Дар Астарты

fb2

В сборник вошли раритетные фантастические, мистические и «ужасные» рассказы западных авторов первых десятилетий XX века. Эти произведения принадлежат в основном европейским писателям и в подавляющем большинстве своем никогда не переиздавались. Среди авторов читатель найдет как громкие и знаменитые, так и малоизвестные имена.

В настоящем издании объединены материалы книг «Кровавый рубин», «Золотой топор» и «Кольцо с изумрудом», ранее выпущенных в рамках трехтомника «Фантастика. Ужасы. Мистика».

КРОВАВЫЙ РУБИН

Рене Гибо

ЧУДОВИЩЕ ВОЗДУХА

Когда я узнал из вечерней газеты о несчастье, приключившемся с моим другом Марселем Ривьером, я немедленно вскочил в такси и велел везти себя в клинику Св. Марты. Шофер сочувственно поглядел на мою растерянную физиономию и пустил машину полным ходом. Свежий ветер, захлеставший меня по лицу, вернул мне спокойствие, и я, развернув газетный лист, более внимательно прочел столь взволновавшее меня сообщение.

На первой странице, под жирными заголовками, было напечатано известие о том, что знаменитый авиатор Ривьер, поднявшийся с аэродрома Бурже с целью побить мировой рекорд высоты, по неизвестной причине вывалился из сиденья и с огромной высоты камнем ринулся вниз. Бывший на нем парашют раскрылся лишь на расстоянии 500 метров от земли; летчик, упав на вспаханное поле, отделался легкими контузиями, но, под влиянием пережитого потрясения, впал в бредовое состояние. Врачи клиники Св. Марты, куда его спешно перевезли, опасаются мозговой горячки…

Покуда шофер, ворча и ругаясь, пробирался сквозь сутолоку парижских улиц, я воскрешал в памяти все этапы моей долголетней дружбы с Марселем. Начало ей было положено еще на школьной скамье, где я успел полюбить Ривьера за его открытый нрав, ум и несомненную храбрость, проявлявшуюся уже в детских играх. Юношей, Ривьер увлекся авиацией и быстро стал одним из самых выдающихся французских летчиков: в его активе числились несколько исключительных по смелости рейдов, две попытки перелета через океан и ряд рекордов, — в том числе, рекорд высоты. При попытке улучшить его, мой друг и стал жертвой несчастного случая.

После томительной поездки автомобиль остановился, наконец, у ворот клиники. Дежурный врач проводил меня в большую светлую комнату, где на единственной постели лежал мой бедный друг. Черты его лица были искажены; глаза, затуманенные лихорадкой, глядели на меня, не узнавая. Время от времени он хриплым голосом произносил несвязные слова.

— Бредит, — сказал шепотом врач.

Через широко раскрытое окно в палату вливалась прохлада весеннего вечера и чуть приметный запах цветов. От волнения у меня сжалось горло, и я молча вышел в длинный больничный коридор…

* * *

Как того и опасались врачи, Марсель заболел воспалением мозга. Пятнадцать дней он провел между жизнью и смертью, не приходя ей на минуту в сознание и непрерывно бредя. Он говорил о чем-то большом, скользком, отбивался от невидимой опасности и несколько раз порывался соскочить с постели. Два служителя с трудом удерживали его на месте…

Наконец, в одно прекрасное утро врач встретил меня радостной вестью: в состоянии больного произошел перелом, и он находится на пути к выздоровлению. Я бросился к двери палаты, но врач удержал меня за рукав:

— Куда вы? Раньше двух недель к нему нельзя…

Две недели спустя я увозил Марселя, исхудавшего, остриженного, изменившегося до неузнаваемости, на мою летнюю дачу на берегу Марны. Он вдыхал полной грудью теплый воздух, сладко ежился под лучами солнца и видимо наслаждался жизнью. Но когда я неосторожно попросил его рассказать, каким образом приключилось несчастье с его аппаратом, он заволновался, заметался на сиденье автомобиля и произнес страдальческим голосом:

— Не теперь… Не нужно спрашивать… Я еще слаб. Я сам расскажу… потом…

* * *

Однажды мы сидели на террасе моей виллы, Марсель и я, и молча глядели на зеркальную гладь Марны. Наступали летние сумерки, и косые лучи заходящего солнца золотили тонкую пыль над проезжей дорогой. Неожиданно Марсель сказал:

— Как тихо вокруг… и какой ужас сжимает подчас мое сердце!

Я взглянул на него со страхом и участием:

— Ты болен, Марсель? Дать тебе чего-нибудь?

Он криво усмехнулся:

— Я не болен и не сошел с ума. Я не могу забыть, что я видел там.

Предчувствуя, что я нахожусь на пороге какой-то страшной тайны, я спросил:

— Где «там», Марсель?

— Там. Наверху. На высоте восемнадцати километров над землей.

И, закрыв глаза ладонью, как бы отгоняя страшное видение, он простонал:

— Какой ужас!

* * *

Вот тот невероятный, потрясающий, дикий рассказ, который мне довелось выслушать этим памятным вечером от Марселя Ривьера, — человека, каждому слову которого я привык верить, как святыне. Никогда не забуду его полулежачей позы, его закрытых глаз, которые он как бы боялся раскрыть, чтобы вновь не увидать страшное явление…

— Происшедшее со мной столь чудовищно, столь необычно, что начну рассказ по порядку, с самого начала. Ты должен убедиться, что я все время был в здравом уме и памяти.

Я поднялся с аэродрома 25 апреля, в 10 часов утра. Мотор работал великолепно, я забирал высоту безо всяких затруднений, и вскоре земной пейзаж слился для меня в единую одноцветную поверхность.

Шесть тысяч метров! Все шло так хорошо, что я замурлыкал песенку, уверенный в успехе моей попытки. Я воображал себя средневековым рыцарем, мчащимся на турнир: кожаная каска казалась мне шлемом, непромокаемое одеяние авиатора — латами, а кожаные петли, в которые я упирался ногами для большей устойчивости — стременами. Дышать было легко благодаря притоку живительного кислорода из резервуара, а холода, царящего на этих высотах, я не чувствовал, ибо меня согревал электрический радиатор.

Когда большой барограф показал 15 километров, мой предыдущий рекорд был побит, и я мог бы спокойно начать спуск. Но опьянение пространством, высотой и движением было так сильно, что я налег на руль и начал забираться выше.

Медленно, как бы во сне, передо мной разворачивалась пелена молочно-белого тумана. Местами в нем появлялись странные темные пятна, отливавшие то синеватым, то желтым цветом: это напоминало гигантский калейдоскоп. Время от времени в этих пятнах возникало какое-то трепетание: можно было подумать, что там таится жизнь…

Я взглянул на регистрационные аппараты: они показывали высоту 18 километров. Затерянный в безбрежном океане тумана, окруженный загадочными цветными массами, я почувствовал в груди жало страха. Вот слева от меня появилось гигантское желтое пятно: мне показалось, что оно движется на меня. Определить тебе в точности мои чувства в этот момент невозможно. Сильнее всего во мне было, вероятно, любопытство; мне хотелось во что бы то ни стало разглядеть поближе таинственное явление, проникнуть в его тайну. Пытаясь мысленно подыскать ему объяснение, я подумал о неведомой нам фантастической флоре, возникающей в высоких слоях атмосферы под влиянием солнечного света и невидимой с земли: возможно, что цветные массы являлись чем-то вроде гигантских грибов, плавающих в разреженном воздухе, подобно пуху одуванчика…

Через несколько минут мой аппарат поравнялся с желтой массой. Я врезался как бы в мокрую вату. И в этот момент — о, ужас! — я заметил, что все пространство вокруг меня кишит какими-то личинками. То, что я принял за цветы, было на самом деле животными!.. Эти омерзительные существа напоминали прозрачные пузыри, метавшиеся из стороны в сторону, как стая мышей, застигнутых водой. Пропеллеры моего аэроплана с воем врезались в эту гадость… Бррр…

Первое чувство гадливости вскоре сменилось страхом. Я понял, что высшие слои атмосферы, которые мы на земле считаем мертвыми и пустынными, на самом деле заселены особой фауной. Что это за животные? Ограничивается ли население этой зоны теми слизняками, которых я видел, или же мне угрожает опасность иных, более страшных встреч?

Не успел я поставить себе эти вопросы, как кровь в моих жилах застыла от непередаваемого ужаса. Мой аппарат проник в темное пространство, и в этот момент я увидал прямо перед собой два глаза, горевших нездешней злобой. Эти глаза жили в отвратительном слизистом теле, расплывчатые очертания которого напоминали гигантских океанских спрутов. Потом рядом со мной — слева, справа, сверху — появились новые глаза, новые студенистые массы! Со всех сторон к аппарату потянулись щупальцы. Фиолетовые и желтые тени свивались и развивались в омерзительный клубок… Я выпустил из рук рычаги… Аппарат пошатнулся… Помню только стремительное падение, нестерпимую боль в сердце, свист воздуха в ушах… потом — ничего…

* * *

Я был потрясен рассказом Марселя. Я не сомневался, что это приключение — плод галлюцинации, нервного напряжения, результат продолжительного дыхания кислородом. Быль может, мой друг на мгновение потерял сознание и видел все в кошмаре.

Мой скептицизм привел Марселя в состояние раздражения:

— Говорю тебе, что я отдаю себе прекрасно отчет во всем, что со мной случилось! Я видел этих животных так же ясно, как вижу теперь тебя. Поверь мне — там, наверху, в эфире, таится жизнь, о существовании которой мы здесь даже не подозреваем…

И, заметив на моем лице остатки скептицизма, он добавил:

— Разве тебе не известно, что обломки моего аппарата, свалившегося с высоты восемнадцати километров, были покрыты черным налетом и что эксперты не могли определить природу этой загадочной слизи? Но я знаю, что это… Когда я врезался на всем лету в студенистую массу воздушного спрута, пропеллеры отрывали куски его омерзительного тела… Какой ужас!

Я замолчал. Наверху, в вечернем небе, незримо собиралась темнота. Я взглянул туда, в бездонную глубину лазури, и меня охватила невольная дрожь…

Артур Конан Дойль

УЖАС ВЫСОТ

(С включением рукописи, известной под названием «Отрывок из отчета Джойса-Армстронга»)

I

Мысль о том, что необыкновенный рассказ, так называемый «отрывок из отчета Джойса-Армстронга» — ловкая шутка, сыгранная кем-то неизвестным и порожденная фантастическим и мрачным юмором, теперь вполне оставлена людьми, рассмотревшими этот вопрос. Самый зловещий, мрачный и одаренный живым воображением шутник не стал бы связывать своих болезненных фантазий с теми несомненными и трагическими событиями, которые придают силу его словам. Правда, рассказанное в «отрывке» изумительно, даже чудовищно; тем не менее, утверждения автора рукописи против воли овладевают нашим мозгом и заставляют нас думать, что нам необходимо настроить ум согласно с новыми взглядами. Начинает казаться, будто мир, в котором мы живем, отделен только легкой и ненадежной преградой от самых необыкновенных и неожиданных опасностей. Постараюсь в своем рассказе, воспроизводящем упомянутый документ, в по необходимости отрывочной форме, развернуть перед читателем последние события, а в виде предисловия скажу, что, если кто-нибудь еще сомневается в достоверности слов Джойса-Армстронга, то факты, касающиеся лейтенанта Миртля (из Королевского флота) и м-ра Хея Коннора, действительно погибших ниже описанным образом, — бесспорны.

Отрывок из рукописи Джойса-Армстронга был найден на поле, называемом Нижний Хенкок, на милю к востоку от деревни Вайтигам на границе Кента и Суссекса. Пятнадцатого числа прошедшего сентября Джемс Флип, работник фермера Мэтью Додда с фермы Чоунтри, заметил черешневую трубку, лежавшую близ пешеходной тропинки, которая бежит вдоль живой изгороди поля. Через несколько шагов он поднял разбитый бинокль; наконец, среди густой крапивы в канаве увидел плоскую тетрадь с полотняным корешком, оказавшуюся записной книжкой с отрывными листками; многие из них отделились и разлетелись вдоль изгороди. Он собрал их; но некоторые, в том числе первый, не были найдены; это образовало прискорбный пробел в до крайности важном документе. Работник отнес записную книжку в своему хозяину, а тот, в свою очередь, показал ее д-ру Асертону из Хартфильда. Этот джентльмен сразу понял, что рукопись необходимо отдать на рассмотрение сведущих людей — и книжка была отправлена в лондонский аэроклуб, где она и находится в настоящее время.

Двух первых страниц не хватает. В конце рассказа также вырвана одна; однако, это не нарушает общей стройности отчета. Предполагают, что исчезнувшее начало касается авиаторской деятельности м-ра Джойса-Армстронга, которая известна из других источников, причем знающие люди находят, что ни один из европейских воздушных пилотов не превзошел его в этом отношении.

В течение многих лет он считался одним из самых смелых и самых развитых летчиков; эти два качества дали ему возможность изобрести и подвергнуть испытанию несколько новых усовершенствований, в том числе гироскопический аппарат, известный под его именем и примененный им к летательным машинам. Большая часть страниц книжки исписана четким почерком и чернилами, но несколько строк в конце набросаны карандашом и так беспорядочно, что их трудно разбирать; кажется, будто они были нацарапаны поспешно на сиденье летящего аэроплана. Надо прибавить, что на последней странице и на переплете книжки виднеются темные пятна; эксперты признали их следами крови, вероятно, человеческой и несомненно принадлежавшей млекопитающему. Тот факт, что нечто, в высшей степени похожее на бациллы малярии, было найдено в этой крови и что Джойс-Армстронг, как известно, давно страдал перемежающейся лихорадкой, — составляет замечательный пример новых орудий, которые современная наука дала в руки наших сыщиков.

Теперь несколько слов о личности автора отчета, который, вероятно, создаст новую эпоху. По словам немногих друзей Джойса-Армстронга, действительно знавших его характер, он был не только изобретателем и механиком, но также поэтом и мечтателем. Человек очень богатый, он истратил большие деньги, стараясь осуществить свою идею. В сараях-ангарах Джойса-Армстронга близ Девайса стояли четыре аэроплана, и говорят, что в течение прошлого года он поднимался не менее ста семидесяти раз. Это был сдержанный человек, который по временам впадал в мрачное уныние и в таком настроении избегал общества. Капитан Денгерфильд, знавший Джойса-Армстронга лучше, чем кто-либо другой, говорит, что порой его эксцентричность грозила перейти во что-нибудь более серьезное. Например, Джойс всегда брал с собой на аэроплан свое ружье, заряжавшееся картечью.

Другим доказательством справедливости слов Денгерфильда служит то болезненное впечатление, которое произвело на Джойса-Армстронга падение лейтенанта Миртля. Миртль пытался побить рекорд высоты, упал приблизительно с тридцати тысяч футов. Страшно сказать: его голова была совершенно уничтожена, хотя тело, руки и ноги сохранились вполне. По словам Денгерфильда, на каждом собрании летчиков Джойс-Армстронг с загадочной улыбкой спрашивал:

— А где, скажите пожалуйста, голова Миртля?

Однажды, после обеда в столовой школы авиаторов в долине Сальсберн, он поднял вопрос о том, «что со временем сделается самой обычной опасностью для воздушных пилотов». Было сказано много различных предположений. Один говорили о так называемых «воздушных мешках», другие о погрешности конструкции, о перегрузке. Он выслушал всех, пожал плечами и отказался изложить свои собственные взгляды, однако по выражению лица Джойса-Армстронга можно было понять, что его идея совершенно не сходилась с мнениями его товарищей.

Необходимо заметить, что после окончательного исчезновения Джойса-Армстронга, его частные дела оказались в таком доведенном до совершенства порядке, который говорил, что он предвидел несчастье. После этих существенных объяснений я дословно приведу рассказ Джойса-Армстронга, начав с третьей страницы пропитанной кровью записной книжки.

II

«…Тем не менее, обедая в Реймсе с Козелли и Густавом Реймондом, я понял, что ни тот, ни другой не знали об особенной опасности высших слоев атмосферы. Я не открыл им своих истинных предположений, однако, подошел к сущности вопроса так близко, что, шевелись в их умах какая-либо соответствующая мысль, они непременно выразили бы ее. Но это пустые, тщеславные малые; они желают только видеть свои глупые фамилии в газетах. Интересно отметить, что ни один из них никогда не был значительно выше двадцати тысяч футов над землей. Правда, многие поднимались выше этого и на воздушных шарах, и при восхождении на горы, но, без сомнения, аэроплан попадает в опасный пояс значительно дальше этой черты, — если допустить справедливость моих предположений.

Вот уже более двадцати лет занимаемся мы авиацией и, конечно, можно спросить: почему опасность сказывается только в наши дни? Ответ очевиден. В эпоху слабых машин, когда «Гном» или «Грим» в сто лошадиных сил считался вполне достаточным двигателем во всех случаях, полеты были в высшей степени ограничены. Теперь же, когда мотор в триста лошадиных сил является скорее правилом, нежели исключением, посещать высшие слои атмосферы удобнее и проще. Некоторые из нас помнят, как во дни нашей юности Гарро заслужил мировую славу, достигнув девятнадцатитысячной высоты, а перелет через Альпы считался замечательным подвигом. В настоящее время наши требования увеличились неизмеримо; в один лишь последний сезон насчитывается двадцать высоких полетов. Многие из них были совершены безнаказанно. Некоторые поднимались на тридцать тысяч футов над уровнем моря, не испытывая никаких затруднений, кроме холода и астмы. Что же это доказывает? Путешественник может спуститься на нашу планету тысячу раз и не увидеть тигра; однако, тигры водятся на земле и, если бы ему случилось упасть в джунгли, зверь мог бы его растерзать. В высших слоях воздуха существуют джунгли, в которых обитает нечто похуже тигров. Я думаю, со временем такие воздушные заросли будут точно занесены на небесные карты. Даже теперь я мог бы назвать две из них. Одна лежит над областью По-Биарриц, другая приходится как раз над моей головой, когда я сижу и пишу у себя дома в Уильтшайре. Я сильно предполагаю, что есть еще и третья зона над областью Гамбург-Висбаден.

Исчезновения летчиков заставили меня пораздумать. Все говорили, что они упали в море, но такое объяснение совершенно не удовлетворило меня. Во-первых, Верье во Франции: его машину нашли близ Байонны, но тела никогда не отыскали. А потом Бакстер! Он исчез, хотя остатки его аппарата были найдены в лесу Лейчестершайра. В последнем случае д-р Мадльтон из Амсбери следил в телескоп за полетом и после несчастья заявил, что перед тем, как тучи затемнили для него поле зрения, машина, находившаяся на громадной высоте, внезапно сделала несколько скачков и поднялась по вертикальной линии, приняв положение, которое до тех пор он считал невозможным… Больше Бакстера не видали. В газетах появились корреспонденции, но они ни к чему не повели. Произошло еще несколько подобных случаев. Наконец, мы видим смерть Коннора. Какая болтовня поднялась вследствие неразрешенной тайны воздуха, сколько появилось столбцов в грошовых листках и как мало было сделано для раскрытия сущности вопроса! Невероятным «vol-plané»[1] он спустился с неведомых высот и… не сошел со своей машины — умер на пилотском месте. Умер от чего? «Болезнь сердца», — определили доктора. Вздор! Сердце Коннора было так же здорово, как мое. Что сказал Венеблс? Венеблс — единственный человек, бывший подле него в минуту его смерти. Он заявил, что Коннор весь дрожал и осматривался взглядом жестоко испуганного человека. «Он умер от страха», — сказал Венеблс, но не мог себе представить, что испугало его. Коннор прошептал Венеблсу только одно слово, слово, похожее на «чудовища». Делая расследования, никто ничего не понял. Но я кое-что соображаю. «Чудовища!» Вот последнее слово бедного Гарри Коннора! Он действительно умер от ужаса, как и предположил Венеблс.

Потом, голова Миртля! Неужели вы действительно думаете, — неужели кто-нибудь действительно думает, — будто сила падения способна вдавить голову человека в его тело? Да, может быть, это и мыслимо, однако я никогда не верил, чтобы с Миртлем случилась подобная вещь. А сало на его платье? «Весь скользкий от сала», — сказал один из производивших освидетельствование. Удивительно, что никто не подумал об этом. Но я-то думал. Я давно думаю. Я поднимался трижды (до чего Денгерфильд насмехался над моим ружьем!), но никогда не был достаточно высоко. Теперь, благодаря новой легкой машине системы Поля Веронье с двигателем Робур в сто семьдесят пять сил, я завтра без труда достигну тридцати тысяч футов. Постараюсь побить рекорд. Может быть, добьюсь и чего-нибудь другого. Понятно, это опасно. Но если человек желает избегать опасности, ему лучше всего совсем не летать, а просто надеть фланелевые туфли и халат. Завтра я попаду в воздушные джунгли и, если в них есть что-нибудь, я это узнаю. Придется мне вернуться — я сделаюсь знаменитостью. Если я не вернусь, эта тетрадь объяснит, что я пытался открыть и каким образом я погиб. Но, пожалуйста, без болтовни о случайностях или необъяснимых тайнах. Для своей цели я выбираю моноплан Поля Веронье. Когда предстоит настоящее дело, ничто не сравнится с монопланом. Еще в давние дни это нашел Бомон. Главное, — моноплан не боится сырости и непогоды. Этот прекрасный маленький аппарат слушается моей руки, как мягкоуздая лошадь. Мотор — десятицилиндровый вращающийся Робур — развивает до ста семидесяти пяти сил. В моноплане все современные усовершенствования, включая опускные шасси, тормоза, гироскопические уравнители, он имеет также три быстроты, достигаемые изменением угла планов. Я взял с собой ружье и дюжину заряженных картечью патронов. Посмотрели бы вы на лицо моего старого механика Перкинса, когда я попросил его положить их в машину! Я оделся, как арктический исследователь: две фуфайки под теплым костюмом; толстые носки, стеганые сапоги, штурмовая фуражка с наушниками и тальковые очки. В ангарах было душно, но ведь я направлялся, так сказать, на вершины Гималаев, и мне следовало одеться соответственно. Перкинс понимал, что предстоит что-то особенное, и умолял меня взять его с собой. Может быть, я согласился бы, если бы выбрал биплан; моноплан же — для одного, если желаешь извлечь из него каждый фут подъема. Понятно, я захватил с собой подушку с кислородом: человек, желающий достигнуть наибольшей высоты без запаса кислорода, или замерзнет, или задохнется, или и то, и другое вместе.

Раньше, чем ступить на моноплан, я внимательно осмотрел его крылья, руль направления и руль высоты. Насколько я мог видеть, все было в порядке. Я привел в действие мою машину; она шла хорошо, ровно. Когда аппарат отпустили, он, двигаясь с наименьшей скоростью, почти сразу поднялся. Я сделал два круга над моим лужком, чтобы разогреть двигатель, потом, махнув рукой Перкинсу и остальным, выпрямил крылья и поставил рычаг на самый скорый ход. Минут восемь-десять моноплан летел по ветру, точно ласточка, но я повернул его, слегка поднял его переднюю часть, и он широкой спиралью двинулся к гряде туч, висевшей надо мной. В высшей степени важно подниматься медленно, применяясь к давлению.

III

Стоял душный, жаркий день, и в воздухе чувствовалось тяжелое затишье, как перед дождем. С юго-запада по временам налетали порывы ветра; один из них был так силен и неожидан, что заставил мой аппарат сделать полуоборот. Я вспомнил те времена, в которые шквалы, вихри и «воздушные мешки» служили опасностями, то есть эпоху, когда люди еще не умели вкладывать в свои машины мощь, превозмогающую такие затруднения. Когда я уже достигал туч и альтиметр — высотомер, — показывал три тысячи, начался дождь. О, как он лил! Капли барабанили по моим крыльям, бичевали мне лицо, туманили очки, так что я с трудом смотрел вперед. Я уменьшил скорость машины, потому что было тяжело двигаться против ливня. Выше дождь превратился в град, и мне пришлось обратить к нему хвост моноплана. Один из цилиндров перестал работать, — вероятно, вследствие загрязнившегося воспламенителя; тем не менее, я все же поднимался достаточно хорошо. Через несколько времени неприятность, что бы ни вызывало ее, устранилась, и я услышал полное, глубокое жужжание: десять цилиндров пели, как один. В таких случаях сказывается вся прелесть наших современных умерителей звука. Мы можем слухом контролировать действие машин. До чего они пищат, визжат и рыдают, когда в них что-нибудь портится! В былое время эти призывы на помощь пропадали даром: их всецело поглощал чудовищный грохот машины. Если бы только первые авиаторы могли воскреснуть и увидеть купленное ценой их жизней совершенство механизмов!

Около половины десятого я приблизился к тучам. Подо мной расстилалось стушеванное и затемненное дождем широкое пространство сальсберийской низменности. С полдюжииы летательных машин работали на высоте тысячи футов; на фоне зеленого поля они казались маленькими черными ласточками. Полагаю, авиаторы спрашивали себя: что я делаю в стране туч? Внезапно передо мной выросла серая завеса, и влажные клубы тумана обвили мое лицо. Неприятное ощущение чего-то холодного и липкого… Но я выбрался из полосы града и, значит, все-таки достиг кое-какой выгоды. Туча была темна и густа, как лондонский туман. Стремясь выбраться из сырой гряды, я поднял нос аэроплана, да так сильно, что зазвенел автоматический тревожный звонок; я стал скользить назад. Промокшие крылья моноплана, с которых падали капли, сделали его вес тяжелее, чем я думал, но скоро я очутился в более легком облаке, а потом и совсем вышел из первого слоя туч. Дальше был второй — нежный, цвета опала; он висел высоко над моей головой. Белый сплошной потолок вверху, темный сплошной пол внизу, а между ними моноплан, который, описывая спирали, пролагал себе путь в высотах. В этих пространствах между облаками чувствуешь себя убийственно одиноким. Раз большая стая каких-то мелких водяных птиц пронеслась мимо меня, быстро направляясь к западу. Шелест их крыльев и их музыкальный крик показались моему слуху веселыми звуками. Кажется, это были чирки, но я плохой зоолог. Теперь, когда мы, люди, стали птицами, нам следовало бы научиться распознавать наших собратьев по внешнему виду.

Внизу подо мной крутился ветер и колебал просторную облачную пелену. Однажды в ней образовался как бы водоворот из тумана, и, точно глядя в воронку, я на мгновение разглядел отдаленную землю. Глубоко подо мной пролетел большой белый биплан; я думаю, утренний почтовый — между Бристолем и Лондоном. Потом серые клубы снова сомкнулись, и я опять очутился в воздушной пустыне.

В начале одиннадцатого я коснулся нижней окраины второго слоя облаков. Он состоял из тонкого прозрачного тумана, быстро плывшего с запада. Все это время ветер постоянно усиливался и теперь дул резко, судя по моему индикатору, двадцать восемь в час. Было уже очень холодно, хотя мой высотомер показывал лишь девять тысяч. Машины работали прекрасно, и мы поднимались. Высокая гряда облаков оказалась гуще, чем и ожидал, но, наконец, она превратилась в золотистую дымку, и через мгновение я вылетел из нее; надо мной раскинулось безоблачное небо и заблистало яркое солнце. Вверху были только лазурь и золото; внизу только блестящее серебро, насколько хватало мое зрение — одна сверкающая облачная равнина. Часы показывали четверть одиннадцатого, а стрелка барографа стояла на цифре двенадцать тысяч восемьсот. Я все шел вверх и вверх; мой слух сосредоточивался на глубоком жужжании мотора, глаза наблюдали за часами, за индикатором наклонов, за рычагом бензина и за масляным насосом. Немудрено, что авиаторов считают бесстрашными. Мысли летчика заняты такими разнородными предметами, что ему некогда беспокоиться о себе! В эти минуты я заметил, до чего, на известном расстоянии от земли, буссоль ненадежна. О своем направлении я мог судить только по солнцу и ветру.

На большой высоте я надеялся достигнуть полосы вечного покоя, но с каждой новой тысячью футов шквалы делались все сильнее. Встречая их удары, моя машина стонала и дрожала во всех своих соединениях; на поворотах трепетала, как лист бумаги, а когда я ставил ее по ветру, несла меня, вероятно, с такой быстротой, какой еще никогда не испытывал ни один смертный. Мне приходилось постоянно делать новые повороты, потому что я стремился достигнуть не только наибольшей высоты. Судя по своим вычислениям, я полагал, что воздушные джунгли лежат над Уильтшайром, и все мои усилия пропали бы даром, достигни я высших слоев воздуха где-нибудь в другом пункте.

Когда я поднялся на двенадцать тысяч футов, — что случилось около полудня, — ветер стал так суров, что я тревожно поглядывал на тяжи машины и на ее крылья, ежеминутно ожидая, что они начнут полоскаться или ослабеют. Я даже отвязал парашют и прикрепил его крючок к кольцу моего кожаного пояса, приготовляясь к самому худшему случаю. Для меня наступала минута, в которую всякая небрежность механика оплачивается жизнью авиатора. Но машина выдержала искус. Каждая ее проволока, каждый болт жужжали и вибрировали, точно струны арфы, но мне было радостно видеть, что, несмотря на все удары и толчки, моноплан все же оставался победителем природы и господином неба. Конечно, в самом человеке есть что-то божественное, раз он превозмогает ограничения, которыми создание связывает его, превозмогает их именно с помощью такого несебялюбивого, героического самопожертвования, какое показали победы над воздухом. Говорите теперь о вырождении людей! Когда в летописях нашего рода был начертан такой рассказ, как этот?

IV

Вот какие мысли наполняли мой мозг, когда я поднимался по чудовищно крутой линии; ветер то был мне в лицо, то свистел мимо моих ушей, а страна туч подо мной ушла так далеко вниз, что ее серебряные складки и выпуклости сгладились и она превратилась в одну плоскую, блестящую низменность. Но вдруг я испытал страшное и новое ощущение. Я и раньше попадал в то, что наши соседи-французы называли tourbillon[2], но он никогда не крутил меня с такой силой. В громадной несущейся реке ветра, по-видимому, были свои водовороты, такие же чудовищные, как она сама. Мгновенно я очутился в самом сердце одного из них и минуты две кружился с такой быстротой, что почти потерял сознание; потом мой моноплан наклонился левым крылом, упал, как камень, и потерял около тысячи футов; на месте удержал меня только мой пояс. Еле дыша, потрясенный, я почти перевешивался через перила моего пилотского места. Но я способен на усилие. Это мое единственное большое авиаторское достоинство. Я осознал, что мы опускаемся медленнее. Очаг вихря составлял скорее конус, чем настоящую воронку, и теперь я достиг его вершины. Страшным толчком, перекинув всю тяжесть на одну сторону, я уравнял мои планы и повернул аппарат по ветру. В одно мгновение он вынырнул из полосы вихрей и понесся вниз. Потом, потрясенный, но победивший, я поднял «нос» моего моноплана и снова начал подниматься по спирали. Сделав большой круг, чтобы избежать опасного места, я вскоре был выше его. После часа я уже достиг двадцати одной тысячи футов над уровнем моря. К моей великой радости, моя летательная машина вышла из полосы бури. С каждой сотней футов воздух становился спокойнее. Но стало очень холодно, и я уже испытывал ту особую дурноту, которая возникает вместе с разрежением атмосферы. Я развинтил мою кислородную подушку и вдохнул живительный газ; точно подкрепляющий напиток, пробежал он по моим жилам, и я почувствовал ликование, почти опьянение. Поднимаясь в холодный, тихий, далекий мир, я кричал и пел.

Для меня совершенно ясно, что бесчувствие, которое охватило Глешера и, в меньшей степени, Коксвеля, когда в 1862 году они на воздушном шаре достигли тридцати тысяч футов, было вызвано крайней быстротой вертикального подъема. Если совершаешь его спокойно, медленно, постепенно приучая себя к уменьшенному барометрическому давлению, то таких страшных симптомов не появляется. Я мог дышать без неудобства, даже без кислорода. Однако, мне было жестоко холодно. Мой термометр Фаренгейта стоял на нуле. К половине второго я был уже приблизительно на высоте семи миль над землей и все еще постоянно поднимался. Тем не менее, мне стало ясно, что разреженный воздух представляет значительно меньшее сопротивление для моих планов и что вследствие этого мне следовало понизить угол подъема. Я понял, что даже при моем легком весе и сильной машине меня ждет пункт, где я буду принужден остановиться. Дело еще ухудшилось тем, что один из моих дающих искры приборов испортился, и в моем двигателе периодически прекращалось внутреннее горение. От страха неудачи сердце у меня сжалось.

Около этого времени я был свидетелем необыкновенного явления. Что-то прожужжало мимо меня, несясь среди дыма, и вдруг разорвалось с громким шипением, рассеяв вокруг себя облако пара. Сначала я не мог объяснить себе, что случилось. Потом вспомнил, что землю вечно бомбардируют метеорные камни; что вряд ли на ней остались бы живые существа, если бы почти в каждом случае метеоры не обращались в пар во внешних слоях атмосферы.

Вот еще новая опасность для авиации на больших высотах; когда я приближался к линии сорока тысяч футов, мимо меня пролетели еще два метеора. Не могу сомневаться, что на самом краю покрова земли риск был бы еще сильнее.

Стрелка моего барографа показала сорок одну тысячу; тут я понял, что дальше двигаться не могу. Физические ощущения еще не были невыносимы, но моя машина достигла границы своего движения. Разреженный воздух не представлял твердой опоры для крыльев машины, и от малейшего толчка она скользила вбок, плохо слушаясь управления. Может быть, если бы двигатели действовали вполне хорошо, я мог бы пройти еще одну тысячу футов вверх, но вспышки по-прежнему происходили неправильно, и один из десяти цилиндров не работал. Если бы я не достиг уже зоны, к которой стремился, понятно, я не увидал бы ее на этот раз. Но разве я не достиг ее? Плавая в воздухе кругами, как чудовищный ястреб, на высоте сорока тысяч футов над землей, я предоставил мой моноплан самому себе и через мангеймскую трубу стал внимательно осматривать все окружающее. Небо было совершенно ясно; на нем я не замечал никаких указаний на те опасности, которые рисовались моему воображению.

Уже сказано, что я парил кругами. Вдруг мне пришло в голову, что я должен описать более широкий круг, двинуться по новому пути. Ведь желая встретить добычу в земных джунглях, охотник, конечно, пошел бы через заросли. Мои прежние расчеты внушили мне мысль, что воображаемые мной воздушные джунгли лежат где-то над маленьким Уильтшайром. Следовательно, они находились к юго-западу от меня. Я определил мое положение по солнцу, потому что компас был ненадежен, не виднелось никаких признаков земли — ничего, кроме отдаленной серебристой облачной низины. Тем не менее, я постарался принять надлежащее направление и вел моноплан к определенному пункту. Я рассчитал, что бензина мне хватит только приблизительно на один час, но я мог израсходовать его до последней капли, потому что один величавый vol-plané в любое время доставил бы меня на землю.

Внезапно я заметил нечто новое. Воздух передо мной потерял свою кристальную чистоту. Его наполняли длинные косматые полосы чего-то, что я мог сравнить только с очень легким папиросным дымом. Они колебались, волновались, свертывались в кольца, разворачивались, медленно свивались, облитые солнечным светом. Когда мой моноплан проносился через них, я ощутил слабый вкус сала на губах, и сальный налет покрыл деревянные части моей машины. Казалось, в атмосфере висело бесконечно тонкое, органическое вещество. В нем не было жизни. Оно, расплывчатое, рассеивающееся, тянулось на много квадратных акров, потом расходилось бахромой и терялось в пространстве. Нет, это не была жизнь. Но, может быть, остатки жизни? И главное — не могло ли оно служить пищей жизни, чудовищной жизни, подобно тому, как незначительные существа океана составляют пищу могучего кита? Думая об этом, я посмотрел вверх и увидел самое изумительное видение, которое когда-либо рисовалось перед глазами человека. Сумею ли я передать вам эту картину так, как я видел ее в последний четверг?

Представьте себе медузу, такую, какие встречаются у нас в море летом; медузу в форме колокола, но исполинского размера, как мне кажется, значительно превосходившую величиной купол собора святого Павла. Медуза эта была светло-розовая, с зелеными жилками, но так нежна, что бросала волшебный контур на темно-синее небо. Весь колокол слабо и ритмически пульсировал. От него отходила пара длинных зеленых щупальцев, которые медленно качались взад и вперед. Прелестное видение мягко, с бесшумным спокойствием прошло над моей головой, легкое и хрупкое, как мыльный пузырь, и медленно поплыло своей дорогой.

Я слегка повернул свой моноплан, чтобы посмотреть вслед красивому созданию, и мгновенно очутился посреди целого флота таких же существ самой различной величины. Однако, все они были меньше первого. Я разглядел несколько совсем маленьких; большинство же приблизительно достигало величины обыкновенного воздушного шара, и все имели почти такие же закругления вверху. Нежность вещества, из которого они состояли, и легкие тона их окраски напомнили мне лучшее венецианское стекло. Розовые и зеленые оттенки преобладали в расцветке прозрачных колоколов, но там, где солнце мерцало сквозь них, они отливали радугами. Мимо меня проплыли несколько сотен странных существ, целая сказочная эскадра неведомых аргонавтов неба. Очертания этих созданий и нежность ткани их тел вполне соответствовали чистым высотам. Трудно было поверить, что они действительно доступны для земных органов слуха и зрения.

V

Но вскоре мое внимание привлекла новая неожиданность — змеи высших слоев воздуха! Это были длинные, тонкие фантастические парообразные ленты и кольца; они поворачивались, свивались с громадной быстротой, летая кругом меня с такой скоростью, что глаз еле успевал следить за ними. Некоторые из этих призрачных созданий имели футов до двадцати-тридцати длины; толщину же воздушных змей было трудно определить, потому что их туманные очертания словно таяли в окружающем воздухе. Внутри их светло-серых или дымчатых тел тянулись более темные линии, которые вызывали мысль об определенной организации. Одна из змей скользнула мимо моего лица, и я ощутил ее холодное клейкое прикосновение; однако, они состояли из такого неплотного вещества, что я не ждал от них большей физической опасности, чем от прелестных колоколообразных существ, недавно пронесшихся передо мной; змеи эти были не плотнее пены, всплывающей после разбившейся волны.

Но меня ждала более ужасная встреча. С высоты спускалось какое-то лиловое пятно тумана; когда я впервые заметил его, оно казалось маленьким, но, приближаясь, быстро вырастало и наконец, по моему предположению, заняло несколько сот квадратных футов. Оно состояло из какого-то прозрачного, желатинообразного вещества, однако имело более определенный абрис и большую плотность, нежели существа, встреченные мною раньше. В нем также замечалось больше следов физической организации. Особенно два больших теневых круглых пятна могли обозначать глаза; между ними сидел совершенно твердый белый отросток, изогнутый и жесткий, как клюв коршуна.

Наружный вид этого чудовища был страшен и грозен; оно изменяло свою окраску; сначала было светлого розовато-лилового оттенка, но постепенно приняло злобный фиолетовый цвет, до того густой, что страшное создание, проплыв между моим монопланом и солнцем, бросило тень. На верхнем спинном изгибе его громадного тела виднелись три больших нароста, которые я могу назвать только исполинскими пузырями; глядя на них, я решил, что они были наполнены каким-то до крайности легким газом, который поддерживал эту безобразную и полутвердую массу в разреженном воздухе. Страшилище двигалось быстро, без труда равняясь с монопланом; миль двадцать или больше оно составляло мой страшный эскорт, вися надо мной, точно хищная птица, выжидающая времени упасть на добычу. Двигалось оно с такой быстротой, что трудно было следить за способом его передвижения, но я заметил, как оно делало это: из него вытягивался вперед длинный, клейкий отросток, который тащил за собой весь остаток извивающегося, колеблющегося тела. До того эластично и желатинообразно было это существо, что и двух минут подряд оно не сохраняло одной и той же формы. И каждая перемена делала его еще страшнее, еще противнее.

Я понимал, что оно задумало недоброе. Каждый лиловатый отсвет его отталкивающего тела говорил мне об этом. Неопределенные выпуклые глаза, постоянно обращенные на меня, казались холодными, безжалостными, и в их слизистой глубине мерцала ненависть. Я опустил переднюю часть моего моноплана, чтобы ускользнуть от чудовища. В эту минуту с быстротой вспышки света из пузыристой массы вытянулось что-то вроде щупальца и с легкостью и гибкостью конца бича обвило переднюю часть моей машины. Этот отросток лег на горячий двигатель. Раздалось громкое шипение; почти мгновенно он снова взвился на воздух, и все громадное, плоское тело страшилища сжалось, точно от внезапной боли. Я нырнул, делая vol-piquè[3]; одно из щупалец снова протянулось через моноплан, и пропеллер отрезал его с такой легкостью, точно рассеяв клуб дыма. Длинное скользящее змееобразное кольцо окружило мне талию сзади и потащило из моего углубленного сиденья. Я рвал его руками; пальцы мои тонули в мягкой, липкой, клееобразной массе; на мгновение я освободился, но снова был пойман другим кольцом, обвившимся вокруг моего башмака: оно так потянуло меня, что я почти упал на спину.

Падая, я выстрелил из обоих стволов моего ружья, хотя это было все равно, что нападать на слона, пуская в него заряды горохом. Трудно представить себе, чтобы какое-нибудь человеческое оружие могло ранить громадное тело чудовища. Однако, я бессознательно прицелился лучше, чем думал: с громким звуком один из больших пузырей на спине страшного создания лопнул от попавшей в него картечи. Мои предположения были справедливы: эти прозрачные выпуклости наполнялись каким-то газом, и теперь громадное тучеобразное тело мгновенно повернулось набок; страшилище отчаянно корчилось, чтобы прийти в равновесие, а его белый клюв щелкал и разверзался в припадке ужасного бешенства. Тем не менее, я ускользнул от него, несясь по самому крутому наклону, который только решился применить, предоставив машине действовать в полную силу. Мой пропеллер, а также притяжение влекли меня вниз с быстротой аэролита. Далеко позади себя я видел смутно лиловое пятно, которое быстро уменьшалось, уходя в синее небо. Я счастливо выбрался из убийственных джунглей высших слоев.

Едва я очутился вне опасности, как я остановил мотор; ничто не разрывает двигателя на части скорее, нежели спускание с высот с полной силой. Я совершил великолепный спиральный vol-plané приблизительно с восьмимильной высоты: сначала к полосе серебристых облачных гряд, затем к слою бурных туч и, наконец, под ливнем к земной поверхности. Вылетев из облаков, я увидел под собой Бристольский канал, но, имея еще запас бензина, сделал миль двадцать вглубь страны и только тогда опустился на поле в полумиле от деревни Эшкомб. Тут я достал три жестянки бензина от проезжавшего автомобиля и в тот же вечер, в десять минут седьмого, спокойно слетел на мой собственный лужок в Девайсе после такого путешествия, какого не совершал еще никто из оставшихся в живых. Я видел красоту, я видел ужас высот…

Я решил подняться еще раз, а потом уже открыть миру результат моих наблюдений. Этот план подсказало мне сознание, что я должен представить людям какое-нибудь вещественное доказательство, рассказывая им о том, что я испытали». Правда, другие вскоре последуют за мной и подтвердят мои слова, но я все-таки желаю сразу убедить всех. Конечно, нетрудно будет поймать один из прелестных, играющих радугами воздушных колоколов. Они медленно плыли, и быстрый моноплан может перерезать им путь движения. Весьма вероятно, что они растают в более тяжелых слоях атмосферы и что у меня останется только пригоршня аморфной желатинной массы. Все же у меня в руках будет подтверждение моего рассказа. Да, я поднимусь, даже рискуя жизнью. По-видимому, эти лиловые страшилища немногочисленны. Может статься, я не встречу ни одного из них, а встретив, тотчас же нырну. В худшем случае, со мной будет мое ружье, и я знаю, куда…»

Тут, к сожалению, не хватает страницы. На следующей — большими, неправильными буквами написано:

«Сорок три тысячи футов. Я никогда больше не увижу земли. Они подо мной; целых три! Помоги мне, Боже… это ужасная смерть!»

VI

Вот полный отчет Джойса-Армстронга. С тех пор не было найдено никаких следов этого человека. Осколки его разбитого моноплана подобраны во владениях м-ра Бедд-Лушингтона на границе Кента и Суссекса, на расстоянии нескольких миль от того места, где лежала записная книжка. Если теория несчастного авиатора справедлива и эти, как он называет, «воздушные джунгли» лежат только над юго-востоком Англии, значит, он летел прочь от них со всей скоростью своего аэроплана, а страшные создания нагнали и уничтожили его в высоте над тем местом, где были найдены мрачные следы его гибели. Моноплан, мчащийся вниз с безымянными ужасами, летящими ниже его с такой же быстротой, вечно отрезая ему путь к земле и надвигаясь на свою жертву: представление, на котором не должен останавливаться человек, дорожащий своим рассудком. Найдется много людей, я уверен, которые все еще насмехаются над событиями, перечисленными мною, но даже они должны признать, что Джойс-Армстронг исчез, и я посоветую им вспомнить его же собственные слова: «Если я не вернусь, эта тетрадь объяснит, что я пытался открыть и как погиб. Но, пожалуйста, без болтовни о случайностях или необъяснимых тайнах».

Артур Конан Дойль

ТАИНСТВЕННАЯ ПТИЦА

Из разных точек земного шара недавно приходили известия, что в небесной выси наблюдалась какая-то таинственная птица. С поразительной быстротой передвигалась она с места на место. Ученые наблюдали ее через подзорные трубы, даже через телескопы — и не могли определить ее породу. Она слишком огромна для птицы. Может быть, воздухоплавательный аппарат, но такой системы мир еще не знает. Наконец — эта «птица» никогда не спускается вниз отдохнуть… Все теряются в догадках.

Необыкновенный аппарат

Был холодный и дождливый майский вечер. Какая-то туманная дымка покрывала все. Улица исчезла из глаз прохожих. Кое-где мутными пятнами выглядывали фонари. Освещенные витрины магазинов бросали на мокрые тротуары неопределенный, колеблющийся свет. Высокие дома мрачными темными громадами высились вдоль тротуаров. Только в одном из них были освещены три окна во втором этаже.

Яркий свет привлекал внимание редких прохожих — и каждый считал своим долгом поднять лицо по направлению к ярко освещенным окнам. Там жил электротехник и изобретатель Франсис Перикор. Ежевечерний огонь в его кабинете, не исчезавший до двух-трех часов ночи, свидетельствовал о трудолюбии и огромной настойчивости изобретателя.

Если бы прохожие могли бросить нескромный взгляд во внутренность комнаты, они бы увидели там двух человек. Один из них — сам Перикор, с небольшим хищным лицом и черными волосами, небрежно падающими на его кельтический лоб; другой здоровый, цветущего вида мужчина с голубыми глазами. Это был известный механик Жером Броун. Им обоим мир уже обязан несколькими изобретениями. Они работали всегда вместе; творческий гений одного из них прекрасно уживался с огромными практическими способностями другого.

Броун никогда не засиживался до такого позднего часа в мастерской Перикора. Но этот вечер должен был сыграть огромную роль к их жизни.

Сегодня они намерены были произвести опыт, который должен был увенчать долгие месяцы упорных научных изысканий.

Между ними находился длинный темный стол, весь заставленный ретортами, банками, кислотами в различных сосудах, аккумуляторами, индуктивными катушками и так далее. Посреди всего этого стояла странного вида машина, на которую с лихорадочным нетерпением были устремлены глаза двух присутствовавших мужчин. Машина эта поворачивалась и слегка скрипела при этом. Множество тонких проволок соединяли маленький квадратный приемник с широким стальным кругом, снабженным с каждой стороны двумя могущественными, выступающими вперед сочленениями. Круг был неподвижен, но оба сочленения, подобные двум коротким рукам, со страшной быстротой вертелись. Двигательная сила получалась, очевидно, из металлического ящика. Воздух был пропитан запахом озона.

Первая ссора

— Ну, Броун, а где крылья? — спросил изобретатель.

— Они слишком велики; я не мог их принести. Они имеют два метра пятнадцать сантиметров в длину и девяносто сантиметров в ширину. Но опыт ясно показывает, что мотор достаточно силен, чтобы привести их в действие.

— Они из алюминия и меди?

— Да.

— Вы посмотрите, как он действует!

И Перикор протянул свою нервную, худую руку и нажал кнопку: сочленения начали вертеться более медленно и через мгновение остановились. Затем он нажал какую-то пружину, и аппарат начал плавно кружиться.

— Вы видите! — с торжеством воскликнул изобретатель, — тот, кто будет летать на нашей необыкновенной машине, не должен тратить ни одной крупицы мускульной силы, он может оставаться неподвижным и совершенно спокойным. Изредка только необходимо проверять правильность полета…

— Благодаря моему мотору! — сказал с гордостью Броун.

— Нашему мотору! — поправил сухо Перикор. — Впрочем, назовите как угодно мотор, который я изобрел и вы осуществили.

— Я называю его мотором «Броун-Перикор», — вскричал Броун.

Глаза Перикора загорелись ненавистью.

— Но если строго разобрать вопрос, то несомненно одно: мысль об этом моторе и самой машине зародилась в моей голове, вам же досталась только разработка деталей — а потому я могу сказать, что машина моя и только моя.

— Но ведь не думаете же вы, что с отвлеченной мыслью можно создать мотор? — нетерпеливым тоном ответил Броун.

— Поэтому-то я пригласил вас себе в помощники, — ответил Перикор. — Я изобретаю, вы — воплощаете мою мысль в жизнь.

Броун видел, что его не переубедишь, и все свое внимание направил на аппарат.

— Поразительный аппарат!

— Прекрасный! — более спокойно ответил Броун.

— Он даст нам бессмертие!

— И богатство!

— Наши имена запишут рядом с именем Монгольфье.

— Надеюсь, это будет недалеко от Ротшильда.

— Нет, нет! Бы, Броун, слишком прозаически смотрите на жизнь… Подумайте о благодарности потомства…

Броун пренебрежительно пожал плечами.

— Мне эта благодарность ни к чему: с удовольствием уступаю ее вам. Я человек практический. Однако, перейдем к делу. Необходимо испытать наш аппарат.

— Где?

— Об этом я хочу поговорить с вами. Прежде всего — необходимо сохранить самую строгую тайну: этого достигнуть невозможно в Лондоне. Ах! Если бы у нас было какое-нибудь уединенное поместье!.. Хорошо было бы!

— Мы можем испытать его в деревне.

— Нет, это не годится. Я хочу вам сделать предложение: у моего брата есть в Сассексе клочок земли неподалеку от Deadly Head. Место холмистое. Около дома, как мне смутно помнится, есть большой сарай. Мой брат теперь в Шотландии, но ключ от дома я могу достать. Я предлагаю перевезти нашу машину туда и там произнести несколько серьезных опытов.

— Прекрасно.

— В час дня уходит поезд.

— Я буду на вокзале.

— Принесите мотор. Я привезу на вокзал крылья, — сказал Броун. — Завтра мы будем на месте, если нас ничто не задержит. Итак, мы встретимся на вокзале Виктория.

Он быстро спустился вниз и вскоре затерялся в темноте.

На другой день было прекрасное утро. На спокойном голубом небе тихо скользили легкие прозрачные облака.

В одиннадцать часов утра можно было увидеть Броуна входящим с чертежами под мышкой в «бюро патентов». В полдень он вышел оттуда, держа в руках какую-то официальную бумагу.

Без пяти минут час он прибыл на вокзал Виктория. Кучер снял с крыши своего автомобиля два больших пакета, похожих на огромных cerf-volant‘oв[4]. Перикор уже был на вокзале.

— Все благополучно? — спросил он.

Вместо ответа Броун указал на свой багаж.

— А мой багаж уже в товарном вагоне. Я сам следил за упаковкой мотора.

По приезде в Эстбурн, мотор был осторожно выгружен из вагона и перенесен в омнибус.

Дом, цель их путешествия, был обыкновенным жилищем в один этаж, раскинутым на холме.

С помощью извозчика, Броун и Перикор перенесли свои вещи в самую большую комнату дома — в темную столовую. Когда они остались наедине, справившись со всеми делами и расплатившись с извозчиком, — солнце уже было очень низко.

Победа

Перикор открыл один ставень и в комнату проник сумеречный свет умирающего дня. Броун вытащил из кармана складной пояс и перерезал веревки. Появились два больших желтых металлических крыла. Он их осторожно прислонил к стене. Затем они распаковали круг и, наконец, мотор.

Уже наступила ночь, когда Броун и Перикор установили привезенный аппарат. Они зажгли лампу — и в скором времени закончили свою работу.

— Ну, вот и кончено! — довольно сказал Броун, отходя на несколько шагов, чтобы лучше охватить взглядом машину.

— Теперь мы можем отдохнуть и поесть, — сказал Броун.

— После…

— Нет, сейчас же; я умираю от голода!

Броун достал корзинку с провизией, вытащил оттуда различные припасы и начал их уничтожать, в то время как Перикор нетерпеливо прогуливался вдоль и поперек комнаты.

Перикор ни слова не произносил, но лицо его сияло от гордости и надежды.

— Теперь, — заговорил после короткого молчания Броун, — нам надо решить вопрос: кто поднимется на аппарате?

— Я! — вскричал Перикор. — Все, что мы сделаем сегодня вечером, будет занесено в анналы…

— Но ведь это не безопасно! — возразил Броун. — Ведь мы еще не знаем, как он будет держаться в воздухе.

— Ерунда!

— Я не вижу особенной нужды идти навстречу смерти.

— Что же делать, в таком случае? Ведь необходимо, чтобы кто-нибудь из нас рискнул.

— Ни в каком случае… Аппарат будет так же хорошо действовать, если мы подвяжем к нему какой-нибудь предмет, равный по своей тяжести весу человеческого тела.

— Правильно!

— У нас есть мешок и песок: почему бы не наполнить им мешок и не подвязать его к аппарату вместо вас?

— Прекрасная идея!

— В таком случае, за работу.

Через несколько минут части аппарата были вынесены наружу. Была холодная лунная ночь. Тихо было вокруг. Изредка только до ушей изобретателей долетал шум морского прибоя и отдаленный лай собаки.

Через полчаса аппарат был собран и перенесен в огромный пустой сарай. В то время, пока Броун наполнял узкий и длинный мешок песком, Перикор принес лампу, зажег ее и запер дверь сарая. Затем мешок положили на скамью, подвязали к стальному кругу, установили широкие крылья, приемник с мотором, соединили его проволоками с отдельными частями аппарата — и мотор был пущен в ход. Броун был невозмутим и пристально следил за движениями машины. Огромные металлические крылья приоткрылись, закрылись, затем опять открылись, сделали один взмах, другой, третий — затем широкий и быстрый четвертый взмах, который привел в сотрясение воздух сарая; при пятом движении мешок заколебался, приподнялся; при шестом упал; наконец, седьмой взмах — и он повис в воздухе.

Аппарат поднялся вверх и тяжело повернулся. Так странно было наблюдать за тяжелыми движениями этой фантастической птицы при желтом свете лампы; она отбрасывала огромную тень, в которой то появлялись, то исчезали неопределенные лучи света лампы.

Вторая ссора. — убийство

— Броун, — восторженно закричал Перикор, — посмотрите, как правильно действуют мотор и руль. Завтра же необходимо сделать заявление о нашем открытии и взять патент.

Лицо Броуна потемнело.

— Патент уже у меня! — с улыбкой заявил он.

— Уже?.. — закончил Перикор. — Но кто смел представлять и распоряжаться моими чертежами?

— Я! Еще сегодня утром, до отъезда, я сделал это. Не кипятитесь, право не стоит…

— Вы взяли патент на изобретенный нами мотор! На чье имя?

— На мое; мне кажется, — я имел право!

— А мое имя? Оно не упомянуто?

— Нет… но…

— Ах! Мерзавец! — заревел Перикор. — Вор! Разбойник!.. Вы присвоили себе мою идею. Вы хотите узурпировать принадлежащую мне честь открытия гениального аппарата! Я добуду у вас этот патент, хотя бы для этого мне пришлось, — вы слышите, — перерезать вам горло…

Его черные глаза загорелись и руки с бешенством сжались в кулаки. Броун был спокоен. Видя, что Перикор приближается к нему, он вынул из кармана нож и закричал:

— Руки прочь! Я буду защищаться…

— Мерзавец! — вскричал вне себя от гнева Перикор. — Вам так же легко сделаться убийцей, как вы сделались и вором! Вы вернете мне патент?

— Нет.

— Броун, я еще раз спрашиваю вас — вы вернете мне патент?

— Если я раз сказал нет, — значит, нет. Эта машина создана моими усилиями…

Перикор заревел, как дикий зверь, и бросился вперед на своего противника, но споткнулся о железный ящик, на котором стояла лампа, — и упал. Лампа задрожала, упала и погасла. Сарай погрузился в абсолютную темноту. Один только слабый луч луны проникал сквозь узкую щель и играл на призрачных крыльях.

— Я вас снова спрашиваю, Броун, вы отдадите мне патент?

Никакого ответа.

— Да или нет?

Молчание. Тихо. Эту ужасную тишину лишь изредка прерывает шум крыльев. Трясясь от ужаса, Перикор начал шарить вокруг и набрел на руку. Она была неподвижна. Его гнев мгновенно испарился. Он вздрогнул, безумный страх охватил его существо. Он достал спички, зажег лампу. Броун лежал на земле. Перикор схватил его за руки и поднял. В одно мгновение он понял причину молчания Броуна: несчастный тоже, очевидно, споткнулся и упал на свой собственный нож. Он мгновенно умер.

Аппарат уносит с собой труп

Изобретатель с вытаращенными глазами сел на край ящика. Он смотрел прямо пред собой, в то время как аппарат по-прежнему вертелся над его головой. В таком состоянии Перикор просидел несколько минут, — а может быть, и несколько часов. Тысячи планов теснились в его обезумевшем мозгу. Несомненно, что он не был ближайшей причиной смерти своего компаньона, но кто поверит этому? Его одежда залита кровью: все говорит против него. Лучше бежать. Если бы можно было скрыть труп, у него было бы несколько дней выигрышных…

Вдруг послышался треск и шум падающего тела. Перикор оглянулся и увидел, что мешок отвязался и упал на землю. В это мгновение в его мозгу мелькнула странная мысль: вместо мешка привязать к стальному кругу аппарата труп.

Он открыл дверь сарая и вынос труп Броуна наружу. Затем он с огромными усилиями перетащил из сарая аппарат.

Сделав это, он привязал труп к кругу и пустил в ход мотор. В течение одной-двух минут крылья колебались, затем тело начало шевелиться. Перикор направил аппарат на юг. Понемногу он начал подниматься, развивая при этом все большую быстроту. Перикор не спускал с аппарата глаз, пока он не скрылся вдалеке.

В газетах начали появляться известия о необыкновенной птице, несущейся на большой высоте. С поразительной быстротой переносилась она из одной страны в другую. Про нее даже начали складываться легенды…

В одной из самых больших психиатрических лечебниц Нью-Йорка содержится какой-то человек — с безумными глазами. Администрации больницы неизвестны ни национальность, ни имя больного. Доктора утверждают, что он лишился рассудка вследствие какого-то неожиданного удара… «Человек — машина наиболее тонко организованная и всегда легче других поддающаяся разрушению», — говорят они и в доказательство показывают сложные электрические аппараты и воздухоплавательные машины, которые изобретает больной в минуты своего просветления.

Эдмон Гарикур

ВОЗДУШНЫЙ ШАР

Мне было девять лет. Я совершенно не помнил своей матери. Отец был, кал мне казалось, очень добр, очень нежен, я его обожал. Но не смел ни признаться в этом, ни показать ему свою любовь. Между мною и им существовало ощущение необъяснимой отдаленности. Теперь я понимаю, что нас отдаляло. Это — его постоянная, настойчивая мысль о чем-то мне неизвестном.

Отец мой постоянно думал, жил своим внутренним миром и своей мыслью о чем-то, и все, что происходило кругом, не проникало в его душу. Рассказывают, что когда умерла моя мать, его оставили одного у тела раньше, чем предать труп земле. Когда наступил момент разлуки и в комнату вошли родные, то увидели, что на простыне, покрывающей покойницу, лежат листы бумаги, испещренные цифрами. Отец работал. Все же он нас любил. Но когда мысль овладевала им, она уничтожала все. Он смотрел на нас, не видя, он нас слушал, не слыша. Как я страдал от этого одиночества!

Когда вечером отец, оправляя мою кровать, целовал меня в лоб, его глаза смотрели на стену комнаты, и цветы обоев занимали его больше, чем я. От этого у меня ныло сердце, и я плакал в темноте после его ухода. Один я осмеливался говорить с ним и жаловаться. Я ему мысленно исповедовался, обнимал его шею своими худенькими ручонками, умолял его любить меня. Я обещал себе признаться отцу, но на другой день уже не хватало смелости на это.

Однажды, разрыдавшись, я выдал свой секрет. Это было во время завтрака. Увидев, что я сильно плачу, он с изумлением посмотрел на меня.

— Что с тобой, мой мальчик? Ты болен?

— Нет, отец.

— Но ты болен, потому что плачешь.

— У меня огорчение.

Закрыв глаза руками, я говорил, говорил, глотая слезы, говорил, как тогда, в темноте, ночью. С закрытыми глазами я в самом деле ничего не видел, не видел и отца, который ничего не отвечал.

Наконец, я поднял голову и протянул к нему мокрые от слез руки. И увидел тогда, что он рисует на скатерти геометрические фигуры. Я мгновенно замолчал. Страдание от того, что их не понимают, очень сильно у детей. Я так жестоко страдал, что сразу перестал плакать и говорить. Отец ничего не слыхал. Нужно было сызнова говорить и я ясно чувствовал, что отныне не сумею этого сделать вновь.

Не думайте, что это воспоминание оставило во мне злобу. Работа отца внушала мне благоговение. Я удерживал дыхание, чтобы разглядеть узоры карандаша на скатерти и мудрую руку, их начертавшую, и его склоненный лоб.

Я еще вижу этот белый лоб, на который падал свет, и буду видеть его всегда. Я понимал, догадывался, что там живет его мысль, и мне хотелось быть там, где я никогда не мог занимать места. Я говорил себе:

— Никогда там не буду, я недостоин. И когда отец умрет, как умерла моя мать, он не узнает, как я любил его.

У отца была болезнь сердца, от которой он мог внезапно умереть. Глядя на него, я думал о том, что свет на его лбу потухнет, и сердце мое сжималось. Отец поднял голову и улыбнулся. Он, наконец, заметил меня и вспомнил!

— Тебе лучше, мой мальчик?

Я ответил бодро:

— Да, отец.

— Хорошо. В четверг ты полетишь со мной.

— На воздушном шаре?

— Да, мальчик.

Он поднялся со стула, и никогда я не видел на его лице такого счастливого выражения.

— Послушай, — сказал он.

Он поднял указательный палец. Я и сам сразу стал счастлив и горд; отец мне поверяет свою тайну! Он сказал:

— Сегодня великий день: я нашел! Четверг будет величайшим днем: я попытаюсь!

— Со мной?

— Да, мальчик, с тобой.

В этот раз я кинулся к нему на шею и повис на ней, отец так же крепко сжимал меня.

Конечно, отец не говорил со мной подробно о своем изобретении. Он нашел! Этого признания было достаточно для удовлетворения моего любопытства. Он берет меня с собой! Это обещание удовлетворяет мою гордость, и я благодарен. Я в восторге. Подумайте только! Сопровождать изобретателя на первом воздушном судне, на шаре-дирижабле! В девять лет содействовать воплощению человеческой мечты!

Отец сдержал обещание. В четверг мы полетели. Он посадил в лодочку меня прежде всего. Вокруг нас собралась молчаливая толпа. Она смотрела с уважением и страхом. Говорила шепотом. Указывала на меня. Я был горд. Отец крикнул:

— Пускайте.

Я почувствовал, что меня швырнуло вверх, как стрелу, и дыхание остановилось в груди. Я закрыл глаза, уцепился руками за края корзины, согнул колени, чтобы спрятаться. Сказать правду, я боялся. Хотел прошептать: «Отец…»

Но слов не слышно было. Через минуту я осмелился вздохнуть, потом робко полуоткрыл веки и заметил улетающие крыши домов. Закрыл снова глаза. Я слышал позади себя шаги отца, который переходил от одного предмета к другому, работал. Мне стало стыдно своей трусости. Я открыл широко глаза и вытянулся во весь рост, чтобы видеть. Моя голова едва превышала края корзины. Я стал на кончики пальцев. Внизу, налево, отраженные голубые крыши походили на волны маленького озера, и улицы были узки среди давящих их домов. Голубая река изгибалась очень далеко. Леса казались зелеными пятнами. Чуть заметный шум долетал из города. Это было так величественно, так прекрасно, что восхищение рассеяло мой страх, как ветер разгоняет тучи. Я видел рассеивающийся туман под нами, облака, похожие на животных, и эти белые, ползающие животные казались единственными обитателями лазурной выси. Мы вонзались в небо. Я смотрел на отца. Он мне казался богом.

С нахмуренными бровями, с раздувающимися ноздрями, он работал, не видя меня, не видя ничего. Мы поднимались, мы летели, несомые ветром. Часы проходили, проносилась земля.

Вечером мы видели море. Солнце над ним садилось.

— О, отец, как это прекрасно!

Он не слыхал меня.

Между тем, я дышал с трудом; я не знал, что на высотах воздух разрежается. Я почувствовал себя больным и сейчас же пожалел, что своим присутствием обременяю отца. Я не смел позвать его, не смел овладеть его вниманием. Я видел, что он стоит, прижав левую руку к груди.

— Отец, тебе плохо?

— Да; это сердце.

Я страдал тоже, в висках стучало, спина болела. Проведя рукой по губам, я с ужасом заметил кровь.

— Отец!

Он не отвечал. Занятый, он нажимал рукоятку, и его жесты были поспешны и лихорадочны. Он поднялся, чтобы схватить конец веревки. При последнем луче солнца я увидел его совершенно белый лоб и два пятна крови у углов рта.

— Отец!

Он не отвечал, всеми силами тянул к себе веревку и дышал громко. Я протянул к нему руки и хотел приблизиться к нему. Чтобы помочь ему или чтобы умолять о помощи? Ничего не помню. Какое-то оцепенение нашло на меня. Я, кажется, упал.

Ребенок девяти лет не имеет выносливости взрослого. Без сомнения, я долго был в обмороке.

Когда я очнулся, была ночь. Меня нежно укачивало в темноте. Я с трудом понимал, где я. В голубых потемках оболочка шара, освещенная с одной стороны, вырисовывалась над моей головой огромным полукругом в виде луны, поставленной горизонтально.

Я позвал:

— Отец!

Скорчившись (против меня), он не двигался. Голова его наклонилась к плечу. Я дотащился до этого места и прикоснулся к нему. Едва я прикоснулся, как он упал. И голова его, ударившись о пол корзины, громко стукнула. Я хотел поднять его голову и взять рукой его подбородок. Но при первом прикосновении с ужасом отдернул руку. Кожа была ледяная. Сейчас же почувствовал, что отец мой мертв.

Я громко закричал и вскочил, чтобы бежать. Ужас удвоил мои силы, я нагнулся над краем корзины.

Море там, внизу, под нами, казалось совершенно круглым и черным.

Думал ли я о чем-нибудь? Не знаю. Ветер уносил нас вместе с облаками. Он повернул шар, и страшный свет луны упал на лоб моего отца, глаза его в темноте ушли вглубь, но были открыты и упорно смотрели на меня.

Под сдвинутыми бровями, они как будто грозили мне. Два ручейка крови у углов рта затвердели и казались синими.

Я отодвинулся в противоположную сторону корзины, чтобы быть далеко, чтобы не видеть. Но каждый раз, как я пытался отвести глаза, мертвые, не отрывающиеся от меня зрачки, в которых светилась луна, меня властно призывали к себе.

Много раз, чтобы их не видеть, я закидывал голову и старался чем-нибудь отвлечь свое внимание: следил, как звезды скрываются за воздушным шаром и появляются вновь.

Но глаз все призывал меня.

Я видел теперь только один глаз. Тело отца передвинулось. Половина его лица терялась в тени, но левый, освещенный глаз как будто сверкал еще больше. Он один блистал, как два глаза, и был еще страшнее прежнего. С тех пор, как один глаз потух, мне казалось, что отец еще больше умер.

Глаз мертвого точно приказывал…

Тогда я встал с колен. Я положительно думаю, что труп меня гипнотизировал, и что я повиновался скорее его воле, чем своей.

Потому что, не думая, я стал повторять его последний жесть перед моим обмороком. Я взял веревку и стал тянуть ее к себе.

Вскоре я почувствовал быстрый спуск, но в то же время услыхал ужасный шум, похожий на хрип и теплое дыхание кого-то, кто явился сюда, среди неба и звезд.

Вы догадываетесь, что это газ вырвался через клапан шара. Но я этого не знал. В нестерпимом ужасе от чьего-то похоронного стенания и теплого дыхания, я убежал, спрятался за ящиками, скорчился. Время шло. Глаз смотрел, не отрываясь.

Долго спустя, небо побелело. Стало очень холодно. Наконец, взошло солнце. О, как хорош свет! Он освобождает от ужасов. Я считал себя спасенным. И первые лучи меня обогрели. Море под облаками было еще темное. Шелковая оболочка шара приняла огненный цвет, и шар поднимался, как золотой кубок, рожденный светом. Я еще сильнее задыхался. Мы быстро поднимались, я думаю.

Освещенный глаз стал выражать свирепость. Чтобы не сердить его еще больше, я поднялся и, как раньше, застенчиво повинуясь, я повис на веревке: мы спускались.

В этот раз шум не ужасал меня более, потому что я понял его причину, и три раза начинал сызнова. Стало легче дышать. Я понял, что веревка, которую я тяну вниз, заставляет шар опускаться, и удивлялся, что, имея так мало силы, могу тянуть вниз эту большую вещь. Я отдавал себе теперь отчет в том, чего хочет мой отец. Он хочет меня спасти и приказывает это сделать мне.

Я очень сильно потянул веревку. Лодка коснулась волн. Они наполнили корзину, и ее вес тянул вниз. Потом она, накреняясь, опорожнялась и быстрым толчком мы вновь поднималось вверх и опять опускались.

Но, тем не менее, я делал все для спасения жизни. Море бушевало все сильней и сильней. Ураган унес один ящик, и шар значительно поднялся вверх. Это навело меня на мысль бросить в воду несколько тяжелых предметов. Но я не мог их поднять. Я был страшно утомлен и мог выбросить только легкие вещи. Но терпеливо и постепенно я освобождался от тяжести. Волны нас не задевали. Я лег в ожидании смерти и как будто замер. Вдруг разразилась гроза. Я не имел сил чего-нибудь бояться. С трудом понимал происходящее и ничего не помнил. Молния ослепила меня, я закрыл лицо руками и моментально уснул.

Я спал целые часы, тысячу раз просыпаясь от толчков и качания и засыпая вновь. Ужасные сны мне снились. Будто отец воскрес и бранит меня, грозит мертвым глазом. Он толкал меня, грозил кулаком, бил меня в первый раз в жизни… Наконец, я проснулся от ударов и увидал бледный труп рядом с собой, но он, казалось, двигался, грозил, облитый весь водой.

— Отец, прошу тебя, не трогай, не трогай меня!..

Гроза утихла, я хотел уйти с шара и прыгнуть в море. Но оно было далеко и я не смел, боялся. От жары и ветра шар опять надувался и уносился вверх.

Мысль подняться вверх со злым трупом сводила меня с ума своим ужасом. Голубизна пустого неба, как пропасть ада, кружила голову.

Я причал: «Нет! Нет! Нет!»

Думаю, что это и был самый большой ужас.

Подняться вверх навсегда и из столетия в столетие жить рядом с трупом!! Так я подумал в тот момент. Лихорадочно я кинулся к веревке. Мы опускались… Я был счастлив от представлявшейся возможности умереть в море, далеко от трупа.

Вдруг я услышал крики. Судно стояло близко от меня, и шар двигался на него. Мне кричали: «Прыгай в воду!»

Я бросился в море. Меня вытащили.

Шар, освобожденный от моей тяжести, взвился, мне потом сказали, как огромное зарево, потому что солнце зажгло на нем красный цвет оболочки всеми цветами радуги. Я ничего не видел. Меня положили полумертвого на палубу судна и, лежа на спине, я заметил, как мой отец исчез в облаках.

[Без подписи]

АКУЛЫ

Морская идиллия

Во мраке морской глубины неподвижно стояли три большие акулы. Их круглые глаза были широко раскрыты, но было бы трудно определить — спят или бодрствуют эти длинные веретенообразные животные, ощущают ли они что-нибудь или пребывают в полнейшей бесчувственности. Время от времени рыбы задевали их гладкие тела, тотчас же с испугом бросаясь прочь. Тогда по их коже пробегал трепет, но ничто не обнаруживало, почувствовали ли они быстрое прикосновение.

Трое животных, неподвижно стоявших здесь, давно уже поднялись над сумеречным существованием целого ряда морских обитателей. Их душевная жизнь не ограничивалась уже возбуждением при хватании пищи и ощущением теплоты переваривания. Они поднялись выше, так как обладали уже чувством восприятия предметов. Разнообразная жизнь вкруг них была для них чем-то, что можно хватать и проглатывать, и если бы они не были глухи, они, вероятно, сказали бы: «Пища». Так чувствовали они. И это чувство возбуждало в них все живое, только не предметы — длинные, гладкие, плавающие веретена с пастью, полной зубов, — короче сказать, другие акулы. По отношению этим они располагали другим чувством, которое можно было бы выразить словом «Ты». Но то, что эти предметы были такими же существами, как и они сами, акулы не знали, так как им было неведомо и их собственное существование. Другие акулы вызывали в них нечто мирное, что-то вроде доверчивости, если бы это не звучало так смело. Не являлось потребности вырывать у них куски из тела и глотать их. Они охотно плыли вслед за такими плывущими предметами и отдыхали в морской глубине неподалеку от них. Короче, начинало ощущаться то, что можно назвать словом «Ты», не рискуя особенным преувеличением.

Трое стояли неподвижно в темноте уже несколько часов. Наконец, хвостовой плавник самой большой из них, с самой широкой пастью, которая стояла посредине, зашевелился, и животное бесшумно направилось в темноту. Другие две точно почувствовали это. Они также сдвинулись спокойно с места и поплыли, одна повыше, другая пониже, вслед за первой, не видя ее, однако, в непроглядной тьме морской глубины. Они плыли все трое с открытой пастью, наискось вверх. Изредка кое-что попадало им в зубы, — голова угря, щупальцы полипа, маленькая рыба, — они раскусывали это и проглатывали.

Передняя акула — быть может, отец второй, о каковом близком родстве обе не только не знали, но и не могли сознавать — старая акула ударилась теперь носом о коралловый риф. Несколько минут она стояла неподвижно и таращила глаза в темноту. Но вместо того, чтобы изменить направление, как она делала это уже бесчисленное количество раз, она предприняла на этот раз нечто другое, — можно, пожалуй, сказать, нечто неразумное: она опять устремилась вперед и еще раз ощутила сопротивление твердой скалы.

Неприятное чувство распространилось от ее носа по всему телу; нужно было уступить. И в этот момент в проснувшемся животном затеплилось первое движение нового акульего чувства: твердое, мешающее, нечто, что нужно, плывя, обогнуть, противодействие. Теперь она повернула и поплыла прямо вверх, держась немного правой стороны. Но и теперь ничего не выходило. Она опять получила толчок по носу и довольно сильный. И широкая пасть почувствовала, как и раньше, но на этот раз отчетливее — твердое сопротивление.

До этого часа все акулы тупо огибали скалы, рифы и твердые раковины, не обращая на них внимания. Двух чувств — «Пища» и «Ты» — было для них достаточно, чтобы счастливо плыть в своей жизни. Но старая акула приобрела в эту минуту третье чувство, которое, без сомнения, только увеличилось бы с каждым новым толчком по носу, если бы не пришел случай, о котором будет еще рассказало. Следует, однако, считать вполне определившимся, что в этой акуле зародилось и выросло за необходимые пределы то излишнее чувство, которое можно было бы сравнить с эстетическим чувством некоторых людей, еще более ненужным, чем акулье чувство, — сопротивление.

Нельзя, впрочем, оспаривать возможности существования той или другой акулы, которая поднялась до еще более высших степеней сознания, нежели большая, толстая, только что обогнувшая риф. Возможно, что какая-нибудь акула ощущала, лежа на поверхности моря, нечто вроде: «Бурное волнение» или, при раскусывании чернильной рыбы, «Другая пища». Об этом нельзя спорить, но из наших трех — ни одна не дошла до такой высоты.

В темноте морской глубины голод не был удовлетворен. Теперь начались прозрачные слои. Из сумерек, колыхаясь, выплывали фигуры и часто удавалось схватить их быстрым движением и вырвать из них большие куски пищи.

Так подымались они трое, медленно вверх. Полуденный свет зеленью отливал в воде, акулы легко и весело кружились одна возле другой и приятная теплота пищеварения, начинавшая разливаться по телу, усиливалась чувством переваривания другого животного, чувством «Ты». Но маленькие рыбы были очень скудной пищей и акулы начали высматривать что-нибудь более сытное.

Темная тень заколыхалась над ними, и они быстро стрельнули вверх, чтобы впиться в нее зубами. Это был громадный кит, который заблудился в южном направлении и устало плыл. Чувство опасности было совершенно незнакомо акулам, — не вследствие, конечно, естественной храбрости, а просто потому, что ни они, ни их предки никогда не попадали в необходимость бежать перед врагом. Все живущее имело назначение быть пожранным. Они были так хорошо вооружены своими зубами, что ни одно морское животное не отваживалось приступить к ним, не говоря уже о возможности схватки. Ощущение «опасности» оставалось им чуждым.

Они впустили зубы в черный живот, но кит сделал прыжок и так сильно ударил хвостом вокруг себя, что самую меньшую акулу — очень может быть, сына — он отбросил прочь, тогда как другие две, ослепленные белой пеной, суетливо плавали туда и сюда. Когда они опять очутились вместе, кит уже был далеко.

Неожиданно приблизился, шумя, громадный пароход. На его киле сидели бесчисленные ракушки, — вкусная, хотя и скудная пища. Теплая струя вытекала из сточного отверстия, и три подруги купались теперь в изобилии великолепных, никогда не виданных лакомств.

Длинный ряд часов плыли они неустанно за судном, и новая пища была так обольстительна, что рыбы безопасно проплывали мимо раскрытых пастей акул.

Всю ночь напролет плыли они за судном, и казалось, будто они научились мечтать в эту ночь. Все новые и новые невероятные лакомства танцевали перед ними, и наутро их ожидания были вознаграждены. Упал в море шестилетний мальчик, который, опершись грудью о перила, пытался выудить акул из воды.

Он упал в воду и в тот же момент был схвачен всеми тремя сразу и увлечен в глубину. Старая акула проглотила вместе с рукой мальчика кусок сломавшейся удочки, которую пальцы судорожно обхватили и не выпускали. Острая деревяшка причинила ей такие непереносимые боли в животе, что она выпрыгнула на воздух, неестественно широко раскрыла пасть и вела себя так, точно хотела проглотить весь мир. Вокруг нее плыли обе другие, все еще следуя за судном, которое могло бы явиться для них олицетворением чувства «Пища» в его конечном завершении, если бы они обладали философским мышлением.

Мать съеденного мальчика, которая уже наполовину лишилась рассудка, опять разрыдалась, увидя танцы, исполняемые за кормой корабля предполагаемым убийцей ее сына. Ее отвели в каюту. Несколько мужчин принесли ружья, предназначенные для американских медведей, и стали стрелять в чудовище. Действительно, одна пуля попала ему в бок, пронзила тело и оставила две кровавые раны. Содрогаясь, лежала старая акула с порванными мускулами. Она осталась позади, а обе остальные смотрели на нее удивленно, каждая с другой стороны.

И тогда случилось следующее: то, что они в течение своей жизни считали мирным и дружелюбным чувством «Ты», неожиданно превратилось в «Пищу». Они набросились на вожака, куснули его каждая в одну из ран — предполагаемый сын в входное отверстие пули, супруга в выходное — и разорвали бьющееся животное на две части.

Взволнованно глядели пассажиры парохода на это зрелище, частью с любопытством охотника, частью с приятным чувством, что час суда над злом настал. Одна англичанка выразила даже такое предположение, что обе оставшиеся акулы из раскаяния умертвят себя.

Это, однако, не пришлось наблюдать, так как теперь акулы были на самом деле сыты. Они спокойно выпустили воздух и медленно и уже полусонно опустились в глубину моря, чтобы там, в виде двух длинных, гладких веретен, стоять неподвижно в продолжение долгих часов.

Ш. Жекио

АКУЛЫ

На скамье подсудимых военного суда — капитан артиллерии де Фонтель. Это белокурый, бледный, застенчивый человек с выхоленными руками, в хорошо сшитой форме. У него вид доброго сына почтенной семьи, воспитанного наставником из духовенства. Обвиняется в убийстве командира судна во время плавания.

Полковник, председатель суда, предложил подсудимому объяснить мотивы своего преступления.

Де Фонтель, опираясь руками на барьер, отделяющий его от судей, согнув спину, заговорил глухим голосом:

— Я служил, как вы знаете, г. полковник, во французских колониях, в Тананриве. Перед отъездом из Тулона я женился, а в Мадагаскаре у меня родился сын. Я был очень счастлив, но мальчик наш тяжело заболел к двухлетнему возрасту, и доктора посоветовали нам оставить колонию и вернуться во Францию.

С умирающим ребенком на руках я и жена выехали оттуда на пароходе «Сен-Дени» и вскоре оставили за собой остров. Мы стояли на мостике, нагнувшись над нашим сыном, голубоватые веки которого, казалось, не хотели открываться навстречу свету.

Когда наступили сумерки, я поднялся и, дойдя до самой кормы, облокотился на нее. Подо мною на расстоянии пятнадцати метров было море. Машинально я схватил в руки древко трехцветного флага. Этот разноцветный кусочек материи извещал встречные суда о том, что мы — французы. Небо имело цвет расплавленного серебра; оно отражалось в стеклах парохода.

Впереди рубки видно было, как жена моя склонилась над умирающим; от ужасной болезни он казался зеленым. Я крепко сжал древко флага и стал в душе молится так:

— Милое, доброе, отзывчивое судно! Ты, которое так часто побеждало и усмиряло морскую стихию, плыви скорее с больным ребенком на родину, и он будет спасен.

На другой день я встал на заре и, нагнувшись над бортом, вдруг увидел, что океан, похожий только что на чашку с тяжелой ртутью, вдруг покрылся пеной от движения какого-то огромного стального веретена. Матрос бросил в воду доску. Стальной цилиндр повернулся. Показались белый живот и челюсти. Они сжимались и раскрывались со смешной и отвратительной гримасой.

— Акула! — сказал один пассажир.

Доска исчезла в глотке рыбы.

— Вот еще одна! — заметил матрос.

— А там дальше, посмотрите-ка, сколько этих чудовищ! — крикнула одна дама, забавляясь этим зрелищем.

— Наш «Сен-Дени» эскортируется флотилией подводных лодок, — пошутил лейтенант парохода.

В самом деле, эти рыбы конической формы, с кожей, имеющей вид железа или стали, то появлялись на поверхности океана, то опускались на дно, вылавливая отбросы еды, которую выбрасывали с судна, и напоминали подводные лодки.

— У этих морских тигров нюх охотничьих собак, — начал снова лейтенант. — У нас в кладовой лежит издохший баран. Они это почувствовали. Вы увидите сейчас их.

Пассажиры сгрудились у борта.

Баран, с которого не сняли шерсти и рогов, был выброшен в море двумя матросами и тут же разорван двумя акулами пополам.

— Браво! Хорошо поделили! — закричал один пассажир.

— Они не отстают от судна. — заметил лейтенант. — Предчувствуют ли они, что их ждет более тонкое блюдо: человеческий завтрак или, вернее, завтрак из человека?..

Я спросил у него, правда ли утверждение, что акулы особым нюхом предчувствуют смерть человека на пароходе.

— Да право же, эти молодцы обладают чудесной памятью и помнят, что мы бросаем тела умерших в море!..

Когда я подошел к жене, то нашел возле нее доктора на коленях перед моим сыном. Он с нежным вниманием лечил нашего малютку во все время плавания.

— Еще шесть месяцев тому назад это был сильный ребенок, тяжелый для своего возраста и с большим аппетитом, — говорила бедная мать, как будто извиняясь за хрупкость нашего маленького призрака.

…Всю эту ночь мы проплакали. Когда солнце взошло под перламутровым океаном, матрос, чистивший палубу, уронил щетку в воду. Ужасная гримаса на морде акулы была ответом на этот подарок.

Жена и я, раздавленные горем пред постелью умирающего сына, слушали его предсмертный, все слабеющий стон. Это было, как мяуканье маленького, голодного котенка.

Жена обняла меня и, задыхаясь от рыданий, сказала:

— Не нужно, чтобы он умер на пароходе!!..

Ни один из нас не смел себе признаться в чудовищном предположении, мысль о котором вас преследовала.

Сколько дней прошло в муках, которые невозможно передать никакими словами!

Наконец, наш больной спокойно уснул — и безумная надежда зародилась в сердцах наших.

Доктор подошел к нам, нагнулся и сказал:

— Не заметили ли вы, что бедное дитя…

Я и жена, обезумев от горя, защищая малютку от рук доктора вскричали:

— Он отдыхает, тише. Он спит. Пароход везет его во Францию. Там он поправится.

Вечером командир «Сен-Дени» велел позвать меня.

— По нашим правилам, — сказал он мне, — нужно хоронить мертвых на судне в двадцать четыре часа.

Я ответил:

— Что вы хотите этим сказать? Что значат ваши слова?

— До завтрашнего утра, — заметил он с неопределенным жестом.

В эту ночь, качая по очереди нашего маленького сына, мы шептали:

— Ты спишь, дитя! Спи. Когда покажется Марсель, мы разбудим тебя.

Заря востока засияла на небе. Вокруг парохода прыгали акулы.

Ужасная радость заставляла их в восторге подниматься над волнами.

Командир, его помощник, пассажиры, матросы с обнаженными головами окружили нас. Они уверяли нас, что доктор хочет осмотреть нашего ребенка.

Но он одним движением накинул на него простыню и завязал ее концы.

— Командир, — кричал я, — вы не сделаете этого преступления. Заклинаю вас…

Жена в безумии тормошила доктора.

Два матроса схватили нашего сына. С ним обращались, как с пакетом, его передавали с рук на руки. Его отняли у нас.

— Он спит. Мы клянемся!..

Акулы прыгали с такой силой, что все море вокруг кипело белой пеной.

Они почти вставали в воде, опрокидывались на спину, показывая свой живот.

— В последний раз обращаюсь к вам, командир. Подумайте. Еще четыре часа — и мы во Франции. Ваше правило диктует вам подлость, о которой вы пожалеете.

— Еще четыре часа, ради Бога! — молила жена.

— Кончайте! — приказал командир.

Его палец указывал на океан, где прыгали отвратительные акулы, и мой малютка, мой сын, брошенный в воду, был разорван на куски и проглочен ими!..

…Я видел все… Тогда я вынул револьвер — и командир упал…

[Без подписи]

СИРЕНА С МЕРТВЫМИ ГЛАЗАМИ

Мы с женой уже собирались покинуть остров Сен-Пьер и Микелон и возвратиться через Нью-Йорк во Францию, когда случай свел нас с капитаном Дорбеленом. Его шхуна «Жоржетта-Жанна» уходила на другой день, и он предложил нам доставить нас прямо в Сен-Мало.

