мегаломанки Одоевцевой” (10, с. 46)), С.И. Липкин (“До Анны Андреевны дошла каким-то образом книга Ирины Одоевцевой «На берегах Невы», в которой утверждалось, что молодая поэтесса нечаянно увидела в ящике стола Гумилева большое количество кредиток и револьвер. <…> Понятно, как вознегодовала Анна Андреевна, читая эту красивую выдумку об отце ее репрессированного сына, о поэте, с чьим именем навсегда и грозно связано ее имя” (209, с. 163). Отметим, что до Ахматовой ни книга О., ни отрывок про письменный стол и кредитки (не револьвер!) дойти не могли) и др.
Приведем, впрочем, заочное возражение Л.К. Чуковской на одну из резких обвинительных речей Ахматовой: “По мнению Анны Андреевны, многие страницы книги Страховскоro написаны со слов поэтессы Ирины Одоевцевой <…>. «Такое может изобрести только баба…. Яд, яд обо мне», – восклицает Ахматова. Между тем Одоевцева в своих воспоминаниях (“На берегах Невы”, Вашингтон, 1967 и M., 1988) говорит об Анне Андреевне весьма уважительно. Kнигa Одоевцевой, несомненно, изобилует большими погрешностями – но неуважения к Ахматовой в ней нет. Беда там другая: недостоверность. Мыслимо ли, например, через десятилетия по памяти воспроизводить живые диалоги?” (405, т. 2, с. 676). Также приведем реплику Ахматовой 1965 г., запомнившуюся Н.А. Струве: “У Ирины Одоевцевой, в отличие от Георгия Иванова, зловредного вранья нет. Но уж очень она из себя вдову Гумилева изображает. Таких вдов у Гумилева было множество” (358, с. 186). Сравните с зафиксированной П. Лукницким еще в 1925 г. иронической характеристикой, которую Ахматова дала О.: “неофициальная вдова” (216, с. 83). Об О. и Ахматовой подробнее см. также: 199, с. 59–67; 366, с. 541–547.
С. 420
В комментируемом фрагменте речь идет о знаменитом альтмановском портрете Ахматовой 1914 г. (см. вкладку к нашему путеводителю). Сравните в газетной публикации фрагментов из НБН:
“Она была совсем такая, как на портрете Альтмана. Только еще прелестнее. Я узнала ее челку до бровей, ее гордый профиль, «синий пожар ее очей» и ее тонкую, гибкую, будто стилизованную фигуру. Я остановилась и глядела на нее во все глаза, забыв все правила благовоспитанности. Она прошла мимо меня своей скользящей, легкой походкой:
Удивительно легки. Ее тонкие ноги с высоким, как на портрете Альтмана подъемом, казалось, действительно, еле касались земли.
Я, как зачарованная, пошла за ней. Она шла довольно быстро, не оглядываясь, совершенно не обращая внимания на то, что я, как ее тень, следую за ней. Так мы прошли весь Невский и завернули на Морскую. Я все ждала, что она уронит перчатку.
ведь надевая не на ту руку перчатку, легко уронить другую. Или платок.
Она уронит перчатку или платок, а я подниму и подам ей. И она посмотрит на меня, увидит меня. И, может быть, даже улыбнется мне, поблагодарит меня. И тогда я скажу ей… Нет, по всей вероятности, ничего не скажу. Не сумею. Не смогу. От волнения. От радости. Но Ахматова, не уронив ни перчатки, ни платка, вошла в один из подъездов на Морской, так и не оглянувшись на меня. Войти в дом за ней я не решилась. Я осталась ждать ее на тротуаре. Время шло, а она не возвращалась. Может быть она пришла в гости на весь вечер. Может быть она живет здесь. А у меня дома, наверное, уже беспокоятся, куда я пропала. И я, вздохнув, поехала домой на трамвае. Но с того дня я целый месяц ходила, как на свидание, каждый вечер на то место Литейного, где я встретила Ахматову. Напрасно ходила. Ни разу больше мне не удалось увидеть ее” (277, с. 4–5).
Сравните в стихотворении Ахматовой “Я не знаю, ты жив или умер…” (1915): “И очей моих синий пожар…” (23, с. 130). Также цитируются ахматовские стихотворения “Песня последней встречи” (“Так беспомощно грудь холодела…”, 1911 (там же, с. 59) и “Со дня Купальницы-Аграфены…”, 1913 (там же, с. 103)).