Хотя такой путь более долог, чем на пароходе, жена моя тотчас соблазнилась этим предложением. Она недавно только оправилась от серьезной болезни; мне велено было ни в чем ей не перечить, и я тем охотнее уступил ее капризу, что он пришелся по душе и мне. И, на другой день, мы поплыли во Францию.

Перед самым отъездом нашим получено было печальнее известие, памятное всем — о пожаре и гибели «Вольтурно»[5].

Клара особенно взволновалась этим. По натуре суеверная и притом нервная после болезни, она увидела в этом дурное предзнаменование для нашего пути. Долго мы с капитаном убеждали, уговаривали ее и, наконец, она успокоилась. Все на шхуне наперерыв старались сделать ей путешествие приятным, в особенности капитан. У него был неистощимый запас анекдотов и рассказов, правдивых и вымышленных, подобранных во всех четырех концах света, и рассказывал он их изумительно. Тут были и собственные приключения, сильно драматизированные, и легенды, который так любят моряки, в том числе и о морском змее.

— А вы-то сами, капитан, верите в этого морского змея?

— Ну, разумеется. Не в колоссального боа, конечно, о котором говорит легенда, но в чудовище, которое видели в разных местах люди, достойные веры, и в которое один французский лейтенант даже стрелял из пушки — безуспешно. Знаем же мы доисторических бронтозавров, ихтиозавров, птеродактилей — почему не допустить, что такое же чудовище, без сомнения, уже доживающее свой век, еще сохранилось где-нибудь на дне океана?

— А сирены, капитан? В них вы тоже верите?

У капитана стало серьезное лицо.

— Сирены, сударыня?.. Как вам сказать… Да вот, я расскажу вам один фактик из личных воспоминаний — вообще я об этом не рассказываю, так как мне не верят и смеются надо мной.

Это было несколько лет тому назад, в китайских водах, на борту вот этой же самой «Жоржетты-Жанны», совершавшей тогда свой первый рейс. Опасаясь бури, я вглядывался в горизонт, и вдруг вижу, у кормы, саженях в тридцати, выдвигается из воды этак до пояса фигура, очень смахивающая на человеческую, женскую.

Признаюсь, я подумал, что то мне мерещится… Протираю глава, снимаю очки… Сирена исчезла. Говорите, что хотите, ваша воля — но, по-моему, это была сирена. Она скрылась слишком быстро для того, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее, но мне не забыть ее длинных, черных волос, рассыпавшихся по спине, с которых струилась вода. Разумеется, никто мне не поверил, что я видел сирену, так как я один ее видел.

Я не мог удержаться от улыбки. Но жена моя поспешила заверить:

— Нет, милый капитан, я вам верю. Зачем отрицать то, чего мы не знаем? Мало ли какие тайны хранят на дне своем моря…

Потом Клара часто вспоминала, в разговоре со мной, — про эту сирену. Даже во сне бредила ею, так что я жалел о болтливости капитана. Чувствовала себя Клара неважно, температура нет-нет да и повысится, так что я ждал не дождался, когда мы, наконец, приедем домой.

Однажды мы засиделись поздно на корме. Ночь была чудная. Рулевой с коротенькой трубкой в зубах молча курил, глядя вверх, на звезды. Жена, закутавшись в плат, сидела, прижавшись к моему плечу. Она так долго молчала, что я и не заметил, как задремал. И был разбужен ее отчаянным криком.

Вскакиваю и вижу — жена, бледная, перегнулась через борт и на что-то указывает пальцем.

— Сирена!.. Сирена!.. О, какой ужас, ужас!

Я схватил ее за руки, думая, что это внезапный приступ безумия, и был, пожалуй, не меньше испуган, убедившись, что она сравнительно спокойна. Неужто же она и вправду что-нибудь увидела?

Я не мог поверить этому, и капитан убежден был, что у Клары начинается рецидива болезни.

— Какой ужас, — повторяла она. — У нее было такое страшное, перепуганное лицо и мертвые глаза, выкатившиеся из орбит… Никогда-никогда не забыть мне этого взгляда.

Я уложил жену и сидел над ней до рассвета. Утром она встала, как будто спокойная, но я все-таки тревожился за нее и всячески старался развлечь ее, сам волнуемый нелепым, как мне казалось, и жутким предчувствием, которого не мог отогнать.

После ужина Клара вышла на палубу и облокотилась на перила… Мне и хотелось увести ее поскорее в каюту, и не решался я этого сделать, боясь раздражить ее. И, в нерешимости, я нервно шагал по палубе.

И вдруг во тьме пронесся тот же страшный, раздирающий крик:

— Сирена… Ах?.. Опять сирена!..

Я кинулся к ней. И успел только увидать, как жена вскочила на борт, растрепанная, обезумевшая, с руками, протянутыми вперед, словно отталкивая призрак.

— Клара!.. Клара!..

Но отклика не было. Черная бездна уже поглотила ее… Вокруг был только мрак и безмолвие.

Дальше у меня все путается в голове. Помню, мы ехали в лодке, окликая Клару и зная, что кличем напрасно. Фонарь в руках матроса слабо освещал зеленоватую воду. Я рыдал, скорчившись на дне лодки…

И вдруг, при свете фонаря, я увидел над волнами труп, стоявший вертикально, выдвигаясь из воды почти до пояса… В две минуты мы были возле него.

Как передать вам ужас, охвативший нас, когда мы увидели эту подпрыгивающую на волнах женскую фигуру, это распухшее, фиолетовое лицо, глядевшее на нас широко раскрытыми, стеклянными, невидящими глазами!..

По плечам утопленницы рассыпались длинные черные волосы, с которых струилась вода. На ней был надет спасательный пояс, поддерживавший ее.

Обезумевший от горя, я сначала не мог понять этого явления, но капитан уже догадался.

— Батюшки, ну да, конечно же, это жертвы гибели «Вольтурно». Нам уже попадались такие фигуры. Не удивительно, что бедная женщина сошла с ума при виде этого лица.

Брендон Лоус

ГОЛОВА МЕДУЗЫ

Мы сидели впятером на террасе индийского кафе и беседовали о таинственных чудесах и волшебстве нашего нового отечества.

— Я не верю во все это, — проговорил мой друг Вестон, улыбаясь. — Здесь, в Индии, я видел уже много такого, что в первое мгновение кажется необъяснимым, но разгадка оказывалась настолько простой, что становилось стыдно своей недогадливости.

При последних словах с соседнего стола поднялся человек и подошел к нам.

— Простите, сэр, — обратился он к Вестону. — Я был невольным слушателем ваших слов. К тому же, меня чрезвычайно интересует затронутая тема.

Вестон любезно предложил ему стул. Незнакомец сел и заказал себе бутылку абсента.

— Вы говорите, что не верите в индийское волшебство? — спросил он, пристально глядя на моего друга.

— Не верю, — ответил Вестон, — это фокусы, несколько более ловкие, чем мы видим в различных варьете.

Незнакомец откинулся на спинку стула и с мрачной улыбкой уставился в землю.

— Я расскажу вам одну историю; может быть, она изменит несколько ваш взгляд. Она не длинна и, наверное, заинтересует вас. Это было 27-го августа 1890 г. «Сахара» шла из Персидского залива на Яву и уже счастливо проплыла большую часть своего пути. Мы прошли экватор и были милях в 300 от Цейлона, когда в одну ясную лунную ночь мой сосед по каюте сообщил, что вдали показался остов какого-то корабля. Мы тотчас же изменили курс и вскоре могли разглядеть, что это был четырехмачтовый корабль, называвшийся «Рок». Судно было погружено в глубокий мрак и ни один признак не указывал на присутствие на нем живого существа. Только высоко на мачте страшно и резко выделялся среди мрака силуэт мертвого матроса.

— Вероятно, последний из команды, в отчаянии лишившие себя жизни, — проговорил капитан. — Какая драма разыгралась там?

Никогда не забуду этого зрелища. Корабль скользил вперед по волнам, точно призрак. При наступлении дня мы вышли на борт, чтобы осмотреть судно. К нашему величайшему изумлению, мы нашли там все в безупречном порядке. Последняя запись в корабельную книгу была сделана семь дней назад; на столе одной из кают стояла нетронутая еда, а на стуле, у кровати, лежало мужское платье, точно хозяин его только что лег спать.

— Возмущение в открытом море, — пробормотал наш капитан, — а потом негодяи растерялись и не знали, что делать.

Капитан вызвал добровольцев, желавших отвести «Рок» обратно в Коломбо. Команда снарядилась быстро. Дэвис и я, единственные пассажиры «Сахары», решили вернуться в Коломбо на корабле-призраке. К вечеру все было готово и мы простились с «Сахарой».

На следующее утро один из команды нашел, под разным хламом, своеобразной формы тяжелый камень и принес его Стептону — нашему капитану. Когда камень был вычищен и обмыт, он оказался великолепной скульптурой, сделанной из массы, похожей на алебастр, но твердой, как алмаз. Она изображала голову Медузы. Глаза бюста представляли замечательнейшую часть этого художественного произведения и были зелеными, как смарагд, за исключением зрачков, окрашенных в темный цвет. Вместо волос, на голове вились тысячи тщательно сделанных завитков. Красивые черты лица отличались какой-то сверхчеловеческой страшной красотой. Суеверные матросы смотрели на голову Медузы с нескрываемым ужасом и, в конце концов, капитан был вынужден спрятать ее в своей каюте…

Незнакомец замолчал, налил стакан абсента и залпом, как воду, выпил его.

— В это путешествие, — продолжал он через минуту, — я взял с собой свою любимую охотничью собаку. Однажды вечером, когда мы с Дэвисом отправились, по обыкновению, в каюту капитана, животное последовало за нами. Разговор зашел, конечно, о таинственной находке и капитан принес скульптуру, чтобы, вместе с нами, подробно осмотреть ее. Едва только моя собака увидела голову, как она в ужасе вскочила и забилась в угол. Я позвал ее, но она, казалось, ничего не видела и не слышала.

— Спрячьте голову, — крикнул я капитану. — Собака боится ее!

Пока Стептон исполнял мою просьбу, собака следила за каждым его движением, но не трогалась со своего места, дрожала и не спускала глаз с сундука, где находилась скульптура. Я подошел к ней, желая приласкать, но меня встретил грозный лай.

— Не троньте ее, — раздался сзади меня голос Дэвиса. — Она взбесилась. Взгляните на ее глаза!

К несчастью, сомнения быть не могло: изо рта собаки показалась пена, из ее глаз глядело безумие…

Незнакомец снова остановился и осушил несколько стаканов абсента. Он в волнении встал со стула, пот тяжелыми каплями катился по его лицу.

— Да, — продолжал он, — нам ничего не оставалось, как тотчас же убить собаку. Большую часть ближайшего дня капитан провел в том, что рассматривал голову Медузы через увеличительное стекло. Он был уверен, что, по счастливой случайности, они стал обладателем величайшей драгоценности. Чем ближе склонялся день к вечеру, тем односложнее становились его разговоры с нами и, наконец, он перестал отвечать даже на наши вопросы. Под утро в мою каюту зашел Дэвис, жалуясь, что всю ночь не мог спать.

— Совсем не спал, — говорил он, — а лишь только забудусь, как вижу эту страшную голову Медузы.

Я пробовал развлечь его, но ведь и сам я только и мечтал, что об этих зеленых глазах.

— Пойдемте, сыграем в экарте, — сказал я, — тогда вы забудете Медузу.

Дэвис покачал головой.

— Никогда! Знаете ли, — прошептал он таинственно, — я тоже влюблен в нее. Я не нахожу себе места, пока не увижу ее. Уверен, что Стептон чувствует то же самое. Сейчас проходил мимо его каюты, там еще горел огонь.

Я недоверчиво покачал головой и последовал за Дэвисом. Перед ярко освещенной каютой Стептона мы остановились и постучали. Не получив ответа, мы взломали дверь. Стептон сидел за своим столом, обняв обеими руками голову Медузы. На наш оклик он испуганно вздрогнул, не отрывая глаз от скульптуры.

— Ради Бога, отнимите у него бюст! — воскликнул Дэвис.

Я машинально бросился вперед и стал отнимать у капитана скульптуру. Во время завязавшейся борьбы, голова Медузы упала на пол. Дэвис схватил ее и унес в свою каюту. На следующее утро капитан чувствовал себя настолько больным, что остался в постели.

Следующую за тем ночь я никогда не забуду. Без сна лежал я на кровати и, куда бы ни повернулся, всюду я видел зеленые глаза Медузы. Наконец, я встал и пошел в каюту Дэвиса. Там я увидел…

Руки незнакомца беспомощно повисли; он сидел неподвижно за столом с горевшими главами и подергивавшимся ртом.

— Я увидел Дэвиса и Стептона, сидевших за столом, где стояла голова Медузы. С искаженными ужасом глазами смотрели они в грозные зеленые глаза… Нет, они были не зеленые, глаза были красны, как огонь! Долго ли я стоял в каюте, как прикованный к месту, — не знаю. Помню, что я очнулся от громких криков у двери, когда экипаж корабля ворвался в комнату. Удар кулака разбил вдребезги голову Медузы и в следующую минуту обломки полетели в море…

Несколько лет спустя, случай забросил меня в одну индийскую деревню. Там я слышал, что в 1889 г. из одного храма была украдена святыня — голова Медузы. Священник предал проклятию всех, в чьи бы руки ни попала поруганная святыня.

Незнакомец замолчал и жадно выпил стакан абсента.

— Видите! Вот они опять, эти глаза Медузы… Глаза сатаны… Весь пламень ада горит в них!..

Он вскочил, как бешеный, и мы впятером едва могли удержать этого человека.

— Оставьте его, он никому не причиняет вреда, — сказал прошедший к нам лакей. — Как только он выпьет абсент, он всегда видит зеленые глаза.

— А история, что он рассказал нам?

— Кто знает? Может быть, он действительно все это пережил…

Э. Пашен

КИТАЙСКАЯ КУКЛА

— Да, — сказал капитан О’Бриен, — говорят, что мы, ирландцы, — сумасшедшие люди. И в данном случае я окончательно потерял свой рассудок, когда, с трудом напялив на руки перчатки, отправился на улицу Бабочек, — улица Бабочек находится в китайском квартале Шанхая, — покупать эту проклятую куклу.

Я часто гулял по этой улице. Там можно встретить много таких же сумасшедших, как и я, и мало хороших приключений. И каждый раз, когда я бывал около этого отвратительного магазина, даже если я переходил на другую сторону, то не мог удержаться от того, чтобы не повернуть головы в сторону этой заставленной безделушками из дерева и старыми костюмами витрины, в которой восседала эта кукла, величественная, как королева. И каждый раз я застывал на месте посредине уличного шума и гама, не в силах отвести глаз от этого окна.

Мошенник-китаец, которому принадлежала лавка, отлично понимал все. Но он не делал ли малейшего пригласительного жеста, продолжая улыбаться, пощипывая свою редкую бороденку. Китайцы — это не восточные купцы. Они не хватают покупателя насильно. Они видят и угадывают все, предоставляя событиям разворачиваться своим ходом. Он сделал даже вид, что поверил, когда я вошел в лавку и попросил показать мне серьги. Он разложил передо мной на прилавке всякие сережки, браслеты и безделушки.

Я спросил его: «Сколько?» и указал на куклу. Он ничего не ответил, но, взяв ее из окна, поставил рядом со мной на пол, чтобы показать, насколько она была велика: немногим ниже меня, как настоящая славная маленькая женушка.

Затем он взял руку куклы и обвил ею мою шею — они поворачивались на шарнирах, и она позволяла этому мошеннику делать с ней все, что угодно. После этого он назвал мне такую неслыханную цену, что я вышел, хлопнув дверью. Где это видано, чтобы капитаны торговых судов, курсирующих между Шанхаем и Ливерпулем, могли выбрасывать на свои прихоти сотню долларов?

Но на следующий день я прибежал на улицу Бабочек с сотней долларов в кармане. Еще спокойнее, чем вчера, старый мошенник заявил мне, что теперь цена поднялась вдвое, потому что утром к нему приходил второй любитель.

На этот раз я действительно взбесился. Но китаец упорно стоял на своем. Наконец, не в силах выдержать больше, я бросил ему деньги, толкнул его, схватил свое сокровище и выбежал с ним на улицу. Там я подозвал рикшу и, посадив куклу рядом с собой, велел везти меня в гавань. Эта поездка по улицам Шанхая на вызвала никакого удивления со стороны прохожих: на Востоке никто не обращает внимания на пустяки.

Китаец выбежал на улицу вслед за мной и, грозя кулаком, принялся выкрикивать какие-то слова на ломаном английском языке. Из его слов я понял, что эта кукла принесет мне несчастье и тому подобное. Вместо ответа я только подтолкнул рикшу ногой в спину — немой язык жестов вполне заменял мне незнание китайского языка.

Когда мой помощник увидел меня с куклой в руках, поднимающегося на борт, он загородил мне дорогу, широко раскинув руки.

— Пардинг, — сказал я ему, — тысяча чертей и один дьявол, на какой калоше вы плавали, если забыли, что такое дисциплина? Пропустите меня, эта малютка довольно тяжела.

Пардинг неприятно засмеялся.

— Если вам продали эту штуку за новую куклу, капитан, — сказал он, — то вы здорово сели в лужу. Она известна по всему Тихому океану тем, что погубила уже достаточно моряков. Двадцать лет я на море, и в течение этого периода мне пришлось уже три раза плавать на корабле с этой деревянной дамой. Не спорю, наше судно отслужило свой век, и мы гружены только хлопком, но…

Он поднял руки к небу.

— В конце концов — умереть можно только один раз.

Я принес куклу в мою каюту и посадил на диван. Старик Робертсон, заглянувший ко мне через несколько минут, до того удивился, увидев ее, что поскользнулся в луже масла — в них не было недостатка на корабле — и сломал себе ногу. Пришлось спешно отправлять его в госпиталь на берег.

Вернувшись обратно на борт, я был поражен второй неприятной новостью: Пардинг списался на берег. Он давно говорил мне, что собирается уйти, но до сих пор только говорил, но никогда не приводил угрозу в исполнение.

Теперь же он, ничего не сказав, внезапно ушел.

Новый помощник, которого я нанял на следующий день, был молод. Несмотря на это, он казался вполне надежным. По всей видимости, он дезертировал с какого-нибудь военного судна. Он, по-видимому, принадлежал к тем, у которых мать всегда оказывается маркизой или, по меньшей мере, аристократкой, а они только по несчастному совпадению обстоятельств вынуждены заниматься грязной работой.

В тот же день мы подняли якорь и вышли из Шанхая.

Обычно думают, что на море все дни одинаковы: неправда. У каждого из них есть свои недостатки, и самое главное, — скука. Люди надоедают: думать можно не все — есть такие мысли, которые лучше прятать в самом сокровенном уголке мозга. Поэтому-то на кораблях и бывает столько работы: то красят, то чистят, то скребут. Но хуже всего приходится капитану: для него физическая работа исключается.

Если капитан скучает, то ему остается только одно: пить. Тоска по родине сильнее всего по воскресеньям. Каждый моряк вспоминает в этот день о Боге, хотя бы в обычное время на берегу он гораздо чаще заходил в таверну, чем в церковь. Так как следующий день выхода в море было воскресенье, я прочел команде несколько псалмов, и они пели их, но потом выпили и начали петь уже другие песни.

Обычно я уходил на весь остальной день в свою каюту, где смотрел на портреты давно умерших людей. Я почти не помню их больше, но они единственное, что связывает меня с родиной.

Однако, после того, как у меня появилась китайская кукла, я перестал интересоваться ими. Я мог разговаривать теперь только с моей изящной пассажиркой. Я считал ее как бы своей невестой и подарил ей решительно все, что у меня было собрано красивого во время моих скитаний по белу свету. В ее красивые черные волосы я воткнул булавки из эмали с бутонами, птицами и бабочками. Я подарил ей сандаловые ожерелья, зеркальце в оправе из слоновой кости, филигранные браслеты. И, кроме того, я подарил ей еще одну реликвию, тоже из Китая, но которую я не покупал…

Этот последний подарок был воспоминанием о боксерском восстании, о походах и кровавых карательных экспедициях. Это платье я снял с одной девушки. А девушка…

Нужно понять меня: я был молод, и лучшие мои товарищи падали вокруг меня, сраженные таинственными пулями. Нам сказали: «Идите смело вперед, деревня брошена». И мы безропотно пошли, но из покинутых фанз нас встретили залпом, и эта девушка, стоявшая за углом дома, держала в руке ружье.

Эта девушка, лицо которой я забыл, но о которой вспоминаю слишком часто, была одета в удивительно красивое платье из тяжелого шелка, вышитое золотом. Я до сих пор храню это платье у себя. На груди у него небольшая, обожженная по краям дырка.

Но лучше не вспоминать о таких вещах…

Моя малютка чувствовала, как я ее балую, и у нее был вполне довольный вид. Когда же я пил — а это происходило часто — то слушал ее немые рассказы.

Ее глаза были устремлены куда-то далеко и казалось, что они смотрели сквозь стены, рассказывали мне много удивительных и странных историй гораздо понятнее, чем если бы я слышал их из ее уст.

— Капитан…

Я никогда не забуду лица моего помощника — его звали Рафль, — когда, открыв дверь каюты, он увидел мою подругу. Он даже рот раскрыл от удивления.

— Ба, мой мальчик, — сказал я, — если она тебе мешает, поставь ее в шкаф.

Он поднял ее на плечо, но ее рука качнулась вперед и так обвила его горло, что я должен был помочь ему освободиться. Казалось, что она чувствует к нему отвращение. Нехорошо, если кукла так походит на живого человека, особенно на море.

Я вынул из шкафа все мои костюмы, но, несмотря на это, куклу можно было устроить только стоймя. Однако, сознание этого близкого соседства мешало мне оставаться в моей каюте. Я стал спать на палубе, хотя этого совсем не рекомендуется делать в этих широтах, где по утрам падает роса, вызывающая воспаление легких.

Наконец, я не выдержал.

— Рафль, — сказал я, — мне не нравится, что в моем шкафу стоит эта дама. Мне некуда вешать мои костюмы и в каюте полный беспорядок. А кроме того, я кажусь себе какой-то Синей Бородой.

Он скептически посмотрел на меня.

— Кроме того, — продолжал я, — когда корабль слегка качает, она колотить ручкой в дверцу шкафа.

Рафль посмотрел на наполовину осушенную бутылку виски на столе и сочувственно покачал головой.

— Итак, Рафль, будьте добры освободить местечко в своем шкафу, куда вы поместите эту пассажирку.

Он колебался.

— Выньте ее отсюда сами, капитан, — сказал он.

— Ладно, — заметил я, — ладно…

В тени шкафа она как будто улыбалась.

— Пойди сюда, дорогая, — сказал я.

Но в следующее мгновение я испугался. Сильным движением поддавшись вперед, она с размаху бросилась мне на шею. Она была довольно тяжелой. Я покачнулся, но вместе с кораблем снова обрел равновесие.

Я принудил себя рассмеяться. Однако, Рафль был серьезен и принялся внимательно разглядывать куклу.

— Она покрылась потом, — сказал он.

— Рафль, не говорите глупостей. Дерево не может потеть.

— Я видел подобные вещи в Испания, — заметил он. — Статуя Христа, обтянутая человеческой кожей…

Я провел ногтем по ее лбу: он оставил легкий вдавленный след.

— Рафль, — прошептал я.

Он расстегнул вышитое платье, приподнял ожерелье: около ее уха виднелся тонкий, чуть заметный надрез кожи, терявшийся в волосах. Как я раньше не обратил внимание на эти веки, на эту слишком естественную кожу!

— Хорошая работа, — заметил Рафль, вытирая выступивший теперь у него на лбу пот. — Похоже, что вы везете с собой мертвую, капитан…

Мы быстро обменялись взглядом.

— Нет, — сказал Рафль, — если бросить ее в море, она будет плавать. Ведь внутри она из дерева. Лучше всего было бы бросить ее в топку.

— В топку? — взревел я, — вот как? Разве вы не слышали, что я вам приказал? Возьмите ее на плечи и положите в свой шкаф.

— Нет, капитан, — твердо сказал Рафль.

Я подскочил к нему, но он быстро открыл дверь каюты. Собравшаяся команда насторожила глаза и уши. Я разогнал их, дав несколько, противоречивых приказаний, и с досадой вышел на палубу, где нервно начал курить свою трубку.

В Сингапуре мы простояли два дня. Я немедленно же съехал на берег, предоставив смотреть за погрузкой судна своему помощнику. В маленьком грязном отеле я встретил старого приятеля. Понятно, мы с ним здорово выпили, и он рассказал мне интересные новости о старых товарищах. Поздно ночью мне вздумалось пригласить его к себе, и мы нашли китайца, который отвез нас на лодке. Подняться по трапу было довольно трудно, но мы подталкивали друг друга и, наконец, очутились в моей каюте. Он сразу же заинтересовался куклой, усадил ее к себе на колени и стал что-то нашептывать на ухо.

— Она напоминает мне одну малютку, которая украла у меня бумажник в Гонконге, — сказал он. — Такая же подлая маленькая кошечка.

Да, в лице куклы было, действительно, что-то хищное и подлое. Казалось, что порок наложил на нее неизгладимую печать. Но меня обидело такое отношение. Я выкинул его на палубу, и он едва не скатился в воду.

На заре я проснулся, — я всегда просыпаюсь рано, даже если я всю ночь пил. Кругом шелестело море, как рвущийся шелк. Взглянув на барометр, я убедился, что он упал чрезвычайно низко.

На мостике я наткнулся на Рафля, который не разбудил меня во время. Мы крепко поспорили с ним. Я откровенно высказал ему свое мнение и вел себя, как настоящий осел. Но ругань не помогала: туман не рассеивался. Все кругом было покрыто разбавленным молоком, и мы с трудом различали сирены пароходов, грозивших нас потопить то с одного борта, то с другого.

К полудню туман немного рассеялся. Показалось солнце, похожее на разбитое яйцо. Я отправился в каюту немного вздремнуть. С тех пор, как я в море, я привык к разным его видам, и мне очень не нравились маленькие водоворотики на волнах, окаймленные клочками пены.

— Пусть меня повесят, — сказал я Рафлю, — если эту ночь мы сможем спокойно спать.

В каюте было невыносимо жарко и душно. Виски не утоляло жажды. Я проснулся от неприятного, хорошо знакомого чувства: море танцевало, как будто собираясь на бал. Запертый в трюме баран жалобно блеял. Барометр продолжал падать.

Я вышел на мостик. Спустилась ночь. На небе показались было звезды, но сейчас же закрылись несущимися тучами. Море продолжало волноваться, грузно поднимаясь и опускаясь в самую свою глубину. Странные зарницы тускло освещали поднимающиеся валы.

Рафль пришел ко мне на мостик, и мы первыми увидели его — громадный вал, который шел на нас. Судно напрягло все свои силы, чтобы удержаться, на секунду, казалось, повисло в воздухе. Палубу окатило скользкой пеной.

А потом начался бал. С неба низвергались столбы воды, и при свете молний мы видели, как море во что бы то ни стало пожелало слиться с тучами. Когда мы попали в это могучее объятие, то вообще перестали различать что-либо. Машины останавливались вместе с нашим дыханием, когда корабль, взлетев на верхушку вала, стремительно падал вниз. Волны давно уже хозяйничали на палубе, как у себя дома. Я с трудом мог открыть глаза, но чувствовал рядом с собой руку Рафля, державшегося за поручни.

Вдруг Рафль сорвался с места и бросился вниз, крикнув мне на ходу:

— Я сейчас, капитан…

— Рафль, — крикнул я в ответ, угадав его намерение, — ради Бога…

Но он уже рванул дверь моей каюты. Она сорвалась с петель и его, вместе с дверью в руках, отбросило волной за борт прежде, чем я успел крикнуть. Я подбежал к самому борту, но внизу за ним не было уже ничего, кроме крутящейся пены.

Тогда я вспомнил его намерение, и я решил, что надо обязательно его осуществить, если только я не хочу погубить и судно, и людей. Я, кое-как надев на себя спасательный круг, спустился в свою каюту.

Палуба стояла почти вертикально, и каюта была наполовину полна водой. Поверх нее плавала, как и предсказывал Рафль, китайская кукла. Я схватил ее за волосы и вышел на палубу, намереваясь выбросить ее в море.

И вот в эту минуту произошло нечто кошмарное. Палуба поднялась стоймя, корабль стал вдруг громадным, как собор, выросший над пучиной моря, и я стал глотать воду, как будто собирался выпить весь Тихий океан.

Я был подобран германским пароходом. Очень славные и честные парни, эти немцы, но ничего не пьют, кроме пива. Может быть, поэтому я так долго и болел.

— От вашего судна ничего не осталось, — сказал мне капитан. — Несколько досок, несколько пустых бочек и ни одного человека команды. Только вот эта штука, которую, быть может, вы хотите сохранить для воспоминания.

Он подал мне голову и грудь моей китайской куклы, оторвавшиеся от туловища и все еще одетые в обрывки вышитого золотом платья, которое я снял с убитой девушки.

Море не хотело скрыть этой улики: на маленькой груди куклы, обтянутой высохшей кожей, виднелось такое же отверстие с обожженными краями, как на шелке платья.

Но капитан не задавал мне вопросов. А я не спрашиваю вас, какого вы об этом мнения…

Шарль Дэ

КРОВАВЫЙ РУБИН

Мы сидели молча, мой друг Андре Жемми и я, на террасе, крытой полотняным навесом. Тропические сумерки промелькнули так быстро, что мы едва успели их заметить, и густая бархатная ночь надвинулась сразу со всех сторон, как будто она неслышно поджидала момента, когда раскаленное, сплющенное солнце скроется за фиолетовой линией моря.

Папироса, которой время от времени затягивался Жемми, горела в темноте, как рубин. Мой друг заворочался на соломенном шезлонге, заскрипевшем под его грузным телом, и сказал:

— Еще одна пасхальная ночь на этом проклятом Цейлоне…

Я ничего не ответил. И без его слов, меня угнетало сознание, что мне приходится уже пятый раз проводить эту ночь под чужим небом, под ненашими звездами. Я никогда не был религиозным, но привычки детства и далекие воспоминания оставили в моей душе неизгладимый след; пасхальная ночь неизменно связывалась в моем воображении с образами навеки ушедших дней молодости, с торжественным ночным богослужением в суровой нормандской церкви, с голубым дымом паникадил и с тонким, веселым перезвоном деревенских колоколов на заре весеннего дня…

Андре Жемми, которого, по-видимому, занимали те же мысли, что и меня, вдруг опросил:

— Знаешь ли ты, что здесь, на Цейлоне, я пережил в одну пасхальную ночь самое ужасное приключение моей жизни?

Я знал, что мой друг, обычно молчаливый и сдержанный, иногда, без всякого внешнего повода, может рассказать вещи, которые таит в себе годами, и что в эти минуты внезапной откровенности к нему не следует <приставать> с расспросами. Поэтому я ограничился неопределенным мычанием…

Жемми, закурив новую папиросу и усевшись удобнее в своем кресле, начал свой страшный, фантастический рассказ.

В ту пору я находился далеко отсюда. Поднявшись вверх по течению Валава-Ганга, я исследовал восточный массив горной цепи Нейра-Элиа: как тебе известно, там разбросано много развалин старинных городов и буддийских храмов. Затем я возвратился в Канди, прежнюю столицу Цейлона, привел в порядок собранные материалы и собирался выехать в Европу.

В один прекрасный день ко мне явился незнакомец, назвавший себя Луиджи Мантини. Я до сих пор не знаю, было ли это его настоящим именем. Без обиняков, он обратился ко мне со следующей речью:

— Господин Жемми, вы, несомненно — человек, лучше всех знающий Цейлон и его тайны. Кроме того, вы сейчас бедны. Не хотите ли вы войти со мной в компанию, чтобы сообща отыскать огромное богатство и обследовать развалины храма, вам еще неизвестного?

— Позвольте…

— Дайте мне договорить. Знакома ли вам Анурадапура?

— Конечно, знакома. Это — священный город, от которого ныне остались одни развалины. В отдаленную эпоху в нем хранился священный зуб Будды; если я не ошибаюсь, там еще можно видеть фиговую пальму, в тени которой сиживал сам Брама. В 1848 году, во время цейлонского восстания против англичан, развалины Анурадапуры служили убежищем для повстанцев…

— Все это правильно, но вы не знаете одного: места, где находится подземный храм и статуя бога о 24 руках. Между тем, я обладаю пергаментом, на котором начерчен план храма, таящего несметные сокровища. Я отыскал также факира, которому некогда я спас жизнь и который берется проводить меня к развалинам.

— В таком случае не понимаю, зачем я вам нужен?

— Скажу вам откровенно: вы — единственный человек, могущий расшифровать некоторые непонятные для меня места манускрипта. Кроме того, вы отлично знаете устройство буддийских храмов и можете быть мне чрезвычайно полезным.

Видя на моем лице колебание, незнакомец поспешно добавил:

— Чтобы дать вам представление о размерах богатств, заключенных в храме, скажу вам только, что гигантская статуя бога сделана из массивного золота, инкрустированного жемчугом и бриллиантами. Посреди лба Будды вделан рубин невиданной величины и блеска. Я предлагаю вам половину сокровищ, а себе беру другую половину и рубин. Вот подземелья, вот опись сокровищ… Подумайте и дайте мне завтра ответ.

* * *

На следующий день я подписал с Луиджи Мантини формальный договор, а восемь дней спустя мы выехали в глубь Цейлона.

Нас было трое: Луиджи, факир и я. Не могу сказать, чтобы мой компаньон мне очень нравился: во мне сразу возникло к нему какое-то инстинктивное недоверие. Факир — бронзовый человек невероятной худобы — разговаривал весьма мало и был занят все время распознаванием дороги. Я ему несколько раз оказал в пути мелкие услуги, и он под конец стал поглядывать на меня более дружелюбно.

На 29-й день ходьбы факир остановился на вершине холма и показал рукой на расстилавшиеся внизу развалины города:

— Это и есть Анурадапура, но храм расположен гораздо дальше, вот там…

И он протянул свою костлявую руку в направлении леса, темная масса которого закрывала горизонт направо от города.

Несмотря на то, что до леса было, как нам казалось, рукой подать — томительное путешествие продлилось еще 11 дней. Мы пробивались сквозь девственную чащу тропических деревьев, подвигаясь с чрезвычайной медлительностью. Наконец, к вечеру одиннадцатого дня, изнеможденные и оборванные, с расцарапанным телом, обросшие, как звери — мы вышли на поляну, центр которой занимал каменный пьедестал, изъеденный временем. На нем возвышалась статуя слоненка, обросшая мхом.

— Это здесь, — сказал факир лаконически.

* * *

Ввиду позднего времени, мы расположились на полянке, решив продолжить экспедицию на следующее утро. Луиджи, всю ночь просидевший перед костром, сказал мне внезапно:

— Мы здесь живем, как в другом мире. Знаете ли вы, что там, на нашей родине, сегодня — пасхальная ночь?

Мое сердце сжалось от воспоминаний. В этот миг наше пребывание посреди тропического леса, чувства жадности и наживы, руководившие нами, и все наше предприятие показались мне ненужными и отвратительными. Луиджи заметил впечатление, произведенное на меня его словами, и больно хлопнул меня по плечу:

— Перестаньте хандрить! Теперь не время сентиментальничать! Вы будете думать о пасхе, когда вернетесь в цивилизованные страны…

Остаток ночи прошел в молчании. Едва только забрезжил рассвет, как Луиджи, дав нам знак следовать за собой, отправился к статуе слоненка.

Он нажал на левый клык животного, и каменная плита пьедестала медленно повернулась на своей оси, открыв темный вход в подземелье. Во мраке блестели мраморные ступени уходившей вниз лестницы.

Луиджи обернулся ко мне лицом: его глаза сверкали от радости и жадности. Потом он приказал факиру:

— Иди первым!

Не успел индус ступить на лестницу, как Луиджи молниеносным ударом воткнул ему кинжал между лопатками. Старик рухнул, как сноп. Я испустил крик ужаса. Убийца сказал хладнокровно:

— Что хорошо для двоих, то плохо для троих. Вам, конечно, нечего опасаться. Идите за мной…

И он медленно исчез во мраке подземного хода.

Я бросился к несчастному факиру, приподнял его и растер ему виски алкоголем из походной фляги. Он открыл глаза:

— Это ты… Я так и знал, ибо ты добр. Да охранит тебя Шива! Перестань заботиться обо мне, все бесполезно: мои времена сосчитаны.

Он дышал с трудом и сделал последнее усилие, чтобы снять со шнурка, висевшего на его шее, тяжелое золотое кольцо, на котором были начертаны непонятные мне знаки. Надев кольцо мне на палец, факир произнес:

— Не снимай его никогда. Оно…

Факир не закончил своей фразы. Сильная конвульсия потрясла его тело, он выпрямился, как жердь, и умер.

В эту минуту меня охватило неописуемое чувство злобы к моему компаньону. Сначала я хотел бросить его и возвратиться обратно. Однако, я сообразил, что один человек не может пробраться собственными силами сквозь тропический лес; кроме того, во мне горело любопытство исследователя, и я не мог отказаться от наслаждения взглянуть на подземный храм, о существовании которого никто не подозревал до сих пор. И, наконец — нужно сознаться, меня преследовала мысль о несметных сокровищах… Прикрыв труп факира зелеными ветвями, я стал спускаться по лестнице.

Я насчитал 99 ступенек, покуда достиг песчаной почвы. Там, в конце длинной галереи, я увидал Луиджи, который при свете факела рассматривал план.

Я вам расскажу подробнее в другой раз, что мне пришлось видеть в подземном храме; быть может, я даже соберусь написать об этом книгу. Мы проходили, одну за другой, огромные залы, пол которых состоял из мраморных плит. Вдоль стен стояли статуи животных, которые, казалось, глядели на нас своими аметистовыми глазами. Благодаря подробному плану, находившемуся в руках Луиджи, мы без труда находили все тайные пружины, открывавшие двери подземных комнат, и без труда дошли до гладкой стены, посреди которой выступала огромная голова слона. Луиджи остановился на мгновение; я заметил, что он побледнел от волнения. Затем, собравшись с духом, он подошел к стене и изо всех сил ударил рукояткой кинжала между глаз слоновьей головы. Голова сдвинулась с места, и за ней открылось отверстие, достаточное, чтобы сквозь него мог пройти человек. Луиджи проскользнул сквозь него, как ящерица. Я последовал за ним.

Не успели очутиться по ту сторону стены, как раздался сухой треск. Я обернулся и увидал, к своему ужасу, что слоновья голова автоматически возвратилась на свое место. Мы были отрезаны от выхода…

Луиджи, не обращая никакого внимания на это трагическое обстоятельство, испустил крик радости и бросился вперед. Невольно я последовал за ним и застыл в удивлении и восторге, забыв в свою очередь о нашем положении.

Мы находились посреди огромной, круглой залы, в которой царил легкий полумрак. Вокруг нас высились статуи гигантских слонов с золотыми бивнями и глазами из драгоценных каменьев. Насколько мог хватить взор, видны были бесконечные ряды этих животных, поддерживавших своими спинами балюстраду из резного камня. В воздухе носился приятный, но странный запах, от которого у меня начала кружиться голова.

Однако, не эти бесценные художественные сокровища привлекали внимание Луиджи. Он дотронулся рукой до моего плеча и показал мне на центр залы. Я взглянул в этом направлении и не мог удержать крика изумления.

Вся середина храма была занята круглым водоемом, в котором вода отливала металлическим блеском, наподобие ртути. Посредине бассейна, на цоколе из массивного золота, возвышалась золотая же статуя Будды с 24 руками. Грудь божества была усыпана бриллиантами и жемчугом, равных которым, вероятно, нет во всем свете. Однако самым необычным зрелищем был огромный рубин, сверкавший кроваво-пурпурным блеском во лбу Будды.

Луиджи дрожал, как в лихорадке. С его уст срывались невнятные слова:

— Какие сокровища… Какие богатства… Мы богаты… Но этот рубин принадлежит мне! Я хочу его взять!

Я был также охвачен неописуемым волнением, к которому примешивался непреодолимый суеверный страх. Мне казалось, что аромат, носившийся в воздухе, усиливается, что беловатый свет, исходивший неизвестно откуда, принимает мрачный фиолетовый оттенок и что вокруг меня чувствуется чье-то незримое присутствие. Невольно я дотронулся до кольца, данного мне факиром, чтобы убедиться, что талисман не потерян…

Между тем, Луиджи успел добежать до бассейна. Не раздумывая, он бросился в воду, в мгновение ока добрался до цоколя, обхватил одной рукой статую и протянул дрожащую от жадности кисть к кровавому рубину…

В этот миг по залу разнесся густой металлический звук гонга. Я услыхал мерный скрип, исходивший как бы от скрытого механизма, и, похолодев от ужаса, увидел, как одна из 24 рук Будды медленно сгибается в локте, прижимая святотатца к металлической груди бога…

Луиджи, почувствовав опасность, пытался освободиться от страшного объятия, но было поздно: между рукой и телом Будды не оставалось достаточно места, чтобы выбраться…

Когда мерное и неумолимое движение металлической руки остановилось, весь цоколь со статуей стал медленно опускаться в воду. Спуск этот прекратился в момент, когда Луиджи оказался наполовину окунутым в бассейн.

Я стоял, как окованный страхом. У меня не было и мысли броситься на помощь моему компаньону, приведшему в действие роковой механизм. Тяжелый аромат почти совсем лишил меня сознания. От красного рубина исходил кровавый блеск, который, казалось, ослеплял меня. В изумрудах, заменявших Будде глаза, ходили зеленые отсветы. Бриллиантовые глаза слонов тоже сверкали, как живые. Мне почудилось, что вдоль каменной балюстрады появились белые фигуры браминов, молча глядевших на разыгрывающуюся драму. Потом в моих ушах зазвучало пение… Я явно начинал галлюцинировать.

Меня привел в себя нечеловеческий крик, донесшийся с бассейна. То, что я увидал, превосходило в своем ужасе всякое воображение…

На поверхности воды показались какие-то омерзительные животные, напоминавшие крабов, каракатиц и морских пауков. Со всех сторон к несчастному Луиджи потянулись щупальцы, лапы и клешни… Через минуту все его тело было покрыто отвратительными хищниками, раздиравшими его на куски. Из этой массы до меня доносился вопль, постепенно переходивший в стенание:

— На помощь! Жемми, стреляйте в меня, убейте меня!..

У меня не хватило силы пошевельнуть рукой. Я потерял сознание.

* * *

Когда я пришел в себя, я находился среди развалин Анурадапуры: кто меня пронес сквозь чащу леса, я не знаю и, вероятно, никогда знать не буду. Возле меня лежал мешок средней величины, наполненный драгоценными камнями. Но талисмана на моем пальце не оказалось…

С той поры я богат. Но каждый год, когда наступает пасхальная ночь — годовщина того ужасного события — я не могу отогнать от себя страшного, незабываемого видения: кишащей, шуршащей груды тварей, из-под которой несется все слабеющий человеческий крик. И мое богатство меня не радует…

Мой друг замолк. На нас глядело тропическое небо, в котором горел Южный Крест.

Клод Фаррер

ИДОЛ

Боги умерли…

Идол, о котором идет речь, — это индусская фигурка из слоновой кости, которую мне продал когда-то один сингалец за тридцать рупий, в Монте-Лавинии на Цейлоне, на террасе знаменитой гостиницы, где едят лучшее в мире карри. Вещица эта представляет собой толстую женщину, которая сидит на корточках и, жестикулируя, потрясает шестью головами, сжимая их за горло своими руками. Она имеет вид своего рода Танагры[6], в азиатском вкусе — в достаточной мере устрашающей. Но я полагаю, что вы нисколько не верите в россказни о переселении душ и метемпсихозах.

В таком случае, бросьте думать о моем идоле: в плоскости рациональной он не имеет никакого отношения к приключению, которое я собираюсь рассказать.

Приключение это произошло тринадцать лет тому назад, точнее говоря — в понедельник 2 марта 1903 года, в Салониках, в Македонии, в одном тупике верхнего еврейского квартала. Ни за что в жизни не предал бы я его гласности при жизни Шурах-Сунга, который был его героем наряду со мной. Но Шурах-Сунг умер до войны в своей Сахараджонпурской столице, — умер бездетным.

Стало быть, не все ли равно, хранить ли молчание или нарушить его?

Шурах-Сунг, как это знает всякий, был перед своей кончиной рао Сахараджонпура под суверенитетом короля Индии. Но в 1903 году он был еще только наследным принцем и в моем обществе совершал путешествие по Европе. Мы сблизились шестью годами раньше, на Цейлоне… А ведь вправду, это случилось в тот самый день, в Монте-Лавинии, когда я купил идола… За завтраком Шурах-Сунгу, имевшему изящный вид в костюме путешествующего принца и узорчатом тюрбане, не удавалось сговориться с туземными метрдотелями, растерявшимися и озадаченными.

— Рао Сахиб, — сказал я на наречии урду, — не нужен ли вам переводчик?

Он расхохотался и ответил мне по-английски:

— Разумеется, нужен! Я ведь пенджабец: я не знаю жаргона этих южных дикарей. Но, клянусь Юпитером, вы, очевидно, говорите на всех языках?

Так мы познакомились. Часом позже я купил идола. И тут уж он, в свою очередь, услужил мне своими познаниями.

— Смотри-ка! — сказал он, взглянув на фигурку, — смотри-ка! Моя бабушка!

— Ваша..?

— Конечно, сударь. Это — Кали, шестирукая богиня. А мы, рао Сахараджонпура, происходим от Кали по прямой линии. Хотя, как видите, мы дегенераты.

Он хлопнул себя, смеясь, по плечам, с которых свисали две очень мускулистые руки, но, разумеется, только две.

Это был индусский принц, каких много: воспитанник Сэндхерта, английского офицера; лакированный с ног до головы на английский образец. Вполне индус, тем не менее, вполне; но в смысле внутреннем.

К делу! 2 марта 1903 года, в восемь часов вечера, Шурах-Сунг и я вышли из своей гостиницы на Параллельной улице в Салониках, чтобы пойти на обед к генералу, командовавшему международной жандармерией. Прибыли мы в Салоники двумя днями раньше, после того как за наш общий счет совершили экскурсию в округ Митровицы. Восстание комитаджей[7] было в разгаре. Это весьма прожженные бестии, судьбу которых оплакивала Европа, когда у нее еще были слезы в запасе. Во всяком случае, мои статьи, уже появившиеся в «London Herald», привели к тому, что во время этой экскурсии я получил дюжину угрожающих писем и в двух дюймах от меня просвистала ружейная пуля, пущенная из-за одного забора: комитаджи не переваривали тех истин в сыром виде, которыми я угостил их в «Herald». После ружейного выстрела я предложил Шурах-Сунгу отделиться от столь опасного спутника, каким я был. Ну и отчитал же он меня за это:

— За кого вы меня принимаете, душа моя? Клянусь Юпитером! Я — джентльмен, смею полагать.

Бранился он всегда по-английски, разумеется… И надо сказать, он был действительно джентльменом безупречным, англичанином, как я уже говорил, до кончиков ногтей, но индусом в душе, индусом до мозга костей.

Итак, в этот вечер мы шли рядом сначала по Параллельной улице, вымощенной широкими плитами, затем по небольшим улочкам, ползущим на верхнюю часть города, вымощенным острыми булыжниками. Вокруг было чернее, чем в аду — под низко нависшим небом и при полном отсутствии фонарей. Я приблизительно знал дорогу. Но люди, бывавшие в Салониках и знающие, какой это лабиринт, легко поймут, каким образом, полчаса проблуждав на ощупь и вслепую, я заблудился.

— Шурах-Сунг, — сказал я, опешив, — я совсем перестал понимать, где мы находимся. Нам, пожалуй, лучше всего вскарабкаться на верхние террасы, откуда мы увидим город.

— Что ж, давайте карабкаться, клянусь Юпитером! Досадно, что мы опоздали на обед.

И вправду, нам было суждено опоздать. Когда мы пробирались наудачу по одной улочке, которая была темнее и извилистей норы крота, мне сзади был нанесен сильнейший удар по затылку, и я, не пикнув, растянулся во всю свою длину!

Пятью минутами позже я пришел в себя и сразу заметил, что все еще нахожусь на мостовой, на том же месте, но перевязан, как колбаса; и когда я открыл рот, чтобы крикнуть, огромный детина со зверским лицом болгарского типа поднес мне к горлу острие превосходно отточенного ножа. Я умолк.

Я лежал на правом боку, а мой палач сидел на корточках перед моим лицом. Таким образом, я не видел ничего, кроме свирепой морды и ножа. Да, по правде сказать, мне больше ничего не нужно было видеть; я ни секунды не сомневался, что попал в руки комитаджей, и нисколько не обольщался насчет своей участи; я ускользнул от них на македонских дорогах, но тут они меня держали цепко, и мне было не ускользнуть.

Прошло четверть часа. Послышались приближающиеся шаги, и свет фонаря отразился на лезвии, все еще упиравшемся в мою шею. Чьи-то руки схватили меня и прислонили к стене. Первое, что мне бросилось тогда в глаза, — это был Шурах-Сунг, связанный, как я, и, как я, прислоненный к стенке. Он присел на корточки и — так как его индусская природа освободилась внезапно от английской оболочки, что всегда случается в минуты сильного волнения, — сидел, раздвинув колени, скрестив под собой ноги, как умеют сидеть одни только азиаты, — точь-в-точь, как сидит мой идол…

Я не имел времени как следует об этом поразмыслить. Человек с фонарем осветил мое лицо. А другой — их было всего не то восемь, не то десять — вгляделся в меня. Этот последний был не так грязен, как его сподвижники, и, по-видимому, больше заботился о соблюдении инкогнито: отлично прилаженная черная маска оставляла открытыми только глаза.

В продолжение одной бесконечной минуты он рассматривал меня в молчании. Затем внезапно достал из кармана два номера «London Herald» и, развернув их, ткнул пальцем в мою подпись.

— Вы Гарольд Форс? — спросил он на дурном английском языке.

Я не ответил ни да, ни нет. Он заржал; этого ему было, по-видимому, достаточно. Другой негодяй подошел к нему и показал на Шурах-Сунга. Пожав плечами, он произнес несколько слов, которых я не понял, но сопровождавший их жест был ясен. К тому же, для полной достоверности наш приговор был нам объявлен по-английски. Человек в маске кое-как прочитал, запинаясь:

— Болгарский комитет в Салониках приговорил вас к смерти. Вы будете казнены.

Нож продолжал мне колоть кадык. Кричать было явно бесполезно. К тому же дома, окружавшие нас, черные сверху донизу и заставленные решетками, словно крепости, устраняли всякую надежду на какую-либо помощь. Говорят, что неминуемость смерти обостряет нашу мозговую деятельность. Возможно. Я, во всяком случае, не сделал в этот миг такого наблюдения. Я ощущал скорее тупую и косную примиренность. Помню, что я почувствовал резкий холод в пояснице, затем пришла в голову мысль, что англичанину, которого убивают, как меня, надлежало бы дать убийцам урок мужества и умереть презрительно, с высоко поднятой головой. Наконец, пронеслись в мозгу какие-то толчкообразные, ничем не мотивированные и совершенно бессвязные воспоминания о вещах и людях: о моем отце, умершем в постели, о взморье в Брайтоне, о партии в покер, которую я выиграл третьего дня, и — не знаю почему — об идоле…

Еще одна последняя мысль озарила меня в ту минуту, когда две грубых руки бросили меня на колени. И мне, по-видимому, припомнилось что-то давно прочитанное, потому что так бывает обычно в книгах: я повернул голову к Шурах-Сунгу.

— Рао Сахиб, — сказал я, — простите ли вы меня за то, что я был причиной вашей смерти?

Он мне ничего не ответил. Я взглянул на него: он не лишился сознания. Я видел его глаза — черные зрачки на белом фоне, странно поблескивавшие во мраке. И услышал, как он бормочет какую-то непонятную молитву на одном из тех священных наречий Северной Индии, которые понятны одним только тамошним жрецам и царям.

Вдруг его схватили палачи. Они собирались его убить первым. Он все еще сидел на корточках, выпрямив стан, похожий, до полного тождества похожий на моего идола. Два человека держали его за плечи. Третий подошел с ножом в руке. Человек в маске, остававшийся зрителем, приблизился, чтобы лучше видеть…

И тут произошла вещь таинственная и страшная.

Два человека, державшие Шурах-Сунга, внезапно его выпустили и каждый схватился руками за собственное горло, как если бы хотел оторвать от него незримые когти. В тот же миг они закричали, но голосом уже придушенным и хриплым, перешедшим вскоре в дикое бурчание. Человек в маске и человек с ножом отбивались от такого же нападения — уместно ли тут слово «нападение»? — и, дергаясь, хрипели. Казалось… да… Казалось, что Шурах-Сунг своими руками задушил четырех головорезов. Но я видел, однако, видел собственными глазами его руки, его две руки, привязанные к туловищу!..

Четыре подергивающихся гримасами лица застыли, затем почернели. Четыре судорогой схваченных тела рухнули на землю всей тяжестью. Я видел, как они упали — трупами. Остальные бандиты уже задолго до этого убежали, воя от страха.

И в сверхъестественной тишине, какая вслед за этим наступила, помню, я слышал, как стучат мои собственные зубы.

Нас развязал часом позже ночной сторож. Мы были целы и невредимы. Так как нашим приятелем был генерал, командовавший международной жандармерией, то никакого следствия не было произведено: мертвецы оказались четырьмя известными комитаджами, которых разыскивала полиция.

Шурах-Сунг никогда ни одной живой душе не рассказывал об этом приключении. И если я его рассказываю вам, то потому, что Шурах-Сунг ныне умер, умер бездетным, так что род Сахараджонпурских рао пресекся и, следовательно, не существует больше ни одного потомка Кали.

Клод Фаррер

ТРИ КАПЛИ МОЛОКА

Это мне едва не пришлось выпить эти три капли молока. Мне, д'Артигу, тому самому д'Артигу, который рассказывает вам этот анекдот сегодня вечером, здесь, сидя в комфортабельном кресле клуба, со стаканом виски с содой в руке. В тот день, господа, не могло быть и речи ни о клубе, ни о виски, ни о камине. То было 15-го марта прошлого года. Я только что отправился в это разбойничье гнездо, которое называется Ин-Саффра, которое так называли в тот же вечер мои спаги, мои стрелки. Но — мы вычеркнули его из числа живых городов. Там не осталось камня на камне.

Как сделали свое дело орудия, как стрелки бросились через пролом в штыки, как враг, вчетверо сильнее нас, был все же выбит из своего логова, выгнан из домов, расстрелян на улицах и, в конце концов, изрублен в долине конницей — все это совсем неинтересно и, может быть, ужаснет вас… да… если бы я рассказал вам подробности этой бойни, вы сочли бы меня каннибалом. Битва в Сахаре — это не для Парижа.

Итак. Я ворвался в пролом, как я имел уже честь вам сказать. И тотчас выстрел с близкого расстояния уложил моего скакуна. Стрелки, бросившиеся вслед за мной, стащили меня с седла; я неловко упал, мой сапог был защемлен. Я оказался невредим, с саблей в одной руке, револьвером — в другой. За валом открывалась улочка шириной с пожарный рукав, извилистая, как змея. Стены арабских домов в синей известке казали свои окованные железом двери и бойницы в решетках. Нависающие террасы сходились. Казалось, была ночь. Мы едва сделали десять шагов, как орда бурнусов, выскочившая из какой-то двери, тотчас захлопнувшейся, принялась обрабатывать нас ятаганами. Двое из моих людей упали. Я воткнул свою саблю в чью-то грудь и трижды выстрелил в осужденного. Тела падали. Около меня один стрелок склонился к раненому, прикончил и, следуя местной моде, изувечил его. Я хотел пройти мимо, когда из-за одной решетки раздался выстрел.

Выстрелы сзади и выстрелы из дома — самые раздражающие. Инстинктивно я бросился к двери, и трое еще живых из моих стрелков последовали за мной. Дверь была крепка. Но высадил бы, думаю, и стену: так я был взбешен. Железные оковы поддались, и первый и на этот раз я оказался в мавританском дворике, совсем пустом. Раздался второй выстрел. Пуля растрепала мою бороду. Негодяи — они нас обстреливали сверху! Но лестница была тут же, забаррикадированная только несколькими досками. Мои люди их разобрали, и вот мы взбираемся наверх, прыгая сразу через четыре обитые ступени. На этот раз я не был первым, меня опередил здоровенный детина, окровавленный от тюрбана до гетр. Наверху нас встретили душераздирающим криком. Неясная группа людей металась в комнате, откуда не было выхода. Мой окровавленный стрелок выстрелил первым, я выпустил три последние заряда, прежде чем сообразил, что убиваю женщин и детей… В доме не было мужчин; это женщины стреляли по нам, и женщины лежали теперь здесь мертвые… Гм!.. Что я говорил? Вот вы и называете меня каннибалом! О, бедные вы люди! Во время атаки никто не смотрит перед собой, честное слово. Через шесть секунд в доме никто не кричал. А на моих сапогах было столько крови, что на лестнице, когда я сходил вниз, мои подошвы скользили, словно ступени были только что намылены.

Тут во дворе и случилось происшествие. Я хотел выйти из дверей и снова пуститься в путь по городу, когда совершенно случайно я увидел вторую лестницу, уже первой и совсем темную. Машинально я ткнул саблей в пространство. Рычание ужаса ответило на мою атаку, и женщина, скатившись сверху, бросилась к моим ногам. Сабля только оцарапала ее. То была, если не ошибаюсь, кабильская рабыня — белей и не столь стройная, как арабские девушки. Но у меня не было времени изучать расовые черты субъекта. Мои стрелки уже подбежали со штыками наперевес. Тогда, обезумев от ужаса, женщина разодрала сверху свою одежду, обнажила очень полную грудь и, сдавив ее пальцами, заставила брызнуть молоко. Три капли этого молока попали мне в лицо. На моих сухих губах, на моих губах солдата, в битве я почувствовал, мне показалось, вкус этого материнского молока, молока, выплеснутого в меня, как несказанная мольба, как последний крик этой несчастной матери, заклинавшей меня спасти не так ее, как ее маленького — ее кормленыша.

Что я сделал? Я сказал стрелкам:

— Кру… гом! Стадо болванов! Ступайте громить арабов! — И я сам повернулся кругом… Каким бы ни быть диким зверем, есть все же предел… Теперь я не поручусь, что потом какой-нибудь парень, несколько возбужденный…

И во всяком случае, когда в тот же вечер Ин-Саффра, обильно политый керосином, горел, как факел, весьма возможно, что молодая женщина с такой полной грудью сама сдалась, чтобы легче спастись.

Клод Фаррер

ДЕСЯТЬ СЕКУНД

Оливье де Серр, мичман и помощник заведующего движением порта Сафи в Марокко, вскочив от послеобеденного сна, натянул холщовые брюки, форменный пиджак и выбеленные мелом туфли, надел каску, взял револьвер и спустился на берег. Было три часа: жар солнца постепенно уменьшался, и туземные рабочие приступали к обычному труду — выгрузке баркасов. На рейде раскачивались три парусных судна, привязанных цепями. В обязанности Оливье де Серра входило наблюдение за таможней, нагрузкой и разгрузкой баркасов порта Сафи. В то же время, он нес службу полицейского чиновника. Под его безразличным взглядом ловкие матросы проворно подтягивали суда к берегу. А он равнодушно глядел на знакомую картину, расстилавшуюся перед ним.

Два утеса, врезавшиеся в синий рейд, как две обнаженные челюсти, вырисовывались причудливыми узорами на ярком небе. За величавой зазубренной стеной город раскинулся арабскими террасами. У подножья бастионов и башен золотой ковер берега спускался к сверкающей, белой пене волн.

Благодаря цепи утесов, вдающихся в море, беззащитный с виду порт легко выдерживал напор валов, непрерывно бьющихся о мароккские берега. Баркасы чуть двигались вдоль набережной под крики выгрузчиков. Кучи оборванцев волновались вокруг мешков и сундуков, спущенных на берег. Серые куртки, темные бурнусы, голубые кафтаны и белые тюрбаны мелькали в этой куче.

Несмолкаемый крик, крик специфически мусульманский, острый, гортанный, раздражающий, поднимался из толпы вместе с густым облаком пыли и песка. И, стоя во весь рост на куче брезента и нагроможденных канатов, Оливье де Серр кашлял и тер глаза, задыхаясь от ослепляющего и удушающего облака.

Вдруг крик арабов удвоился и стал более ожесточенным. Серр, удивленный, спустился и, толкая плечами не сразу расступавшихся перед ним людей, пробился вперед и очутился посреди шумящих.

Вот что представилось его глазам. Два длинных деревянных сундука, окованных железом, только что выгруженных на берег, показались подозрительными чиновникам мароккской таможни. Получатель этих сундуков, европеец, видный негоциант, с выпуклыми бессмысленными глазами под золотым пенсне, протестовал и угрожал, помахивая документами, которые, как он уверял, были в полном порядке. Оливье де Серр услышал конец его пылкой речи:

— Я — «сид» Герман Шластер из Императорского Консульства Его Величества Германского Султана, Любимца Аллаха, Защитника истинной веры. Ты же неверная собака, сын собаки. И твоя проклятая рука иссохнет прежде, чем коснется моих товаров.

Он говорил на чистом арабском языке. Преисполненная почтения толпа волновалась. Испуганный таможенный чиновник не знал, как поступить.

Имея некоторую смелость и хитрость, нетрудно нарушить закон в стране Марокко. По-видимому, «сид» Герман Шластер знал это.

Но как раз сегодня сид Герман Шластер не предвидел появления начальника. В ту минуту, когда инцидент казался уже законченным в пользу европейца, Оливье де Серр, с папироской в углу рта, подошел вплотную к немцу.

— Милостивый государь, хотя вы и немецкий чиновник, — сказал он очень вежливо по-французски, — вы не должны протестовать против исполнения законов этой страны. Что касается меня, — я нахожусь здесь специально, чтобы следить за их неукоснительным исполнением. Я уполномочен моим государством с согласия Мароккского правительства. Извиняюсь, но я обязан защитить этого чиновника от вашего несправедливого гнева. Ваши сундуки будут вскрыты.

Апоплексически красный немец отступил.

— Милостивый государь, — начал он шепотом, — берегитесь, милостивый государь…

Он говорил тоже по-французски, почти без акцента, и его голос дрожал от плохо сдерживаемой злости. Серр бесстрастно повернулся к нему спиной:

— Откройте сундуки.

Туземный солдат в красной одежде подошел, чтобы исполнить приказание. В руках у него были ножницы и молоток. Он ударил в щель между двумя досками. Но при первом же ударе немец, более прыткий, чем этого можно было ожидать по его круглому животу, вскочил на сундук и протяжно крикнул:

— О, братья…

Он протянул руки к толпе. И Оливье де Серр, уже удалявшийся, круто остановился. Он тоже недурно говорил на арабском языке и прекрасно понимал его. И он превосходно знал, что в Африке всякий оратор с здоровыми легкими может найти себе большую аудиторию, заранее с ним согласную.

Поэтому он понял, что немец надсаживает грудь не напрасно.

— О, братья, смотрите, вот тирания, идущая к вам с севера, чтобы придавить вас. Вот ужасный трехцветный флаг, который развевается над Могребом, как сеть охотника над гнездом соколов. Потерпите ли вы, чтобы мусульмане согнули спины под палками гяуров?

Молоток солдата равномерно постукивал по уступающим доскам:

— О, братья! Посмотрите на этот сундук, который открывают благодаря дерзости христианина. Конечно, он полон не мукой, как сказано в бумаге. Но что же в нем? Оружие, братья мои. Оружие для вас, мусульмане. Ружья, хорошие ружья, которые мой господин султан Вильгельм посылает вам тайно, чтобы снабдить вас ими. И вот этот гяур, сын шакала и собаки…

Внезапно его патетически-завывающий голос оборвался. Оливье де Серр вскочил на полуоткрытый ящик рядом с сидом Германом Шластером. Холодно, без единого лишнего жеста или слова, он приставил револьвер к груди оратора:

— Замолчите, — сказал он совершенно спокойно.

Изумленный Герман Шластер замолк на полсекунды. Но затем, набравшись воздуха, он крикнул с новой силой:

— Братья, братья… Смотрите… Слушайте…

Они стояли лицом к лицу — французский офицер и германский контрабандист. Один — бледный, тонкий, немой, один — против всех. Другой — огромный, багровый, кричащий заодно с толпой, которую он взбунтовал, с толпой, уже угрожающей и страшной. С каждой минутой она становилась плотнее и свирепее. Осторожный мароккский солдат улизнул с таможенным чиновником, предчувствуя драку и убийство, без зазрения совести покидая своего начальника.

Теперь немец, первое движение которого было ретироваться, осмелел, чувствуя за собой силу, и кричал во весь голос. А француз — один против толпы — колебался, или только казалось, что он колеблется, не выпуская револьвера из рук.

Наконец, заговорил и француз. Он заговорил своим спокойным, холодным голосом. И сид Герман Шластер не смог не прервать потока своей речи, чтобы услышать короткую угрозу этого бледного, тонкого человека. Он был один, но он не отступал.

— …Я вам даю десять секунд, чтобы вы замолчали. Если вы не замолчите, когда истечет десятая секунда, я вас убью…

Так сказал Оливье де Серр с револьвером в руке. И он начал считать, не торопясь, но не колеблясь…

— Раз, два, три, четыре…

Кровь отхлынула от красных, как сырое мясо, щек тевтонца. И сид Герман Шластер стал бледен, как полотно. Но, опомнясь, он снова закричал:

— Братья, братья. На помощь… Именем Аллаха…

Холодный и сухой голос продолжал:

— Пять, шесть, семь…

Арабские «братья» колебались.

Тогда Герман Шластер в отчаянии повернулся к французу:

— Милостивый государь, не забывайтесь. Я канцлер императорского консульства. Я — дипломат, германский дипломат.

Убийственно бесстрастно, не обращая внимания, человек считал:

— Восемь…

Немец испуганно озирался. Толпа, готовая броситься, не бросится, конечно, о, конечно, раньше, как через две секунды. Между тем, в ушах Германа Шластера предпоследняя секунда звучала, как похоронный звон.

— Девять…

Тогда немец тревожно заглянул в стальные серые глаза француза. Десятая секунда ползла медленно, как целый век. И немец беспокойно замигал в предчувствии неминуемой смерти, перед взглядом непреклонных глаз.

Тысячи мыслей пробегали в их глубине. Тысячи и десятки тысяч… Но эти мысли могли прочесть только другие такие же глаза; другие глаза той же расы, которые никогда не мигают и не опускаются и умеют тем же взглядом смотреть в лицо смерти и жизни.

Оливье де Серр, с револьвером в руке, готовый убить, был сам как умирающий. Потому что для смелого человека все равно, когда близка смерть, кого она выберет, его самого или врага. Оливье де Серр, готовый убить, готовый быть убитым, не все ли равно? — понимал, в эту десятую секунду, все роковые последствия неизбежного выстрела.

Видения ужасного кошмара…

Поля, покрытые солдатами… поля, покрытые трупами… Кровь, ручьи крови… реки крови… Выигранные, проигранный сражения… Свежая рана в груди отечества, рана, из которой уходит жизнь, миллионы жизней…

Война неизбежна. Война, чтобы отомстить за смерть дипломата-чиновника, убитого хладнокровно должностным лицом, даже справедливо убитого.

Воина неизбежна…

Но надо убить. Надо убить, рискуя убить Францию тем выстрелом, который уничтожит ее врага…

Надо убить, потому что честь дороже жизни.

Оливье де Серр убьет.

— Десять.

Палец касается курка.

Но уже, не дожидаясь выстрела, Герман Шластер падает на колени и кричит:

— Пощады.

Мгновенно успокоенная толпа громко хохочет. Она презирает побежденного и рукоплещет победившему.

Дрожащий «сид» Герман Шластер все еще на коленях.

Мичман Оливье де Серр мгновение смотрит на него. Затем, опустив револьвер в карман, не произнеся ни слова, он поворачивается и уходит, заложив руки в карманы.

Клод Фаррер

САМОУБИЙЦА

Часы на Сен-Рош пробили восемь. Два часа подряд Жеф Герцог, не отрываясь, читал Платона. Теперь участь его была решена: он покончит с собой. Ничего более разумного ему не оставалось: без денег, без возможности их заработать, без вкуса к жизни Жеф считал необходимым и строго логичным раскланяться с жизнью и уйти от нее в смерть.

Он поглядел на лачугу, служившую ему до сих пор жилищем, нашел ее еще более уродливой, чем когда-либо. «Умереть здесь?… Ни за что». Жеф Герцог накинул пальто, надел шляпу, удрал. Улица Сент-Оноре визжала. Жеф Герцог повернулся к ней спиной и помчался к Сене. В Тюльери мужчины и женщины подстерегали друг друга. Какой-то нищий протянул ему свою деревянную чашку. Жеф Герцог остановился перед этим нищим и довольно высокомерно поглядел на него.

— Вы не предпочли бы околеть? — спросил он.

— Не трудитесь беседовать со мной, черт бы вас драл, — нежным голосом ответил нищий.

Жеф Герцог продолжал свой путь. У Королевского моста он облокотился на перила. Протекающая Сена явно была слишком холодна.

Человек, решивший умереть, подумал: «Покончить с собой? Хорошо, это решено, но способ?..»

Он вполне естественно предпочитал абсолютно не страдать и, кроме того, прежде всего не делать из этого спектакля. Решение этой двойной проблемы давалось не без некоторой трудности; но вдруг Жеф Герцог хлопнул себя по лбу.

«И подумать только, что я не вспомнил об этом… Если когда-нибудь медицина годилась на что-нибудь…»

Немедленно решившись, он добрался до улицы Бак. Здесь жил его друг, совершенно исключительный невропатолог.

Час спустя друг-невропатолог, опершись локтями на стол, внимательно перечитывал письмо, законченное и подписанное Жефом Герцогом:

«Дорогой старина, прости меня: я кончаю жизнь самоубийством у тебя, рискуя доставить тебе массу всевозможных неприятностей. Но ты знаешь меня: я всегда питал слабость к декоруму. Так как мое жилище не достаточно элегантно, я пользуюсь твоим. Не сердись на меня. Итак, вскоре меня найдут здесь мертвым. Мне пришлось взломать твой шкап с ядами; я сожалею об этом, но что же мне было делать? Огнестрельное оружие, река, веревка и уголь мне отвратительны. Само собой разумеется, ты так же не повинен в моей смерти, как самый молодой из новорожденных агнцев. Это письмо послужит доказательством этого, если бы таковое потребовалось. Итак, не сердись на меня и забудь обо мне как можно скорей. Такова моя последняя воля. На этом прощай.

Подписываюсь: Жеф Герцог, самоубийца.

P. S. Наконец, так как ты доктор, завещаю тебе мой труп. Режь его по своему усмотрению».

— Ну? — спросил кандидат в самоубийцы.

— Ну что ж, — ответил невропатолог, — ладно… С этой штукой на руках я лично рискую немногим. И если ты решил… что называется, решил… решил бесповоротно…

— Вот именно.

— Ну что ж!.. В таком случае, я не вижу причин отказать тебе в этой маленькой услуге…

Он встал. Открыл скрытый в стене шкап. Выстроенные в ряд, на полке стояли всевозможные пузырьки. После сравнительно долгого колебания он остановился на одном из них.

— Вот, — сказал он.

Жеф Герцог взял пузырек и недоверчиво поглядел на него.

— Вот это? — спросил он.

— Да, — подтвердил невропатолог. — Вот это. Гром и молния в бутылке. Хорошее лакомство, не так ли?

— Действует быстро?

— Десятую долю секунды.

— Безболезненно?

— Гарантирую.

Жеф Герцог приподнял стеклянную пробку.

— Послушай, — сказал невропатолог, — будь осторожен! У тебя еще есть время для размышления… Если ты поднесешь горлышко к носу и чересчур глубоко вдохнешь…

— Вот так?

Жеф Герцог решительно поднес к ноздрям открытый пузырек. Невропатолог попытался сделать жест протеста и довольно вяло сказал:

— Берегись, старина!

Жеф Герцог отстранил от себя пузырек, чтобы успеть отчетливо произнести:

— Прощай!

И снова он вдохнул в себя смертельный запах…

Момент смерти — действительно любопытный момент. По-прежнему кабинет друга-невропатолога был очерчен точными и ясными линиями. На столе, прямо перед ним, в каких-нибудь двух шагах от него, ваза из-под цветов вздымала дрожащие розы; за ними персонажи на вышитом ковре тускнели поблекшими красками. Неожиданно все это пошатнулось. Воздух между букетом роз и глазами умирающего, казалось, сгустился, уплотнился в зеркальную массу, непроницаемую, непреодолимую. Одновременно потолок открылся в голубое, головокружительное пространство, и в черную бездонную дыру провалился пол. Между ними не очень высоко порхал Жеф Герцог. Его личность все еще оставалась его личностью, абсолютно живой, более живой, чем когда-либо… несмотря на то, что уже все его чувства и его плоть погибли… Затем…

Затем Жеф Герцог умер. По крайней мере, он думал, что умер. Из его сознания ускользнуло последнее ощущение, — то, которое неведомо никому, то, о котором еще никто не сумел рассказать, раз испытав его.

Он думал, что он мертв. Но он не был мертв.

Он не был мертв, так как два часа спустя, придя в себя, вновь очутился в том же кабинете того же друга-невропатолога, перед теми же розами.

— Что это? — спросил он, заикаясь.

Невропатолог опрометью бросился к нему.

— Не волнуйся, — вскричал он, — ты не умер, но ты умрешь. Будь спокоен. Миллион извинений, старина: я не думал, что ты придешь в себя; как раз в этот момент я собирался тебя прикончить. Пойми, я не убил тебя сразу, я только усыпил тебя. Я хотел произвести очень любопытный опыт вивисекции, опыт громадного научного значения… Так как ты бесповоротно решил исчезнуть, я воспользовался этим и произвел его на тебе… Но ты не волнуйся… Я повторяю тебе, что это лишь отсрочка, и ровно через пять минут…

Он снова открыл стенной шкап и взял оттуда еще один пузырек — не прежний, а другой. И тогда, машинально опустив глаза, Жеф Герцог увидел, что обе его ноги ампутированы — одна до колена, другая до половины бедра.

Он чуть не задохнулся от бешенства.

— Проклятье! — прорычал он.

Невропатолог поспешил возразить:

— Я уже говорю тебе, что здесь дела меньше чем на пять минут или даже, чем на пять секунд. — И он сунул ему под нос второй пузырек, пузырек с синильной кислотой — с настоящей смертью на этот раз.

— Но я не желаю! — запротестовал Жеф Герцог, отбиваясь с дикой энергией человека, упорно отстаивающего свою жизнь.

Невропатолог чуть не уронил свою синильную кислоту.

— Как? — спросил он. — Ты не хочешь околевать?.. Ты не хочешь теперь?..

— Нет, конечно! — Подвергнутый вивисекции больше не хотел умирать. И он весь кипел от ярости.

— Подлец, — вопил он. — Гнусный мерзавец! Живодер! Ты сделал… ты осмелился…

Тот, удрученный, извинялся:

— Ну, конечно, раз ты хотел исчезнуть… раз ты уже был, так сказать, мертв. Я не понимаю, какой вред это могло тебе причинить… Я сожалею только о том, что ты пришел в себя… Ты не хочешь, чтобы я тебя прикончил?…

Но Жеф Герцог уже не слушал. Он смотрел на свои отрезанные ноги и по-прежнему рычал:

— Бандит! Каналья! Убийца! Каннибал!

…Жеф Герцог никогда больше не изъявлял желания, чтобы его прикончили. Он живет и по сию пору. И я рассказал вам его историю в таком виде, в каком он сам рассказал ее мне однажды, когда я подал ему милостыню: теперь он тоже — нищий в саду Тюльери.

Клод Фаррер

ДАР АСТАРТЫ

— Если ветер… зимой здесь жестокий… он срывается в бухту с Раза, с тех вон обрывов, так внезапно — и так за века много захлестнул здесь и опустил на дно кораблей — как раз тогда, когда уже перелетели с них душой на близкий берег… Так вот. Если этот ветер не вымел из-под моего черепа пыль минувших времен, пожалуй, этой осенью минет семь лет с тех пор, как я в первый раз поднимался по Римской лестнице, ведущей к Пропилеям афинского Акрополя… В то время я был моряком, морским офицером, да, офицером. Вас удивляет это? Что делать, это так. Почему сейчас я не офицер? Почему я стал тем, что я есть… таким, каким вы меня видите? Собирателем водорослей и обломков погибших кораблей. Опустошителем этой бухты усопших. Однако, сударыня… Не слишком ли вы любопытны? Все это мое… не ваше дело.

Бухта?.. Да, по-видимому, она все также хороша. Почему — «по-видимому»? Потому, что увидеть ее сейчас я попробовал вашими глазами. Совсем еще молодыми… Эту бухту, наверное, по-прежнему любят все, кто еще жив душой, все, кто — любит! И вот… В те ночи, когда светит молодая луна, здесь так много лодок с молодыми, с влюбленными… Но и тем, на дне бухты, что лежат под саваном липких водорослей, становится скучно лежать неподвижно, и они начинают шевелиться… подымаются, выплывают на поверхность и окидывают взглядом лодки, укачиваемые волной, лодки с живыми людьми, которые через миг станут мертвыми… Как только опрокинутся — лодки!.. Что ж, в других местах случаются вещи и похуже. Да… Уже семь лет исполнится осенью. Я тогда служил на «Коршуне» — яхте французского посла при Оттоманской Порте. Я был счастлив в то время. Или воображал себя счастливым — в конце концов, это одно и то же — ибо я был молод!

…Это теперь «Коршун» на дне безвестной гавани, как в могиле. И женщина, которую я любил… И которая любила… да, да, сударыня, и она любила меня… умерла тоже. Если хотите взглянуть на ее могилу, поезжайте в Боканьяно, на Корсику. Там есть кладбище… Сейчас же у входа — черный камень под кипарисом… Высечено на нем… Нет, не могу выговорить — слишком нежное для меня имя. Для меня?.. Но почему его не оставить — живым? Да, да, вы правы: вам это надо знать, вы живы и молоды. Хотя, может быть, тем хуже это для вас… Но вы все-таки хотите знать? Что ж, слушайте. Садитесь вот здесь: я при этом хочу видеть ваше лицо… глаза… Да, так. Солнце тогда светило так…

Да, случилось это осенью, днем. Было еще жарко, хотя ветер изо всех сил дул на Афины. В воздухе носились тучи меловой пыли, и от нее стелился по городу туман. На Римской лестнице нам пришлось бороться с ветром, чтобы сохранить равновесие. Я шел первым. Клод шла позади меня, держась обеими руками за мою талию. Несколькими ступеньками ниже подымался Артус, он смеялся и, подшучивая над нами, говорил, что мы непристойно ведем себя: из-за ветра наша одежда тесно облегала наши тела… Артус был моим другом и другом Клод. Нашим общим другом. Другом — и только. Артус был благородным человеком, а Клод меня любила.

Наверху Римской лестницы нас встретили Пропилеи, похожие на прекрасных, позлащенных солнцем весталок, собравшихся у порога священного алтаря.

Акрополь… Вы знаете его музей? Восточней всех храмов — маленький музей, где мирно покоятся останки лучших произведений древности, вырытых случайно из земли того же Акрополя, когда производили раскопки под плитами Парфенона. Вы это знаете? Хорошо. Но под этими плитами была сделана таинственная, чрезвычайно таинственная находка: двадцать две статуи, большие, почти невредимые, все статуи женщин, все из терракоты, все раскрашенные, все одухотворенные красками жизни… Двадцать две женщины воскресли из мертвых, с улыбкой на устах вышли из своих могил, засыпанных землей и песком. Но эти женщины не были ни богинями, ни королевами: они не были покрыты тканями, как Гера или Афина, они не были обнажены, как Афродита: они были одеты, они были в элегантных костюмах, сделанных по последней моде эпохи… Да, ни малейшего сомнения — они были причесаны, завиты, нарумянены, под глазами синева, губы красные, ни диадем, ни корон, ни скипетров… Это были простые смертные, женщины и только, такие же, как та, что слушает меня… Светские дамы… красивые, очень красивые… посмотрите как-нибудь — они стоят этого… да очень красивые… манящие, увлекающие, умеющие любить и того, кто любит, и того, кого любят, прекрасные любовницы, нежные возлюбленные… словом, парижанки, парижанки первобытных Афин. И эти прелестные дамы, в возрасте около двух тысяч лет, казались живыми: их чувственный ротик смеялся прямо в лицо смущенным археологам… Что делали эти разодетые афинянки под священной землей Акрополя? По какому праву они находились там?

Предполагали, что эти двадцать две статуи просто-напросто — портреты двадцати двух женщин, которые пришли с мольбой к Богине и в благодарность за милость, оказанную им, — по обету, как говорится у нас, принесли ей в дар свои изображения. В самом деле, все двадцать две статуи протягивали вперед правую руку, как будто предлагали свой дар навсегда. Предполагали, что некогда в этих протянутых руках лежали ожерелья, браслеты, кольца и золото и тысячи разных сокровищ, которыми покупали благосклонность Астарты… Да, той самой… Богини любви у древних финикиян, дочери рожденного их же молитвами астрального божества Аштарта. Да, да, его… «Порога жизни»! Чтобы она — родилась… упросили они Аштарта вступить в брачный союз с Венерой. Но… Бог смерти в любви мог помочь людям лишь тем, чем они в любви были сами… Хотя потом эллины и призывали Астарту покровительствовать материнству — хотели так, по-земному, преодолеть в любви Аштартов порог… Но эти статуи, эти двадцать две дамы, видимо, пришли просить Астарту о другой любви. Не для материнства… Помните, как они одеты? Ну прямо — «дамы полусвета», прелестницы, гейши…

Ого… Вас удивляет, что я, морской крот, знаю все эти вещи?.. Да, знаю. Слишком любопытны, сударыня… Тем хуже для вас…

Но когда Клод, Артус и я сам проникли в музей Акрополя, двадцать две статуи, кружком расставленные в зале, лукаво посмотрели на нас своими бойкими глазами… И от взгляда их… как странно… всем нам стало страшно.

Артус первый преодолел свой страх. И, приблизившись к самой большой из статуй, возвышавшейся над ним со своего пьедестала, он мигнул ей глазом, прямо посмотрев ей в лицо, странное, насмешливое, сладострастное… Но через секунду Артус отшатнулся от нее:

— Она дышит!..

Клод задрожала. Я обнял ее. Мы подошли. Правда, статуя дышала. Я видел отчетливо, что ее изящные груди колышут ткань… Не ткань, конечно, а терракоту… Да, я видел это, как вижу теперь зеленых утопленников, выплывающих в новолуние на поверхность воды из бухты Усопших. Но помню, что в те времена мне мало было видеть: я не верил своим глазам. Я искал объяснения.

— Игра света… Солнечные лучи падают на нее из окна… это ясно.

Но Артус прервал меня:

— Нет, дорогой… Она жива. Это значительно яснее всех твоих объяснений. Богиня в благодарность за приношения, которые давала ей рука, вдохнула в нее бессмертие. И, смотрите, вот доказательство: приношения нет уже в правой руке, богиня его взяла!

Он приблизился на шаг к статуе…

— Как бы то ни было, — сказал он, — ты, услышанная некогда Астартой, помолись теперь за меня, за меня, ныне взывающего к тебе самой… Вот мой дар, удостой меня, прими его в твою протянутую руку и поднеси богине. Пусть она дарует мне, что некогда даровала тебе: любовь всех существ, которых коснется мое желание.

И, сняв с руки турецкое tesbi — мусульманские четки — в тридцать три крупных зерна — сняв это тесби, сделанное из перламутра и купленное им неделей раньше в Чарчи Стамбула, — он опустил его нежно в руки статуи. Тесби из перламутра упало в ее нежную ладонь и заиграло своими переливами в ее тонких накрашенных пальцах.

Тому прошло семь лет, а я все еще помню, с каким непониманием пожал я тогда плечами…

Солнце стало клониться к закату, мы спускались с лестницы вниз. И, не знаю почему — нами овладело молчание, всеми тремя. Точно печать легла на наши уста.

Снизу мы видели Огненного Колченосца и его смертоносные стрелы, видели, как он надел свою красную маску, как зашел за вершины холмов и как погрузился в море.

Гребни аттических гор четким пепельным силуэтом выступали на фоне кровавого неба. И вдруг ночь одним прыжком перескочила через сумерки из Азии в Европу и повисла над Грецией.

Ночь не была, конечно, черной: стало сине, светло-сине кругом; наступила греческая ночь, ночь озаренная…

Смотрите, смотрите: вот вода у подножья Раза — она зеленая, она черная. А там вода цвета неба, а небо цвета молока… Я это видел, я… Собственными глазами, а теперь…

Мы уже пообедали, но молчали, как немые… Статуя, несомненно, обрекла нас на молчание… Я вспомнил, что сегодня полнолуние и что в первый же день нашего прибытия в Афины мы решили в лунную ночь осмотреть Акрополь. Для этого необходимо особое разрешение, выдаваемое не знаю кем. Но в гостиницах имеется всегда целый запас подобных разрешений, предназначенных для туристов. Я поднялся из-за стола, чтобы купить такое разрешение в конторе гостиницы. Клод и Артус остались.

Когда я вернулся, они все еще сидели. Мне показалось, что их стулья не находились на прежних местах. Но не придал особого значения.

Мы вышли вместе.

Луна стояла уже высоко, яркая… яркая… старый мрамор, более белый, чем под лучами солнца, отражал переливы лунного сияния. Театр Диониса приковал нас к месту… Античные ложи, расположенные полукружием перед опустевшим оркестром, казалось, поджидали слушателей «Орестеи» или «Прометея»… Быть может, сейчас начнется представление далеких призраков… Быть может, тени актеров времен Эсхила, на один вечер поднявшись из глубин Гадеса, перескажут сейчас зрителям, что теплые лучи солнца нежат лаской и что мертвый Ахилл не стоит живого погонщика волов.

Мы зашли на минуту. Клод села в одну из лож. Артус сел рядом. Я стоял. Над нами высилась гигантская масса Акрополя. Подняв голову, я заметил колоннаду Парфенона, венчающую крутой утес.

И в этот момент я подумал, как легко, перегнувшись оттуда, проследить всех, кто был здесь, кто вступил в театр Диониса, подглядеть малейший жест сквозь ночной покров, более блестящий, чем дни нашей Бретани.

Посмотрите, посмотрите, как чернеет вода в подножии Раза…

Да, я подумал, что это будет легко… Подумал без всякой задней мысли… Откуда могла взяться задняя мысль?

Но, когда я захотел выйти из театра Диониса, спуститься по Римской лестнице и подняться к храмам, Клод сказала, что она устала, и Артус сказал тоже, что он устал… Они остались сидеть на прохладных мраморных скамьях, хотели отдохнуть, поджидая моего возвращения. Я продолжал путь один.

Внизу сторож открыл мне решетку и, с трудом шагая, пошел за мной. Это был жалкий нищий, с седой бородой, со сгорбленной спиной. Из жалости я бросил драхму в его шапку. Он решил, что я хотел остаться один, чтобы по обычаю украсть какой-нибудь обломок капители или карниза. Он почтительно поклонился мне, стараясь беззубым ртом изобразить улыбку благословляющего сообщника, и спустился.