С. 420
“Перерыв. Мы все в битком набитой комнатке, где выставка. Одоевцева картавит:
– Вам нравится Анна Ахматова?
Та только что прошла мимо. И я теперь совсем хорошо разглядела нос с горбинкой и светлые, пустые и грустные глаза. Знаю, отчего они – пустые!
– Очень, – отвечаю Одоевцевой. – У нее чудесное лицо!
– Да, милое, только совсем простое, я думала, гораздо лучше, – дергает плечиком Одоевцева.
– Она прежде была очень хороша, – шепелявит Георгий Иванов” (289, с. 402–403).
С. 420
С. 421 –
С. 421 –
С. 422 –
“Я встретил молодых тогда в Париже. Затем мы вместе возвращались в Петербург.
В железнодорожном вагоне, под укачивающий стук колес, легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», – но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость” (220, с. 210).
Сравните также о Маковском в записных книжка Ахматовой: “…развязность его не имеет предела” (143, с. 342).
С. 422 –
С. 422
С. 422
(23, с. 56)
Сравните с воспоминаниями А.А. Гумилевой об одном из возвращений Гумилева из Африки: “Привез Коля и красивого живого попугая, светло-серого с розовой грудкой” (137, с. 73).
С. 422–423 –
Дебют Ахматовой в печати состоялся во втором номере журнала, где на с. 8 было опубликовано следующее ее стихотворение, подписанное “Анна Г.”:
(23, с. 273)
С. 423
(23, с. 180–181)
Сравните также в автобиографическом очерке Ахматовой “Начало”: “Назвали меня Анной в честь бабушки Анны Егоровны Мотовиловой. Ее мать была чингизидкой, татарской княжной Ахматовой, чью фамилию, не сообразив, что собираюсь быть русским поэтом, я сделала своим литературным именем” (27, с. 269). На самом деле Прасковья Федосеевна Ахматова была не татарской княжной, а потомственной русской дворянкой.
С. 424
С. 424 –
С. 424
С. 425
С. 425
С. 425
С. 425
“Ну, конечно, он испытал безмерное счастье, когда Анна Андреевна согласилась стать его женой. Безмерное, даже изнурительное счастье.
– Такого счастья долго выдержать нельзя. Или сойдешь с ума или повесишься. Ах, как хорошо, как правильно Толстой описал это в <«>Анне Карениной<»>, – говорил Гумилев, – помните, как Левин бродит ночью по Москве? Помните голубя? Я испытывал все это только еще во сто, в тысячу раз сильнее и острее. И после свадьбы тоже думал, что «такое счастье не должно, не может кончиться со смертью»” (280, с. 6).
Гумилев (или О.?) подразумевает описание чувств счастливого Левина в ХV главке четвертой части “Анны Карениной”. Сравните в этой главке о голубе: “И что он видел тогда, того после уже он никогда не видал. В особенности дети, шедшие в школу, голуби сизые, слетевшие с крыши на тротуар, и сайки, посыпанные мукой, которые выставила невидимая рука, тронули его. Эти сайки, голуби и два мальчика были неземные существа. Все это случилось в одно время: мальчик подбежал к голубю и улыбаясь взглянул на Левина; голубь затрещал крыльями и отпорхнул, блестя на солнце между дрожащими в воздухе пылинками снега, а из окошка пахнуло духом печеного хлеба, и выставились сайки. Все это вместе было так необычайно хорошо, что Левин засмеялся и заплакал от радости” (372, т. 18, с. 424).
С. 425
С. 426
С. 426
Здесь, пожалуй, будет уместно напомнить о необходимости осторожного использования НБН как фактического источника. В частности, именно комментируемый фрагмент послужил основой для анализа взаимоотношений Гумилева и Ахматовой в специальной статье о влиянии Гамсуна и Уайльда на “поведенческий текст” Гумилева (234, с. 35–39). Однако, как мы видим, само имя автора романа “Пан” возникло лишь в книжной версии НБН, что значительно компрометирует достоверность этого упоминания.
С. 426
С. 426
(Там же)
Сомневаясь в точности цитирования этого стихотворения, О. в газетном варианте сделала к нему примечание: “Цитирую по памяти” (там же).
Отметим, что М.М. Кралин обнаружил аналогию к зачину стихотворения Ахматовой в следующих словах героя Кнута Гамсуна – Глана: “Я люблю три вещи… Я люблю грозу любви, которая приснилась мне однажды, люблю тебя и люблю этот клочок земли” (цит. по: 27, с. 315).