Меня встретил Пропилей, похожий на весталок, залитых лунным сиянием и собравшихся на пороге темного алтаря… Но ночью они казались печальными. И белоснежный мрамор их плакал незримыми слезами…

Я пошел вперед… Бескрылая Победа… Эрехтейон, более древний, чем Гомер… Парфенон, божество…

А потом музей… маленький музей… восточней всех храмов. Я вошел в музей… зашел в его залу… Честное слово, я не думал ни о чем, ни о чем… я все забыл…

Но статуи сейчас же поглядели на меня. И я увидел их глаза, светившиеся, как фосфор. Самая большая статуя насмешливо захохотала. Я услышал этот хохот, видел, как волнуется ее шея. А когда луч лунного света вошел за мной и заиграл на ее изящных грудях, я заметил, как мерно колыхался от дыхания ее корсаж. Была ночь, и на этот раз я не пожимал плечами. Правая рука статуи все еще держала в своих изящных, накрашенных пальцах тесби Артуса… перламутровые зерна переливались странным светом…

Я не двигался. Страх медленно разливался по всему моему телу. Мне казалось, что зерна тесби время от времени позвякивали, ударяясь друг о друга… позвякивали так, как будто статуя, довольная подарком, благосклонная к дарителю, подбрасывала их и снова сжимала, наслаждаясь лаской прохладного перламутра.

Тогда холодная дрожь пробежала по моему телу. В один миг, в ничтожную долю секунды, жуткая уверенность проникла в мой мозг — уверенность, что Астарта услышала и вняла мольбе Аргуса: уверенность, что Артус в эту минуту, когда позвякивают перламутровые зерна его дара, получает все, что просил, получает вопреки, быть может, своей воле, — он, мой верный друг, от моей Клод — от той, кого коснулось его желание несколько часов назад, когда дул ветер, а он поднимался за нами по Римской лестнице и — видел ее, Клод, облепленной одеждой так, будто она была обнажена… Обнажена — для него!

А… Смотрите, смотрите: вот зажигаются маяки на берегу, на вершине утеса… Смотрите. Смотрите! У подножия Раза поднимается туман, туман, который сейчас же погасит огонь маяков… Ага. Сегодня ночью будут гибнуть корабли: туман сгущается, ночь темнеет. Какая черная ночь!

А над Акрополем ночь была светлая, светлая…

У колоннады, на краю утеса… я перегибался все больше и больше… Подо мной, в темной бездне ночной равнины, театр Диониса сиял, как белый полудиск луны… И я увидел…

Я увидел Клод и Артуса, они были друг подле друга… Я видел, как переплелись их руки и соединились их уста. Страшный магнит притягивал мои глаза, мои плечи, все мое тело… и тянул вниз, за перила, с утеса, в ночную бездну, в мрачную пропасть… тянул с непреодолимой силой.

Вас удивляет, конечно, что я не упал?.. Меня также. Но, видите, я перед вами.

…Почему все потом так случилось?.. Быть может, потому, что, когда я скользил уже вниз… Я услышал… я услышал за спиной… насмешливый хохот… Да, хохот, сударыня… Хохот статуи! Тогда я повернулся и побежал в музей… Я понял… наконец.

Тот же луч луны ласкал изящные груди, и так же колыхалась ткань от бессмертного дыхания… В протянутой руке по-прежнему звенели перламутровые четки. Но я ударил своей палкой эту руку. Я вырвал у нее злополучный дар. А из своего кармана я вытащил другое тесби… из слоновой кости, вот это… Мое тесби, купленное мной, мной самим, в Чарчи Стамбула — купленное для Клод, и бросил его в пустую ладонь, не говоря ни слова. Ибо, клянусь вам, я хотел, да, я хотел молить Астарту, но не мог; сдавило горло, ни звука не вылетало…

Все… Уходите.

Что еще? Вы спрашиваете, что было дальше? Вы хотите знать? Это все.

Внизу Римской лестницы я увидел Клод. Она была одна, шла мне навстречу… бледная, испуганная, потому что Артус… Конечно, Артус простудился в театре Диониса, схватил лихорадку и лежал там без сознания. Пришлось послать в гостиницу за людьми и носилками…

А когда много времени спустя он пришел в себя, он и часа не захотел оставаться в Афинах, уехал. Может быть, он жив и сейчас. Кто знает…

Перламутровое тесби?.. Что сталось с ним? О, тесби это спит мертвым сном… вот тут… в этой черной воде у подножия Раза… под цепким саваном морских трав… И зеленые утопленники в лунные ночи позвякивают его зернами… Я слышу, как они звенят… Да, слышу… Ведь я собиратель водорослей и обломков. Я — опустошитель «бухты Усопших»…

Ганс Бетге

РУКА ДИАНЫ

Семейство Сербельони принадлежало к старейшим и благороднейшим фамилиям Ломбардии. Среди их многочисленных поместий особенной красотой выделялась окруженная широким, гористым парком вилла на озере Комо, в окрестностях Белладжио.

Вилла Сербельони и по сию пору служит любимым местом для экскурсий многочисленных туристов. С холмов ее садов открывается чудесный вид на одну из прелестнейших местностей Италии, возможно, и всего света. Причудливо изгибающиеся рукава фиалкового озера, могучие цепи Альп, пестрые, отливающие солнечными, веселыми красками многочисленные селения на берегу, — надолго очаровывают путешественника.

В садах этой виллы отзвучал однажды последний аккорд единственной в своем роде любви.

Молодой Антонио Сербельони был мечтательным, легко увлекающимся полетом своей фантазии человеком. Больше всего в мире любил он изящные искусства. В дни пребывания в Милане он предпочитал вращаться в кругах писателей, самоотверженно и с тонким пониманием погружаясь в бессмертный мир классической поэзии. Сокровенной мечтой его честолюбия было желание стать самому когда-нибудь поэтом и ощутить на своем лбу прикосновение лавровых листьев славы. Его часто видели блуждающим по парку старинной виллы или сидящим с книгой в руках на одной из тех каменных скамеек, с которых открывался сказочный вид на озеро и окрестные горы.

В одном из отдаленнейших уголков парка посреди блестящей, словно лакированной зелени засаженной камелиями лужайки возвышалась большая мраморная статуя Дианы. Ее творец остался, к сожалению, неизвестным, но все посетителя парка сознавали, что перед ними один из лучших образчиков старинной скульптуры. В легких, развевающихся одеждах, приоткрывавших изумительную линию плеч, задумчиво стояла мраморная девушка. Колчан за ее спиной указывал, что это богиня Диана.

Будучи еще мальчиком, Антонио часто просиживал вечерами у ее подножья, а с наступлением возмужалости, он увлекался ею все больше и больше, пока, однажды, все его существо не охватила чисто языческая, безграничная любовь к строгим законченным линиям мраморной красоты. Он всей душой полюбил Диану, словно она была живым человеческим существом. Ночью она проносилась в его сновидениях, а днем его охватывало безграничное чувство счастья при одном взгляде на целомудренно белевшую среди темных камелий статую. Часами просиживал он на скамейке против статуи, глядел на нее и обращался к Диане с нежнейшими словами любви, остававшимися, к его глубокому огорчению, — неотвеченными.

Он любил класть цветы на цоколь мраморного изображения, словно жертвенную дань своей преданности… А в серебристые, лунные ночи, которые в этой местности полны сказочных волшебных чар, он, будучи уверен, что никто за ним не наблюдает, взбирался легкими шагами на цоколь и касался руками холодного, бесчувственного камня, сам весь горя и вздрагивая от нараставшего трепета радости.

Его друг Фредерико, молодой, талантливый живописец, часто гостивший на вилле у озера Комо, с возраставшим изумлением наблюдал за поведением своего друга и неоднократно предостерегал его:

— Берегись, — говорил он, — опасно дарить свое сердце мраморной статуе: она тебе его не вернет!.. Разве мало в Милане красивых девушек?? Отчего бы тебе не увлечься одной из них…

— Оттого, что ни одна из них мне не нравится! — возражал Антонио со счастливой улыбкой. — Я счастлив, и мне ничего иного не надо!.. Найдется ли среди них хотя бы одна, обладающая осанкой моей богини? Ни у одной из них не встретишь этого божественно-гармоничного ритма линий. Моя Диана совершенна, Фредерико!..

Антонио писал пламенные стихи, обращенные к далекой возлюбленной. Этой таинственной возлюбленной была — Диана. И сердце, и жизнь свою посвятил он ей, бесплотной и бездушной, ее холодной, бескровной, каменной красоте. Прекрасные черты Дианы одаряли его экстазами безграничного счастья, но они же низвергали его своей недвижностью в мрачные бездны отчаяния.

Но вот однажды отец призвал его к себе и высказал твердое желание, чтобы Антонио помолвился с молодой, прекрасной Лизой Мельци.

Семейство Мельци мало чем уступало Сербельони в знатности и древности рода. Будучи ближайшими соседями Сербельони, они владели обширными поместьями в окрестностях Белладжио, на другом берегу озера.

Антонио и Лиза были дружны уже с самого детства. Вместе бегали они и шалили в тенистых садах родительских вилл, часто осыпали друг друга цветами камелий или катались, откинувшись на подушки гондол, по фиалковому зеркалу озера, забавляясь струйками воды, пробегавшими между опущенными в воду пальцами. Когда они подросли, их отношения сохранили товарищескую непринужденность и простор детства.

Прошли года, они стали встречаться реже, но каждый раз при этом ощущали порыв взаимной симпатии. Лиза, пожалуй, чувствовала нечто большее, чем симпатию, но об этом она пока ничего не говорила.

Для Антонио желание отца не явилось поэтому чем-то неожиданным. Он задумчиво выслушал его спокойные, заботливые слова, сознавая их правоту, и лишь попросил несколько дней для принятия решения.

Когда он обратился за советом к своему другу Фредерико, тот со вздохом облегчения приветствовал мудрое решение отца.

— По-моему, это прекрасное предложение и наилучший выход из того положения, в которое ты попал и которое вскоре стало бы тебе самому невыносимым, — сказал он искренним голосом. — Лиза Мельци красивая, жизнерадостная, приветливая девушка: какие здесь могут быть вообще колебания? Ты будешь ей благодарен до конца твоих дней за то, что она освободит тебя от роковых чар богини, овладевшей твоими помыслами и сковывающей твою жизнь.

Антонио молча выслушал его и рассеянно кивнул приятелю, — он был слишком занят своими собственными мыслями. Образ Лизы Мельци был настолько прелестен, что, казалось, действительно был способен вырвать его из рокового круга очарования. Она сияла чистотой и целомудрием души, — он помнил по сказкам детства, что только такие девушки и способны преодолеть чары злых волшебниц. Все ее существо наполняло его чувством ясности, спокойствия. Она была дивным контрастом к демоническим чарам мраморной богиня… Да, действительно, отец прав!..

В тот же день Антонио сообщил родным о своем согласии.

Старый Сербельони торжествовал, Фредерико был крайне обрадован, а Лиза Мельци почувствовала, как ее окутало белоснежное облако счастья.

Помолвку праздновали в голубой весенний день на террасах виллы Мельци, в присутствии съехавшихся на торжество многочисленных соседей. Молодежь танцевала, звуки небольшого сельского оркестра разносились по аллее парка. С наступлением сумерек все общество отправилось к озеру, где вскоре зазвенели весенние песни и заскользили украшенные венками и гирляндами гондолы.

Все последующее время Антонио был счастлив. Он радостно ощущал при встречах с Лизой ее нежную заботливость, и с каждым днем чувствовал, как его увлечение становилось все глубже и искреннее. Он тщательно избегал посещений статуи, избегая ненужного искушения и опасности подпасть под былые чары. Несмотря на возраставшие надежды на освобождение, у Антонио все еще не было полной уверенности в себе.

Свадьба была назначена на раннюю осень. За несколько дней до нее, покинув виллу Мельци в разгар радостных хлопот по подготовке к бракосочетанию, Антонио, проходя мимо ограды своего парка, решил в этот вечер окончательно и навсегда проститься с мраморной богиней. Уступая смутному, безотчетному томлению, разлитому в теплой светлой ночи, он захотел еще раз увидеть статую, чтобы от всего сердца поблагодарить ее за былые минуты счастья. Темная глубина парка дышала ароматом отцветающих роз. Антонио медленно проходил по тенистым аллеям. По мере приближения к лужайке камелий, его волнение нарастало… сильнее, чем он предполагал…

Последний поворот — и перед ним открылась знакомая лужайка. Жадно устремил он свой взгляд в глубину сумерек; на низком цоколе по-прежнему белела его Диана, невозмутимая, величественная, в совершенстве божественной красоты. Знакомое ему чувство безграничного очарования снова охватило его… Казалось, что ее улыбка сияла в эту ночь яснее, чем когда-либо. Широко раскрыв глаза, он, порывисто дыша, остановился перед статуей. Антонио ясно ощущал, что какое-то могучее, сверкающее пламя вновь вспыхнуло в его душе.

— О богиня… Диана!.. Как мог я подумать, изменить тебе!.. Забыть твое совершенство?..

Долго простоял Антонио недвижно, в молчаливом восхищении, сам словно обратившись в статую. Затем он встрепенулся, подбежал к кусту роз, нарвал целую охапку цветов и опустился с ними на каменную скамью против статуя.

— Тебя, только тебя!.. — тихо шептал он, нежно свивая желтые розы в венок. Радостным движением забрался он на цоколь и увенчал чело богини цветами. Улыбаясь, словно в полузабытье, он снял обручальное кольцо и молитвенно надел его на палец мраморной статуи. Затем он снова соскочил и, отойдя несколько шагов, преклонил колени. Вновь очарованный, поднял он счастливый взор к незабвенным чертам мраморного лица.

Через некоторое время он привстал с тяжелым вздохом.

— Пора проститься и уйти…

С трудом передвигая ноги, подошел он к богине, чтобы снять кольцо с ее пальца.

Внезапно он содрогнулся от ужаса: палец богини был согнут!.. Снять кольцо было невозможно!..

Антонио сам стал белее мрамора. Ему казалось, что весь мир рушится.

— Ты живешь?! — исступленно крикнул он. — Ты не хочешь, чтобы я ушел к освободительнице?.. Отдай мне кольцо!..

Но палец Дианы не разгибался…

Словно помешанный, побежал Антонио по направлению к домику садовника. У его дверей он нашел топор и, схватив его, вернулся к богине, желая, в припадке отчаяния, отрубить ей руку.

Что это??.. Мраморный палец Дианы снова выпрямился, но — кольца на нем больше не было!..

Взрыв бешеной злобы ослепил Антонио. Привстав на цыпочки, он изо всех сил размахнулся топором, — еще немного, и божественный мрамор разлетелся бы на бесформенные куски.

Но слабое человеческое сердце не выдержало. Не доведя своего иступленного взмаха до конца, Антонио, как подкошенный, упал на лужайку. Еще мгновение, — и в темной блестящей листве камелий лежал бесконечно спокойный, недвижный труп молодого человека. Лезвие топора глубоко врезалось в влажную землю.

И тут свершилось новое чудо: венок желтых роз, украшавший чело Дианы, стал медленно распадаться. Лепестки цветов тихо падали, покрывая лицо и грудь мертвого Антонио последней, таинственной лаской его божественной возлюбленной…

В ту же ночь, слабо освещенный первым зеленым сиянием брезжащего рассвета, старый Сербельони долго стоял перед трупом сына, тяжело опираясь на свою любимую палку черного дерева. Он попеременно глядел то на украшенное желтыми розами распростертое тело, то — на мраморные, застывшие в загадочной торжествующей улыбке черты богини.

— Ты не пожелала освободить его! — тоскливо шептали бескровные губы.

Затем, не сдерживая слегка смягчавших его горе слез, он наклонился, целуя бледный висок сына.

— Бедный Антонио!..

Ганс Бетге

КОЛДУНЬЯ ИЗ ФЛОРЕНЦИИ

Легенда

Без сомнения, она была самая красивая! Вся Флоренция лежала у ее ног! Хотя в средневековой Флоренции не давали воли нежным чувствам, но здесь, подобно снегу на солнце, таяла грубость нравов. Красивой Розауре Монтальбони все выказывали любовь и преданность, и при встрече с ней зарождалось большое, светлое чувство в сердце даже самого неотесанного пария.

Розаура всех очаровывала. Стоило ей только показаться на балконе своего дворца, как тут же собирались кучки людей, с восхищением глядевших на нее. Стоило ей появиться на улице, как толпа народа следовала за ней по пятам. Большинство поселения покупало там, где покупала она. Она улыбалась, и все чувствовали себя счастливыми. Если же черты ее омрачала печаль, то все, видевшие ее, впадали в тоскливое настроение.

У Розауры были золотистые косы. Когда она их расплетала, то, ниспадая, волосы укутывали ее, подобно золотой мантии. Она почти всегда ходила одетая в парчу. Стан ее был стройный, как у молодого кипариса, а в голубых глазах, казалось, блестела небесная лазурь.

Она жила на правом берегу Арно. В окрестности ее дворца появлялось много новых домов, так как всякому хотелось жить по соседству с ней. Даже рыбаки, жившие на левом берету реки, перебрались на правый. Молодые люди из городской знати наперебой добивались ее благосклонности, но она никого не любила.

Юноша из семейства Строцци, краса и гордость своих родителей, от отчаяния бросился в Арно, так как Розаура не захотела выслушать его признания. Однажды ночью нашли на улице, против ее дворца, остывший труп молодело Лоренцо делла Спина. Причина трагедии — Розаура не отвечала ему взаимностью, и молодой юноша отравился. Одно время казалось, что она благоволит молодому Андреа ди Кради. Но через некоторое время после поездки в Сеттиньяно, — обнаружили отсутствие этого счастливца, — вскоре его нашли заколотым в лесу. Его убила рука завистливого соперника.

Даже отцы семейств разорялись на нее. Они покупали драгоценные камни и жемчуга, отбирали украшения у своих жен и посылали Розауре Монтальбони, надеясь этим добиться ее благосклонности. Случалось, что из за Розауры молодые люди пускали по ветру все отцовское наследство. Но все напрасно! Розаура оставалась непреклонной!

Из-за нее началось волнение среди жителей Флоренции. Родители некоторых обманутых в своих надеждах сыновей пожаловались в суд, что она чересчур красива. Суд эту жалобу признал неосновательной и отклонил.

Наступил голод, народ требовал хлеба и возмущался тем, что во дворце Розауры все еще подавались на стол изысканные блюда. Все знали, что Розаура купается то в молоке, то в вине и что даже ее собаки едят лучше, чем горожане. Наконец, долго сдерживаемое недовольство вырвалось наружу, и было произведено нападение на ее дворец. Сломали ворота, связали слуг, и толпа с шумом заполнила двор. В это время на ступеньках широкой лестницы показалась Розаура; на ней было платье из золотисто-красной парчи и распущенные светлые волосы закутывали ее стройный стан. Мило улыбаясь, она спускалась по лестнице. Толпа оцепенела, лица просветлели, самые громкие крикуны низко склонили свои головы. Очарованная ее улыбкой, толпа очистила ее двор — и продолжала голодать.

Но вот случилось нечто, положившее внезапный конец пребыванию красавицы в городе. Случилось нечто ужасное!

Джиованни, видный муж из знаменитого семейства Пацци, долгие годы был городским казначеем. Он пользовался неограниченным доверием флорентийцев. Случайно обнаружилась крупная растрата, — оказалось, что он истратил на Розауру большую часть общественных денег; после этого Джиованни повесился у себя в саду.

Розаура предстала перед судом, постановившим заклеймить ее плечи раскаленным железом и изгнать из Флоренции. Во время оглашения приговора судьи закрывали рукой глаза, чтобы не потерять стойкости перед красотой девушки.

На обширной ратушной площади Розауру привязали к позорному столбу. На лицо ее надели черную маску, так как опасались, что народ, подкупленный ее красотой, может освободить ее. Палач приблизился, чтобы заклеймить ее. Сорвав с нее платье, поднял раскаленное железо, и… пораженный совершенной красотой обнаженной спины, тут же опустил его. Он наклонился к ней и запечатлел горячий поцелуй на нежной коже.

Палач отказался заклеймить Розауру, и этот отказ ему пришлось искупить смертью. Не нашлось никого, кто бы рискнул поднять на нее раскаленное железо.

Не снимая черной маски, ее посадили на телегу и повезли из города. Казалось, что она совершает триумфальное шествие по улицам города. Все провожали ее восхищенными взглядами, охваченные пламенным волнением. Молодые люди шли следом за телегой и распевали любовные песня.

Розаура Монтальбони поселилась в одном селении у знакомых, недалеко от Сьены.

Ей было запрещено вернуться обратно во Флоренцию. Опасались ее красоты!

Анри де Ренье

ТАЙНА ГРАФИНИ БАРБАРЫ

Человек, странную исповедь которого вы сейчас прочтете, был из хорошего венецианского дома. Я говорю «был», потому что за несколько недель до того, как я познакомился с настоящим документом, автор его умер в госпитале острова Сан-Серволо, где он находился в заключении несколько лет.

Без сомнения, это обстоятельство побудило любезного директора лечебницы для душевнобольных г-на С. познакомить меня с этой симптоматичной галиматьей; правда, я имел наилучшие рекомендации к г-ну С., и психомедицинские исследования, ради которых я явился в венецианский маникомио[8], служили гарантией моих намерений. Он знал, что я не злоупотреблю признаниями его покойного пансионера. Поэтому он без всякого колебания разрешил мне снять копию с помещаемого ниже документа, который я теперь публикую.

Впрочем, я это делаю без всякого опасения, потому что события, в нем излагаемые, относятся ко времени двадцатипятилетней давности. И ровно двенадцать лет прошло с тех пор, как наблюдения, занимавшие меня тогда и позже мною оставленные, привели меня в Венецию. В те годы они до того увлекали меня, что мне не приходило в голову наслаждаться поэтичными и живописными красотами Города дожей. Я кое-как, наскоро осмотрел его памятники и ни на минуту не подумал о том, чтобы вкусить отдохновение, которое предлагает этот единственный в мире город, где можно почти всецело забыть современную жизнь.

Среди стольких прекрасных вещей, которые я видел впервые в своей жизни, я был занят лишь своей работой. Сейчас я смотрю на вещи иначе и не без некоторого презрения вспоминаю о былом посетителе Венеции, который жил в ней как в любом городе, для которого базилика Святого Марка была лишь одним из множества мест и который окидывал Дворец дожей небрежным взглядом. Да, я довел мое безразличие до того, что поселился рядом с вокзалом! Выбирая это жилище, я принял в соображение лишь его удобство и недорогую цену. Из этих признаний явствует, что чувство красоты было в те годы совершенно во мне атрофировано до такой степени, что самыми интересными для меня местами в Венеции были кафе «Флориан», шербет которого я очень ценил, Лидо, где я любил купаться, и остров Сан-Серволо, где любезный директор, заинтересованный моими исследованиями, давал мне свои просвещенные указания.

Ах, что за милый человек был этот синьор С.!.. Я сохранил чудесное воспоминание о наших беседах в его рабочем кабинете на острове умалишенных. Окна этой комнаты выходили на террасу с тремя разного роста кипарисами, откуда открывался широкий вид на лагуну в направлении Маламокко и Кьоджи. Мы часто располагались на ней, чтобы поговорить. Там царила удивительная тишина, лишь изредка прерываемая криком, доносившимся из помещения буйных больных, или, в часы отлива, скрежетом крыс, бесчисленная толпа которых копошилась в тине у подножия стен.

В одну из таких бесед на террасе вручил мне г-н С. Документ, который вы сейчас прочтете и который я перевел с моей копии.

Маникомио на Сан-Серволо.

12 мая 18… года.

«Теперь, когда я прочно и окончательно признан сумасшедшим и заперт в этой лечебнице, по всей вероятности, до конца моих дней, ничто больше не мешает мне рассказать правдиво и со всею точностью события, которые повлекли за собой мое заключение. Пусть, однако, тот, кто, быть может, станет читать эти строки, не думает, что имеет дело с одним из маньяков, сочиняющих бесконечные жалобы на врачебную ошибку, жертвой которой они оказались, или изобличающих мрачные семейные интриги и интимные драмы, имевшие для них последствием утрату свободы. Нет, я далек от мысли жаловаться на мою судьбу и протестовать против принятых в отношении меня мер! Ни разу с тех пор, как я здесь, план бегства не приходил мне в голову. Наоборот, моя келья на Сан-Серволо для меня — не темница, а прибежище. Она обеспечивает мне безопасность, которую я нигде больше не найду, и я не имею ни малейшего желания покидать ее. Я благословляю толстые стены и крепкую решетку, оградившие меня, притом навсегда, от общества людей, в особенности тех из них, чья профессия состоит в том, чтобы судить человеческие поступки.

И в самом деле, если даже эти строки попадутся на глаза властям, они не будут иметь для них значения и для меня не представят опасности по той простой и вполне достаточной причине, что я медициной и судом зачислен в сумасшедшие. Это положение дает мне полную возможность говорить свободно. Мое сумасшествие служит мне охраной. Потому-то, в момент прибытия сюда, я сделал все нужное, чтобы подтвердить мое состояние. Я катался по земле, делал вид, что хочу задушить служителя, нес чепуху с добросовестным старанием и ловкостью, способною обмануть меня самого. Не должен ли я был хорошенько укрепить свое положение, чтобы спокойно пользоваться даруемым им преимуществом?

Ибо вы уже угадали, я в этом уверен: я вовсе не сумасшедший, но лишь жертва ужасного приключения, одного из тех приключений, которым люди отказываются верить и которые все же достоверны, хотя они и не вмещаются в наш слабый разум. Выслушайте же мою историю, а потом судите.

Первым несчастием моей жизни было то, что я родился бедным, вторым — то, что природа создала меня ленивым. Мои родители происходят из хорошего рода, но фортуна им мало благоприятствовала. Тем не менее, они дали мне превосходное воспитание. Я был помещен пансионером в одно из лучших заведений Венеции. В нем были многие сыновья знатных фамилий. Там-то и познакомился я с графом Одоардо Гриманелли, о котором будет речь дальше.

Наши успехи в занятиях были посредственны и, когда я закончил кое-как свое ученье, мои родители потребовали, чтобы я избрал себе профессию. В этот момент во мне заговорила моя леность. Она оказалась непобедимой, и в этом отношении я — истинный венецианец. К чему родиться в прелестнейшем городе мира, если нужно работать, как всюду? Венеция сама по себе была для меня достаточным занятием. Я любил наслаждаться ею в ее настоящем и в ее прошлом. Я охотно проводил бы свое время, роясь в ее древних исторических архивах, но для этого нужны были деньги, а я был лишен их в полном смысле этого слова. Как помочь нищете, являвшейся препятствием моему влечению к бесцельным прогулкам и любительским занятиям историей?

Однажды, когда я размышлял об этих трудностях, меня внезапно осенила мысль, которая и привела меня сюда. Я зашел в собор Святого Марка. Сев на скамью, я погрузился в созерцание драгоценного мрамора и мозаик, украшающих это чудо искусства. Все золото, там разлитое, вся эта сверкающая роскошь, превращающая внутренность церкви в грот, полный волшебства, меня гипнотизировали. При виде этого ощущение моей бедности подавило меня, когда внезапно, сам не знаю почему, мне припомнилось содержание старых городских документов, которые я в это самое утро перелистывал в архиве. Это был доклад инквизиторов по поводу некоего немецкого авантюриста, Ганса Глуксбергера, который утверждал, что обладает искусством превращать металлы. Он приехал для занятия этим в середине XVIII века в Венецию, где нашел много последователей!..

Тотчас же словно молния озарила мою мысль. Золотые своды Святого Марка завертелись надо мной, и я почувствовал головокружение. Если эта чудесная тайна была раньше известна, то почему ей быть утраченной сейчас? Она, наверное, имела своих хранителей. Возможно было отыскать их следы, сблизиться с ними и быть ими также посвященным в искусство обогащения.

Мною было немедленно принято решение. Я добился от своих родных новой отсрочки и погрузился в лихорадочное изучение трудов по оккультизму и алхимических трактатов. Вскоре я убедился, что возможность добывать золото отнюдь не была басней. Ганс Глуксбергер, без сомнения, владел этой тайной. Он, наверное, передал свою формулу кому-нибудь из его венецианских учеников. Эта уверенность удвоила мои силы. Я продолжал свои разыскания. Внезапно обнаружился след.

Среди учеников немца упоминалась некая графиня Барбара Гриманелли. Эта дама, по свидетельству современников, личность выдающегося ума, в течение нескольких лет восстановила сильно расшатанное благосостояние своей семьи. Это она отстроила заново дворец Гриманелли и украсила его фресками Пьетро Лонги. Для меня не оставалось больше никаких сомнений. Внезапным своим обогащением графиня Барбара была обязана обладанию чудесной тайной, живым наследником которой был ее правнук Одоардо!

О, да ведь лицо этой графини Барбары было мне хорошо известно! Я его отлично помнил, помещенное в центре композиции, где Лонги изобразил нескольких членов семьи Гриманелли за карточными столами. Сцена была занимательна и полна жизни, с ее фигурами в натуральную величину и обстановкой, до иллюзии, передававшей действительность. Посреди игроков стояла графиня Барбара. Это была высокая женщина с жестоким и надменным выражением лица. Ее рука развертывала лист бумаги с каббалистическими знаками. Как эти знаки не натолкнули меня раньше на верный путь?

И не сразу ли теперь объяснился образ жизни, который вел Одоардо по достижении совершеннолетия? Всем было известно, что отец Одоардо умер, растратив свое состояние; между тем вот уже два года, как Одоардо позволял себе огромные расходы. Дворец Гриманелли был отремонтирован и великолепно обставлен. Одоардо совершал дорогостоящие поездки в Лондон и Париж. Не было ли это доказательством того, что он также обладал тайной графини Барбары и Ганса Глуксбергера, чудесной тайной, в которую и я хотел проникнуть?

Ибо этой тайной я хотел завладеть во что бы то ни стало. Мог ли Одоардо отказаться со мной ею поделиться, если моя проницательность открыла ее существование? Но как добиться моей цели? Первым условием было повидаться с Одоардо. Он был в то время в Венеции, и на следующий же день я отправился во дворец Гриманелли. Меня провели в ту самую галерею, где находилась фреска.

Так как Одоардо медлил выйти ко мне, я имел время хорошенько рассмотреть произведение Лонги. Лишь одна фигура интересовала меня, фигура графини Барбары. Я был поражен ее жестоким и угрожающим выражением. Ее рука, казалось, с гневом сжимала тайнопись, все равно другим недоступную, желая скрыть ее от нескромных взоров.

Приход Одоардо прекратил мои размышления. Одоардо принял меня очень любезно. Он стал мне рассказывать о своем последнем пребывании в Лондоне, потом дружески спросил меня о моих делах. Решился ли я наконец избрать какое-нибудь ремесло? Я ответил на его вопрос уклончиво; в оправдание моей нерешительности я сослался на свою любовь к архивным занятиям.

Одоардо выслушал меня сочувственно. Очевидно, для него путешествия, игра и женщины были единственными возможными занятиями; правда, я понимал его, но и ученые разыскания также имеют свой интерес. Так, например, на днях я открыл любопытный факт, касающийся его прабабки, графини Барбары. Говоря это, я указал на ее портрет. Одоардо проявил некоторое смущение, затем шумно расхохотался.

— Рассказывай! Я уверен, что ты тоже обнаружил какие-нибудь проказы моей почтенной прабабушки. Ах, господа ученые, вы всегда одинаковы! Вообрази, в Париже вышла брошюра одного молодого французского исследователя, утверждающего, что он нашел корреспонденцию самого компрометирующего свойства между графиней и авантюристом Казановой де Сенгальтом.

И он поглядел на меня искоса. Я тоже принялся смеяться.

— О, мой дорогой Одоардо, это бы меня не удивило! Весьма возможно, что именно Казанова посвятил твою прабабку в алхимические процедуры и магические операции. Венеция того времени была полна каббалистов. Они приезжали туда даже из-за границы.

Одоардо больше не смеялся; им овладело явное замешательство, и он резко перевел разговор на другую тему. Он снова заговорил о необходимости для меня избрать скорее карьеру. Он даже предложил мне помочь своими связями. Если в этом явится необходимость, он всецело в моем распоряжении. Продолжая разговаривать, он тихонько позвякивал червонцами в жилетном кармане.

Бедный Одоардо, не этого я от тебя хотел! Мне нужна была чудесная тайна добывания золота, и я твердо решил вырвать ее от тебя, лаской или силой. Мне оставалось лишь найти способ, как вырвать у тебя уговорами или насилием таинственную и несравненную формулу!

Я потратил несколько недель на обдумывание разных средств. Ежедневно я проводил долгие часы, раздумывая о них, в золотом гроте Святого Марка. Часто я нанимал гондолу и уплывал на ней в самую пустынную часть лагуны. Тишина ее немых вод благоприятствует работе мысли. Однажды вечером, когда моя гондола скользила вдоль старых стен острова Сан-Серволо, я остановился на следующем плане: я попрошу у Одоардо свидания наедине, и тогда, как только мы останемся с глазу на глаз, я сумею заставить его заговорить. Я обладал незаурядной физической силой и готов был на все, лишь бы достичь своей цели.

Мне пришлось дождаться возвращения Одоардо, который поехал в Рим, чтобы посмотреть какое-то театральное представление. Наконец роковой день настал. Одоардо согласился принять меня в шесть часов. В половине шестого я направился к дворцу Гриманелли.

Все приготовления были сделаны. В кармане у меня был кляп и крепкая бечевка, причем я не забыл захватить и револьвер. Я был очень спокоен. Единственная мысль занимала меня: примет ли Одоардо меня в своей курительной комнате или в галерее с фресками? Я предпочел бы курительную, более уединенную, но готов был примириться и с галереей. Как бы там ни случилось, я уверен был в успехе. Одоардо не окажет мне большого сопротивления, и после того как я завладею тайной, он, быть может, даже простит мне прямоту моих действий.

С такими мыслями я достиг дворца Гриманелли, и меня провели в галерею. Наверху лестницы слуга, сопровождавший меня, удалился. Я тихо вошел. Одоардо стоял как раз около фрески Лонги, которую рассматривал с таким вниманием, что я успел подойти к нему незамеченным. Прежде, чем он успел издать крик или сделать движение, он уже лежал с кляпом во рту на полу. Я отер свой лоб, вынул револьвер и принялся объяснять ему, чего от него требовал. По мере того, как я говорил, Одоардо все более и более бледнел. Казалось, он меня не слушал, и глаза его были прикованы к одной точке на стене. Машинально я проследил за его взором. То, что я увидел, было так страшно, что револьвер выпал из моей руки, и я оцепенел от ужаса.

На фреске Лонги медленно, но упорно графиня Барбара таинственно оживала. Сначала она пошевелила одним пальцем, потом всей кистью, потом рукой, потом другой. Вдруг она повернула голову, ступила вперед одной ногой, затем другой. Я видел, как заколыхалась материя ее платья. Да, графиня Барбара покидала стену, где в течение полутораста лет ее неподвижный образ пребывал плененным под краской и грунтом. Не оставалось сомнения. На том месте, которое она занимала на фреске, образовалось большое белое пятно. Графиня Барбара сошла сама на защиту тайны, за которую некогда, без сомнения, она продала душу дьяволу. Теперь она была в двух шагах от меня. Внезапно я почувствовал на своем плече ее тяжелую ледяную руку, меж тем как глаза ее смотрели на меня долгим и повелительным взором.

Когда я пришел в себя, я лежал на кровати, привязанный к ней крепкими ремнями. Одоардо беседовал с седобородым господином. Это был милейший директор лечебницы на Сан-Серволо. Отец и мать плакали у моего изголовья. На маленьком столике лежали кляп, бечевка и револьвер. К счастью, я был отныне признан сумасшедшим, иначе эти вещественные доказательства могли бы мне причинить большие неприятности.

Все равно, я был очень близок к обладанию великой тайной, и если бы не эта проклятая графиня Барбара…»

Уже много времени прошло с тех пор, как я засунул среди своих бумаг признания пансионера с острова Сан-Серволо, когда в прошлом месяце я приехал провести две недели в Венеции.

Однажды, прогуливаясь по площади Святого Марка, я встретил моего друга Жюля д’Эскулака.

— Пойдемте, — сказал он мне, — взглянуть на фрески дворца Гриманелли, которые мне предлагают купить. Граф Гриманелли умер недавно в Лондоне, и наследники продают его фрески Лонги. Они вроде тех, что находятся во дворце Грасси.

Гриманелли. Это имя привлекло мое внимание. Где я его слышал?

Я последовал за моим другом д’Эскулаком, который продолжал:

— Досадно только, что живопись очень попорчена и на ней недостает одной фигуры. Кажется, это случилось лет двадцать тому назад. Стена не то треснула, не то облупилась. Эти венецианцы так небрежны, и к тому же граф давно не жил в своем дворце!

Мы пришли во дворец Гриманелли. Он находится в Сан-Стаэ, совсем неподалеку от Гранд-канала. Сторож провел нас наверх.

Фреска Лонги занимала целый простенок галереи. На ней были изображены люди, сидящие за карточными столами. В середине было в самом деле большое белое пятно.

Тогда я вспомнил. Здесь помещалось когда-то изображение графини Барбары…

И в то время, как Жюль д’Эскулак разговаривал на местном наречии со сторожем, я испытал перед лицом этого удивительного случая необыкновенное смущение и жуткое чувство.

Арвитар

ФИЛОСОФСКИЙ КАМЕНЬ

I

Доктор Фиденциус сидел на балконе своего дома, выходящем в сад, и размышлял о последнем опыте в лаборатории, который дал блистательный результат.

Возле него сидела молодая женщина; ее можно было назвать прекрасной — смуглая, большеглазая испанка с пурпурными губами и черными, как крыло ворона, волосами.

У доктора Фиденциуса было выражение сосредоточенной задумчивости, глаза его еще сверкали молодым огнем; только во всех движениях его было стариковское спокойствие, но и молодая женщина точно так же была спокойна. Она тоже таила в себе какую-то мысль, стремившуюся наружу и не находившую еще воплощения, тоже прекрасную, как ей казалось, и великую.

Перед их глазами расстилались дали, зеленые, голубые и, наконец, исчезающие на горизонте, где возвышались цепи подобных облакам белых гор.

Оба — и старик, и молодая женщина — думали свою думу и пока не говорили между собой о том, что их больше всего занимало; они говорили о мелочах жизни: о хозяйстве, о газетных новостях, о последнем постановлении кортесов, о покушении на короля, о будущем урожае винограда.

Вдруг доктор произнес, выкурив сигару:

— Диана, ты скучаешь?

Она нежно посмотрела на него и робко сказала:

— Неужели я изменилась? По моему лицу заметно?

— Да, что с тобою? Ты расскажи лучше. Откройся, что такое?

Она смутилась и отвечала:

— Ничего.

— Ты всегда была правдива, — продолжал старик, — почему же теперь скрываешь? Скажи мне, доверься…

— Я ничего не скрываю, учитель, — возразила она.

— Значит, я ошибаюсь?

— Возможно!

— Но мне казалось, что ты с некоторых пор изменилась. Просто скучаешь вечно сидеть со мною?

— С вами, учитель?! — с живостью вскричала молодая женщина. — Да я с вами готова прожить хоть тысячу лет!

В глазах ее загорелось пламя.

Доктор Фиденциус потряс головой.

— Так-то так, — произнес он, — но у тебя в сердце какая-то заноза. Ты не удовлетворена жизнью. Что-то тебя томит.

— Нет, нет! Уверяю вас, — дрожащим голосом сказала Диана, — уверяю вас, я такая же самая, как и прежде.

На глаза ее навернулись слезы, она склонилась к нему, взяла его руки и поднесла их к своим губам.

— Вот это уж что-то новое, — сказал старик. — Ну, ну, Диана, открывай сердце. Что у тебя такое? О чем плачешь? Я еще не видел на твоих глазах слез с тех пор, как мы живем вместе.

Потом он замолчал. Она держала его руки в своих, и он чувствовал, как в его жилах распространяется томное чувство, и сердце его испытывает утешение, которое доставляла ему всегда близость Дианы.

II

Она была добрая, предупредительная. Относилась она к нему, как дочь, как мать, как сестра. Каким образом сложилось у него к ней чувство, которое он считал огромным, потому что оно охватывало все его существо и с каждым днем разрасталось, он не знал.

Глядя на ее склоненную темноволосую голову, доктор Фиденциус невольно переживал прошлое.

В его воображении вставали трагические картины.

Когда-то у него был сын Октав, который убежал из родительского дома еще шестнадцати лет. Его влекла таинственная жизнь, исполненная приключений и борьбы с препятствиями. Он вступил в общество людей, которые ненавидели собственность и разрушали государственность. Впрочем, политических убеждений у них не было, они были разбойники, воры, грабители, которые построили лишь свое общество по тому типу, по которому организовались и организуются социалистические и анархистские заговоры, и назвали себя «Рыцарями Солнца».

Октав скоро выдвинулся из среды товарищей — стал коноводом шайки.

О его удали быстро сложились целые легенды и, так как он был красавцем, женщины мечтали о нем и вешались ему на шею. Октав сошелся с Дианой, мечтательной, сумасбродной, страстной девушкой. Она отдалась ему и сделалась членом шайки, которая из-за нее чуть не погибла. Предводитель другой воровской банды влюбился в Диану. Началась вражда между «рыцарями» обоих «орденов».

Рыцари «Солнца» дали формальную битву рыцарям «Черной руки» и победили их, но Октав, который был силен и которого все боялись, пал — пробитый кинжалом. Прибежала полиция, но подобрала только нескольких раненых и мертвых. Октава не нашли, его успели унести в безопасный дом, и там, у изголовья умирающего, сидела Диана несколько дней, пока еще была надежда. Когда же пришла смерть, он сказал, чтобы она отправилась к его отцу, доктору Фиденциусу, и попросила его приехать к нему.

Доктор Фиденциус был тогда хранителем большой общественной библиотеки и жил одиноко, весь отдавшись своим алхимическим изысканиям.

Он не верил тогда ни в любовь, ни в семейные радости, ни в сыновью преданность, — он во всем разочаровался. Женщина, на которой он женился, изменила ему через несколько месяцев после венца и умерла, родивши сына… но чей был ребенок? Все-таки доктор признал его своим, привязался к нему, стал его воспитывать и хотел сделать из него доброго гражданина…

Юноша — увы! — жаждал золота, как и доктор Фиденциус; но он думал, что уже обладает философским камнем — кинжалом, и лабораторией — большой дорогой.

Когда Диана рассказала доктору о том, в каком положении его сын, он не колебался ни минуты и последовал за ней. Он все забыл — и как сын вымогал у него деньги, и как покушался на его жизнь. Страшно поразил его вид умирающего сына. Молодой человек указал на Диану и произнес слабеющим голосом:

— Хочу, чтобы она осталась у тебя и не попала в другие руки. Я слишком люблю ее и ревнивое чувство к ней уношу с собой за гроб.

Доктор похоронил сына и поселил молодую женщину у себя в доме.

III

— Могу ли я сказать вам несколько слов, учитель? — спросила Диана.

— Говори, разумеется. Ты можешь все мне сказать, что у тебя на душе.

— Мне тоже кажется, что вы испытываете какую-то тревогу. Что с вами?

— Со мной ничего, дорогая Диана, — сказал старик. — Хорошо было бы, если бы я мог прожить тысячу лет вместе с тобой, потому что наши года тогда сравнялись бы. Между нами разница была бы не очень велика, во всяком случае. Кроме того, я мог бы вдоволь насладиться, вместе с тобой, тем открытием, которое я, кажется, сделал. Мало завести виноградник, надо воспользоваться и виноградом.

— А какое открытие вы сделали, учитель?

Она называла его «учитель», потому что молодые люди, приходившие по утрам в официальную лабораторию доктора, обращались к нему тоже со словом — «учитель».

— Открытие, которое я сделал, должно произвести мировой переворот. Ты никогда не слыхала о превращении одних тел в другие? — спросил он ее с улыбкой.

Диана отвечала:

— Слыхала. Об этом существует очень много легенд. Люди обращаются в зверей, а звери в людей. Разве нет оборотней? Кроме того, под влиянием огня какие чудеса совершаются на кухне!

— В известной степени ты права, и я одобряю точку отправления твоих рассуждений. Я никогда еще не видел оборотней и не думаю, чтобы они существовали. Но есть люди, которые из дурных делаются хорошими. Это я наблюдал в своей жизни. А то, что ты наблюдала на кухне, пожалуй, может быть тоже названо химическим процессом и, следовательно, алхимическим. Ах, милая Диана, превращения, над которыми я работаю, гораздо удивительнее. Сегодня ты поможешь мне сделать заключительный опыт и, если тигель выдержит, увидишь, как из простого металла сделается золото. Ты увидишь! — с уверенностью сказал доктор Фиденциус.

Глаза Дианы широко раскрылись.

— Золото? — спросила она.

— Настоящее золото, ничем не отличающееся от того, из которого чеканятся монеты, даже гораздо лучше, потому что в монеты примешивается медь. Мягкое, чудное, великолепное золото, поддающееся молотку, растягивающееся в бесконечно тонкую проволоку… И, может быть, мы будем… властителями земли!

— Учитель, какие ты слова говоришь! — затрепетав от радостного смеха, сказала Диана. — Я бы хотела только одного: жить в Мадриде, и каждый раз, когда бывает бой быков, иметь свою ложу и корзину с розами, чтобы бросать в тореадоров.

— У тебя будет столько денег, что, если бы ты захотела, то могла бы даже упразднить бой быков, что было бы гораздо гуманнее, — сказал доктор Фиденциус.

— Я готова сделать все, что тебе приятно, учитель, и удивляюсь, что ты называешь себя стариком. У тебя очень живые глаза и, когда я дотрагиваюсь до твоих рук, я чувствую, что у тебя еще крепкое тело. Восемь лет я живу в твоем доме, и ты ни разу не приласкал меня иначе, чем ласкают дочь.

У нее слезы стояли в глазах.

— Если ты, — продолжала она, воодушевляясь, — изобретешь золото и будешь ждать тысячу лет, пока мы сравняемся годами, то, правду сказать, я не поздравляю тебя. Тебе следовало бы воспользоваться хоть теми минутами, которые еще в твоем распоряжении и пока мне нет даже тридцати лет!

Она сжала его руки и положила их к себе на колени. Была она полна, как распустившаяся роза, роскошная, зрелая женщина.

Доктор Фиденциус в первый раз почувствовал упругую теплоту ее тела, и та горячая томность, которая стала волновать его сердце, широкой волной захлестнула его. Он вскочил и сказал:

— Ночью я сделаю золото, и ты будешь моей!

Она побледнела, остановила на нем яркие глаза и повторила:

— Я буду твоей, учитель. Теперь ты узнал, какая заноза в моем сердце? — спросила она, приближаясь к нему и кладя руки на его плечи.

— Да, да, — повторила она. — Тебе незачем ждать тысячу лет, мы можем сравняться теперь же, а пусть тысяча лет будет у нас впереди!

IV

Доктор Фиденциус ушел в верхнюю лабораторию приготовить все, что нужно для опыта, а Диана отправилась на свою половину.

С тех пор, как она поселилась у доктора, в доме завелся необыкновенный порядок. Диана наполнила жизнь доктора мелочами, которые разнообразили ее, придавали ей поэтический и счастливый оттенок. Он думал о Диане, а мысль о философском камне и о золоте окрыляла его душу, заставляла с юношеской силой трепетать его сердце, возбуждала в нем чувство, которое он в другое время считал бы для себя уже мертвым, и какая-то горделивая радость поднималась у него в душе при мысли о том, что дурная девушка, какой казалась Диана, преобразилась в его доме. Не под влиянием ли того философского камня, каким, в данном случае, являлся его ум в соединении с его добротой и честностью?

V

После скромного, но вкусного ужина доктор Фиденциус и Диана, оба с волнением, вошли в таинственную лабораторию.

Это была обширная комната, посередине которой стоял стол, заваленный бумагами и книгами, стеклянными и фарфоровыми сосудами, а вокруг, на других столах, поменьше, разложены были реторты, колбы всевозможных размеров, груды металлов, реактивы в стоянках с притертыми пробками, замысловатые инструменты, алембики, химические печи; большой горн, стоявший отдельно в углу, за асбестовой перегородкой, был зажжен, голубоватый свет распространялся от него, и воздух был напоен каким-то острым запахом.

— Вот наша надежда, — таинственно сказал доктор, останавливаясь с Дианой перед пылающим горном.

Первый раз он ввел Диану в «свою» лабораторию. Никогда еще нога ее не переступала через порог этой комнаты. Никто не бывал в его алхимической лаборатории, ни один ученик. Это было признаком высшего доверия и любви. Восьмилетнее испытание сделало свое дело. Свинцовая душа Дианы превратилась в кристаллическое золото; земное стало небесным.

— Знаешь, как это называется? — спросил он у нее.

— Что? — точно во сне сказала Диана, с испугом и любопытством, широко раскрытыми глазами глядя на окружавшие ее странные предметы.

— Этот горн, горящий голубым огнем, называется атанором.

— Атанором?..

— Подожди.

Он подошел к сосуду, который был наполовину открыт, заглянул внутрь и с такой же предосторожностью закрыл его.

— Подвигается дело. Все идет благополучно, — сказал он голосом, задрожавшим от удовлетворения.

— Все идет благополучно, — как эхо, повторила она.

Доктор на минуту остановился, созерцая лазурный цвет горна, и сказал:

— Открытие! А сколько дней прошло, сколько мучительных ночей, ужасных тревог!

— Так здесь золото? — вздрогнув, спросила она и протянула руку.

— Рук не надо протягивать, — сказал доктор и взял се за открытый локоть. — Это — философский камень, пока золота нет.

— Что значит «философский камень»?

— Философским камнем можно превращать одни тела в другие.

— А любовь в ненависть можно обратить?

— Зачем же в ненависть? Обратный процесс более желателен. Ненависть обращать в любовь — вот цель алхимика, который посвятил бы себя морали.

Диана задумалась.

— Бывает, — сказала она, точно погружаясь в далекие воспоминания, — когда любишь и ненавидишь, и когда ненавидишь и любишь.

— Слушай, Диана, — сказал доктор, не придавая значения ее словам и думая о своем философском камне. — Философский камень — продукт атанора, поразительный по своим свойствам, а действие его просто: он разлагает простые тела. Ты не понимаешь, что такое «простые тела»? Это свинец, олово, железо, сера, ртуть… Раз удалось приготовить философскую серу и ртуть и философскую соль, то легко приготовить и философский камень. Он в том сосуде, который называется «философским яйцом». Все остальные металлы состоят только из этих трех: серы, ртути и философской соли. Соль и кислород сливаются и дают гниение и разложение — или жизнь, потому что жизнь обновляется разложением, то есть философской солью и ртутью — или углем и водородом. А теперь они в таком состоянии и доведены до такой точки, что должны образовать фермент, вроде металлических дрожжей. Без этих дрожжей ничего нельзя было бы сделать. Прибавивши к ферменту, изобретенному мной, таким образом, немного золота, я должен получить философский камень. Да я его и получил уже. И то, что теперь мы будем делать, только проверка сделанного. А затем, милая моя, я буду в состоянии превратить в золото все металлы, какие я только захочу. Ты увидишь, — продолжал старик: — на этот раз мой философский камень, кажется, обладает громадной силой. Я не ошибаюсь. И прежде я владел тенью открытия, но приготовлял дрожжи слишком слабые. Не было той силы, моя милая, но этот философский камень производит частичное преобразование, подобно тому, которое имеет место в органических телах, когда они приводятся в брожение дрожжами. Например, я волью в огнеупорный тигель свинец, который заставлю кипеть, и стану бросать в эту массу мой философский камень. И он переделает свинец в золото, подобное тому, которое, ты видишь, лежит вот здесь, на этом столике… Я добыл его вчера ночью!

— Учитель!

— Не веришь?

— Я верю! Но какое блестящее будущее нас ожидает!

— Будущее? Блестящее будущее ожидает только тебя, — с улыбкой сказал доктор. — Что же касается меня, то ты права, я ограничусь блаженством нескольких мгновений: настоящее — мое!

— О, учитель, как ты можешь говорить так спокойно! Я не могу представить себе, что я расстанусь с тобой когда-нибудь.

— Заранее можешь не представлять. Это случится само собой. Ну, так вот, Диана, слушай. Свинец — металл низкий, неблагородный, он беден солью и кислородом, но я приведу его в соприкосновение с ферментом, он облагородится, станет богат солью, атомы, его составляющие, претерпят изменения — и тогда он сделается золотом. Вся материя — едина, и из нее получаются три элемента: уголь, водород и кислород — сера, ртуть и соль. Соединяясь с ними, азот образует органические тела. В металлах всегда находится большее или меньшее количество кислорода и соли. Золото же — самый металл. Таким образом, если металл, бедный солью и кислородом, насытить последними, выйдет золото. Ты поняла?

— Да, я поняла. Я теперь ясно поняла, — отвечала Диана. — Но отчего ты раньше никогда не говорил мне об этом, учитель?

— Я говорил тебе, что работаю наверху. Ты хорошо знала это. Нет, я не потому скрывал от тебя свою тайну, что хотел ее скрыть. Я давно увидал, что ты достойна общения со мной, но я еще не обладал тайной. Я только недавно, вчера, почувствовал трепет обладания ею!

— Учитель, мне кажется, что я сплю, — со слезами сказала Диана.

Он засмеялся, подошел к атанору и снова заглянул в кипящий тигель; великое удовлетворение, как луч, засверкало на его лице. Губы его сложились в ироническую улыбку.

— «Философский камень — греза, ложь, обман, сумасбродство». Посмотрим, как-то вы примете его! Атанор, совершенный, чудесный атанор!

Диана рискнула спросить:

— А ты, учитель, расскажешь другим о своем открытии?

— Я объявлю, что совершено открытие, но не расскажу о нем. Мы только вдвоем будем знать, как делается золото. Что такое другие? Кто они? Мы, только мы!

Сердце Дианы тревожно билось, она побледнела и чуть слышно спросила:

— Как, учитель, в самом деле, для меня одной? Это все для нас? Никто не узнает? Я буду богаче всех женщин в мире!

— Всех цариц! — сказал доктор. — Для тебя одной я работал. Разве ты не заметила, как я тебя люблю? Повторяю: для тебя одной я работал. Я об этом мечтал дни и ночи. Когда я увидел, что ты — прекрасная душа, спокойная, любящая, и как вспыхивают твои глаза при встрече с моими, как дрожит твоя рука, когда касается моей, я решил, что открытие мое будет чудесной наградой для тебя. Для тебя одной я создал золото, я вознесу тебя над всеми людьми, над всем человечеством, одна ты будешь царить в мире.

Он стоял неподвижно, с глазами, устремленными на горн атанора.

Диана в восторге видела перед собой золотые сны. Вся в золотых браслетах, в золотых монетах, в бриллиантах, в кружевах, кругом букеты роз, тореадоры, убивающие быков, процессии монахов со сверкающими иконами, статуями Мадонны!..

— Мы будем счастливы! — как бы проснувшись, вскричала она. — Для нас, только для нас! Никто не будет знать! Какое блаженство! Мы построим себе золотой дом с бриллиантовыми окнами!

Доктор лихорадочно произнес:

— Ну, еще нечего спешить, еще возможна ошибка, мелочь, ничтожная разница в температуре.

Тень пробежала вдруг по его лицу; он спросил:

— Ты не слышишь? Атанор гудит?

Диана насторожила слух.

— Да, учитель. Как будто звенят пчелы.

— Или поют шмели. Приближается страшная минута, — побледнев, объявил доктор. — Послушай, Диана, — тревожно сказал он, — через час я приду к тебе. Я объявлю тебе, что случилось. Уйди — я боюсь за тебя.

— Чего ты боишься, учитель? — наивно спросила Диана.

— Философский камень развивается в философском яйце и может взорваться.

— Ну и что же?

— Он в таком огромном количестве заготовлен мной, что его должно хватить на несколько миллиардов золота.

— Боже мой, учитель!

— Да, дочь моя. Уйди же!

— Я не уйду от тебя. Что случится, если горн взорвется?

— Погибнешь. Слышишь, как страшно гудит? Уже не пчелы поют. Это ревет бык.

Он взял Диану за талию и повернул ее к двери. Но она не хотела уходить.

— Уходи! — грозно сказал он. — Еще три минуты, и бык или упадет на колени, или подымет нас на рога.

Но Диана взглянула в глаза доктору Фиденциусу, которые горели странным, нестерпимым блеском, и не успела взяться за ручку дверей и в последний раз оглянуться на доктора, как раздался взрыв.

В облаке ярко-лазурного, сверкающего блеском молнии пара замигали красные искры, загремел гром, и доктор Фиденциус с криком упал на пол.

VI

Сама Диана едва устояла на ногах. Но она не была ранена. Поскорее открыла она окна и, когда рассеялся пар и погасло пламя атанора, Фиденциус пришел в себя. Он получил тяжкие ожоги руки и плеча и принужден был лечь в постель. Он ничего не говорил, ни на что не жаловался, только молчал. Диана ухаживала за ним.

На другой день он сказал ей:

— Никому не говори.

— Нет.

— В маленьком хрустальном шкафчике лекарство. Принеси.

Диана смотрела, как он лечится, весь израненный, слабый, сконфуженный, и ей было жаль его. Она не смыкала глаз над ним, подавала ему пить, сварила куриный бульон и заставляла его есть и пить, как ребенка.

— Бедный ты, — говорила она. — Ах, учитель, какой ужас!

— Ничего, деточка, — стал утешать ее старик. — Я, кажется, слишком рано открылся тебе и поманил золотыми перспективами; но теперь я знаю, что нужно делать, чтобы атанор удался. Полградуса ниже, и все было бы спасено.

— Учитель, когда ты выздоровеешь, опять примешься за работу?

— Неужели ты думаешь, что я брошу свою лабораторию!

— Ты опять уйдешь в свои опыты и забудешь обо мне?

— Нет, Диана, я не могу тебя забыть. Если я работаю, — то для тебя. Помни это.

— Пройдет тысяча лет… — с огорчением сказала она, припадая своей пышной головой к его подушке.

Он погладил ее по волосам.

— Через месяц ты будешь самой богатой женщиной в мире.

Диана вздохнула.

— Чего ты вздыхаешь? Неужели ты думаешь, что я стал холоден к тебе только потому, что разбился и охладел мой атанор? Знай, что я никого не люблю, кроме тебя. Я презираю людей. Они представляются мне зверями, ленивыми, праздными, обреченными со дня своего рождения на животное состояние. Нет, только ты одна! И не бойся, что пройдет тысяча лет. Мне скоро шестьдесят, но сердце мое бьется, как у тридцатилетнего. Я люблю тебя, — продолжал он и еще раз сказал: — я люблю тебя.

Жажда жизни и работы так была велика у доктора Фиденциуса, что выздоровление его совершилось в несколько дней. Диана вышла приготовить завтрак и, вернувшись, уже не застала доктора в постели; он сидел в лаборатории. В горн был вставлен новый тигель. Все, что уничтожено было взрывом, мало-помалу было восстановлено. Больше, чем когда-нибудь, погрузился в алхимические занятия доктор Фиденциус. Диана только на короткие мгновения видалась с ним; он почти не ел и не пил, глаза его ввалились и горели фанатическим огнем.

Предоставленная самой себе, Диана гуляла по саду, спускалась по отлогому холму в долину и смотрела по целым часам, как убегает на дне русла извилистая речка в бесконечную даль, смотрела на облака, на горы и вздыхала.

VII

Прошел месяц. Однажды Диана шла задумчиво по берегу реки и, когда она повернула к дому, из-за столетнего, ветвистого пробкового дуба вышел молодой человек в серых штанах, унизанных пуговицами, в бархатной куртке, в широкой шляпе и с черными, красиво вьющимися усами. Он подошел к девушке.

— Что угодно вам? — спросила она и отступила шаг назад.

— Я «рыцарь Солнца», — проговорил он.

Она побледнела, а он засучил рукав и показал ей на коже руки синий рисунок — эмблему солнца с девизом: «Вечный свет».

— У тебя такой же точно знак, — сказал молодой человек, без церемонии взяв Диану за руку, и поднял ее рукав.

— Да, — сказала она.

Мгновенно пронеслось у нее воспоминание о прежней жизни.

— Я была тогда девочкой, — прошептала она. — С тех пор прошло много времени.

— Ты стала женщиной, но узы, которые связывают тебя с орденом, не могут быт порваны никогда, и ты приобщилась к «вечному свету». Я требую, чтобы ты не прогоняла меня.

— Я стала теперь совсем другая. Я не помню тебя.

— Я Марсель, по прозванию «Маркиз семи фонтанов».

— Уйдите отсюда, — сказала Диана.

— Тебя когда-то прозвали «Ласточкой». Не будь же дурой, «Ласточка».

— Я дочь доктора Фиденциуса.

— Дочь, или невестка, а, может быть, и что-нибудь другое, — мне все равно.

Она вздохнула. На нее точно навалилась какая-то мрачная туча. Вынырнуло прошлое и вплотную подошло к ней.

— Чем же ты опечалена? Разве старого друга не приятно встретить? Дурного в этом ничего нет. Вечный свет, — вечная дружба, вечная взаимная зависимость.

Он близко заглянул ей в глаза, увлек ее под тень дуба и обнял.

Она вся дрожала и просила отпустить ее.

— Неужели ты думаешь, что я воспользуюсь твоей слабостью? Я напоминаю тебе только то, что ты должна сама знать. Да, сам я теперь другой. Я не бандит больше.

— Кто же вы такой? Уйдите, ради Бога!

— Не могу уйти, потому что, когда я увидел тебя, опять полюбил тебя. Я ведь прежде любил тебя, но издали. Я думал, что страсть моя погасла, но она вспыхнула с новой силой. О, если бы ты знала, как я полюбил тебя, как я сейчас сгораю страстью к тебе!

Он снова обнял ее, а она стояла, очарованная, неподвижная, растерянная. Он прижимал ее к себе. Начинало смеркаться. В огромном дупле дуба можно было укрыться вдвоем.

Марсель сказал Диане:

— Я требую, чтобы ты сейчас же стала моей, и ты должна мне повиноваться. Я не простой бандит. Я теперь глава шайки.

Слезы потекли из глаз Дианы, но она, словно охваченная пламенем какого-то нового атанора, не могла оттолкнуть от себя молодого человека.

Но едва она опомнилась, как убежала со всех ног на ферму, к доктору Фиденциусу.

Всю ночь ее била лихорадка, она не могла заснуть и сидела на лестнице, у входа в лабораторию. Сердце ее сильно трепетало, ей было стыдно себя; она хотела во всем признаться доктору, рассказать и покаяться.

Доктор вышел на рассвете из лаборатории и, увидев Диану, стал ее журить за то, что она не спит; язык ее не повернулся, она ни слова не могла сказать, она только поцеловала руку у доктора.

— Ты боишься, что со мной что-нибудь случится, — сказал он, — пожалуйста, этого не делай. Иди сейчас же спать. Не бойся!

Диана повиновалась и ушла в свою комнату, не произнеся ни слова.

На другой день она старалась рассеяться, забыть то, что с ней произошло. В лаборатории доктора дела шли успешно, опыт был налажен и обещал дать хорошие результаты; все было предусмотрено, и доктор стал позволять себе некоторую роскошь — жареных цыплят и вино. За завтраком, за обедом и за ужином Диана весело болтала, рассказывала доктору Фиденциусу анекдоты, сообщала все слухи, которые ходят в окрестностях об их доме и о них самих.

— Отчего ты сегодня не гуляла? — спросил ее доктор.

— Не хочу, — сказала она, — я теперь гулять больше не буду. Когда я ухожу далеко, я сиротею. Я отрываюсь от тебя, учитель. У нас хороший сад. Зачем мне далеко уходить?

Сама она постлала доктору постель. Он пожелал Диане спокойной ночи и крепко пожал ее горячую руку.

Она ушла к себе с веселой улыбкой на губах; но, как только осталась одна, тоска охватила ее. Она вспомнила знойное прошлое, молодого бандита под пробковым дубом. Неистребимое чувство роптало в ней. Она думала о том, кто уже овладел ей.

А утром она вскочила с кровати, и ей стало досадно, что жаркие грезы не давали ей спать. Ей больно было смотреть на доктора Фиденциуса, который бодро ходил по саду с ней и рассказывал, как подтвердился его опыт.

Потом он ушел в лабораторию. Со сверкающими глазами вышел он к завтраку и опять заговорил о любви своей к Диане. Он несколько раз поцеловал ее в лоб. В ответ она поцеловала его в губы. Тогда какая-то нежная тень пробежала по его лицу и в глазах блеснуло чувство, как зарница.

Диана испугалась своей измены.

«Что, если доктор Фиденциус захочет теперь быть моим мужем? Надо ему все рассказать», — решила она, — и не могла раскрыть рта. А доктор, увлекаемый своей грезой о золоте, выпрямился, слегка отстранил ее от себя и ушел.

Диана весь день бродила по саду. Раза два она выходила из калитки, делала несколько шагов и возвращалась назад.

Минул день, минул другой. Постепенно излечивалась Диана от своего кошмара. Но когда на третий день она сидела на террасе, вдруг из-под лестницы, которая вела в верхнюю лабораторию, вышел Марсель, как привидение, улыбаясь, и прямо направился к ней. Она оцепенела, задрожала от страха. Он обнял ее и стал говорить, что она прекрасна, что он стосковался по ней, что никогда еще она не была так достойна его любви.

— Уйди, Марсель, — прошептала она.

— Пойдем в твою комнату, — предложил он.

В смертельном волнении она смотрела на него и чувствовала себя его рабой.

Доктор заработался в лаборатории и забыл об ужине; он удивился, что Диана не напомнила ему об ужине: обыкновенно она стучала в дверь. Было уже поздно; Диана спала. Доктор не стал ее беспокоить и без ужина бросился в постель и заснул.

Марсель стал обычным гостем Дианы. Он всегда, как призрак, являлся. Вечером, когда, простившись с доктором, она приходила в спальню, она заставала уже там Марселя.

— Скажи, пожалуйста, Диана, — начал однажды Марсель, обнимая молодую женщину в темноте теплой осенней ночи, — я вижу, что ты любишь меня, поэтому пора приступить к серьезной стороне дела. Как богат доктор Фиденциус?

Диана привстала на постели.

— Но ты сам богат! — с изумлением вскричала она. — Что тебе за дело до богатства доктора?

— У старого черта должны водиться деньги. Согласись сама, если он делает золото, то не из стружек же. Золото можно сделать только из золота.

— Чего же ты хочешь?

— Обокрасть его. Он только даром землю бременит. Ты на себе должна была убедиться, что перемены для нас нет. Мы — «рыцари Солнца» — всегда останемся одними и теми же — вечный свет! Может быть, сам я буду загребать золото лопатой, а все-таки тянет меня к золотому мешку, если он плохо лежит. Ты жила в довольстве, как настоящая барыня, и от тебя зависело выйти замуж за доктора; стала ты чиста, как лилия, а увидала меня, и куда девалась твоя чистота? Захочу, и ты, как собачонка, побежишь за мной и бросишь своего доктора.

Она в ужасе замолчала, подавленная его словами.

Оставшись одна, она всячески боролась против наваждения, охватившего ее, ей хотелось стряхнуть и сбросить с себя ненавистное иго.

Кстати, Марселю она, по-видимому, надоела; он все реже и реже заходил к ней. Раз он не был у нее две недели сряду. Она тосковала, что его нет, ругала себя за то, что она такая нехорошая, неблагодарная, гадкая; и чем больше она себя ругала и сознавала свою порочность, тем нежнее становилось ее обращение с доктором и тем очевиднее было для нее, что алхимик только силой воли удерживал свою страсть к ней. Она трепетала при мысли об этом.

Прошло еще две недели. Диана стала рано уходить спать, и доктор заметил это. В этот вечер она опять ушла, едва они поужинали. Глаза ее были печальны, руки дрожали, у нее был жар.

Доктор Фиденциус не сомневался, что Диана любит его. Он посмотрел ей вслед. Сердце его сжалось. Проходят дни, месяцы, пролетят годы… Конечно, «тысяча лет» слишком большой срок!

Он был в прекрасном настроении. В лаборатории совершились чудеса. Философское яйцо удалось, как никогда. Охладив золотые дрожжи, он убедился, что они обладают цветом, какой надо. Взрыва теперь не будет.

Может быть, если бы он не привел тогда в лабораторию Диану, которая отвлекла его уже тем, что он засмотрелся на ее лучистые глаза и заговорился с ней, — атанор уцелел бы. Он решил довести до конца свой последний опыт в полном одиночестве.

Заперевши дверь на замок, он раскалил горн. Атанор зажужжал, как пчела, как шмель, заревел, как бык. В кипящий свинец был брошен философский камень. Долго следил доктор за термометром, смотрел на часы, считал минуты и секунды. Оставался еще час. Атанор стал стонать, точно умоляя о пощаде.

Доктор Фиденциус погасил огонь.

Крышка была снята с тигеля. Страшный жар распространился в лаборатории.

Серый металл стал желтым.

Доктор Фиденциус завыл, как сумасшедший. Взявши щипцы, он схватил кусок металла и бросил его в холодную воду. Проба убедила его, что перед ним настоящее золото.

— Диана! — закричал он. — Диана! Я сделал золото!

Быстро отпер он дверь и спустился по лестнице. Сердце его чуть не разрывалось от счастья. Он весь мог отдаться Диане и положить к ее ногам миллиарды.

Он знал, что было очень поздно. Но ему захотелось пройти к Диане, поделиться с ней своим счастьем и своей любовью — светлым праздником души.

Вбежав с нечеловеческой радостью в комнату Дианы, он закричал:

— Диана! Милая Диана! Моя царица! Наконец!..

Но слова застыли на его губах, глаза его широко раскрылись. Кровь внезапно застыла в сердце. Диана, превращенная философским камнем его любви в непорочное существо и долженствовавшая разделить вместе с ним славу его гениального открытия, была в объятиях какого-то молодого человека, который крепко спал.

Диана проснулась и со страхом увидела учителя; а он, бледный, с головой, опущенной на грудь, повернулся и, не говоря больше ни слова, поднялся опять по лестнице и заперся в лаборатории. Глухие рыдания потрясли его грудь.

— Ах! — вскричал он. — Если Диана опять стала тем же созданием, каким была до встречи со мной, то на что мне и ей золото? Пусть и это золото станет тем, чем оно было. Измена в начале жизни, измена в конце. Не существует блаженства в мире!

Несказанная грусть терзала доктора, он неподвижно просидел у стола, охватив руками голову.

Начинало светать. Поднялось солнце. Только тогда он пришел в себя.

В раскрытое окно он смотрел на лучезарный горизонт; далеко на зеленых полях уже работали крестьяне, склонившись к земле. Какое жалкое зрелище — зрелище человеческой бедности и рабства!

Дверь открылась. Вошла Диана, с лицом, измученным от бессонницы, и бросилась к его ногам. Он не оттолкнул ее, он продолжал смотреть в окно.

— Учитель, я недостойна твоего прощения, — начала Диана, обнимая его колени, — позволь мне умереть.

Он почувствовал к ней бесконечное сострадание. Оно было гораздо больше того, которое он только что испытывал к работающим крестьянам.

Доктор положил руки на голову Дианы.

— Я открыл золото, — сказал он ей, — я сделал золото. Опыт удался. Возьми его и унеси с собой, и уходи из моего дома. Будь счастлива и богата с тем, кого ты избрала. Я устал, я бесконечно устал жить и верить в людей. Никогда больше ни один фунт золота не будет сделан в моей лаборатории.

Максим Формон

НЕДОСТРОЕННЫЙ ЗАМОК

Не доезжая Позилипп, неаполитанец остановил экипаж и, указывая кнутом на мрачное сооружение, поднимающееся над морем, сказал:

— Замок донны Анны!

Эта простые слова заинтересовали обоих путешественников. Замок донны Анны! Это звучало таинственно. Кто же была донна Анна? Принцесса, чья-нибудь знаменитая возлюбленная, героиня поэтичной или кровавой легенды? Замок донны Анны! Без видимой причины эти слова вызывали в воображении трагическую историю. Казалось, за этими потемневшими от времени стенами бродит по большим, богато убранным залам высокая женщина с гордой осанкой и бледным лицом инфанты Веласкеса. Комнаты молчат, а зеркала вздрагивают, принимая ее отражение в холод своего стекла.

— Замок донны Анны.

Неаполитанский залив под голубым небом синел двумя неравными цветами. Одна часть его была цвета бирюзы, другая бархатистая, темно-синяя. Дрожь пробегала по воде, как по женскому телу, и покрывала ее перламутровой рябью. У подножия Везувия белели города, обрисовывались силуэты Сорренто, Капри и вытянувшейся во всю длину Искии…

— Этот замок никогда не был достроен, — сказал vetturino[9].

Это было видно. Таинственное жилище казалось прекрасным неоконченным произведением. Но в таком виде оно больше говорило душе, чем развалины. Среди красот природы это сооружение представляло как бы символ человеческих судеб, такое же неоконченное, как наша жизнь. Взгляду невозможно было оторваться от него. Забывался блеск дивной природы Неаполя, гор, грезящего залива ради этого мертвого замка, готового рухнуть в море, как тяжесть темного прошлого.

Но почему же он недостроен?

Путешественники были захвачены этой картиной. В особенности леди Клэр. Со склоненной вперед головой она точно прислушивалась к чему-то. Слышала ли она зов, быть может, самой донны Анны из глубины этого мертвого жилища?

— Милый, я бы хотела, чтобы этот замок был моим, — сказала она мужу.

Лорд и леди Клэр совершали свадебное путешествие по Италии. Их шотландский замок казался им недостаточно прекрасным для их любви. А между тем, он был окружен прелестными озерами, тенистыми лесами, горами, на которых возвышались древние развалины.

Но все это было им слишком знакомо. Их обновленные души искали перемены. Они видели Венецию — город мечты и Равенну — город смерти, наслаждались прелестью Умбрии и дивным часом Ave Maria во Флоренции. Очарованные величием римской Кампании, они, наконец, приехали в Неаполь. Здесь они жили уже неделю, наслаждаясь звуками серенад. Опьяненные светом, ароматом и звуками, они теперь чувствовали потребность отдохнуть. Прелестные виллы, сады которых каскадами спускались к сверкающему морю, не удовлетворяли их избалованного вкуса. Слишком были эти роскошные гнездышки похожи одно на другое.

Но они увидели недостроенный замок, выступавший из моря, подобно призраку, замок донны Анны, похожий на склеп. Леди Клэр вдруг почувствовала то странное обаяние, какое все грустное имеет для счастливых людей, и сказала:

— Я хотела бы, чтобы этот замок был моим.

* * *

Это было много веков назад. Испанцы царили в Неаполе. Представителем Филиппа II был герцог Медина-Сидония, друг и любимец министра Оливареса. Медина, по любви или из политических соображений, попросил руки знатной неаполитанки, донны Анны Караффа. Она ответила согласием, полная гордости стать женой вице-короля, и отказала своему бывшему жениху, у которого не было ничего, кроме его любви. Герцог был горд и прекрасен. Он притеснял народ большими налогами, но зато украшал город: построенные им триумфальные ворота до сих пор вызывают восхищение иностранцев. Чтобы свадебный подарок был достоин его невесты, он решил выстроить для нее замок на берегу моря и работали над ним четыреста рабочих. Быстро поднималось над морем здание, и этот каприз влюбленного принца поражал весь Неаполь своей красотой. Чтобы отпраздновать открытие замка, не стали дожидаться окончания постройки. Герцог пригласил весь двор и неаполитанскую знать, как только были окончены парадные залы. Сама вице-королева открыла бал. Под ярким светом люстр сверкали драгоценные камни. Казалось, в Неаполь была перенесена ночь Эскуриала. Медина был подобен богу на Олимпе и опьяненная исполнением своей мечты донна Анна торжествовала.

Все это длилось недолго. Оливарес пал, а с ним и его любимец. Надо было ехать в Испанию, чтобы оправдаться перед королем. Донна Анна осталась с родными. Пышные покои не подходили к ее настоящему положению, и она покинула недостроенный замок, бывший, быть может, причиной катастрофы. Народ не мог помириться с роскошным замком, построенным на его кровные деньги, и его жалобы дошли до короля. Дойна Анна уехала в Портичи, но прожила там всего несколько месяцев. От горя и унижения она скоро умерла жертвой проказы, от которой умер позднее сам Филипп II.

Развенчанная королева! Разбитые мечты! Недостроенный замок!

* * *

Желание леди Клэр исполнилось: она стала хозяйкой фатального для былых владельцев замка. Лорд Клэр радовался, что ей чего-нибудь хотелось — это случалось так редко. Красивая, богатая, любимая, она равнодушно отдавалась течению жизни. Казалось, само счастье ей в тягость и она в этой жизни только мимоходом. Кроме любви мужа, она не видела и не искала ничего. Ее равнодушие ко всем радостям жизни смущало лорда Клэр. Он видел в этом печать, налагаемую на существа, остающиеся недолго на земле и как бы хранящие свои страсти и мечты для другой жизни. Доктора определяли ее состояние более здраво: по их мнению, у Джорджины был порок сердца. Они утешали испуганного мужа, что с этой болезнью живут очень долго, но он постоянно опасался за жизнь любимой женщины. Поэтому желание Джорджины было для него дважды свято. Он сейчас же вступил в переговоры с неаполитанским банкиром, владельцем замка. Этот очень скоро согласился на его предложение, так как бедняки, ютившиеся в королевских хоромах, не приносили ему больших доходов. В один сентябрьский вечер леди Джорджина переехала с мужем в замок донны Анны.

Они пообедали в большой, зале, освещенной свечами в массивных канделябрах. Летучие мыши, возбужденные жгучим сирокко и ослепленные ярким освещением, кружились у окон, стукаясь тяжелыми мягкими крыльями. Из соседнего кабачка, где пировали рыбаки, доносились звуки музыки. После обеда леди и лорд Клэр отправились в спальню. Ее стены были голы, веяло запустением могилы и запах плесени все еще держался в воздухе. Кроме большой кровати и кресел шестнадцатого столетия, здесь не было никакой мебели. Любовь была заключена здесь, как в склепе, и ласки становились еще более жгучи. Звук прибоя напоминал вздохи груди, стесненной приближением грозы.

Море тихонько укачивало замок и слишком широкое и торжественное ложе супругов. В сумерках сна леди Клэр, спавшей рядом с мужем, понемногу начал обрисовываться силуэт женщины. Тяжелые ткани роскошной одежды точно давили ее плечи, и она медленно шла по огромным залам, вверх и вниз по лестницам. На застывшем лице ее было выражение бесконечной горечи. Казалось, ее глаза, полные невыплаканных слез, скатятся по щекам, как растаявший жемчуг. Донна Анна… Она вдруг остановилась около леди Клэр и сказала с упреком:

— Зачем ты здесь? Зачем завладела моим домом? Этот недостроенный замок был могилой моей гордости и любви. Я любила возвращаться сюда в час, когда около окон кружатся летучие мыши. Я была рада, что мой замок остался пустым и безмолвным. Разве ты не знаешь, как ревнивы мертвые? А ты, гордая, пришла сюда со своим счастьем. Я мирилась с бедняками, ютившимися по щелям стен, как замерзшие насекомые — их я не замечала. Но тебя, счастливую, красивую и богатую, я не потерплю в моем замке. Я не хочу, чтобы ты спала в комнате, где мы с Мединой любили друг друга, я не хочу, чтобы ты сидела у окна, через которое я смотрела, как уходят королевские корабли под звуки пушек. Я не допущу, чтобы ты разбудила замок, который должен остаться мертвым после моей смерти. Замок, которым я владела неоконченным, не достроит другая. Ты мечтала об этом святотатстве. Ты умрешь.

Донна Анна подняла прозрачный палец, украшенный рубинами.

Палец дотронулся до груди леди Клэр в том месте, где билось ее сердце и, точно огненный, вонзился в нее.

Проснувшись, лорд Эдвард Клэр нашел Джорджину холодной, как лед. Она умерла, пока он спал.

— Разрыв сердца, — определили доктора.

Рихард Фосс

МЕРТВАЯ СОПЕРНИЦА

Следует ли мне писать предисловие к этому рассказу?

Нахожу, что нет, так как сам по себе он и есть предисловие.

Он вводит нас в тот таинственный, неразгаданный нами мир, о котором мы ничего не знаем — «ничего не можем знать».

Если же кому-нибудь из нас все-таки удалось бы приоткрыть эти мрачные двери, если б удалось уловить момент, когда темная, таинственная завеса чуть-чуть приподнимется и молния откровения на мгновение осветит непроглядную тьму, тогда поскорее закройте глаза, отступите в ужасе, отвернитесь от страшного зрелища…

Я лично тоже хотел отвернуться, но не смог и успел заглянуть в мир мертвецов, привидений и ужасов…

Сделал я это, однако, не безнаказанно, и этим я приобрел себе право посоветовать, предостеречь: не пытайтесь проникнуть в тот таинственный мир, отойдите, бегите!

Что касается медиума, названного мной в этом моем рассказе Ассунтой де Марчис, то считаю нелишним упомянуть, что с этим именно, медиумом у меня связан ряд воспоминаний о происшествиях, крайне необыкновенных, сверхъестественных, невероятных. То, что я пережил, нужно именно «пережить», поверить, а потому я и не удивлюсь и пойму, если мне ответят: «Я этому не верю», разве только на будущее время не осмелюсь поднести моим уважаемым, милым, не верящим мне читателям вторую, а тем паче третью «страшную историю».

Рихард Фосс.

Замок Лабер, близ Мерана, весной 1908 г.

Случилось это в очень далекие времена, в Риме, — где я часто и охотно посещал местную скандинавскую колонию. Познакомился я и с Ибсеном, подружился и со Стефаном Синдингом[10], но особенно привлек меня молодой блондин-датчанин. Звали его Гаральдом. Он был сыном гениальной матери, гениального отца, да и сам он был художником и музыкантом; но все это духовное наследие родителей легло на него каким-то проклятием.

Чувствительность и нервность его доходили до чего-то патологического; скажу более: во всю свою жизнь он ни на один день не был вполне здоров. С сурового севера он отправился на юг, ища там облегчения, только облегчения, а не исцеления, так как на него он не надеялся.

Вспоминая о нем теперь, через много, много лет, я не могу не признаться, что он был одной из милейших личностей, когда-либо встречавшихся мне.

Да и сама внешность его была в высшей степени привлекательна: высокий, стройный, словно молодая береза, береза его далекой северной родины.

Все на нем было светло: и волосы, и лицо, и глаза, и душа…

Особенно хороши были его глаза: большие, ясные, мечтательные глаза художника, а душа у него была детская, еще не тронутая людской пошлостью, но изведавшая и страданий, и печали, и горя. Над всей этой светлой личностью носился какой-то таинственный, необъяснимый призрак тоски и меланхолии. Видно было, что он пережил что-то тяжелое, что-то такое, что не забывается во всю жизнь; что-то, от чего захворала его душа, и захворала неизлечимо. Весь он производил впечатление прислушивающегося к мелодиям каких-то незримых хоров внутри себя. Нельзя было не любить его… Женщины не могли не любить его, а между тем, казалось, он их и знать-то не хотел.

Слушать его игру я мог, не отрываясь, часами; его музыка — была его речь; его музыка была воплощением его самого. Даже руки его были самыми необыкновенными руками из всех виденных мною артистических рук: стройные, нервные, страдальческие, бледные — они производили впечатление бескровных. На безымянном пальце правой руки он носил тоненькое золотое кольцо с огромным, великолепным рубином, красневшим на его бледной руке, словно капля крови.

Гаральд был в Риме впервые, и, казалось, красоты Рима его совершенно опьянили. Все было чудно, великолепно: и маститая, величественная красота этого города, и солнце его, и небо Рима, и цветы его, и любезность и привлекательность его жителей, жизнерадостность и свободная простота римских художников, словом — все восхищало его. Восхищало бы, быть может, и более, не носи он в сердце своем неутомимую печаль, печаль, составлявшую тайну для всех, даже для меня, человека, с которым он был почти неразлучен.

Обратил я внимание и еще на одну странность: при моих посещениях я постоянно находил у него в чудной венецианской граненой вазе — ветку дивных белых роз. Этот бледный цветок как нельзя более подходил к мистической музыке, к бледным, прозрачным рукам Гаральда, к его таинственной печали. Это был, именно, — его цветок. «Вечный город» в то время уже не был «папским» Римом, но в то же время не успел еще сделаться модным, так называемым «Roma nuova». В то время между Тибром и Монте Марио тянулись зеленые луга, на которых римляне справляли свои сельские праздники; в то время на амфитеатре Колизея еще росли кусты диких роз и иных цветов, да, наконец, на меня лично в те далекие времена днем напали разбойники, и я только случайно не был сброшен ими в пропасть с «золотого дома Нерона». Невзирая на все это, Рим уже не был городом св. Петра; царствовавшая здесь две тысячи лет католическая церковь склонила свою победную голову, и даже поговаривали: «Святой отец в Ватикане не что иное, как узник».

Сильнее, нежели красота и солнце Рима, на впечатлительную натуру Гаральда действовало мрачное великолепие побежденной римской церкви. Он не пропускал почтя ни одного церковного празднества, ни одной мессы, ни одного богослужения. Он обладал поразительными познаниями по части разных святынь, водился со священниками и монахами, страстно интересовался катакомбами, бежал толпы и веселья и проводил все свои досуги в стариннейших базиликах — особенно св. Климента и св. Лоренцо. Все это вместе взятое еще более мрачно настраивало его предрасположенную к мистицизму натуру. Говоря откровенно, я был сильно озабочен судьбой Гаральда.

Как раз в это время в Риме заметно стало сильное увлечение спиритизмом, в особенности же среди интеллигенции было много убежденных спиритов. Во главе этого «движения» стоял знаменитый художник. В его отделанной с изысканной роскошью и вкусом загородной вилле близ Перта Пиа происходили сеансы, о которых вскоре заговорил весь Рим. Сеансы эти в вилле С. вскоре сделались научными… Помнится, я впервые услышал благозвучное имя Ассунты де Марчис именно из уст друга моего, Гаральда. Меня тогда же, помнится, поразила сама его манера произносить это имя — произносил он его, словно строфу песни, к которой он сам придумал мотив, с какой-то слишком уж мечтательной, мягкой, зачарованной полуулыбкой. И улыбка эта, и мечтательное выражение появлялись у него всегда, лишь только он заговаривал об Ассунте де Марчис.

— Она страшное существо… я никогда не допускал и мысли, что такие существа водятся на свете… я был очевидцем таких вещей… таких!.. Бедный мой земляк, Гамлет, был тысячу раз прав, говоря, что между небом и землей есть вещи, которых не может постигнуть человеческий ум… да он и не должен постигать, он должен только верить…

— Должен?..

— Ты спрашиваешь меня, словно Фауст Маргариту. Говорю тебе: ты должен верить! Если бы ты хоть раз решился присутствовать на одном сеансе, то ты понял бы меня.

Я ответил ему, что и без этого понимаю его, что эти вещи, к сожалению, свойственны его натуре. Сказал я ему и то, что я, к ужасу своему, заметил, что весь этот вздор нашел в нем благодарную почву, утверждал, что виноват во всем Рим, в котором он, вместо желанного исцеления, нашел свою гибель.

Закончил я свою тираду восклицанием:

— Хоть бы ты раз в жизни по-настоящему влюбился, как полагается юноше твоих лет. Да, наконец, разве в Риме это так трудно? Наоборот, трудно пройти мимо и остаться равнодушным перед прелестями прекрасных римлянок, да еще такому Адонису, как ты! К тому же, у тебя еще и другой ореол — ты художник. Ну, сознавайся, отчего ты не влюбляешься? Как тебе не стыдно! Разве ты не замечаешь, какие сплошь да рядом чудные глаза следят за тобой?

Выслушав мое нравоучение, он чуть-чуть приоткрыл мне уголок своей души: он не мог влюбиться, говорил он, никогда в жизни: он полюбил навеки…

… — Прекрасно! Желаю тебе счастья, голубчик. Но почему же ты, в таком случае, так мрачен? От блаженства ты должен ликовать, вся жизнь твоя должна была бы быть сплошными дифирамбами на жизнь и счастье. Ну, что вы скажете — вот где скрывался хитрец!

— Я люблю мертвую.

Он произнес эти слова таким образом, что я, как говорится, онемел… мне казалось — он бредит. В глазах его светился какой-то неземной, «нездешний» блеск…

— Я навеки связан с ней, — продолжал он, — посмотри, вот, это мое обручальное кольцо… у нее — такое же… кольца наши похожи друг на друга так, что их не различишь, то же и с нашими душами!..

С этими словами он поднял руку, держа ее на свету… она, эта рука, показалась мне какой-то бесплотной, прозрачной… единственное реальное на ней было тоненькое золотое кольцо с огромным рубином, который сверкал и переливался каким-то особенным, таинственным блеском.

Сев за рояль, он заиграл… пред ним благоухала белая роза, на которую он, не отрываясь, глядел…

Звали ее Мэрид Астон, — рассказывал он мне, — будучи мальчиком, он узнал ее и полюбил. Она была дочерью старого, закаленного моряка, родилась на море и любила эту грозную, но родную стихию, словно чайка. Жила она уединенно, словно царевна в сказке, на крошечном островке, управителем которого был дед Гаральда. Мать ее умерла от: чахотки… и все знали, что и Мэрид умрет от той же болезни и умрет очень молодой. Знала это и она сама. И чем ближе подходила она — эта смерть — тем горячее, тем сильнее любила она и небо, и море, и солнце, и красоту окружавшей ее природы, и своего белокурого сверстника, который, в свою очередь, если это только возможно, любил ее еще сильнее, еще горячее. Невзирая на отказ родителей, молодежь обручилась, когда молодой девушке минуло шестнадцать, а Гаральду восемнадцать лет.

Кажется, ни до, ни после них такой странной четы не было на белом свете. Их можно было сравнить разве только с песней, простой, бесхитростной, трогательной и грустной народной песней…

На пустынном, суровом острове, который обвевала буря да обдавали своими брызгами волны, рос только один розовый куст. Куст этот был до известной степени маленьким чудом — кусту этому было более ста лет, и летом он весь, словно снегом, был покрыт дивными белыми розами… белую розу только и знала Мэрид Астон, других цветов она не видела на своем мрачном каменистом острове. Сама она являлась воплощением этой белой розы. Умерла она, когда розы цвели… и в гробу она лежала, вся покрытая этими цветами. Нынче осенью куст завял, засох, погиб… после смерти Мэрид Астон на острове том нет более цветов… роза погибла…

Умирая, она сказала Гаральду, что она увидится с ним, и не только там, в загробном мире, но здесь… и вот этого свиданья, обещанного свиданья с горячо любимой невестой, Гаральд ждал.

— Я жду его… и обещание свое она исполнит скоро, очень скоро свершится чудо… ты понимаешь?!..

Говорил он это с таким выражением в глазах, с такой интонацией…

Я все более и более начинал постигать его… так вот откуда исходит этот мистицизм, это увлечение спиритизмом, это нравственное преображение; никогда в жизни я не забуду улыбки, с которой мой друг заявил мне, что имеет основания предполагать, что ему недолго теперь ждать свидания с Мэрид…

Тут я прервал его игру; я просил, умолял его опомниться, я уверял его, что он идет к своей погибели…

— То есть, ты хотел сказать, к моему спасению, моему счастию…

— Разве ты так подчинен этому медиуму? Надеешься ли при его помощи увидеть Мэрид?

— Да… надеюсь увидеть ее при помощи Ассунты де Марчис.

— Значит, ты посвятил это чужое тебе существо в свою тайну?

— Представь себе, я ей не сказал ни слова; она заранее знала все.

— Как! Эта Ассунта?

— Повторяю: все решительно. Она назвала мне имя Мэрид, она сказала, что Мэрид умерла, но что душа ее витает около меня; она передавала мне вести из того таинственного мира, скажу более — она перевоплощалась в Мэрид…

— Это — горячечный бред! — вне себя воскликнул я.

— Это — истина, действительность!.. Несколько дней тому назад я впервые после смерти Мэрид увидел ее руку — эту маленькую, бледную, беспомощную детскую ручку! Я тотчас узнал ее. Да, если бы я почему-либо и не поверил тому, что это — она, то сомнений не могло быть уже хотя бы только потому, что у нее на руке — мое кольцо, так же, как у меня — ее. Ты не поверишь, как сверкал рубин! На ее руке он сверкал так ярко, словно в могиле получил свойство гореть каким-то особенным, кровавым пурпуром… и рука эта коснулась меня — только ее рука могла так мягко, так нежно, так тихо коснуться моей щеки, моего лица — в этом прикосновении было что-то неземное…

Глянул я на него, вижу перед собой лицо не то лунатика, не то ясновидящего. Выражение его лица меня еще более расстроило.

— Ты болен, — говорю ему, — не в виллу у Порта Пиа, а к специалисту по нервным болезням я отправлюсь с тобой.

Но все это ни к чему не привело. Я не имел никакого влияния на него.

Придя к нему на следующее утро, я не застал его дома.

Жил он на пьяцца Барбарини у симпатичнейшей старой четы, очень любившей своего квартиранта.

Со свойственной итальянкам говорливостью хозяйка сообщила мне, что как раз сегодня она собиралась ко мне, как к лучшему другу «бедного синьора Аральдо». Одна она ничего не могла придумать. Постоялец ее с каждым днем становился все более странным, бледным, молчаливым… все это с тех пор, как его стала навещать эта девушка из Калабрии…

— Как! Ассунта де Марчис приходит к нему?

— Да, каждый день. Каждый день приносит она ему ветку белых роз… и он ждет ее, постоянно ждет, ждет, как… О, синьор Риччардо!

Она провела меня в комнату Гаральда. В венецианской вазе, по обыкновению, красовалась белая роза, распространяя вокруг себя свой чудный аромат, но, странное дело, казалось, что аромат исходил не из этой небольшой ветви, а от бесконечной массы этих бледных цветов. Он наполнял всю комнату, он опьянял, мне стало душно, не по себе, — я распахнул дверь, ведущую на террасу — против меня высился гордый, великолепный палаццо Барбарини.

Много лет спустя в квартире Гаральда жил Фридрих Ницше, здесь же написавший своего «Заратустру».

Когда добродушная хозяйка Гаральда немного успокоилась, я попросил ее рассказать мне свои наблюдения о «бедном синьоре Аральдо».

— Она приносит ему белые розы, — заговорила хозяйка, — а он играет на рояле, но играет он, синьор Риччардо, как святой! Тогда она неподвижно стоит, вот здесь, на террасе, и слушает, слушает, словно зачарованная… словно музыка его виновата во всем, а мне так кажется, что виноваты во всем его светлые кудри, да голубые глаза… это ужасное существо!..

— Почему ужасное?

— Вы не знаете ее?

— Нет. Но я слышал о ней. Она, ведь, кажется, еще молода?

— Очень молода.

— Красива она?

— Странная какая-то красота. Если вы ее никогда не видели, то, пожалуй, и не поверите… Она и на женщину, и на человека-то не похожа.

— Что ж, по-вашему, она похожа на привидение?

При этих словах я постарался улыбнуться; но она меня сейчас же серьезно остановила:

— Хоть вы и не христианин, синьор Риччардо, так как вы ведь протестант, но, наверное, и вы слышали о дочери Иаира… Это была нехристка, которую Спаситель воскресил из мертвых. Так вот, когда дочь Иаира воскресла, то, наверное, выглядела так же, как это странное существо, которое, к тому же, влюбилось в вашего бедного друга.

— Как! Ассунта де Марчис влюблена в Гаральда?

— Да и как еще влюблена! Так влюблена, что от любви способна убить его… а он не видит этого, не замечает, а знай себе играет ей на рояле, и так играет, как на Пасху в церкви св. Климента, знаете, когда идет «Miserere». Что ни говорите — быть несчастью!

Быстро повернувшись, я отправился в комнату Гаральда и наскоро набросал карандашом на клочке бумаги, что был у него, чтоб просить при случае ввести меня к своим знакомым на вилле у Порта Пиа; я желал во что бы то ни стало познакомиться с Ассунтой де Марчис.

Обещав озабоченной женщине сделать все, от меня зависящее, чтобы отвратить предсказанную ею беду, я удалился с тяжелым предчувствием в душе.

Я был взволнован и возмущен…

Возмущала меня, между прочим, и эта ветка белых роз, которую она ежедневно приносила Гаральду; ветка роз, опьянявшая своим необыкновенно сильным ароматом… все это было рассчитано, все было грубым обманом… очевидным обманом; только один Гаральд ничего не видел, не замечал. Теперь я намеревался беспощадно открыть ему глаза, чтобы он и заметил, и понял.

Явился он ко мне в тот же вечер, радостно возбужденный, благодарный за то, что я так скоро согласился исполнить его просьбу.

Но я сразу разочаровал его:

— Согласен, я сопровождать тебя вовсе не ради «чудесного», показать которое ты мне обещал, на сеансе присутствовать мне совсем не интересно, но иду я туда исключительно из-за медиума. Эта Ассунта де Марчис внушает мне сильное подозрение.

— Подозрение? Этот бедный, милый ребенок способен вселить подозрение?

— Ты называешь ее ребенком?

— Я говорю только то, что есть на самом деле. Представь себе: ей всего только восемнадцать лет — то есть ровно столько же, сколько было Мэрид; и такая же она нежная, хрупкая, как моя Мэрид… ты ее примешь за ребенка, да она и на самом деле ребенок, и ребенок несчастный, так как бесконечно страдает от чудесных медиумических свойств своей натуры… да, вообще, она поразительно напоминает мне Мэрид.

— Еще бы! Ведь, и Мэрид было восемнадцать лет, когда она умерла…

— Нет, не потому… тут другая причина, которой я объяснить не умею… На сеансах Ассунта страшно страдает… и в такие минуты она поразительно похожа на Мэрид, на умирающую Мэрид. Понимаешь ли ты меня?

Я сознавал, что это грубо, пошло с моей стороны, но умышленно я прибегнул к этому средству, думая им произвести на него впечатление, что называется — расхолодить его, а потому я сразу насмешливо уронил:

— Ну, будем надеяться, что эта Ассунта не умрет, невзирая на то, что она смертельно в тебя влюблена.

— Влюблена? Ассунта! Влюблена в меня?..

— Да, а потому берегись. Ты не знаешь этих южанок… даже такие «милые, бедные дети» становятся дикими, необузданными женщинами, иногда становятся убийцами… ты, наконец, не можешь не согласиться, что совсем уже не вяжется с существующими правилами хорошего тона порядочной молодой девушке посещать молодого человека.

— Ты и это знаешь?

— Она каждый день приносит тебе белые розы.

— Это Мэрид шлет мне их…

В эту минуту он, однако, думал не о розах Мэрид, а о любви Ассунты.

— Как можешь ты утверждать, что Ассунта любит меня? — высказал он вслух свою мысль. — Она вовсе не может любить. Женщина, призванная исполнить такое назначение, застрахована от увлечений и любви.

Я заметил, что слова эти он произнес, весь дрожа, словно в лихорадке, бледный, взволнованный. Белые розы, стоявшие тут же и принесенные медиумом Гаральду якобы от его умершей невесты, меня окончательно вывели из себя.

— Это розы с пьяцца ди Спанья, которые она покупает за несколько сольди, и этими-то розами она тебя нагло обманывает.

Гаральд только улыбнулся.

— Это розы неземные, — объяснил он спокойно. — Разве обыкновенные розы так благоухают?

Только розы из другого, нездешнего мира могли издавать такой аромат… И вот, из другого мира ему их и присылали. Все это он произносил так просто, так естественно, так убежденно.

Одна мысль не давала мне покоя: ему надо помочь, его надо спасти. Но как сделать это? Как уличить лгунью, обманщицу?! Что эта Ассунта де Марчис не что иное, как обманщица, казалось мне, безумцу, неоспоримым. У Порта Пиа нас охватила тишина. Я облегченно вздохнул… эта шумящая, торопливая, банальная толпа энервировала меня, энервировала еще более с той минуты, когда я заметил в глазах моего друга вспыхнувший огонек несомненного безумия.

Я принял непоколебимое решение во что бы то ни стало добиться разгадки этой тайны, и это решение, вместе с царившей в этой части города тишиной, значительно успокоил меня.

Такой контраст мыслим только в Риме: только что нас окружала толпа мирового города, теперь же здесь царила «тишина кладбища». Из улицы Номентана мы свернули направо, в переулок и, миновав несколько больших светлых домов, остановились перед мрачными, темными воротами.

На условный стук висевшим тут же железным молоточком ворота бесшумно распахнулись.

Мы вступили в темный, усаженный лавровыми деревьями и кипарисом парк.

Мы шли молча. Вдруг среди непроглядной тьмы на поляне обрисовалось белое здание с колоннами.

Тишина вокруг царила, словно на кладбище, от времени до времени до нас доносился злобный лай собак, пасших, вероятно, поблизости стадо.

Дивный вестибюль: мрамор, гобелены, статуи, картины, старинная утварь, драгоценные ткани. Далее, целый ряд покоев, убранных с тем же великолепием.

Яркого освещения — нигде, везде мистический полумрак. И ступали мы как-то бесшумно, не нарушая царившей тишины, — ноги наши тонули в мягких, пушистых коврах. В полуосвещенных углах виднелись белые мраморные статуи. Кругом — ни души, даже ни один слуга не встретился нам. Шел я, предшествуемый Гаральдом, чувствовавшим себя в этом прекрасном, но старинном здании, как дома.

Меня представили хозяину дома… Это был высокий, стройный человек с изящным, бледным лицом, темными волосами и бородой.

Знаменитый художник встретил меня очень вежливо, но сдержанно.

Зала, в которой мы находились, освещалась лампой-фонарем голубого хрусталя, спускавшейся с деревянного потолка. Единственное украшение составляла огромная картина, изображавшая воскресшего из мертвых Сына Божьего, являющегося трем Мариям.

Белые одежды Воскресшего как-то странно выступали из рамки в таинственном полумраке, царившем здесь. Поднятая правая бледная рука как бы говорила: «Это — Я. Веруйте!»

Хозяин дома подошел ко мне.

— Ассунта сейчас придет… Потрудитесь занять место… вправо от нее. Возьмите ее руку. Вы должны положить руку медиума на стол и во все время сеанса держать руку на столе, но не слишком сильно сжимать ее. По другую сторону стола помещаюсь я — и контролирую. Говорю «контролирую», ибо я желал бы убедить вас в том, что Ассунта де Марчис не обманщица, как вы, видимо, полагаете… Осмотритесь, пожалуйста, внимательнее. Для этих именно заседаний из залы убрана вся мебель.

Сядем мы за этот стол, лампа будет гореть; нам не нужно, чтобы в комнате было темно, мы не нуждаемся в приготовлениях.

Все эти объяснения мне давали вполголоса, в вежливом, но в высшей степени холодном тоне.

Я молча поклонился.

Мы ждали. Нужно сознаться, мне приходилось делать невероятные усилия, чтобы сохранить до конца свое спокойствие. Я хотел, я должен был остаться холодным наблюдателем. Гаральд стоял рядом со мной; но его учащенному дыханию я понимал, что он волнуется. Вдруг он вздрогнул. Тотчас от стены отделилась тень и не пошла, а как-то порхнула, поплыла к нам. Это была Ассунта де Марчис.

Голубоватый свет лампы придавал и фигуре ее что-то неземное, и бледному личику синеватый, страшный оттенок.

«Словно дочь Иаира после того, как Иисус воскресил ее из мертвых», — вспомнились мне слова хозяйки, и я не мог не согласиться, что лучшего сравнения нельзя было придумать. На самом деле она казалась, действительно, ребенком: маленькая, нежная, хрупкая — словно фигурка, выточенная из слоновой кости. Одета она была в плотно облегавшее ее черное платье, на голову была накинута белая косынка — как на некоторых картинах изображается Богоматерь… Ярко выступало лишь лицо. На этом молодом, белом лице темнели одни глаза — большие, широко открытые, мерцающие, сверкающие глаза. Это были глаза сомнамбулы, ясновидящей, безумной… И страшные глаза эти, глаза воскресшей из мертвых, не отрываясь, глядели на юношу, глядели с таким выражением, что даже теперь, спустя тридцать лет, становится жутко. Мы оба подошли к овальному, черного дерева, столу и заняли свои места.

Тотчас же произошло нечто невероятное: Ассунта держала свою крошечную, необыкновенно бледную руку над столом, и вот, на моих глазах, стол отделился от пола, поднялся до детской ручонки моей соседки и как бы прилип к ней, вися в воздухе.

Она медленно опустила руку, и стол стал на свое место. То, что произошло далее, что я слышал своими ушами, видел своими глазами, ощущал под своими руками — не относится к этому маленькому рассказу.

Неверующим был я, неверующим оставался, неверующим по отношению всего, что касалось истории с духами, но то, что я видел сам, слышал своими ушами, осязал — в это я верил, как в нечто несомненное, реальное. Сидел я рядом с Ассунтой, рука моя сжимала ее руку. Я имел возможность наблюдать каждую черту ее лица… она, видимо, сильно страдала… мало-помалу страдания превращались в истинные мучения…

Она не отводила своих широко открытых страшных глаз от Гаральда, сидевшего против нее. Должен оговориться, что выражение его лицо, да и все существо его волновали меня более, нежели все остальное, виденное и испытанное мной. Точно в полусне видел я его лицо, лицо человека умирающего. Я хотел вскочить, закричать: «Гаральд, ты умираешь!» — но не в силах был и шевельнуться, словно меня удерживала какая-то сверхъестественная, непонятная сила.

Вдруг с уст друга моего сорвался полуподавленный стон, и вслед за тем он, словно задыхаясь от счастья, пролепетал одно только слово:

— Мэрид.

И снова, во второй и в третий раз:

— Мэрид! Мэрид!

В то же самое мгновение раздался звук, аккорд какого-то неземного инструмента. Странные звуки неслись, колыхаясь, по комнате, пронеслись над нашим столом, над нами. Над столом появилась беловатая полоса, сначала едва заметная, затем все более и более определенная. Мало-помалу туманная полоса приняла вполне определенную форму руки, прозрачно-белой, бесплотной женской руки… А это что?! На безымянном пальце ясно виднелось золотое кольцо с ярким, крупным рубином… рубин переливался, словно капля крови… и вдруг по комнате распространился знакомый мне аромат тех белых «неземных» роз, запах, одурманивший меня утром в комнате Гаральда.

Я вполне ясно видел, как в бледной руке мелькнула ветка белых роз.

— Мэрид! Мэрид!

Рука привидения скользнула мимо меня, неся мистические розы Гаральду… с невероятным усилием сбросил я оцепенение, охватившее меня… схватив эту страшную руку, я крепко сжал ее…

Это была не человеческая рука!

В это мгновение Ассунта де Марчис лишилась чувств.

Я и теперь не верю в то, что это была действительно рука умершей невесты моего друга… а слова Гамлета я испытал на самом себе… в сожалению, испытал, так как человек не должен стараться приподнять завесу, которую Божественное Провидение считало нужным протянуть между нами и чем-то, чего мы не можем, не должны постигнуть.

Забота о друге моем все более и более не давала мне покоя.

Проводил я с ним все свои досуги у него, он же, видимо, сторонился меня. Каждый вечер он проводил в «Белом доме» у Порта Пиа, и каждое утро в нему приходила Ассунта де Марчис, часами глядевшая на него, часами внимавшая его игре на рояле. Пытался я как-то раз проникнуть к нему в эти утренние часы — но на этой одной попытке все и кончилось, он просто-напросто не принял меня, не впустил.

Чтобы видеть его, мне приходилось караулить его по вечерам перед его домом.

Я провожал его до мрачных ворот, видел, как ворота эти бесшумно открывались, но войти туда во второй раз я не мог, не решался! Я боялся этой белой женской руки, которую я держал в своей и которая, я это знал, не была рукой человека.

На этих ночных прогулках наших говорил один Гаральд. Я молчал. Он говорил много и лихорадочно. Говорил только на одну тему: о близком свидании с мертвой Мэрид, свидании, возвещенном ему медиумом. Мне приходилось молча слушать его, так как теперь я не мог убедить его в том, что Ассунта де Марчис — обманщица. Да, впрочем, теперь все мои уверения и убеждения были бы бесполезны. «Что, если это обещанное свидание, действительно, состоится»» — думалось мне. А в том, что оно состоится, я был почти убежден. Что станет с живым после свидания с мертвой? Что станет, именно, с этим живым?!

Все мои помыслы были направлены к тому, чтобы предотвратить это свидание… Но что было делать?.. Что делать?!..

Стукнулся я и к землякам Гаральда; но от них он за последнее время держался как-то в стороне. Посоветовался со своими друзьями — но и те не могли мне посоветовать ничего рационального.

Отправился, наконец, к знаменитому художнику, — но что мог я с ним поделать? Это был убежденный фанатик, заявивший мне, что я не имею права удерживать от «чудесного свидания». Как последнее средство, вздумал было я обратиться к Гаральду, прося его уехать со мной из Рима, — но мне, кажется, легче было бы убедить в чем-нибудь каменную стену, нежели его.

В отчаянии я обратился к Ассунте де Марчис — медиуму.

Найти ее представлялось нелегкой задачей: она жила, точно затравленный зверь, в какой-то грязной, мрачной трущобе, у каких-то страшно бедных итальянцев.

Приютили они ее потому, что ожидали от ее сверхъестественного дара каких-то особенных чудес, а главное — сказочного обогащения.

Но странное существо это, однако, упрямо отказывалось от платы за чудесные сеансы. «А ведь она могла благодаря этому разбогатеть», — сетовали ее хозяева.

Я дал им денег, прося оставить меня наедине с Ассунтой.

Просьбу мою исполнили.

Комната, которую занимал знаменитейший медиум Италии, была не чем иным, как жалкой какой-то конурой: это была, скорее, какая-то келья. Чистота в ней парила образцовая. Над покрытой белоснежным одеялом кроватью висел образ св. Клары.

При моем появлении молодая девушка, стоя на коленях, молилась пред этим образом.

«Значит, она христианка!» — мелькнула у меня мысль.

Ввиду того, что она меня знала с первого сеанса в доме художника, я без обиняков приступил к цели моего посещения: я просил ее оставить моего друга.

— Оставить?.. Что хотите вы этим сказать? — спросила она, поднявшись с колен.

Теперь она стояла предо мной неподвижно, словно статуя, олицетворенная св. Клара — на лице то же страдальческое выражение.

Возможно сдержаннее и спокойнее выразил я ей свое мнение, закончив свою тираду следующими словами:

— Этими привидениями и ужасами вы сведете его с ума, а так как вы его любите…

Я увидел, как она вздрогнула, но продолжала молчать.

— Так как вы любите его, то спасите его, — продолжал я убеждать ее. — Только вы одна можете это сделать. Оставьте в покое бедную мертвую невесту его! Пусть покоится она вечным сном в своей далекой могиле. Ведь она давно превратилась в пепел и прах. Он был свидетелем чуда, большего его ум, его мозг не вынесет. Оставьте же его в покое!

По мере того, как я говорил, она все более и более оживлялась.

Постепенно из «бедного, милого ребенка» она превращалась в страстную, порывистую женщину. Не произойди все это на моих глазах, я не поверил бы в возможность подобного превращения.

— Как могу я оставить его? — вскричала она с пылающими щеками и сверкающими глазами. — Разве это зависит только от моей воли? Разве у меня есть своя собственная воля? Посмотрите же хорошенько на меня! Я только орудие, я — посредница, я — медиум.

Я исполняю лишь свое назначение. Разве вы не видите, как я страдаю? На всем свете нет более несчастного существа, чем я. Разве я до сего времени знала что-нибудь об этом чужестранце — вашем друге, которого я теперь должна спасти?

Он появился, и я должна была исполнить свою миссию. Я ничего не знала. Ничего не знала ни о нем, ни о той, мертвой… он причиняет мне неиспытанные мною доселе страдания… он и та, его мертвая невеста. Что мне до нее за дело? Я ненавижу ее. Посмотрите на меня! Разве я теперь похожа на живого человека? Мертвые, являющиеся мне и желающие свидания с живыми, — убивают меня… я отдаю мертвецам свою жизнь, чтобы оживить их для тех, которые не могут их забыть. Посмотрите, посмотрите же!

Я взглянул на нее — лицо ее было искажено, а в глазах горел тот же страшный, безумный огонек, — это был взгляд сумасшедшей. Я все-таки продолжал настаивать:

— Если вы его не оставите — он умрет. Так сжальтесь же над ним!

— А он, он имеет ли он сострадание по отношению меня? — как стон раненого зверя, сорвалось с ее дрожащих губ.

— Почему должен он иметь сострадание к вам? — резко произнес я, хватая ее за руку.

— Потому что я люблю его… потому что он это не видит, не чувствует… потому что он своим холодом убивает меня. Он любит только ту, мертвую. Он любит ее так же безумно, как я его. Теперь вы понимаете мои страдания?

Если б эта Мэрид Астон была жива, и находись она хоть на краю света — я стала бы искать ее; если б она спряталась от меня на дне пропасти, то я и там нашла бы ее… а если б нашла, то убила бы ее одним ударом кинжала… посмотрите, вот, так, так!

При этих лихорадочно произнесенных ею словах несчастная выхватила из-за корсажа платья кинжал, которым она стала наносить удары давно умершей и погребенной Мэрид Астон, словно она стояла пред нею.

Она стояла, наклонясь вперед, словно наблюдая за своей жертвой, словно видя, как она, эта жертва, окровавленная, истекающая кровью, падает… а она радуется, наслаждается ее страданиями, ее предсмертными муками… Я бросился к ней, пытаясь отнять у нее кинжал, но она, быстро спрятав его, как-то сразу успокоилась, сразу стала той же бледной неземной девушкой, напоминавшей дочь Иаира, воскресшую из мертвых по слову Спасителя.

Гаральд сообщил мне, что невесту свою он увидит накануне Пасхи. Накануне дивного, чудесного, таинственного дня ему предстояло воочию быть свидетелем чуда…

До этого дня оставалась ровно неделя. Я не видел ни помощи, ни спасения для несчастного своего друга.

Эти последние семь дней он провел, словно бенефициант пред великим днем своего торжества.

Большую часть времени он находился у францисканцев, на Палатине. Братия монастыря оказывала ему гостеприимство в самых широких размерах, не считаясь с тем, что он — протестант; смотрели они на него, как на своего, втайне, вероятно, полагая, что, так или иначе, в конце концов он перейдет в лоно католической церкви. Он постился, бодрствовал полночам, думая о мертвой невесте, словно монах о небесной деве. Этим способом он возбуждал свое и без того болезненно настроенное воображение и доходил до какого-то экстаза; в каком-то трансе, в каком-то исступлении хотел он увидеться с Мэрид Астон. Наступила Страстная Пятница. Накануне, вечером, все церковные колокола Рима были «привязаны». Колокола всех трехсот церквей молчали… казалось, что благовест умолк не только в Риме, но на всей земле.

Молчание, печаль царили в Риме, в котором правил светский король, а заместитель Христа — был узником.

Во всех церквах были уже сооружены «sepolcro» — могилы Христа с бледными, покрытыми кровью изображениями распятого Спасителя. Вокруг этих могил горели тысячи свечей.

Стены и своды были обтянуты черной материей… только из этих могил исходил свет… словно указывая грешным людям, что только здесь, из этой могилы, исходят и свет, и спасение…

Под мрачными сводами носился клубами запах ладана и живых цветов… масса народа двигалась бесшумно.

Гонимый заботой о своем друге, я отправился искать его, но не нашел ни в квартире его, ни в монастыре… сам же я все более и более заражался общим приподнятым религиозным настроением.

Странное дело — мысль об Ассунте де Марчис не покидала меня ни на минуту.

Беспрестанно видел я ее пред собой. Видел, как «бедный, милый ребенок» превращался в страстную женщину, видел, как выхватывала она с молодой груди кинжал и поражала, поражала без конца свою мертвую соперницу! Кинжал у нее был особенно тонкий, острый… Я успел заметить, что рукоятка его была старинной чеканной работы.

Теперь я жалел, что я у нее, безумной, не отнял опасного оружия, но помню хорошо, что, когда пытался сделать это, она вырвала его у меня из рук с силой, поразившей меня — это была не только не женская сила, а нечеловеческая, сверхъестественная сила… рука ее тоже постоянно носилась у меня пред глазами — маленькая детская рука, в которой стальной клинок кинжала казался особенно опасной игрушкой.

Разыскивая Гаральда, я, между прочим, зашел в церковь монастыря близ площади Барбарини. Бог знает, что побудило меня зайти в этот страшный монастырь капуцинских монахов! Мертвые — мертвые — мертвые! Из мертвых костей потолки, стены, алтари… оскаленные черепа, как орнаменты этой мрачной архитектуры. У стен прислоненные остовы в своих темных коричневых монашеских одеждах с натянутыми на головы капюшонами, с горящими свечами в костлявых руках… целый сонм мертвых капуцинов, светивших своим живым братьям.

В этом страшном храме я нашел не Гаральда, а — Ассунту. Она лежала ничком пред алтарем, прижав голову к мертвым костям. Я тотчас узнал ее. Это была она — молодая, хрупкая, в своем узком, черном платье, с белой вуалью на голове. Она молилась… и… каялась, так страстно каялась, что, казалось, все ее молодое тело содрогалось.

О чем молилась она? О своей любви? В чем каялась она? О милосердии молилась ли она? Я не считал себя вправе мешать ее молитве — и удалился из-под этих святых, страшных сводов… вздохнул я полной грудью, очутившись под открытым звездным небом… молящаяся и кающаяся Ассунта де Марчис меня успокоила.

Из церкви я отправился к себе, в улицу Ринетта, и, утомленный физически и нравственно, бросился на диван.

Зажег я было свечу, хотел почитать, развлечься, но не мог отделаться от мыслей, волновавших меня, не дававших мне покоя. Около полуночи у дверей дома раздались три сильных удара. Ввиду того, что квартира помещалась в третьем этаже, я понял, что стук этот относился ко мне.

Я понял, это — Гаральд.

С ним что-нибудь случилось! Вошел он бледный, взволнованный, вне себя.

— Ты из виллы? — спросил я его. — Видел ли ты дух Мэрид Астон? Видел ли ты чудо уже сегодня?

— Сегодня у нас не было сеанса…

— Что случилось с тобой?

Он не хотел дознаться. Свой поздний визит ко мне он объяснил тем, что не мог вынести одиночества теперь, накануне дня смерти Спасителя, накануне воскресения мертвой… больших усилий стоило мне заставить его заговорить, высказаться.

— Сегодня утром Ассунта была у меня. Ты прав: она влюблена в меня… более того: она любит меня. Я не знал, что такая страсть мыслима, что она может существовать. Она была… она… я не могу тебе этого сказать. Это было ужасно. Я все еще словно во сне, словно в чаду. Несчастная… несчастная! Что из этого выйдет?

В изнеможении он опустился на стул и, не мигая, широко открытыми глазами смотрел в одну точку… но думал он не о Мэрид Астон, а об Ассунте де Марчис, о молодой женщине, любившей его с такой безумной, всепоглощающей страстью, о которой ничего доселе не знал этот нетронутый юноша. Теперь он ее, видимо, постиг. Быть может, эта охватывающая его страсть являлась для него спасением, единственным возможным спасением!

— Ну, а ты? — спросил я его вполголоса.

Сначала он будто не понял меня, потом произнес с глубоким вздохом, прозвучавшим, как стон:

— Я? Ах, что говорить обо мне!

— Сказал ли ты ей, что ты не любишь ее?

— Разумеется… Я должен был сказать ей это. Разве я мог умолчать об этом? Я отверг ее любовь. Я был жесток; ужасно жесток. Я сказал ей, что только одну люблю, одну могу любить: мертвую Мэрид… Но… я солгал…

— Солгал? — в ужасе воскликнул я. — Гаральд! Солгал? Опомнись! Как мог ты солгать?

— Да, это так. Я люблю ее. Я люблю не мертвую, а живую. Это самое ужасное теперь… Поймешь ли ты, что это для меня теперь значит?

— Невзирая на то, что ты ее полюбил, ты отверг ее любовь, ты выгнал ее?!

— Разве я мог иначе поступить? Любовь моя к живой является незамолимым грехом против мертвой… к тому же… и она, и ее безумная, дикая любовь… ведь это ужасно любить такое существо и быть любимым им… Пойми: быть принужденным любить такое существо — ужасно! Она имеет какую-то страшную, необъяснимую власть надо мной. Я боюсь ее! Боюсь себя! Да, наконец, Мэрид… как мне быть с ней на предстоящем свидании? А как ждал я этого свидания! Как мечтал о нем! Это свидание было еще недавно для меня вопросом всего… а теперь…

— А теперь… неужели же ты и теперь желаешь увидеться с ней?

— Я должен увидеться с ней, хоть и не хочу. Теперь она придет, она должна прийти… Ассунта вызвала ее для меня из загробного мира… уйти от нее я более не могу… я в ее власти. И все-таки лучше быть во власти мертвой, нежели той ужасной живой.

— Ты должен избавиться от обеих.

— Я должен увидеться с Мэрид.

В эту ночь я его не отпустил от себя, уложил в свою кровать, ухаживал за ним. Он бредил, галлюцинировал… ему мерещились обе, и живая, и мертвая… и он страдал, желая и не будучи в силах избавиться от них. Заснул он под утро и проснулся далеко за полдень.

Всю свою надежду я возлагал на то, что днем он придет в себя. И, действительно — он казался успокоенным. Твердо и спокойно заявил он мне, что ничто не в силах удержать его от посещения виллы у Порта Пиа в пасхальную ночь.

Единственной уступки с его стороны я добился — он разрешил мне сопровождать его в этот вечер в виллу, чтоб присутствовать на этом страшном сеансе. При этом он обещал мне, что это будет его последним посещением таинственной виллы.

Боясь одиночества и дрожа при одной мысли о том, что Ассунта де Марчис станет следить за ним, он согласился остаться у меня.

Я тотчас же послал к его хозяйке за некоторыми необходимыми ему вещами и не отходил от него, что называется, ни на шаг.

В пасхальную субботу триста с лишком колоколов загудели и заблаговестили, возвещая приближение праздника из праздников, возвещая жаждущему спасения и обновления человечеству о том, что очень, очень скоро наступит момент, когда свершится великое чудо — воскреснет из мертвых погребенный Сын Божий и вознесется на небо, и воссядет одесную Бога-Отца.

В зале виллы у Порта Пиа снова светилась та же голубая лампа; цветов в зале не было, но, невзирая на это, в воздухе носился опьяняющий аромат белых роз.

Нас на этот раз было всего трое: художник должен был экстренно уехать в Неаполь. Свой дом, однако, он любезно предоставил в наше распоряжение.

На его обычном месте сидел Гаральд; таким образом, ему пришлось держать в своей руке левую руку Ассунты. Последняя сидела, откинувшись в кресле с высокой спинкой, с закрытыми глазами, словно статуя. Она ни разу не взглянула на Гаральда. Рука ее была холодна, как у мертвеца, но и вся она производила впечатление мертвой… Мне казалось даже, что на сегодня чудодейственная сила оставила ее и что ей ни под каким видом не удастся вызвать мертвую Мэрид. «Ну, — думал я, — слава Богу! Вот и спасение!»

Мы сидели молча и ждали… Прошел час. Теперь могу с уверенностью сказать, что это был ужаснейший час моей жизни. Я находился в каком-то слабо освещенном склепе, в котором носился аромат невидимых цветов, рука моя касалась мертвенно-холодной руки полумертвого существа, помещавшегося рядом со мною, и… я ждал появления мертвой и погребенной женщины.

Я чувствовал какую-то давящую тяжесть, ум мой мутился, я терял сознание… Я видел перед собой лицо Гаральда, выражавшее напряженное ожидание… Долго, долго, не отрываясь, глядел на него, но, в конце концов, не выдержал…

Помню, я хотел оттолкнуть эту безжизненную руку, хотел вскочить со своего места, чтобы услышать человеческий голос среди царившей здесь гробовой тишины, хотел крикнуть: «Мы сойдем ума!» Я хотел броситься к Гаральду, чтобы силой увести, увлечь его отсюда, из этого страшного дома, от этой ужасной женщины… Туда, к живым людям, туда, где, среди живых, мы сами ожили бы… Но как раз в тот момент Ассунта начала вздыхать, стонать, произносить какие-то бессвязные слова, возвещая приближение духа Мэрид Астон.

О, отчего я не исполнил свое намерение! Отчего не сбросил я эти чары… Отчего допустил случиться тому, что произошло! Долго, долго считал я себя невольным убийцей Гаральда. Долго проклятие этого страшного часа не давало мне покоя. Рука Ассунты де Марчис дрожала и конвульсивно сжималась под моей рукой. С большим трудом сдерживал я ее… ее правую руку… Вдруг я увидел, как она быстрым движением выхватила из-за корсажа платья кинжал… Надо было держать, крепко держать ее во что бы то ни стало… Я это понимал, сознавал… Казалось, она невыразимо страдала. Ее сводили судороги, конвульсии…

В ужасе Гаральд выпустил из своей левую руку медиума… Я тотчас же схватил и ее; таким образом, в моих руках я крепко сжимал, словно тисками, руки Ассунты.

Нужно было ее в это мгновение во что бы то ни стало как можно крепче держать… Я молил у Бога сил… чтобы только не выпустить из своих ее рук!

Что случилось… не умею объяснить. Я это пережил… пережил!..

Да, я пережил ужасное, необъяснимое, страшное, чудесное. Я сам воочию все видел… Видел, как дрогнула рука Ассунты де Марчис, словно схватив какой-то невидимый мне предмет… Я видел, как стала она наносить кому-то удары, один за другим… Ужас сковал мои члены… Мороз пробежал по коже, волосы стали дыбом у меня на голове… Я чувствовал присутствие духа. Я чувствовал, что мертвая, вышедшая из могилы, находится среди нас… Вот она стояла за моим стулом… Теперь предо мной… Здесь… Там… И, наконец, рядом с Гаральдом… Близко-близко к нему.

Я вскочил, хотел выбежать… Но должен был остаться, должен был, не выпуская, держать ее руки, эти ужасные, вздрагивавшие руки, продолжавшие наносить удары… И я держал их, словно в железных тисках.

Вдруг раздался крик… Но это был не крик духа, привидения… Нет, это кричал человек, умирающий. Это был голос Гаральда.

Гаральд, мой друг, умирал. Умер. Он был убит ударом кинжала. Кинжал, который я уже видел ранее в руках Ассунты, пронзил насквозь сердце моего друга. А я ведь крепко-крепко держал в своих руках руки Ассунты де Марчис.

Густав Канциори

МЕДИУМ И КОЛЬЦО

На спиритическом сеансе у вдовы банкира Картеро присутствовал, по приглашению одной из ее приятельниц, профессор физики Нардини.

Нельзя сказать, чтобы он приехал по собственному желанию. Едва он переступил порог нарядной виллы на берегу Тибра, как уже раскаивался в слабости, заставившей его уступить просьбам синьорины Аннели. На посещение спиритического сеанса он смотрел, как на предательство по отношению к своей любимой науке. Он упрекал себя, что вместо того, чтобы сидеть теперь в тихой лаборатории и заниматься интересными опытами, он неизвестно зачем звонил у дверей совершенно ему незнакомого дома.

Синьорина Аннели радостно пожала ему руку и поспешила представить хозяйке, полной, довольно красивой блондинке.

— Что вас заинтересовало в наших собраниях? — любезно спросила она профессора.

— Более всего меня соблазнило, сударыня, то обстоятельство, что великий Ломброзо до самых последних дней своей жизни оставался ревностным адептом спиритизма, — попытался вежливо уклониться от прямого ответа Нардини. А заметив насмешливую улыбку на лице хорошенькой синьорины Аннели, он повернулся в ее сторону и с плохо скрытой иронией добавил:

— К тому же известно, что демон-искуситель нашел себе верного помощника в лице женщины; синьорина так интересно описывала ваши сеансы, что я не мог устоять против соблазна посмотреть на них.

Синьора Картеро познакомила его с остальными своими гостями, которые все очень любезно высказывали ему свое удовольствие иметь его в числе товарищей по столоверчению.

* * *

Нардини был не только знаменитым физиком, но еще и ловким дипломатом. Он тотчас же сообразил, что, несмотря на внешнюю любезность, все в этом кружке относились к нему с недоверием и даже с известной долей неприязни, а потому решил оставаться лишь простым зрителем сеанса, не принимая в нем лично никакого участи я. Однако, это ему не удалось.

Вскоре, по приглашению хозяйки, гости перешли в специально отведенную под сеансы комнату и в порядке разместились вокруг большого круглого стола. Сперва прочитан был протокол предыдущего собрания, затем переписаны были имена всех присутствующих, наконец, приступлено было к самому тщательному осмотру комнаты и обыску самого медиума.

После этого отдан был приказ соединить руки в одну непрерывную цепь. Комната была ярко освещена лампами. Это чрезвычайно удивило профессора. На его вопрос руководитель сеанса отвечал, что благодаря удивительной способности и силе медиума темнота для него совершенно не нужна.

Нардини обратил тогда внимание на медиума. Это была знаменитая Эзапия Эгликотта, простая тосканская крестьянка лет приблизительно сорока, маленького роста и очень полная. На широком, рыхлом лице ее добродушно улыбались черные, как маслины, глаза. От всей ее особы веяло такой беззаботной ленью, что трудно было даже предположить, что она была предметом многолетнего изучения со стороны Ломброзо, Фламмариона и других ученых.

Из этого раздумья профессор был внезапно выведен тихим, несколько глуховатым, но вполне явственным стуком посредине стола…

— А! Так вот каковы они, эти знаменитые стуки!

Импресарио медиума, господин с довольно интеллигентной, но чрезвычайно самодовольной физиономией, обратился непосредственно к Нардини с предложением проконтролировать происхождение этих звуков.

— Стуки исходят словно из глубины стола, — с улыбкой заметил профессор.

— Именно, именно. При осмотре же комнаты вы могли убедиться, что в столе не спрятано никакого аппарата и что, вообще, стол этот самый простой по конструкции.

— А если перенести его в другой конец комнаты, например, к двери, — в свою очередь, саркастически спросил профессор, — будет ли он продолжать издавать эти звуки?

Не успел он окончить своего вопроса, как стол, словно схваченный чьей-то невидимой рукой, поднялся на воздух и плавно опустился на указанном конце комнаты. И тотчас же внутри его снова раздались стуки, сперва тихие и глухие, потом все громче и громче. Стуки эти, в конце концов, перешли в удары и раскаты грома, заставлявшие дрожать всю комнату.

Присутствующие были бледны, как смерть.

Вдруг в углах комнаты засвистал и завыл ветер, зашелестел бумагой и ледяным дыханием пахнул в лицо гостям.

Необычайное волнение охватило профессора. И ему лишь с большим трудом удалось преодолеть его, дабы оно не мешало ему внимательно следить за продолжением сеанса. Ни о каком обмане тут не могло быть и речи. Все происходило при ярком освещении и при самом строгим контроле со стороны присутствующих.

Но что это? Он, вероятно, ослышался. Ему показалось, что импресарио спрашивал:

— Эзапия, может ли дух поднять на воздух пианино так, как он только что поднял стол?

И в ту же минуту — Нардини буквально не верил своим глазам — десятипудовый инструмент полез вверх по стене, и, остановившись приблизительно на половине высоты комнаты, на несколько секунд повис в воздухе, а затем медленно опустился на прежнее место.

Будучи не в силах больше побороть своего волнения, профессор стал просить о маленьком перерыве сеанса. И тотчас же во всех концах комнаты завязались оживленные, хотя и негромкие споры по поводу только что происшедшего. Импресарио вмешался в эти дебаты и стал защищать спиритизм с точки зрения толкования фактов естествознания.

Это показалось профессору сильно преувеличенным и даже не вполне понятным.

— Почему же, в таком случае, — начал он, — вы не признаете правильной теорию Фламмариона, утверждающего, что в основе всех этих чудес спиритизма лежат обыкновенные явления природы?

— Ибо это было бы объяснением спиритических явлений посредством анимизма.

— Я не вполне понимаю тут применение этого термина.

— Извольте, я выражусь точнее. Теория Фламмариона лишена всякой логичности. Феномен, чудо перестает быть таковым, коль скоро оно может быть исследовано, объяснено тем или иным путем. Точку зрения Фламмариона можно было бы взять лишь за гипотезу, да и то лишь при известном спиритуалистическом освещении.

Никто не решился отвечать на это слово. Все ждали возражения со стороны профессора, на бледном лице которого явно отражалось сильное внутреннее волнение. Впрочем, волнение это было так естественно! Перед ним как бы отдернулся край завесы, доселе закрывавшей от умственного взора его совершенно новую науку. Однако, голос его звучал совершенно спокойно и ровно, когда он отвечал своему собеседнику:

— Чтобы доказать вам, что я понял вас, я хочу принять участие в сегодняшнем сеансе и просить духа, незримо присутствующего среди нас, явить чудо, которое лучше всяких слов убедит меня в правоте вашего учения… Стуки в столе, полет пианино можно еще объяснить гипнотической силой медиума, своего рода электрическими лучами, исходящими из его мозга, но то, о чем я хочу вас просить, иначе, как при помощи анимизма, т. е. полного одушевления природы, понять и объяснить нельзя. Недавно, купаясь, я потерял кольцо; я видел, как оно упало в воду; но, несмотря на самые тщательные поиски опытного водолаза, найти его оказалось невозможным. Само по себе кольцо не представляет какой-нибудь драгоценности, мне же оно дорого, как память о моей покойной матери. Могут ли его отыскать ваши духи и положить сюда на середину стола?

Насмешливо смотрел профессор на импресарио, говоря это. Тот, вместо ответа, подошел к медиуму и стал гипнотизировать его. Минуту спустя крестьянка крепко спала. Полным сознания своей правоты и достоинства голосом импресарио отдал ей какое-то приказание. И почти вслед за этим она впала в транс.

Тело ее судорожно подергивалось, она почти валилась со стула, так что ее пришлось удерживать силой. Хрипящие стоны, дикие выкрики вырывались из ее плотно зажатого рта. Для всех было очевидно, что «дух» овладевал телом Эзапии Эгликотты…

Одновременно с этим комнату наполнил такой оглушающий шум, что профессору представилось, что он попал на настоящий шабаш ведьм. Удары грома, бур я с градом, мяуканье кошек, лай собак слились в один дикий, невообразимый хаос звуков. Голубые стрелы молний пересекали комнату во всех направлениях и эффектно освещали лицо импресарио, который, с видом и жестами заклинателя духов, возился над медиумом.

Внезапно Эзапия стала делать плавные, мерные движения руками и ногами. Ошибки быть не могло — то были движения пловца!

— Кто ты? — торжественно спросил ее импресарио.

Ответ ее заставил Нардини подпрыгнуть на стуле, волосы у него буквально стали дыбом. Низким мужским голосом, на самом чистом английском языке, Эзапия отвечала: «I am captain Webb, the real swimmer of the Canal!» («Я капитан Вебб, великий пловец через Канал»).

Итак, дух, вошедший в нее, принадлежал бессмертному капитану Вебб, первому, сделавшему в 1875 году попытку переплыть Канал[11].

— Да благословит тебя Господь Бог! — в один голос приветствовали его все гости. Этого приветствия требовали традиции истинных спиритов.

— Что вы делаете здесь, капитан Вебб?

— Я плаваю и ныряю. Я ищу кольцо того господина.

— И что же? Вы видите его?

— Да, оно надето на правой клешне большого омара. Он скользит от меня по дну и никак не дается мне в руки.

— Убейте омара, уважаемый дух, отнимите у него кольцо и положите его сюда на стол!

* * *

Прошло пять, десять, наконец, целых пятнадцать минут, а приказание импресарио все еще не было исполнено.

— Еще раз повторяю вам, — произнес хрипло Нардини, — вы только в том случае убедите меня в своем общении с миром духов, если вернете мне мое кольцо.

И снова раздался голос капитана Вебба:

— Вы получите свое кольцо! Но не сегодня! Теперь я больше не могу здесь оставаться!..

— Только тогда я поверю в тебя, если ты сейчас положишь кольцо передо мной на стол! — вне себя крикнул профессор.

Ответа не последовало.

Неохотно поднялись со своих мест участники сеанса. Импресарио укоризненно взглянул на ученого и с неудовольствием проговорил: «Неужели всего, что вы видели сегодня, еще мало, чтобы убедить вас»?

Нардини счел за лучшее откланяться.

У входа импресарио подал ему перо, чтобы подписать протокол заседания, на котором незримо присутствовал дух капитана Вебба.

Ученый отказался подписать.

— Достаньте мне кольцо и я с радостью поставлю свое имя под этим протоколом, — сказал он в дверях.

* * *

На следующее утро, после кофе, профессор, насвистывая веселую песенку, подошел к своему письменному столу. Он собирался описать в юмористическом тоне в своем дневнике вчерашний сеанс.

Он не отрицал, что феномены, свидетелем которых он был, даже и объясняемые путем анимизма, были весьма и весьма интересны! Он даже удивлялся, как наука до сих пор не занялась ими более подробно. Но когда дело дошло до общения с духами, у которых он попросил о возвращении ему потерянного кольца, весь сеанс обратился в грубую комедию!

И он громко засмеялся, вспомнив плававшего капитана Вебба. «О, милый капитан! — проговорил он почти вслух, — хотя вы мне торжественно обещали вернуть мое кольцо когда-нибудь в другой раз, может быть, даже сегодня, я очень боюсь, что никогда уж не увижу его. То-то вы так быстро покинули нас, когда дошло до дела!»

И, взяв перо, он обмакнул его в чернильницу.

Но что это такое? Что висит там на ветвистых рогах оленьей головы, украшающей собой чернильницу? Это что-то круглое… блестящее… похожее на… Да ведь это кольцо! Его кольцо!..

И с полным ужаса криком Нардини без сознания рухнул на пол.

Капитан Вебб сдержал свое слово…

* * *

Как раз в то время, когда профессор находился на спиритическом сеансе, двое праздных молодых людей встретились на прогулке.

— Откуда у вас это старинное кольцо на пальце? — спросил один из них.

— Я нашел его недавно, купаясь, — отвечал другой. — Потерявший это кольцо потом подарил мне его, — заикаясь, добавил он.

— Не скажи вы мне этого, я бы поклялся, что это кольцо профессора физики Нардини. Он до сих пор оплакивает потерю его. Оно было ему дорого, как память.

Ничего не отвечал на это другой, но поспешил откланяться и покинуть своего собеседника. Не прошло и пятнадцати минут, как он звонил у подъезда профессора.

Под предлогом оставить ему записку, он незаметно повесил кольцо на рога оленя.

А когда он снова очутился на улице, то прошептал с облегченным вздохом: «На этот раз дело, кажется, обошлось благополучно. Но, конечно, это впредь послужит мне хорошим уроком: всякую вещь теперь, что я найду, пусть то будет даже пуговица от башмака, я тотчас же буду отдавать по принадлежности».

* * *

А месяц спустя из печати вышло наделавшее так много шума произведение знаменитого физика Нардини: «Значение и смысл спиритизма». Наиболее доказательной и интересной в этой книге была глава: «Материализация духа и возвращение потерянного кольца», имевшая подзаголовком: «Величайшее спиритическое чудо».

Луиджи Капуана

КОЛДУНЬЯ

— Бросьте! Неужели вы, как деревенская баба, верите в духов?

— Чему вы удивляетесь? В них верят такие крупные ученые: Крукс, Уоллес…

— Ложные ученые! Так называемые ученые!

— Будьте поосторожнее, дорогой друг, — возразил доктор Маджиоли, — и не судите так с кондачка о том, кто открыл световую материю, и о сопернике Дарвина. Что касается меня, то я скромен, как подобает тому, кто не занимался этого рода исследованиями, получившими распространение в то время, когда мой возраст уже не позволял мне экспериментировать. Тем не менее, я не говорил, что верю в духов, но я считал бы слишком самонадеянным утверждать, что я не могу ни в коем случае верить в них. У меня нет никаких оснований высказывать такого рода суждение. Мне семьдесят семь лет, и скоро мне будет дано наглядно познать, как обстоят дела в другом мире. Меня это весьма интересует, уверяю вас…

— Извините, не понимаю… — возразил адвокат Розалья.

— Может быть, я неясно выразился. Одним словом, я заявляю, что у меня нет ни одного бесспорного аргумента, чтобы научно утверждать или отрицать существование духов, хотя в тот единственный раз, когда я сделал попытку увидеть их, опыт дал отрицательные результаты. Однако, я на основании этого неудачного опыта не считаю себя вправе говорить, что Крукс, Уоллес и столько других, заслуживающих полного доверия экспериментаторов, обманулись или были обмануты.

— Но наука… — перебил адвокат.

— Науку создают ученые путем ошибок. Вчерашняя наука не та, что сегодняшняя; а наука завтрашнего дня тоже будет нечто совсем другое. Только решена одна проблема, как возникают новые, и более сложные, более трудные. Иногда ученым надоедает видеть, как они постоянно стоят перед глазами, и они закрывают глаза и затыкают уши, чтобы пожить немного спокойно и ничего не видеть, не слышать. Но от этого новые проблемы не исчезают. Тогда какой-нибудь ученый, полюбознательнее и посмелее других, приоткрывает глаза и начинает наблюдать, сначала робко, чтобы не скандализировать коллег. Потом любовь к истине в нем берет верх над личным самолюбием; и таким образом, наука делает второй шаг, и то, что сегодня было абсурдом, завтра делается твердым завоеванием.

— Это мы знаем, доктор, — настаивал адвокат. — Но, что касается духов, то ведь здесь мы имеем дело не с фактами, которые можем наблюдать в микроскоп, анализировать в реторте. Тут продукты воображения слабых умов, галлюцинация больных чувств, бабьи суеверия, остатки первобытных преданий, когда человек, пребывавший еще в диком состоянии, объяснял вмешательством сверхъестественных сил явления природы и считал свою тень двойником своей личности. Если бы наука должна была считаться со всеми подобными глупостями, плохо было бы ее дело!

— Со всем надо считаться, — возразил доктор Маджиоли. — Поэтому я, который только чуть-чуть ученый, изучавший и практиковавший самую материальную из наук — медицину, не краснея, заявляю вам, что я пытался даже увидеть духов, когда однажды ко мне зашел один мой приятель со словами: «Хочешь увидеть духов? Я сам испугался и прервал опыт на середине». Мой приятель, человек серьезный, очень образованный, немного философ в лучшем смысле этого слова, с очень широким кругозором, весьма интересовался великими современными проблемами, политическими, экономическими, религиозными, научными, прочитывал все, все углубляя с неукротимым пылом. У него не было необходимости заниматься чем-либо другим; его обширное имение позволяло ему эту интеллектуальную роскошь. Так вот, в последнее время он много работал над изучением спиритических явлений; и у него выработалось убеждение, что духи — это тоже реальность, как и все остальное, если угодно, высшего порядка, но, во всяком случае, не допускающая сомнения в самом ее существовании. А когда я отвечал ему: «Надо еще подождать!», он выражал нетерпение по поводу моих колебаний ввиду стольких доказательств, «сколько, может быть, — прибавлял он, — не удастся привести в пользу фактов, давно ставших прочным достоянием истории и признаваемых всеми». Я, по правде, не отрицал явлений, фактов; я сомневался лишь в объяснении их.

— Что нужно сделать, чтобы увидеть их? — спросил я его после недолгого размышления.

— Прийти завтра ко мне. Я извещу вызывательницу.

— Медиума, хочешь ты сказать?

— Нет. Особа, о которой я говорю, не впадает в транс, то есть не засыпает, не входит в каталепсию; она вызывает какой-то таинственной властью, среди белого дня, просто посредством известного рода заклинаний.

— Это, по-видимому, колдунья, вроде тех, о которых говорит Библия.

— Это бедная женщина, сухая, бледная, неряшливо одетая, живущая, кажется, подаянием.

— И ремеслом колдуньи! — прервал я со смехом.

— Ничего подобного. Она требует только несколько ничего не стоящих вещей, которые, говорит, необходимы для вызова: немного соли, немного масла, освященную свечку со святой недели.

Я пожал плечами.

— Как случилось, что ты испугался?

— А вот как: мы были в моей комнате — она и я; дверь в коридор была открыта. Она начала бормотать свои заклинания, опустившись на колени перед занавеской, перед которой стоял наполненный маслом терракотовый горшочек, зажженная свечка и блюдце с солью. От времени до времени она брала щепотку соли и бросала ее в горшочек. Я поместился так, чтобы быть в состоянии следить за процедурой, заглядывая сбоку занавески. Я был спокоен, находился, правда, в напряженном ожидании, но вместе с тем, был настроен немного недоверчиво. Мне казалось невозможным, чтобы эта бедная женщина, следовало бы сказать, этот призрак женщины, обладала столь высокой властью…

— И что же?

— Тогда — запомни это — среди белого дня, неожиданно, я увидел, как коридор осветился светом более ослепительным, чем солнечный, проникавшим в комнату через балкон, и почувствовал шелест материй и шорох шагов… Я испугался! Я принялся кричать: «Нет! Нет! Довольно!» — закрыв глаза руками. Я дрожал, как ребенок, покрылся холодным потом.

— Эта женщина, — заметил я, — рассчитывала на твое воображение; она возбудила его странным видом своих обрядов…

— Ты ошибаешься! — возразил он. — Я сам сначала подумал так, но потом, хорошенько обдумав… Вдвоем мы будем храбрее. Хочешь попробовать?

— Попробуем!

Доктор Маджиоли остановился и посмотрел вокруг. Все находящиеся в гостиной дамы слушали его с явным ужасом.

— Вы хотите лишить нас сна в эту ночь! — сказала баронесса Лопари.

— Вот именно, я хотел узнать, следует ли мне продолжать.

— Что касается меня… — сказала баронесса. — Да, наконец, вы же сказали, что опыт не удался.

— Не помню сейчас, — сказал доктор, — кто написал: «Если бы ко мне пришли и сказали, что такой-то унес Колизей, я, прежде чем ответить: “Это невозможно”, — пошел бы убедиться своими глазами». Я думаю также, что и ученые должны были бы поступать так Я был пунктуально точен; пришел в назначенный час; женщина прибыла немного позже. В бедно убранной комнате моего приятеля было два балкона; один выходил на восток, другой на юг, и широкая полоса солнечного света наполняла отсюда комнату. «Я едва получила разрешение», — сказала колдунья. «От кого? — спросил я. «От моих властителей», — просто ответила она. «Этот господин неверующий, — прибавила она, обращаясь к моему приятелю. — А духи неохотно являются тому, кто не верит в них».

— Хотел бы верить, — сказал я. — Для того я и здесь.

Она — замечал я между тем — протягивает руки вперед. И я внимательно наблюдал за тем, как она собиралась перенести за занавеску горшок с маслом, зажженную свечку и блюдце с солью. Никакого признака хитрости на этом лице, но сильное утомление, усталость от постоянной бедности…

— А кто научил вас? — спросил я.

— Моя мать, — ответила она. — Будьте внимательны. Духи не войдут сюда; они пройдут по коридору мимо двери, — и скрылась за занавеской.

Она говорила с такой уверенностью, что я подумал — может быть, я увижу чудо!

Мой приятель и я, мы были у самой двери. Вдруг приятель схватывает меня за руку и начинает сильно сжимать ее. Но хотя я и понял, что он испугался, это не отвлекло моих взоров от коридора. Я чувствовал себя вполне спокойным, без хвастовства говорю… десять минут ожидания… и женщина вышла из-за занавески.

— Видели? — спросила она.

— Нет.

— Ты их не видел? — воскликнул мой приятель, едва выговаривая слова.

Он был бледен, как мертвец.

— Семь, — добавил он. — Я сосчитал их: четыре женщины и трое мужчин… они были словно сделаны из облака, в длинных белых туниках… Они прошли медленно… Я тебе крепко сжал руку в ужасный момент. А этот яркий свет?

— Я ничего не видел!

— Не верит! — сказала женщина. — Чтобы видеть, нужно получить милость.

Может быть, это и так: нужно получить милость, как выразилась она, то есть значительное расположение, особую способность. Что мы знаем об этом? А мой друг остался настолько убежденным в том, что не был жертвой галлюцинации, что до самой смерти подозревал меня в недобросовестности. Он думал, что я отрицал виденное из упорства врача-материалиста. А между тем, это не так.

Бюрен-Ган

НЕОБЪЯСНИМОЕ

Эскиз

На церковной башне маленького города медленно и звонко пробило четыре часа, когда Герд Классен вышел из двери своего дока. Засунув рука в карманы, с трубкой в зубах, он взглянул испытующим взглядом на легкие облака, покрывающие небо. Волнения предстоящего дня не давали ему спать всю ночь и, чтобы овладеть собой, он встал и вышел на улицу.

С моря дул свежий ветер. Солнце поднималось все выше, и вскоре над землей, покрытой еще алмазными росинками, расстилалась бездонная синева небесного свода. На загоревшем лице молодого человека мелькнула радостная улыбка. Он вынул из рта трубку, сплюнул и вытер губы рукой.

У Герда Классена это было выражением высшего удовольствия. И действительно, было чему радоваться: лучшего дня нельзя было желать. Надвинув глубже свою большую шляпу, он сильно затянулся и направился к верфи своего друга, видневшейся в некотором отдалении. Несмотря на раннее утро, работа была уже в полном ходу: прилежные руки были заняты украшением большого трехмачтового корабля пестрыми флажками и венками из цветов. Вся верфь приводилась в торжественный видь.

Герд перепрыгнул через попавшуюся на дороге балку и очутился перед стоим знакомым кораблестроителем Кришаном Холеном.

Герд снял шляпу и блестящими глазами смотрел на кузов корабля, стоявшего перед ним во всей своей гордой красоте.

— Доброе утро, Кришан, — сказал Классен, — такой чудесный день!

Он нежно провел рукой по борту судна.

— Да, Герд, отличный день для нас с тобой. С вечера нельзя было сказать, что будет. Взгляни на корабль, не правда ли, хорош?

— Да, Кришан, поднимай голову выше. Ночью я не мог спать от беспокойства, но теперь мой страх прошел. Посмотри, как чудесно! Это хорошее предзнаменование. Все будет хорошо!

Герд Классен возвращался домой в прекрасном настроения. Сегодня он достигнет цели и займет известное положение в городке. Добиться этого в С. — дело нешуточное. Хотя он и сын простого корабельщика, но сегодня он станет зятем одного из наиболее уважаемых и богатых капитанов, и через несколько часов его собственный корабль будет спущен с верфи.

Но особенно счастливым он чувствовал себя при мысли, что назовет, наконец, своей женой Анжелу. Впрочем, ничего необыкновенного в этом не было, ведь Герд был красив, к тому же капитан собственного корабля и домовладелец. Герд Классен — завидная партия! Спуск с верфи собственного парохода был для него важнее свадьбы. Корабль был построен по собственным его указаниям, окрашен в любимый цвет, а на носу, золотыми буквами, красовалось имя его невесты — «Анжела». Он был его миром. Ему он доверить свою молодую жену, на нем они пустятся в далекий-далекий путь. Как она изумится, его Анжела, не переступавшая никогда границ маленького городка. Для нее будет нелегко расстаться с родителями, сестрами, братьями; но так должно быть: жена принадлежит мужу, и он не мог представить себе путешествия на собственном корабле без Анжелы!

Погруженный в такие размышления, Герд вернулся домой и, чего никогда не бывало, не заметил, как потухла его трубка. В другое время эта случайность могла бы испортить его настроение.

На пороге Герда ждала мать, в большой тревоге: она боялась, что он забудет поехать в церковь.

Старушка в последний раз снаряжала своего единственного сына. Завтра другая возьмет на себя заботы о нем. Когда оба, мать и сын, сидели друг против друга за чисто накрытым столом, Герд едва мог уделить должное внимание любимым блюдам. Он был в грустном настроении, какого никогда еще не испытывал. Старуха-мать заботилась о нем более тридцати лет, берегла его. Теперь она смотрела на сына с такой печалью во взоре. Ему стало жаль ее. Как тяжело, должно быть, ей уступать свои права другой! Он сделал над собой усилие, чтобы скрыть грусть, встал, поцеловал ее дрожащие руки и поехал в церковь.

* * *

Было три часа пополудни. На верфи Кришана Холена царило оживление. Вблизи корабля теснились сотни детей; сегодня было что посмотреть!

В четыре часа «Анжелу» спустят с верфи. Пастор, строитель корабля, Герд Классен с молодой женой и часть свадебных гостей собрались на корабле. Рабочие уже стояли с топорами в руках, чтобы разрубить канаты, удерживавшие судно. Настала торжественная минута. На площади воцарилась глубокая тишина. Во время чтения молитвы пастором, все опустились на колени. Рабочие взмахнули топорами и одним ударом перерезали канаты. Медленно и величественно соскользнул корабль со своей высоты, но, не достигнув воды, остановился на полдороге. Пришлось употребить новое усилие, чтобы сдвинуть его с места. Когда, наконец, он тяжело нырнул в воду, сотни голосов закричали «ура», и каждый спешил пожать руку счастливого обладателя. Но тот стоял у руля с мертвенно-бледным лицом и безумными глазами всматривался в сверкавшее и пенившееся море. Какое-то предчувствие говорило ему, что корабль принесет ему несчастье… Царившее кругом оживление не рассеяло его мрачного настроения и, когда огненный шар солнца опустился в море и окрасил волны ярким заревом, Герду Классену показалось, что это зрелище он видит на родном берегу в последний раз…

Прошло две недели. Герд не мог забыть неудачного спуска своего корабля. Чем ближе приближался день отъезда, тем он становился беспокойнее и мрачнее. Родные и знакомые сочувствовали ему, потому что никто не сомневался, что молодые не вернутся из первого путешествия. Народное поверье говорило, что корабль, не сразу спущенный с верфи, никогда не возвращается из первого путешествия!

Наступил день отъезда. «Анжела» с надутыми парусами ждала в гавани времени отхода, качаясь на волнах. На палубе стоял один Герд Классен. Он не мог решиться взять жену с собой. Если ему суждено вернуться домой с первого первого путешествия — тем лучше, тогда злой дух будет побежден, и «Анжела» не сделает больше ни одного рейса без своей тезки. Как тяжело было оставлять дома горячо любимую жену! Это решение стоило ему нескольких бессонных ночей…

Постепенно скрывались с его глаз родные места, где осталась его молодая жена, самое дорогое, что было у него на земле…

С тех пор, как «Анжела» покинула гавань, в доме Герда Классена царила мрачная, зловещая тишина. Молодая женщина ходила бледная и убитая. Она не ожидала, что ей будет так тяжело остаться одной, без Герда, в маленьком домике. Медленно и монотонно тянулись дни, и единственной отрадой были письма мужа, приходившие время от времени.

Сегодня Анжела сидела у окна, сложа руки, и неподвижно смотрела на бушующее море. Казалось, оно хотело поглотить и людей, и саму землю. Вокруг дома яростно гудел ветер, и каждый порыв заставлял молодую женщину испуганно вздрагивать. Дрожащими губами шептала она слова молитвы о сохранении жизни ее возлюбленного мужа.

Вдруг Анжела стала вглядываться в море. На лице ее изобразился ужас, глаза неестественно расширились. Она ясно увидела «Анжелу» без мачт и руля; корабль отчаянно боролся с бушевавшей стихией. Лихорадочным взором, сдерживая дыхание, искала молодая женщина своего Герда и нигде не находила. Но вот она ясно расслышала голос мужа, звавшего ее. Холод пронизал Анжелу с головы до ног. В эту минуту старинные часы медленно пробили шесть и с шумом остановились… Глаза Анжелы сразу потухли, с душераздирающим криком: «Мама, он зовет меня, он умер!» — она без сознания упала на пол.

В это самое время «Анжела» без руля и без мачт танцевала свой предсмертный танец. Ни корабля, ни его команды никто никогда больше не видел!..

Эрвин Вейль

СОН БАРОНА ФОН БАТОНКУРА

Озеро, похожее на громадный бледно-фиолетовый аметист, стало совсем темным. Напротив стоял пароход, и продолжительный, жалобный крик сирены звучал, как голос сказочного животного…

— Батонкур… барон Батонкур… — сказал толстый портье отеля на своем грубом швейцарско-немецком наречии. — Не знаю…

Пробегавший мимо мальчик от подъемной машины знал, где жил барон.

— Комната тридцать три! — сказал он и вместе со мной поднялся во второй этаж.

Я вошел в комнату № 33. Батонкур сидел у окна неподвижно и смотрел на озеро. При моем приближении он слегка повернул голову в мою сторону. Я испугался. Как страшно изменился он за один год! Его прежде красивое, жизнерадостное лицо сделалось узким и серым; голубые глаза охвачены темными кругами, высокая, стройная фигура согнулась.

Предо мною был старый, надломленный человек. Казалось, он видел, что происходило во мне, и тень улыбки скользнула по его лицу.

— Я знаю, что вы думаете, доктор, — сказал он. — Вы испытали такое же впечатление, как человек, сохранивший в своих воспоминаниях красивую гордую постройку и при своем возвращении нашедший развалины… С вашей стороны очень мило, что вы пришли ко мне. Как вы узнали?

Я пробормотал что-то вроде «прочел в списке прибывших иностранцев»… и «старая дружба».

Он устало опустил голову.

— Вы знаете?..

— Да, поэтому я и пришел. Я хотел лично выразить вам свое глубокое сочувствие, барон.

Он схватил мою руку и крепко, до боли, сжал ее.

— Вы знали ее, — тихо прошептал он. — Она часто вспоминала вас. Помните один вечер, когда она читала нам свои стихотворения? Тогда был май… свежий, цветущий май… Теперь осень… и все, все мертво…

Он откинулся на спинку кресла и закрыл лицо своими тонкими аристократическими руками. Я взглянул на стол у его кресла, где в беспорядке лежали книги. Между ними было несколько сочинений о спиритизме. Как, неужели Батонкур интересовался подобной литературой? Не искал ли он здесь утешения в смерти своей подруги? Он, у кого раньше разговоры о спиритизме вызывали скептическую улыбку? Когда я посмотрел на барона, то увидел его испытующий взор, устремленный на меня. Я не мог скрыть смущения, как будто он поймал меня на месте преступления. Он заметил мое смущение.

— Вы удивляетесь, как и многие, знавшие меня раньше, — сказал он. — Я, неисправимый противник всяких сверхъестественных теорий, так изменился! Да, я обращен, — прибавил он особенным тоном, как дети, понимающие, что они неправы, но желающие доказать свою правоту.

— Но что заставило вас так сильно измениться? — не мог я удержаться от вопроса, хотя сейчас же почувствовал его нескромность.

Несколько мгновений барон безмолвно смотрел на меня. Затем вынул из кармана свой узкий золотой портсигар, украшенный маленьким гербом, и положил на стол. Мы сидели и курили молча. Душистые облака дыма поднимались к потолку; иногда они становились между нами стеной. В камине трещал огонь. Несмотря на довольно теплый октябрьский вечер, барон дрожал всем телом.

— Вы знали Веру… — сказал он наконец, гася папиросу дрожащей рукой. — Вы тоже любили ее…

Я почувствовал, как горячая краска залила мое лицо. Он был прав: я любил ее, эту загадочную сероокую русскую с грациозной фигуркой куколки, белыми широкими зубами в рамке рубиново-красных губ.

Я машинально сделал отрицательный жест.

— Зачем вы лжете? — заметил Батонкур, качая головой. — Разве это стыдно? Ведь ее нельзя было не любить. Она была такая добрая, прекрасная… Ангел! Вы читали, что я потерял ее. Несчастный случай, не правда ли? Вы так думали. Боже мой!.. Если бы это было так!.. Но… Зачем это случилось, зачем?

Барон замолчал, голова его тяжело опустилась на грудь. Когда он снова поднял ее, лицо его показалось мне еще более бледным и осунувшимся.

— Вера чувствовала себя не совсем здоровой, — продолжал барон. — Нервы… ей необходимы путешествия, говорили доктора. И мы уехали. Италия… Африка… Поезд… пароход… опять поезд, отель… Меня все это очень утомляло, но ей хотелось все дальше… дальше. Наконец, мы поехали обратно, домой, через Марсель. Вера казалась опять совершенно здоровой. Щеки были, как прежде, круглые и розовый, глаза блестели. В Париже, по ее желанию, мы остановились и заехали в маленький отель на Вандомской площади, где я останавливался и прежде много раз. В день нашего приезда мы оба очень устали и рано легли спать. Было около одиннадцати, когда я погасил свет в своей комнате.

И в эту ночь я видел сон… Думаете ли вы, доктор, что сновидения ничего общего с нашей жизнью не имеют? Что они случайны и с наступлением дня рассеиваются, как туман от солнца?

— Они зависят от нашего ужина, — сказал я, но сейчас же рассердился на себя за это пошлое замечание.

Впрочем, барон как будто не слыхал его.

— Мне снилось, — продолжал он, — что мы с Верой вышли из зала, задрапированного черным. Человек в коричневой ливрее с поклоном сделал нам пригласительный жест рукой. Вдруг перед нами появился черный ящик. Человек открыл крышку, приглашая Веру лечь в него. Вера со смехом согласилась, и человек захлопнул за ней крышку. В ужасе я стал рвать ее, впиваясь ногтями в дерево, но открыть не мог. Но вот ящик стал медленно и беззвучно подниматься кверху… Я вскрикнул… и проснулся. Солнце ярко освещало мою кровать. С улицы доносились неясные звуки и крики парижских газетчиков. Все еще под влиянием страшного сна, я оделся и отправился в кафе, где Вера ждала уже меня. Она была прекрасна в своем платье, с большим букетом темных благоухающих фиалок. Когда я рассказал ей свой сон, она много смеялась. После кофе мы поехали в Лувр «сотворить молитву перед Венерой Милосской», как сказала Вера. Когда мы вернулись в отель обедать, к нам подошел человек, поднимавший машину. Я видел его так близко в первый раз. Эта темно-коричневая ливрея… где я видел ее?.. В Риме? В Каире?.. Я сразу вспомнил!.. Минувшей ночью, во сне! И теперь… то же движение рукой, как тот… Я хотел было удержать Веру, но она быстро вскочила в подъемную машину, человек вошел вслед за ней и машина медленно и беззвучно поднялась вверх… Я стоял, как пригвожденный к месту, и ждал. Я знал, что в следующий момент произойдет что-то страшное. Старый американец, стоявший возле, испуганно смотрел на меня. И вот это произошло… Какой-то свист… грохот… треск… Два отчаянных крика… и оглушительное падение…

Я очнулся в больнице. Сестра милосердия сидела у моей постели. Заикаясь, я спросил о Вере… Сестра приложила палец к губам. Потом я узнал все от доктора. Подъемная машина упала, Вера и служитель отеля были убиты…

Барон замолчал и неподвижно смотрел перед собой широко раскрытыми глазами, точно видел что-то ужасное.

— Вчера я был у психиатра, — проговорил он, наконец, хриплым голосом. — Но все пожимают плечами и никто не может сказать, чем я болен.

К. Мэтью

МЕСТЬ ПРОФЕССОРА

Из области спиритизма

— Не могу, не могу! Я не смею. Боюсь.

В комнате было темно, только огоньки догоравшего камина, прыгая искорками, освещали ее лицо и глаза, полные страха.

Он взял ее руку и сжал.

— Боишься? Чего? Что моя любовь умрет, когда ты будешь со мной? Что жизнь моей души погаснет при первом дуновении счастья? Клотильда! Клотильда! Я не могу выразить тебе словами, но посмотри в мои глаза! Разве ты не можешь прочесть? Дорогая, любимая, посмотри.

— Нет, нет! Я не смею… Не смею.

Она отшатнулась, закрыв лицо руками.

— Посмотри, посмотри, — зашептал он, притягивая ее.

Открыв глаза, она встретила его страстный взгляд.

— Любишь, любишь, — шептала она, как очарованная.

— Уйдем, нас ждет мир, этот сад любви, и всюду у наших ног будет пышным цветком распускаться любовь. Оставим все холодное и мрачное здесь и поищем храма любви, моя чудная!

Медленно сближались их губы и наконец встретились. От счастья она закрыла глаза. Опомнившись, она вскочила.

— Нет, нет! Я знаю, ты любишь, и не боюсь. Если бы ты даже не любил, а ненавидел, я бы с восторгом пошла на край света твоей счастливой рабой! — Она задыхалась. — Сплетни?! Ты думаешь, они что-нибудь значат для меня?! Наши имена достаточно трепали за эти два года! Мне все равно! — Она протянула ему руки и засмеялась. — Я твоя, твоя, любовь моя, и хочу, чтобы весь мир знал это! В моей любви к тебе нет ничего постыдного. Я замужем, да, но только по имени; я не жена ему, а только «выражение закона природы». Он обращается со мной, точно я вечно под его микроскопом. Я ненавижу его!

— Тогда, моя жизнь…

— Нет, нет! Разве ты не видишь, что я боюсь его, боюсь за тебя! — Ее голос задрожал. — Ты считаешь его полоумным стариком, который на старости лет вздумал заниматься глупостями, вызывая духов? Ты считаешь это безвредной забавой? Если бы ты только знал!

Она села с ним рядом на диван и схватила его руки. Он обнял и прижал ее, дрожавшую всем телом. Невольно ее страх передался ему, и он нервно оглянулся; он чувствовал в комнате чье-то присутствие — ему казалось, что профессор был здесь и слушал их.

— Он был знаменитым ученым, прежде чем принялся за свои исследования! — шептала она. — Он знает все науки Запада и все восточные тайны — он прожил десять лет в монастыре в Тибете. Подумай только об этом. Нет ничего на свете, чего бы он не знал и не мог сделать! Я видела его. — Она вся сжалась и оглянулась. — Я чувствую, что он здесь, около меня, позади нас… Вот здесь, здесь. — С подавленным рыданием она прижалась к нему. — Это безумие, но я уверена, что он знает все, все наши встречи, все…

— Пустяки, дорогая, пустяки, — перебил он ее, выражая уверенность, которой не чувствовал сам. — Если бы он знал, то вмешался бы давно, когда еще не было поздно.

— Нет, нет! — Она содрогнулась. — Он дьявол, дьявол без сердца, без чувства. Он хочет только полюбоваться, что выйдет из «естественного закона природы». Я знаю, он следит теперь за нами и появится в критический момент, а затем… О! — Она откинулась на спинку дивана и закрыла глаза.

— Тогда испытаем его! Пусть наступит этот критический момент. — Клаверинг потянулся к ней. — Уйдем теперь, моя любовь, уйдем сейчас. — Он схватил ее руки и покрывал страстными поцелуями, притягивая к себе все ближе и ближе ее сопротивляющееся тело. — Идем в мой сад, в мой храм любви! Листья шепчут нам привет, цветы распускаются у наших ног! Оставим этот мрачный дом с его холодным дыханием смерти! Идем туда, где сияет солнце любви! Приди ко мне, я умираю от любви к тебе! Идем в наш храм, где ждет нас любовь.

— В наш храм, где ждет нас любовь! Как чудно звучит это!

Она замерла, повторяя эти слова. Камин догорал. Последний искры гасли, умирая, слабо озаряя ее лицо. Кругом тонули неясные тени.

— Идти с тобой, моя любовь, мой господин, уйти из этого холода на солнце!

Ее глаза закрылись в экстазе от нахлынувших чувств, и она склонилась к нему. С неизъяснимой нежностью ее руки обвились вокруг его шеи. Он страстно прижал ее к себе.

— В храме любви! — шептала она, ища его губ. — Любви. — Ее голос оборвался. — Смотри, смотри! — простонала она.

Дверь открылась, и на пороге в лучах ярко хлынувшего света рельефно выделилась фигура профессора. Лицо его было в тени, и одна рука, на которой сверкал изумруд, была поднята над головой. Он стоял, не двигаясь. Клотильда вырвалась из объятий Клаверинга и двинулась к мужу, останавливаясь на каждом шагу и как бы противясь его молчаливому приказу, но — увы! — тщетно.

Профессор отступил, пропустил ее и, не взглянув даже на Клаверинга, молча последовал за ней.

В столовой Клотильда обернулась, ожидая, что он заговорит. Профессор запер дверь и впился в нее черными глазами.

— Ну, что ж, что ж вы молчите? — вырвалось наконец у нее. — Вам нечего сказать?

Тонкие, бескровные губы открылись, извиваясь, как змеиное жало и обнаружив два кривых обломка зуба.

— Очень интересно, очень интересно, — пробормотал он, — поймать мужу жену при таких… таких обстоятельствах.

С жестом отвращения Клотильда отвернулась. У него не было даже человеческих чувств! Открытие ее измены ничего не значило для него.

Молчание нарушалось только тиканьем часов и нервным постукиванием ее ноги о решетку камина. Несколько раз она бросала на него взгляды через плечо, но профессор не двигался. Он казался скорее злым духом, чем живым существом, в длинном сюртуке, висевшем, как на вешалке, на худом теле, с мертвенным лицом, представляющим такой чудовищный контраст с горевшими злым огнем черными глазами и густыми нависшими бровями. Он бесшумно двинулся к столу, и у Клотильды вырвался вздох облегчения.

Все было лучше, чем это ужасное молчание!

— Ввиду некоторых обстоятельств, — начал он, гипнотизируя ее пронзительным взглядом, — я предпочитаю окончить свое земное существование сегодня вечером ровно в 8 часов 35 минут.

— Вы хотите убить себя? — крикнула, задыхаясь, Клотильда.

— Конечно, нет!

Профессор стоял, не двигаясь, как каменное изваяние, только черные глаза сверкали и говорили, что жизнь еще теплилась в этом теле.

— Конечно, нет! Но мои вычисления указали точный момент, когда окончится мое земное существование. Я умру от естественных причин, если говорить не научным языком.

— О! — вырвалось у Клотильды.

— Я желаю быть похороненным, как указано в моем завещании, — продолжал бесстрастно профессор, — и вы должны следить, чтобы мои инструкции были в точности выполнены, — в точности до малейшей детали. Это кольцо с изумрудом, как я уже упомянул в завещании, ни под каким видом не должно быть снято, и меня должны похоронить с ним.

Клотильда бросила взгляд на зловеще сверкающий изумруд и содрогнулась.

Профессор заметил это и насмешливо улыбнулся:

— Мое астральное «я» потребует по крайней мере четырех, даже пяти дней, чтобы привыкнуть к окружающей обстановке. А потому в пятницу ночью я буду уже свободен, чтобы соединиться с вами.

— Со… со… мной? Когда вы будете мертвым?

Клотильда зашаталась.

— Не мертвый, — а астральный. Но это не важный пункт. Обратите внимание на мои приказания. В пятницу в половине девятого вечера вы постучитесь в дверь № 29, Vesta Terrace, Pimlico. Там вас будут ждать мои друзья. Вы выполните все без малейшего колебания и будете ждать моего послания. Вот и все.

— Но…

— Нам не о чем больше говорить, — перебил ее профессор, вытягиваясь во весь рост. — Помните и повинуйтесь.

— Но…

Клотильда двинулась к нему, с мольбой протягивая руки; в ее глазах стоял ужас. Профессор поднял руку.

— Помните! — прозвучал его голос угрозой.

Клотильда покорно склонила голову.

— Я буду помнить и повиноваться! — произнесла она безжизненным голосом.

Профессор взглянул с насмешливой улыбкой на шатающуюся фигуру жены и бесшумно оставил комнату.

* * *

Клаверинг не почувствовал ни малейшего сожаления, когда узнал о смерти профессора, но чувство приличия удержало его, и он не пытался увидеть Клотильду до тех пор, пока она сама не прислала за ним.

Когда он вошел, она встретила его с протянутыми руками, но мягко отклонила его объятия.

— Он все-таки был моим мужем, и мы должны считаться с этим. Когда он был жив, я ничем не была ему обязана, теперь он умер… — Она не договорила и схватила его руку. — Я боюсь, Дик, о, как я боюсь! Он сказал, что будет приходить ко мне, и сегодня ночью я получу от него первую весть. Дик, дорогой, скажи, он может? Нет?

— Конечно, нет, дорогая, он только пугал тебя. Это немыслимо!

— Но я боюсь, боюсь.

Клотильда была смертельно бледна, ее губы дрожали от страха, и она с мольбой смотрела на Клаверинга, ухватившись за него дрожащими руками.

— Он приказал мне сегодня вечером прийти на сеанс. Приказал, загипнотизировал меня. Я не знаю, что со мной творится, но каждый раз, когда я просыпаюсь, я повторяю его приказание. Дик, спаси меня!

Усталая от пережитых страданий, она прильнула к нему, как обиженный ребенок и, убаюкиваемая его шепотом, наконец заснула.

В первый момент восхитительная новизна положения отогнала все другие мысли Клаверинга. Но когда в комнате стало темнеть, им овладел непонятный, безотчетный страх.

В последнее время в газетах так много говорилось об успехах, достигнутых профессором в области спиритизма и оккультизма. Для тех, в кругу которых профессор был центром, смерть не была больше разлукой с живущими. Посредством автоматического писания, рисунков, фотографий и медиумов постоянно получались известия с «того света». А раз это так, так почему же не что-нибудь более вещественное?

Все знали, что профессор верил в возможность более вещественных явлений и, чтобы доказать свою теорию, приказал похоронить себя с изумрудным кольцом.

Тайное общество, в котором он был председателем, должно было собраться в эту ночь, чтобы проверить его обещание. На этом-то сеансе и должна была присутствовать Клотильда.

Клаверинг встрепенулся. Смешно! Даже если профессор и призвал ее, так что же из этого? Ученый или неученый, но он был мертв. Клаверинг вздрогнул, почувствовав за спиной прикосновение ледяной руки. В комнате было совсем темно и как-то странно, мертвенно спокойно, тихо. Он чувствовал — больше: он слышал биение сердца, которое заглушало дыхание спящей Клотильды. Часы пробили восемь. Клаверинг воспрянул духом.

Клотильда мирно спала, мотор не был заказан, а до «Vesta Terrace» было по крайней мере полчаса езды.

Следовательно, гипнотический приказ профессора не был таким могущественным, иначе бы она проснулась раньше.

Дверь отворилась.

— Мотор готов, — доложил лакей, заглядывая в комнату.

— Тише, тише, — зашептал Клаверинг.

Безотчетный страх с удвоенной силой охватил его.

— Миссис Грейг спит, вы разбудите ее!

— Но мне приказано разбудить, сэр, — настаивал слуга.

— Приказано? Когда?

— Когда был заказан мотор. Госпожа спустилась ко мне и приказала, в случае, если она заснет, чтобы разбудить ее. Это было полчаса назад.

— Полчаса назад! — Опять Клаверинг почувствовал ледяное прикосновение к спине и страшный холод, проникающий до самого мозга. — Полчаса назад, — повторил он упавшим голосом. — Да она спала!

— Да, она выглядывала несколько сонной, сэр, но, уверяю вас, это была она.