С. 427
С. 427
Он, как Блок, но без блоковского трагизма, а с веселой бездумностью считал, что поэту полагается:
Своим изменам он не придавал значения, они не шли в разрез с его «небесной любовью». Он вел напряженную активную жизнь. В первый же год после свадьбы он отправился в свое второе африканское путешествие, надолго покинув жену. Но он всегда возвращался к Ахматовой радостно, еще влюбленней” (280, с. 6).
С. 427
С. 427–428
“– Теперь я вижу, что я был во многом виноват, даже, пожалуй, во всем виноват. – Как могла такая гордая, такая талантливая женщина согласиться на роль веселой птицы-певуньи, покорно ждущей своего мужа, думающей только о его уюте и покое, заранее прощая ему все его прегрешения. Ведь тогда уже началась ее слава. Но – и это меня страшно удивляло и даже немного задевало – она делала вид, что не замечает своей славы и принимала ее как должное. Одним словом – «попирала свою славу ногами». А я. Чего бы я не дал, чтобы добиться славы. Даже мог бы душу черту продать.
и:
Ахматова действительно имела право так презрительно писать о славе. Это не было позой, как у большинства поэтов” (280, с. 6–7).
(55, т. 2, с. 249)
С. 428 –
С. 428
О дальнейшей судьбе этого, к сожалению, не сохранившегося портрета см. в мемуарах О. Грудцовой (Наппельбаум): “Шведе написала портрет Гумилева, на фоне сине-синего неба и пальм, он напоминает героев Киплинга. Портрет долго хранился у Иды (не помню, подаренный ей или папа его купил), но в период репрессий сестра сожгла его. Увы, это не помогло, в начале пятидесятых годов ее арестовали. Среди предъявленных ей обвинений фигурировал и фотоснимок с этого портрета, сделанный ею” (116, с. 25). См. также воспоминания самой Иды Наппельбаум: 250, с. 191–195.
С. 429
С. 430
(23, с. 62–63)
С. 431
(23, с. 72–73)
С. 431
“Опять почему-то вернулись к Киеву, и я спросила, любит ли она Шевченко.
– Нет. У меня в Киеве была очень тяжелая жизнь, и я страну ту не полюбила и язык… «Мамо», «ходимо», – она поморщилась, – не люблю” (405, т. 1, с. 54).
С. 432
(23, с. 187–188)
С. 432
(23, с. 196–197)
С. 432
(23, с. 206)
С. 432
(23, с. 122)
С. 433
(23, с. 106)
С. 433
(23, с. 97)
и 1912 г.:
(23, с. 77)
Сравните комментируемый фрагмент со следующим отрывком из записной книжки самой Ахматовой 1959 г. (который О. читать не могла):
“…«легенда», с которой я прошу моих читателей распроститься навсегда, относится к моему так называемому «роману» с Блоком. Уже одно опубликование архива А.А. Блока должно было прекратить эти слухи. Однако этого не случилось, и в предисловии к только что мной полученной книге моих переводов [на фр<анцузский> язык] г-жа Лаффит пишет обо мне: «qui connut et, dit-on aima Blok» («которая знала и, как говорят, любила Блока». –
Тем не менее легенда о романе Ахматовой с Блоком была очень устойчивой. Сравните даже в дневнике Л.К. Чуковской от 19 августа 1940 г. Воспроизведя реплику Ахматовой: “У меня никогда не было и тени романа с Блоком” (405, т. 1, с. 185), Чуковская далее в скобках описывает свою реакцию: “…я очень удивилась, я всегда думала, что «мой знаменитый современник» – это он” (там же).
С. 433
С. 433
Это, должно быть, опечатка. Должно быть, она хотела сказать:
Ахматову я знаю мало. Она зашла ко мне как-то в воскресение (см. об этом ее стихи), потому что гуляла в этих местах, потому что на ней была интересная шаль, та, в к-рой она позировала Альтману” (409, с. 164).
Фраза Блока об Ахматовой “Ахматова пишет стихи так, как будто на нее глядит мужчина, а нужно их писать так, как будто на тебя смотрит Бог” приводится в очерке М. Цветаевой, опубликованном в 1932 г. (392, с. 323). Цветаева, возможно, узнала об этой фразе Блока от Е.Ю. Кузьминой-Караваевой, которая писала в еще не опубликованном к тому времени фрагменте своих воспоминаний:
“На Башне изредка бывал Блок. Он там, как и везде, впрочем, много молчал. Помню, как первый раз читала стихи Анна Ахматова. Вячеслав Иванов предложил устроить суд над ее стихами, хотел, чтобы Блок был прокурором, а он, Вячеслав, адвокатом. Блок отказался. Тогда он предложил Блоку защищать ее, он же будет обвинять. Блок опять отказался. Тогда уж об одном только кратко выраженном мнении стал он просить Блока.