— Хорошо, хорошо, она переменила намерение. Ступайте и тихонько затворите дверь. Отошлите мотор.

— Нет, он мне нужен! — Клотильда поднялась. — Я хочу ехать в «Vesta Terrace» и видеть моего дорогого мужа! — проговорила она, запинаясь, точно ребенок, повторяющий урок.

Она протерла глаза и встала.

— Который час, Мастерс? — спросила она уже спокойным тоном слугу.

— Десять минуть девятого.

— Как, уже? Я опоздаю.

Отклонив протянутую руку Клаверинга, она бросилась к двери.

— Не удерживай меня, не удерживай, — мой дорогой муж…

— Клотильда, Клотильда, — умолял ее Клаверинг, бросившись за ней и столкнувшись в дверях с лакеем.

Эта задержка дала Клотильде возможность опередить его и сесть в мотор, так что, когда он спустился на улицу, за углом мелькнули только огни умчавшегося автомобиля. Догнать ее не было возможности, но Клаверинг решил присутствовать на сеансе во что бы то ни стало. Вскочив в первый попавшийся мотор и крикнув адрес, он упал на сиденье, объятый паническим страхом, предчувствием чего-то неизвестного.

Его страх усилился, когда на ближайших часах ударила половина девятого и, обогнув «Vesta Terrace», он, высунувшись, увидел, как Клотильда вошла в дом под № 29. Профессор вычислил время до точности!

К его удивлению, ему никто не препятствовал войти, — напротив: служанка, отворившая дверь, объявила, что его ждут, и ввела его в еле освещенную комнату, где за круглым столом сидели человек двенадцать мужчин и женщин и среди них смертельно бледная, с полными безнадежного ужаса глазами Клотильда.

Умоляющий взгляд ее остановил его намерение увести ее и, повинуясь ей, он сел рядом на незанятое место, очевидно, приготовленное для него.

Огни потушили, и воцарилось зловещее молчание. Тяжелые драпировки на дверях и окнах не пропускали извне ни малейшего звука. В комнате не слышно было даже дыхания присутствующих, лишь слабое, подавленное рыдание Клотильды было единственным признаком жизни.

Минуты ползли. Вдруг раздались три громких стука. Клотильда вскрикнула, и Клаверинг почувствовал, как холод пополз у него в мозгу.

К ужасу Клаверинга, на столе при каждом ударе сверкали зеленые огоньки.

Маленькая ледяная ручка Клотильды схватила его руку, и все его страхи исчезли.

Он был здесь, с нею, готовый защищать ее!

Он смело выпрямился.

Зеленая искра превратилась в зеленое туманное пятно, сначала в величину монеты, затем блюдечка и наконец человеческой головы. Пятно носилось кругом стола, отбрасывая демонический отблеск на лица. Проходя по лицу Клотильды, пятно остановилось, а затем завертелось над столом в уровень с ее глазами — а затем, извиваясь, как змея, стало кружиться около Клаверинга.

Как жало змеи из зловещего цветка, выросла из него человеческая рука с изумрудным кольцом. Рука бросилась к горлу Клаверинга и остановилась всего на вершок, как бы издеваясь и заранее торжествуя победу. Затем она медленно поднялась и вдруг бросилась на Клотильду.

Крик ужаса, вырвавшийся у нее, заставил очнуться онемевшего Клаверинга. Вскочив, он изо всей силы ударил ужасное видение, и его удар пришелся по чему-то плотному, осязаемому, ужасному. Опять рука бросилась вперед, но Клаверинг схватил обеими руками что-то липкое, страшное, извивающееся.

Разбросавшиеся лучи опять собрались в одну точку, в середине которой было изумрудное кольцо, горевшее, как человеческий глаз.

Отпрянув в ужасе, Клаверинг выпустил руку, которая ринулась вперед и ударила его по лицу. Защищая себя от ударов, он поднял руки.

Почти потеряв сознание, он смутно чувствовал, что находится между этой ужасной рукой и Клотильдой; стиснув зубы, он наклонился вперед и ударил ее. Опять рука бросилась вперед. Клаверинг хотел предотвратить удар, но рука его скользнула, и когти вцепились ему в волосы. Все глубже и глубже забирались эти пять раскаленных цепких когтей, просверливая ему мозг. Зеленые и красные круги пошли у него перед глазами. Раскаты грома гремели в ушах; затем рука приподняла его в какую-то пустоту, и все померкло… Он потерял сознание.

* * *

Прошли годы. И до сих пор на лице Клаверинга заметна с годами побледневшая, но все еще красноватая полоса. Жена его уверяет, целуя каждый день этот знак, что у профессора было намерение испортить не его, а ее лицо, с тем, чтобы он разлюбил ее.

Л. Г. Моберли

НЕОБЪЯСНИМОЕ

Петли на воротах были заржавлены и, когда они за мной закрылись и замок щелкнул с резким звуком, я невольно вздрогнула. Этот звук напомнил мне старую историю о замках и тюремщиках и я невольно оглянулась на пригородную дорогу, по которой я пришла — ничего менее внушающего страха, как эта обыкновенная дорога, нельзя было себе представить. Я должна была осмотреть дом № 119 по Глэзбрикской площади в далеко не поэтичном пригороде Прильсбори, где мы с мужем решили поселиться ввиду того, что местность эта считалась здоровой и находилась в недалеком расстоянии от Лондона, куда ежедневно должен был ездить муж. Я была приятно поражена комфортабельным видом домов, окружающих площадь и, хотя палисадник перед домом № 119 был в состоянии крайнего запустения, все же, идя по дорожке, заросшей травой, я уже думала о том, что это можно легко исправить.

Как подобает людям его звания, управляющий рассыпался в похвалах дому, и я действительно должна сознаться, что он был прав, так как № 119 был очаровательным домиком, прекрасно расположенным, очень удобным, с прекрасным садом позади. Всюду лежала пыль толстыми слоями, так что ваши ноги тонули в ней, а свет еле пробивался сквозь окна…

— Я удивляюсь, что дом довели до такого состояния, — сказала я, когда мы остановилась в прекрасной большой спальне наверху.

— Мы нашли… — начал он, но вдруг покраснел и оборвал начатую фразу. — Миссис Дайтон нашла нужным… — затем он спокойно начал объяснять, как можно бы было привести дом опять в порядок.

Вдруг мой взор упал на маленький столик, который стоял около стены у камина. Это был простой восьмиугольный столик на трех ножках, какие обыкновенно встречаются в гостиных, но он был совершенно необыкновенной работы, и я прошла через комнату, чтобы поближе полюбоваться его резьбой. Вся его поверхность была покрыта инкрустациями, которые представляли собой переплетенные цветы и листья, а в каждом из восьми углов был изображен маленький аллигатор головой наружу. И, когда свет падал на них, чешуйчатые тела казались живыми, и маленькие зловещие головки с маленькими злыми глазами, казалось, шевелились. Я вздрогнула и отошла от стола, голос управляющего, казалось, доходил до меня издалека.

— Стол принадлежит к дому, — говорил он.

Я не думаю, что он повторял эти слова часто, но в тумане, который овладел мной, мне казалось, что он, подобно попугаю, повторял: «Стол принадлежит владельцу дома». Потом туман рассеялся и я услышала спокойный голос управляющего, хотя меня коробила его бледность:

— Вы устали, сударыня?

Я провела рукой по лицу:

— Не знаю, но мне кажется, что здесь душно, мне сделалось даже немного дурно, и потом, какой здесь страшный запах, которого я раньше не заметила.

— Вентиляторы были приведены в порядок совсем недавно, — быстро вставил мой путеводитель. — Мне кажется, что запах, который вы замечаете, происходит оттого, что дом был долго заперт и что деревья солнечного света не пропускают.

То, что он говорил, звучало совершенно благоразумно и, когда он отворил окно, то запах исчез совершенно и я оправилась. Но все же я решила, что раньше, чем нанять дом, я заставлю еще раз проверить вентиляторы.

Уходя, я вспомнила опять о резном столике и спросила:

— Как могли прежние обитатели дома оставить такую редкость? Если я найму этот дом, то, конечно, я не оставлю его в спальне, а поставлю его на видном месте в зале.

Молодой человек посмотрел на меня со странным выражением и попрощался.

Я была уверена, что мы наймем домик и мой муж, который на другой день пошел со мной, вполне разделил мое восхищение.

Окна были открыты. Странного запаха больше не было и солнце светило, отвечая нашему настроению. А что касается стола, то муж мой, как и я, совсем был очарован им и не мог понять, как люди в полном уме могли оставить такую драгоценность.

— Тем лучше для нас, — сказал Хью[12], гладя инкрустированную поверхность стола, и пальцы его бессознательно останавливались на голове одного из аллигаторов, голова которого была так искусно сделана, что можно было содрогнуться от его отвратительного вида.

— Боже мой, Мэй, они как живые, мне даже показалось, будто они шевелятся, — и Хью отскочил от стола и уставился на него испуганными глазами.

— Скоро я начну видеть призраки среди белого дня, — сказал он и рассмеялся.

Затем мы пошли дальше. Через две недели мы уже въезжали в наше новое жилище.

Дом был вычищен сверху донизу, сад приведен в надлежащий вид. И когда в это прекрасное майское солнечное утро мы вошли в наш дом, который был наполнен запахом сирени, врывавшейся в открытые окна из сада, мы решили, что проживем здесь всю жизнь.

— Этот стол слишком хорош для спальни, мы его снесем вниз, в гостиную.

— Да, пожалуй, — сказала я рассеянно, потому что думала о коврах и занавесках. — И кстати, открой окна, так как здесь все же странный запах.

Хью взял маленький столик и я вернулась к своим размышлениям, как вдруг ход моих мыслей нарушил пронзительный крик Хью. Я бросилась вниз и увидела мужа лежащим на полу; столик стоял возле него, по-видимому, неповрежденный.

— Ничего, — сказал он, стараясь успокоить меня, — вероятно, угол ковра попал мне под ноги. Мне показалось, что что-то проскользнуло между моими ногами. Слава Богу, что я не сломал шею и что столик остался цел.

Да, столик был цел, аллигаторы были невредимы и только зловеще скалили зубы.

— Противные создания, — сказал Хью с содроганием, когда я помогла ему перейти в гостиную, — малый, который вырезал их, был настоящий художник.

— Нужно будет подрезать эти кусты перед окном, — сказал он мне на другой день после своего приключения, втягивая воздух, — здесь пахнет растениями — кусты слишком густы. Боже, это что? — и он выпрямился на диване: стол аллигаторов, стоящий у окна, издал страшный треск. Признаться, я также вздрогнула, так громок был звук.

— Как смешно, — сказал Хью, враждебно поглядывая на чудную резную работу, — я ненавижу вещи, которые заставляют нас вскакивать, и это был какой-то страшный треск, похоже на… на — никак не пойму, на что — Мэй, скажи же, на что?

— Он не похож на что-нибудь, что я когда либо слышала, — ответила я. — Может быть, это особенное дерево — но теперь, раз я знаю, что этот стол имеет свои причуды и фокусы, я уже не буду больше так пугаться.

После этого прошло приблизительно два дня — как вдруг, спустившись в кухню, чтобы заказать обед, я нашла нашу всегда аккуратную кухарку в состоянии полного расстройства: волосы были растрепаны, платье в беспорядке, точно она только что встала с постели.

— Перестаньте плакать, Мария, я ничего не понимаю.

— И никто не поймет, — возбужденно возразила она, — это совсем нехорошо, и ни в одном приличном доме не должны стучаться такие вещи — никто не выдержит этого, я всегда была довольна вами, но это…

— Мария, перестаньте, наконец, говорить вздор и объясните, в чем дело — что ж случилось?

— Случилось достаточно, — сказала она дрожащим голосом и испуганно оглянулась, как будто она ожидала увидеть кого-то дверях. — Если бы я упала — я сказала бы, что это был кошмар — но это было наяву.

— Но что же случилось, наконец, скажите же, о чем вы говорите?.

— Я не знаю, — был совершенно неожиданный ответ, — если б я знала, что это, я бы могла вам сказать, но я, как новорожденное дитя, ничего не знаю, — и она вздрогнула — видно было, что это был неподдельный ужас.

— Мария, — сказала я серьезно, — мне не хочется предполагать, что вы…

— О, я не выпила, сударыня, — ответила она вежливо, опять оглядываясь, — но я до утра не засыпала и не смела пошевелиться, думала, что оно меня схватит.

— Кто вас схватит? — и я почувствовала, как дрожь пробежала по моей спине, когда я заметила выражение ее глаз.

— Я не знаю, — повторила она. — Я только знаю, что лежала с открытыми глазами и слышала, как пробило два часа и вдруг… — она придвинулась ко мне и опять задрожала, — и вдруг моя дверь открылась — я ее не замыкаю на ночь, она открылась настежь и вошло — вошло…

— Что? — вскричала я, когда она остановилась.

— Не знаю, что это было, я только слышала, будто кто скользит по полу — скользит или шлепает, я не могу объяснить, что я слышала, я не смела зажечь свечу и лежала, дрожа всем телом, пока оно проползало по полу.

— Мария, как это нелепо, — сказала я, хотя при ее рассказе я опять почувствовала дрожь по спине. — Должно быть, кошка вошла в вашу комнату.

Но это приключение все-таки взволновало меня и я почувствовала облегчение, когда в этот же вечер Джек Вилдинг, старый друг Хью, пришел к обеду. Это был очаровательный человек, который изъездил весь свет; <он> был очень умен и запас его рассказов был неисчерпаем.

Окна были открыты настежь. Был чудный майский вечер, воздух был насыщен ароматом цветов, как вдруг в это благоухание примешался тот самый запах, который мы несколько раз замечали и который я никак не могла определить. Когда он пронесся по комнате, наш гость внезапно выпрямился и страшный серый цвет покрыл его бронзового цвета лицо.

— Боже мой, что это?! — сказал он. — Ведь это тот самый запах, тот самый!

Он словно застыл и в напряженном молчании я услышала звук, который навел на меня бесконечный ужас. Я не могу описать этот звук только как отдаленный рев — это был какой-то отдаленный, зловещий звук.

— Вы также слышите? — спросил Джек Вилдинг шепотом и, когда он встал, его лицо было мертвецки бледно и большие капли пота выступили на его лбу.

— Вы слышите? И запах тот же. Боже мой, если я подумаю, что мне придется опять пройти через это болото, я сойду с ума!

Его слова, его интонация так мало походили на нашего здравомыслящего веселого друга, что Хью и я в изумлении смотрели на него. Не было никакого сомнения, что его ужасное волнение — по каким причинам оно ни произошло, — было вполне искренним.

— Что с тобой, старый друг? — сказал ласково Хью. — Правда, что здесь страшный запах — мы думали, это скверная вентиляция.

— Вентиляция! — Джек хрипло засмеялся и, проведя рукой по лбу, перевел растерянный взгляд от Хью на меня.

— Это кошмар — это кошмар средь бела дня, — сказал он, озираясь. — Я могу поклясться, что это тот же запах болота аллигаторов в Новой Гвинее — там, где… — и он остановился. — Я слышал, как проклятые бестии ревели. Но, конечно, это только странная галлюцинация.

Он говорил надтреснутым голосом и бледность еще покрывала его лицо. Хью успокаивающе положил руку на его плечо, между тем как я задумалась о реве, который я только что слышала.

— Ты, вероятно, смотрел на этот прелестный маленький стол и это напомнило тебе про аллигаторов.

Джек посмотрел на маленький стол, но отшатнулся, когда увидел эти головы в рамке листьев и цветов.

— Проклятые бестии, — сказал он все еще нетвердым голосом. — Вы оба подумаете, что я старый дурак, — и он опустился в кресло.

— Однажды я прошел со своим другом по болоту аллигаторов. Было темно и болото кишело этими отвратительными дьяволами. Их запах слышался везде. Было темно и бедный Дастон еле выговаривал слова, и в темноте они его стянули с бревенчатого моста, — тут голос его оборвался и никто из нас долго не мог выговорить слово.

— Я ни за что не оставил бы этот стол в моем доме, — начал было Джек спокойно. — Что касается меня, то я хотел бы вычеркнуть всяких аллигаторов из моей памяти!

Он встал.

— Разрешите мне пойти в мою комнату. Покойной ночи.

Он только что встал, сделал несколько шагов, как вдруг споткнулся и, не найдя опоры, грузно упал на пол. Что-то выскользнуло из под его ног, я увидела темное тело, потом сверкнуло что-то серебристое и все исчезло. Пока Хью помогал встать вашему гостю, я все еще бессмысленно смотрела на то место, где это тело промелькнуло.

— Я споткнулся о что-то, — сказал Джек в замешательстве.

— Это была наша противная кошка, — ответил Хью, голос его звучал спокойно и весело. — Она всегда там, где не нужно. Мне так жаль, друг мой, что это тебя так расстроило.

Когда на другое утро Анна принесла мне чай, она первым долгом уронила весь поднос с посудой, а затем разразилась рыданиями. Хью не было — он пошел провожать своего друга на станцию и я была одна.

— Я больше здесь не останусь — ни за что на свете, — стонала Анна. — И кухарка тоже. Ни одну ночь больше мы здесь не останемся.

— Это вас напугала кухарка, — я старалась говорить строго и убедительно, но сама далеко не была спокойна, вспоминая то нечто, что выскользнуло из-под ног Джека вчерашним вечером. — Я думала, что Вы слишком разумны, чтобы из-за пустяка делать историю.

— Пустяк — о Боже! — и Анна моя, безукоризненная и спокойная, упала на стул и снова зарыдала.

— Что ж вас испугало? — спросила я спокойно, невзирая на то, что чай разлился по всему ковру, а хлеб и масло валялись рядом. — Ну, скажите.

— Мы спали вместе прошлую ночь, — и Анна подняла испуганное лицо, — кухарка и я. Мы закрыли дверь на ключ, но все-таки оно вошло, — взвизгнула она.

— Что вошло, Анна? — спросила я спокойно, хотя сердце у меня сильно билось. — Я полагаю, что кошка была в комнате, и она вас так испугала.

— Нет, это была не кошка, — сказала она испуганным шепотом и, несмотря на все мои усилия быть спокойной, я чувствовала, что все мои волосы становятся дыбом. — Нет, оно было больше двадцати кошек и оно ползло и шлепало по полу… Мы боялись зажечь свечу, — простонала она, — но шторы не были совсем спущены и мы видели что-то темное с белой полосой, и оно ползло по полу.

— Довольно, Анна, — сказала я, — я переговорю с барином.

— А пока никто в этом доме не будет спать, — заявила Анна; и действительно, служанки настояли на своем и нам пришлось решить вопрос так, что мы их отпустили на два дня и взяли поденщицу. Но в четыре часа эта женщина вышла ко мне с побледневшим лицом и объявила, что не останется ни на минуту больше.

— Я не привыкла, чтобы держали таких животных, — говорила она.

— Но у нас ведь только одна кошка, — ответила я.

— Кошка кошкой, а собака собакой — и хотя они не очень приятны — но я против них ничего могу сказать. Но те животные, которые выползают из кладовых и шлепают по кухне на животе — держать их не полагается! Кто их любит, пусть любит, но я не останусь здесь больше!

Она не была пьяна, и мне не осталось больше ничего, как заплатить ей деньги и отпустить ее, что я и сделала. Затем я протелефонировала Хью, что приеду в город и что мы пообедаем там. Когда я ему все рассказала, он только засмеялся и сказал, что это, вероятно, прислуга настроила миссис Дженкинс и чтобы я не давала себя морочить. Но когда мы вернулись в десять часов домой и Хью открыл нашу дверь — зловоние, которое так встревожило Джека, хлынуло на нас и я, дрожа, в ужасе отступила.

— О, Хью! Мне так страшно.

— Глупости какие, одна чепуха, — начал было Хью, втягивая меня за собой в дом и затворяя дверь, которая закрылась с резким звуком. — Ты не должна… — но тут его фраза оборвалась и он схватил так судорожно мою руку, что я еле устояла на ногах.

— Что-то проскользнуло между моими ногами, — сказал он, повторяя слова Джека. — Я почти упал. Ну, задам же я кошке.

Больше он ничего не сказал. Леденящий ужас, очевидно, охватил и его, и мы стояли, цепляясь друг за друга, и смотрели на лестницу, по которой в сумерках с быстротой молнии скользило большое тело. Другое медленно выползало из дверей гостиной, а из столовой слышалось страшное шлепанье, шипение, — кровь моя застыла.

Наконец я овладела собой и громко закричала:

— Хью, убежим, убежим скорее.

Но ничто не могло его заставить пойти ночевать к нашим соседям; он говорил, что всякий разумный человек посмотрит на нас, как на сумасшедших, если мы заговорим о таких небылицах. И пришлось переночевать в маленьком доме в саду, который был предназначен для садовника.

Когда на другое утро, при ярком солнечном свете, мы вошли в наш дом, нам все происшедшее ночью показалось диким сном, как вдруг в одном углу я увидела плоскую голову, в которой сверкали два зловещих глаза и дьявольская насмешка открывала два ряда отвратительных зубов. Хью тоже видел эту голову и страшно побледнел — но вдруг она исчезла.

Тогда он бросился в гостиную и схватил маленький стол с чудной резной работой и с ужасающими головами аллигаторов.

— Что ты хочешь сделать? — спросила я боязливо.

— Я сожгу эту дьявольскую штуку, — ответил он злобно.

— Но при чем тут столик? — начала я, однако Хью только злобно усмехнулся.

— Не знаю, но я больше не желаю рисковать нашим спокойствием.

И он унес столик в сад, обложил его соломой и зажег его. Мы молча смотрели на огонь, пока не осталась только куча золы. Тогда Хью сказал:

— Да пропади всякая дьявольщина, а теперь пойдем к управляющему.

Но от управляющего мы ничего не узнали: он с деланным удивлением смотрел на нас и вежливо отвечал нам.

— Я сжег этот дьявольский столик и никто больше не увидит его. Это было подло со стороны ваших господ оставлять такую вещь в доме!

С этими словами Хью вышел из конторы, и мы вернулись в наш дом, в котором больше никогда не проявлялись признаки колдовства. Но долго я не могла забыть все пережитое — и оно все же остается для меня необъяснимым.

Может быть, вы сумеете найти объяснение всему этому?

Эдмон Пилон

ТАЙНА ЗАМКА

Не успел аббат Тетю вернуться в свой церковный домик, как чей-то громкий взволнованный голос позвал его из сада. Выйдя на площадку, он узнал старую Нанон, кастеляншу соседнего замка, запыхавшуюся от быстрой ходьбы.

— Господин кюре, наш барин умирает. Возьмите святые дары и пойдемте в Яблонную…

Аббат Тетю быстро привел в порядок свой туалет, поднялся в свою комнату, захватил все, что требуется, и в полумраке надвигающихся сумерек двинулся вслед за Нанон по прекрасной замковой дороге, обсаженной дубами.

Через короткое время они уже были в виду парка, сквозь растительность которого ясно различались замковые башенки и остроконечная крыша. Вследствие поразительного изобилия яблонь, усадьба и замок носили название Яблонной, которых, впрочем, в Нормандии имеется несколько. Но величайшей достопримечательностью Яблонной служили не бесчисленные яблони и не сам замок, отличавшийся архитектурными красотами; самой поразительной и достойной удивления вещью в этом месте было не жилище, а его обитатель, владелец усадьбы, замка и окружающего поместья.

Уже почти восьмидесятилетний старик, маркиз де Форже за последние десять лет безвыходно оставался в пределах Яблонной. Со впавшими глазами, с отросшей до пояса бородой и высохшим, словно восковым лицом, он проводил все дни в своей комнате, созерцая три портрета, висевшие над его кроватью. Никто не смел потревожить его уединение. Кругом царила гробовая тишина, точно все вымерло, и даже ветер, казалось, затихал при приближении к замку, чтобы шелестом ветвей и листьев яблонь не нарушать царящего покоя. Одна только старая Нанон бесшумной тенью скользила по замку, стараясь хоть до некоторой степени придать ему жилой вид… Мрачное, безмолвное царство смерти и забвения…

Три портрета, висевшие над кроватью старца, действительно достойны были созерцания. На главном из них изображена была женщина в костюме времен наших прабабушек. На ней был корсаж небесно-голубого цвета, отделанный газом, и тюлевый передничек, расшитый цветами. Ее плечи были обнажены; лучистые белокурые волосы, по тогдашней моде, свисали дивными локонами вокруг лица. Темно-синие глаза, белая, будто прозрачная кожа, маленький, алый, как гвоздика, ротик…

На втором портрете был изображен сам маркиз де Форже, в кудрях, в высоком галстуке, шелковом жилете и кафтане, стянутом в талии. При взгляде на этот портрет сразу чувствовалось, что когда-то маркиз был красавцем. Третий портрет принадлежал молодому офицеру колониальных войск в расшитом мундире, аксельбантах и орденах. В его чертах было много сходства с маркизом де Форже.

Войдя в комнату, аббат Тетю с трудом разглядел в полумраке лежащего старика. И только, когда раздался слабый голос последнего, аббату удалось, наконец, всмотреться в его лицо.

— Господин аббат, — проговорил умирающий, — конец мой близок. Я уже сделал все необходимые распоряжения, и смерть, так долго отворачивавшаяся от меня, наконец пришла. Но перед уходом в иной мир я хочу исповедаться. Эта исповедь, господин аббат, представит меня в совершенно ином свете, чем вам могло казаться. Но, так как я совершенно ослабел, то вам расскажет все Нанон, посвященная во все особенности моей жизни…

Несколько смущенный этим вступлением, аббат Тетю осторожно положил святые дары на стол и уселся поудобнее в кресло, готовясь слушать эту странную исповедь.

Старый маркиз де Форже хранил молчание; за него же говорила Нанон.

— Прежде всего, господин кюре, я должна сказать вам, что, за исключением одного большого преступления, жизнь маркиза была во всех отношениях примерной. Поэтому я, не останавливаясь на всех второстепенных подробностях его прошлого, сразу перейду к тому его прегрешению, о котором мой господин всегда скорбел и с бременем которого ему тяжко уйти из этого мира… Чтобы уяснить себе все, потрудитесь, господин кюре, внимательно вглядеться в висящие перед вами три портрета; на первом изображен сам маркиз в молодости; на втором — его кузина Лаура, на третьем — младший брат маркиза, офицер, покрывший себя славой в африканской армии и раненый сабельным ударом в лицо в сражении при Изли; на портрете виден даже шрам… Юношу звали Фирменом. Вернувшись домой с похода, он безумно влюбился в мадемуазель Лауру, которая в то время уже была невестой моего господина, маркиза Кирилла… Оба брата, Фирмен и Кирилл, не менее, чем их кузина Лаура, были чрезвычайно импульсивными, пылкими натурами. Никто из них не был способен на уступки и самопожертвование в области чувства… Это послужило и причиной ссоры. И вот как-то раз, когда они повздорили сильнее обыкновенного, маркиз Кирилл ударил Фирмена по лицу… Молодой офицер недаром сражался в Алжире и ежечасно рисковал своей жизнью; у него была горячая кровь и решительная рука. Не говоря ни слова, он выхватил шпагу, швырнув другую к ногам старшего брата. И вот здесь, совсем близко, в большом зале Яблонной, кровные братья заперлись и скрестили оружие… В те времена, господин аббат, я была только молоденькой камеристкой мадемуазель Лауры… Давно уже это было, но я помню все так ясно, как если бы это случилось вчера. О, какой ужасный момент! Мадемуазель Лаура, уловив шум, подбежала к двери и стала прислушиваться к тому, что происходит между кузенами. Она была бледна, как смерть, и задыхалась от сильного сердцебиения. Я поддерживала ее… Нам казалось, что в зале дерутся бесноватые… Слышен был скрип стиснутых зубов и тяжелые удары кавалерийских сабель… Мы долго ждали, целую вечность. Наконец, до нашего слуха донесся глухой стук как бы свалившегося тела… Тогда мадемуазель Лаура лишилась сознания и упала ко мне на руки. В таком состоянии нашел ее маркиз Кирилл, выйдя из зала…

У него был безумный взгляд, с ужасом отворачивавшийся от окровавленных рук. Точно преследуемый злыми духами, он бросился бежать. Видя его в таком состоянии, я поняла, что Фирмен убит… Но необходимо было во что бы то ни стало скрыть все происшедшее, ибо дело шло о чести и достоинстве двух древнейших родов. С тысячью предосторожностей мы перенесли мадемуазель Лауру в ее комнату, где вскоре привели ее в чувство. Но самое страшное предстояло еще впереди. Надо было какой бы то ни было ценой скрыть все следы преступления и спрятать тело Фирмена… Маркиз Кирилл выбрал самый темный из погребов замка, где в течение нескольких часов рыл глубокую яму. Когда она была готова, мы облачили тело Фирмена в его парадную форму; перенесли его в погреб и здесь оказали ему последние почести… Помолившись за упокоение его души, мы его похоронили; я держала фонарь, а маркиз работал лопатой… Мадемуазель Лаура стояла на коленях и плакала… О дальнейшем, господин аббат, вы, вероятно, осведомлены по слухам, носившимся в народе: говорили, будто после ссоры, происшедшей между братьями, месье Фирмен вернулся в Африку, где пал, сраженный пулей кабила. Затем разнеслась весть, что мадемуазель Лаура ушла в монастырь… Но для всего мира осталась тайной истинная причина смерти Фирмена и преступление моего господина…

Пораженный всем услышанным, аббат Тетю склонился над умирающим и спросил его, правдив ли рассказ Нанон. Маркиз де Форже, как бы в подтверждение, опустил затуманенный взор… Тогда священник помолился и дал умирающему отпущение грехов. Но когда аббат захотел совершить обряд соборования, он в ужасе попятился: маркиз был мертв…

Не прошло и двух месяцев, как новый владелец замка приступил к ремонту здания. Рабочие, рывшиеся в погребах, нашли там скелет со шпагой на истлевшем ремне. По этому поводу было много разговоров, но тайна Яблонной была известна только старой Нанон и аббату.

Де Лис

ТАЙНА ЧЕРНОГО ДОМА

Роскошная холостая квартира на улице Жермен. Молодой, красивый кавалерийский офицер полулежит на большом кресле, пуская кольца дыма и положив ноги на каминную решетку. Тут же несколько его товарищей громко болтают между собой, курят и пьют. Уже далеко за полночь, но, несмотря на это, их разговор, по-видимому, не скоро кончится. Напротив, чем больше пустеют портсигары и графин с виски, тем оживленнее становится беседа.

— Что касается меня, — кричит молодой блондин, — я ни за что не согласился бы провести там ночь в одиночестве.

При этих словах молодой офицер, который до сих пор не сказал почти ни слова, проговорил:

— Я, однако, попытаюсь это сделать и не позже завтрашней ночи.

Эти решительные слова произвели на всю компанию впечатление разорвавшейся бомбы. Воцарилось молчание. В этот момент отворилась дверь и в комнату вошел немолодой, со строгим выражением на лице врач, живший на той же улице.

— О чем речь, или, вернее, почему все молчат? Может быть, мое присутствие стесняет общество? — спросил вошедший.

— Вовсе нет, — ответил блондин. — Капитан только что объявил свое намерение провести завтрашнюю ночь в комнате, в Черном доме, посещаемой привидениями.

— А почему бы и нет? — проговорил врач. — С его позволения, я буду охотно ему сопутствовать.

— Извините, доктор, — возразил молодой офицер, протягивая ему руку, — но вы забываете, что для появления привидения необходимо присутствие только одного лица. Как вам известно, десять лет тому назад молодой дворянин таинственно погиб в этой комнате, посещаемой привидениями, а шесть лет спустя та же участь постигла моего молодого друга, при тех же таинственных обстоятельствах. После этих двух трагических случаев, несколько человек пытались раскрыть тайну этого дома, где собирались вдвоем и даже впятером, но безуспешно. Это ясно показывает, что привидение является только в присутствии одного человека или, вернее, одной жертвы.

— Ваши соображения, капитан, справедливы, — ответил врач, — но это не помешает мне сопровождать вас, так как я могу спрятаться в соседней комнате, чтобы, в случае надобности, иметь возможность помочь вам. Согласными вы на такое предложение?

— Очень вам благодарен за дружбу, доктор, но на этот раз я хочу сделать попытку раскрыть тайну Черного дома без посторонней помощи. Если мне этого не удастся сделать завтра ночью, то я, конечно, не откажусь от содействия моих друзей. Мы опять к десяти часам придем туда на следующую же ночь. А теперь выпьем за успешное раскрытие тайны Черного дома.

Была темная, сырая туманная ночь. Закутавшись в толстое пальто и подняв воротник, молодой офицер направлялся уверенными шагами прямо к намеченному зданию.

После получасовой ходьбы, он вышел на большую, плохо освещенную площадь, окруженную домами старинной архитектуры и, идя по левому тротуару, он наконец остановился перед громадным пятиэтажным домом, стоящим на одном из углов площади. На грязной доске красовалась надпись: «Отдается внаем», свидетельствующая уже в течение десяти лет о его необитаемости. Оконные стекла подвального этажа по большей части совсем и отсутствовали, кое-где только сохранившись в виде тонких и острых осколков. Стены, окрашенные в черный цвет, имели мрачный вид. Ни одна занавеска не скрывала прямолинейных очертаний огромных окон, глядящих с такой же пристальностью, с какой смотрит змея на свою жертву. Кругом царствовала мертвая тишина…

Молодой офицер, быстро оглянувшись, поднялся по семи искривившимся и заплесневевшим ступенькам и, вынув из кармана ключ, вложил его в заржавленную замочную скважину и с трудом повернул.

Дверь поддалась и обнаружила как бы вход в темную пещеру. Офицер вошел и, закрыв за собой дверь, сделал несколько шагов вперед. Он почувствовал затхлый воздух и пыль, затруднявшие его дыхание. Старый паркет трещал под его ногами и долго издавал звуки, похожие на шорох бегущих по полу твердых ног какого-то животного.

Остановившись, молодой офицер вынул из своего кармана потайной фонарик и, при его свете, увидел обширную переднюю, в глубине которой смутно виднелась винтовая железная лестница. Его шаги по железным ступеням звучали, как удар гигантского молотка по наковальне. Достигнув, наконец, четвертого этажа, он наклонился над перилами и посмотрел вниз. Темная глубина казалась бездонной, как зев пропасти. Кругом царствовала совершенная, какая-то тревожная, раздражающая тишина.

Постояв, пока мужество и присутствие духа не вернулись к нему, офицер пошел дальше по длинному и узкому коридору. Дойдя до конца, он остановился перед закрытой дверью. Две-три-четыре минуты он простоял на месте, слыша лишь биение своего сердца. Наконец, он повернул дверную ручку и вошел. Посередине стоял грубый, кое-как сколоченный и ничем не покрытый стол, а против него старый, источенный червями стул. Никакой другой мебели не было. На полу лежал толстый слой пыли. Обои отклеились и висели скрученные и смятые, обнажая штукатурку, покрытую пятнами плесени и сырости. Из трещин в потолке на пол падали капли грязной воды, и только их однообразный шорох нарушал царствующую в доме тишину.

Находясь в той комнате, в которой он видел четыре года тому назад распростертое тело своего лучшего полкового товарища, пораженного таинственной смертью, он мечтало мести за его смерть… Месть ради любви к сестре погибшего…

Но теперь было пора действовать, а не мечтать. Он посмотрел на часы. До полуночи оставалось полчаса. Подойдя к двери, он закрыл ее и задвинул задвижку, так как знал, что в ту ночь, когда погиб его друг, незапертая на затвор дверь не предотвратила ужасной развязки; он же хотел раскрыть тайну до мельчайших подробностей. Молодой офицер поставил на стол свой фонарь, сел и стал ожидать. Через несколько минут он снова вынул часы. Их тиканье гулко разносилось по комнате. Оставалось еще тринадцать минут. Казалось, что прошел по крайней мере час, когда откуда-то снаружи послышался бой часов.

Едва затих последний удар, как ручка двери начала тихо двигаться… С сильно бьющимся сердцем и широко раскрытыми глазами молодой офицер напряженно всматривался в дверь. Внезапно на белой двери он заметил черную головку винта, которую раньше закрывала дверная ручка. Очевидно было, что кто-то поворачивал ручку. Даже самого слабого звука слух не мог уловить.

Сжимая в руке маленький шестизарядный револьвер, молодой человек ждал. Пот холодными каплями выступал у него на лбу и висках, жилы надулись, как веревки. Дверная ручка повернулась до конца и послышался слабый толчок. Но задвижка сдержала напор. Снова наступила тишина, а ручка медленно и так же неслышно вернулась в прежнее положение.

Одним прыжком капитан достиг двери, открыл ее и бросился в коридор. Но там никого не было. Только холодный ветер ударял ему в лицо. Громким голосом он крикнул в темноту:

— Кто здесь?

— Здесь!.. — насмешливо откликнулось эхо из закоулков длинного коридора…

Ровно в десять часов на следующий вечер товарищи капитана собрались на улице Жермен. Прошло полчаса, но молодого капитана еще не было. О нем уже начали беспокоиться, как вдруг открылась дверь и он явился перед ними. Они ужаснулись. Он был страшно бледен; его глаза блуждали. Все ждали, чтобы он заговорил первым.

После тяжелого молчания он подошел к врачу, взял его за руку и проговорил хриплым голосом:

— Доктор, этой ночью мне нужна помощь, которую вы мне вчера обещали, а также помощь еще двух друзей. Нам всем необходимо сейчас же отправиться. Дорогой я расскажу вам о событиях прошлой ночи. Возьмите из этого ящика заряженный револьвер. Возможно, что он нам понадобится.

Пять минут спустя четыре человека шли в тумане и ровно в одиннадцать часов уже стояли в передней Черного дома. При помощи двух фонарей и свечей они без труда поднялись по лестнице. Достигнув площадки четвертого этажа, они вошли в узкий коридор, где врач заметил старинную арфу, висящую на гвозде.

Сняв ее со стены, он увидел, что на ней не хватает только двух-трех струн. Он взял арфу с собой, и, придя вместе со всеми в таинственную комнату, заботливо положил ее на стол.

— Капитан, — сказал он, — мне в голову пришла хорошая мысль. Эта арфа может выразить все оттенки человеческих чувств. Воспользуемся этим. Мы спрячемся в комнате, расположенной в другом конце коридора. С помощью этой арфы вы сможете сообщать нам не только ваши указания, но также ваши впечатления и наблюдения. Например, слабый отрывистый удар по этой тонкой струне покажет, что вы заметили поворот ручки. Скользящий удар по четырем струнам, даст нам знать, что кто-нибудь входит. А громкий удар по всем струнам будет сигналом, чтобы мы все бежали к вам на помощь.

Молодой офицер согласился с этим. Затем он положил на стол револьвер и сказал, что готов. Все собрались покинуть комнату, но врач внезапно обернулся.

— Желаете ли вы и теперь остаться один? — спросил он голосом, в котором слышалась просьба.

— Да, так как иначе привидение не покажется. Впрочем, подождите минутку, — и, сняв с своей руки кольцо с печатью, он сказал смущенно: — Если это… случится, передайте кольцо ей…

Врач печально кивнул головой, горячо пожал ему руку и молча вышел из комнаты.

Молодой офицер остался один. На этот раз он не запер задвижку.

Оставалось еще двадцать минут до полуночи. Троим соучастникам, притаившимся в отдаленной комнате, эти минуты казались неделями. Слух напрягался, чтобы не пропустить самого слабого звука. После долгого утомительного ожидания, врач достал свои часы и нажал репетитор; они пробили три четверти и двенадцать минут. Только три минуты отделяли их от рокового часа…

Прошла минута… две… Ничего… Только слышно их дыхание, сливающееся с боем часов далекой церковной башни.

Вдруг из противоположной комнаты они ясно услышали звук арфы, означающий, что дверная ручка шевелится. Врач наклонился вперед, стараясь взглядом проникнуть в темноту. Ничего не видно и не слышно. Внезапно прозвучал ужасный аккорд, точно рука судорожно рванула все струны. Душераздирающий крик внезапно родился в слепом, ужасном мраке, и снова наступила могильная тишина.

В три прыжка врач со своими двумя товарищами пробежали коридор и распахнули дверь.

В комнате был только молодой офицер, он грудью упал на стол. Пальцы его были окровавлены и судорожно сведены между струнами арфы. Седые, как снег, волосы встали дыбом. Тело еще конвульсивно вздрагивало. Все трое остановились, пораженные ужасом. Врач бросился к офицеру и, подняв его голову, пристально заглянул в его зрачки.

Что он увидел в них? Какой ужас открыло это короткое исследование? Об этом не узнал никто…

Последняя судорога прошла по телу капитана, и неподвижное и безжизненное тело глухо ударилось об пол.

Врач схватил фонарь со стола и направил его свет вниз, на покрытый пылью пол. От двери до стола шел отчетливый след словно гигантской птицы. Но это был след лишь от левой ноги, и напрасно они искали другой след. Его не было.

Совпадало ли это последнее открытие с тем, что он подметил в зрачках умирающего? Вероятно, это было так, потому что врач выбежал из комнаты, испуская раздирающий душу вой, подхваченный и усиленный эхом длинного коридора.

В ту ночь его рассудок угас…

Грязная доска с объявлением о сдаче внаем все еще висит на Черном доме.

[Без подписи]

Я и Я

Я ходил в своей комнате из утла в угол и глядел на ковры, купленные прошлой осенью у Ибрагима-паши.

Ковры — сказочной красоты художественные произведения, какая-то поэзия из шелка, красочная симфония вроде той, какую мне проходилось видеть на вечернем небе Сахары.

Ибрагим-паша не слишком надул меня. Кроме того, ему теперь отрубили в Тегеране голову, — кривой, замечательной саблей. Маленький Плессов из посольства купил ее у палача за большие деньги — и привез ее мне по моей просьбе. Меня чрезвычайно интересовало, какими свойствами обладает сабля, которая смогла одним ударом перерезать толстую шею Ибрагима-паши. «Одним-единственным ударом, — говорил мне маленький Плессов, позаботившийся достать себе удобное место на торжество казни, — быстрая, но тонкая работа».

Сабля в самом деле редкая вещь. Клинок широкой формы, со слегка загнутым внутрь острием. Короткая рукоятка сделана из эбенового дерева и покрыта нарезками. Если взять волос за корень и ударить им по лезвию, он перерезывается в один миг. По моему убеждению, палач должен был протянуть саблю через толстую шею Ибрагима-паши. Несомненно, для этого нужна была необычайная техника, так как шея Ибрагима-паши была, как уже сказано, сверхъестественного размера.

Я прислонил саблю к зеркалу, моему большому зеркалу в стиле Империи, близ которого висит самый красивый из шелковых ковров.

Когда я случайно бросил в зеркало взгляд, я увидел, что позади меня скользнула какая-то белая фигура в феске. Ибрагим-паша?!

Я обернулся, — но в комнате никого не было.

Неужели я страдаю галлюцинациями? Ерунда, — я отчетливо видел, как этот малый прокрался за мной. Оптический обман следует тоже исключить.

И я еще раз взглянул в зеркало.

Я смотрел в него десять секунд.

Двадцать.

Кровь застыла во мне. Я ощутил жар, потом холод. Я отошел в сторону, — вперед, — назад.

Наблюдение, которое я сделал, было слишком странным, чтобы я мог счесть его верным. Дело в том, что я не видел более своего отражения.

Я опять подошел справа и слева. Зеркало показывало мою мебель, мою комнату, — но только не меня.

Я вздрогнул, схватил какую-то книгу и поднес ее к зеркалу.

Зеркало показало висящую в воздухе книгу.

Я слишком много изучал природу, чтобы поверить в чудеса.

Но в то же время я слишком много изучал ее, чтобы не считать возможными с ее стороны самые редкие откровения. И я попытался обосновать этот феномен.

Было ли возможным, чтобы вследствие известных световых эффектов мое тело сделалось прозрачным? Было ли это необычным оптическим явлением вроде рентгеновских лучей? Но почему же тогда я не видел в зеркале моего платья, моих колец, моей цепочки?

Я опять подошел к зеркалу. Моего отражения не было.

Я взял пепельницу и прижал ее к себе.

Пепельница висела в воздухе.

Меня охватило железное напряжение воли.

— Я хочу найти причину, — сказал я себе.

Я взял в руку саблю, которой была отрублена голова Ибрагима-паши. Сабля, как и книга и пепельница, казалась в зеркале висящей в воздухе.

Мои колени задрожали. Когда я положил саблю на ее прежнее место, в дверь раздался четкий и сильный стук.

«Что еще за невежливый стук!» — подумал я и произнес:

— Войдите!

Дверь открылась и в комнату вошел высокий крепкий мужчина. На мой взгляд, он был неуклюже сложен. Голова его была круглой, лицо также кругловато, а нос слишком мал.

Незнакомец небрежно поклонился и назвал имя, которое я не понял.

Я был еще в возбуждении от только что произведенных необычайных наблюдений. Однако, я заставил себя успокоиться и предложил стул незнакомцу, который, хотя и показался мне несимпатичным, но выглядел несомненным джентльменом.

Мужчина ответил коротким кивком, развалился глубоко в кресле, облокотился на его ручки и заиграл своими большими белыми женскими руками.

«Какая масса у него колец на мизинце», — подумал я.

При этом мне бросилось в глаза, что я и сам ношу на мизинце целую золотую колонку. «Да, но мои кольца — исключительные воспоминания», — сказал я себе. Что кольца незнакомца тоже могут быть воспоминаниями, мне не пришло в голову в тот момент.

Я увидел, что мужчина одет точь-в-точь в такой же костюм, как на мне, что у него такая же длинная часовая цепочка, какая была у меня уже много лет. Оделся он так преднамеренно, чтобы позлить меня?

Этого нельзя были предположить. Быть может, это было совпадением.

Я положил ногу на ногу и любезно спросил:

— Что вам угодно?

— Меня привела сюда просьба особого рода. Я знаю, что у вас есть необыкновенно красивые персидские ковры, которые вы купили у Ибрагима-паши.

— Да, вон они висят.

Мой собеседник бросил на ковры небрежный взгляд. Этот взгляд рассердил меня. Раз он хотел просить меня о любезности относительно этих ковров, он мог бы произнести хотя бы пару любезных фраз. Но он, точно скучая, продолжал смотреть на свои руки и проговорил:

— Я охотно купил бы у вас эти ковры.

«Невежа!» — подумал я.

Затем я громко сказал:

— Сожалею, но эти ковры не продаются.

Незнакомец оттянул вниз уголки рта, так что рот приобрел форму полумесяца. Серые, глубоко сидящие глаза засверкали под очками.

По моему телу точно забегали мурашки. Я нервно забарабанил по столу. Но незнакомец, имевший виды на мои ковры, не обращал на это внимания. Он вытянул пальцы, соединил их длинными ногтями, опять бросил на меня быстрый испытующий взгляд и — рассмеялся. При этом он обнаружил крепкие белые зубы.

— Вы продадите мне ковры, — проговорил он спокойно.

Я взглянул на него:

— Вы не ошибаетесь?

— Едва ли.

— Меня интересует причина.

— Пожалуйста. Слушайте. У меня самая большая в Германии коллекция шелковых ковров.

— Я полагал до этой минуты, что самая большая коллекция моя, а потом — коллекция коммерции советника Геброна.

— Вы и не можете знать моей коллекции. Она еще очень недавно в Европе. У вас есть несколько ковров, которые своей ценностью значительно превосходят ваше состояние. О, — взмахнул он своей женской рукой, — вы хотите сказать, что это меня совершенно не касается.

И затем он нарисовал мне картину моего имущественного положения.

Он говорил красноречиво, с таким знанием обстоятельств, сумел настолько загипнотизировать меня своим завуалированным голосом, что я в самом деле начал обдумывать возможность продажи ковров.

Я рассчитал, что на грандиозную сумму, которую предлагал мне незнакомец, мог бы купить три замечательных гобелена, принадлежавших одному молодому купцу, на которые я уже давно метил.

Я поднял глаза. Я увидел противного малого, условные жесты которого в соединении с самодовольной небрежностью производили на меня отвратительное впечатление. Я увидел и саркастическую гримасу, и это непрестанное доигрывание кольцами.

Я с удовольствием вздул бы его, настолько я ненавидел его в этот момент.

Я поднялся со своего места:

— Я не продаю ковры.

— Вы их продадите.

— Сожалею, но у меня нет более времени.

— Тогда я просто-напросто забираю ковры с собой.

Он взял стул, приставил его к маленькому коврику для молитвы и сказал:

— Пожалуйста, дайте мне клещи.

— Вон! Вы нахал!..

Незнакомец расхохотался и начал перерезать тесемки ковра.

Я вытащил из ящика письменного стола браунинг:

— Еще одна тесемка, и я выстрелю.

Рот незнакомца опять вытянулся вниз в виде полумесяца.

Он вынул из кармана маленький серебряный нож — у меня есть точно такой же — и начал срезать ковер.

Я поднял браунинг и начал считать:

— Раз…

Он спокойно резал дальше.

— Два…

Он уже наполовину срезал ковер.

— Три!

Раздался выстрел; пуля прошла сквозь тело незнакомца и через ковер.

Я ощущал в руке четырехгранную рукоятку револьвера. Я видел стул, ковер. Но ничто, никакое тело не упало на пол. Незнакомец исчез.

В тот же момент в комнату вошел, не стуча в дверь, маленький Плессов. Увидя меня, он побледнел и, видимо, ужаснулся. Но, тотчас же овладев собой, он сказал:

— Боже мой! Я с ума сошел? Я только что встретил вас у калитки. Вы сказали еще, чтобы я вошел и взглянул на новые гобелены.

Холодный пот выступил на моем лбу.

— Даю вам честное слово, Плессов, что уже три часа, как я не выходил из этой комнаты.

— Разве у вас кто-нибудь был? Ваш брат?

— Нет. Совершенно незнакомый господин, отвратительный человек.

— Но он выглядел совершенно, как вы, до полного обмана.

— Я стрелял в него.

— Черт возьми!

Маленький атташе окончательно пришел в себя.

— Слава Богу! Наконец-то опять я вижу немного курдской манеры обращения. Вы не знаете, кто это был?

Я неподвижно смотрел перед собой.

— Не знаете? — спросил заинтересованный Плессов. — Быть может, — он скромно улыбнулся, — быть может, какой-нибудь незаконный братец или…

— Ерунда, Плессов. Это был господин Alter ego.

— Кто?

— Alter ego.

— Ну, вы скажете… Но я никогда не встречал такого сходства.

И добавил, после паузы:

— Выстрела вашего я, однако, не слышал.

Он уселся и закурил сигарету. Я бросил взгляд на ковер Он был невредим, — не пробит и не прорезан.

— Плессов, вы верите в чудеса?

— Конечно, поверю, если со своими долгами доберусь до поста посланника.

— Нет, я говорю серьезно.

Плессов поглядел, размышляя.

— На Востоке, в странах древней культуры, отучаются от сомнений. Я видел на Ганге вещи, которые высоко стоят над искусством фокусников. Я видел факира, который бросил в воздух веревку и карабкался по ней, пока не исчез в облаках. Я видел, как Ибрагим-паша говорил со своим отражением в зеркале. Его отраженная фигура выступила из рамы, и в зеркале были видны мы, остальные, кроме паши.

— Плессов, — воскликнул я, — вы видели это?

— Ну да, — ответил он, — почему это вас так волнует?

— Плессов, — сказал я и судорожно схватил его за руки, — не допускаете ли вы, что эта таинственная сила может быть передана… Что, например, ковры… или эта сабля… Потому что я только что испытал нечто, совершенно подобное.

Атташе озабоченно взглянул на меня.

— Дорогой мой, — пробормотал он, — вещи подобного рода происходят в Индии или Персии, но здесь…

Неожиданно он умолк.

— Скажите, пожалуйста, — заговорил он вновь, — человек, которого я только что встретил, был…

— Был…

Плессов побледнел.

— Сабля, — пробормотал он.

Я вскочил со стула и твердыми шагами подошел к зеркалу. Кровь билась в жилах, мебель танцевала перед глазами.

С грандиозным напряжением воли я взглянул в зеркало.

Мне навстречу смотрело мое отражение.

И я увидел, как отражение оттянуло уголки рта вниз в форме полумесяца и засмеялось.

А потом засмеялся и я, между тем как мои колени дрожали и ногти впивались в мои ладони.

Но я знаю это наверно: отражение засмеялось раньше меня.

Евфемия фон Адлерсфельд-Баллестрем

ПЕРСИДСКИЙ КОВЕР

История одной души

Наша жизнь пестра и необычна, подобно старинному персидскому ковру, каббалистические знаки которого мы равнодушно топчем ногами, чтобы затем неизбежно попасть в объятия какого-нибудь призрака.

О, существует много историй о таких коврах, об индийских шалях, японских тканях, о медных курильницах. Это ароматные сказки, в которых встречаются все эти вещи. Сказки, такие нежные, как голоса женщин Востока; легенды, которые искрятся, подобно оперению райских птиц. Легкое опьянение опиумом сохраняет душу от холодного, давящего ужаса. И когда неожиданно появляется гримасничающая смерть, то чувствуется лишь легкое, улыбающееся сожаление о том, что история пришла к концу, и забывается, что имя этой истории — Жизнь.

То, что случилось с Стефаном Вильпрехтом, — необычайно и заставляет сердце сжиматься, во в то же время все это настолько красочно и радостно, что вы можете прислушаться, не пугаясь.

Стефан Вильпрехт жил в восьмидесятых годах в одном старом доме в квартале Вольцейле в Вене.

Там существует много таинственных кофеен, старинных книжных лавок и лавок всякого тряпья.

Он находился на государственной службе и жил на проценты с наследства, которое ему оставили его состоятельные родители. Воскресенья он проводил непременно в дружественных семьях. Он играл с некоторой выразительностью на скрипке и флейте, умел писать пылкие стихи, которым не придавал особого значения, прекрасно сочинял музыкальные пьесы, не открывая этого никому. Кроме того, он был красив и одевался с большой тщательностью и не бросающейся в глаза элегантностью. Он обедал с скромной, но ясно выраженной утонченностью, всегда в одном и том же ресторане с давно установившейся репутацией и втайне был верующим человеком.

За его квартирой смотрела пожилая служанка. Его единственной страстью было коллекционирование. К женщинам он испытывал почтительное равнодушие.

В это благоустроенное существование, которое сдерживало все желания, подобно пестрым детским воздушным шарам на нити, вошел однажды хорошо одетый старый еврей. Он явился с рекомендациями от друзей Стефана Вильпрехта и предложил ему купить за до смешного небольшую сумму старинные, очень ценные персидские ковры.

— Я сделал прекрасные дела, — навязчиво рассказывал старый еврей, — особенно в кругу художников.

— Я думаю! — кивнул Вильпрехт дружелюбно и слегка печально. — Но в настоящую минуту я, к сожалению, не могу ничего купить. Я и без того уже перешел границу своего бюджета.

Он нежно взглянул на красивую, стройную медную вазу, приобретенную им недавно, которая настойчиво требовала быть ежедневно наполненной желтыми розами.

— Взглянуть ничего не стоит! — добродушно заманивал торговец. — И вообще, для платежа еще будет время. Я доверяю вам, господин Вильпрехт.

Но Вильпрехт остался при своем и не хотел ничего знать о ковре.

В этот вечер он вернулся домой позже, чем обыкновенно. В приятной компании он выпил легкого, на редкость вкусного и сладкого вина. Утонченная, сознательная удаль переливалась в его жилах. Воздух был напоен весной. Шаги отрывались от идущего и звучали громко и нетерпеливо, уносясь вдаль. Из-за крыш выглядывал яркий молодой месяц.

Стефан Вильпрехт вошел в свое молчаливое жилище, разделся при свете свечи, с удовольствием улегся в постель и заснул. Одно мгновение его душа закачалась в многообразных снах, но неожиданно что-то сняло с него сон.

Он проснулся от ощущения чего-то чужого в своей комнате. Свеча освещала чудный пестрый персидский ковер, покрывавший пол. Отстранясь, стояла милая старая мебель, надменно смотрели картины, насмешливо блестела стройная медная ваза, похожая на враждебно настроенную молодую девушку.

Стефан Вильпрехт пристально смотрел на навязчивого незнакомца, таинственная пестрота которого беспечно расстилалась по комнате.

— Как ты попал сюда? — громко спросил Вильпрехт. Он привык обращаться с вещами, как с живыми людьми.

Арабески глядели на него, точно чьи-то сжатые губы. Точно губы, на которых лежит печать пророка.

Стефан Вильпрехт выпрыгнул из постели. Его обнаженные ноги трепетно прикоснулись к шелковистой ткани. Он сел среди комнаты на пол, обхватил руками колени и начал рассматривать редкий узор. Он гладил бессмысленные, но такие многообразные фигурки. Он всасывал в себя несказанно красивые краски, точно драгоценный аромат. Он прижимался щекой к дивной ткани.

— Да! Надо быть миллионером, чтобы иметь возможность оставить его у себя, — сказал он, ложась обратно в постель.

И ощущение удовольствия сменилось у него легким налетом печали.

Служанка, принесшая ему завтрак, могла рассказать только то, что в сумерки пришли двое каких-то людей с ковром и разостлали его, разумеется, в спальне господина Вильпрехта.

— Нечто вроде сказки из «Тысяча и одной ночи!» — сказал Вильпрехт и улыбнулся осторожно, как это делают гастрономы, облупливая яйцо, наполовину рассерженный, наполовину удивленный хитростью торговца, желавшего во что бы то на стало соблазнить его.

Но когда служанка направилась к двери и ее безобразные подагрические ноги в войлочных туфлях затопали по сверкающем арабескам, она неожиданно показалась ему неимоверно противной, и он не понимал, как он только мог так долго выносить ее подле себя.

— Вам не нужно приходить больше, пока я не напишу! — резко проговорил он.

И, смущенный, с тупым удивлением добавил:

— Я уезжаю!

Отправляясь в свое бюро, он особенно тщательно запер квартиру, радуясь при мысли, что в его отсутствие тщетно будет стучаться торговец.

После обеда он гулял по залитому солнцем городу и удивлялся тому, что Вена, в сущности, очень походит на город Востока. Долгое время он простоял перед выставкой какой-то турецкой лавки.

Наконец, он вошел, велел показать себе самые дорогие ковры, сравнил их со своим, спросил о цене и с острой радостью ощутил, что наикрасивейший и бесценнейший ковер находится в настоящий момент в его владении.

Чтобы заглушить вспыхнувшую печаль от необходимости оторваться от всей этой красоты, он купил, вопреки рассуждению и здравому смыслу, драгоценный Коран, наргиле, две вышитые подушки и, охваченный неожиданным желанием, синее женское одеяние. Из низких поклонов купца он догадался о приблизительной высоте счета и со странным равнодушием почувствовал, что он произвел брешь в его состоянии.

У самой двери ему бросился в глаза искрящийся флакончик. Когда продавец осторожно и лишь на несколько секунд вытащил золотую пробочку, обнаружилось, что в флаконе чистейшее розовое масло.

Вильпрехт купил его вместе с содержимым. В сопровождении носильщика он отправился домой, принял вещи от него еще на лестнице и вошел в свою квартиру.

Никто не спустил жалюзи, никто не налил свежей воды желтым розам. Подобно гигантской змее, извивалась по комнате томительная жара и устремилась к нему навстречу. Стефан Вильпрехт ощутил одно мгновение с глупой радостью: «Ковер еще здесь!»

Он бросился на софу, погрузился в арабески, пил чудовищные созвучия красок и почувствовал вдруг, что жизнь его в сравнении с ковром пуста, трезва и скудна. Он поднялся, чтобы выловить немного радости из только что сделанных приобретений. Он развязал шнурки, снял упаковочную бумагу и с нежной заботливостью разложил в порядке все купленные вещи. Но как он их ни располагал, они казались лишь вассалами на службе у ковра.

Последним попалось ему в руки женское одеяние из синего шелка. Он беспомощно остановился. Вышитая золотом кофта тяжело свисала с его руки. Странная тоска охватила его, защемила сердце, заставила показаться слезам. Печаль о чем-то невыполненном и жгучая тоска душили его. Осторожно повесил он одеяние на спинку кресла, откупорил флакон с розовым маслом и дал своим чувствам насладиться ароматом.

Розово-красные облака проплыли, казалось, через комнату. Злые желтые лучи испускала медная ваза.

Прозвучал дверной звонок.

«Еврей, хозяин ковра!» — пронеслось в голове Стефана Вильпрехта. В испуге он уронил флакончик. Ковер выпил дивное масло, точно предназначенную ему жертву.

Позвонили вновь.

Стефан Вильпрехт прокрался в переднюю, заглянул в потайное оконце и увидел худое, бедно одетое создание.

Когда он открыл двери, перед ним стояла молодая девушка. Из-под разодранного платка струились пышные черные волосы, пристально смотрели черные, необычайно жадные глаза, глаза, которые ловили слова, прежде чем они еще слетели с губ, чтобы впитать в себя из смысл.

Знаком, почти надменным, девушка показала, что она нема и жестом нищенки протянула просительно руку.

Чувствами, обостренными и измученными красками и ароматами, Вильпрехт увидел лишенную трона и загнанную красоту в удлиненных суровых чертах лица, — и не мог досыта насмотреться. И точно из засады бросилось вдруг на него желание подарить ей синее одеяние и золотую кофточку одалиски. Улыбаясь, он пригласил ее следовать за ним.

Она вошла в комнату без робости и шла по персидскому ковру так легко и важно, что сердце Вильпрехта забилось от восхищения. До удивления быстро она поняла его желание. По-видимому, она позировала уже многим художникам и привыкла к фантастическим костюмам. Она равнодушно разделась, постояла обнаженной на персидском ковре среди облака аромата розового масла, взяла медленно синее одеяние и завернула свои угловатые члены в шелковистую ткань. Полная инстинкта, она быстро освоилась с необычным платьем. Вскарабкалась на подушку и стала ждать. Ковер же и Коран, подушки и розовое масло только теперь, казалось, приблизились к цели своего существования. Вокруг нее блистали сытые, властвующие краски, подобно брачному оперению некоторых птиц, протянулась мерцающая тень, охватившая жизнь, а в центре ее высилась женщина.

«Мудрость Востока!» — мелькнуло у Вильпрехта.

У него было такое ощущение, будто арабески пели, точно гурии. Долго сидел он без движения. То же самое и женщина, довольная возможностью отдохнуть.

Душа Стефана Вильпрехта прогуливалась в цветущих садах и, улыбаясь, следовала за изгибами узора ковра.

Неожиданно душа столкнулась с молчанием, выросшим из середины комнаты, подобно гигантской серой стене. Краски потухли. Все дорогие вещи почудились умершими; картины, мебель — точно призраки.

Тишина исходила из живой женщины и обвивала все, точно паутина.

«Прочь!» — ощутил Стефан Вильпрехт. Он знаком показал девушке оставаться на месте, схватил шляпу и бросился на улицу.

Проходя воротами, он чувствовал себя точно возвращающимся из путешествия. Члены его отяжелели, в голове немного путалось, но, слава Богу и пресвятой деве Марии, это не был какой-нибудь заколдованный город на Востоке, греющийся, как аллигатор, на солнце, — это была Вена. Пусть это хуже, но Вена.

«Я возвращаюсь из Константинополя!» — подумал Стефан Вильпрехт и внутренне рассмеялся, как делал обыкновенно, когда ему приходила в голову тонкая или остроумная мысль.

Он сделал несколько шагов, возбужденно ответил на поклоны знакомых, вошел в аптеку и попросил знакомого аптекаря приготовить успокаивающее средство.

«Все очень просто, — думал он, ожидал медикаменты, — я отошлю девушку и напишу еврею, чтобы он сейчас же убрал свой проклятый ковер».

Но не успел он еще продумать эту мысль до конца, как чудовищное нежелание такого решения заставило его подняться с места и броситься к дверям как раз в тот самый момент, когда удивленный аптекарь передавал ему через прилавок опаловую жидкость.

Болезненное желание забыть о ковре пригнало Вильпрехта к окнам магазинов. И тотчас же он вошел в лавку ювелира: что-то купил; потом в другую; опять что-то купил. В третьем магазине выбрал радужные бокалы, звеневшие, как женский голос; покупал и покупал, подхлестываемый каким-то фанатизмом.

Не думайте, что он сошел с ума. Потому что, когда он, платя чеком, лишился последнего крейцера своего состояния и, вновь сопровождаемый носильщиком, шел домой, он, улыбаясь, прослушивался к мысли:

«Ну-ка, посмотрим, что скажет теперь хитрый еврей, можно ли мне теперь доверить ковер?»

В его жилище девушка спала, протянувшись на ковре. Она открыла глаза и улыбнулась ему навстречу. Ее улыбка походила на блеск золотых сосудов, на сверкание благородных камней, радужных чаш, которые он расставил в комнате. Это оцепеневшее торжество, это искрящееся молчание, в этом был смысл жизни, об этом проповедовал ковер.

С триумфом нагнулся Вильпрехт к ковру, потом откинулся назад, протер себе глаза, заново склонился.

Арабески были буквами! Буквами, которые он мог прочесть, как бы ни противостояло этому его удивленное сознание, будто чьи-то руки пробудили в нем какие-то тайные знания.

Сверкающими буквами было написано:

— Суета сует!

Каким образом попала насмешливая мудрость древнего еврея в наивную радостность персидской ткани? Этот написанный всеми красками жизни ковер проповедовал смерть и отрешение! И он, Стефан Вильпрехт, — глупец, — собирал в эту комнату, точно в насмешку, целые горы сокровищ! Как он ненавидел ковер! Не походило ли это на то, как если бы женщина смеялась в мгновение любви?!..

Нищенка испугалась его бледного лица. Он приказал ей уходить. Она быстро сняла с себя чужеземную одежду, надела свои лохмотья и поспешно скрылась.

Одушевленное молчание вещей разрасталось в враждебность. Начинался бред.

— Суета сует!

Это кричали ему они, его рабы…

В комнате послышался шорох.

Нищенка, торопясь, оставила, вероятно, дверь незапертой.

В дверную щель скользнула седая борода.

На ковре лежал с простреленной головой Стефан Вильпрехт.

А. М. Бэрридж

ИСПОВЕДЬ ПРИГОВОРЕННОГО К СМЕРТИ

Я, Ричард Уэйк, нахожусь в здравом рассудке.

Я был исследован полдюжиной специалистов-психиатров и, так как они нашли, что я вполне здоров, меня присудили к смерти за убийство моего лучшего друга.

Час тому назад я в последний раз видел закат солнца. Закат солнца — это наваждение дьявола. Это он и подманил меня к окну, это он поднял завесу ночи, пока я сквозь решетки окна устремил очарованный взгляд на озаренный заревом заката восток. И он пронес перед моими взорами картины прошедших лет.

Я видел себя на берегу меря ребенком, уцепившимся за юбку матери, удивлявшимся, куда это прячется в море солнце. Я видел себя в школе, я слышал вокруг себя радостный смех товарищей. И когда я прислушивался к этому смеху, ко мне подошел мальчик и взял меня за руку. Я его сразу узнал: это был Юлиан Малтрей. Но он сейчас же исчез, и я увидел пред собой белые стены моей тюремной камеры.

Ах, Юлиан! Можешь ли ты видеть меня, видеть, как я умру, как какой-нибудь разбойник? Никогда в жизни не покидал я тебя! Или ты ничего не можешь сделать дьяволу, убившему тебя, не можешь дать ему завершить его акт мести?

Зачем Годфрею Керстону моя жизнь? Мало ему твоей? Что сделал я ему, что он так ненавидит меня?

Я не могу больше писать. Тут кругом какие-то странные звуки. Как было в Керстон-холле, когда они впустили его. Он теперь тут, со мной. Вот теперь я слышу, как он смеется в темных углах моей камеры…

Тюремщик говорит, что это воображение. Тут никого нет. Но он тоже слышал что-то: я заметил, как он содрогнулся.

Как рассказать мне мою историю? Ведь те, кто прочтут ее, не видели того, что видел я; они не чувствовали на себе сковывающий члены ледяной ужас, какой чувствовал я. Я желал бы уметь так описать все, чтобы всякий, кто прочтет, сказал: «Да, это вся правда. Истина сквозит в каждой строке. Бедняга невиновен».

Но я должен торопиться. Завтра утром тюремщики меня рано подымут.

Я должен вернуться ко дням моего детства. Юлиан и я учились в одной школе, где нашим злейшим врагом был Годфрей Керстон. Юлиан и я — мы были не аристократы: наши имена были слишком хорошо известны, и мы не могли скрывать этого. Наши родители были богаты, были честные, уважаемые граждане, но они вышли из народа. Они отдали нас в аристократическую школу в надежде сделать нас джентльменами, стремясь сделать нас тем, чем не были они, рискуя, что мы когда-нибудь станем стыдиться своих родителей. Но мы оба были добрыми малыми и это, вместе с постоянно водившимися у нас карманными деньгами, заставляло товарищей забывать наше незнатное происхождение. Всех, кроме нашего врага, Годфрея Керстона.

Я думаю, он презирал нас сначала просто, как представителей низшего класса. Но вскоре в эту ненависть вмешался и личный элемент. Он был последним представителем знатной, но обедневшей фамилии. Его мать управляла до его совершеннолетия их небольшим имением Керстон-холл и еле сводила концы с концами.

Ничего нет удивительного, что он ненавидел нас. Мы, дети народа, благодаря нажитым нашими родителями деньгам становились на одну ногу с ним. Даже позже, уже в университете, он никогда не хотел признать в нас равных себе джентльменов.

Я буду откровенен. Мы также ненавидели его, и когда он во время рекреаций высмеивал наше происхождение, мы смеялись над его бедностью в таких выражениях, которые привели бы в отчаяние наших родителей.

У него была удивительная манера смеяться, когда мы особенно больно задевали его; манера, которая нас глубоко уязвляла. В этом смехе было такое сознание своего превосходства, такое издевательство, что мы оба готовы были бы убить его.

Когда мы сделались взрослее, открытая война прекратилась, и мы редко проявляли нашу глубокую ненависть друг к другу. Мы нередко встречались в Оксфорде, хотя и были на разных отделениях университета, а потом приходилось нам бывать и в одних и тех же клубах.

Удивительно, что обоим нам пришлось быть свидетелями несчастного случая, вызвавшего смерть Годфрея Керстона. Мы все были приглашены к одному знакомому, страстному охотнику. Годфрей Керстон на прекрасной лошади выехал на охоту рядом с красивой девушкой, дочерью соседа-помещика. Он холодно поклонился нам и, склонившись к девушке, стал что-то шептать ей с улыбкой на устах. Мы были убеждены, что он прохаживается на наш счет, и ярость Юлиана не имела предела.

— Черт бы побрал его! — пробормотал он. — Ну, не пощажу я его, если только когда-нибудь буду иметь возможность наказать его!

И в этот же день мы были свидетелями ужасного несчастья, весьма частого на охоте. Его лошадь, перепрыгнув через изгородь, понесла и сбросила его.

Юлиан и я первыми подбежали к нему. Надо признаться, что ничего, кроме ужаса и жалости, не испытывали мы при виде разбитого врага нашего.

Его увезли домой еще в сознании, и к вечеру он скончался.

Если мы и имели какую-нибудь злобу против покойного, мы жестоко поплатились за это. Мы могли бы до сих пор быть веселы и счастливы, если бы дьявол не внушил вдруг Юлиану мысль купить Керстон-холл, продававшийся за долги с молотка.

Перед заключением купчей мистрис Керстон пригласила к себе Юлиана.

— Вы теперь владелец Керстон-холла, — сразу начала она.

Юлиан попробовал протестовать, но она не дала ему и слова вымолвить.

— Все равно, — перебила она его. — Вы будете им через несколько дней. Я просила вас прийти, потому что хочу предостеречь вас.

— Меня предостеречь? — удивился Юлиан.

— Да. Мой сын ненавидел вас, а вы ненавидели его… нет! не перебивайте меня! Необходимо, чтобы мы поняли друг друга. Вы помните день его смерти? Он был в сознании еще полчаса до смерти и просил меня не допустить, чтобы наш дом попал в ваши руки. Он как будто предчувствовал то, что теперь случилось. Я не хочу оскорбить вас, мистер Малтрей, но я должна сказать вам, что ему была невыносима мысль, что вы когда-нибудь можете жить здесь.

— Я это понимаю, — ответил Юлиан, — и хотя я очень желал бы исполнить волю покойного, однако, из-за этого я не могу разрушать своих планов.

— Мистер Малтрей, — серьезно заметила она. — Я прошу вас продать это имение, как только оно будет укреплено за вами, я умоляю вас не поселяться здесь!

Но это только подзадорило упрямство Юлиана.

— А почему бы нет? — упрямо возразил он.

— Потому что здесь вы будете не в безопасности! — тихо ответила мистрис Керстон. — Потому что мой сын поклялся, что убьет вас, если вы переступите порог этого дома.

— Но… но… как же это возможно? — с удивлением воскликнул пораженный Юлиан.

— Я вижу, вы не суеверны, — со спокойной улыбкой — улыбкой Годфрея Керстона, — ответила она. — Как он это сделает, — этого я не могу сказать вам. Но он это сделает. Мой сын — Керстон, а Керстоны никогда не нарушают данного слова.

Я не знаю, что дальше произошло между ними. Знаю только, что она не переубедила Юлиана и он не изменил своего намерения. В характере Юлиана была черта, которой я до сих пор не подозревал в нем. Он так же яростно ненавидел Годфрея мертвого, как и живого.

— Это — лучшая месть моя ему! — сказал он как-то мне. — Я хотел бы только, чтобы он мог видеть меня в своем доме.

— Тсс! — резко перебил я его. — Какая нелепая мысль!

И что это за торжество над мертвым? Берегись, чтоб он не исполнил своего слова!

Юлиан рассмеялся и положил руку на плечо мне.

— Ты не должен слишком дурно думать обо мне, старина. Я просто средний человек, и не могу простить Керстону нанесенных мне оскорблений только потому, что он умер. Кроме того, ты меньше, чем кто бы то ни было, имеешь основание заступаться за него.

— Я знаю! — ответил я. — Я не переносил его и никогда не любил его. Но он умер, и самое лучшее, что мы можем сделать — это забыть о его существовании.

Скоро Керстон-холл перешел во владение Юлиана.

Прямо перед домом находилась церковь со склепом, в котором покоились много поколений Керстонов.

— Я уберу их отсюда, — говорил Юлиан.

Я убеждал его не делать этого, но он только смеялся.

— Они слишком близки к дому, — сказал он. — Если бы я придавал значение, словам матери его, я не должен был бы глаз сомкнуть ночью: чтобы сдержать свое слово, Керстону не пришлось бы далеко ходить.

Я уловил в его смехе накую-то фальшивую ноту, заставившую меня подумать, что Юлиан придавал больше значения словам мистрис Керстон, чем показывал.

Скоро Керстон-холл наводнила целая армия рабочих. Все в доме и вокруг него было увезено, изменено, заменено новым, модным. Старинные портреты, мебель, все было изгнано из дома, где пребывало веками. Все старые слуги были отпущены и заменены новыми.

Однажды утром ко мне в город приехал Юлиан и пригласил к себе.

— Мы поедем сегодня же в Керстон-холл и на днях устроим там пирушку для наших близких приятелей. Кстати, я узнал, что Керстон был влюблен в одну мою близкую соседку и что родители ее не соглашались на этот брак из-за его бедности. Знаешь? Я подумываю о том, чтобы жениться на ней.

— Ты — сам дьявол! — сказал я ему укоризненно.

Он рассмеялся и хлопнул меня по плечу.

— Нет, я — твой старый друг Юлиан, самым крупным недостатком которого является то, что он не может простить даже мертвому врагу своему…

Я с негодованием отшатнулся от него, но все-таки поехал с ним в Керстон-холл.

Даже днем не чувствовал я себя там хорошо. Почти в каждой комнате были темные углы, куда солнце не могло проникнуть. Весь дом наполнен был какими-то странными, необъяснимыми звуками. Это был унылый дом, несмотря на новую мебель и свежую окраску его. Уже через час после приезда я решил уехать при первой возможности.

Юлиан расхаживал по дому с улыбкой на устах, иногда насвистывая. Но часто, когда он думал, что я не вижу его, я улавливал на лице его выражение озабоченности, и я знал, что и на него дом производит унылое впечатление.

В этот день мы обедали в большой столовой. За обедом мы говорили о разных пустяках, так как за нашими стульями стояли лакеи. Юлиан рассказывал какую-то забавную историю, и мы смеялись только потоку, что надо было смеяться. Когда обед кончился, Юлиан предложил:

— Пойдем в биллиардную. Сыграем партию. Возьми с собою сигары. Я прикажу принести нам виски, и мы там удобно расположимся.

Мы оба играли в этот вечер прескверно, хотя были далеко не дурными игроками.

Мы слышали, как слуги убирали со стола в соседней комнате. Вдруг раздался скрип наружной двери в столовой и затем спор слуг.

— Посмотри, что там! — сказал Юлиан, готовясь сделать ход.

Я вышел, держа кий в руке.

— Что тут? — спросил я.

Я увидел лакея Спральса у открытой двери, вглядывавшегося в мрак ночи.

— Мне показалось, — ответил он, — будто кто-то позвонил.

— Глупости! Мы никакого звонка не слышали.

— Это верно, сэр, — робко ответил он, — звонок не звонил, но у меня вдруг явилось ощущение, будто кто-то стоит у дверей и хочет войти.

В это время до слуха моего коснулся какой-то странный шум.

— Вы пьяны, — сказал я, чтобы только сказать что-нибудь.

— Нет, сэр, я и глотка не пил.

Я пожал плечами и, стараясь сохранить спокойствие, спросил:

— Что это за шум? Откуда он?

— А, сэр! Значит, и вы слышите его?

— Войдите, — крикнул я, стараясь сохранить присутствие духа, — и закройте дверь. Сквозит.

И я вернулся в биллиардную.

Юлиан стоял в том положении, в каком я оставил его. Он, вероятно, не шелохнулся все время, пока я был в отсутствии.

— Ну, что там?

— О, ничего! Спральсу показалось, будто кто-то стоит у двери, а там никого не оказалось.

— В таком случае, Спральсу надо и отказать. Мне не нужны нервные слуги. Мои нервы и без того расстроены… Это что?

Наши взоры встретились.

— Слышишь? — спросил он.

— Слышу. Я это еще в столовой слышал, а теперь опять слышу.

— В этом нет ничего смешного! — рассердился он.

— Да я и не смеюсь, — ответил я. — Это ты смеялся. Ты сам не знаешь, что делаешь сегодня.

— Это, верно, какой-нибудь треск в стене! — заметил Юлиан, нервно оглядываясь по сторонам. — Эти старые дома полны звуков, особенно по ночам.

Он взглянул на меня, как будто ожидая подтверждения. И вдруг он вздрогнул, глаза его широко раскрылись.

— Ради Бога, не смотри на меня так! — воскликнул он. — Дик, дружище, что с тобой?

— Ничего! — хриплым голосом ответил я.

Но я тоже испугался — испугался самого себя. Когда я смотрел на Юлиана, мной овладело безумное желание схватить его руками за горло и сжимать, сжимать до тех пор, пока пальцы мои сомкнутся… Он, вероятно, прочел в глазах моих эту мысль, потому что лицо его выразило такой ужас, какого я до сих пор никогда не видал. Но в следующий момент я уже любил Юлиана так, как никогда, и я удивлялся этому необъяснимому, овладевшему мной желанию. Я обошел вокруг стола и положил ему руку на плечо.

— Приободрись, дружище! — сказал я. — Наши нервы слишком расстроены. Давай продолжать игру.

Юлиан все еще весь дрожал.

— Дик, — сказал он дрожащим голосом, — ты только что смотрел так страшно, как дьявол.

— Глупости! — рассмеялся я.

Что это прозвучало в комнате? Эхо моего смеха? Но разве мог я так зло рассмеяться?!..

Я скверно спал эту ночь. Один раз, ночью, мной опять овладело безумное желание схватить Юлиана за горло и выдавить жизнь из его тела. В этот момент я почувствовал, что тут, в комнате, кто-то есть. Я почувствовал панический ужас и первый раз в жизни накрылся с головой одеялом.

После завтрака мы много гуляли и чувствовали себя хорошо. Но нас не покидала мысль о приближающейся ночи.

Спральс не дожидался, пока ему откажут, и еще с утра он, вместе с другим слугой, попросил расчета. Я думаю, Юлиан ждал, что и другие слуги последуют этому примеру.

Обедали мы на этот раз уже не в большой мрачной столовой, а в маленькой уютной комнатке. После обеда мы остались тут же. На ковре перед камином дремал большой персидский кот. Это было единственное существо, принадлежавшее Годфрею Керстону и оставшееся в Керстон-холле. Кот не хотел уходить из дома и Юлиан разрешил оставить его.

Если бы даже мне суждено было прожить много лет, я не забыл бы этого вечера. Мы старались развлечь друг друга и болтали о разных пустяках, вспоминали детство, смеялись. Вдруг смех замер на наших устах.

— Опять этот проклятый шум! — прошептал Юлиан. — Откуда бы это?

С минуту было тихо, и вдруг я услышал мой голос.

— Керстон! — прошептал я, сам не зная почему. — Керстон!

Юлиан устремил на меня тупой взгляд.

— Что ты болтаешь? — воскликнул он.

— Не знаю! — жалобно ответил я. — Господи… Боже ты мой! Посмотри на кота!

Кот проснулся, потянулся, замурлыкал и стал облизываться. Потом он тихо поднялся и пошел, ласково мурлыча, как будто приветствуя кого-то, кого мы не видели. На середине комнаты он остановился, изогнул спину дугой и стал двигать головой, как будто терся о чьи-то ноги.

Остолбенев от ужаса, смотрели мы на него.

Юлиан наклонился к камину, вытянул руку, достал щипцы, все время не спуская глаз с кота. Раздался стук. Щипцы пролетели на волосок от головы кота, который испуганно забился под кресло.

Юлиан встал, поднял щипцы и с принужденным смехом сказал:

— Дик, с нами что-то неладное творится: наши нервы…

— Это не нервы! — перебил я его. — Это — этот проклятый дом. Оставим его. Тут днем и ночью расхаживает кто-то, кого мы не можем видеть. Мы оба чувствуем это. Это — Керстон!

В глазах Юлиана отразился страх, но он скривил губы и пожал плечами.

— В таком случае, пусть Керстон убирается к черту! — воскликнул он. — Если это действительно он — я не позволю ему выгнать меня! Я не боялся его живого — и не буду бояться мертвого.

— Юлиан, — сказал я, — если ты не хочешь уходить отсюда, я должен покинуть тебя. Нет-нет, дружище! Не думай, будто я боюсь… Но всякий раз, как он входит в комнату, я чувствую…

— Что? — спросил Юлиан.

Но я так и не кончил своей фразы. Я хотел сказать Юлиану о моем безумном желании задушить его, когда я чувствовал влияние кого-то, нарушавшего наш покой. Но у меня не хватило духа сказать это, и я молчал.

Юлиан взял сигару и выпил стакан виски.

— Послушай, — сказал он, — если мы сбежим, это будет новое торжество для него. Но все-таки я не хочу спать здесь один, по крайней мере, в настоящий момент. Ты будешь спать сегодня со мной.

Я отказывался, он настаивал. Юлиан всегда брал верх, когда нам приходилось спорить. Он позвонил и отдал приказ приготовить мне постель в его комнате.

Я скоро уснул с беспокойным сознанием, что Юлиан лежит на расстоянии ярда от меня.

Было, вероятно, около двух часов, когда я проснулся. В комнате было темно, но пробивавшийся сквозь щели ставни лунный свет слабо освещал окружающее.

Я проснулся в ужасе. Холодный пот катился со лба моего. Я хотел кричать и не мог произнести ни звука. Это был какой-то страшный, чудовищный кошмар.

Я слышал дыхание Юлиана, глубокое и ровное, и мной снова овладело это ужасное желание. Оно победило мой страх, оно заставило меня встать с постели и сделать шаг по направлению к постели Юлиана. Шаг за шагом, и каждый шаг мучительно отзывался в душе моей. Я помню, что шагал по маленьким бледным пятнам от лунного света на полу: я делал обходы, я пытался побороть овладевшее мной желание.

Я слышал, как кто-то смеялся, и я уж не боялся, хотя и знал, что это не Юлиан. Может быть, смеялся я сам? Не знаю!

Мрак обратился в какой-то туман, и тишина нарушилась вдруг резким криком, потом хрипением. Тут я все смутно помню… Господи! Какой это был ужас!

Я вдруг увидел себя возле Юлиана. Лицо его почернело. На шее были красные пятна. Он лежал так тихо. Он был мертв.

Я сначала не верил этому, не верил тому, что сделал я. Я звал его по имени, но он не отвечал. Тогда я стал на колени возле его постели и зарыдал, как ребенок. В таком положении застал меня лакей его, услышавший крик и прибежавший в комнату. На следствии он показал, что долго не могли они убедить меня в том, что Юлиан действительно мертв.

Я правдиво описал все обстоятельства смерти Юлиана, и мне теперь как будто легче стало. Я устал, очень устал. Думаю соснуть немного. Утешением для меня служит то, что Юлиан знает, что я действовал по воле Керстона, а не по свой собственной, что в эту страшную ночь чужая воля была сильнее моей собственной. Я не знаю, почему душа Керстона овладела моей. Но скоро эта тайна и многие другие разъяснятся для меня. И я знаю также, что завтра они повесят невинного человека, человека, душа которого чиста, хотя руки в крови.

Юлиан понимает это, и он будет моим защитником пред судом Всевышнего.

А. М. Бэрридж

ЧЕТВЕРТАЯ СТЕНА

I

Когда мистер Форран стал жаловаться на головную боль, отсутствие аппетита и бессонницу, миссис Форран стала убеждать его не доверяться больше местным врачам и не пожалеть двух гиней, чтобы съездить в Лондон посоветоваться с какой-нибудь знаменитостью. Лишь после двух месяцев ее настоятельных просьб, когда ему становилось все хуже и хуже, Форран, наконец, последовал ее совету.

Лондонский доктор заработал свои две гинеи в несколько минут. Ушел от него Форран с советом месяца на два уйти от дел и пожить спокойно где-нибудь на лоне природы.

Форран был одним из трех участников крупной фирмы, и он легко мог позволить себе такой продолжительный отдых. Он решил нанять какой-нибудь меблированный коттедж в местности, где можно было бы заняться рыбной ловлей и охотой. Конечно, миссис Форран должна была поехать с ним.

Сначала они решили отправиться только вдвоем. Но потом Форран подумал, что это было бы очень скучно для бедной Бетти, а миссис Форран подумала, что ее дорогой Джек нуждается в обществе, и, таким образом, решено было, что вместе с ними отправятся и Том, и Эллен Марриот, брат и сестра миссис Форран.

В это время я начинал приходить к заключению, что жизнь без Эллен для меня равносильна медленному умиранию, и поэтому я весьма дипломатично вызвал со стороны супругов Форран приглашение провести с ними некоторое время, тем более, что начало отдыха мистера Форрана совпадает с рождественскими каникулами.

Таким образом, у нас составилась компания из пяти человек, которые, не обременяя друг друга, могли бы провести месяца два под одной кровлей.

Джек Форран вычитал в газете объявление о сдававшемся внаем коттедже, и Том отправился посмотреть его.

Вернулся он в полном восторге. «Никогда ничего подобного не видал я, — сказал он, — это удивительное сочетание старины с комфортом современной цивилизации: старинная мебель, но ни одной ветхой вещи; одним словом, о такой прелести можно только мечтать и лишь очень редко видеть воочию».