Блок покраснел (он удивительно умел краснеть от смущения), серьезно посмотрел вокруг и сказал:
– Она пишет стихи перед мужчиной, а надо писать перед Богом” (189, с. 81–82).
С. 433
(55, т. 3, с. 143)
И уже в ответ на это стихотворение Ахматова написала свое, снабженное посвящением “Александру Блоку” и датированное январем 1914 г. См. его текст на с. 663.
С. 433–434 –
(23, с. 133)
С. 434
УТЕШЕНИЕ
(23, с. 129)
С. 434
С. 434–435
С. 435
С. 435–436
“Вы как-то были так добры, что интересовались моими мненьями по поводу поэтического отдела Журнала Дома Искусств.
Поэтому я позволяю себе обратить Ваше внимание на статью Георгия Иванова о современных поэтах. Мне кажется, что и подходы и выводы в ней серьезны и правильны и она является выраженьем взглядов как самих поэтов, так и наиболее культурной части публики. Конечно, она не блещет ни глубиной, не новизной взглядов, но ведь этого и не требуется от обзора, и благодаря этому в ней нет той партийности, которой Вы справедливо боитесь. Я был бы очень рад, если бы это письмо оказалось излишним и Вы уже решили поместить статью эту во 2-ом номере” (123, т. 8, с. 219).
Далее Р.Д. Тименчик предполагает, что, “вероятно, в момент написания этого письма в обзоре Г. Иванова могло еще не быть фрагмента о «Подорожнике», и он был приписан позже, по выходе сборника 26 апреля 1921 г.” (366, с. 545). И уже почти точно Гумилев не мог рассказывать О. про жалобы Ахматовой на рецензию Г. Иванова “в весенний день 1921 года”, поскольку второй номер “Дома искусств” со статьей Иванова вышел из печати только в августе этого года.
Но даже если предположить, что О. ошиблась с месяцами и ее разговор с Гумилевым состоялся в августе, ситуация не становится более правдоподобной: в ночь с 3 на 4 августа Гумилев был арестован, 10 августа Ахматова об этом узнала, так что ни она разговоров, подобных выдуманному Одоевцевой, в августе вести бы не стала, ни Гумилев об их содержании не смог бы ничего узнать.
Таким образом, в комментируемом фрагменте обнаруживается едва ли не единственное сознательное отступление в НБН от реальных фактов (с целью отомстить Ахматовой за то, что “она гнусно поступила по отношению к Жоржу”). Сочинив за Гумилева жалобу на Ахматову, якобы ругавшую (и несправедливо ругавшую) бывшего мужа за участие в написании ивановской рецензии на “Подорожник”, О. убивала сразу двух зайцев. Во-первых, она, как бы следуя за самой Ахматовой, показывала, что Иванов к Гумилеву был весьма близок; во-вторых, подталкивала читателя к тому, чтобы усомниться и в других развенчивающих Иванова ахматовских мемуарных эскападах.
С. 435
(23, с. 121)
Г. Иванов писал в своем обзоре этом стихотворении: “…среди собранных в «Подорожнике» есть целый ряд превосходных, которые всеми ценителями поэзии прочтутся с волнением и радостью” (154, с. 99).
С. 436
С. 436
С. 436
(23, с. 198)
С. 436–437
“На панихиде (около Казанского собора, ведь не было тела) Ахматова стояла у стены, одна. Аня – посередине, с черной вуалеткой, плачущая. Я подошла и ее поцеловала. <…> Одоевцева (на улице) упрекнула меня за перчатки – я их, конечно, сняла. <…>
В другой раз Аня рассказала об Ахматовой. Будто та пришла к ней и сурово заявила: «Вам нечего плакать. Он не был способен на настоящую любовь, а тем более – к вам». Я рассердилась и сказала «Отбери у нее Лурье». (Лурье, бабник, ходил к Ане.)” (96, с. 462).
С. 437
С. 437
(226, т. 1, с. 37)
В газетной публикации фрагментов НБН отсылка к Мандельштаму была еще более откровенной: “…с плеч ее спадала знаменитая «ложноклассическая шаль», воспетая Осипом Мандельштамом” (281, с. 7).