В конце Том должен был сознаться, что коттедж находится на расстоянии нескольких миль от ближайшего города и деревни, но он тут же стал уверять, что именно это нам и нужно. Но зато Грит-Оуз был всего в получасе ходьбы, а там дичь тосковала по охотникам, а щука по рыболовам. В конце концов, Форран нанял коттедж с полной его обстановкой на два месяца, и мы отправились туда.

Прибыли мы в декабрьский вечер, протащившись с железнодорожной станции миль пять в неуклюжем экипаже.

Коттедж находился в области болот, но, так как он стоял на холме, то Том уверял, что тут будет сухо. Уже несколько разочарованные, мы приготовились к самой строгой критике, полагая, что Том сильно преувеличивал, но когда мы вошли в комнату, уютно и со вкусом меблированную, с мягким, разливавшимся по ней светом, мы пришли в восторг.

Как раз против двери стояли огромные прадедовские часы, громко и с достоинством тикавшие. Справа в камине пылали ярким пламенем поленья; вокруг камина стояли удобные мягкие кресла. По обе стороны часов были две двери — одна вела на кухню, другая на лестницу; слева была еще одна дверь, ведущая в комнату наподобие кабинета. Все эти детали нужны для того, чтобы понять последующее.

Ужин был уже готов, но мы раньше решили осмотреть весь коттедж, и должен сознаться, что мы были далеки от разочарования. Даже прекрасную ванную нашли мы тут!

— Вот видите! — воскликнул Том. — Таким образом, вам нет нужды мыться, стоя одной ногой в старой лоханке!

Миссис Форран условилась с одной женщиной, которая долила была приходить с утра для черной работы, так как в коттедже не было комнаты для прислуги. Когда мы приехали, эта женщина была уже здесь и приготовила для нас горячий ужин. Ее младшая сестра помогала ей.

Наша прислуга, мисс Лаббок, была коренастой, чрезвычайно молчаливой и, по-видимому, очень глупой и нервной особой. От нее нельзя было добиться ни слова. Она не могла или не хотела сказать нам, кому раньше принадлежал коттедж. «Сюда приезжал по временам господин по фамилии Селлингер», — только сказала она, но она его не знала и даже почти не видала. Она все время нервно озиралась по сторонам и быстро ушла, как только мы отпустили ее.

Перед тем, как мы сели за ужин, Том поманил меня выйти на кухню. Там он показал мне начертанный на двери мелом большой крест.

Я с удивлением смотрел на него, а он, улыбаясь, сказал:

— Это она сделала. Понимаете ли вы, что это означает. Арчи?

— Она, вероятно, думает, что в доме привидения, — догадался я. — Я думаю, в этом далеком от цивилизованного мира углу все должны быть изрядно суеверны.

— Не говорите об этом Джеку, — добавил Том, понизив голос.

— Ба! не верит же он в привидения!.. Не так он глуп!

— А все-таки лучше не говорить: он немного нервничает последние дни.

Он вытащил носовой платок и стер крест с двери.

— Вот это так настоящий загородный дом, с привидениями и тому подобным! — произнес он, смеясь.

— Нам бы назначить пари, кто первым увидит его! — предложил я.

— А вы полагаете, мы можем доверять друг другу? — рассмеялся Том.

Нужно заметить, что оба мы были вполне нормальными, трезвыми людьми, и никто из нас не верил в сверхъестественное. В другое время мы не преминули бы воспользоваться этой историей для беседы за ужином, но, как предупредил Том, надо было поберечь нервы Форрана.

За ужином разговор, естественно, вертелся вокруг нашего нового жилья.

— Удивительное место, — произнес Форран. — Оно кажется мне с полном смысле слова коттеджем.

— Что ты этим хочешь сказать? — рассмеялась миссис Форран.

— Я хочу сказать, что все тут, начиная со стен и мебели… как бы это сказать… по-коттеджски. Все как будто бы громко кричит: «Я коттедж! Все во мне как раз так, как должно быть в коттедже!» Я не могу выразить своего впечатлении.

Эллен рассмеялась.

— Я понимаю! — воскликнула она. — Вы хотите сказать, что все тут несколько театрально!

— Совершенно верно! Вы нашли настоящее слово! — обрадовался Форран.

Том, сидевший против Эллен, оглянулся.

— А, ведь верно, — заметил он, — эта комната напоминает сцену. Попробуйте представить себе, что вот этой стены, так называемой «четвертой стены», тут нет. На полу у рампы ряд лампочек, а за ними мрак и ряды голов.

Миссис Форран кивнула головой и все мы оглянулись на «четвертую стену».

— Да, я ясно представляю себе это, — сказала она.

— Теперь, — продолжал Том, — представьте себе на минуту, что вы — публика. Вы смотрите на сцену, представляющую комнату в коттедже! Эти боковые двери, прадедовские часы, дубовые колонны, все вместе взятое, разве не похоже на сцену?

Я сидел рядом с Эллен спиной к «четвертой стене» и вдруг почувствовал, будто этой стены нет и будто в спину мою устремлены сотни глаз; я стал даже испытывать какое-то чувство неловкости и страха, какой чувствует иногда актер на сцене. Мне начинало казаться, что все мы действуем, как на сцене, что говорим слишком громкими голосами, обращаемся друг с другом не так, как всегда. Форран, имевший обыкновение сидеть, развалившись на стуле, сидел навытяжку. Том, обыкновенно в промежутках между едой раскатывавший хлебные шарики, держал руки чинно под столом. Очевидно, все мы слишком глубоко прониклись представлением, будто «четвертой стены» нет и на нас устремлены глаза публики. Мы говорили о самых обыкновенных вещах неестественно повышенным тоном. Только Том, несколько минут молчавший, вдруг заставил всех нас вздрогнуть: громким голосом, глядя через головы Эллен и мою, он продекламировал:

— И если я полюблю, Господь, помоги мне и ей!

Мы не узнавали его голоса. Это был звучный, гибкий голос актера, полный страсти и тоски.

Мы говорили вовсе не о любви, фраза эта была в высшей степени ни к селу, ни к городу. С полминуты мы все молчали. Потом я вдруг почувствовал странную перемену: точно в голове у меня прояснилось. Я не чувствовал больше за собой ни рампы, ни глаз публики, и громко расхохотался. И вслед за мной расхохотались все. Мы снова стали прежними простыми людьми, а не актерами на сцене. Мы смеялись до слез.

— О! Том! Как ты насмешил нас! — воскликнула Эллен.

— Что это взбрело тебе на ум? — спросила миссис Форран.

Том, слегка покраснев и улыбаясь, оглядел нас.

— Право, не знаю… — ответил он.

— Я, вероятно, выглядел, как настоящий идиот?

Фраза эта почему-то промелькнула в голове моей, и я произнес ее.

Мы все стали повторять эту фразу, стараясь подражать голосу Тома. Миссис Форран потянула носом и взглянула на камин.

— Как будто пахнет гарью? — спросила она.

Мы все сразу почувствовали сильный запах гари, как будто бы тряпка горела.

— Верно, искра вылетела из камина, — заметил я и встал посмотреть.

Я обыскал всю комнату, вышел за дверь, но не нашел причины запаха гари. Нам всем это показалось странным, но вдруг запах совершенно исчез.

II

Мы пробыли в коттедже уже целую неделю, когда однажды после вечернего чая Том предложил мне выйти с ним погулять. Я неохотно разлучался с Эллен, но что-то в его глазах заставило меня согласиться.

Всю эту неделю мы провели прекрасно. Я все время проводил с Эллен. Форран чувствовал себя несравненно лучше. Мы много занимались рыбной ловлей и охотой. Единственное, что портило наше настроение, это охватывавшее всех нас иногда, обыкновенно за ужинам, ощущение, будто мы находимся на сцене. Мы строили различные гипотезы для разгадки этой странности, обвиняли Тома, что он подсказал это настроение. Другой тайной, которую мы также отказались уже разгадать, был запах гари, ощущавшийся почти всегда в одно и то же время по вечерам. Форран пробовал объяснить это влиянием направления ветра, и мы охотно приняли это объяснение, потому что другого придумать не могли.

Когда мы с Томом вышли, покуривая трубки, я почувствовал вдруг, что он хочет говорить со мной о коттедже. Я не намерен был принимать этого всерьез и, подражал его голосу, воскликнул:

— Если я полюблю, Господь, помоги мне и ей!

Он рассмеялся, но далеко не весело.

— Да, — произнес он, — это было очень странно. Арчи, друг мой, тут много странного… Скажите, у вас нет тайных пороков?

— Например? — удивился я.

— Например, не ходите ли вы по ночам и не читаете ли вслух ваши бессмертные произведения?

— Я? Господь с вами! Что вы выдумали?!

— Джек прошлую ночь прекрасно спал. Я тоже. Вы говорите, что и вы не вставали. А между тем, это был мужской голос.

— О чем говорите вы? — спросил я.

Он с минуту поколебался.

— Послушайте! — произнес он наконец. — Эллен напугана. Вы знаете, что ее комната находится над столовой. В прошлую ночь она вдруг поздно проснулась и услышала внизу мужской голос. Он звучал вполне ясно, так ясно, что она могла почти различить отдельные слова. Как будто кто-то выразительно читал вслух. А голос был незнакомый.

— Ей, верно, приснилось это, — сказал я.

— Дорогой мой, неделю тому назад и я решительно заявил бы это. Но теперь я не уверен…

— Вы говорите, кто-то читал вслух?

— Да, и с большим чувством, как, например, актер учит роль.

— Не говорите глупостей! — произнес я, уловив странную нотку в его голосе.

С минуту он помолчал. Потом вдруг спросил:

— Вы, конечно, не верите в привидения?

— Конечно, нет.

— И я не верил до последнего времени. Нечего бранить меня, Арчи, но тут что-то неладное в этом коттедже. Например, это ощущение, как будто мы находимся на сцене перед публикой. Ведь мы все это чувствуем иногда? А затем, запах гари… И эта странная фраза, которую я бессознательно произнес и за которую вы издеваетесь все надо мной…

Я готов был согласиться с ним, но нашел необходимым спорить.

— Уж не заразились ли все мы нервностью Форрана?

— Нервы? Глупости! Кроме того, Джек никогда не чувствовал себя лучше, чем в последние дни. Это потому, что он не верит в сверхъестественное и ничего не знает. Эллен только мне сказала о том, что слышала: она считает нужным скрыть это от Джека. Не знает он и о кресте, который мы стерли с кухонных дверей. Да он и не должен ничего знать. Это может быть гибельно для него.

— Крест этот доказывает только суеверие нашей прислуги, — пробовал я еще спорить с ним. — Вы ведь знаете, как суеверен народ.

— Когда мы приехали сюда, — ответил Том, — мы не верили в подобные вещи. Мы все считали себя вполне здравомыслящими. Но не находите ли вы, что с тех пор наши мнения несколько поколебались? Мы не можем закрывать глаза на многие доказательства. Суеверие или нет, — но тут есть нечто странное, непонятное. Если Джек узнает, это может грозить большой опасностью для его здоровья. И Эллен очень напугана.

Этих двух аргументов для меня было вполне достаточно, чтобы убедиться в необходимости уехать отсюда. Но как подготовить к этому Форрана? Он был в восторге от всего окружающего и едва ли согласится уехать отсюда до срока, а сказать ему правду мы боялись.

Так мы и не пришли ни к какому решению.

III

Канун Рождества этого года я никогда не забуду. Расскажу все по порядку, без всяких преувеличений.

Мы жили уже две недели в коттедже, и со времени моей прогулки с Томом ничего особенного не случилось. Мы по-прежнему по временам чувствовали себя на сцене, слышали запах гари. Но голосов Эллен больше не слыхала.

Решено было, что в этот вечер после чая мы все отправимся в Сент-Ив сделать кое-какие покупки к Рождеству, но в последний момент я отказался пойти, решив позаняться.

Когда я остался один в доме, я сразу принялся за работу. Сначала я чувствовал себя несколько возбужденным, нервным, но пара выкуренных трубок успокоила меня, и скоро перо заскрипело по бумаге.

За работой время летит необыкновенно быстро. Когда я сделал передышку и взглянул на часы, я с удивлением заметил, что проработал беспрерывно два часа. Скоро должны были все возвратиться, так как мы решили провести сочельник вместе, поэтому я решил снова приняться за работу.

И вдруг мной овладело столь знакомое мне ощущение: я почувствовал за спиной сотни глаз, следящих за всеми моими движениями и ожидающих услышать, что и скажу. Холодный пот выступил у меня на лбу.

«Нервы!» — подумал я, не смея, однако, поднять глаз. Я сидел, опустив взоры на бумагу с неоконченной фразой; перо дрожало в моей руке. Мной овладел ужас. Наконец, с неимоверным усилием, я решил поднять взоры и устремил их на дверь, ведущую в соседнюю комнату — кабинет. Там было темно, но некоторые предметы я явственно различил, и они казались такими странными! Я увидел часть лестницы, уголок чего-то похожего на деревянную крышу сарая и кусок болтавшейся веревки. Сердце у меня замерло.

«Господи! — подумал я. — Театральные кулисы!»

Я слегка повернул голову влево. И вместо стены, «четвертой стены, увидел погруженную в мрак пустоту, а в ней ряды лиц с устремленными на меня глазами.

С громким криком вскочил я со стула и устремил взгляд в пропавшую стену. Кругом была глубокая тишина. Я чувствовал, что темные лица в зале обратились в слух и зрение. И в этот момент я почувствовал ялах гари.

За спиной моей вдруг раздался крик: кто-то хриплым голосом кричал что-то непонятное. Послышались тяжелые быстрые шаги. Я услышал какое-то шипение.

И вдруг я произнес голосом, который сам не узнавал:

— И если я полюблю, Господи, помоги мне и ей!

Я произнес эти слова, не вдумываясь в их значение, не отдавая себе отчета в том, что делаю.

Затем лица, составлявшие публику, потускнели и исчезли, загороженные от меня густой завесой дыма. Я весь окружен был облаками дыма. Он забирался мне в глаза, в горло, в нос. Я задыхался. Упал на пол и потерял сознание в момент, когда явственно ощутил лижущие меня языки замени…

Когда я раскрыл глаза, возле меня стояла Эллен. Она опередила других. После она рассказала мне, какой страх пережила, найдя меня в бессознательном состоянии на полу…

Потом подоспели другие. Меня уложили в постель, дали рюмку водки.

На другой день я солгал всем, что вдруг почувствовал себя дурно, что это случается со мной первый раз в жизни.

Попозже ко мне в комнату зашел Том; он сел на край постели и, устремив на меня насмешливый взгляд, спросил:

— Ну что? Лучше вам?

— Гораздо.

— В таком случае, расскажите, что с вами случилось. Во внезапную дурноту не верю. Я уже почти подготовил Джека. Мы уезжаем отсюда. Расскажете сначала вашу историю или прикажете сперва рассказать вам то, что случилось со мной?

Я с изумлением посмотрел на него.

— Что-нибудь новое?

— Да, вчера я кое-что узнал. Я узнал кое-что о человеке, жившем здесь раньше, и это имеет странное соотношение с тем, что мы испытывали. Рассказать?

— Пожалуйста!

— Ладно. Вчера в Сент-Иве я зашел в трактир и за бутылкой виски разговорился с одним бывшим там фермером. Он сказал мне, что в этом коттедже в течение нескольких лет проживал некто Селлингер.

— Актер?

— Да. Сюда он приезжал отдыхать. Селлингер был известным актером, — не в Лондоне, а в провинции. В течение нескольких лет он объездил почти все провинциальные театры с пьесой «Сердце Аннетты», в которой играл главную роль. В пьесе есть сцена, представляющая внутренность старого коттеджа, и по этой сцене он скопировал обстановку своего коттеджа. Тут, как я уже сказал, он проводил все свободное время, готовился к ролям… Около года тому назад он погиб на сцене. Он играл свою любимую роль в Мидлендском театре, и в момент, когда он в комнате коттеджа произнес фразу: «И если я полюблю, Господи, помоги мне и ей!», на сцене случился пожар, и он задохся в дыму. Это были его последние слова… Что с вами, Арчи?..

Говорят, если человек любил какое-либо место, дух его не покидает это место и после смерти. Далее, существует теория, будто дух сильного человека может овладевать другими живыми людьми, может заставить их чувствовать то, что он переживал, делать то, что он делал при жизни.

Но мы — люди практические и не желали раздумывать над этими теориями. Мы просто в самый день Рождества переселились в ближайшую гостиницу.

Покинутый нами коттедж сейчас, может быть, снят по очень дешевой цене, но я никому не рекомендовал бы поселиться там. Можно не верить в привидения, но нельзя не признать, что есть в мире много странного, чего мы не можем познать нашим умом.

ЗОЛОТОЙ ТОПОР

Дэви Вуд

ТАЙНА СМЕЮЩЕЙСЯ ДЕВУШКИ

Когда с Дорис Уиндзор в первый раз это случилось, Эрик Харфорд стоял с ней на веранде их дома в Бартон-Роде. Через неделю они должны были венчаться и вполне понятно, что молодые люди чувствовали себя на седьмом небе.

— О, Эрик! посмотри на бедную птичку! — показала она ему вдруг на ближайший куст.

И вдруг голос ее как будто оборвался и что-то странное произошло с ней.

— Что с тобой? — обеспокоился Эрик, бросаясь к ней.

Но она отстранила его рукой, вытянула вперед руки и с выражением блаженства и экстаза рассмеялась.

— В чем дело? — спросил Эрик.

Но вместо ответа она продолжала лишь смеяться и что-то странное было в этом продолжительном, выражавшем невыразимую радость и счастье, музыкальном смехе.

Обеспокоенный Харфорд обнял ее нежно за талию, увел с веранды и посадил на кресло у окна. Девушка сразу перестала смеяться.

— Ну, что с тобой? — спросил он. — Эта жара действует на нервы.

— Сама не знаю, — ответила она, откинувшись на спинку стула. — Это вышло так глупо. Но я почувствовала вдруг, точно погрузилась в море радости и счастья. Еще до сих пор не могу отделаться от этого чувства.

Харфорд скоро забыл об этом припадке истерического смеха.

На другой день, когда он позвонил по телефону, вместо Дорис, к телефону подошла горничная ее, которая сказала, что мисс Уиндзор не совсем здорова и что мистрис Уиндзор просить его приехать к ним. Нечего и говорить, что он сейчас же помчался туда.

Мистрис Уиндзор вышла к нему с заплаканными глазами.

— В чем дело? — заволновался он. — Ведь когда я вчера ушел, Дорис была совсем здорова.

— Эрик, мой бедный мальчик, — произнесла мистрис Уиндзор. — Рассудок ее не в порядке. Сегодня утром был доктор Витон, но он ничего определенного не мог сказать нам. В общем она совершенно нормальна, но по временам у нее начинаются пароксизмы смеха. По-видимому, это истерия, но это производит страшное впечатление. Удивительнее всего, что она уверяет, что смеется от избытка счастья.

Эрик рассказал об аналогичном припадке смеха, свидетелем которого он был вчера вечером на веранде. В это время в комнату вошла Дорис: в своем белом платье, с пучком красных гвоздик на груди, она была олицетворением красоты и здоровья. Харфорд поздоровался с ней нежнее обыкновенного. Мистрис Уиндзор поспешила оставить их одних.

— Мама тебе все рассказала? — спросила Дорис. — Это то же, что было со мной вчера на веранде, но уже в другом месте.

— В другом месте? — с изумлением воскликнул Эрик. — При чем здесь место?

— Глупый мальчик мой! Разве ты не заметил, что приступ смеха овладел мной на веранде? Случается это и у окна в моей спальне. Это просто ощущение невыразимого счастья, но все же… — Она взглянула на него полными ужаса глазами. — О, Эрик! не считают ли они меня сумасшедшей?

— Нет! нет! — страстно целуя ее, воскликнул Эрик. — Витон просто старый идиот. Но и он уверен, что это просто истерика. Знаешь, дорогая… Теперь здесь мой старый приятель, известный невропатолог доктор Балдин. Я заеду к нему и попрошу его посмотреть тебя.

— Спасибо, милый, — печально произнесла она, — не думаю, чтобы это могло принести мне пользу. — Она подняла на него полные слез глаза. — Знаешь ли ты, что мой дядя Герберт умер в Рексфорде в доме умалишенных…

Харфорд вздрогнул, но постарался не дать ей этого заметить. Это еще больше утвердило его в намерении посоветоваться с Балдиным, и прямо от Уиндзоров он поехал к последнему.

Доктор Балдин очень заинтересовался этим случаем.

— И вы говорите, что приступы смеха овладевают вашей невестой только на балконе и у окна ее спальни, а в остальное время и в остальных местах она вполне нормальна?

— Вполне.

— Гм. Нечто вроде местной галлюцинации, по-видимому. Надо бы по возможности скорее повидать больную. Например, завтра в три часа. Удобно? Заезжайте за мной и мы отправимся вместе.

— Спасибо, дружище, я знал, что вы не откажете мне, — горячо поблагодарил его Харфорд. — Вы не можете представить себе, что это значит для меня. Ведь через неделю мы должны венчаться…

Когда на другой день они подъехали к дому Уиндзоров, Дорис встретила их на лужайке перед домом. После первых приветствий доктор попросил ее показать ему места, где ей овладевают приступы смеха, Харфорду же он велел остаться в саду. Харфорд следил за ними, как они вошли в дом, потом появились на балконе. И вдруг до уха его донесся веселый, раскатистый смех Дорис, от которого у него мороз по коже пробежал. Харфорд поднял глаза и увидел Дорис на веранде с вытянутыми вперед руками, с выражением неземного счастья на лице. Но его испугала не столько Дорис, сколько стоявший за спиной ее доктор, смертельно бледное лицо которого было подернуто конвульсивной судорогой; в глазах его было выражение панического ужаса.

— Алло! — крикнул Харфорд, бросаясь к дому.

— Ничего, ничего! — раздался с балкона успокаивающий, но не совсем спокойный голос доктора.

Усадив Дорис на место, доктор вышел с Харфордом в сад.

— Могу вас успокоить, Эрик, — произнес он. — Я говорил с мисс Уиндзор и пришел к заключению, что она настолько же в здравом уме, как и мы.

— Но… — начал изумленный Харфорд.

— Да, да… знаю, что вы хотите сказать, — перебил его доктор. — Сейчас еще ничего ровно не могу сказать по поводу этого. Но мы не должны терять времени.

Затем, обернувшись к Дорис, он продолжал:

— Вам необходимо немедленно выехать из этого дома. Никто не должен тут оставаться.

— Оставить дом? — с сожалением воскликнула мисс Уиндзор.

— Поверьте, мисс Уиндзор, — это серьезнее, чем вы себе представляете. Это… это вопрос жизни и смерти… Больше я ничего не могу сказать вам сейчас.

Дорис испуганно прижалась к руке Эрика. Угроза помешательства была устранена, но эта неизвестная опасность была не менее странна.

На обратном пути в экипаже Харфорд спросил доктора:

— Ради Бога, разъясните мне эту тайну. Если Дорис вполне здорова физически и умственно, то в чем же опасность? Зачем покидать дом? И какое же объяснение ее приступам смеха на веранде и в спальне у окна?

— Дорогой мой, к сожалению, я сам еще ничего не понимаю. А покинуть дом я велел потому, что не верю в духов.

— В духов? Что хотите вы этим сказать?

— Попробуем призвать на помощь логику. Вы заметили мое выражение на веранде. Выражаясь словами мисс Дорис, я почувствовал себя погруженным в парализовавшее меня море ужаса. Ваш окрик вывел меня из этого состояния. А между тем, ни мисс Уиндзор, ни я не видели ничего такого, что могло бы вызвать у одного из нас смех, а у другого ужас. Следовательно, отсюда я делаю логический вывод: не внешнее чувство воздействовало в данном случае на мозг. Откуда же шло это воздействие? В этом-то и заключается загадка. Если бы я был спиритуалистом, я сказал бы, что какой-нибудь дух проделывает над нами шутки, — доктор пожал своими могучими плечами.

— Но почему же это действует только на Дорис? — удивился Харфорд. — Ведь и я сам и другие стояли на том же месте…

— Это действительно странно, но не дает нам права рисковать. И я все-таки настаиваю на немедленном выезде из дома.

Уиндзоры переехали в город к сестре мистера Уиндзора, а дом их в Бартон-Роде был заперт. Дорис чувствовала себя прекрасно, но на другой день она показала Эрику, что над белым лбом ее, вдоль всей головы, появилась мелкая сыпь. Эрик решил рассказать об этом доктору. В тот же вечер Эрика вызвал по телефону доктор.

— Неожиданное открытие! — сказал он. — Одна из наших пациенток проявила симптомы заболевания, аналогичного заболеванию мисс Уиндзор, с той только разницей, что у нее внезапные приступы горя и ужаса. Живет она также в Бартон-Роде, в доме № 15. Завтра в одиннадцать утра еду навестить ее. Хотите поехать со мною?

Харфорд обещал быть вовремя и между прочим рассказал о сыпи у Дорис.

— Я так и знал, — ответил доктор.

— Почему?

— Потому что и у меня после инцидента на веранде появилась сыпь. Такие раздражения кожи при действии на мозговые центры — вещь обыкновенная. Это даже дает нам ключ к разгадке. Вы не беспокойтесь.

Когда они на другое утро подъехали к дому № 15 в Бартон-Роде, дверь дома они застали открытой. На их звонок и стук никто не выходил. Тогда они решили войти без доклада. В передней доктор прислушался к чему-то и вдруг бросился бежать по лестнице. Харфорд последовал за ним. Глухие стоны привели их к небольшой спальне, где на полу против окна корчилась в конвульсиях женщина средних лет. Доктор поднял ее, посадил на стул, и она пришла в себя.

— Кто тут? — слабо произнесла она.

Доктор подошел к ней и стал расспрашивать.

— Это приключилось как-то сразу. Я упала и больше ничего не припомню. Я старалась не подходить к месту, где это случается.

— Покажите, где это бывает с вами.

Она показала на окно.

— Прекрасно. Прекрасно. Харфорд, мы нападаем на след. Ну, мистрис Фразер, — обратился он к пациентке. — Вы сейчас уходите отсюда, а завтра можете, пожалуй, вернуться. Только раньше зайдите ко мне в клинику.

Когда мистрис Фразер ушла, доктор обратился к Харфорду:

— Теперь вы видите, что мы нашли ключ к разгадке?

— Ничего не вижу.

— Сфера таинственного влияния на мозговые центры — угол балкона дома Уиндзоров, окно в спальне мисс Уиндзор и вот это окно — находятся на одной прямой линии.

— Что же из этого?

— А то, что мы можем добраться таким образом до источника этого таинственного воздействия.

— Вы думаете, тут действует человеческая сила? — удивился Харфорд.

— Безусловно. Я убежден, что кто-то пока еще неизвестным для нас образом получил возможность действовать на мозговые центры людей, и он или делает теперь свои испытания, или играет на людях, как на музыкальных инструментах, вызывая в них то безумный хохот, то панический страх. У меня даже есть маленькое представление о том, каким образом это делается… Но что с вами, Харфорд?

Харфорд стоял у окна с паническим ужасом на лице, вытянув вперед руку.

Доктор быстро оттащил его оттуда. Харфорд вздрогнул.

— Мне почудилось, что я вижу Дорис помешанной, — произнес он, — что какая-то чудовищная сила входит в меня вон оттуда.

— Может быть, вы даете нам направление для наших поисков. Отправимся сейчас же.

Против дома Уиндзоров и дома мистрис Фразер стоял уединенный домик. Доктор направился прямо к нему и позвонил. На звонок вышла старая служанка.

— Передайте, пожалуйста, вот эту карточку вашему хозяину, — сказал доктор.

— Да он, кажется, не принимает.

— Мне настоятельно нужно видеть его.

С этими словами он прошел мимо служанки и толкнул дверь.

— Профессор Отто фон Гуттберг! — воскликнул доктор. — Так это вы! О, теперь я все понимаю! Как это я сразу не догадался?

С криком досады и негодования профессор бросился вверх по лестнице.

— Живее! за ним! — крикнул доктор Харфорду.

Комната, в которую они бросились за Гуттбергом, имела странный вид: она вся была уставлена склянками и батареями, стеклянными шарами. Профессор бросился к электрической кнопке и вмиг один из стеклянных шаров заискрился зеленовато-желтым блеском. Доктор вскинул руками, зашатался и упал, как подкошенный.

Харфорд избег действия этих лучей, с одной стороны, благодаря более низкому росту своему, а с другой стороны потому, что сразу бросился в сторону.

Гуттберг схватил со стола револьвер. Раздался выстрел, пуля пролетела над головой Харфорда, который бросился на Гуттберга и со всей силой толкнул его на пол. Гуттберг упал на одну из батарей и остался лежать без движения. Тогда Харфорд обратился к доктору, который начинал приходить в себя.

— Дьявольская махинация, — слабо произнес он. — Еще две секунды действия этих лучей, и я мог бы отправиться к праотцам.

Он подошел к Гуттбергу и установил внезапную смерть от действия батарей.

— Он получил по заслугам, — произнес доктор. — Но какая жалость, что такой ум был направлен на дело разрушения.

— Вы знакомы с секретом его аппарата? — удивился Харфорд.

— Немножко. До войны фон Гуттберг был профессором, и довольно выдающимся, в Стамфордском университете. Незадолго до войны он прочел доклад об Х-лучах и об изобретенном им специальном аппарате. Вы знаете, что Х-лучи, пропущенные через обыкновенную трубу, могут оказывать разрушительное действие на кожу. Фон Гуттберг концентрировал Х-лучи в одном фокусе и таким образом придавал им такую силу, что они могли действовать не только на кожу, но и на внутренние органы. Война остановила его опыты, которые он, по-видимому, все-таки продолжал в этом уединенном домике. Нетрудно догадаться, для каких адских махинаций предназначал он свое изобретение. Целые армии, целые города могли быть доведены до безумия или поражены насмерть этими лучами… — доктор содрогнулся от ужаса при этой мысли…

Джон Флеминг Вильсон

ИСКРЫ

Фантастический рассказ

Последний посетитель, получив справку, покинул кабинку беспроволочного телеграфа. Дежурный молча перевел сигнальные огни, а Боб Литль снял с головы приемник и закурил папиросу.

— «Нам-Сити», застигнутый туманом, стал на якорь близ Капа-Бланко, — конфиденциально сообщил он мне, — и старый телеграфный черт занят вопросом, светит ли где-нибудь на океане луна.

Я выпустил клуб дыма и кивнул головой. Эти телеграфные новости давно перестали быть новыми для меня. Литль бросил взгляд на часы и позвонил в динамо-машину.

— Сегодня плохая статика, — сказал он как бы про себя.

— Какая статика? — быстро спросил я.

Литль красноречиво протянул мне приемник.

— Надень это, — сказал он, — тогда будешь знать столько же, сколько я.

Я надел на темя упругую металлическую ленту и тотчас же мерные звуки движущегося судна прекратились. Вместо ударов винта и скрипа рулевой цепи я услышал мягкое «з… з… з… з» беспроволочного телеграфа, жужжание, безошибочно несущее весть через моря и континенты. Я поймал обрывок этой воздушной беседы:

«…Котлы пересмотрены… шесть труб забраковано… Снимайтесь с якоря завтра в полдень и идите полным ходом…»

Литль повернул рукоятку регулятора вниз и электрическая пчела прожужжала мне новую весть:

«…Пароход “Хорнет” в ста пятидесяти милях от Огрена — все благополучно».

Снова рукоятка скользнула вокруг своей короткой арки, и из воздушного флюида принеслось резкое, отрывистое «з… з… з… з» буксирного парохода, справлявшегося о том, что делать с грузом бревен. Затем страшный удар грома заставил задребезжать все вокруг. Точная, деловая передача двенадцати станций была прервана треском могучей артиллерии. Я закрыл глаза от излома молнии, сверкнувшей в небесах, и Литль подхватил упавший у меня приемник.

— Ну, вот тебе статика, — спокойно сказал он.

— Объясни же, в чем дело? — попросил я еще раз, видя, что Литль в хорошем настроении.

— Существует свыше тридцати систем беспроволочного телеграфирования, — не без гордости заметил Литль, — и все они вместе взятые не дают понятия о том, что такое статика. Иногда…

Он замолчат и вынул другую папиросу.

— Что иногда? — воскликнул я.

Вместо ответа Литль одел приемник на голову, прислушался, потом отложил его в сторону и натянуто улыбнулся.

— Странно, — пробормотал он, — я десять лет работаю здесь и десять лет работал раньше на железной дороге, но объяснить себе этого не в состоянии.

— Статику? — спросил я.

— Кто это был, — сказал он, не слушая меня, — наверное, та женщина…

И, не дожидаясь моих просьб, он стал рассказывать:

— Видишь ли, имеются различные способы приемки депеш. Вот здесь одна система, здесь другая. Эта — первая, которой я научился. Гляди!

Он сделал непонятные для меня перемещения проволок, погрузил их в какую-то жидкость и удовлетворенно произнес:

— Теперь послушай!

Снова я надел приемник. Жужжание перешло в отчетливую, хотя и слабую ноту. Каталось мне, что она идет из бесконечности, ясная, жалобная, совсем не похожая на торопливый и беспокойный шум, который я слышал до этого. Литль ответил на мой молчаливый вопрос.

— Таким путем можно слышать отовсюду, где только существует эфир, — сказал Боб. — И в этом преимущество такой системы. Но она слишком деликатна для коммерческой работы. Можно услышать и лишнее. Я думаю, так и случилось с Гарри Линном. Он уловил токи неизвестных нам волн. Сомневаться в этом нечего. Мы все: Верди Гроу, Роз Сити и Стиви Паттерсон — слышали их.

Гарри работал бок о бок со мной в почтовой конторе Сан-Франциско. Мы были тогда неразлучными друзьями. Как раз тогда появился беспроволочный телеграф, и я устроился на одной из первых оборудованных станций, бросив свою работу в Фриско и уехав в Нью-Йорк. Месяцев шесть спустя, среди Атлантического океана, я услышал Гарри Линна, — невозможно было не узнать отчетливой, отрывистой посылки, напоминавшей его манеру говорить. Таким образом я узнал, что и Гарри тоже работает на беспроволочном телеграфе.

Разумеется, мы поддерживали сношения друг с другом и при первой возможности, вернувшись на берег, устроились вместе и в Фриско.

Гарри повстречался здесь с одной молодой особой, которую он знал раньше. Высокая, красивая девушка с серыми глазами! Она работала в нижней части города, в торговой конторе. Звали ее Люсиль, и держалась она с нами очень высоко, не удостаивая даже разговором. Гарри Линн был в нее влюблен. Любила ли она его, об этом узнаешь после.

Очень часто Люсиль заходила за Гарри, чтобы вместе с ним идти домой, и я привык, сняв приемник и оглядевшись вокруг, видеть на скамье в углу комнаты ее склоненную фигуру. Но неожиданно девушка перестала приходить. Прошла неделя — Люсиль не появлялась. Я спросил у Гарри, что с ней.

Гарри тряхнул головой и ответил:

— Завтра я уезжаю на Восток!

И вышел. Очевидно, они с Люсиль поссорились. После этого о нем долго не было вестей, пока Гандерсон не сообщил мне ночью: «Гарри на “Малгале”. Я говорил с ним сегодня».

Ничего не слышно было и о Люсиль. Но однажды ночью я, оглянувшись, заметил в углу знакомую фигуру. От неожиданности все происшедшее вылетело у меня из головы, и я произнес, как ни в чем не бывало: «Добрый вечер! Ждете Гарри?»

Она кивнула головой и слабой, неверной походкой направилась к столу. Лицо ее было мертвенно бледно, и на нем ярко выделялся алый рот, углы которого чуть заметно дрожали.

— Где Гарри? — тихо спросила она.

— Он на «Малгале», я на днях говорил с ним! — ответил Гандерсон.

— А какой его знак? — спросила Люсиль таким же слабым голосом. Гандерсон порылся в указателе и произнес:

— Q2! Сегодня все обстоит хорошо и вы можете поговорить с ним.

Люсиль молча заняла мое место.

Мы с Гандерсоном ушли в глубь комнаты. Как сейчас вижу напряженную женскую фигуру, сидящую у стола, и ее изящный, слегка наклоненный профиль, освещаемый дождем электрических искр.

Внезапно она остановилась и так поспешно надела приемник, что шляпа ее покатилась на пол. В неверном свете мы с Гандерсоном видели ее глаза, сверкавшие из полуприкрытых век. Но, должно быть, ответа не получалось, потому что она с новой силой стала вызывать: «Q2, Q2, Q2», на этот раз с признаками замешательства. Она еще раз прислушалась, но, видимо, опять безуспешно, потому что сказала решительным тоном: «Гарри нарочно не отвечает, но я все-таки дам ему понять…» Она выпрямилась и снова стала вызывать: «Q2…»

Вдруг нас окутала тьма, звуки прекратились, послышалось легкое всхлипывание, шелест шелка и, когда глаза наши освоились с темнотой, Люсиль уже не было.

Скоро пронесся слух, что она умерла.

Год спустя, идя по Маркет-стрит, я встретил Гарри, вернее, подобие его. Он показался мне нервнобольным, но что особенно поразило меня, так это невероятная толщина при болезненной бледности. Прощаясь, Гарри сказал мне:

— Я подлец и заслужил свои мучения. Оттолкнул девушку, когда она протягивала руки! О! А теперь она уже никогда не позовет меня! Никогда! — и он ушел.

Дороги наши разошлись, но изредка до меня доходили слухи о нем. В последнее время передавали, что он сильно заработался, занимаясь беспрерывно днем и ночью на маленькой станции.

Как раз началась скверная история со статикой. Обычно работа идет полосами, повышаясь днем и понижаясь к ночи. Бывают и затишья. Тогда поневоле работа стоит, несмотря на всю промышленную горячку. Но тогда и происходило что-то совсем особенное. Вместо обычного треска, вспышек, ударов мы стали слышать монотонный звук, который мучительно хотелось разобрать, но ни у кого из нас не было машины, способной уловить эти волны.

От Орегона до Гонолулу мы прислушивались, пытаясь понять, что значили эти звуки, откуда и кто говорит… Мы тщетно пытались понять загадочную телеграмму, посылаемую с упорной настойчивостью и нечеловеческой силой. Стали приходить запросы с центральных станций о «неразборчивой телеграмме», но таинственной статики так и не могли объяснить.

В это время меня командировали на север, и на борту «Малгалы» я снова встретил Гарри. Он был еще бледнее и толще. На мой совет лечиться, он ответил:

— Пустое! Меня изводит эта проклятая статика! Я слушал все время и сначала думал, что галлюцинирую, но оказывается что и все слышат. На несколько дней я бросил это занятие, но теперь… — Он уставился на меня большими, лихорадочно сверкавшими глазами.

— Что теперь? — спросил я, чувствуя, что сердце мое сжимается при виде этих глаз.

— Я нашел способ понять депешу! — сказал он, показывая на аппарат, невиданный мной. — Я работал над этим днем и ночью, и фабрика Лос-Анжелоса только что прислала мне машину в законченном виде.

— Ты думаешь, что эти звуки — попытка кого-нибудь говорить с нами? — спросил я.

Линн улыбнулся странной, быстро погасшей улыбкой.

— Я, не отрываясь, прислушивался к ним дни и ночи, и я убежден в этом! — сказал он с видом фанатика.

Затем он стал делать что-то со своим новым изобретением, и под гул машины я задремал. Проснулся я от резкого толчка. Передо мной стоял Гарри, дрожащий от возбуждения.

— Боб! Машина работает. Меня зовут, но я не могу понять, что дальше! Попробуй ты послушать!

Я уже не сомневался, что имею дело с сумасшедшим, но умоляющие глаза Гарри заставили меня сесть. Сначала я ничего не слышал, кроме обычных отрывков депеш, затем послышался звук, мучивший меня столько времени. Вскоре я услышал ясное: «Q2-Q2-Q2».

На моем лице, должно быть, отразилось замешательство, так как Линн схватился за виски и прошептал:

— Ты услышал зов? Да? — Он закусил губу, передергиваясь, как помешанный. — Меня зовут, Боб, и я не могу разобрать депеши.

Я знаком заставил его сесть. При мелькающем свете искр видно было близко передо мной помертвевшее лицо Гарри, затем я услышал медленную, отчетливую посылку, которую я привык связывать с именем Люсиль:

— Я звала тебя, Гарри, так долго, так бесконечно долго для того, чтобы сказать тебе, что ты меня не так понял, чтобы умолять тебя вернуться ко мне… Это убило меня… Я жду тебя, Гарри.

Я одел приемник на голову Гарри.

— Слышно очень хорошо, но говорят не мне, а тебе, — произнес я, садясь на кончик стола.

Казалось, что полнота спадала с его лица в то время, как он слушал эту «телеграмму». Минут пять он оставался неподвижным, потом судорожно взялся за ключ и в ушах моих прозвучало:

— О. К. Я иду.

После чего Гарри снял приемник и повалился на постель. Я попробовал еще раз прислушаться, но ничего, кроме торговых депеш, не услышал, да еще Верди Гроу спросил:

— Q2, Q2, отчего ты не отвечаешь?

Гарри лежал, не шевелясь, лицом к стене. Я тронул его за руку — она была холодна. Тогда я повернул рукоятку, но, снимая приемник, успел еще услышать:

— Слава Богу! Эти непонятные звуки прекратились!

Ночная работа шла своим чередом, когда я, поднявшись на спардек, доложил капитану «Малгалы», что его телеграфист умер.

Шарль Бельвиль

СТРАННЫЙ СЛУЧАЙ БЛИЗ САНТА-ИЗАБЕЛЬ

I

Кавалькада свернула с пыльной дороги и углубилась в тропический лес.

Дон Гомец, богатый и уже немолодой лесопромышленник из Санта-Изабель, бросил поводья и обратился к своему спутнику:

— Еще не более часа, и мы будем в моей гациенде. Я уже говорил вам, сеньор Альфонзо, что я отдал ее в полное распоряжение какого-то молодого англичанина. Я очень рад. По крайней мере, в лице его и двух индейцев из племени Ваупе, которых он взял себе в услужение, я имею прекрасных сторожей. Что он там делает — я не знаю: какие-то научные опыты. Несколько раз он был у меня в Санта-Изабель: молчаливый молодой человек. Раза два он приезжал в мое отсутствие и, как говорит Кончита, он очень умный и ученый малый. Мне и самому будет интересно узнать, чего он достиг своими опытами в эти три месяца с тех пор, как поселился здесь. Он хотел пробыть еще столько же, но теперь, если вы купите мой лес, он, вероятно, уедет.

Дон Альфонзо, юноша лет двадцати, плохо слушал старика Гомеца. Он ежеминутно оглядывался на следовавшую за ними группу верховых: двух бронзовых индейцев манао, слуг дона Гомеца, и молодую девушку впереди них, сеньору Кончиту Гомец.

И каждый раз, как взгляд молодого человека встречался со взглядом молодой девушки, лицо ее вспыхивало нежным румянцем.

Доверенный своего отца, лесопромышленника в Сантареме, дон Альфонзо мало интересовался рассказами старика Гомеца о каком-то англичанине, думая о том, что, купив лес у Гомеца, недурно было бы и жениться на его дочери: можно быть уверенным, что вдоль всей Амазонки от Манаоса до Порто де Моц не найти другой такой красавицы. Дон Альфонзо, несмотря на свою юность, уже прошел всю Бразилию из конца в конец, от Рио-Гранде до Суль, до Маканы и знал толк в женщинах.

В пряной духоте экваториального леса повеяло вдруг свежестью.

— Мараре! — воскликнул один из манао.

И действительно, из-за чащи перепутанных лианами кустарников сверкнула перед путниками спокойная гладь одного из притоков Амазонки, величавой Мараре. Лес точно оживился от близости реки: в ветвях заскрипели какаду, и нередко кто-нибудь из спутников недовольно взглядывал вверх, когда плод мангового дерева, пущенный рукой обезьяны, рассыпался желтоватой мукой на его спине или шляпе.

II

Большая комната выбеленной гациенды вся уставлена по стенам большими и маленькими стеклянными бутылями и разноцветными жидкостями и порошками. Большой стол посредине ее служит, по-видимому, для химических исследований: он весь покрыт стеклянными колбочками и мензурками. Блестят медными частями микроскопы. В нескольких сложно составленных из стекла, меди и резины аппаратах идет, по-видимому, и сейчас какой-то химический процесс.

За другим столом, поменьше, склонился над бумагой и пишет молодой человек с выразительным англосаксонского типа лицом.

«…Таковы вкратце, дорогой профессор, мои успехи. Ваши указания и советы оказались блестящими. Здесь, на экваторе, все способствует моим опытам применения вашей теории о перерождении видов: тяжелый, полный электричества воздух насыщен плодородием. Черно-зеленая река, неслышно и медленно несущая свои воды у моей хижины, кажется потоком густой, могучей протоплазмы. Жирная земля, удобренная в течение тысячелетий, ждет, чудится, только толчка, чтобы начать рождать новые невиданные породы. Все дышит вокруг зарождением. И ваша теория, дорогой учитель, о том, что виды могут переходить в другие ступени, стоящие выше, не только путем тысячелетнего подбора, но и при помощи искусственного приспособления организма, доведения его до неимоверного максимума величины, — кажется здесь ясной и бесспорной. Пока я закончил опыты над актиниями, чуть видимыми обыкновенно в микроскоп Оберлендера. Теперь у меня дивная разводка, которую я разместил в особые резервуары. Я назову этот новый вид Actinia gigantea Ralphii».

Письмо писалось еще долго. Затем молодой человек вложил его в конверт, написал адрес:

— Сэру Вальтеру Бурбэнку, профессору. 41, Котсмор-Гарден. Институт экспериментальной микроскопии, Лондон.

Затем, увидев через окно подъезжавшую кавалькаду, он быстро привел в порядок свой костюм и с оживившимся лицом направился навстречу приехавшим.

III

Обедали, когда солнце стало закатываться и его кроваво-золотые лучи проскользнули под тень пальм, где был накрыт стол. Царило странное стеснение. Молодой ученый был сдержан, хотя сквозь эту сдержанность сквозила неприязнь к нежданному третьему гостю, дону Альфонзо. В свою очередь, последний, уловив выразительные взгляды, брошенные украдкой Ральфом на сеньору Кончиту, сделался молчалив и нахмурил брови. Только старик Гомец, не замечая настроения молодежи, рассказывал о разных вещах — о своей предстоящей поездке в Манаос, о приключениях на Рио-Негро, и наконец, когда была выпита последняя капля апельсинного вина, он предложил дону Альфонзо отправиться с штат на полмили вверх по реке, чтобы показать ему место для сплавки леса.

— Это нас не утомит, а утром мы наметим деревья и часам к десяти можем выехать уже обратно в Санта-Изабель.

Дон Альфонзо неохотно согласился на предложение, но последовал за лесопромышленником, и через минуту их лошади скрылись в зелени леса.

За столом, где остались молодой ученый и сеньора Кончита, продолжало царить молчание. Нарушила его девушка:

— Как ваша работа, сеньор Ральф?

— Благодарю вас. Идет понемногу.

И добавил:

— Если вы интересуетесь, сеньора…

И, точно обрадованная <возможностью> вести разговор и не касаться, по-видимому, чего-то сокровенного, девушка живо схватилась за эти слова и почти воскликнула:

— О, да! Расскажите мне все, все…

Молодой ученый взглянул на нее, пожал незаметно плечами, помолчал. Потом заговорил равнодушно, холодно:

— Вы знаете, моей задачей было доказать, что путь, пройденный живым существом от инфузории до человека в течение сотен тысяч лет, может быть сокращен и превращен в простой лабораторный опыт.

— Я знаю это, — улыбнулась девушка, — и, право, вы мне и сейчас кажетесь колдуном…

— Все дело заключалось в том, — продолжал молодой ученый, — чтобы создать в организме, который требуется переродить в высший, целый ряд новых условий. Самым важным является увеличение их роста. Вы помните, я показывал вам месяц назад, здесь же, в большом стеклянном сосуде, странное животное; вы еще не хотели верить, что незадолго перед этим это животное трудно было разглядеть в микроскоп.

— Помню. Эти животные напоминали собой скорее цветы. Такие противные! Белесоватые, студенистые… И жадные: я, помню, бросала им бабочек и они моментально высасывали их. Вы случайно уронили один сосуд, и тогда от животного, упавшего на пол, остался посреди лужицы воды бесформенный слизистый комок. А между тем, у них такое красивое имя: актиния…

— Теперь они выросли еще больше, так что не помещаются больше в сосудах. Пойдемте, я сейчас вам покажу их… Завтра-послезавтра я приступаю к главной части своей задачи, — к опытам перерождения.

Они пошли по тропинке, направляясь к берегу Мараре. Маленький искусственный канал показался слева. Он питал водой из реки небольшой бассейн, диаметром около сажени, вырытый на расчищенной от деревьев прогалине. Около бассейна стояли ящики и сосуды вроде тех, которые были в комнате Ральфа, с химическими веществами.

— Сейчас я вам покажу много интересного… А пока… а пока, скажите мне: почему вы так давно не приезжали? Что значит этот дон Альфонзо? Неужели вы переменились ко мне? Неужели вы забыли все ваши слова, все ваши уверения, которые вы произнесли там, в Санта-Изабель? Говорите же, говорите…

С лица девушки сошла краска. Потупившись, она молчала, замедляя в смущении шаги.

Потом решимость овладела ею. Она вскинула голову и начала:

— Сеньор Ральф! Сейчас я все скажу вам…

Но намерению девушки не удалось осуществиться. В кустах послышался топот лошадей, и через момент на прогалину выехали дон Гомец, дон Альфонзо и сопровождавший их один из слуг Ральфа.

— Вы здесь?! — крикнул дон Гомец. — А мы не доехали до пристани: стало темно и дон Альфонзо предпочел вернуться, обещая мне завтра утром встать пораньте и проехать к месту сплавки.

Дон Альфонзо слез, между тем, с лошади, передал поводья слуге и, сумрачный, молча бросал взгляды на обоих молодых людей.

— Сеньор Ральф, — продолжал дон Гомец, — берите-ка лошадь дона Альфонзо и поедемте к дому, я вам кое-что расскажу… молодежь вернется сама.

Ральф пристально взглянул на донну Кончиту, но ее глаза были потуплены. Он молча взял повод у слуги и, сказав последнему:

— Оставайся здесь, Намбигура, — тронулся рысью вслед за доном Гомецем.

Молодые люди остались одни. Намбигура, спешившись, прислонился к дереву на опушке прогалины…

IV

Знойная экваториальная ночь уже наступила, когда донна Кончита и дон Альфонзо вернулись в дом в сопровождении Намбигуры, и по их лицам молодой ученый ясно догадался о том ответе, который осталась ему должна сеньора Кончита.

Молодая девушка прошла прямо в дом. Дон Гомец уже спал. Ральф стоял лицом к лицу с соперником и стискивал зубы своего бешенства при виде этого самодовольного, уверенного и радостного лица. В темноте нервно вспыхивали огоньки сигар.

— Я немного устал, — нарушил молчание дон Альфонзо, — хорошо было бы выкупаться. Но кайманы в Мараре слишком опасны ночью, хотя кой-кому было бы на руку, если бы они съели меня.

Вызывающий тон его не вызвал никакого ответа.

— Нет, и самом деле, — продолжал более мирно дон Альфонзо, — я бы с удовольствием выкупался. Там, в лесу, на прогалинке у вас вырыт какой-то пруд. Можно мне отправиться туда?

— Туда?! — воскликнул Ральф изумленным голосом, но тотчас же подавил движение и продолжал: — Впрочем, отчего же?! Там вам будет удобнее… и безопаснее. Во всяком случае, кайманов там нет, за это я поручусь.

Он быстро обернулся на какой-то шум сбоку и, разглядев Намбигуру, с напряженным и изумленным выражением лица прислушивавшегося к разговору, крикнул:

— Намбигура! Тебе приказано было не являться без зова. Ступай!

— Пойду и я, — весело проговорил дон Альфонзо и направился к лесу.

Джемс Ральф остался на веранде один. Он следил за белым бесформенным пятном пропадавшей в темноте фигуры испанца, и лицо его озарялось нехорошей улыбкой…

V

Сжавшись в клубок и не дыша, маленький юркий индеец Намбигура притаился за деревом, зорко вглядываясь острыми глазами в темноту прогалины, где у бассейна виднелась белая фигура.

Взошла луна, и теперь в ярком свете ее лучей видно было, как раздевается дон Альфонзо на берегу бассейна. Он аккуратно складывал одежду на траву, потом выпрямился, обнаженный, весь облитый сиянием луны. Потом, нагнувшись над поверхностью бассейна, он точно измерил его глубину, и, взмахнув руками, бросился в воду.

Раздался всплеск… и потом сдавленный крик. И сразу наступило молчание…

То, что увидел вслед за тем Намбигура, заставило его затрепетать от ужаса. Глаза его чуть не вылезли из орбит, холодный пот облил тело.

Нелепо махая руками, из воды стало вылезать тело дона Альфонзо. Ноги его судорожно карабкались по склону берега. Точно борясь с кем-то невидимым, точно таща за собой какую-то огромную тяжесть, обнаженная фигура дона Альфонзо, колыхаясь, очутилась на берегу. Но, видимо, силы изменили несчастному и он остановился.

Тут произошло самое ужасное: точно поддерживаемое какой-то невидимой силой, тело юноши медленно поднялось на вышину фута от земли, оставаясь висеть в воздухе, потом медленно склонилось на один бок, на другой и, наконец, медленно стало опускаться на землю…

Обезумев от ужаса, Намбигура, урча что-то непонятное, бросился прочь.

На прогалине продолжало царить безмолвие ночи…

VI

Залитые палящими лучами утреннего тропического солнца, стояли у трупа дона Альфонзо старый лесопромышленник и молодой ученый.

— Я дорого бы дал, чтоб узнать причину смерти, — сурово и сосредоточенно говорил дон Гомец. — На теле никаких знаков. В бассейне я не нашел ни водяных змей, ни ядовитых жаб. Несколько водорослей на его теле совершенно безвредны… Что скажете вы, сеньор Ральф?

Молодой ученый молчал. Дон Гомец полуприкрыл труп платьем покойного.

Раздался топот лошади и на прогалину вихрем внеслась донна Кончита. Она быстро сошла с лошади. Губы ее были стиснуты. Не смотря на обоих мужчин, она нагнулась над мертвым и поцеловала его лоб, шепча слова молитвы. Потом, шатаясь и не сдерживая больше рыданий, она бросилась в объятия к отцу.

Тихо было на прогалине… С далеких Кордильер прибежал ветерок, закачал листву, и земля вокруг покойника как-то странно заискрилась, отливая всеми цветами радуги.

Взгляд девушки механически остановился на этом переливе красок. В ее глазах блеснуло отражение какой-то мысли. Она выскользнула из объятий отца, бросилась к трупу и с земля, казавшейся на первый взгляд влажной от той воды, которую увлек с собой покойник из бассейна и которая уже успела почта высохнуть под лучами солнца, зачерпнула рукой что-то студенистое, прозрачное, какую-то слизь.

Потом, пристально глядя в лицо Ральфу, она медленно опустила руку и студенистая слизь шлепнулась на землю. И так же медленно рука ее поднялась к поясу, нащупала здесь револьвер и, вытянувшись по направлению к Ральфу, выпустила в него все шесть зарядов бульдога.

Без стона молодой ученый кровавой массой рухнул у берега бассейна…

Эвелина Лемэр

НАСЕКОМОЕ

Жорж Дюко приехал в Шампель из Парижа на два дня, чтобы провести в кругу семьи Троицу: это был примерный сын, никогда не упускавший случая повидать своих старых родителей.

Домик стариков Дюко был окружен очаровательным садом, в котором пышным цветом распускались бегонии, гвоздики и розы; в расположении грядок и в подборе тонов видна была любящая, умелая рука.

Прогуливаясь ранним утром по тропинкам сада и ведя со своими родителями нежную и беспредметную беседу, Жорж Дюко остановился перед кустом, на котором алела великолепная роза. Она не отличалась той вычурной резьбой лепестков, которая свойственна цветам, выращенным в результате долгого и упорного труда садовода, но от ее массивной бархатной сердцевины шел аромат простоты и силы; казалось, что все запахи природы сосредоточились в этом цветке, едва заметно дрожавшем на длинном и гибком стебле.

Жорж Дюко долго смотрел на розу умиленным взглядом: он любил цветы, животных и детей, людей же боялся и избегал. Он вдоволь налюбовался темными переливами лепестков, тонким рисунком жилок, пронизывавших маленькие колючие листочки, и пышным богатством желтой цветочной пыли, насыщавшей чашечку растения. Потом взгляд его упал на небольшое насекомое, быстро-быстро проползавшее между лепестками; желтоватые кольца, окружавшие его тело, длинные усики и большое количество ножек придавали ему неприятный и даже отталкивающий вид.

— Тебе нравится эта роза, дитя мое? — спросила мать Дюко, прикасаясь к плечу сына. — Это полудичок. Если хочешь, мы ее срежем и поставим в твою комнату.

Жорж хотел сказать, что ему жалко убивать это прекрасное Божье творение, и что цветок гораздо нежнее и красивее на кусте, чем в стакане с водой. Однако, он не успел вымолвить слова, как мать быстрым жестом притянула к себе стебель и, надломив его, протянула розу сыну.

— Понюхай, как славно она пахнет!

Пожав плечами, как бы в знак того, что не он повинен в этом преступлении, Жорж поднес розу к лицу и стал глубокими вздохами впитывать ее простой и сильный аромат.

— Ты права, я редко встречал более приятный запах… Ах, мне что-то попало в нос!

Не выпуская цветка из рук, он нажал пальцем на правую ноздрю и стал с силой выдувать воздух из левой с целью удалить попавшее туда инородное тело.

— Это, вероятно, цветочная пыль, — сказала мать, поглядывая на него с сочувствием.

— Нет, это что-то живое! — ответил раздраженно Жорж и, как будто что-то вспомнив, стал перебирать лепестки розы. Насекомого, которое он только что видел, там не оказалось. Со все возраставшим беспокойством Жорж сорвал, один за другим, все лепестки, раскрошил сердцевину, просеял на руке остатки — насекомого не было. Тогда, обратив к матери внезапно побледневшее лицо, он произнес глухим голосом:

— Это — бестия!

— Какая бестия? — спросила мать, в свою очередь обеспокоенная необычным видом сына.

— Отвратительная бестия, которая только что ползала по цветку! Я ее втянул носом, нюхая цветок, и теперь чувствую, как она забирается все выше… вот сюда!

И, побледнев еще пуще прежнего, пробормотал:

— Ты знаешь, это очень опасно… Она может забраться в самый мозг!

Мать растерялась:

— Да ты не волнуйся так… Подуй хорошенько, она выскочит обратно. Вот так! Еще раз! Теперь, вероятно, ее уже нет…

Оба они, склонившись над носовым платком, тщательно его разглядывали.

— Нет ее, нет! — плачущим голосом твердил Жорж. — Ведь ты сама видишь, что нет… Да кроме того, я ее чувствую в носу!

Теперь он нажимал пальцем уже не ноздрю, а переносицу. Лицо его от непрерывного усилия побагровело.

— Ты еще, упаси Боже, наделаешь себе что-либо, — взмолилась мать. — Перестань дуть! Пойдем, спросим отца…

Старик Дюко расхохотался, когда увидал раскрасневшееся лицо сына, его слезящиеся глаза и услыхал рассказ о происшествии:

— От этого еще никто не умер, дитя мое! Кому из нас не попадала мошка в нос?..

— Это не мошка, отец! Если бы ты видел, какая это отвратительная бестия!

— Бестия, бестия… Не скорпионы же ползают по нашим розам! Да ты, вероятно, давно уже выдул ее. Теперь у тебя разыгралось воображение.

Жорж обиделся, как тяжко больной, которому не верят, что он болен. Он поднялся в свою комнату, и весь день старики слышали, как их сын ходил взад и вперед, чихал, сморкался, кашлял и в порывах злобы расшвыривал вокруг себя стулья.

— Ты бы пошел посмотреть, что с ним, — тревожилась мать.

Но отец, попыхивая трубкой, пожимал плечами и отвечал:

— Это воображение, тут ничего не поделаешь. Он проспится и забудет наутро.

Но Жорж, не сошедший вечером к столу и не впустивший в комнату отца, который решил, в конце концов, уступить настояниям жены и заглянуть к сыну — провел бессонную ночь. Стоило ему положить голову на подушку и остаться недвижным несколько минут, как он начинал явственно чувствовать медленный, но неуклонный ход чудовища: оно карабкалось вверх, все время вверх, пробуравливая ткани упорным и непрерывным движением своих бесчисленных ножек… Это было больно, страшно и омерзительно.

«Еще час или два, и она доберется до мозга! — думал с ужасом Жорж, сжимая челюсти и колотя себя кулаками по голове. — Она доберется до мозга, и я либо умру, либо сойду с ума! Что делать? Как ее остановить?»

На рассвете Жорж собрал свои вещи, уложил наспех чемодан и уехал в Париж, не попрощавшись с родителями.

Путешествие было ужасным. Каждое сотрясение вагона, каждый толчок отзывались в голове Жоржа острой болью. Ему казалось, что обеспокоенная тряской бестия с удвоенной силой прогрызает свой путь через кости и мясо…

Сослуживцы Дюко, увидав его распухший нос, багровое лицо и надувшиеся вены на лбу, перепугались.

— Что с вами случилось, старина? — спросил его управляющий конторой. — Ну и вид же у вас!

— Не правда ли, у меня скверный вид? — обрадовался Жорж первому слову сочувствия, которое ему довелось выслушать. — Это немудрено! Подумайте, какая со мной приключилась страшная вещь…

И он подробно рассказал шефу историю с чудовищем, попавшим ему в нос и засевшим там.

— Вам нужно покидать доктора, — посоветовал управляющий, выслушавший рассказ полусочувственно, полускептически. — Что бы там ни было, но в таком состоянии ходить нельзя…

Жорж поблагодарил начальство за сочувствие и сел работать. Постепенно мысли его отвлеклись от образа страшного насекомого, и голове несколько полегчало. Вечером, выйдя из бюро, он прошелся по бульварам; от свежего воздуха стало совсем хорошо, и дома он поел с аппетитом. Однако, это улучшение продолжалось недолго: едва он лег в постель, как началась прежняя ноющая, сверлящая, невыносимая головная боль. Ему казалось, что тысячи раскаленных докрасна буравов вертятся в его мозгу, что голова пухнет, пухнет и вот-вот разлетится вдребезги…

Утром он не выдержал к пошел к врачу. Тот выслушал его рассказ, покачал головой и сказал:

— По-видимому, у вас сильная нервная мигрень. История же с насекомым, грызущим мозг — нелепость. Не может насекомое жить у вас в носу, да еще добираться до мозга… Ерунда какая! Это — плод вашего воображения. Я должен вас серьезно осмотреть, чтобы узнать причину мигрени…

— Никакой мигрени у меня нет! — вспылил Жорж. — Я прошу вас избавить меня от насекомого! Я умру от этого! Я с ума сойду, если вы его не вытащите!

Врач пожал плечами.

— Я не хирург, — сказал он сухо. — Обратитесь к моему коллеге, профессору Варнье… Могу дать вам письмо к нему.

* * *

Знаменитый хирург выслушал Жоржа, не перебивая его ни словом и не спуская с него глаз. Дюко рассказал с самыми мельчайшими подробностями, как он впервые заметил страшное насекомое, как неосторожно втянул его носом и как оно проникло в мозг, пожирая его и наполняя постепенно всю голову. Размахивая руками, он показал приблизительные размеры «бестии», описал, какие у нее были усики, кольца и ножки… По его словам выходило, что у него в носу сидит нечто вроде крокодила.

Когда Жорж закончил, наконец, свой рассказ, профессор так же молча подсчитал у него пульс, выступал голову, исследовал темя при помощи лупы и, сев опять в кресло, задумался. Жорж, следивший с замиранием сердца за выражением его лица, не выдержал.

— Ну, что, доктор? Безнадежно? — спросил он глухо.

— Случай серьезный, — ответил профессор Варнье, — но не безнадежный. Конечно, вы ошибаетесь, думая, что насекомое заполнило ваш мозг: когда болит зуб, всегда кажется, что он длиннее других… Бестия, несомненно, увеличилась в объеме за эти два дня, но с ней еще можно справиться. Вы хорошо сделали, что обратились ко мне.

Жорж Дюко пил слова профессора, как нектар. Наконец-то нашелся человек, который его понимает! Чувство удовлетворения, вызванное этим сознанием, было так сильно, что на время оно поглотило и страх, и ощущение боли.

— А что же нужно делать, доктор? — спросил он.

— Средство одно: трепанация черепа. О, не пугайтесь, теперь это очень распространенная операция, мне приходится проделывать ее иногда два-три раза в день. Я извлеку из вашей черепной коробки насекомое, и вы сразу выздоровеете.

Жорж растерянно посмотрел на доктора.

Это же растерянное выражение он сохранил и позже, лежа на операционном столе, когда ассистент профессора накладывал на нею анестезирующую маску. Потом перед глазами его пошли синие и желтые круги, в ушах раздался томительно-приятный звон, тысяченогое насекомое прыгнуло ему на нос и замахало усиками, доктор в белом халате, странно выгибаясь, рос в вышину, пока не достиг головой потолка… Синие круги завертелись еще быстрее, насекомое металось взад и вперед, а доктор, нагнувшись с потолка, каркнул: «Мы вас вылечим!». Мотом мягкая, влажная тьма заволокла сознание Жоржа.

Очнулся он на санаторной кровати. Над ним склонилось внимательное лицо профессора. Жорж хотел спросить его, что случилось, почему он лежит на постели, отчего так бессильно вытянулось перед ним его собственное тело — но у него вырвался только стон.

— Тссс… — промолвил профессор, прикладывая палец к губам. — Вам еще нельзя говорить. Если вы будете паинькой, я покажу вам бестию. Все сошло благополучно.

И он поднес к самим глазам Жоржа Дюко блюдечко, на дне которого барахталось насекомое с усиками и множеством маленьких ножек. Жорж блаженно улыбнулся, повернулся лицом к стене и мгновенно заснул.

* * *

Никогда еще жизнь не казалась Жоржу Дюко такой прекрасной, как по выходе из клиники профессора Варнье. Только легкое чувство усталости во всем теле да небольшой шрам над виском напоминали ему о прошедшем кошмаре; боли в голове исчезли бесследно. Жорж написал родителям длинное письмо с описанием происшедших событий. Насекомое же он сохранил в спирту, в специально заказанном граненом флакончике, и охотно показывал его знакомым, как вещественное доказательство редкостного случая, стрясшегося над ним.

Месяцев через восемь после описанных событий Жоржу Дюко довелось присутствовать на традиционном обеде бургундского землячества в Париже. Рядом с ним сидели два студента, забавлявшие своих дам рассказами из веселой жизни Латинского квартала. Жорж не вслушивался в их разговор, но произнесенное одним из них имя профессора Варнье привлекло его внимание.

— Один из моих коллег, — рассказывал студент, — состоит ассистентом у знаменитого хирурга Варнье. Он передавал мне однажды о следующем случае, свидетельствующем о силе внушения. К Варнье пришел как-то больной, жаловавшийся на невыносимые боли в голове и рассказывавший, что ему в нос забралось какое то насекомое, доползшее до мозга и разгрызавшее его…

— Ужасно! — разахались дамы.

— Варнье понял, что у пациента сильная нервная мигрень, усугубляемая самовнушением, и что никакие уговоры и убеждения тут не помогут. Он принял рассказ больного всерьез, посоветовал сделать трепанацию черепа, усыпил его на операционном столе, произвел небольшой надрез на коже головы, чтобы оставить шрам, и велел отнести пациента на койку. Когда он очнулся, Варнье показал ему насекомое, которое он с большим трудом отыскал по описанию, данному ему больным: это была небольшая мокрица, которая водится на садовых цветах. Несколько дней спустя пациент выписался из клиники: он был совершенно здоров.

— Изумительно! — восхищались дамы.

Жорж возвратился домой, не досидев до конца обеда. Голова его шумела, как паровой котел. В висках мучительно бились жилки. Он повалился в кровать, как был, в смокинге и, сжав голову обеими руками, застонал от боли, ярости и обиды.

— Значит, доктор обманул меня! Он испугался ответственной операции, не решился сделать последнюю попытку спасти меня! Он предпочел организовать гнусную комедию!

Теперь Жорж понимал, почему у него время от времени появлялось какое-то чувство тяжести в голове, почему иногда ночью так мучительно ныли виски. Насекомое не умерло, оно было только оглушено хлороформом… Оно притаилось, но ждет лишь случая, чтобы с прежним упорством приняться за свою разрушительную работу. Но этому не бывать! Если врач трусливо отказался от выполнения своего долга, то он сам расправится с мерзкой бестией! Вот она снова начала шевелиться… расправляет свои омерзительные кольца… перебирает ножками… скорее!

Жорж встал с постели, ощупью добрался до туалетного стола, вынул бритву, раскрыл ее и, хорошо нацелившись, провел по лбу, нажимая от одного виска к другому, ровную черту, из которой хлынула на лицо кровь…

Консьержка, пришедшая утром убирать комнату, нашла труп Жоржа Дюко в луже застывшей крови.

— И кто бы мог подумать! — докладывала она полицейскому комиссару, производившему первое следствие. — Такой спокойный молодой человек! И отчего это он покончил с собой, да еще таким ужасным способом — ума не приложу!

[Без подписи]

ЖЕНЩИНА-ЗМЕЯ

— Но где же синьора Франциска до Солио? Скажи пожалуйста, Раймонд? Женишься ли ты на этой красавице?

Раймонд и я встретились в Лондоне в доме одного нашего общего приятеля после поездки в Болонью несколько месяцев тому назад. Это было очень приятное путешествие. Раймонд, его мать, три сестры, я, и две американки, с которыми мы познакомились в отеле «Сан-Марко», — все мы сдружились и путешествовали вместе.

Американка-мать была красивая и величавая, как статуя, женщина. Серьезность с оттенком печаля сказывалась в тоне ее мелодичного, низкого голоса и во взгляде больших, дивных глаз. Дочь — красавица, походившая на креолку, юное, светлое, нарядное, заразительное, веселое создание.

Ее прелестное, словно изваянное личико никогда не теряло своего ясного спокойствия; ни жаркая погода, ни различные увеселения не влияли на ее характер, не производили ни малейшей перемены в ее изящной безукоризненной манере держать себя.

Лицо ее… описать его невозможно. Оно было прекрасно, но сказать, широкие ли у нее брови или узкие, короткий или длинный нос, тонкие или полные губы — это значило — не сказать ровно ничего. Главная прелесть этого лица заключалась в особенности его очертаний. Глаза, небольшие коричневатые глаза со странным золотистым отблеском и обаятельным взглядом, казались совсем желтыми в лучах солнца. Поэтому я дал ей название «золотоглазой девицы». Нужно было видеть ее, испытать на себе обаяние ее присутствия, все очарование этого существа, чтобы понять, какое неотразимое впечатление производила она на всех, кто видел ее.

Весьма понятно, что, увидав Раймонда Керра в Лондоне, я сейчас же справился о «золотоглазой красавице».

Ни для кого не было секретом, что Раймонд Керр намеревался предложить руку и сердце прекрасной креолке.

Лицо Раймонда вдруг побледнело и исказилось. Он тяжело вздохнул, а я опустил глаза, проклиная свой болтливый язык.

«Вероятно, она умерла!» — подумал я.

— Старый друг мой, — произнес он дрогнувшим голосом, — я рад, что ты спросил об этом, хотя мне тяжело вспоминать. Мне будет легче, если я скажу тебе все. Пойдем ко мне домой, и я открою тебе всю ужасную истину!

Я молча последовал за ним, и мы шли, не говоря ни слова, до его дома в эту ясную октябрьскую ночь…

Раймонд поставил около меня ящик с сигарами, предложил мне вина, но я заметил, что сам он набил себе трубку черным табаком и залпом выпил стакан вина, словно желая избавиться от неприятного вкуса во рту.

— Ты, конечно, знаешь, что я страстно любил Франциску, — начал он, — и в тот день, когда ты уехал от нас, решил сделать ей предложение. Случай благоприятствовал мне. В Болонье открылась ярмарка, и предполагалось празднество в одной из окрестных деревень. Мы все посетили ярмарку, но остальные спутники намеревались отправиться на праздник. Франциска, к моему удивлению, предпочла остаться дома, и я решил извиниться и ускользнуть к ней. Скоро я нашел удобный случай отделаться от общества, заявив, что солнце и ярмарочная суета причиняют мне сильную головную боль.

Был тихий лунный вечер. Я незаметно пробрался в дом и спрятался за занавесью в одной из ниш, надеясь подкараулить Франциску на лестнице.

Устав ожидать ее, я хотел уже крикнуть: «Есть ли кто-нибудь дома?» — как вдруг какой-то странный шорох в соседнем зале заставил меня молчать. Это был такой звук, точно что-то медленно ползло по полу.

«Вор!» — мелькнуло в моем мозгу, и я сидел тихо в своем углу, раздумывая о том, что борьба с негодяем помешает мне переговорить с любимой женщиной. Серебристый свет месяца слабо освещал комнату, но в тени занавеса меня было трудно заметить. Наконец, дверь тихо открылась, как будто ее дернули снизу, и в комнате появилась Франциска. Но как? В каком виде?

Окутанная с головы до ног волнами своих роскошных полос, она ползла или, скорее, скорее извивалась какими-то змеевидными движениями по полу, высоко подняв голову. Вся ее нежная грациозная фигура ясно вырисовывалась на полу.

Я подумал, что меня поразил солнечный удар и что разгоряченный мозг рисует мне ужасное видение, я хотел крикнуть, но язык мой не шевелился, и я не мог издать ни малейшего звука.

Совсем ошеломленный, в какой-то агонии, сидел я в углу и смотрел, как прелестная девушка ползала по комнате с выражением какого-то исступленного наслаждения на лице, которое напомнило мне старинные легенды о тифонах.

Рассудок мой окончательно помутился, когда она подползла близко ко мне. Я убил бы ее, наверное, или превратился бы в совершенного идиота!

К счастью, припадок ее, вероятно, закончился и, пролежав ничком некоторое время на полу, она устало потащилась назад, и я слышал, как она ползком спускалась по ступеням лестницы.

Я выскочил из угла и, как сумасшедший, выбежал на свежий воздух и бросился по дороге в деревню. Голова моя шла кругом.

Я постарался овладеть собой, когда встретил слуг, торопившихся домой раньше остального общества.

За ужином я увидел Франциску, великолепно одетую, спокойную, и только на мой взгляд она казалась совсем другой. В ней сказывалась некоторая томность, в глазах не было блеска и игры.

Что-то вроде ужаса и отвращения к ней зашевелилось во мне.

Я дурно спал эту ночь, конечно. Мне припомнились все старинные легенды о женщинах-змеях, начиная с первой жены Адама до прекрасной Мелузины, женившей на себе моего тезку, Раймонда Лузиньяна.

Несомненно, в этих старых легендах кроется некоторая доля правды. Я, собственными глазами, видел старинный припадок орфидианизма — этого отвратительного возвращения к праотеческому типу, которое ясно подтверждает теорию эволюции. Я был измучен, поражен, разбит и только наступление утра принесло с собой некоторое успокоение. Я начал мыслить спокойнее и логичнее.

Бедная девушка достойна всякого сожаления. Могла ли моя любовь успокоить ее и окончательно излечить от странных припадков, или это был природный инстинкт, который сказывался в ней время от времени, через правильные промежутки? Все эти мысли мучили меня, пока я одевался. Наконец, я решил поговорить с матерью, самым деликатным образом коснувшись щекотливой темы.

Я нашел ее в саду и предложил ей вопрос: замечала ли она наклонности Франциски к труднейшим гимнастическим упражнениям?

Лицо матери моментально утратило присущую ему важность и серьезность. Ужас и страх исказили ее прекрасные черты.

— Вы что-нибудь видели? Я знаю, что вы видели. Увы! Вы не обманете меня, милостивый государь. Мое бедное, несчастное дитя! Увы!

Она тихо зарыдала.

— Успокойтесь, дорогая леди, — сказал я, — вероятно, эта особенность вашей дочери не поддается медицинскому лечению?

— Не знаю, боюсь, что да. Я страшно боялась, когда вы покинули нас вечером, ссылаясь на головную боль, потому что видела восторженный взгляд дочери, устремленный на клоуна, который кривлялся и извивался там, на ярмарке, днем. Я чувствовала, что это зрелище разбудило в ней дремавший инстинкт и вызовет новый припадок. Хотя, правду сказать, я еще надеялась, что ваше возвращение домой могло остановить и отвлечь ее. Эта ужасная болезнь разбила сердце ее отца и отравляла мою жизнь, когда Франциска была еще ребенком. Доктора уверяли меня, что все это пройдет, когда она сформируется.

Сердце мое теперь окончательно разбито. Кто будет любить и беречь ее, когда меня не станет?

Мистер Керр, во имя Господа, прошу вас, оставьте нас, уезжайте! Я вижу по вашим глазам, что ваше доброе сердце борется со страхом и отвращением к ней. Дочь моя обречена нести родовое проклятие, унаследованное ею не знаю от кого. Забудьте нас, прощайте навсегда!

Все это истинная правда, друг мой, старый приятель! Мать Франциски умерла три месяца тому назад и Франциска…

Да поможет Господь несчастной девушке! Я никогда не видел больше ее!

А. Ганс

МАСКА УЖАСА

Его в насмешку звали «человек маски». В тридцать лет Эрмон был похож на Паганини. Бледное, исхудавшее лицо, безумный взор, вечно подстерегавший выражение страдания на лицах других, мрачное расположение духа, подлинный талант — все это отдалило от него школьных товарищей и профессиональных друзей.

Только жена его Люсиль и маленький сынишка Пьер удерживали его в жизни, когда он, с непонятным упорством, в течение десяти лет пытался осуществить свою мечту: вылепить маску ужаса во всем его страшном величии. Но кучи гипсовых обломков росли и над ним только смеялись. Он по-прежнему оставался бедняком, а разум его мутился с каждым днем все больше и больше.

Насмешки приводили его в бешенство. Благодаря болезненно острой наблюдательности, предшествующей безумию, ему всюду мерещилась модель. Встречал ли он на улице прохожего со складкой страдания в углу рта, он тотчас же бежал к себе и пытался закрепить это выражение в глине. В настоящую минуту он с ожесточением стремился соединить в одной маске все те выражения ужаса и страдания, что отдельными чертами запечатлены были в его слепках.

Наступил канун последнего дня, когда он решил отправить свою скульптуру на выставку. Два месяца тому назад, в припадке своего начинающегося безумия, он предпринял последнюю мучительную попытку: воплотить в глине выражение собственного лица, искаженного страданием. Доктор предписал ему полный отдых и в это то время он, несколько успокоившийся, более твердыми руками сотворил свое чудо.

Накануне отправления маски на выставку, он решил зайти к одному модному скульптору, посредственному таланту, но имевшему у публики большой успех.

— Опять все то же! — воскликнул скульптор, увидев маску Эрмона. — Чтобы заслужить любовь публики, в скульптуре не надо выходить из области голого тела… Что такое маска ужаса? К тому же, она производит вовсе не такое сильное впечатление, чтобы можно было бы не замечать недостатков в работе. Например, взгляните на эту странную, искусственную линию…

Но Эрмон уже ничего не слышал. Глаза его расширились, и он задумался… Перед ним мелькнуло его отражение в зеркале, выражение муки, что он старался воплотить в глине. Десять лет неустанной, упорной борьбы… И никто теперь не поможет ему облегчить тяжесть его мучений… Если бы его поняли, он мог бы отдохнуть, успокоиться, дать передышку своему усталому мозгу… Но нет, все кончено, он потонет в неизвестности и забвении.

Он вернулся домой и, в припадке отчаяния, бросил свой бюст к ногам жены и сына. Маленький Пьер так и подскочил от испуга. Выражение ужаса на его лице отразилось так неподдельно и определенно, что отец подбежал к нему, крепко схватил его за руку и, вытащив на середину комнаты, бросил его на колени… То же выражение появилось опить, и Эрмон, схватившись за виски, вдруг залился безумным смехом, ударившим, как нож, по сердцу его жены.

— Испугайся опять! Испугайся опять! — кричал он сыну. Но глаза безумца напрасно искали теперь ту же трагическую красоту, так поразившую его в лице сына за минуту перед тем. Ни угрозы, ни насилие не могли заставить ребенка восстановить мелькнувшее на один лишь момент выражение лица.

Тем не менее, Эрмон лихорадочно принялся за работу, чтобы быть готовым к утру следующего дня. Люсиль, заметив возрастающую лихорадку мужа, вырвала ребенка из его рук и уложила его в постель. Мальчик был сильно потрясен. Люсиль, вся в слезах, провела большую часть ночи у его постели и, когда он успокоился, перешла в соседнюю комнату, чтобы прилечь.

Муж уснул раньше, но лицо его по-прежнему подергивалось, точно он томился болезненными видениями.

Среди ночи Эрмон вдруг проснулся и почувствовал какую-то необычайную легкость во всем теле. Картины бреда, мелькавшие в больном мозгу, видимо, приводили его в восторг, и он принялся тихо и беззвучно смеяться. Потом он встал и осторожно нащупал дверь в комнату сына; ему показалось, что она отворилась сама собой. Слепки головы его сына, казалось ему, обступили его и сжимали его виски.

— Тише… тише… Я иду… работа меня ждет…

Сумасшедший отдавал себе ясный отчет в своих желаниях. И, с определенным уже планом, тихо вошел в комнату Пьера…

Спокойно и тщательно стал осматривать засохшую глину. Потом вынул ребенка из постели и, стараясь успокоить его поцелуями, перенес в мастерскую и усадил на возвышение для моделей. Затем он начал обкладывать глиной ноги Пьера. Сначала до щиколоток, потом и до колен. Ребенок, смеясь, тщетно старался освободить свои ноги… Но безумный не останавливался и продолжал свою страшную работу; он дошел уже до пояса…

— Папочка, мне тесно… Зачем ты это делаешь?..

Глина дошла до груди, и мальчику стало страшно. Лицо ребенка так ясно выражало это, что сумасшедший удвоил энергию.

— Я задыхаюсь… я не могу больше двинуть рукой… что скажет мама?! Мне тесно… Мама!.. Мама!. Мама!..

Глина дошла до горла. Лицо маленького мученика посинело и страшно исказилось. Он хотел закричать, но звук замер в сдавленном горле… На губах показалась пена. Мальчик был мертв… Перед этой застывшей маской неподдельного ужаса Эрмон на мгновение остановился в созерцании и потом лихорадочно принялся за работу… Ему показалось, что с улицы его кто-то зовет. Он отворил окно, и среди ночной тишины раздался его безумный смех.

— Ха!.. ха!.. Все страшилища бегут ко мне, чтобы полюбоваться на мое творение!.. Целые толпы чудовищ!.. Милости прошу, смотрите!.. Ха… ха!.. Здравствуй, Квазимодо!.. Полифем!.. Терсит… Калибан… Входите, входите все!.. Видите, я вас победил!..

Вдруг он услышал за спиной какой-то шорох. В порыве непобедимого страха, он спешно стал покрывать глиной все лицо мертвого ребенка. У него не хватило глины, и он побежал, чтобы достать новую…

Бледная, со спутанными волосами, растерянная, стояла на пороге Люсиль и повторила несколько раз:

— Мой сын… Где мое дитя?..

— Тише… он здесь…

И сумасшедший указал на глиняную глыбу.

— Ты болен, у тебя лихорадка. Ты говоришь, что Пьер здесь… Где?..

— Здесь, говорю тебе, здесь, — сказал он опять, с безумным смехом указывая на глину.

Люсиль в смертельной тревоге стала осматривать углы мастерской, разрывая слепки. Он приложил палец к губам и тихо произнес:

— Разве ты не понимаешь? Подожди, я тебе покажу.

И он снял кусок глины с верхушки глыбы. Несчастная мать, едва держась на ногах, увидела лоб, широко открытые, полные мертвого ужаса глаза, судорожно искривленные губы… И, как бы не веря своим глазам, она бессознательно все повторяла:

— Где мое дитя?.. мое дитя?..

Вдруг истина пронзила ее, как молния. Она бросилась к трупу и стала ногтями отрывать глину, воя, как раненый зверь.

— Мой мальчик… мой мальчик!..

Но сумасшедший продолжал работать над маской, не обращая внимания ни на безумные крики матери, ни на мертвое лицо сына.

Люсиль без чувств упала на пол…

Эрмон с презрением посмотрел на нее и пожал плечами. Прищурив один глаз, он принялся сравнивать свой слепок с оригиналом и, довольный своей работой, захихикал. Холодный пот выступил у него во всему телу, он закурил папиросу…

Присев к столу, он написал знаменитому скульптору, что достиг, наконец, совершенства, и просил его прийти посмотреть его «маску ужаса»… Затем он встал и медленно подошел к раскрытому окну.

Ночь была светлая и теплая. Полная луна плыла по небу, и успокоенный Эрмон сидел теперь и тихо плакал безумными слезами…

Андре де Лорд

МЕРТВОЕ ДИТЯ

Я читал утром, в своем бюро, рапорты служащих, когда в комнату вошел мой секретарь и сказал, что какой-то рабочий хочет говорить лично с комиссаром полиции.

По моему приказу, он был допущен в мой кабинет, и я предложил ему объясниться.

Вместо ответа, он вытащил из своего кармана бумажный сверток, на котором женским почерком было написано:

«Господину комиссару полиции».

— Вы нашли этот сверток? — спросил я.

— Да, господин комиссар.

Он рассказал мне, что, работая над возведением стены одного дома в квартале Вожирар, он увидел, как возле него упал пакет, но не мог определить, из какого окна его выбросили. Считая, что только я один вправе вскрыть адресованное мне письмо, он и доставил его по назначению. Я поблагодарил и отпустил его. Потом принялся за чтение.

«15 июня. Когда я воспитывалась в монастыре, то в минуты отдыха записывала каждый вечер свои дневные впечатления. И теперь, в дни подневольного заключения, на которое я осуждена, хочу довериться этой тетради и излить в ней свои страдания.

Вот уже три дня, как меня заперли. Когда кончится это испытание? Я знаю, что заслужила это наказание, но предпочла бы, чтобы меня избили палками вместо этого ужасного возмездия.

Но я подчиняюсь. Подчиняюсь этой странной фантазии, которая есть не что иное, как самая утонченная пытка. Он хочет, чтобы с каждым днем потеря становилась все ужаснее для меня. Это справедливо. Разве я не ответственна за смерть нашего ребенка? Разве мой отъезд не был косвенной причиной его смерти? Когда я его бросила, чтобы уйти со своей преступной любовью, его милый голосок не удержал меня. И какой ценой горя и стыда заплатила я за увлечение одного часа! О, забыть бы это ненавистное прошлое!.. Мое перо не коснется его…

18 июня. Часы проходят медленно. О, эти четыре стены! Через стеклянную крышу мастерской я вижу птиц и облака… Старая служанка меня ненавидит. Она очень предана своему хозяину, — со мной не говорит ни слова. Он же говорит со мной только о ребенке.

8 июля. Вот уж семнадцать дней длится эта чудовищная комедия. Мой муж непреклонен. Вчера я просила, умоляла его положить конец этой мести, моему наказанию. Мои слезы его не тронули. Он жестоко упрекал меня в том, что я — дурная мать. Но не могу же я теперь, не будучи уже матерью, жить так, как если бы я была ею на самом деле! Я хотела протестовать, но в его глазах было такое выражение, что я не посмела».