С. 437
(122, т. 1, с. 165)
С. 437
(23, с. 128–129)
С. 437–438
(23, с. 204–205)
Точность цитирования в данном случае объясняется легко: О. явно сверялась с книжным источником. В газетной публикации фрагментов НБН было:
(281, с. 7) —
с прибавлением примечания: “Цитирую по памяти” (там же).
С. 438
С. 438
С. 439
С. 439
“Помню, например, «вечер поэзии» в Доме искусств на Мойке, когда Е.П. Леткова-Султанова, долголетняя приятельница Михайловского, сидевшая рядом с Акимом Волынским, слушая Одоевцеву и любуясь ею, шепотом повторяла:
– Аким Львович, посмотрите… да ведь это совсем наша Зина! Наша Зина” (4, с. 148).
О встречах с Гиппиус О. подробно рассказала в книге “На берегах Сены” (287, с. 536–567), как обычно, идеализируя свои с ней отношения. На самом деле Гиппиус недолюбливала О., завидовала ее обеспеченности и в дневниках и письмах к общим знакомым презрительно называла Пигалицей. Сравните, например, запись в дневнике от 10 ноября 1939 г.: “Г. Ив. и Пигалица, в ожидании перебивки своей мебели желтым шелком и приемов герцогинь Цетлиных и пр. – он ходит в синема, она – в институт красоты. Грустно. Или что?” (102, с. 253).
С. 439
С. 439
С. 440 –
С. 440
С. 441
С. 441
С. 442
С. 442
(287, с. 653)
С. 442
(23, с. 99–100)
С. 443
С. 443
С. 444
“– Уезжаете? Кланяйтесь от меня Парижу.
– А вы, Анна Андреевна, не собираетесь уезжать?
– Нет. Я из России не уеду.
– Но ведь жить все труднее.
– Да. Все труднее.
– Может стать совсем невыносимо.
– Что же делать.
– Не уедете?
– Не уеду”. (157, т. 3, с. 55)
Библиография
1. Александр Блок и Андрей Белый. Переписка / публ. В. Орлова. М., 1940.
2. Андрей Белый и Иванов-Разумник. Переписка / публ., вступ. ст. и коммент. А. Лаврова и Дж. Мальмстада. СПб., 1998.
3. Андрей Белый и Эмилий Метнер. Переписка. 1902–1915: в 2 т. / публ. и коммент. А. Лаврова и Дж. Малмстада; подгот. текста А. Лаврова, Дж. Малмстада и Т. Павловой; вступ. ст. А. Лаврова. Т. 2. М., 2017.
4.
5.
6.
7. Акмеизм в критике. 1913–1917 / сост. О. Лекманов и А. Чабан; вступ. ст. и примеч. О. Лекманова. СПб., 2014.
8. Альманах Цеха поэтов. Кн. 2. Пг., 1921.
9.
10. Анна Ахматова: последние годы. Рассказывают Виктор Кривулин, Владимир Муравьев, Томас Венцлова. СПб., 2001.
11. Анна Энгельгардт – жена Гумилева (по материалам архива Д.Е. Максимова) / публ. К. Азадовского и А. Лаврова // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 358–398.
12.
13.
14.
15.
16. Аполлон. 1916. № 9–10.
17.
18.
19.
20.
21.
22.
23.
24.
25.
26.
27.
28.
29. Багровое светило: стихи зарубежных поэтов в переводе Михаила Лозинского. М., 1974.
30. Баллады о Робин Гуде / под ред. Н. Гумилева; предисл. М. Горького. Пб., 1919.
31.
32.
33.
34.
35.
36.
37.
38.
39.
40.
41.
42.
43.
44.
45.
46.
47.
48.
49.
50.
51.
52.
53.
54.
55.
56. Блок в неизданной переписке и дневниках современников (1898–1921) // Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 3. М., 1982. С. 153–539.
57. Блок и литераторы / публ. и коммент. Р. Тименчика // Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок. Новые материалы и исследования. Кн. 4. М., 1987. С. 546–566.
58.
59.
60.
61.
62.
63.
64.
65.
66.
67.
68. <
69.
70.
71.
72.
73.
74.
75.
76.
77. “Ваш Глеб Струве”: письма Г.П. Струве к В.Ф. Маркову / публ. Ж. Шерона // Новое литературное обозрение. № 12. 1995. С. 118–152.
78. “Верной дружбе глубокий поклон”: письма Георгия Адамовича Ирине Одоевцевой (1958–1965) / публ. Ф. Черкасовой // Диаспора: Новые материалы. Вып. V. Париж; СПб., 2003. С. 558–608.
79.
80.
81.
82. Воздушные пути: альманах. Нью-Йорк, 1963. Вып. III.
83.
84. Восемьдесят восемь современных стихотворений, избранных З.Н. Гиппиус. Пг., 1917.
85. Воспоминания Всеволода Рождественского о Николае Гумилеве / публ. М. Рождественской // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 398–426.
86. Воспоминания и записи Евгения Иванова об Александре Блоке / публ. Э. Громберг и Д. Максимова // Блоковский сборник <I>. Труды науч. конф., посвящ. изучению жизни и творчества А.А. Блока, май 1962 года. Тарту, 1964. С. 344–424.
87.
88.
89.
90.
91. Георгий Иванов – Ирина Одоевцева – Роман Гуль: Тройственный союз: переписка 1953–1968 годов / публ., сост., коммент. А. Арьева и С. Гуаньелли. СПб., 2010.
92.
93.
94.
95.
96.
97.
98.
99.
100.
101.
102.
103.
104.
105.
106.
107.
108. Городские песни, баллады, романсы / сост., подгот. текста и коммент. А. Кулагиной, Ф. Селиванова. М., 1999.
109.
110.
111.
112.
113.
114.
115.
116.
117. Гумилев в Лондоне: неизвестное интервью / публ. Э. Русинко // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 299–313.
118.
119.
120.
121.
122.
123.
124.
125. Дарственные надписи А.А. Ахматовой на книгах и фотографиях / публ. В. Шошина // Н. Гумилев, А. Ахматова: по материалам историко-литературной коллекции П. Лукницкого. СПб., 2005. С. 107–130.
126. Дарственные надписи Блока на книгах и фотографиях / материалы собр. Н. Ильиным и А. Парнисом; вступ. ст. и публ. В. Мордерер и А. Парниса; коммент. Ю. Гальперина, В. Мордерер, А. Парниса, Р. Тименчика // Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок: Новые материалы и исследования. Кн. 3. М., 1982. С. 5–152.
127.
128.
129.
130.
131.
132. Дракон: альманах стихов. Вып. 1. Пб., 1921.
133.
134.
135.
136.
137. Жизнь Николая Гумилева: воспоминания современников / сост., авт. коммент.: Ю. Зобнин, В. Петрановский, А. Станюкович. Л., 1991.
138.
139. Журнал министерства народного просвещения. 1905. Т. 362. Ноябрь.
140.
141.
142. Записки Института живого слова. Пг., 1919. Вып. 1.
143. Записные книжки Анны Ахматовой (1958–1966) / сост. и подгот. текста К. Суворовой; вступ. ст. Э. Герштейн; науч. консультирование, ввод. заметки к зап. книжкам, указатели В. Черных. М.; Torino, 1996.
144.
145. Звено. Париж, 1923. 17 сентября. № 33.
146.
147.
148.
149.
150.
151.
152.
153.
154.
155.
156.
157.
158.
159.
160.
161. Издание художественной литературы в РСФСР в 1919–1924 гг.: путеводитель по Фонду Госиздата. М., 2009.
162. Из литературного быта Петрограда начала 1920-х годов (альбомы В.А. Сутугиной и Р.В. Руры) / вступ. ст., подгот. текста, коммент. Т. Кукушкиной // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1997 год. СПб., 2002. С. 341–402.
163.
164. Ирина Одоевцева о Гумилеве // Радио Свобода. 1967. 3 сентября. URL: http://reportage.su/audio/2215 [Беседу вел В. Росинский].
165.
166.
167.
168.
169.
170.
171.
172.
173.
174.
175.
176. Кронштадт 1921. (Россия. ХХ век: документы). М., 1997.
177.
178.
179.
180.
181.
182.
183.
184.
185.
186.
187.
188.
189.
190.
191.
192.
193.
194.
195.
196.
197.
198.
199.
200.
201.
202.
203.
204.
205. Летопись жизни и творчества С. А. Есенина: в 5 т. Т. 2 / общ. ред. и предисл. А. Захарова; сост. В. Дроздков, А. Захаров, Т. Савченко. М., 2005.
206.
207.
208.
209.
210.