После этой заметки не было больше обозначения числа.

«Не знаю, как я живу… Силы падают. Дитя спит рядом со мной или, вернее, это час, когда ребенок при жизни ложился спать. Но теперь нужно делать вид, что укладываешь его, укачиваешь, оправляя его кроватку и напевая колыбельную песню, нужно целовать его закрытые глаза. Ах, этот поцелуй, какое ужасное и раздирающее сердце ощущение! Бедная крошка, тебе следует теперь спать вечным сном на кладбище, вдали от матери, которая хоть и покинула тебя, но крепко любила!..

Почему я очутилась в одиночном заключении? Почему никого не известила о своем возвращении? Мои родители, друзья не знают, где я. Я хотела раньше всех увидеть моего мужа, выпросить у него прощение. И я сама отдала себя в руки палача. Я заживо замуравлена. Как убежать, обмануть их бдительность, как провести старуху?

Боже мой, я боюсь. Я теперь уверена, что имею дело с сумасшедшим. Он думает, что сын его еще жив. Раньше мне казалось, что вся эта ужасная комедия разыгрывается для меня, но вчера я застала его одного со старухой; он держал на коленях своего сына и говорил с ним своим обыкновенным, натуральным тоном. Старуха, казалось, из жалости делала вид, что верит всему. Его надо бы запереть, как безумного. А я его пленница! Я должна жить в мире безумных галлюцинаций. Кто спасет меня? Я чувствую, что сойду здесь с ума».

Очевидно, после этой заметки следовал продолжительный перерыв. Это видно было по сильно изменившемуся сразу почерку.

«Этому нужно положить конец. Труп ребенка распространяет зловоние. Я подхожу к нему и задыхаюсь, меня тошнит. Он, однако, не разлагается. Без сомнении, отец сумел его набальзамировать… Это ужасно…

Со вчерашнего дня я слышу, как рабочий возится вокруг дома. Если б я могла сноситься с ним как-нибудь! Или бросить ему письмо?.. Ах, пусть меня спасут поскорее, завтра будет уже поздно…»

Следовала подпись и адрес. Фамилия, которую я прочел, поразила меня изумлением. Это было имя известнейшего скульптора, которого многие считали гениальным. Последние его работы сбивали публику с толку. Всем было известно, что его жена, будучи значительно моложе его, бросила его для итальянца-художника. Этот случай вызвал много шума.

Что поражало меня в этом дневнике — это очевидное противоречие между серединой и концом его. Заключенная говорила раньше о ребенке, тело которого покоилось на кладбище, потом она говорила о трупе, рядом с которым ее заставляли жить. Что произошло в этот промежуток? Добыл ли отец ценой золота труп ребенка?

Очевидно было одно: заключение этой женщины требовало от меня выполнения долга. Я должен ответить на призыв. Я взял двух агентов и отправился по указанному адресу. Дом находился на глухой улице квартала Вожирар. Посреди сада находился маленький павильон.

Старая женщина осторожно открыла нам дверь. Я спросил, здесь ли г-жа П.

— Жена хозяина, — сказала она насмешливо, — давно уехала отсюда.

— Простите, — заметил я, — я думал, она вернулась.

Старуха с недоверием посмотрела на меня.

— Если бы она вернулась, хозяин прогнал бы ее. Это была бессердечная женщина, которая убила своего ребенка.

Старуха хотела закрыть дверь. Я распахнул пальто и, указывая на свой трехцветный шарф, крикнул:

— Именем закона пропустите нас!

При этих словах старуха в ужасе сделала движение, чтобы кинуться в дом и предупредить хозяина. Но два агента бросились на нее и приковали ее к месту. Я вошел в дом, внизу было пусто. Поднялся на первый этаж, в мастерскую. Шум голосов доносился из одной двери в глубине коридора. Я стал слушать.

— Малютка голоден, и ты снова позабыла покормить его грудью!

— Пощади, умоляю тебя, пощади!

— Как, несчастная, ты отказываешься кормить свое дитя?

— Но оно умерло.

— Ребенок жив, презренная! Ты сделаешь то, что я приказываю. Иначе…

— Хорошо, я сделаю, — умоляла женщина. — Я повинуюсь.

Наступило молчание. Я постучал в дверь. Человек лет пятидесяти, высокого роста, с розеткой Почетного легиона в петлице, открыл мне дверь. Я узнал знаменитого художника, портреты которого часто видел. В углу женщина с безумным выражением, бледная и худая, как призрак, сидела у колыбели.

Я назвал себя и указал на причину своего прихода.

— Войдите, сударь, — сказал он. — Я здесь у себя. Эта женщина — моя жена, которую я справедливо наказываю. Это негодная мать. Она бросила ребенка и виновна в его смерти. Она искупает свою вину тем, что я заставляю ее посвятить ему весь остаток жизни.

— Ребенок! Но вы сказали, что он умер?

— Он умер, да. Но я его воскресил, потому что я — великий художник.

Он подвел меня к колыбели и раздвинул занавески. Ребенок двух лет, казалось, спал.

— Я сохранил его волосы, — продолжал он в увлечении, — сохранил его зубы, его ногти, все, что не разлагается, что даже после смерти сохраняет частицу жизни. И я все это вставил в воск, который вылепил с полным сходством с умершим ребенком. Теперь он живет; конечно, это существование похоже на летаргию, на сон, но он живет и слышит нас. Когда-нибудь он, может быть, проснется.

Женщина поднялась с места и, взяв меня за руку, сказала:

— Не слушайте его, господин комиссар. Вы хорошо знаете, что мертвые не воскресают. Их нужно хоронить, чтобы они не разлагались и не отравляли воздуха, которым мы дышим. Освободите меня от этого разлагающегося трупа.

— Вы слышите? — рычал ее муж. — Она хочет похоронить его живым. Эта негодяйка!

Я взял в руки маленькое, прекрасно выточенное тело и разбил его об пол. Она отчаянно вскрикнула и закрыла лицо руками.

Человек рычал от боли, двинулся на меня, угрожая своим тяжелым молотком скульптора.

— Убийца! — кричал он. — Ты убил моего сына и ты умрешь…

С помощью агента, прибежавшего на крик, я усмирил его.

Он теперь заперт в доме умалишенных св. Анны, где качает на руках и ласкает воображаемого ребенка. Жена его находится на излечении в доме умалишенных в Сальпетриере.

Андре де Лорд

ДАМА В ЧЕРНОМ

Когда Елена Вельсон приехала в Ловаль и поселилась там в небольшой, уединенной вилле, — ее приезд взволновал тихую жизнь этого маленького провинциального городка. Она носила глубокий траур — и ее прозвали «дама в черном». И это прозвище подходило той таинственности, которой она себя окружала.

Елена была прелестная, нежная блондинка; тяжелое горе преждевременно состарило ее.

Она не искала знакомств, и ее уединенная, тихая жизнь не давала повода к сплетням, столь обычным в маленьких городишках. Долго досужие кумушки делали всевозможные предположения о ней, но, наконец, всем надоело ломать себе голову над тайной «дамы в черном», и ее оставили в покое. И все таки она дала повод заговорить о себе, когда профессор Пьер Картье стал часто навещать ее. Он встретил ее на прогулке. Его поразили подернутые грустью глаза, печальная, нежная улыбка таинственной незнакомки. Оказав ей однажды какую-то незначительную, случайную услугу, он начал кланяться ей при встречах. Однажды они обменялись ничего не значащими словами. И скоро взаимная симпатия перешла в крепкую дружбу. По крайней мере, они сами называли так то чувство, которое захватило их.

Однажды вечером Пьер Картье решился заговорить с ней о своей любви и просить ее руки; Елена испуганно просила его никогда и не заговаривать об этом.

Но он не мог молчать и настойчиво добивался причин ее упорного отказа; он был уверен в ее любви, и ее сопротивление объяснял себе лишь ее несчастной жизнью в первом замужестве.

Картье не терял мужества, он удвоил свою настойчивость. Он чувствовал, как с каждым днем слабеет сопротивление молодой женщины, и он был несказанно счастлив, когда получил, наконец, ее согласие.

Медовый месяц они проводили в Париже. Быстро мчались счастливые, безмятежные дни. Желая вознаградить себя за тихую жизнь и отсутствие развлечений в Ловале, они ежедневно бывали в театрах, в концертах.

Однажды вечером они пошли вместе в театр. Елена сидела в партере, а ее муж, прислонившись к барьеру, растерянно оглядывал театральный зал. Вдруг имя его жены, произнесенное какие-то господином в соседней ложе, привлекло его внимание. Он стал прислушиваться к разговору в ложе.

— Кажется, это она.

— Кто?

— Знаменитая Вельсон? Покажите мне ее!

Один из собеседников указал на Елену Картье.

— Это та красивая блондинка в третьем ряду?

— Я уверен, что не ошибаюсь. Правда, прошло уже 10 лет со дня процесса, но я ее хорошо помню.

— Чем кончился процесс? Оправдали ее, обвинили?

— Не было достаточных улик против нее.

— А что ты сам про нее думаешь?!

— Я считаю ее гениальной артисткой, комедианткой, которая провела судей.

В это мгновение прозвучал звонок, антракт окончился и разговор оборвался. Пьер Картье был оттеснен в сторону спешившей занять места публикой, и сам смертельно бледный, близкий к потере сознания от острой душевной боли, занял свое место.

Для него не оставалось сомнений, что его жена была печальной героиней какой-то таинственной, ужасной драмы, которую она старательно от него скрывала.

После театра, когда они остались одни в комнате гостиницы, он не мог более сдерживать себя и жестоко потребовал у Елены объяснения того, что ему случайно пришлось услышать в театре.

— Это правда, — прошептала она, бледнея, — я скрыла от тебя одно важное событие моего прошлого. Зачем я не отказала тебе, зачем согласилась быть твоей женой? Но я слишком любила тебя, чтобы отказаться от тебя. Выйдя за тебя замуж, я потеряла право молчать, но не нашла в себе достаточно смелости, чтобы говорить.

И, вся дрожа, она рассказала ему о том, что ее судили за то, что она якобы убила своего первого мужа. Дело происходило так.

Однажды утром он был найден мертвым в своей постели. Следствие выяснило, что он был несчастен со своей женой, и это бросило на нее подозрение.

Вскрытие обнаружило присутствие мышьяка во внутренностях покойного. Мышьяк был ему прописан доктором; случайно ли он принял слишком большую дозу или намеренно покончил с собой — эту загадку он унес с собой в могилу. Елену привлекли к суду, и прокурор утверждал, что Вельсон был задушен в своей постели. Но улик не было, и Елену оправдали.

— Я покинула родные места, — продолжала Елена свой печальный рассказ. — Я долго путешествовала, хотела изгнать из памяти своей тяжелые воспоминания. Я встретила тебя на своем пути, полюбила тебя с первого взгляда; я надеялась в твоей любви возродиться к новой жизни; но теперь я вижу, что ошиблась. Я невинна, но судьба дала мне тяжелый крест, и я не вправе взвалить его тебе на плечи.

Картье был глубоко растроган исповедью жены. Своими ласками старался он согреть ее, успокоить, разогнать ее мрачные мысли. Он клялся, что любовь его заставит ее забыть незаслуженные тяжелые удары судьбы.

И действительно, особенно горячи были его ласки в этот вечер…

По возвращении в Ловаль, Картье возобновил свои занятия в университете. Елена занялась хозяйственными обязанностями, — жизнь, казалось, вошла в обычную колею. Но это только казалось. Правда, Картье не вспоминал про их общую тайну, но в его глазах читала Елена молчаливый вопрос, который он не осмеливался задать ей вслух, но который беспокоил ее. Она боялась, что муж ее подавлен пережитой ею драмой.

В действительности же, Картье не мог совладать со своим жгучим любопытством относительно прошлого Елены. Тайком от нее, он достал все газеты, говорившие о процессе Вельсона. Он испытывал глубокую боль, наталкиваясь в газетных листах на портреты жены с нескромными замечаниями на те догадки, которыми прокурор хотел выяснить преступление. Утверждали, что у Елены был соучастник, любовник! Что должен был испытывать Картье, читая все это!

Все эти догадки не нашли себе ни в чем дальнейшем подтверждения, но Картье чувствовал, как в нем самом зарождается и растет невольное подозрение. Читая, как досужие газетчики обливали грязью Елену, он и сам терял к ней уважение. Но он хоронил в тайниках души все переживаемое им и старался с Еленой быть нежным и ласковым. Но трудно обмануть любящую женщину.

Она чувствовала всю неестественность, всю ложь его ласк и решила поговорить с ним.

— Я знаю, что в тебе происходит, — говорила она ему. — Ты сомневаешься во мне. Ты не веришь, что я все рассказала тебе. Ты говоришь себе: «Она скрывала от меня самое важное в своей жизни; почему я знаю, что и теперь у нее не осталось тайн от меня?..» Послушай, — нельзя жить всю жизнь с таким страшным подозрением — расстанемся…

Он спорил с ней, уверяя ее в своей любви — но в конце концов слова ее запали ему в душу.

Страшные сомнения обуревали его. А что, если Елена действительно убила мужа?

Он еще раз перечитал газеты и сам начинал верить в возможность ее вины.

Он ставил ей ловушки, старался сбить ее своими вопросами, расспрашивал ее о таких подробностях, что ей оставалось только удивляться, откуда они могут быть ему известны. Он с оскорбительным недоверием относился к ее словам, к ее клятвам, и упорно твердил одно и то же: «Ты умеешь молчать. И про процесс Вельсона ты сумела промолчать».

Наконец, и ее любовь не выдержала такого тяжкого испытания, и в ней стала пробуждаться враждебность к Картье. Она открыто высказывала сожаление, что вышла за него замуж, и вдруг в нем зародилась новая ужасная мысль: «Она убила уже одного своего мужа, она убьет и меня!» Это была вечная мука! В те минуты, когда он способен был хладнокровно рассуждать, он сам понимал всю бессмысленность своих подозрений; он вспоминал счастливые дни, ценил ее кроткую красивую душу и гнал прочь кошмарные мысли. Но приходила ночь, и снова безумие овладевало им, сон бежал от него, ужасные призраки убийств создавал его больной мозг, и ему мерещилось, как Елена наклоняется к спящему Вельсону, душит его, тот обороняется, хрипит, наконец, судорожно вздрагивает и замирает неподвижно.

Утром он сам стыдился своих ночных кошмаров, — но каждую ночь они возвращались к нему, становились все мучительнее.

Он перекочевал в кабинет, закрылся на ключ, клал револьвер под подушку. Но его бредовые идеи приняли уже другую форму — он боялся уже быть отравленным!

Однажды он заметил, как Елена сыпет какой-то белый порошок на тарелку. Он заставил ее саму съесть все, — и то, что он считал ядом, — было солью!

Подобные припадки стали повторяться каждый лень. Силы его иссякали, его нервность достигла крайних пределов; сил человеческих не хватало переносить эту муку вечных подозрений. Наконец, Картье свалился с ног и слег. Но он не допустил жену ухаживать за собой.

Старая служанка, ходившая за ним еще в детстве, служила ему.

Однажды ночью он проснулся, измученный лихорадочными сновидениями. Служанка мирно спала в кресле возле его кровати.

Чу! Чьи-то шаги в коридоре! Неслышно отворяется дверь, белая фигура появляется в комнате. Он узнал свою жену.

В правой руке она держала какой-то предмет. Он не мог различить, что это, и его охватил неописуемый ужас!

Он инстинктивно почувствовал, что ему грозит страшная опасность. С бесконечной осторожностью, судорожно схватившись за револьвер, он притворился спящим и ждал приближения призрака.

Елена тихо, почти бесшумно подкрадывалась к его кровати. У изголовья она остановилась в нерешительности и, убедившись, что он спит, она протянула руку к подушке.

Картье заметил ее движение, откинулся назад, выхватил револьвер из-под подушки… Один за другим грянули два выстрела.

Бездыханной пала Елена на пол; кровь хлынула ручьем у нее изо рта.

Он вскочил с постели в ужасе от того, что сделал. Испуганная служанка светила ему.

В правой руке Елены был пакет с письмами… Это были письма утра их любви, письма нежной чистой привязанности. Бедная, наивная Елена! Она хотела положить их под подушку. Это была ее последняя попытка заставить прозвучать в его душе давно умолкнувшие струны любви и доверия.

Огюст Вилье де Лиль-Адан

СТРАШНЫЙ СОТРАПЕЗНИК

В один из вечеров карнавала 1864-го года я случайно встретился с моим приятелем С. в аванложе парижской Большой Оперы во время маскарада.

Мы были в ложе одни.

Мы любовались несколько времени на великолепную картину пестрой мозаики масок, окруженных облаком тонкой пыли и залитых ослепительным светом люстр. Под волшебную мелодию штрауссовского вальса, она колебалась шумно и волнообразно.

Вдруг дверь ложи распахнулась. Вошли три дамы в шелестящих шелковых юбках; они скинули маски и дружески поздоровались с нами:

— Добрый вечер!

Это были три остроумные молодые женщины ослепительной красоты: белокурая Клио, Антони Шантильи и Анна Джексон.

Мой друг С. пододвинул им стулья.

— О, мы намерены были поужинать одни нынче ночью! Все сегодня так убийственно глупы и скучны, что можно захворать от этого, — сказала белокурая Клио.

— Да, мы уже собирались уйти, когда высмотрели вас тут наверху, — добавила Антони Шантильи.

— Если вам не предстоит ничего лучшего, пойдемте вместе с нами, — завершила переговоры Анна Джексон.

— Что вы скажете относительно «Мезон Доре?» Имеете ли вы что-нибудь против этого ресторана?

— Ровно ничего, — ответила очаровательная Анна Джексон и раскрыла свой веер.

— В таком случае, милый друг, — сказал С., обращаясь ко мне, — вынь твою записную книжку и напиши на листке, чтобы для нас приготовили красный салон. Мы сейчас же отправим записку с лакеем мисс Джексон. Я полагаю, что это будет всего проще, не правда ли?

— Если вы будете столь любезны пожертвовать собой для нас, — сказала мне мисс Джексон, — вы найдете моего малого в коридорах; он в маске птицы феникс или в костюме мухи. Он откликнется на имя «Баптист» или «Лапьер». Разыщите его, пожалуйста, но возвращайтесь, пожалуйста, поскорее, чтобы мы не умерли со скуки.

Внимание мое в это мгновение привлек к себе незнакомец, только что вошедший в противоположную аванложу. Это был человек лет тридцати пяти или тридцати шести, необычайно бледный. Он, держа в руке бинокль, вежливо поклонился мне.

— Ах, это незнакомец из Висбадена, — тихо произнес я, немного подумав.

Я ответил ему на поклон, так как этот господин оказал мне в Германии одну из тех услуг, которыми обыкновенно обмениваются вежливые путешественники (он указал мне в приемном зале на один весьма хороший сорт сигар).

Когда я вскоре после этого вышел в фойе, ища глазами означенного Феникса, иностранец подошел ко мне. Так как он проявил при этом особенную любезность, мне показалось, что обычная вежливость требует, чтобы я пригласил его присоединиться ко мне, если он один в этой сутолоке.

— И кого же я буду иметь честь представить нашим прекрасным дамам? — улыбаясь, спросил я, когда он принял мое предложение.

— Барон фон X., — ответил он. — В виду, однако, свободного общественного положения дам, трудности произносить мою фамилию и, наконец, карнавального времени, не разрешите ли вы мне на какой-нибудь час принять другое имя? любое, которое придет на ум, — добавил он, — ну, хоть барон Сатурн, если вам угодно!

Странное желание иностранца несколько удивило меня, но, не видя в этом ничего предосудительного, я представил его нашим красавицам под избранным им для себя мифологическим именем.

Его выдумка оказалась удачной. Дамы были расположены принять его за путешествующего инкогнито принца из «Тысячи и одной ночи». Белокурая Клио зашла даже так далеко, что шепнула нам имя одного знаменитого преступника, которого всюду разыскивали и который, посредством многих убийств, приобрел огромное богатство.

После представления и обмена прочими любезностями, Анна Джексон предложила с неотразимой улыбкой:

— Не пожелает ли господин барон, для пополнения надлежащего числа собеседников, поужинать вместе с нами?

Барон хотел отказаться.

— Сусанна говорила с вами почти тем же тоном, которым приглашал Дон-Жуан статую командора! Эти шотландки изъясняются всегда так выспренно, — шутя, заметил я.

— Следовало просто предложить господину Сатурну убить вместе с нами свободное время, — сказал С., желавший холодно и в корректной форме пригласить барона.

— Мне весьма прискорбно, — ответил иностранец, что я не могу принять предложения. Завтра, весьма рано, почти на рассвете, у меня имеется дело первостепенной важности.

Белокурая Клио недовольно поморщилась и спросила:

— Конечно, речь идет о какой-нибудь вздорной дуэли?

— Нет, сударыня, мне предстоит встретиться кое с кем при более чем серьезных условиях.

— О, я готова побиться об заклад, — воскликнула красивая Анна Джексон, — что ссора вышла из-за нескольких ничтожных слов, брошенных мимоходом. Ваш портной, в гордом костюме рыцаря, обошелся с вами, как с художником или демагогом! Любезный барон, такие столкновения не заслуживают, чтобы из-за них обнажать рапиры. Видно по всему, что вы здесь чужой.

— Да, я чужой, но не только здесь, а везде, сударыня, — произнес барон Сатурн, низко кланяясь.

— В таком случае, поедемте же! Вы заставляете упрашивать себя!

— Очень редко, уверяю вас, — сказал самым вежливым, но, вместе с тем, и двусмысленным тоном этот странный человек.

С. и я обменялись украдкой недоумевающими взорами. Что хотел сказать этим барон? Неужели мы не понимаем его?! Вместе с тем, он показался в своем роде весьма забавным.

Антони воскликнула с жаром, — как дитя, которое тем сильнее добивается чего-либо, если ей в этом отказывают:

— Во всяком случае, до зари вы наш! Прошу вас дать мне руку.

Барон сдался и мы вышли из зала.

Понадобилось, таким образом, стечение целого ряда случайностей, чтобы составилась наша компания. Я оказался в сравнительно приятельских отношениях с человеком, о котором почти ничего не знал, — кроме того, что он играл в висбаденском казино и, по-видимому, основательно изучил разные сорта гаванских сигар.

«Пустое, — успокоил я себя, — разве в наше время разбирают, кому пожимают руку?».

Выйдя на бульвар, Клио, смеясь, вскочила в свой экипаж и крикнула мулату, ожидавшему в позе раба ее приказаний:

— В «Мезон-Доре»!

Затем она обратилась ко мне и сказала:

— Я совсем не знаю вашего друга; что он за человек? Он приводит меня в смущение, у него такие странные глаза.

— Мой друг? — ответил я. — Но сам я едва знаком с ним; мы виделись в прошлом году в Германии ровно два раза.

Она с изумлением посмотрела на меня.

— Ну, что ж такое? — пояснил я. — Он пришел в нашу ложу с визитом и, едва я успел представить его, как вы сейчас же вздумали пригласить его ужинать вместе с нами. И хотя бы это оказалось оплошностью, за которую вас следовало бы казнить, теперь уже слишком поздно беспокоиться относительно приглашенного гостя. Если завтра у нас пропадет охота продолжать знакомство, мы столь же вежливо раскланяемся с ним; вот и все. То, что мы один раз поужинаем сообща, ни к чему не обяжет нас.

Ничто не может быть забавнее, как притворяться, точно совершенно понимаешь искусственную щепетильность и мнимую требовательность некоторых дам.

— Как? Это все, что вам известно относительно этого господина? А если он окажется…

— Разве я вам не назвал его имени? Барон Сатурн! Уж же боитесь ли вы скомпрометировать его? — сказал я серьезным тоном.

— Вы несносный человек!

— Что может быть проще нашего приключения? Он забавный миллионер, — разве это не ваш идеал?

— Я нахожу, что этот господин Сатурн очень приличен, — заметил С.

— И во время карнавала очень богатый человек имеет право рассчитывать на некоторое внимание, — спокойно и примирительным тоном завершила беседу красивая Сусанна.

Лошади тронулись. Экипаж иностранца следовал за нами. Очаровательная Антони Шантильи (известная под вымышленным именем «Изольды») разделила его общество.

Удобно расположившись в красном салоне, мы настрого приказали Жозефу не впускать никакое живое существо, за исключением остендских устриц, себя самого и нашего знаменитого друга, фантастического маленького доктора Флориана Лезельизотта, если он случайно вздумает прийти полакомиться раками.

В камине ярко пылали дрова; приторный аромат сброшенных шуб и зимних цветов окружал нас. Свет канделябров на высоких тумбах отражался в серебряных холодильниках для вина. Из хрустальных ваз, украшавших стол, вздымались густыми букетами скрепленные проволокой камелии.

Снаружи, не переставая, шел мелкий, смешанный со снегом холодный дождь. До нас доносились шум разъезжающихся по окончании бала экипажей, возгласы масок.

Чтобы заглушить шум, были заперты окна и тщательно спущены тяжелые драпировки.

Собравшееся за нашим столом общество состояло, таким образом, из саксонского барона фон X., моего друга С. и меня, и затем из трех дам: Анны Джексон, красивой блондинки и Антони.

Во время ужина, оживленного весельем и непринужденным остроумием, я, по своей застарелой привычке, не переставал наблюдать за окружающими. И я должен признать, что на этот раз сидящий напротив собеседник заслуживал моего внимания.

Случайный участник нашей трапезы положительно не был веселым человеком.

Его черты и манеры не были лишены известной сдержанной привлекательности, отмеченной сознанием собственного достоинства; и его французский выговор не отличался нудностью, свойственной столь многим иностранцам. Но бледное лицо его принимало время от времени землистый, почти мертвенный оттенок. Его губы были тонки, точно проведены одним мазком кисти. Брови барона оставались тесно сдвинутыми, даже когда он смеялся.

Подметив с присущею многим писателям как бы бессознательной наблюдательностью эти и еще некоторые особенности барона X., я стал почти сожалеть, что столь легкомысленно ввел его в наше общество. Я решил со следующего же утра вычеркнуть его из списка наших знакомых. Я говорю здесь, само собой разумеется, только о С. и себе, так как мы были обязаны присутствием наших дам лишь счастливой случайности. Они исчезнут, как призраки, вместе с этою ночью.

Иностранец точно старался привлекать наше внимание как нельзя более своеобразными странностями. Его слова, в которых не было ничего необыкновенного или достопримечательного по оригинальности мыслей, казались интересными, так как всегда казалось, что в них скрыт какой-то другой, тайный смысл, подчеркиваемый особенными интонациями голоса.

Это было тем удивительнее, что, тщательно вдумываясь в речи барона, невольно приходилось признать в нем самого обыкновенного собеседника, ведущего разговор в легком, светском тоне. Тем не менее, С. и я испытывали чрезвычайно неприятное чувство, когда он оттенял голосом некоторые суждения, и никак не могли отделаться от подозрения, что за его словами таится совершенно иной смысл.

Белокурая Клио только что привела нас в восторг одной из тех очаровательных шуток, которым она умела придать такую неподражаемую забавность. Мы все разразились громким, дружным хохотом; в это мгновение мне вдруг смутно вспомнилось, что я уже видел этого человека задолго до встречи с ним в Висбадене, и при совершенно иных условиях.

И действительно, это лицо имело черты, врезывавшиеся в память. Когда он медленно поднимал свои веки, казалось, что его глаза озарены каким-то внутренним блеском.

Где, при каких обстоятельствах, видел я его раньше? Я тщетно старался восстановить это в своем воображении. Но стоило ли вообще ломать себе голову, вызывая почти изгладившиеся воспоминания?

Они казались такими смутными, далекими, — точно давно забытое сновидение.

А все-таки! Где же это могло быть? Откуда нахлынули на меня туманные воспоминания о каком-то ужасном событии, о безумной, замершей толпе, о факелах… крови… Почему, при виде этого человека, я сначала медленно и сбивчиво стал представлять себе эти образы, постепенно вырисовавшиеся с почти невыносимой отчетливостью?

— У меня пестрит в глазах, — тихо произнес я и залпом выпил бокал шампанского.

Наша нервная система подчинена таинственным законам; когда она бывает потрясена чем-нибудь необычайным, она подвергается столь глубоким изменениям, что мы забываем о действительной их первопричине. Память почти точно оживляет вызванные этой первопричиной восприятия, но непосредственные впечатления настолько сливаются с общим впечатлением, что едва возможно различить их.

Нечто подобное происходит, когда образы давно забытых, некогда близких людей неожиданно промелькнут перед нами и воскресят столь же давно забытые переживания.

Изысканные манеры, оживленная разговорчивость, своеобразная самоуверенность иностранца, скрывавшие его сумрачную натуру, заставили меня, однако, на время отнестись к этому смутному воспоминанию, как к игре воображения, вызванной безумной ночью и винными парами.

Я заставил себя, соответственно требованию общественного приличия, ничем не проявить своего смущения и придал лицу веселое выражение.

Мы встали из-за стола. Взрывы жизнерадостного смеха сливались с увлекательными мелодиями, которые извлекали из рояля виртуозные руки.

Я твердо владел собой. Что было дальше? Остроумные шутки, болтовня, недоговоренные признания, мимолетные поцелуи, напоминавшие звук, который извлекают молодые девушки, хлопая по листку на ладони… Фейерверк улыбок, сверкание бриллиантов. Большие зеркала отражали эту обаятельную картину, повторяя ее в своих взаимных отражениях до бесконечности.

Часть ночи уже прошла. Подали кофе в прозрачных дорогих чашках. С. с наслаждением курил гаванскую сигару; в клубах легкого дыма он напоминал полубога, окруженного облаком.

Барон фон X. лежал с полузакрытыми глазами и равнодушным выражением лица на кушетке. Его бледная рука держала бокал с шампанским; он, по-видимому, прислушивался к чарующим звукам ноктюрна из «Тристана и Изольды», который с большим вкусом и чувством исполняла Сусанна. Антони и белокурая Клио сидели молча, тесно прильнув друг к другу; лица их сияли: они погрузились в слушание игры превосходной артистки.

Я сам был глубоко потрясен ее исполнением и сел возле инструмента, чтобы не упустить ни звука.

Все наши красавицы в этот вечер надели бархатные платья.

Поразительно красивая Антони с фиалковыми глазами была вся в черном. Никакое кружево не украшало выреза ее платья, плотно прилегавшего своей темной тканью к чудной шее и ослепительным плечам, сверкавшим, как белый каррарский мрамор.

Она носила узкое золотое кольцо на маленьком пальце; три сапфировых василька блестели в ее темно-каштановых волосах, спускавшихся двумя пышными косами много ниже талии.

Что касается ее нравственности, то одна высокопоставленная особа спросила ее, — прилична ли она?

— Несомненно, — ответила Антони, — ведь во Франции слово «приличная» является лишь синонимом «вежливой».

Белокурая Клио была удивительно красивой блондинкой с черными глазами, — «богиней бесстыдства», как назвал ее по-русски молодой прожигатель жизни, князь С., обливший ей волосы вспененным шампанским. На ней было надето сидевшее, как вылитое, зеленое бархатное платье; ожерелье из рубинов сверкало на ее груди. Эту молодую, едва достигшую двадцатилетнего возраста креолку называли воплощением всех пороков. Она сумела бы разжечь самого мрачного философа Эллады, самого глубокого метафизика Германии. Целый ряд молодых виверов[13] самым безумным образом соперничал из-за нее между собой; многие из ее поклонников совершенно разорились.

Она только что вернулась из Бадена, где, смеясь, как дитя, в один вечер проиграла за зеленым столом пять тысяч луидоров.

Одна старая немецкая дама, потрясенная этим зрелищем, сказала ей в казино:

— Будьте осторожны! Иногда приходится съесть кусок хлеба, а вы, кажется, забываете об этом.

— Сударыня, — ответила, покраснев, красавица Клио, — я очень благодарна вам за совет; позвольте вам, в свою очередь, заметить, что бывают люди, для которых хлеб представляется лишь разоблаченным предрассудком!

Анна или, вернее, Сусанна Джексон, шотландская Цирцея, волосы которой были черны, как ночь, а взор пронизывал душу, как ее колкие, злые шуточки, блистала в красном бархате.

Она была самой опасной для неопытного сердца. Про нее говорили, что она, подобно зыбучему песку, захватывает всю нервную систему. Она зажигала неутолимое желание. Увлекшийся ею несчастный подвергался продолжительному, болезненному, расшатывающему нервы, безумному перелому. Она обладала той красотой, которая сводит с ума простых смертных!

Тело ее напоминало темную, но девственную лилию. Оно оправдывало ее имя, означающее на древнееврейском языке «лилию»[14]. Каким бы опытным ни считал себя молодой расточитель, если несчастная звезда приводила Анну Джексон на его жизненный путь, он чувствовал себя мальчиком, питавшимся раньше молоком и яйцами — и вдруг отведавшим самых острых пряностей, самых опьяняющих, горячительных напитков, наиболее раздражающих нервы возбуждающих средств…

Хитрая волшебница забавлялась иногда, исторгая слезы отчаяния у старых, пресыщенных лордов, так как она отдавалась лишь тому, кто ей понравится. Идеалом ее было — уединиться в одном из богатых коттеджей на берегах Клайды с красивым молодым миллионером, которого она могла бы, по своей прихоти, медленно развращать, обрекая на гибель.

Скульптор С. Б., подразнивая ее однажды черным родимым пятнышком под одним из глаз, сказал:

— Неизвестный мастер, изваявший эту прекрасную статую, недосмотрел этого небольшого камня.

— Не пренебрегайте им, — ответила она, — это камень преткновения.

Она была похожа на черную тигровую кошку.

Зеленая, красная и черная бархатные полумаски, которые сняли с себя эти дамы, были прикреплены к их поясам двойными, узкими стальными цепочками.

Я сам, если вообще нужно говорить о себе, также носил маску, конечно, не столь заметную.

Так, занимая в театре среднюю ложу, мы зачастую спокойно продолжаем слушать не нравящуюся нам, написанную в скучном стиле пьесу — исключительно из вежливости, чтобы не помешать соседям; и я, также из любезности, продолжал оставаться в этом обществе.

Это не помешало мне, как истинному рыцарю ордена весны, продеть цветок в свою петлицу.

Сусанна встала из-за рояля. Я взял один из букетов, украшавших стол, и подал ей цветы с насмешливым видом.

— Вы — первоклассная артистка. Украсьте себя одним из этих цветов в честь вашего, неведомого нам любовника.

Она выбрала одну ветвь гортензии и с любезной улыбкой прикрепила к своему корсажу.

— О, холодная Сусанна, — смеясь, воскликнул С., — я думаю, что вы явились на свет только для того, чтобы доказать, что и снег может обжигать!

Это был один из тех чрезмерно изысканных комплиментов, которыми обыкновенно обмениваются после ужина; смысл их, — если только в них есть смысл, — бывает так загадочно-тонок, что они могут показаться похожими на глупость. Я усмотрел из этих слов, что мысли начинают затуманиваться и что необходимо принять меры против этого.

Иногда бывает достаточно одной искры, чтобы вспыхнул огонь. Эту умственную искру я решил извлечь из нашего молчаливого собеседника.

В это мгновение вошел Жозеф и принес замороженный пунш: мы добивались в эту ночь основательного опьянения!

Я уже несколько минут наблюдал за бароном Сатурном. Мне казалось, что он встревожен, проявляет какое-то нетерпение. Я увидел, что он вынул часы и, взглянув на них, поднес Антони бриллиантовое кольцо; затем он поднялся с кушетки.

Сидя верхом на стуле и покуривая сигару, я воскликнул, обращаясь к нему:

— Гость из неведомых стран, — неужели вы, в самом деле, намерены уже покинуть нас? Похоже на то, точно вы хотите казаться интересным! Ведь, вы знаете, это не считается особенно остроумным!

— Бесконечно сожалею, — ответил он, — но дело касается выполнения обязанности, не терпящей ни малейшего отлагательства. Примите мою сердечную признательность за приятные часы, проведенные мною в вашем обществе.

— Значит, это все-таки дуэль? — спросила по-видимому встревоженная Антони.

— Я убежден, что вы преувеличиваете серьезность этого случая! — воскликнул я, думая, что речь идет, в самом деле, о ссоре в маскараде. — Ваш противник теперь, быть может, уже так пьян, что ничего не помнит обо всем деле. Раньше, чем изобразить вариант знаменитой картины Жерома, — причем, само собою разумеется, вы возьмете на себя роль победителя, — пошлите-ка сначала вашего слугу на избранное для поединка место, чтобы узнать, ожидают ли вас вообще. В утвердительном случае, ваши лошади успеют наверстать потерянное время.

— Совершенно верно, — поддержал меня С., — поухаживайте лучше за Сусанной, которая в восторге от вас. Таким образом, вы сэкономите себе насморк и используете великолепный случай промотать один или два миллиона. Обдумайте хорошенько: послушайтесь моего совета и останьтесь!

— Уверяю вас, господа, что я бываю слеп и глух так часто, как позволяет Господь.

Он произнес эти совершенно непонятные для всех нас, лишенные смысла слова со столь странной интонацией, что мы все онемели. Мы переглянулись с растерянной усмешкой, не понимая, что, собственно, означает эта шутка, как вдруг я невольно вскрикнул от изумления. Я мгновенно вспомнил совершенно отчетливо, где и когда встретился впервые с этим человеком. И мне почудилось, что от нашего гостя исходит призрачный, похожий на известный театральный эффект красный свет, озаряющий бенгальским огнем все окружающее, — хрусталь и серебро, драпировки, лица участников и участниц нашего ночного пиршества…

Я потер рукой свой лоб. Пользуясь мгновением общего безмолвия, я приблизился к иностранцу и шепнул ему:

— Простите, милостивый государь, если я ошибаюсь, — но мне кажется, что я имел уже удовольствие встретиться с вами пять или шесть лет тому назад… Это было в Лионе, не так ли? Около четырех часов утра, на большой площади…

Сатурн медленно поднял голову, посмотрел на меня испытующим пристальным взором и ответил:

— Это могло быть…

— Постоите! — продолжал я. — На этой площади возвышался роковой помост; должно было состояться печальное зрелище, для присутствования при котором меня привели двое студентов. И я никогда больше не согласился бы смотреть на что-либо подобное!

— В самом деле! И позволительно вас спросить, что же именно стояло на площади?

— Если память не изменяет мне, милостивый государь, это был эшафот. Да, это была гильотина, теперь я припоминаю совершенно отчетливо.

Я обменялся этими словами с бароном Сатурном тихо, совсем тихо. С. и дамы болтали в полумраке, около рояля.

— Да, это было именно так! Я совершенно уверен в этом! Что же вы скажете на это, милостивый государь? Не правда ли, это называется, — иметь хорошую память? Так как, несмотря на то, что вы лишь промелькнули передо мной, я вполне отчетливо рассмотрел ваше лицо, освещенное багровым пламенем факелов: мой экипаж на мгновение задержал вас. В высшей степени необычайные обстоятельства неизгладимо запечатлели ваш образ в моей памяти. Ваше лицо имело тогда совершенно такое же выражение, какое замечаю я теперь в ваших чертах.

— Ах, — воскликнул барон Сатурн, — это правда, у вас, действительно, поразительно отчетливая память.

Резкий смех его производил на меня почти такое впечатление, как если бы мои волосы стали обстригать холодными ножницами.

— Я обратил внимание, ясно увидел издалека, что вы вышли из экипажа у того места, где был возведен эшафот… И, если меня не вводит в заблуждение слишком удивительное сходство…

— Вы не ошибаетесь, сударь. Это был я, — ответил барон.

Я был озадачен и чувствовал, что холодная дрожь пробежала у меня по спине. Я, несомненно, не проявил в это мгновение той вежливости, на которую вправе был рассчитывать с нашей стороны столь знатный палач. Тщетно подыскивал я несколько безразличных фраз, чтобы прекратить водворившееся тяжелое молчание.

Прекрасная Антони вдруг отвернулась от рояля и сказала равнодушным тоном:

— Знаете ли, господа, что сегодня утром должна состояться казнь?

— Ах! — воскликнул я, потрясенный этими словами.

— Казнят бедного доктора де ла Поммере, — грустно добавила Антони. — Я однажды советовалась с ним. Я осуждаю его только за то, что он унизился до защиты себя перед тупыми судьями. Я думала, что он слишком умен, чтобы снизойти до этого. Когда знаешь наперед, что обвинительный приговор предрешен, следует, как я думаю, хохотать в лицо этим приказным. Доктор де ла Поммере растерялся.

— Как! Вы уверены, что казнь назначена именно на сегодня? — спросил я, стараясь не выдать голосом своего волнения.

— Да, роковой момент наступит ровно в шесть часов. Оссиан, превосходный адвокат, любимец аристократического предместья Сен-Жермен, заезжал вчера ко мне, чтобы сообщить об этом. Это его манера ухаживать за мной. Я совсем позабыла об этом. Он добавил, кроме того, что, ввиду важности процесса и высокого звания осужденного, парижскому палачу выписан из-за границы помощник.

Не обратив внимания на нелепость этих слов, я повернулся в сторону барона Сатурна. Он стоял возле дверей, задрапировавшись в длинный черный плащ, со шляпой в руке. Мне показалось, что он принял какую-то напыщенную позу.

Не были ли еще омрачены пуншем мой мысли? Я чувствовал, что во мне клокочет гневный задор. Я опасался, что бессознательно совершил глупость, пригласив гостем этого человека. Присутствие его показалось мне вдруг столь невыносимым, что я едва удержался, чтобы не дать ему почувствовать это…

— Господин барон, — сказал я ему, — вы только что говорили с нами столь необычайно двусмысленным образом, что мы почти вправе спросить вас: что вы хотели сказать, заявив, что бываете слепым и глухим так часто, как позволяет вам Господь?

Он приблизился ко мне, наклонился с дружественным видом и шепнул:

— Замолчите же! Здесь дамы.

Барон вежливо и низко поклонился всем и вышел из комнаты.

Безмолвный и дрожащий, я остолбенел, не смея верить своим ушам…

Читатель, позволь мне добавить здесь несколько слов!

Известно, что Стендаль, когда хотел приступить к написанию одного из своих несколько сентиментальных любовных рассказов, имел обыкновение прочитывать сначала пять-шесть страниц из уложения о наказаниях. Что касается меня, то я, после зрелого обсуждения, нашел практичным, собираясь писать некоторые истории, просто заходить под вечер в кафе пассажа де Шуазейль, где покойный X., бывший парижский палач, имел привычку каждый вечер инкогнито развлекаться карточной игрой.

Я находил, что он столь же образованный и благовоспитанный человек, как и все остальные. Он говорил тихим, весьма отчетливым голосом и обращался к каждому с приветливой улыбкой. Я садился за соседний столик и забавлялся тем, как он, увлекаясь игрой, произносил: «Я режу», не думая ни о чем худом в эту минуту. Я отлично припоминаю, что это лучше всего предрасполагало меня к работе, внушая самые удачные и остроумные мысли. Поэтому я далеко не разделял ужаса, по-видимому, внушаемого исполнителями смертных приговоров остальным людям… Тем, в сущности, было страннее, что я так возмутился, обнаружив в нашем случайном собеседнике представителя запретной профессии.

С., подошедший к нам, когда мы обменялись последними словами, слегка ударил меня по плечу.

— Ты теряешь голову? — спросил мой друг.

— Он, вероятно, получил большое наследство и поэтому прекратил службу, сдав ее своему преемнику, — бормотал я, совершенно затуманенный парами пунша.

— Послушай, — сказал С., — неужели ты серьезно думаешь, что он имеет какое-либо касательство к предстоящей казни?

— Значит, ты слышал наш краткий, но поучительный разговор? — понизив голос, ответил я. — Да, этот господин — палач, по всей вероятности, из Бельгии. Он и есть тот выписанный из-за границы помощник, о котором только что упоминала Антони. Если бы не его находчивость, я, вероятно, сделал бы какую-нибудь бестактность и испугал бы наших молодых дам.

— Что ты говоришь? — возразил С. — Где ты видел палачей, разъезжающих в собственном экипаже, стоящем, по меньшей мере, тридцать тысяч франков? Палачей, подносящих своим соседкам по ужину дорогие бриллианты и в ночь перед исполнением своей обязанности кутящих до рассвета в «Мезон-Доре»? С тех пор, как ты бываешь в кафе Шуазейль, тебе всюду мерещатся палачи. Ступай и выпей еще стакан пунша! Твой господин Сатурн позволил себе зло подшутить над тобой.

Мне показалось после этих слов, что мой друг С., поэт, совершенно прав. Я гневно схватил перчатки и шляпу и направился к двери.

— Хорошо!

— Ты прав, — сказал С.

— Но эта шутка продолжалась слишком долго, — добавил я и раскрыл дверь зала. — Если мне удастся захватить этого таинственного господина, клянусь…

— Постой, посмотрим, кому из нас удастся первому задержать его, — сказал С.

Я намеревался сердито ответить ему, как вдруг за спущенными драпировками послышался звучный, всем нам хорошо знакомый голос.

— Совершенно излишне! Останьтесь здесь, дорогой друг!

Это был, в самом деле, наш знаменитый друг, маленький доктор Флориан Лезельизотт, который вошел, пока мы обменивались последними словами, и теперь стоял перед нами в своей совершенно засыпанной снегом накидке.

— Любезный доктор, — сказал я, — я сейчас буду весь к вашим услугам, но, извините меня, теперь…

Он удержал меня, пояснив:

— Когда я расскажу вам историю человека, который только что вышел из этого кабинета, тогда вы раздумаете мстить ему за навязчивость. Кроме того, вы опоздали, он уже уехал в своем экипаже!

Он сказал это столь внушительным тоном, что мы все смутились.

Я сел обратно на свое место.

— Расскажите же мне вашу историю! Но не забудьте, Лезельизотт, — вы виноваты в том, что я упустил его, и я считаю вас за это ответственным.

Знаменитый ученый тщательно поставил в угол свою трость с золотым яблоком в виде набалдашника, любезно поцеловал руки нашим трем красавицам, налил себе рюмку мадеры и начал рассказывать. Мы слушали его с напряженным вниманием, погрузившись в сосредоточенное молчание.

— Я понимаю это ночное приключение. Я настолько точно знаю все, что здесь происходило, как если бы я сам находился с вами. Хотя то, что вы здесь испытали, само по себе не опасно, однако, пережитое вами легко могло стать роковым.

— Почему? — спросил С.

— Этот господин, действительно, происходит из весьма знатной немецкой семьи. Его зовут бароном фон X. Он многократно миллионер… но…

Доктор посмотрел на нас.

— Но он подвержен необычайному душевному расстройству, установленному медицинскими факультетами мюнхенского и берлинского университетов. Он — жертва удивительной и, по-видимому, неизлечимой мономании, наблюдаемой впервые!

Доктор говорил поучающим тоном, точно излагая лекцию по сравнительной физиологии.

— Значит, это был сумасшедший? Объяснитесь точнее, — сказал С., встав, чтобы закрыть дверь на задвижку.

При этих словах с губ красавиц исчезли приветливые улыбки.

Мне самому казалось, что я грежу.

— Сумасшедший! — воскликнула Антони. — Но ведь таким людям не позволяют разгуливать на свободе!

— Мне кажется, я уже сообщил вам: барон фон X. располагает многими миллионами, — серьезно ответил Лезельизотт. — Поэтому он заставляет запирать других людей, если они ничего не имеют против этого.

— И в чем же состоит его навязчивая идея? — спросила Сусанна. — Я должна вам признаться, что нашла этого господина весьма привлекательным.

— Вы, вероятно, перемените мнение о нем, — возразил доктор и закурил папиросу.

Лучи рассвета проникли в комнату, пламя восковых свечей потускнело, огонь в камине догорел.

Мы были угнетены тем, что услышали, — точно на нас навалились Альпийские горы. Доктор Лезельизотт не был человеком, способным на мистификацию. Он сообщил нам одну только голую правду, столь же несомненную, как ужасная машина, которую сооружали на площади неподалеку от нас.

Он отхлебнул глоток мадеры и продолжал:

— Едва достигнув совершеннолетия, этот серьезно настроенный молодой человек отправился путешествовать. Он побывал в Индии, исколесил по всем направлениям Азию. В этих путешествиях надо искать причину его таинственного заболевания. Во время какого-то восстания на Дальнем Востоке, ему привелось присутствовать при одной из казней, которым подвергают, по суровым законам тех стран, бунтовщиков и преступников. Сначала он сделал это просто по некоторому, свойственному многим путешественникам любопытству.

Но вид казненных, как можно догадываться, пробудил в нем чувство жестокости, превзошедшее все известные ранее пределы, затуманившее его сознание, отравившее кровь и превратившее его, наконец, в того человека, которым он теперь сделался.

Представьте себе, что могло совершить всемогущество денег барона фон X. в старых тюрьмах главных городов Персии, Китая и Тибета! Сколько раз удавалось ему добиться от правителей ужасной милости — выполнить казнь вместо обычного палача! Вы знаете отвратительный эпизод с сорока фунтами вырванных глаз, поднесенных на двух золотых блюдах персидскому шаху Насср-Эддину в день торжественного въезда в один завоеванный город? Барон, в одежде туземца, потрудился усерднее всех при изготовлении этой страшной гекатомбы. Казнь двух зачинщиков восстания, пожалуй, была еще более жестокой. Согласно приговору, им должны были вырвать все зубы; затем эти зубы надлежало вбить молотком в гладко выбритые для этой цели черепа и притом так, чтобы зубы составили имя прославленного Фет-Али-шаха.

И опять-таки наш любитель, пустив в ход мешки с рупиями, добился разрешения осуществить эту пытку со всей свойственной ему преднамеренной неловкостью.

Можно задать себе вопрос, кто безумнее, — тот, кто предписывает такие казни или тот, кто их выполняет? Вы возмущены? А между тем, если вздумается такому индийскому властителю поехать в Париж, мы будем чувствовать себя польщенными! Мы будем жечь в его честь фейерверки, расцвечивать улицы флагами, расставлять солдат шпалерами…

Но не стоит больше говорить об этом! Если верить докладам капитанов Гоббси и Эджимсона, утонченная жестокость, которую проявлял в таких случаях барон фон X., превосходила все ужасы и гнусности Тиверия и Гелиогабала; ничего равного нельзя найти в летописях человечества.

Доктор Лезельизотт остановился и взглянул на каждого из нас с явно насмешливым видом.

Мы так внимательно слушали его, что наши папиросы погасли.

Доктор продолжал:

— Барон фон-Х. вернулся затем в Европу. Он чувствовал себя в некотором роде пресыщенным, так что почти можно было надеяться на его выздоровление. Но это продолжалось недолго; вскоре прежнее безумие овладело им вновь, зажигая в его крови как бы горячечный жар. Он имел лишь одно желание, преследовал лишь одну цель, но она была ужаснее и жестче самых изысканных измышлений маркиза де Сада. Он стремился, ни более ни менее, как к тому, чтобы подучить патент на звание генерального палача всех столиц Европы. Он предлагал принять во внимание, что может поручиться за добросовестность, искусное и даже художественное исполнение соединенных с таким званием обязанностей. Во многих прошениях, которые он писал, предлагая свои услуги, он обещал, — в случае, если власти удостоят его доверия, — извлечь из осужденных такие стоны, какие еще никогда не оглашали тюремных сводов!

Еще одна особенность! Когда в его присутствии говорят о Людовике XVI-ом, глаза его загораются безграничной ненавистью. Людовик XVI-й был первым монархом, в свое время заговорившим об отмене смертной казни; поэтому, вероятно, это — единственный человек, когда-либо возбуждавший ненависть в бароне фон X.

Прошения его, как и следовало ожидать, возвращали ему с отказом, и он обязан лишь ходатайствам своих наследников, что его не засадили, как бы следовало, в сумасшедший дом. В завещание его отца, покойного барона фон X., включены некоторые пункты, заставляющие семью оберегать сына от гражданской смерти во избежание огромных денежных убытков. Таким образом, человек этот продолжал скитаться на свободе! Он отлично ладит с исполнителями приговоров. Куда бы он ни приехал, всюду он первым делом наведывается к ним. Он имеет обыкновение платить им значительные суммы, когда палачи соглашаются уступить ему свое место при совершении казни, и я думаю, — добавил доктор, хитро подмигнув глазом, — что ему не раз удавалось добиться такой подмены и в Европе!

В одном отношении его безумие ограничено точными пределами: он интересуется лишь людьми, осужденными на смерть законно состоявшимся приговором. Если не принимать в соображение этого душевного расстройства, барон фон X. может быть признан и пользуется репутацией весьма развитого и любезного собеседника.

Однако, для немногих посвященных в его двусмысленном дружелюбии всегда сквозит ужасное безумие.

Он часто с увлечением говорит о Востоке, куда намерен возвратиться. Невозможность добиться диплома на звание всемирного генерального палача глубоко огорчила его. Ему мерещатся грезы Торквемады, Арбуэца, герцогов Альба или Йоркского. Мономания все больше овладевает всеми его помыслами. Где бы ни готовилась смертная казнь, он немедленно получает известие от своего тайного агента, и обыкновенно раньше, чем успевают узнать сами палачи. Он поспешает, летит туда и всегда находит занятым для себя место у самого подножия эшафота. И в настоящую минуту он там. Он не мог бы спокойно заснуть, если бы не уловил последнего взора осужденного. Вот каков, господа, человек, в обществе которого вы имели честь находиться в эту ночь! Я могу еще добавить, что, независимо от своих необычайных особенностей, он в светском обращении безупречен, находчив и остроумен, как собеседник, и…

— Довольно! перестаньте! — воскликнули Антони и белокурая Клио, на которых насмешливые слова доктора произвели чрезвычайно глубокое впечатление.

— Это поклонник гильотины, опьяняющийся муками ее жертв! — прошептала Сусанна.

— Положительно, если бы я не знал вас, любезный доктор, я бы…

— Вы не поверили бы мне, — перебил моего приятеля С. доктор Лезельизотт. — Я сам долго не верил. Но, если вы хотите, мы можем пойти туда проверить. У меня есть пропускные билеты. Несмотря на расставленные кордоном войска, нас туда пропустят беспрепятственно. Я попрошу вас только наблюдать за его лицом во время казни, — вот и все. После этого вы перестанете сомневаться в моих словах.

— Весьма благодарен вам за любезное приглашение! Я предпочитаю, в таком случае, на слово поверить всему, что вы рассказали, — как ни ужасны приведенные вами факты!

— Да, нечего сказать, славная штучка этот ваш господин барон, — сказал доктор, пододвигая к себе тарелку с крупными раками, каким-то чудом уцелевшими до него.

Заметив, что мы все притихли, он добавил:

— Напрасно вы принимаете так близко к сердцу мои слова. Столь потрясающее впечатление производит, в сущности, лишь необычайность этой мономании. Во всех других отношениях этот маньяк ничем не отличается от прочих сумасшедших. Вы могли бы узнать о почти столь же странных иных заболеваниях. Могу вам поклясться, что все мы, среди белого дня и в любое время, ничего не подозревая об этом, соприкасаемся с людьми, более или менее одержимыми безумными представлениями.

— Дорогой друг, — сказал С. после продолжительного молчания, — я должен откровенно сознаться, что меня нисколько не взволновало бы соприкосновение с таким человеком. Само собой разумеется, однако, что я не стал бы искать встречи с ним. Но если бы она произошла сама собой, я могу поручиться, — и Лезельизотт подтвердит мои слова, — что вид и даже сообщество человека, избравшего для заработка столь ужасную профессию, вовсе не произвели бы на меня отталкивающего впечатления. Я в этом отношении настроен весьма прозаично.

Но вид человека, столь низко павшего, что он приходит в отчаяние, потому что не может по праву выполнять такие обязанности, — да, это, действительно, производит на меня впечатление! И я не колеблясь признаю, что если есть духи, вырвавшиеся из преисподней, чтобы блуждать среди нас человеческими оборотнями, наш сегодняшний гость принадлежит к числу самых худших, каких только можно встретить. Вы называете его сумасшедшим, но это вовсе не оправдывает столь извращенной натуры. Настоящий палач не произвел бы на меня никакого впечатления, — этот же страшный сумасшедший поразил меня безграничным ужасом.

После этих слов водворилось тяжелое молчание. Казалось, точно сама смерть появилась среди нас.

— Я чувствую себя не совсем хорошо, — сказала белокурая Клио. Нервное возбуждение и холодок утренних сумерек придали ее голосу разбитый, тусклый звук. — Поедемте все в мою виллу. Попытаемся вместе забыть там это печальное приключение. Дорогие друзья, поедемте все со мной. Вы найдете приготовленными для себя ванны, удобные спальни, экипажи и лошадей. — Она сама едва понимала, что говорила. — Вилла посередине Булонского леса; не пройдет и двадцати минут, как мы будем там. Пожалуйста, поймите меня правильно: мысль об этом человеке делает меня больной; если бы мне пришлось остаться одной, я боялась бы, что он в любой момент войдет ко мне со свечой в руке и с приторной улыбкой на губах, от которой у меня пробегает дрожь по всему телу.

— Да, мы провели необычайную ночь, — сказала Сусанна Джексон.

Лезельизотт покончил со своими раками и с довольным видом вытирал губы. Мы позвонили. Явился Жозеф. Пока мы расплачивались, шотландка шепнула Антони:

— Маленькая Изольда! Не следует ли тебе кое-что сказать Жозефу?

— Да, — ответила красивая, совершенно бледная девушка, — ты отгадала мое намерение.

Затем она обратилась к старшему гарсону:

— Жозеф, возьмите себе это кольцо. Рубин в нем кажется мне слишком темным. Не правда ли, Сусанна? Он имеет такой вид, точно в эти бриллианты оправили каплю крови. Продайте кольцо и раздайте вырученную сумму бедным, которые будут проходить мимо ресторана.

Жозеф взял кольцо, низко поклонился и вышел распорядиться, чтобы подавали экипажи. Дамы стали приводить в порядок свои туалеты, накинули на себя длинные черные шелковые домино и снова надели свои маски.

Пробило шесть часов.

— Подождите немного, — сказал я и указал на стоячие часы. — Этот час делает всех нас несколько причастными безумию этого человека. Поэтому не откажем и ему в сострадании. Разве в это мгновение мы не проявляем почти столь же беспощадную жестокость?

После этих слов наступило глубокое безмолвие.

Сусанна посмотрела на меня, быстро повернулась и широко распахнула окно.

На всех колокольнях Парижа часы выбивали шесть.

После шестого удара мы все содрогнулись. Взор мой упал на голову бронзового демона с искаженными чертами, разделявшую на две половины кроваво-красную волну пурпурной драпировки.

Огюст Вилье де Лиль-Адан

ТАЙНА ЭШАФОТА

Состоявшиеся недавно смертные казни напоминают мне совершенно необычайный случай, который я сейчас опишу.

Вечером 5-го июня 1864 года, около семи часов, доктор Эдмон-Дезире Кути де ла Поммере, только что перевезенный из тюрьмы Консьержери в тюрьму Ла-Рокет, сидел в камере, предназначенной для приговоренных к смерти; на нем была надета смирительная куртка.

Безмолвно, устремив взор в пространство, откинулся он на спинку своего стула.

Стоящая на столе свеча освещала его бледное, точно застывшее лицо.

В двух шагах от него, прислонившись к стене и не сводя с него глаз, стоял часовой.

Почти все арестанты принуждены выполнять ежедневно работу, из скудной платы за которую тюремное управление вычитает стоимость савана, не включенного в список обязательных расходов. Только приговоренные к смерти освобождаются от этой обязанности.

Кути де ла Поммере не принадлежал к числу людей, выдающих внешним видом свои чувствования; взор его не обнаруживал ни страха, ни надежды.

Ему было около тридцати четырех лет; брюнет, среднего роста и стройного телосложения, он лишь за последнее время стал слегка седеть около висков. Глаза его имели нервное выражение и были наполовину прикрыты веками; у него был лоб мыслителя. Голос его звучал сухо и сдавленно. Руки были длинны и нервны. Лицо носило отпечаток некоторой самоуверенности. Манеры не были лишены известного заученного изящества. Такова была внешность приговоренного к смерти.

Знаменитому адвокату Ланю, при разбирательстве процесса доктора Кути де ла Поммере перед уголовным судом департамента Сены, не удалось рассеять тройного тягостного впечатления, произведенного на присяжных заседателей обвинительным актом, допросом свидетелей и речью прокурора, господина Оскара де Налле.

Доктор Эдмон Кути де ла Поммере обвинялся в том, что с целью обогащения и с полной предумышленностью отравил постепенно увеличиваемыми приемами растительного яда одну расположенную к нему даму, госпожу де Пов.

Присяжные заседатели признали его виновным и, на основании параграфов 301 и 302 кодекса Наполеона, он был приговорен к смертной казни через обезглавливание.

Вечером 5-го июня 1864 года он еще не знал, что его кассационная жалоба, равно как и ходатайство его родных об аудиенции у императора, на которой они хотели умолять о его помиловании, были бесповоротно отклонены. Защитник Кути де ла Поммере был счастливее, — ему удалось добиться доступа к императору. Но Луи-Наполеон выслушал его невнимательно. Даже почтенный аббат Крозе, поспешивший до казни посетить дворец Тюльери, чтобы испросить помилование приговоренному, принужден был удалиться, не получив никакого ответа.

Если бы даже при таких условиях не была применена смертная казнь, — не было ли бы это равносильно полной ее отмене? Необходимо было преподать устрашающий пример.

Так как, по мнению суда, не могло быть и речи о пересмотре процесса и следовало ожидать в любой момент подписания приказа о приведении приговора в исполнение, то палач был извещен, что девятого числа, в пять часов утра, осужденный будет передан в его руки.

Вдруг послышался стук ружейных прикладов, опущенных часовыми на каменные плиты ведущего к камере коридора. Ключ заскрипел в заржавленном замке. Дверь раскрылась; штыки блеснули в полумраке. На пороге появился директор тюрьмы Рокет, господин Бокен, сопровождаемый каким-то посетителем.

Кути де ла Поммере поднял голову и с первого же взгляда узнал в этом посетителе знаменитого хирурга Армана Вельпо.

По знаку директора тюрьмы, часовые удалились. Безмолвно представив заключенному гостя, вышел из камеры и господин Бокен.

Товарищи остались наедине. Они испытующе смотрели в глаза друг другу.

Де ла Поммере молча предложил хирургу свой стул, а сам сел на койку, сон на которой обыкновенно прерывается внезапно…

Так как было довольно темно, знаменитый врач близко наклонился к… больному, — чтобы можно было лучше наблюдать его и беседовать вполголоса.

Арману Вельпо в то время исполнилось уже шестьдесят лет. Слава его достигла своего зенита, он унаследовал академическое кресло Ларрея и был первым и самым выдающимся из профессоров хирургической клиники в Париже. Его сочинения отличались убедительной ясностью и живостью изложения; признанный, благодаря им, светилом патологической науки, он и в качестве практикующего врача считался одним из самых выдающихся авторитетов своего времени.

Прошло несколько мгновений удручающего безмолвия.

— Врачи между собой, — начал, наконец, говорить Вельпо, — должны избегать бесполезного сострадания. Кроме того, я сам страдаю неизлечимой болезнью желез, которая неизбежно через два, самое позднее — через два с половиной года должна свести меня в могилу. Таким образом, хотя роковой час может наступить для меня несколько позднее, тем не менее, я все-таки считаю себя приговоренным к смерти. Поэтому я хочу, без дальнейших оговорок, приступить к изложению того, что привело меня сюда.

— Судя по вашим словам, доктор, положение мое безнадежно? — перебил его де ла Поммере.

— Можно опасаться, — просто ответил Вельпо.

— Назначен ли день моей казни?..

— Я не знаю этого; но, так как пока ничего не известно относительно вашей участи, то вы можете еще с достоверностью рассчитывать на несколько дней.

Де ла Поммере отер рукавом смирительной куртки холодный пот со своего лысого лба.

— Ну, что ж! Я приготовился, я ожидал этого; чем скорее, тем лучше.

— Во всяком случае, так как доныне ничего в точности не известно относительно вашей участи, то предложение, ради которого я сюда явился, само собой разумеется, является лишь условным… Если вас помилуют, тем лучше!.. Если же нет…

Великий хирург не договорил своей мысли.

— Если же нет, то?.. — спросил де ла Поммере.

Вельпо, не отвечая, сунул руку в карман, вытащил небольшой футляр с хирургическими инструментами, открыл и, взяв ланцет, слегка надрезал рукав куртки де ла Поммере у сгиба левой руки; затем он пощупал пульс у приговоренного к казни.

— Господин де ла Поммере, — сказал он после этого, — ваш пульс показывает мне, что вы обладаете редким хладнокровием и твердостью духа. Сообщение, которое я хочу вам сделать и которое, во всяком случае, должно быть сохранено втайне, сводится к просьбе, которая может показаться не только неуместным, но, пожалуй, и преступным издевательством даже врачу с вашей энергией, столь глубоко проникшему в тайны науки и давно отделавшемуся от всякого страха перед смертью. Думается мне, однако, что мы знаем друг друга. Поэтому я рассчитываю, что вы подвергнете мои слова обстоятельному обсуждению, хотя бы они и произвели на вас сначала удручающее впечатление.

— Обещаю вам отнестись к ним с полным вниманием, — ответил де ла Поммере.

— Вы знаете, — продолжал Вельпо, — что современная физиология считает одной из своих интереснейших задач — установить, сохраняется ли какой-либо след памяти, восприимчивости или ощущения в мозгу человека, голову которого отделили от тела.

При этом неожиданном вступлении приговоренный к смерти содрогнулся всем телом; сдержав себя, однако, он произнес совершенно спокойным тоном:

— Когда вы вошли ко мне, доктор, я как раз был занят этою проблемой, — которая, как вы согласитесь, представляет именно для меня двойной интерес.

— Ознакомлены ли вы с написанными по этому вопросу новейшими работами Зеймеринга, Сю, де Седилло и де Биша?

— Да, конечно. Я даже присутствовал при вскрытии тела одного казненного.

— Ах, не будем больше говорить об этом! Имеете ли вы совершенно точное с хирургической точки зрения представление о гильотине и ее действии?

Де ла Поммере бросил долгий, испытующий взор на Вельпо и холодно ответил:

— Нет, доктор.

— Я не далее, как сегодня, самым научным и точным образом исследовал эту машину, — невозмутимо продолжал говорить Вельпо, — и я могу засвидетельствовать, что этот инструмент — само совершенство.

Ниспадающий нож-секира действует одновременно как серп и как молот, разрубая шею пациента в треть секунды. Обезглавливаемый столь же мало способен ощутить боль от молниеносно-быстрого, мощного удара, — как солдат на поле битвы, у которого ядро внезапно отрывает руку. Недостаток времени сводит к нулю, совершенно уничтожает всякое восприятие.

— Но, быть может, болевое ощущение возникает после операции? Остаются две зияющие на здоровом теле, свежие, большие раны. Кажется, Юлия Фортенель, приводя ряд доказательств, задается вопросом, не влечет ли за собой именно эта стремительность более болезненных последствий, чем казнь посредством меча или топора?

— И Берар высказывает такое же предположение, — ответил Вельпо. — Я же твердо убежден, опираясь на более чем сто случаев и собственные тщательные наблюдения, что всякое болевое ощущение исчезает в то же самое мгновение, как голова отделяется от туловища. Внезапное прекращение деятельности сердца, наступающее тотчас же вследствие потери от четырех до пяти литров крови, заливающей нередко на целый метр все окружающее пространство, должно было бы само по себе успокоить в этом отношении самых пугливых. Что касается бессознательных конвульсий тела, жизненные отправления которого были прекращены столь внезапно, то они вовсе не являются признаками продолжающегося болевого ощущения, — они столь же мало свидетельствуют о нем, как подергивания отрезанной ноги, нервы и мускулы которой сокращаются, не причиняя никакого ощущения. Я полагаю, что единственно ужасны и мучительны при этой церемонии лихорадочная нервность, сопряженная со страхом неведомого, торжественность роковых приготовлений и неожиданное пробуждение от утренней дремоты. Самой казни вовсе не чувствуют, предполагаемая боль есть не что иное, как призрак воображения! Если сильный удар по голове не только вовсе не ощущается, но даже не оставляет после себя ни малейшего воспоминания, если простое повреждение спинного хребта влечет за собой временную утрату чувствительности, неужели отделение головы, пересечение позвоночника, устранение органической связи между сердцем и мозгом недостаточны, чтобы лишить человеческое существо всякой восприимчивости, чтобы избавить его от малейшего ощущения боли? Иначе быть не может! И вы знаете это не хуже меня.

— Я надеюсь даже, что мне это еще лучше известно, — возразил де ла Поммере. — Поэтому меня пугает вовсе не сильная физическая боль, едва ощутимая при этой ужасной катастрофе и немедленно заглушаемая внезапно наступающей смертью. Нет, я боюсь совсем иного.

— Не попытаетесь ли вы пояснить, что именно внушает вам страх? — спросил Вельпо.

— Выслушайте же меня, — ответил де ла Поммере, немного помолчав. — Мы знаем, что органы памяти и воли, если они расположены в той же стороне головного мозга, как это установлено относительно, например, собак, вовсе не бывают затронуты перерубающим ножом.

Мне известен целый ряд сомнительных и в высшей степени тревожных случаев, которые доказывают, что обезглавленный, после казни, далеко не вполне утрачивает сознание. Существует легенда, что отделенная от позвоночника голова, если к ней обратятся после казни с вопросом, смотрит на спрашивающего. Неужели такое действие может быть подведено под понятие непроизвольного или так называемого рефлекторного нервного движения?

Вспомните тот случай в брестской клинике, когда голова матроса, через час с четвертью после того, как была отделена от шеи, крепко стиснув челюсти, перегрызла положенный между зубами карандаш? Но это лишь один пример из тысячи. Единственный вопрос, о котором в данном случае может быть речь, состоит в том, чтобы установить, может ли, после прекращения гематоза (кровевыделения), влиять на мускулы обескровленной головы то, что я назову индивидуальным самосознанием, т. е. «я» человека?

— «Я» живет лишь в совокупности нерасторгнутого человеческого тела, — сказал Вельпо.

— Хребетный мозг есть лишь продолжение малого мозга, — возразил де ла Поммере.

Где же пребывает человеческий дух? Кто дерзнет разоблачить эту тайну? Не пройдет и восьми дней, как я в точности узнаю это — и тотчас же забуду.

— Быть может, зависит от вас, чтобы человечество раз навсегда покончило с этим вопросом, — медленно ответил Вельпо, пристально смотря на осужденного. — Я именно за тем и пришел сюда, чтобы поговорить об этом.

Я послан к вам представителем наших наиболее выдающихся товарищей по парижскому медицинскому факультету. Вот подписанный императором приказ, благодаря которому мне предоставили свободный доступ к вам. Он дает весьма широкие полномочия, достаточные даже для того, чтобы, в случае необходимости, отсрочить вашу казнь.

— Изложите ваше намерение яснее, я перестал понимать вас, — ответил взволнованным голосом де ла Поммере.

— Я обращаюсь к вам, господин де ла Поммере, во имя науки, которая так безгранично дорога нам обоим, и мученики которой неисчислимы. Хотя мне самому представляется по меньшей мере сомнительным, чтобы возможно было осуществить предположенное соглашение с вами, тем не менее, я пришел сюда, чтобы испросить у вас величайшего проявления силы воли и мужества, которое доступно человеку. Если ваше ходатайство о помиловании будет отвергнуто, вам, как врачу, придется самому подвергнуться наиболее ужасной операции, какая вообще существует. Человеческое знание обогатится неоценимым приобретением, если такой человек, как вы, согласится попытаться дать нам сообщение после совершения казни, — хотя бы, как можно предполагать, с почти полной достоверностью, результат такого опыта оказался отрицательным.

Допустив, что подобная попытка не представляется вам в самом принципе своем нелепой, мы приобретем все-таки некоторый шанс почти чудесным образом осветить современную физиологию. Нельзя пренебречь возможностью сделать такой опыт, — и в случае, если бы оказалось, что вам удастся после казни обменяться с нами условленным проявлением сознательности, вы создадите себе столь громкое имя, перед научной славой которого совершенно померкнет воспоминание о вашем общественном проступке.

— Ах, — прошептал де ла Поммере, мертвенно побледнев и скорбно улыбаясь, — ах, я начинаю теперь понимать вас! В самом деле, Мишело учит нас, что посредством казней может быть разоблачена тайна обмена веществ! Итак, — какого же рода эксперимент вами надуман? Гальванические токи? Раздражение ресниц? Впрыскивания крови? Но все эти опыты малодоказательны.

— Само собой разумеется, что, как только печальная церемония будет закончена, ваши останки будут мирно преданы земле, — никакой из наших скальпелей не прикоснется к ним. Но в тот момент, когда нож машины упадет, я буду стоять прямо против вас. Палач как можно быстрее поспешит передать мне вашу голову. Тогда — опыт столь многозначителен именно по своей чрезвычайной несложности — я крикну вам на ухо: «Господин де ла Поммере, можете ли вы в это мгновение, согласно заключенному нами при вашей жизни условию, трижды поднять и снова опустить веко вашего правого глаза, оставляя другой глаз широко раскрытым?» Если, независимо от остальных возможных в этот момент конвульсий вашего лица, вы окажетесь в состоянии трижды произвольно мигнуть вашим глазом, чтобы доказать нам, что слышали и поняли мои слова, вы засвидетельствуете этим, что в силу своей энергии и памяти остались господином приводящих веко в движение мышц и нервов скуловой кости и соединительных покровов. Этим вы окажете огромную услугу науке и опровергнете все наши прежние наблюдения. И прошу вас не сомневаться, что я позабочусь о том, чтобы ваше имя сохранилось в потомстве не как имя преступника, а как имя героического подвижника науки!

Де ла Поммере, по-видимому, был глубоко потрясен необычайной просьбой; он сосредоточенно и с широко раскрытыми глазами смотрел на хирурга. Как бы оцепенев на несколько минут в недвижном безмолвии, он вдруг поднялся с койки и стал медленно шагать из угла в угол по камере, скорбно покачивая головой.

— Страшная сила удара лишит меня возможности исполнить ваше желание, — наконец, произнес он. — Мне кажется, что осуществление вашего плана превосходит человеческие силы. Кроме того, надо принять в соображение, что жизненная сила обезглавленных гильотиной не одинакова. Во всяком случае, придите еще раз в день казни. Только тогда я отвечу вам, готов ли я подвергнуться этому страшному и, быть может, обманчивому испытанию. Если я уклонюсь, то позволю себе рассчитывать на ваше молчание; и, не правда ли, вы позаботитесь о том, чтобы моя голова могла спокойно испустить всю свою кровь в предназначенное для этой цели жестяное ведро?

— До скорого свидания, господин де ла Поммере, — сказал Вельпо, также поднимаясь со своего места, — обдумайте наше предложение.

Они поклонились друг другу.

Мгновение спустя доктор Вельпо вышел из камеры, в которую вернулся сторож, а приговоренный к смерти тихо улегся на койку, — чтобы заснуть или погрузиться в размышления.

* * *

Четыре дня спустя, в 5 ½ часов утра, в камеру вошли директор тюрьмы Бокен, аббат Крозе и чиновники императорского судебного управления Клод и Потье.

Внезапно пробужденный от сна, де ла Поммере тотчас же понял, что роковой час настал; он поднялся очень бледный со своей койки и стал быстро одеваться.

Затем он тихо говорил в течение почти десяти минут с аббатом Крозе, уже многократно навешавшим его в тюрьме.

Этот святой человек, как известно, был воодушевлен проникновенной любовью к Богу и человечеству; ему удавалось поддерживать и утешать приговоренных к смерти в последние часы их жизни.

Увидев приближающегося доктора Вельпо, де ла Поммере обратился к нему и сказал:

— Я упражнялся и уже приобрел навык, — посмотрите.

И в то время, пока читали приговор, он держал правый глаз закрытым, пристально смотря на хирурга широко раскрытым левым глазом.

«Туалет» осужденного был закончен быстро. Присутствующие обратили внимание, что волосы де ла Поммере не поседели, как только к ним прикоснулись ножницы, — что наблюдалось обыкновенно при снаряжении других приговоренных к смертной казни.

Когда затем аббат прочел ему, понизив голос, прощальное письмо от жены, из глаз де ла Поммере брызнули горячие слезы. Сострадательный аббат нежно осушил их вырезанным из рубашки осужденного лоскутом.

Когда ему набросили на плечи плащ и он приготовился идти, зазвенели ручные кандалы. Де ла Поммере отказался от предложенного ему стакана водки, и печальная процессия двинулась в путь. Когда она достигла портала тюрьмы, осужденный отыскал глазами доктора Вельпо, поклонился ему и тихо произнес:

— До скорого свидания — и прощайте.

Железные ворота вдруг распахнулись и пропустили процессию.

В тюрьму повеяло холодным утренним ветром. Чуть брезжило; широко раскинувшийся двор тюрьмы был оцеплен двойным кордоном кавалерии. Напротив, на расстоянии десяти шагов, виднелись расположившиеся полумесяцем конные жандармы, при появлении печальной процессии выхватившие из ножен свои сабли. На заднем плане возвышался эшафот. В некотором отдалении стояли представители печати, почтительно обнажившие свои головы.

Еще дальше, за обрамляющими площадь высокими деревьями, тревожно колыхалась и шумела толпа любопытных, простоявших всю ночь, чтобы не упустить потрясающего зрелища. На крышах и в окнах гостиниц и кафе виднелись женщины в помятых шелковых платьях, с бледными, истомленными бессонницей лицами; некоторые из них еще держали в руках бокалы с шампанским. Около них толпились такие же помятые мужчины в вечерних костюмах; все они жадно высовывались вперед, не сводя взора с ужасного зрелища.

В чистом утреннем воздухе купались ласточки, шумно проносясь над людскими головами.

Черный силуэт гильотины резко вырисовывался на горизонте; между его как бы с угрозой распростертыми перекладинами сверкала последняя звезда.

При страшном виде эшафота осужденный содрогнулся, но тотчас преодолел свое волнение и твердыми шагами приблизился к машине. Спокойно поднялся он по ступеням, ведущим к помосту. Ужасный треугольный нож в черной раме затмевал своим блеском мерцание заходящей звезды. Приблизившись к гильотине, де ла Поммере приложился к распятию и поцеловал прядь своих собственных волос, поднесенную ему аббатом Крозе.

— Для нее! — прошептал он.

Очертания пяти находившихся на эшафоте лиц обрисовывались с полной отчетливостью. На площади в это мгновение водворилась столь напряженная тишина, что до печальной группы донеслись треск сука, подломившегося под тяжестью одного из любопытных зрителей, и взрыв гнусного хохота.

Часы, последнего удара которых Эдмону де ла Поммере не суждено было услышать, начали выбивать шесть; взор осужденного встретился с пристально устремленными на него глазами хирурга Вельпо, стоявшего прямо напротив и опиравшегося одной рукою на помост. Де ла Поммере напряг свою волю и закрыл глаза.

Быстро сдвинулся рычаг, затвор отскочил, нож ринулся вниз. Страшный удар заколебал помост. Лошади жандармов взвились на дыбы. Эхо ужасного удара не успело еще перестать вибрировать в воздухе, как голова казненного очутилась уже в беспощадных руках хирурга, заливая кровью его руки, манжеты и платье.

На Вельпо смотрело мрачное, необычайно бледное лицо с грозно наморщенным лбом, вытаращенными глазами и раскрытым ртом. Нижняя часть подбородка была повреждена ударом.

Вельпо торопливо наклонился к голове и громко произнес в правое ухо условленный вопрос. Как ни закален был этот человек, лоб его невольно оросился холодным потом, когда веко правого глаза казненного стало опускаться, в то время как широко раскрытый левый глаз продолжал смотреть на хирурга.

— Ради Бога, — воскликнул Вельпо, — повторите еще дважды этот знак!

Ресницы дрожали, точно от чудовищного напряжения, но веко не поднялось вторично. Через несколько секунд маска казненного застыла, стала холодной и неподвижной.

Все было кончено.

Доктор Вельпо передал мертвую голову обратно в руки палача, который, как установлено обычаем, положил ее между ногами казненного.

Знаменитый хирург вымыл свои руки в одном из больших чанов с водой, приготовленных для обмывания эшафота. Окружающая толпа стала расходиться, не узнав его и не обратив на него внимания. Молча осушил он свои руки.

Затем, медленными шагами, глубоко задумавшись, Вельпо приблизился к своему экипажу, ожидавшему у входа в тюрьму. Поднимаясь в карету, он заметил бедные черные дроги, быстро покатившиеся по направлению к Монпарнасскому кладбищу.

З. Лионель

ИСПОВЕДЬ

Клянусь вам, господа, вы ошибаетесь, глубоко ошибаетесь, предполагая, что я «умственно расстроен». Вы ищете причины, побудившие меня совершить это преступление, но, не находя их, говорите, что я «ненормален», хотите оправдать меня, дарить мне жизнь. Но я говорю вам, господа, что мне жить — невозможно; одна мысль о моей будущей жизни холодит во мне кровь; я зову, я жажду смерти, так как только смерть — для меня успокоение.

Я последовательно расскажу вам все подробности этого страшного преступления, и тогда, я думаю, вы вполне убедитесь, что перед вами глубоко несчастный, но далеко не сумасшедший человек.

Вы знаете, что несчастный Альваро был моим лучшим другом; он был мне предан, как брат.

Благодаря своей необыкновенной, из ряда выходящей, непреклонной энергии и страшной силе воли, ему почти всегда удавалось достигнуть всего, чего он желал.

Я же был прямая противоположность моему другу. Отсутствие всякой воли, ужасная бесхарактерность по отношению к себе и окружающим, наклонность к фантазерству — это я.

Однажды вечером сидел я у Альваро. Этот-то вечер и положил начало первому звену роковой цепи последующих событий.

Альваро показывал мне редкую античную вазу, которой я очень интересовался, как вдруг — вследствие ли быстрой перемены температуры — верхняя часть ее бесшумно отделилась и, упав на пол, разбилась вдребезги.

— Удивительно, — сказал Альваро, — ты заметил, как странно отделилась эта часть, будто сбитая невидимым ударом?

— Да, — ответил я. — Мое больное воображение начало уже рисовать мне ужасные картины. — Она отделилась, как голова преступника, ловким ударом палача отделяемая от туловища.

— Довольно странная иллюстрация, — возразил Альваро. — Но, — прибавил он после некоторой паузы, — твоя метафора напомнила мне кое-что. Я читал об этом в одном журнале и думаю, что тебя это заинтересует; ведь ты такой страстный физиолог!

Был диспут между двумя знаменитыми профессорами, посвященный вопросу: сохраняют ли у обезглавленного человека разъединенные части хоть на мгновение сознание, сохраняется ли воля, и способен ли мозг мыслить еще некоторое время, или же все функции прекращаются с того момента, когда опускается гильотина, и голова отделяется от тела. Один из споривших, насколько я помню, утверждал, что тут не может быть никакого сомнения, потому что в одно мгновение только что сознательно двигавшиеся члены, только что работавший мозг не могут остановиться моментально. Второй же смеялся над этой теорией, говоря, что мозг, даже сохранив сознание на некоторое время (что, впрочем, еще не доказано), да и то такое мизерное, которое не поддастся даже измерению, остальной, отделенной части тела сознательных движений передавать не может. Мое же личное мнение таково: последний сознательный момент в очень сильной степени зависит от жизненной энергии и силы воли казненного и быстроты, с которой совершается казнь… Но я вижу, что тебя слишком возбуждает этот разговор. Оставим его.

Он, вероятно, сейчас же забыл об этом разговоре, но я никогда не мог забыть его, не мог освободиться от мыслей, навеянных на меня этим рассказом.

Тому способствовали две причины: во-первых, большое воображение, которое не могло упустить такую благодарную для себя тему, и, во-вторых, моя страсть к физиологии, как науке, занятие которой всегда доставляло мне величайшее наслаждение, но которая теперь превратилась чуть ли не в пункт моего помешательства, почти ideé fixe[15].

Я боролся со страстным, непреоборимым, до сих пор в такой силе мне еще незнакомым желанием убедиться во что бы то ни стало, может ли обезглавленный человек, сейчас же после совершения над ним казни, думать хоть одну секунду?

И вот, не будучи в силах бороться с этим желанием, я начал обдумывать это дело, строить планы, делать приготовления.

Я приобрел себе длинную, узкую шпагу, которую постоянным оттачиванием довел до остроты самой тончайшей бритвы, положил ее в непроницаемые для воздуха ножны и запер в шкаф. Я порылся в своих вещах и вынул оттуда роскошную шкатулку из орехового дерева, на крышке которой мой давнишний товарищ нарисовал прекрасный вид на море; я приставил ее к стене, смерил вышину и отметил. Несколько выше я прикрепил маленькую кнопку, которую крышка шкатулки при поднятии должна была вдавить внутрь стены. Я вынул из обшивки стены несколько квадратиков, и потом… но нужно ли рассказывать так подробно обо всех этих приготовлениях? Я думаю, достаточно будет, если я вам скажу, что через несколько дней, в течение которых я занимался своими приготовлениями, насколько мне позволяло время, — приблизительно на расстоянии 18-ти дюймов над шкатулкой образовалась горизонтальная щель, оклеенная, под цвет обшивки, бумагой. И в этой узкой щели была теперь прикреплена моя острая шпага, готовая выскочить при первом нажиме кнопки. Шпага придерживалась теперь рычагом, но, освободившись от него, находящаяся под шпагой другая пружина гнала шпагу вперед и заставляла быстро описать полукруг над шкатулкой.

Я отстранил тяжелые драпри, чтоб они не попадались шпаге по дороге, а шкатулку обложил подушками так, что ее не было видно, подушки же были положены туда как будто нечаянно.

Теперь мне ничего не оставалось, как заманить свою жертву в эту комнату, заставить ее пригнуться к шкатулке и открыть, чтобы пустить в ход эту адскую машинку. Острое лезвие выскочит, исполнит свое назначение, и голова тихо упадет на подушки, которые и лежали для того, чтобы заглушить стук падения. Я буду близко стоять, буду следить за головой во время ее падения, не спущу глаз с моей жертвы, и тогда я сумею убедиться, какой из споривших профессоров был прав, — сохраняется ли у обезглавленного сознание, и в продолжение какого времени.

Теперь явился важный вопрос — кого я могу избрать своей жертвой? Я был убежден, что последний сознательный момент зависит от силы воли жертвы и ее желания жить.

Кто же из моих знакомых обладал всеми этими качествами?

Альваро…

Дрожь пробежала по моему телу при этом ответе.

Но все-таки это было так. Отрицать этого нельзя было. Только он в состоянии дать верный ответ на такой важный вопрос. Если его воля не переживет этой казни — теория падает.

Но Альваро! Это было ужасно!

Этот страшный эксперимент я должен был произвести над своим лучшим другом, над человеком, который был для меня лучше брата, который так любил меня!

Я почувствовал страх и отвращение при этой мысли. Но это не был страх за себя, за могущее постигнуть меня возмездие в этой или загробной жизни. Об этом я не думал. Убить близкого мне человека, который многие годы был моим единственным другом, который не сделал мне никогда ничего дурного, который верил в меня, как в самого себя, — эта моя собственная мысль пугала меня. Как низко пал я нравственно, что мог так легко решиться посягнуть на его жизнь! Вот что, главное, пугало меня, моя собственная совесть, к самому себе питал я отвращение.

Задумался ли бы я в выборе, если бы в моем распоряжении была другая жертва, способная дать ответ — хотя и не такой определенный — на этот мучительный вопрос? Конечно, нет!