211. Литературная жизнь России 1920-х годов: события, отзывы современников, библиография. Т. 1. Ч. 1. Москва и Петроград. 1917–1920 гг. / отв. ред. А. Галушкин. М., 2005.
212. Литературная жизнь России 1920-х годов: события, отзывы современников, библиография. Т. 1. Ч. 2. Москва и Петроград. 1921–1922 гг. / отв. ред. А. Галушкин. М., 2005.
213.
214.
215.
216.
217.
218.
219.
220.
221.
222. Мандельштам в архиве П.Н. Лукницкого / публ. В. Лукницкой, предисл. и примеч. П. Нерлера // Слово и судьба: Осип Мандельштам. М., 1991. С. 111–148.
223.
224.
225.
226.
227.
228.
229.
230.
231.
232.
233.
234.
235.
236.
237.
238.
239.
240. Миф о Дон Жуане / сост. В. Багно. СПб., 2000.
241.
242.
243.
244.
245.
246.
247.
248.
249.
250.
251.
252. Н.С. Гумилев в переписке П.Н. Лукницкого и Л.В. Горнунга / публ. И. Кравцовой (при участии А. Терехова) // Николай Гумилев: Исследования и материалы. Библиография. СПб., 1994. С. 491–562.
253. Неизвестные письма Н.С. Гумилева / публ. Р. Тименчика // Известия Отделения языка и литературы. 1987. Т. 46. Серия литературы и языка. № 1. С. 50–78.
254. Неизданное письмо Ф.М. Достоевского // Новое время. 1906. 15 июня.
255.
256.
257.
258.
259.
260. Николай Гумилев в воспоминаниях современников / сост., предисл. и коммент. В. Крейда. P.; N. Y.; Düsseldorf, 1989.
261. Новый Сатирикон. 1916. 21 июля.
262. Новый Сатирикон. 1916. 22 сентября.
263.
264. Об испанском театре // Атеней. Журнал науки, искусств и изящной словесности. 1829. Ч. 4. С. 119–131.
265.
266.
267.
268.
269.
270.
271.
272.
273.
274.
275.
276.
277.
278.
279.
280.
281.
282.
283.
284.
285.
286.
287.
288.
289.
290. Осип и Надежда Мандельштамы в рассказах современников / вступ. ст., подгот. текстов и коммент. О. Фигурновой, М. Фигурновой. М., 2002.
291. Осип Мандельштам в мемуарах Рюрика Ивнева / публ. Е. Ледневой // “Сохрани мою речь…”: Мандельштамовский сборник. М., 1991. С. 40–50.
292. Открытие студии “Всемирной Литературы” // Жизнь искусства. 1919. 2 июля.
293. О.Э. Мандельштам в письмах С. Б. Рудакова к жене (1935–1936) / вступ. ст. Е. Тоддеса и А. Меца; публ. и подгот. текста Л. Ивановой и А. Меца; коммент. А. Меца, Е. Тоддеса, О. Лекманова // Ежегодник рукописного отдела Пушкинского Дома. 1993. Материалы об О. Э. Мандельштаме. СПб., 1997. С. 8–236.
294.
295.
296.
297.
298.
299. Переписка <В.Я. Брюсова> с Н.С. Гумилевым (1906–1920) / вступ. ст. и коммент. Р. Тименчика и Р. Щербакова; публ. Р. Щербакова // Литературное наследство. Т. 98. Кн. 2. М., 1994. С. 400–514.
300. Переписка З.Н. Гиппиус, Д.С. Мережковского, Д.В. Философова с В.Я. Брюсовым (1906–1909) / публ. и подгот. текста В. Толмачева; коммент. Т. Воронцовой // Российский литературоведческий журнал. 2001. № 15. С. 124–260.
301. Переписка с Вл. Пястом / вступ. ст., публ. и коммент. З. Минц // Литературное наследство. Т. 92. Александр Блок: Новые материалы и исследования. Кн. 2. М., 1981. С. 172–222.
302.
303.
304. Письма <В. Брюсова> к петербургским и московским литераторам // Литературное наследство. Валерий Брюсов. Т. 85. М., 1976. С. 662–710.
305. Письма И.С. Тургенева к И.П. и П.И. Борисовым. 1858–1871 гг. // Щукинский сборник. Вып. 8. М., 1909. С. 358–421.
306. Письма К.В. Мочульского к В.М. Жирмунскому / вступ. ст., публ. и примеч. А. Лаврова // Новое литературное обозрение. № 35. 1999. С. 117–211.
307. Письма Ю. Оксмана к Г. Струве / публ. Л. Флейшмана // Stanford Slavic Studies. Vol. 1. Stanford, 1987. Р. 15–70.
308. Полное собрание сочинений Козьмы Пруткова / вступ. ст., подгот. текста и примеч. Б. Бухштаба. Л., 1949.
309. Полный словарь русских рифм (“Русский рифмовник”) / сост. Н. Абрамов. СПб., 1912.
310.
311.
312. Проект “Акмеизм” / вступ. ст., подгот. текста и коммент. Н. Богомолова // Новое литературное обозрение. № 58. 2002. С. 140–180.
313.
314. “Просим освободить из тюремного заключения” (Письма в защиту репрессированных). М., 1998.
315.
316.
317.
318.
319.
320.
321.
322.
323.
324.
325.
326.
327.
328.
329.
330.
331.
332.
333.
334.
335.
336.
337. Сказки Андерсена / пер. с дат. А. и П. Ганзен. СПб., 1899.
338.
339.
340.
341.
342.
343.
344.
345.
346.
347.
348. Сочинения М. Лермонтова / под ред. П. Висковатова. Т. 6. Биография, составленная П. Висковатовым. М., 1891.
349.
350.
351. Статистический ежегодник 1918–1920: Труды Центрального Статистического Управления. Т. VIII. Вып. I. М., 1921.
352.
353.
354.
355.
356. Стихотворения Вл. Ходасевича // Записки мечтателей. 1922. № 5. С. 48–52.
357. Сто писем Георгия Адамовича к Юрию Иваску (1935–1961) / предисл., публ. и коммент. Н. Богомолова // Диаспора: Новые материалы. Вып. V. Париж; СПб., 2003. С. 402–557.
358.
359.
360.
361.
362.
363.
364.
365.
366.
367.
368.
369.
370.
371.
372.
373.
374.
375.
376.
377.
378.
379.
380. Федор Сологуб и Анастасия Чеботаревская / вступ. ст., публ. и коммент. А. Лаврова // Неизданный Федор Сологуб. М., 1997. С. 290–385.
381.
382.
383.
384.
385.
386.
387.
388.
389.
390.
391.
392.
393.
394.
395.
396.
397.
398.
399. Цех поэтов. <Вып.> I. Берлин, 1922.
400. Цех поэтов. <Вып.> II–III. Берлин, 1922.
401.
402.
403.
404.
405.
406.
407.
408.
409.
410.
411.
412. Чукоккала: рукоп. альманах Корнея Чуковского / предисл. И. Андроникова; коммент. К. Чуковского; сост., подгот. текста, примеч. Е. Чуковской. М., 2006.
413.
414.
415. “Шипение Сологуба не прибавит ничего” / публ. В. Шепелева и В. Любимова // Источник. 1995. № 1. С. 66–71.
416.
417.
418.
419.
420.
421.
422.
423. Энциклопедический словарь Русского библиографического института Гранат. 7-е изд. Т. 49. М., 1910.
424. Эпизод сорокапятилетней дружбы-вражды: письма Г. Адамовича И. Одоевцевой и Г. Иванову (1955–1958) / публ. О.А. Коростелева // Минувшее: ист. альманах. Вып. 21. М.; СПб., 1997. С. 391–502.
425.
426.
427. “…Я не имею отношения к серебряному веку…”: письма Ирины Одоевцевой к Владимиру Маркову (1956–1975) / публ. О. Коростелева и Ж. Шерона // In memoriam: ист. сб. памяти А.И. Добкина. СПб.; Париж, 2000. С. 398–518.
428. Я не такая: популярная песенка: “Он к цели шел…” / муз. А. Александрова; сл. Я. Галицкого. М., б. г.
429.
430.
431.
432.
433. Choix de poésies de P. de Ronsard. Т. 2. P., 1862.
434. Dictionnaire de la langue française. 2dе partie: Q – Z. P., 1863.
435.
436.
437.
438.
439.
440.
441.
442.
443. La pensée française: anthologie des auteurs de maximes du XVIe siècle à nos jours. P., 1921.
444.
445. Mémories et lettres de Marguerite de Valois. P., 1842.
446. Oeuvres posthumes et oeuvres inédites de de Vauvenargues. T. 2. P., 1857.
447. Oeuvres complètes de Charles Baudelaire. Т. IV. Petits poëmes en prose. P., 1869.
448.
449.