Но что я мог сделать?

Я не мог предостеречь его от самого себя, потому что не мог сообщить ему о существовании ужаснейшего вопроса, на который он должен ответить своей жизнью. Хотел, должен был, — но не мог!

И, наконец, я решил: «Я должен поскорее покончить с этим делом. Мне нужен покой! Я не могу жить, не решив этого вопроса! II прекрасно! Я его решу, но иным путем: умру — я! И изобретенная мною машина сослужит свою службу».

С этим намерением я подошел к шкатулке и положил обе руки на ее крышку. Когда я хотел приподнять ее, я услыхал в комнате, смежной с моей, шаги. Это были знакомые мне шаги…

Я быстро встал на ноги и в дверях встретил Альваро, в сопровождении его любимой и не отходившей от него обезьянки — Жанны.

Он был в хорошем расположении духа, говорил много, весело и громко, и вовсе не замечал моей холодности и рассеянности.

Он заметил подушки на полу и добродушно стал вышучивать мою неряшливость. Он подошел поближе и тут в первый раз увидел прелестную шкатулку с прекрасно нарисованным на ее крышке видом.

— Чья это работа? — спросил он. — Я его, вероятно, знаю и постараюсь по рисунку узнать имя художника.

И он немного нагнулся.

У меня на лбу выступили крупные капли пота.

— Это… — глухим голосом, заикаясь, начал я с намерением предупредить его не открывать шкатулки. — Это… это… я так себе поставил… Крышка… не дотрагивайся до нее…

— Что? — спросил Альваро. — Это ты, должно быть, рисовал? Ну, сознайся же, Карл, это — твоя работа?

Он быстро пригнулся к шкатулке и стал на одно колено.

От ужаса все у меня в голове перемешалось. Я не мог тронуться с места, не мог говорить. Я смутно слышал, больше видел, что Альваро говорил мне что-то, но слов я не разобрал. Ко мне донесся только шум, и он казался мне почему-то похожим на встревоженный шепот отдаленной толпы.

Но видел я прекрасно и, о ужас! с какой ясностью! Я не мог оторвать от него глаз. Я видел, как его руки легли на шкатулку, видел, как Альваро взялся ими за края крышки…

И меня со всей страшной силой охватило прежнее желание. Оно меня пересилило, и я ждал — мне секунды казались часами — ждал разрешения сатанинской проблемы.

Ах, этот ужас ожидания! Я не дышал, кровь остановилась в моих жилах, глаза, казалось, хотели выскочить из своих орбит.

Руки Альваро стали медленно поднимать крышку шкатулки…

А я стоял, как пригвожденный…

Я хотел крикнуть ему, хотел подбежать и оттащить его от этой смертоносной игрушки, но я не мог сделать ни того, ни другого. Я стоял, точно внезапно разбитый параличом, не мог двинуть ни одним членом, и только глаза… глаза… ими я владел свободно, даже слишком свободно.

Выше и выше поднимается крышка, вот она уже почти касается стены…

Боже мой! Неужели мой механизм не действует? Отчего это так медленно происходит?

Наконец, я услышал шум — страшный свистящий шум, который я, вернее, не услышал, а почувствовал.

— Вур-р-р-ш…

Кривая сабля описывала свой роковой полукруг.

Я видел, как голова плавно и без шума упала на подушки, и постарался заглянуть ей в глаза. Наши взгляды встретились…

По гневному блеску его глаз, по выражению вопроса, который светился в них, я при первом же взгляде убедился, что в этом уродливом предмете — окровавленной, отделенной от туловища голове — живет сознание, воля…

Первое выражение было вопросительное, но оно сейчас же исчезло, без сомнения, от вида моих далеко уже не испуганных глаз. С вопроса оно перешло на гнев. Глаза горели, метали молнии, расширялись и, наконец, устремили на меня полный немого упрека взгляд.

Но тут произошло нечто ужасное.

Тело осталось на том же месте, но силой удара его немножко опрокинуло в сторону, так что оно находилось почти в сидячем положении.

Глаза головы с меня перешли на тело, и я, стараясь проследить их взгляд, посмотрел по тому же направлению. И меня вдруг охватил такой ужас, для выражения которого я не могу подыскать подходящих слов.

Я увидел следующее.

Правая рука окровавленного, обезглавленного тела вдруг начала подниматься!

Я весь задрожал и, не будучи в состоянии стоять на ногах, бессознательно опустился на колени, но глаза мои не отрывались от руки, которая медленно, но уверенно поднималась.

И когда она поднялась, эта длинная, белая рука с ярко блестевшим бриллиантом на мизинце, когда она поднялась в уровень с моим лицом, указательный палец отделился и указал на меня — указал прямо в мое страшное, искаженное от ужаса лицо…

Безглавое тело указывало на своего убийцу!

Сколько времени рука оставалась в этом положении, — прямая, неподвижная, угрожающая, — я не знаю, для меня это время показалось вечностью.

И когда она, наконец, опустилась, я почувствовал не только облегчение, но как бы счастье, как будто я избавился от грозящей мне опасности, как будто освободился от лежавшей на мне неимоверной тяжести.

Я посмотрел на голову — глаза были закрыты. Сознание, очевидно, умерло в ней. Предо мной лежали мертвая голова и мертвое тело.

Через несколько мгновений я, ослабев от пережитого волнения, в изнеможении опустился на пол и впал в глубокий обморок.

Уже начало светать, когда я очнулся.

Я быстро вскочил и испуганно начал оглядываться, чтобы убедиться, не было ли все это дурным сном. Окровавленные подушки и лежавшие на них предметы свидетельствовали об ужасной действительности.

Я сел на софу и задумался.

Вопрос, который раньше так мучил меня и который теперь уже отошел на задний план, был решен. Сознание, воля и работа мысли не только не утрачиваются мозгом после отделения головы от туловища, но он на некоторое время сохраняет даже власть над отделенной от него частью.

Дело сделано, теория блестяще доказана… Что же дальше? Мне оставалось лишь одно: уничтожить все следы мертвого тела и отвлечь от себя все подозрения.

Для этого у меня уже давно все было готово: я обладал средством, с помощью которого можно было уничтожить тело, не оставив от него ни малейшего следа, посредством химического процесса, известного весьма немногим, без каких-либо горючих материалов, без огня и даже без остатка золы, которая могла бы меня выдать.

Я приготовил кислоты и все прочее, что к этому требовалось, подавил в себе чувства отвращения и ужаса, которые меня охватили, и принялся за работу.

Подушки, забрызганные кровью, я сжег. Тело, для того, чтобы не осталось от него никаких остатков, я должен был разрезать на несколько частей. Голова же могла быть уничтожена целиком, что и было сделано мной в несколько минут.

Я вздохнул спокойнее, когда ее не стало. Лицо мертвеца страшно действует на убийцу. Главное было сделано: головы уже не было, а уничтожить остальное не представляло для меня особенной трудности.

Я приступил к телу, отрезал правую руку и уже хотел положить ее в приготовленный состав, как вспомнил, что раньше нужно снять платье. Мой состав обладал свойством растворять только мясо и кости, а всякие посторонние вещества только мешали правильному ходу процесса. Огонь уже потухал, и я должен был спешить.

Наконец, все было сожжено, и я, нервный, возбужденный и страшно усталый, опять вернулся к телу. Я совсем ослабел и душой, и телом и, чтобы отогнать нахлынувшие ужасные мысли, постарался увлечься работой и пошел за отрезанной раньше рукой. Но я ее не видел. Где я мог ее оставить? Неужели уже уничтожил? Я не мог вспомнить. Да, вероятно, это так. И я взялся за остальные части.

Но я не буду вас вводить во все подробности моей бесчеловечной работы. Скажу вам только, что мне все удалось сделать. Ни малейшего следа не осталось от этого молодого, цветущего, благородного человека. «Ни малейшего следа!» — думал я с дикой радостью.

И с каким удовольствием я, наконец, открыл дверь! Как приятно было чувствовать прикосновение холодного воздуха к моему лихорадочно горящему лицу, как успокоительно действовало это ровным, спокойным сиянием светящее солнце!

Но когда я совсем раскрыл дверь, что-то быстро пробежало мимо меня.

Это был какой-то зверек. Да, это была маленькая обезьяна Жанна, которая всегда так боялась меня. Ее присутствия я не заметил или забыл.

Жанна, которая теперь больше, чем всегда, боялась меня, быстро проскользнула и, как стрела, пустилась бежать к дому своего умершего господина.

Господа, больше, кажется, мне нечего вам рассказывать. Вы из следствия знаете, как с этого времени я стал бояться одиночества и, мучимый угрызениями совести, стал постоянно искать общества своих знакомых: вы знаете, что в тот злосчастный день, когда я сидел с моими приятелями и вместе с ними выражал свои догадки и предположения по поводу внезапного исчезновения нашего общего приятеля Альваро, на стол вдруг, с оскаленными зубами, вскочила обезьяна, держа перед моими глазами страшный предмет, при виде которого мы все остолбенели. Но, мне кажется, никто из остальных не мог пережить и десятой доли того ужаса, какой в этот момент пережил я.

Предмет, который она держала, была рука — рука с надетым на мизинце кольцом Альваро.

Не все ли я вам рассказал? Не все ли объяснил? Вы молчите, вы немы от ужаса, — но думаете ли вы еще и теперь, что я действовал не в своем уме? Вы не отвечаете… вы меня пугаетесь… вы не можете взглянуть на меня! Но скажите мне, по крайней мере, — разве я не заслуживаю смерти?..

[Без подписи]

КРОВАВЫЙ ГАЛСТУК

На морском берегу, во время купаний, я познакомился с молодым человеком, носившим знаменитое имя, полное славных воспоминаний, полуитальянское, полуиспанское — Рамирес де Овио-Эсфорция. Но все называли его между собой сокращенно — Фабри. Странный контраст представляло громкое и героическое имя Фабри с его особой. Это был жалкий, слабый, малокровный субъект с женственной наружностью, со светлыми и прозрачными, как вода, глазами, с удивительно нежным характером. Врачи советовали ему жить на морском берегу, дышать здоровым воздухом, насыщаться морскими солями. Фабри тщательно следовал этим советам и повторял: «Что вы хотите, господа! Я сирота, никого не имею, кто бы обо мне заботился, и должен заботиться о себе сам».

Молодой аристократ мне очень понравился, и мы вместе с ним купались, завтракали и гуляли. Я заметил в Фабри одну странность, которая пробудила мой инстинкт наблюдателя. Раздеваясь, чтобы войти в воду, он ни на одну минуту не открывал шеи и обвязывал ее всегда широким белым платком, который он с величайшей осторожностью заменял другим, когда выходил из воды. Крахмальные воротнички его сорочек поднимались до ушей и, хотя некоторые считали это особым шиком, но я ставил это в связь с платком, подозревая, что он желает скрыть следы золотухи. Съедаемый любопытством, я однажды под предлогом завернуть его в простыню устроил так, что платок остался в моих руках и открыл шею моего приятеля…

Он испустил стон, точно я дотронулся до открытой раны, а я с трудом удержал восклицание — так страшно было то, что я увидел! На фоне мертвенно-бледных плеч и груди резко обозначалась вокруг шеи широкая кровавая полоса с неровными краями, похожими на след, который мог бы оставить нож, отделяя голову от туловища. Казалось, что после удара голову опять приставили и при малейшем движении она упадет на землю. Я не мог себе отдать отчета в том, что это такое, и остолбенел при виде этого ужасного знака. Фабри закрывался дрожащими руками, а я все еще оставался недвижим — ужас сковал мне язык. Наконец, я обрел вновь дар слова и рассыпался в столь искренних и сердечных извинениях, что бедный юноша мог на них только ответит дружескими объятиями.

Вслед за этим Фабри рассказал мне все, потому что сердцу нелегко переносить тягость некоторых тайн. Вечером мы сидели на береговом утесе в одинокой и дикой местности, и к зловещему шуму прибоя примешивался голос Фабри, рассказывавшего мне повесть кровавого знака.

— После пяти лет бездетного супружества, — начал он, — родители мои потеряли надежду иметь детей. Врачи приписывали это сложению моей матери, болезненной, нервной и экзальтированно-впечатлительной. Они советовали ей для укрепления <здоровья> побольше пожить в деревне, вставать рано, ложиться с петухами, много есть, ходить пешком и избегать всякого рода волнений. Опаснее всего для нее были волнения! Чтобы предоставить ей полнейшее спокойствие, мой отец решил не сопутствовать ей в имение Кастильбермехо, которое было избрано для ее местопребывания вследствие красоты местоположения и целительных свойств воздуха, а также и потому, что семья управляющего, — люди честные и преданные, — должна была заботиться о синьоре и служить ей.

— Мне нравится Кастильбермехо, — предупредил отец, — потому что, хотя в XV и XVI веках это была крепость, но после перестройки она превратилась в большой, удобный и мирный дом. Там не осталось и следа жестоких времен, кроме разве истории о голове, которую я считаю простой выдумкой.

— О голове? — спросила моя мать с любопытством. — Какой голове?

— Да это сказка, — поспешил сказать отец, уже раскаиваясь, — я был в Кастильбермехо в раннем детстве и почти не помню ее.

Она настаивала, и мой отец нехотя рассказал ей некоторые подробности.

— Говорят, что в доме находится сундук из красной кожи, в котором лежит голова одного из наших предков — Эсфорци, обезглавленного в Италии в XVI веке за то, что отравил свою собственную мать — Бланку Висконти. Глупости, болтовня! Вот ты уж и побледнела, голубка. О такой ерунде нечего говорить!..

Она успокоилась. Все забыли про это, и мать моя уехала, наконец, в Кастильбермехо. Она почувствовала себя удивительно хорошо уже в первые дни пребывания там. Впоследствии бедняжка признавалась, что под влиянием деревенского покоя она совсем не думала о голове предка, хотя рассказ отца гвоздем засел в ее горячем воображении. Свежий воздух, солнце, мир и тишина местности, парное молоко, плоды и спокойный сон, заботливость и ласковая приветливость семьи управляющего так хорошо на нее подействовали, что лицо ее приобрело румянец, она начала чувствовать аппетит и к ней вернулась прежняя веселость. Вместе с тем, под влиянием одиночества и отсутствия забот, занятий и развлечений, в возбужденном воображении матери снова зародилась мысль об отрезанной голове и неотступно стала занимать ее днем и ночью, особенно ночью. Она видела эту голову во сне истекающей кровью и, дрожа, просыпалась, точно привидение ее трогало холодной рукой. Сознавая, как женщина благоразумная, что призраков не существует, она ни слова не говорила об этом окружающим и не спрашивала про кожаный сундук, чтобы не выдать своих сомнений и тревог. Были минуты, когда она была уверена, что все это — смешная сказка. Наконец, она решила перерыть весь дом, чтобы или подтвердить, или рассеять свои страхи.

Она сама не знала, желала ли она или боялась найти голову. Может быть, для нее было бы разочарованием не найти сундука…

Под предлогом генеральной уборки она перевернула дом сверху донизу, перерывая чердаки, подвалы и даже винные погреба, но сундук не находился. Когда она, наконец, устала от бесплодных поисков, она получила письмо от отца, извещавшего ее, что он приедет в деревню на неделю. Мать повеселела, забыла тотчас же все свои страхи и начала устраивать и переставлять мебель в громадной комнате, служившей ей спальней. Она принесла из сада цветы и принялась убирать стенные шкафы, занимавшие одну сторону комнаты. На нижних полках лежали различные предметы, покрытые плесенью и сыростью, охотничьи фляжки, старинное оружие, пожелтевшие бумаги. Дочь управляющего, вскарабкавшись на лестницу, вытаскивала сверху разную старинную посуду и вдруг воскликнула:

— Здесь еще что-то вроде ящика. Снять его?

— Снимите, — приказала мать моя, протягивая руки и бережно принимая довольно большой ящик, ободранный, потемневший, окованный ржавым железом. Крышка ящика еле держалась на петлях, сдвинулась и открыла внутри предмет отвратительный и ужасный — отрезанную голову, совершенно высохшую, но сохранившую часть волос и все зубы.

Вы можете себя представить то нервное потрясение, которое испытала моя мать. Загадку, которую она искала по всему дому, она нашла вблизи себя, в своей комнате, в двух шагах от постели, в единственном месте, которое она еще не успела осмотреть! Когда мой отец приехал, он застал се в сильнейшем нервном припадке. Ценой неусыпных и нежных забот он достиг того, что она немного поправилась, и он смог ее увезти из Кастильбермехо. Через десять месяцев родился я с тем знаком, который вы видели.

Фабри умолк, а я его спросил с состраданием:

— А мать ваша?

— От нее не могли скрыть этого знака. Это стало ее гибелью, потрясло ее мозг… Она умерла в доме умалишенных…

[Без подписи]

ЗВЕРЬ

(Факт)

Он стоял у окна, спокойный, хладнокровный, устремив взгляд на горевшую газовую лампу.

В призрачном красноватом освещении комнаты, оклеенной темно-красными обоями, она казалась неподвижным изваянием в своем плотно облегающем фигуру черном шелковом платье, с бледным лицом, оттененным пышными черными волосами.

Когда он попросил ее передать ему сигары, — ее рука сильно дрожала.

Он заметил это и понял, что ей известно все. Глаза ее, широко раскрытые, неморгающие глаза были устремлены на красивое, холодное лицо, на высокую, стройную фигуру стоявшего у стола человека. Ее мозг грызла одна ужасная мысль: «Он обманул меня, обманул!»

Вероятно, он угадал ее мысли, потому что вдруг высоко и вызывающе поднял голову, и злобная усмешка искривила его широкие звериные челюсти. При виде этой усмешки в молодой женщине закипела дикая ярость. Сердце ее, казалось, хотело выпрыгнуть из груди. На минуту ей показалось, что оно, — это беспокойное страдающее сердце — вылетело из груди и носилось где-то высоко над ними и потом, дрожа и обливаясь кровью, повисло в воздухе, что теперь в груди ее воцарилась вечная пустота.

Вдруг у нее вырвался вопль: ведь он знает, что он ее обманывает, с давних пор, систематически и с большим искусством. Разве ей нужно знать все подробности? Зачем же она ему нужна, если покинута им, если у него есть другая… Она уйдет и уйдет охотно!

— Об уходе не может быть речи, — возразил он, — она сама совсем не нужна ему, нужна лишь ее красота, грация, главное, линии ее тела! Особенно в этом черном, плотно облегающем тело шелковом платье!

— Итак, ты любишь мое тело?

— Понятно, весьма понятно, сокровище мое! — прозвучал холодно и насмешливо его голос, тогда как его взор был по-прежнему устремлен на лампу.

Она почувствовала, что сердце ее упало и разбилось, и сразу очнулась от дикого прилива ярости. Нет, она будет спокойнее, будет холодна, как лед, покорна, как побитая собака. Надо подумать и решить…

Она спокойно вышла из комнаты, как будто бы ничего не случилось. Но едва успела перешагнуть порог, как все в ней закипело… забушевало… Порывистым движением бросилась она в кладовую, взяла с полки большую жестянку с керосином и вылила некоторое количество на свои волосы. Как было противно ей, когда струйки керосина полились с волос по платью и по всему телу! Она задыхалась от запаха керосина. Но сейчас же вернулась обратно в комнату. Он стоял, по-прежнему хладнокровно смотря на лампу.

Молодая женщина зажгла спичку и положила ее к себе на колени.

С минуту стояла мертвая тишина. Потом, охваченная страхом смерти, она закричала:

— Подлец, ты! Ты должен вспомнить обо мне, когда будешь в объятиях другой женщины! О, негодяй!

Лицо его сильно побледнело.

Она зашаталась. Воля покинула ее. Словно огненная ракета, бегала она и кружилась около стола. За ней следовала полоса огня. Загорелись занавесы, ковры, портьеры. Ужасное зрелище поразило его. В нем проснулся художник.

— Быстрее! Быстрее! — кричал он ей. — Быстрее вертись!

И когда несчастная женщина, как безумная, завертелась молчком в своем огненном платье, он с восторгом кричал:

— Вот эти линии! О, какие линии! Танцуй! Танцуй же!

Он пел, кричал, смеялся.

— О, восторг, какая красота линий! Какие линии!

Все было кончено. Невыносимая боль лишила ее чувств. Она упала навзничь, несколько раз еще приподняла голову, окруженную кольцом огня, и потом исчезла в пламени.

Удушливый чад и запах гари привел его в себя. Он отошел от стола и сейчас же телефонировал, чтобы вызвать пожарную команду и санитарную карету.

Фернан Дакр

МЕСТЬ КОНТРАБАНДИСТА

Прежде, чем войти в кабачок, одиноко стоящий у самой дороги, мокрой и блестящей от дождя, он быстро оглянулся вправо и влево. Нигде ни души!.. Момент выбран удачный. Он вошел. Но все же весь дрожал, переступая порог.

Толстая старуха, сидевшая за прилавком, ничего не заметила. Она знала в лицо этого человека, еще недавно работавшего у нее в доме вместе с местными каменщиками. Правда, вид у него был не внушавший доверия, но мало ли тут шатается всякого сброда? Кабачок стоял неподалеку от бельгийской границы, и тетка Ферстрене давно уже перестала вглядываться в лица своих случайных гостей.

Она подала ему рюмку абсента и, усевшись на прежнее место, неподалеку от входа, принялась опять за штопку чулка, оседлав нос большими очками.

— Вы что же — совсем одни здесь? — хриплым голосом спросил посетитель. И опять вздрогнул, и опять она того не заметила.

— Ну да, — а что?

— А сын ваш где же?

— Нету его дома.

Говоря это, она вздохнула. И гость тоже вздохнул, — с облегчением. Потому что Ферстрене был огромный детина, страшно вспыльчивый, мстительный и, вдобавок, задира — чуть что, и лезет в драку. Его боялись по всей округе. Одна только старуха-мать знала, с каким обожанием, с какой трогательной любовью относится к ней ее «шатущий» сын, на которого она потратила столько денег, напрасно силясь сделать из него человека. А он, вместо того, сделался контрабандистом — сколько раз в тюрьме сиживал! — и сейчас вынужден был бежать в Бельгию, так как его тянут к суду за убийство товарища в драке.

Бродяга с напускной развязностью — хотя колени его тряслись и подгибались — еще раз подошел к двери и выглянул… По черному, как сажа, небу бежали фиолетовые тучи; дорога, блестевшая от луж, была пустынна — нигде ни души. Пора — теперь самое время. Чтобы придать себе храбрости, он единым духом осушил свой стаканчик, припоминая все, что толкнуло его на это «дело»: позади нищета и тюрьма, а тут, под рукой — битком набитый несгораемый шкаф, и наверху другой, в который ему случайно удалось заглянуть, когда они тут перекладывали печку.

Тяп! Тяжелый молоток стукнул по седой голове, пробил ее насквозь, вошел глубоко. Пришлось сделать усилие, чтобы вытащить его, окровавленный, вместе с вырванными волосами… Под нежданным ударом голова старухи сразу клюнула носом, ударившись о рыхлую грудь, из которой не успел вырваться крик. Руки взметнулись кверху, ловя пустоту, тело свалилось со стула и осталось лежать бесформенным, рыхлым комком, прикрытым серой и черной материями. Комок этот шевелился и стонал… Широкая спина вздрагивала. Помертвевший от страха убийца кинулся на эту широкую дряблую спину, впился ногтями левой руки в жирную шею и правой принялся яростно наносить удары по черепу с удесятеренной силой, каждый раз пробивая кость и глубоко вонзая оружие:

…Тело уже не шевелилось больше. Голова превратилась в какую-то кашу. Еще раз посмотреть — не идет ли кто? Нет, никого! Положительно, ему везет. А все-таки, надо торопиться… Тем же окровавленным молотком, на котором налипли кровь, волосы и еще что-то серое, он отбил замок у кассы и выбрал оттуда все дочиста своими жадными, крючковатыми пальцами. Потом, перепрыгивая через четыре ступеньки зараз, побежал наверх. Он уже забыл о своей жертве: эти деньги, звеневшие у него в кармане, должны были изменить всю его жизнь.

В то время, как убийца наверху взламывал несгораемый шкаф, другой человек, осторожно подошедший к дому сзади, крадучись, обходил его, держась как можно ближе к стене. Потом так же осторожно вошел. И вдруг, с глухим криком, полным отчаяния и ярости: «Мама, мама!..» упал на колени перед бесчувственным телом в надежде, что в нем еще теплится искорка жизни. Но достаточно было одного взгляда, чтобы убедиться, что единственное существо, к которому он питал человеческие чувства, утрачено для него навсегда. И поток отчаяния, чистый, как воды горного ключа, хлынул в его темную душу, и разбойник-контрабандист плакал, как малый ребенок, над трупом матери, гладя по лицу убитую. Но вдруг слезы его иссякли: лицо это еще не успело остыть — значит, она убита недавно, только что. Приди он пятью минутами раньше!.. Но, в таком случае, значит, и убийца неподалеку… Ну да — там, наверху, кто-то возится…

Не задумываясь, он устремился наверх. И на лестнице столкнулся с убийцей, который ополоумел от страха, заслышав стук его тяжелых сапог. Контрабандист одним ударом в живот сшиб его с ног и сдавил ему горло, — но не задушил. Он приберегал его для иной, лучшей мести… Не для того, конечно, чтобы свести его в участок и чтобы его потом судили. Контрабандист за ноги сволок наверх убийцу и в пять минут связал его по рукам и по ногам, заткнув ему рот толстым кляпом.

Так! Теперь, брат, не уйдешь! Ферстрене отер рукой пот со лба и громко выговорил:

— Ну, теперь за работу!

Прежде всего, чтобы не помешали, он запер в кабачке ставни и дверь, вывесив надпись: «Заперто по случаю отъезда хозяев». Затем, осторожно взяв на руки тело убитой, снес ее наверх и положил на кровать, обливаясь слезами. Потом зажег возле нее все лампы и все свечи, какие только были в доме, и обрызгал все вокруг святой водой. Но тела покойницы не обмывал и глаз ее не закрывал, чтобы она могла видеть, как страшно он отомстит за нее.

Убийца, лежа связанный на полу, растерянно следил взглядом за каждым его движением. Он трясся весь, как в ознобе. С кляпом во рту ему было трудно дышать… В безумном страхе он спрашивал себя: что такое задумал с ним сделать Ферстрене? Зачем он, тяжело дыша от натуги, тащит сюда снизу эту огромную тяжелую лестницу?.. Но в это время контрабандист так пнул его ногой в лицо, что едва не вышиб ему глаза, а затем начал тыкать его ногами в бока, приговаривая:

— Подлец, ты укокошил мою старуху!.. Ты не знал меня?.. Не знал меня, падаль?.. Ну, так узнаешь!

Схватив поперек туловища жалобно стонавшего убийцу, он положил его на лестницу и крепко привязал веревками. Затем перешел к более трудному. Надо было поставить лестницу над кроватью, слегка наклонив ее так, чтобы лицо убийцы приходилось над самым лицом убитой, всего лишь на расстоянии нескольких сантиметров.

Контрабандист был мастер на все руки и, вдобавок, силища у него была непомерная. При помощи молотка, крючков и огромных гвоздей он укрепил лестницу так, что один конец ее лежал на спинке кровати, а другой на выступе стены, над самым раздробленным черепом… Теперь все было готово. Ферстрене был уверен, что мать его будет отомщена…

Тогда он вернулся к убитой и долгим поцелуем прильнул к ее лбу, уже похолодевшему. Потом стал на колени и помолился за ее душу… А потом — ушел. Ведь нельзя же было ему оставаться, когда его разыскивают сыщики. Мать его похоронят другие… Сегодня же вечером, из Бельгии, он обо всем напишет здешнему мэру.

…И убийца остался один, лицом к лицу со своей жертвой…

Сначала он храбрился. Ведь ненадолго же этот кошмар… Кто-нибудь зайдет в кабачок, удивится, что внизу никого нет, поднимется наверх и освободит его… Надо только пересилить себя, терпеть и ждать… Ну, отвернуться, закрыть глаза… Но при первой же попытке отдернуть голову он чуть не задохнулся: Ферстрене так ловко стянул ему шею, что он мог дышать, только держа голову прямо. Тогда он попробовал закрыть глаза. Черт возьми, ведь это же не трудно, стоит только захотеть… Но какая-то непреодолимая сила словно железными пальцами приподнимала его веки, заставляя его снова и снова глядеть в это бескровное лицо, искаженное предсмертным испугом, в эти выкатившиеся глаза, в которых застыл невыразимый ужас. И он смотрел… Его собственные зрачки расширялись от страха… Он уже не мог отвести глаз от этого трупа… Он пожирал, он пил его глазами…

И вот ему почудилось, будто это искаженное смертью лицо дрогнуло, искривилось в гримасу. Под вздрагивающими отсветами, которые бросали на лицо горевшие свечи, мертвые губы зашевелились и прошептали: «Убийца, убийца!..» И это слово все время звенело в его ушах, как гроза, как заклинание…

Зубы его стучали, как кастаньеты. О, пусть придет полиция, жандармы, кто угодно, — только бы освободили его… Что такое человеческое правосудие в сравнении с этой адской мукой? Целый ад призраков, демонов окружил его и тащит к себе, а глаза убитой сковывают его волю, и он не в состоянии противиться им…

Вот разжались руки убитой, благоговейно сложенные на груди ее сыном, и властно зовут его: «Иди сюда!..» И он рвется из своих уз, повинуясь этому беспощадному зову… Но веревки впиваются в его шею и он, полузадушенный, откидывается назад, чтобы свободно вздохнуть. Но мертвые глаза опять зовут, и он снова и снова тянется, всем своим существом спеша на зов, на этот страшный призыв мертвеца.

А старуха ухмыляется, скалит зубы и своими руками, жирными и сильными, как у сына, хватает его за горло и душит, душит, то отпуская, чтобы он не задохся, то снова впиваясь ему в шею холодными пальцами. И так — час за часом…

И от этого нечеловеческого, сверхъестественного ужаса убийца глухо воет, как пес, чувствующий приближение смерти, как животное, которое медленно убивают…

Это длилось целую ночь и целый день. Когда на другой день, вечером, мэр, предупрежденный письмом контрабандиста, вместе с жандармами и понятыми вышибли дверь, они все похолодели от нечеловеческих воплей, наполнявших дом. Потом они рассказывали, что подобного ужаса им никогда еще не доводилось видеть: посиневшая, мертвая старуха с окровавленным и раздробленным черепом и повисший над ней и полузадушенный человек с выкатившимися глазами, воющий все время страшным, жалобным, неумолкающим воем.

Этот вой умолк только на другой день, когда убийца умер в припадке буйного помешательства в лечебнице для умалишенных.

Поль Монферран

КРОВАВЫЙ ПОЕЗД

— Посторонитесь! Посторонитесь!

Начальник станции, служащие и носильщики суетливо бегут вдоль дебаркадера.

Пронзительный свисток прорезает воздух, и локомотив, зажженные фонари которого вдруг показываются в глубине крытого стеклом вокзала, с шумом и грохотом подкатывает.

Скрипят оси вагонов под действием тормозов. Поезд останавливается. Он только что составлен в депо и, забрав пассажиров, сейчас же отправиться из По в Биарриц.

— Подушки, одеяла! — выкрикивает мальчик с тележкой.

Пассажиры штурмуют вагоны, занимают места и, успокоившись, возвращаются к дверцам, чтобы проститься с провожающими, родными и друзьями.

Приподнявшись на цыпочки и задрав носик, подле вагона первого класса стоит молодая женщина и дает уезжающему мужу последние наставление:

— Не забудь написать мне или лучше пошли телеграмму… Да, да, телеграмму… Так я буду спокойнее… Не смейся, пожалуйста!.. Я кажусь тебе смешной? Что ж делать? Но я не могу отделаться от мысли об этом безумце, о котором пишут в газетах и который уж больше двух недель слоняется по всем железным дорогам!.. Что с того, что его никто не видел? Он соскакивает с поезда на полном ходу!.. Ты думаешь, что это басни?.. А изорванные в вагонах подушки, а изрешеченные пулями стены?.. Да, я отлично вижу, что ты один в купе… Но ведь он может вскочить на ходу…

— По вагонам! По вагонам! Сейчас отход!..

— До свидания, дорогой мой! Сейчас же по приезде телеграфируй! Слышишь? Я буду ждать!..

Поезд уже трогается, когда, запыхавшись, прибегает какой-то господин, расталкивает служащих, которые хотели удержать его, и молодая женщина видит, как незнакомец, вскочив на подножку вагона первого класса, исчезает в купе, где находится ее муж…

Проходит около получаса после отъезда из По. Оба пассажира, сидя в разных углах купе и укачиваемые мерным ходом, дремлют, готовясь уснуть, когда внезапный толчок пробуждает их.

Запоздавший господин вскрикивает. Он нервничает. На лице выражение тревоги… Его руки дрожат…

— Вы испугались? — улыбаясь, спрашивает его спутник, которому он объясняет причину своего нервного состояния:

— Я не могу провести в вагоне ни одного часа без того, чтобы не думать о всевозможных катастрофах, — о порче линии, столкновениях, пожарах, о провале мостов и т. д. Когда у меня имеются спутники, еще куда ни шло, но когда я нахожусь в купе один, у меня бывают настоящие галлюцинации… Я ужасно страдаю…

— Да что вы? Неужели?

— Уверяю вас! Я говорю вполне серьезно. Самую страшную галлюцинацию я испытал несколько месяцев тому назад. Я ночью отправлялся в Нанси и был совершенно один в купе без бокового кулуара, как вот сейчас. И вдруг мне пришла в голову мысль, что если бы сейчас передо мной вырос спрятавшийся где-либо разбойник, я был бы совершенно беспомощен и ниоткуда не мог бы ждать защиты… Постепенно моя тревога становилась все более сильной и наконец перешла в уверенность… Я убедился, что какой-то человек спрятался под диван… И это был один из тех железнодорожных мазуриков, которые усыпляют свои жертвы хлороформом, оглушают их с помощью мешка, наполненного песком, обирают их и выбрасывают на рельсы, где встречный поезд превращает их в клочья…

Незнакомца начинает лихорадить. Его глаза горят; рот перекашивается.

Мужу молодой женщины становится не по себе; он не может вынести пристального взгляда своего собеседника, который ни на секунду не сводит с него глаз.

Поезд продолжает мчаться. Стекла дребезжат от толчков и падающего дождя… Локомотив издает долгий, протяжный свист, на который откуда-то издалека доносится в ответ другой, такой же пронзительный и протяжный…

Незнакомец наклоняется и, подняв палец, рычит:

— И таких злоумышленников больше, чем думают, — особенно близ крупных курортов… Но их никогда не удается арестовать, так как они не оставляют по себе никаких следов, вскакивают в поезда на ходу и точно так же, подобно теням, исчезают…

— Будем надеяться, что эти господа не помешают нам спать в эту ночь. Что касается меня, то я устал и, если вы позволите…

— Разумеется… Впрочем, я также сильно устал.

— И чтобы нам было удобнее, я спущу абажур.

Собеседники растягиваются на своих диванах. Вагон погружен почти в полнейший мрак, только слегка рассеиваемый узкой полоской прорезывающегося сквозь щелку света и мимолетными бликами от попадающихся по дороге сигнальных фонарей.

Незнакомец беспрестанно волнуется.

Его спутник не может уснуть и в такт стуку колес упорно повторяет про себя:

— Это безумец! Это безумец!..

Наконец, усталый и разбитый, он забывается… Из этого минутного забытья его выводит какой-то странный шорох. Он открывает глаза и различает в полумраке своего спутника, который, подперши голову рукой, с выражением ужаса на лице смотрит на пол, под диван.

С тысячей предосторожностей незнакомец соскальзывает с дивана, нагибается, проводит пальцем по падающей на пол полоске света…

— Помогите! На помощь!..

— Там… под диваном… Его потайной фонарь плохо закрыт… Этот луч света вырывается из него… А вот флакон с хлороформом… вот мешок с песком… Вот, вот… А!..

Тогда его спутник наклоняется к нему и, кладя руку на его плечо, шепчет:

— Тише… Замолчите… Не надо будить его…

Тут безумец вскакивает, набрасывается на несчастного, опрокидывает его на диван и, рыча от страха и бешенства, пытается задушить его, впивается зубами в его лицо…

Борющиеся сваливаются на пол… Раздается выстрел. И, когда безумец чувствует под собой неподвижное тело, он выпрямляется и смотрит на свои влажные, липкие руки покрытые кровью…

Свисток. Поезд замедляет ход, останавливается… Купе открывается и туда входит молодая девушка… Поезд снова мчится… Вот он с грохотом пронесся по мосту…

Девушка раздвигает абажур…

Из ее груди вырывается глухой крик, и она падает на пол… А насупротив своей жертвы, обезображенной и искусанной, безумец с окровавленной, как у охотничьего пса, пастью, что-то ворчит, поглаживая свой револьвер…

Оливер Фоксе

ВОСКОВОЙ МОГИЛЬЩИК

В помещении музея восковых фигур было темно.

Из окна на пустынную улицу выглядывали неподвижные фигуры «королей». В их глазах неприятно отражался свет фонаря.

Было около одиннадцати часов вечера, и касса оказалась уже закрытой, когда в комнату вошел Дик Прозеро.

На минуту он остановился в изумлении, потом вынул свои карманные часы. Они показывали половину одиннадцатого, но в то же время где-то пробило одиннадцать.

— Что за странность! — воскликнул он.

Прислушался — все было тихо.

— Ушла. А я-то надеялся узнать сегодня правду. За старика я спокоен, он всегда так мил со мной. Ну, пойду к ней. Верно, она еще не легла.

Он закурил папироску и прошел в коридор.

Свет фонарей на пустынной улице вдруг стал багровым и начал понемногу угасать. Широко открытые, безжизненные глаза кукол померкли вместе с ним. Где-то гулко прозвучали поспешные шаги и снова все погрузилось в молчание.

Но за помещением музея, в маленькой, слабо освещенной кухне, двое мужчин говорили громкими, раздраженными голосами:

— Так я недостаточно хорош для нее? — крикнул, злобно сверкая черными глазами, мужчина помоложе.

Хозяин отпил из стакана и кивнул косматой головой.

— Вы уж это слышали, — резко ответил он.

— Но в чем же дело? — волновался его собеседник, красивое лицо которого были искажено злобой.

— Слишком любите женщин, карты и кутежи. Сказал бы еще кое-что, да будет с вас. Не годитесь вы мне в зятья, вот и все!

— Может быть, вы предпочитаете этого идиота, который вечно вертится у вас в музее?

— Конечно, он богат и не такой мужлан, как ты.

— Вы думаете, что он женится на ней? — расхохотался Фармер.

Хозяин вскочил и ударил кулаком по столу.

— Молчи, — зарычал он, — молчи или я убью тебя…

Фармер подскочил к старику.

— Да кто ты сам-то? Твоя очаровательная дочь кончит на улице, как ее мать…

Мгновение — и Фармер лежал на земле среди осколков посуды. Но, несмотря на порезанную ногу, злоба придавала ему силы. Сквозь красный туман, заволакивавший ему глаза, он заметил железную палку, выпавшую из решетки у плиты. Вот уж она у него в руках и ее острый конец с быстротой молнии вонзается в широкий затылок старика.

Одного взгляда на противника было достаточно, чтобы убедиться, что он мертв.

Тяжелое тело лежало в луже крови и взгляд круглых серых глаз был неподвижен и туп.

Убийца сразу пришел в себя.

Как ему выйти сухим из этой истории? Все улики налицо. Надо удирать, пока не поздно. Но что делать с телом старика? Бросить его здесь? Но тогда могут каждую минуту узнать о преступлении!.. Боже мой, как он глуп! Ведь старик теперь настоящая восковая кукла. Глаза точно стеклянные. Вот и отлично. Он стащит тело в музей, поставит его среди кукол и подожжет помещение.

Но вдруг на Фармера напало сомнение. Пожарное депо слишком близко; огонь потушат раньше, чем он сделает свое дело. Но надо же как-нибудь освободиться от «него». Надо! Но как? Как?

— Там какой-то господин желает вас видеть, сударыня.

Виолет Хильтен быстро сбежала вниз по лестнице.

— Дик, ты?

— Прости меня, Ви, я опоздал. Но во всем виноваты мои часы — они опять отстают. Скажи, отпустит тебя отец завтра вечером в театр? Я хочу показать тебе замечательно интересную пьесу.

— Надеюсь. Его еще нет дома.

— Пойдем к нему навстречу. Хорошо?

Виолет побежала за шляпой и ее рыжеватые волосы блеснули медью на освещенной лестнице. Это обстоятельство не ускользнуло от Дика и еще больше утвердило его в намерении приступить, наконец, к серьезным разговорам. Через пять минут она вернулась и молодые люди пошли, взявшись под руку, по пустынной, темной улице.

— Мне придется обратиться к твоему отцу еще с одной просьбой, если ты позволишь, Ви.

Не дожидаясь ответа, он обнял молодую девушку и приник к ее губам.

Дик и Виолет стояли у дверей темного, объятого молчанием дома.

— Люблю, люблю тебя, дорогая, — шептал Дик в экстазе, и восковым королям пришлось быть свидетелями долгих, горячих поцелуев.

Девушка открыла ключом дверь и шепнула, ему, уходя:

— Подожди минутку.

Из музея пахнуло запахом воска и старого платья.

— Иди, Дик, — раздался тихий голос Виолет, — никого нет.

Она осторожно провела его в кухню. Он зажег шипящий газ, осветивший лужу крови на полу и осколки посуды. Прозеро невольно вздрогнул. Виолет в ужасе схватила его за руку.

— Кровь, кровь, — закричала она хриплым голосом, — с папой — несчастье…

Ее рыжеватые волосы еще сильнее подчеркивали страшную бледность лица.

— Что это?

Откуда — то сверху раздался шум, похожий на звук падающего тела. Прозеро сжал кулаки.

— Кто-то есть наверху, — сказал он, направляясь к двери.

— Господин Хильтен, господин Хильтен…

Ответа не последовало. Слышалось только шипение газа.

— Должно быть, это просто кукла упала. Все же лучше пойти и взглянуть. Останься тут, Ви. Найдется здесь свеча?

Она подошла к полке и увидела, что подсвечника не было.

— Дик, я ничего не понимаю. Где же подсвечник? Я боюсь… с папой что-то случилось…

Прозеро поцеловал ее дрожащие губки.

— Успокойся, дорогая. Нет ли у тебя бутылки и свечки? Если станет очень жутко, ты позовешь меня.

Он решительными шагами вышел из комнаты, отворяя по дороге шкапы и заглядывая во все углы. Но вот «Комната ужасов». Сцена представляет страшное подземелье, в котором человек с черной бородкой копает могилу. Около него лежит окровавленный мешок. В него, очевидно, с трудом запрятали большое тело, голова которого вылезала наружу, вся перепачканная кровью, тараща круглые глаза.

«Во всем музее это самая реальная сцена», — подумал Прозеро. Вернувшись в кухню, он решительно заявил:

— Все благополучно, Ви. Мы одни. Но что с тобой, дитя?

В ее глазах было выражение такого ужаса, что он весь похолодел.

— Дик, — сказала она каким-то чужим голосом. — Отец дома. Я чувствую его присутствие.

— Но я все осмотрел, уверяю тебя.

— Он дома, я это чувствую…

Прозеро молча вышел из комнаты. Девушка по-прежнему сидела у стола, выжидая.

Время тянулось бесконечно. На этот раз Дик что-то задержался. Не было сил сидеть и ждать, сложа руки.

Виолет встала и, нащупывая руками дорогу, стала пробираться в музей.

Вот «Комната ужасов». Слабый, мерцающий свет с трудом позволял разобрать, что там делалось. Ее глазам представились все восковые чудовища вместе с черным могильщиком. А в углу, повернувшись спиной к двери, стоит Дик. Но что с ней? Почему ей так страшно? Разве она не видала миллион раз этого могильщика? Но сегодня его фигура точно живая.

Вдруг Виолет застыла на месте. Могильщик тихо повернул голову и посмотрел через плечо на Дика. Все заволоклось черным туманом, земля уходила из-под ног Виолет. Нет, нет, нельзя распускаться. Она шагнула вперед.

Могильщик по-прежнему наклонялся над ямой. Конечно, все было игрой ее воображения. У нее просто-напросто расстроены нервы.

Пока она стояла в нерешительности, могильщик быстро обернулся и поднял заступ над головой стоявшего к нему спиной человека…

Душераздирающий крик Виолет спас несчастного. Он невольно отскочил и сторону и заступ ударил его только по плечу.

Виолет ураганом слетела вниз по лестнице и борющийся со своим противником Прозеро услышал протяжный полицейский свисток.

Силы оставляли Дика — его правая рука была почти парализована ударом заступа. Все же он не выпускал негодяя: победа или смерть!..

Вошедшие в комнату полицейские увидели Прозеро лежащим под Фармером. Его лицо почернело, но он крепко держал убийцу за горло, почти бессознательно напрягая последние силы.

Десять минут спустя Дик немного успокоился, а Фармера связали после отчаянной борьбы.

Виолет указала на мешок:

— Откройте, — шептали ее пересохшие губы.

— Вы бы лучше увели барышню, — посоветовал Дику полицейский.

Он взял ее за руку, но она отшатнулась от него.

— Откройте же! Или я сама…

И прежде, чем кто-либо успел остановить Виолет, она бросилась на колени перед мешком. Ее рука дернула веревку, затягивавшую его, и девушка увидела лицом к лицу окровавленную голову отца, круглые жуткие глаза. С тихим стоном повалилась она на мертвое тело…

Гастон Леру

УЖАСНАЯ ИСТОРИЯ

Капитан Мишель имел теперь только одну руку, которой он и пользовался, чтобы курить свою трубку. Это был старый «морской волк», с которым, равно как и с другими четырьмя такими же старыми моряками, я познакомился однажды вечером на веранде одного кафе в Тулоне. Мы привыкли собираться здесь за стаканами, в каких-нибудь двух шагах от плескавшейся воды и пляшущих лодчонок, ежедневно на закате солнца.

Эти четыре «морских волка» звались Зензен, Дорá (капитан Дора), Багатель и Шолье (тот самый грубиян Шолье). Само собой разумеется, что они скитались по всем морям и побывали в тысяче передряг; и теперь, будучи на покое, убивали свое время за рассказами разных ужасных историй.

Только один капитан Мишель никогда ничего не рассказывал. А так как он делал вид, будто ничему не удивлялся из того, что слышал, эта манера под конец вывела прочих из терпения, и они ему сказали:

— Так что же, капитан Мишель, с вами уж так и не приключалось никогда никаких страшных случаев?

— Приключалось, — отвечал капитан, в первый раз на наших глазах вынимая изо рта свою трубку. — Приключилось один-единственный раз…

— Отлично! Рассказывайте же!

— Нет!

— Почему?

— Потому, что уж очень страшно! Вы не сможете выслушать. Я много раз пробовал рассказывать, но все разбегались раньше, чем я оканчивал.

Четыре старых «волка» покатились со смеху и заявили, что капитан Мишель просто выдумывает предлоги, чтобы ничего не рассказывать, потому что, по правде-то, с ним решительно ничего не случалось.

Тот с минуту смотрел на них, потом с внезапной решимостью положил свою трубку на стол. И уж один этот, такой резкий жест показался чем-то ужасным.

— Хорошо, господа, — заговорил он, — я расскажу вам, как я потерял свою руку.

В то время, — тому лет двадцать назад, — была у меня в Мурильоне небольшая, доставшаяся мне по наследству дачка; моя семья долгое время жила в этой местности, а я сам там и родился. И в этом домишке мне нравилось немного отдохнуть в промежутке между двумя дальними плаваниями. Я, впрочем, любил всю эту часть города, где мне спокойно жилось в соседстве с ненадоедливыми моряками или с редко показывавшимися колонистами, которые больше занимались со своими милашками спокойным покуриванием опиума или еще чем другим, до чего мне не было никакого дела… Да ведь и правда! У всякого свои привычки. Только бы не мешали моим, вот и все, что мне нужно…

И вот именно случилось так, что однажды ночью помешали моей привычке спать. Странный шум, происхождение которого я никак не мог себе представить, разбудил меня, как набат. Окно у меня, как всегда, оставлено было открытым. Ничего не понимая, я слышал какой-то удивительный шум, нечто вроде громовых раскатов и вроде барабанной дроби, но на необыкновенном барабане! Можно было подумать, что двести бесноватых колотили палками, но не по ослиной коже, а по какому-то деревянному барабану.

И это раздавалось с дачи напротив, которая уже пять лет как пустовала и на которой я еще накануне читал вывеску «Сдается в наем».

Из окна моей спальни во втором этаже взгляд мой поверх садовой ограды, окружавшей всю эту дачу, свободно различал все ее двери и окна, даже в первом этаже. И они были еще заперты, как я их видел накануне днем. Только сквозь скважины ставен первого этажа я различал свет. Что же это были за люди, которые забрались в это заброшенное на краю Мурильона жилище?.. Что за общество собралось в этом покинутом домике, чтобы затеять такой шабаш?

Странный шум грома и деревянных барабанов не прекращался. Он продолжался еще с добрый час, а затем, когда уже стала заниматься заря, дверь дома растворилась, и на пороге ее появилась во весь рост такая волшебная красавица, какой я не видал во всю мою жизнь. Она была в бальном туалете и с невыразимой грацией держала лампу, свет которой обливал ее божественные плечи. И с милой и спокойной улыбкой она проговорила следующие слова, которые я превосходно расслышал в ночной тишине:

— До свидания, мой друг, до будущего года!

Но кому же это она говорила? Я положительно не мог этого понять, так как никого не видел возле нее. И она еще несколько времени оставалась с лампой на пороге, пока садовая калитка сама не открылась и так же сама не затворилась. Тогда, в свою очередь, и дверь дачи затворилась, и больше я ничего не видел.

Я думал, что я схожу с ума или что я брежу, потому что я отлично сознавал, что было положительно невозможно, чтобы кто-нибудь мог незаметно для меня пройти через этот садик.

Я все еще находился перед моим окном, окаменев на одном месте и не будучи в силах шевельнуться или что-либо подумать, — как вдруг дверь дома растворилась вторично, и то же ослепительное создание появилось снова, по-прежнему с лампой и по-прежнему совершенно одна.

— Шш!.. — проговорила она. — Молчите вы все! Не надо будить соседа напротив. Я провожу вас.

И молча, и одиноко она прошла по саду и остановилась у калитки, на которую падал полный свет лампы, да так ярко, что я отчетливо видел, как дверная скобка повернулась сама, без всякого прикосновения какой-нибудь руки. Затем калитка отворилась еще раз перед этой женщиной, но она не проявила ни малейшего изумления. Нужно ли говорить, что я помещался так, что одновременно видел и площадку перед калиткой, и за ней, иначе говоря, находился почти как раз на ее оси.

Великолепное создание мило кивнуло головой по адресу ночной пустоты, которую ярко озарял свет ее лампы; затем она улыбнулась и еще раз сказала:

— Итак, до свидания! До будущего года! Мой муж очень доволен, что ни один из вас не пропустил приглашения. Прощайте, господа!

И тут я услышал несколько голосов, которые ответили ей:

— Прощайте, сударыня! Прощайте, дорогая! До будущего года…

И, когда таинственная хозяйка собиралась сама затворить калитку, я еще услышал:

— Прошу вас, пожалуйста, не беспокойтесь!

И калитка опять затворилась совершенно одна.

На минуту воздух наполнился каким-то птичьим порханием… кюи… кюи… кюи… И только. Словно эта красавица отворила клетку целой стаи воробьев.

Спокойно она отправилась к себе. Свет в первом этаже в это время погас, но я заметил проблески его во втором этаже.

Дойдя до дачи, дама проговорила:

— Ты уже поднялся, Жерар?

Ответа я совсем не расслышал, но двери дома заперлись, а через несколько времени свет погас и во втором этаже.

Было уже восемь часов утра, а я все еще стоял на том же месте, глупо смотря на этот сад и на эту дачу, где происходили в ночной темноте такие необыкновенные вещи, которые теперь мне представлялись в их самом обыкновенном виде: сад был пуст, а дача казалась такой же заброшенной, как накануне.

И это <было удивительно> до такой степени, что, когда я рассказал моей старухе-кухарке, в это время пришедшей, все те необычайные вещи, при которых я присутствовал, она постучала меня по лбу своим грязным пальцем и объявила, что я просто выкурил лишнюю трубку. А я никогда не курю опиума. И этот ответ только послужил мне решительным предлогом, чтобы выставить за дверь эту грязную судомойку, от которой я уже давно хотел отвязаться и которая у меня ежедневно два часа лишь разводила грязь. Впрочем, мне и не нужно было никого, так как наутро я должен был отправиться в плавание.

У меня оставалось ровно столько времени, чтобы собрать свой узел, сходить по делам, проститься с приятелями и сесть на поезд в Гавр, где меня уже ждала служба на одном океанском судне, ради которой мне пришлось расстаться с Тулоном на целых одиннадцать или двенадцать месяцев.

Когда я снова вернулся в Мурильон, я никому не заикнулся о моем приключении, но ни на минуту не переставал о нем думать. Меня всюду преследовал призрак «дамы с лампой» и в моих ушах не переставали звучать те последние слова, с которыми она обратилась к своим невидимым друзьям:

«Итак, до свидания! До будущего года».

И у меня из головы не выходило это свидание. Я тоже решил на него попасть и во что бы то ни стало раскрыть ключ этой тайны, которая до сумасшествия взвинтила такие честные мозги, как мои, не верящие ни в появление мертвецов, ни в таинственные корабли-призраки.

К сожалению, мне вскоре пришлось убедиться, что небо и ад были ровно ни при чем во всей этой ужасной истории.

Первое, что я сделал, вернувшись к себе, это подбежал к моему окошку во втором этаже и отворил его. Я сейчас же заметил (так как дело происходило летом и среди белого дня) женщину замечательной красоты, ходившую спокойно по саду и собиравшую цветы. На произведенный мной шум она подняла глаза. Это была «дама с лампой». Я ее признал. Она была так же красива и днем, как и ночью. Тело у нее было такое белое, как зубы у негра из Конго, а глаза синие, как Там арийский рейд, и волосы светлые и мягкие, как самый тонкий шелк. Признаюсь, при виде этой женщины, о которой я мечтал целый год, сердце у меня всколыхнулось. Да, это не было бредом болезненного воображения. Она действительно, была предо мной как есть — с плотью и костями! А позади нее все окна дачи были открыты настежь и убраны цветами.

Фантастического во всем этом ничего не было.

И как только она меня заметила, сейчас же обнаружила неудовольствие. Пройдя еще несколько шагов по главной аллее садика, она вдруг, словно недоумевая, пожала плечами и сказала:

— Вернемся, Жерар! Уже чувствуется вечерняя сырость.

Я оглядел весь сад. Но там никого не было, кому она могла бы это говорить. Решительно никого!

«Так что же это? Сумасшедшая она?» Но с виду этого про нее подумать было нельзя.

Я видел, как она направилась к своему дому, переступила порог, дверь за ней заперлась, и тут же она сама затворила все окна.

В эту ночь я не слышал решительно ничего особенного. На другой день утром я увидел мою соседку идущей в городском костюме через сад. Она заперла на ключ калитку и направилась по дороге в Тулон. Я тоже спустился вниз. Первому же встречному лавочнику я показал ее изящную фигуру и спросил, не знает ли он, кто эта дама. Он мне отвечал:

— Разумеется! Это же ваша соседка. Она с мужем живет в вилле Макоко. Они здесь поселились ровно год назад, как раз, когда вы уехали. Это — настоящие медведи. Никогда слова не скажут никому, исключая самое необходимое. Но вы знаете, в Мурильоне всякий живет, как хочет, и тут ничему не удивляются. Так и капитан…

— Какой капитан?

— Капитан Жерар. Да. Судя по всему, муж ее — отставной капитан морской пехоты. Так вот! Но его никогда не видно. Иной раз, когда к ним надо доставить провизию, а хозяйки нет дома, так слышишь, как он кричит из-за двери, чтобы все оставить у порога; а сам ждет, когда вы уйдете подальше и только тогда и возьмет принесенное.

Вы понимаете сами, что после этого я еще больше был заинтригован. Я отправился в Тулон, чтобы еще расспросить и архитектора, который сдал этим людям дачу. Но он тоже ни разу не видел мужа, хотя и знал, что звали его Жерар Бовизаж. Услышав это имя, я воскликнул:

— Жерар Бовизаж! Да я же его знаю! У меня был старый приятель с таким именем, и я его не видел уже лет двадцать пять; был он офицером колониальной пехоты и уехал из Тулона в Тонкин. Не может быть сомнения, что это он.

Во всяком случае, у меня был самый натуральный предлог, чтобы пойти и толкнуться в их дверь, и не позже, как сегодня же вечером; а это был пресловутый вечер годовщины, когда он ждал своих друзей. И я решил пойти и тоже пожать ему руку.

На обратном пути в Мурильон я заметил на дороге, ведущей к даче Макоко, силуэт моей соседки. Ничуть не колеблясь, я ускорил шаги и поклонился ей:

— Сударыня, — заговорил я, — не с супругой ли капитана Жерара Бовизажа я имею честь говорить?

Она вспыхнула и хотела было молча пройти своей дорогой.

— Сударыня, — пристал я, — я — ваш сосед, капитан Мишель Альбан.

— Как! — воскликнула она. — Извините меня! Капитан Мишель Альбан… Мой муж мне много говорил о вас.

Она, видимо, была в ужасном смущении, но в своем замешательстве казалась еще красивее, если только это было возможно.

Вопреки ее явному желанию от меня отвязаться, я продолжал:

— Как же это так случилось, сударыня, что капитан Бовизаж, вернувшись во Францию и в Тулон, не дал о себе знать своему самому старинному другу? И я вам буду крайне признателен, если вы известите Жерара, что я приду его расцеловать сегодня же вечером.

Видя, что она ускоряет шаги, я раскланялся с ней, но, при последних моих словах, она в самом необъяснимом волнении обернулась ко мне и сказала:

— Это невозможно! Сегодня вечером это невозможно! Я вам обещаю рассказать Жерару о нашей встрече. Но это все, что я могу сделать. Жерар больше никого не желает видеть. Никого! Он уединился. Мы живем уединенно. Мы и эту дачу только потому и наняли, что нам сказали, что в соседнем доме бывает лишь раз или два в год на несколько дней человек, которого никогда не видно.

И вдруг особенно грустным тоном она добавила:

— Жерара нужно извинить… Мы никого решительно не видим. Прощайте!

— Сударыня, — заметил я ей, выйдя из себя, — господа Бовизаж принимают, однако, иногда друзей… И сегодня вечером, например, они ждут тех, кому назначено свидание год тому назад.

Она стала совсем пунцовой.

— Ах, это, — проговорила она. — Это — исключение! Это совсем исключительный случай. Это — друзья особенные…

И затем она побежала, но тут же остановилась и, обернувшись ко мне, умоляюще проговорила:

— А в особенности… в особенности не приходите сегодня вечером.

И она скрылась за оградой.

Вернувшись к себе, я принялся наблюдать за моими соседями. Но они совсем не показывались, и задолго до ночи я заметил, закрыли ставни, сквозь скважины которых заблестел свет, точь-в-точь, как я это видел в ту замечательную ночь год тому назад. Я только еще не слышал непонятного шума, похожего на раскаты грома и дробь деревянного барабана.

В семь часов, вспомнив о бальном туалете дамы, я стал одеваться. Последние же слова жены Жерара только еще более утвердили меня в моем решении. Раз Бовизаж принимает сегодня друзей, не посмеет же он выставить меня за дверь? И, надев фрак, я спустился вниз. На минуту я задумался, не взять ли с собой револьвер, но показался себе самому таким болваном, что оставил его на месте.

Болван я был, что не взял его.

У входа в виллу Макоко я наудачу повернул ручку калитки, ту самую ручку, которая год тому назад, я видел, поворачивалась сама. К моему большому изумлению, калитка подалась. Значит, тут кого-то ждали. Поднявшись к дверям дома, я постучался.

— Войдите! — раздался голос.

Я сразу узнал голос Жерара. Весело я вошел в дом. Прежде всего у них шла прихожая. Затем, так как двери в маленькую гостиную были отворены и сама комната была освещена, то я, проникши и в нее, крикнул:

— Это — я, Жерар! Я — Мишель Альбан! Твой старинный приятель…

— Ага. Ты таки решился прийти, старина! Ах ты, мой славный Мишель! А я только что еще говорил жене: «Вот его мне будет приятно опять увидеть!.. Но только его одного, с нашими особенными друзьями». А ты, знаешь, не очень переменился, старина!

Невозможно передать вам все мое изумление. Я слышал Жерара, но не видел его. Голос его раздавался рядом со мной, но подле меня не было никого. Никого во всей комнате.

Голос заговорил снова:

— Садись! Моя жена сейчас придет. Она, наверное, вспомнит, что забыла меня на камине.

Я поднял голову… и тут я открыл, что высоко, очень высоко, на очень большом камине находился бюст.

Этот бюст и говорил со мной: он был похож на Жерара. Да, это был бюст Жерара. Помещался он там совсем так, как принято ставить бюсты на камины. И это был бюст, совсем такой, как их делают скульпторы, то есть без рук.

Бюст мне говорил:

— Я не могу, мой милейший Мишель, тебя принять в свои объятия, потому что, как видишь, у меня их нет, но ты-то можешь взять меня в свои, если немного привстанешь, кстати, и снимешь меня на стол. Жена меня сюда засадила в минуту раздражения. Говорит, что я ей мешал убирать гостиную. Она ведь у меня чудачка.

И бюст закатился хохотом.

Я все еще думал, что являюсь жертвой какого-нибудь оптического фокуса, какие показываются на ярмарках, где при помощи особенной игры зеркал тоже показывают живые бюсты, висящие в воздухе. Но после того, как, по просьбе моего друга, я снял его и поставил на стол, я убедился, что эта голова и туловище действительно составляли все, что осталось от того превосходного офицера, каким я его когда-то знавал. Туловище непосредственно помещалось на маленькой тележке, какие в ходу у безногих, но у моего приятеля не было даже начатка ног, как это обычно бывает. Говорю вам, это буквально был бюст!..

Руки у него заменялись какими-то крючками, и я не могу объяснить, как ухитрялся он, опираясь то на один крючок, то на другой, прыгать, скакать, кататься, словом, совершать, посмеиваясь себе в бороду, сотни быстрых движений, бросавших его со стола на стул, со стула на пол и вдруг внезапно снова на стол. Ему видимо, было очень весело.

Что касается меня, то я был ошеломлен и не мог вымолвить ни слова, глядя, как этот выкидыш выделывал свои пируэты, а в особенности, когда он со своей беспокойной развязностью спросил меня:

— А что, я сильно переменился? Признайся, ты меня не узнал, старина. А ты хорошо сделал, что пришел сегодня вечером… Позабавимся мы… У нас сегодня будут особенные друзья… Потому что, знаешь ли, за исключением их… я больше никого не хочу видеть… из самолюбия. Мы даже не держим прислуги. Но подожди меня здесь. Я пойду надену смокинг.

Он исчез, и тут же появилась «дама с лампой». На ней был тот самый парадный туалет, как в прошлом году. Как только она меня заметила, то особенно смутилась и глухим голосом проговорила:

— Ах, вы все-таки пришли… Нехорошо вы сделали, капитан Мишель. Я передала ваше приветствие мужу, но я запретила вам приходить сегодня вечером. Надо вам сказать, когда я ему сообщила, что вы здесь, он даже поручил мне пригласить вас на сегодняшний вечер, но я этого не сделала, потому что, — добавила она с очень смущенным видом, — у меня на это есть свои основания. У нас друзья особенные, они иногда бывают стеснительны. Да, они любят пошуметь, погреметь. Вы должны были это слышать в прошлом году, — добавила она, скользнув по мне загадочным взглядом. — Так вот… Обещайте мне уйти раньше…

— Это я вам обещаю, сударыня. — От этих слов, всего смысла которых я не мог понять, мной стало овладевать какое-то странное беспокойство. — Я вам это обещаю, но не можете ли вы мне рассказать, как случилось, что я застал ныне моего друга в таком виде? Что за ужасное несчастье с ним произошло?

— Никакого! Решительно никакого!

— Как никакого? Вам неизвестен тот случай, при котором он лишился своих рук и ног? А эта катастрофа, между тем, должно быть, произошла уже после вашей свадьбы?

— Нет, нет. Я вышла за капитана, когда он был таким, как теперь. Но извините меня. Должны скоро прибыть наши приглашенные, и мне надо помочь мужу надеть смокинг.

И она меня оставила одного с единственной ошеломляющей мыслью, что она «вышла за капитана, когда он уже был таким, как теперь». Но почти в ту же минуту до меня донесся из прихожей этот любопытный шум — «кюи», «кюи», «кюи» — который я не мог объяснить себе год тому назад и который сопровождал «даму с лампой» до садовой калитки. За шумом этим последовало появление четырех безногих и безруких на тележках, уставивших на меня свои изумленные взгляды. Все они были одеты по-бальному и были очень представительны с их ослепительно белыми пластронами сорочек. Один из них был в золотом пенсне; другой, старик, носил очки; третий был с моноклем; а четвертый, чтобы с досадой смотреть на меня, довольствовался своими собственными умными, вызывающими глазами. Но все четверо приветствовали, однако, меня своими крючками и спросили, как поживает капитан Жерар. Я ответил им, что господин Жерар одевается и что госпожа Жерар тоже чувствует себя хорошо. Но когда я таким образом взял на себя смелость заговорить и о госпоже Жерар, то уловил, как они обменялись между собой насмешливыми взглядами.

— М… гм! — отозвался безногий с моноклем. — Вы, должно быть, большой друг нашего милейшего капитана?

Остальные начали неприятно улыбаться… Затем они заговорили все четверо сразу:

— Но вы извините! Удивление наше вполне естественно. Мы встретили вас у этого добряка-капитана, который поклялся в день своей свадьбы уединиться со своей женой в деревне и больше никого у себя не принимать, никого, за исключением своих особенных друзей… Вы понимаете? Когда оказываешься безногим до такой степени, как пожелал быть этот милейший капитан, и когда женишься на такой красивой особе, то это вполне натурально, совершенно естественно. Но, в конце концов, если он встретил в жизни честного человека не из числа безногих, то тем лучше… Тем лучше…

И они принялись повторять: «Тем лучше», «О, тем лучше», «Мы поздравляем…»

Боже, какие они были странные, эти гномы. Я смотрел на них и ни слова не говорил. А за ними прибывали другие… парами, потом тройками… затем еще. И все смотрели на меня с изумлением, с беспокойством или с иронией. А я был совершенно выбит из колеи при виде стольких безногих. И хотя я, наконец, начал теперь проникать в большую часть загадок, которые так взбудоражили мои мозги, и хотя весьма многое объяснилось присутствием безногих, само присутствие их требовало объяснения, как и чудовищный союз между этим прекрасным созданием и ужасным человеческим обрубком.

Разумеется, теперь я понял, что эти двигающиеся коротышки и должны были пройти незаметно для меня как по узкой, окаймленной кустарниками, дорожке палисадника, так и по сжатой между двумя изгородями дороге. Да и, правду сказать, когда я в то время говорил себе, что невозможно, чтобы я не заметил кого-нибудь на тропинке, я думал лишь о ком-нибудь, кто ходит на двух ногах.

Не осталось для меня теперь и тайны дверной ручки: я представлял себе мысленно незаметный крючок, каким ее поворачивали.

Звук «кюи»-«кюи» происходил просто от плохо смазанных колесиков тележек этих недоносков. Наконец, непонятный шум раскатов грома и деревянного барабана происходил от всех этих тележек и железных крючков, когда, после вкусного обеда, эти безногие кавалеры устроили себе маленький бал…

Да, да. Это все объяснимо… Но я вполне чувствовал, видя их горящие загадочные глаза и прислушиваясь к особенному лязгу их крючков, что тут есть еще что-то другое, ужасное и непонятное, в сравнение с чем не может идти все остальное, чему я так изумлялся.

В это самое время пожаловала в сопровождении своего мужа госпожа Жерар Бовизаж. Чета была встречена дружными приветствиями. Железные крючки в честь ее ударили адский гром аплодисментов. Я был положительно оглушен. Затем представили меня. Безногие забрались повсюду… на столы, на стулья, на тумбы вместо отсутствовавших цветов, на закусочный стол; а один, как Будда, забрался даже в нишу на полке буфета. И все мне преучтиво протягивали свои крючки. Большинство из них, видимо, были люди благовоспитанные и все титулованные и дворяне. Но потом я узнал, что они мне говорили выдуманные фамилии; причина этого будет понятна. В особенности хорошо выглядел лорд Уильмор с его золотистой бородой и красивыми усами, по которым он то и дело проводил своим крючком. Он совсем не скакал по мебели и не походил на готовую сорваться со стены гигантскую летучую мышь.

— Теперь мы ждем только доктора! — дала понять хозяйка дома, время от времени грустно смотревшая на меня; но, сейчас же спохватившись, она улыбнулась своим гостям.

Прибыл и доктор.

Он тоже был безногий, но у него целы были обе руки.

И одну из них он предложил госпоже Жерар, чтобы отправиться в столовую. Вернее сказать, она взяла кончики его пальцев.

Стол был накрыт в той самой комнате, где наглухо закрыты были ставни. Большие канделябры освещали заставленный цветами и закусками стол. Фруктов не было в помине. Вся дюжина безногих сейчас же вскочила на свои стулья и принялась жадно клевать в тарелках своими крючками. О, теперь красивого в них было мало! Я был даже весьма удивлен, с какой жадностью пожирали всё эти человеческие туловища, хотя только что они казались такими благовоспитанными.

Затем они вдруг стихли. Крючки замерли на месте, и за столом водворилось так называемое «тягостное молчание».

Все глаза обращены были к госпоже Жерар, которая сидела рядом с капитаном. И я заметил, как она в большом смущении уткнулась носом в свою тарелку. Тогда приятель мой Жерар, в отчаянии разведя своими крючками, воскликнул:

— Что же, друзья мои, чего вы хотите? Каждый раз такие случаи, как в прошлом году, не подвертываются… Но не отчаивайтесь! С помощью воображения мы можем сыскать себе развлечение.

И, обернувшись ко мне, он в то же время приподнял, при помощи особого кольца, свой стакан с вином и проговорил:

— За твое здоровье, мой славный Мишель! И за наше общее!

И все подняли, при помощи колец на концах крючков, свои стаканы. И эти стаканы каким-то странным образом заколыхались над столом.

Мой приятель продолжал:

— А ты, старина, как будто не в своей тарелке! Я тебя знавал другим, веселым и занимательным. Уже не оттого ли ты такой грустный, что мы такие? Что же ты хочешь? Приходится быть тем, чем можно… Но нужно смеяться… Мы собрались здесь, все особенные друзья, затем, чтобы вспомянуть то хорошее времечко, когда мы сделались такими. Ведь правда это, господа с «Дафны»?

И тогда, — со вздохом продолжал рассказывать капитан Мишель, — мой старый товарищ объяснил мне, что все эти люди когда-то потерпели крушение на «Дафне», которая совершала рейсы на Дальний Восток. Экипаж ее бежал на шлюпке, а эти несчастные спаслись на связанном наскоро плоту. На этот же плот подобрана была удивительно красивая девушка, мисс Мэдж, родителя которой погибли при катастрофе. Всего их оказалось на плоту тринадцать человек; на третий день они уже доели всю бывшую с ними провизию, а к концу недели умирали от голода. И вот тут, как поется в песне, решили они тянуть жребий, чтобы узнать, кому быть съеденным. Надо вам сказать, господа, — особенно серьезно заметил капитан Мишель, — что такие вещи случались гораздо чаще, чем принято о них говорить, и синее море не раз видало эти трапезы.

Так вот, стали тянуть жребий на плоту «Дафны», как вдруг раздался между ними голос доктора. «Сударыня, господа, — заговорил он, — кораблекрушение погубило у вас все ваше достояние, но я сберег свой набор хирургических инструментов и перевязочные средства. И вот что я вам предлагаю. Совершенно не нужно, чтобы кто-нибудь из нас рисковал быть съеденным целиком. Бросим сперва жребий на одну руку или ногу, что угодно. А потом будет видно; и если на утро не покажется на горизонте парус, то…»

На этом месте рассказа капитана Мишеля молчавшие до сих пор четыре старых «морских волка» в один голос крикнули:

— Браво! Браво!

— Что «браво»? — нахмурив брови, осадил их Мишель.

— Ну да, разумеется, браво! Очень забавная эта твоя история! Теперь они пойдут по очереди резать себе руки и ноги… Весьма забавно… да только это совсем не страшно!

— А, так! Вы находите это забавным? — закричал, весь ощетинившись, капитан. — А я вам клянусь, что вы нашли бы ее не такой забавной, если бы услышали ее среди этих безногих, глаза которых сверкали, как раскаленные уголья. Да еще, если бы вы видели, как их передергивало на стульях… И с какой жадностью они сцепились через стол своими крючками, и с каким ожиданием, чего я еще не понимал, но от этого все было еще ужаснее.

— Да нет, нет! — опять прервал его Шолье (ох уж, этот задира Шолье). — Совсем твоя история не ужасная! Ничуть! Она просто-напросто забавная, потому что вполне логичная! И хочешь, я тебе доскажу ее? До конца распишу твою историю? А ты мне скажешь потом, так или нет. И вот они на своем плоту стали тянуть жребий, кому себя укоротить… Жребий падает на красавицу… на ляжку мисс Мэдж. Тогда твой приятель, капитан, как человек деликатный, взамен ее предлагает свою собственную, и затем дает обрезать себе и руки и ноги, лишь бы сохранились они в целости у мисс Мэдж.

— Да, старина! Да! Так! Все это верно! — вскипел капитан Мишель, так и норовивший расквасить рожи этим четырем болванам за то, что они нашли его историю забавной!.. — Да!.. И что нужно к этому еще добавить, это — следующее: когда все-таки очередь дошла до конечностей мисс Мэдж, так как больше уже ни у кого из них ничего не оставалось, кроме столь полезных рук доктора, то у капитана Жерара хватило решимости отрезать себе вплотную и те жалкие остатки, которые сохранились у него от первой операции!

— А мисс Мэдж, — подхватил Зензен, — ничего лучшего не могла сделать, как предложить капитану эту руку, которую он ей с таким героизмом сохранил!

— Вполне верно! — побагровев до бороды, сказал капитан. — Превосходно! И вы это находите забавным?

— А что же, они все это съели сырым? — спросил простоватый Багатель.

Тут капитан Мишель так хватил по столу кулаком, что все блюдца подпрыгнули, как резиновые мячики.

— Ну! Довольно! — рявкнул он. — Помолчите! Я вам еще ничего не рассказал. Самое ужасное только начинается.

И так как те четверо переглянулись и усмехнулись, капитан Мишель даже побелел. Увидав это, те поняли, что дело становится серьезным, и потупили головы.

— Да, господа! — заговорил Мишель самым мрачным тоном. — Ужас заключался в том, что эти люди, — которых лишь месяц спустя спасла китайская джонка и высадила у берегов Ян-Тзе-Киянга, откуда они рассеялись, — усвоили вкус к человеческому мясу и, вернувшись в Европу, порешили собираться раз в год, чтобы по возможности возобновлять свой ужасный пир… Да, господа. И мне недолго пришлось ждать, чтобы это понять. Во-первых, заметно было равнодушие, с которым они относились к некоторым блюдам, которые подавала на стол сама госпожа Жерар. И хотя она робко решалась претендовать, что это — почти что то самое, ее гости, словно сговорившись, совсем ее не хвалили. Только ломти жареной рыбы встретили меньше всего равнодушия, так как они были, — по ужасному выражению доктора, — хорошо отсечены, и хотя вкус ими вполне удовлетворен не был, но зато хоть глаз был введен в заблуждение. Но кто имел больше всех успех, это — туловище с очками, когда заявило, что «этому далеко до кровельщика».

Когда я это услышал, то ясно почувствовал, как кровь отлила у меня от сердца, — глухо проговорил капитан Мишель. — Потому что я припомнил, что год тому назад в эту пору один кровельщик в Арсенальном квартале упал с крыши и расшибся и затем найден был без одной руки!..

И тогда… гм!.. Тогда я не мог удержаться и не подумать о той роли, которую по необходимости должна была играть моя прекрасная соседка в этой ужасной и кулинарной драме. Я повернулся к госпоже Жерар и заметил, что она была в перчатках, которые доходили ей до плеч, а на плечи она наскоро накинула косынку, скрывавшую ее совершенно от всех взглядов. И мой сосед справа, доктор, который один из всех этих мужских туловищ сохранил свои руки, тоже надел перчатки.

Вместо того, чтобы доискиваться причины этого странного открытия, я лучше бы сделал, если бы послушался данного мне госпожой Жерар в начале этого проклятого вечера совета не засиживаться поздно; но этот совет, надо заметить, она больше не повторяла.

Проявив ко мне в начале этого удивительного пиршества некоторый интерес, в котором, я не знаю почему, мне чувствовалось как будто сострадание, — теперь госпожа Жерар избегала даже смотреть в мою сторону и принимала очень огорчившее меня участие в таком разговоре, ужаснее которого я не слышал за всю свою жизнь. Все эти человеческие обрезки, под звяканье своих щипцов и под звон стаканов в их кольцах, обменивались между собой самыми резкими замечаниями насчет свойственных им вкусов. И, о ужас! Такой корректный до сих пор лорд Уильмор чуть не вцепился своими крючками в безногого с моноклем за то, что тот сказал ему, будто нашел его на вкус жестким. И хозяйке дома стоило больших хлопот привести все в порядок, возразив моноклю, — который во время крушения, должно быть, был юным красавцем, — что ничуть не приятно напасть на слишком молодое мясо.

— Вот это ловко! — не мог удержаться старый «морской волк» Дора. — Это недурно!

Я уже думал, что капитан Мишель вцепится ему в горло, тем более, что остальные трое тоже исподтишка заметно ликовали и обменивались между собой многозначительными междометиями.

Но бравый капитан сдержал-таки себя. И, вздохнув, как тюлень, заметил по адресу Дора:

— У вас, сударь, еще целы ваши обе руки, и я бы вам не желал, чтобы вы ради того, чтобы найти эту историю ужасной, лишились одной из них, как это случилось со мной в эту самую ночь… Итак, безногие господа в эту ночь много выпили. Некоторые из них вспрыгнули на стол и, расположившись вокруг передо мной, так принялись смотреть на мои руки, что я в замешательстве спрятал их, как мог, засунув в самую глубину своих карманов.

Тут я как-то сразу понял, почему не показывали своих рук те, у кого они здесь были целы, то есть хозяйка дома и доктор; понял я это по тем свирепым взглядам, которые стали бросать на меня некоторые из присутствующих. И, как на грех, в эту самую минуту мне понадобилось высморкаться, и я сделал инстинктивное движение руками, при котором из-под рукавов открылась белизна моего тела. И в то же мгновение три крюка кинулись на кисть моей руки и впились в тело. Я страшно вскрикнул.

— Довольно, капитан! Довольно! — закричал я, прерывая рассказчика. — Вы были правы! Я ухожу. Мне невыносимо дальше слушать.

— Оставайтесь, сударь! — велел капитан. — Оставайтесь, потому что я теперь живо доскажу эту ужасную историю, над которой потешались четыре дурака. — И, повернувшись к четырем «морским волкам», которые давились от усилия, чтобы не расхохотаться, — он с невыразимым презрением в голосе объявил:

— Когда имеешь в жилах фокейскую кровь, то это надолго. И, если происходишь из Марселя, то заранее принужден ничему не верить! Так что это только для вас, сударь, для вас одного я рассказываю; но не бойтесь: я промолчу о самых ужасных подробностях, я ведь знаю, сколько способно вытерпеть сердце деликатного человека! Да и сцена моего мучения пронеслась так быстро, что я только запомнил дикие выкрики, чьи-то протесты; потом на меня набросились, а госпожа Жерар встала, промолвив:

— Только не делайте больно!

Я хотел было вскочить одним махом, но вокруг меня уже была целая стена безногих, которые сшибли меня и повалили… и я чувствовал, как их ужасные крючки вонзались в мое тело, как вонзаются в говядину крючки вешалок в мясных лавках!.. Да… да… сударь!.. Не буду входить в подробности!.. Я вам это обещал! Да я и не могу вам их сообщить, потому что при операции не присутствовал. Доктор, под предлогом зажать мне рот, засунул мне в него кусок пропитанной хлороформом ваты. А когда я пришел в себя, я уже был на кухне и без одной руки. Все безногие были вокруг меня. Теперь они уже не препирались между собой. Они пришли к самому трогательному согласию на почве сладкого опьянения, от которого они, — как накушавшиеся вдоволь детки отдаются дреме, — уже склонили головы. Я не сомневался, что они уже начали меня переваривать. Я был распростерт на каменном полу и так связан, что не мог шевельнуться, но я их слышал и видел. И мой старый приятель Жерар, со слезами довольства на глазах, говорил мне:

— Ах, старина Мишель, никогда я не мог подумать, что ты так нежен!

Госпожи Жерар тут не было. Но она тоже, должно быть, получила свою долю, потому что кто-то спрашивал Жерара, «как она нашла свой кусочек».

Да, сударь, это — конец! Я кончил! Чудовищные обрубки эти, когда удовлетворили свою прихоть, должно быть, поняли все размеры своего злодейства. И они скрылись. Разумеется, с ними же скрылась и госпожа Жерар. Двери за собой они оставили отпертыми… но спасти меня люди явились лишь на четвертый день, когда я уже почти помирал от голода. Ведь мерзавцы оставили мне только кости!..

Гастон Леру

ЗОЛОТОЙ ТОПОР

Скорбная пианистка

Тому прошло много лет: я жил в Герзей, на озере Четырех Кантонов, в нескольких километрах от Люцерна. Нуждаясь в уединении, чтобы окончить одну работу, я решил провести осень в этой прелестной деревушке, старые остроконечные крыши которой так красиво отражаются в водах, по которым некогда скользила лодка Вильгельма Телля.

В это позднее время года все туристы уже разъехались и за табльдотом собирались всего человек шесть, но зато это было тесно сплоченное общество симпатизирующих друг другу людей. Вечером мы рассказывали друг другу о своих дневных прогулках и развлекались музыкой. Одна пожилая дама, одетая всегда во все черное, ни с кем не сказавшая ни слова до тех пор, пока отель наш был полон шумными путешественниками и всегда казавшаяся нам воплощением скорби, оказалась блестящей пианисткой. Не заставляя себя просить, играла она нам Шопена, а особенно одну berceuse[16] Шумана, в которую вкладывала столько чувства, что у всех у нас слезы навертывались на глаза. Мы были так благодарны ей за эти сладкие минуты, что, уезжая перед наступлением зимы, мы все сложились, чтобы преподнести ей на память маленький подарок.

Один из нас съездил для этой цели в Люцерн и, вернувшись к вечеру, привез золотую брошь в виде маленького топорика.

Но ни в этот вечер, ни на следующий никто не видел нашей пианистки. Тогда уехавшие пансионеры поручили мне передать ей золотой топорик.

Ее вещи оставались в отеле, и я ждал ее с минуты на минуту, так как хозяин отеля сказал мне, что она нередко пропадала так на несколько дней и не было никакого основания беспокоиться о ее судьбе.

И в самом деле, накануне моего отъезда, когда я в последний раз обошел вокруг озера и остановился около часовенки Вильгельма Телля, я увидал на пороге ее нашу почтенную пианистку.

Никогда еще, до этой минуты, я не был так поражен бесконечным отчаянием, написанным на ее лице, и никогда раньше я не замечал так ясно в ее чертах еще не исчезнувшие следы былой красоты. Она увидела меня, опустила вуаль и сошла к берегу. Я тотчас же нагнал ее и, поклонившись, выразил ей сожаление от имени уехавших путешественников. Так как приготовленный подарок был со мной, я передал ей коробочку, в которой заключался золотой топорик.

С грустной улыбкой открыла она коробочку, но, едва взглянула на заключавшийся в ней предмет, как вдруг сильная дрожь охватила ее; она отступила от меня, как будто я внушал ей страх и, бессознательным жестом, бросила топорик в озеро!

Я не успел еще прийти в себя от изумления, как уже она, рыдая, просила у меня прощения. Невдалеке стояла скамейка, и мы сели на нее. После общих жалоб на судьбу, она поведала мне мрачную историю своей жизни, и я никогда не забуду ее! В самом деле, я не знаю ничего ужаснее судьбы этой дамы, всегда окутанной черными вуалями и с таким проникновенным чувством игравшей нам berceuse Шумана.

Поистине, ужасная судьба!

— Вы все узнаете, — сказала мне она, — так как я навсегда покидаю эту страну, которую мне хотелось повидать в последний раз. И тогда вы поймете, почему я бросила в озеро ваш золотой топорик.

Счастливый брак

Мне было двадцать четыре года, когда мне представилась партия, превышавшая, по мнению моих близких, самые смелые надежды. Молодой человек родом из Бризгау, проводивший каждое лето в Швейцарии и с которым мы познакомились в Эвианском казино, влюбился в меня и я также полюбила его.

Герберт Гутман, так звали его, имел доброе сердце и простодушный характер. Эти нравственные качества соединялись в нем с недюжинным умом. Он не был богат, но все же располагал довольно значительными средствами. Его отец, сказал он мне, имел прибыльное дело, которое рассчитывал передать впоследствии сыну. Мы только что собирались отправиться навестить старого Гутмана в его имении в Тоднау, в самой глубине Шварцвальда, как вдруг внезапная болезнь моей матери неожиданно ускорила события.

Не чувствуя себя в силах продолжать путешествие, мать моя спешно вернулась в Женеву, навела оттуда справки относительно Герберта и его семьи и получила от гражданских властей из Тоднау самые лучшие отзывы. Отец начал свою карьеру скромным дровосеком; потом покинул родину и через много лет возвратился, сколотив себе небольшое состояние. Это все, что знали о нем в Тоднау.

Моя мать вполне удовлетворилась этими требованиями и поспешила скорее закончить все приготовления к моей свадьбе, состоявшейся за неделю до ее смерти. И умерла, успокоенная мыслью, что «устроила мою судьбу».

Нежными заботами и бесконечной добротой своей муж мой помог мне перенести это жестокое испытание. Прежде, чем ехать к его отцу, мы провели неделю здесь, в Герзей, а потом, к удивлению моему, предприняли длинное путешествие, все еще не повидав отца. Мало-помалу моя печаль начала рассеиваться, как вдруг я стала замечать, что настроение моего мужа стало приобретать все более и более мрачный характер.

Это тем более удивляло меня, что в Эвиане Герберт казался мне человеком веселым и, что называется, «с душой нараспашку». Неужели же эта веселость была напускная и должна была скрывать какое-то глубокое горе? Увы! он не переставал тяжело вздыхать, когда думал, что я не обращаю на него внимания, сон его становился все тревожнее и беспокойнее и, наконец, я решилась расспросить его. При первых же моих попытках, он громко расхохотался, назвал меня маленькой дурочкой и страстно обнял и поцеловал меня: все это только еще более утвердило меня во мнении, что я стою лицом к лицу с какой-то горестной тайной.

Я не могла разубедить себя в том, что в поведении Герберта было что-то похожее на муки угрызений совести. И в то же время я готова была поклясться, что он не был способен, — не говорю уже на низость или подлость, — но даже просто на неделикатный поступок. Между тем, судьба, так ожесточившаяся против меня, снова поразила нас, на этот раз в лице моего тестя, о смерти которого мы узнали, находясь в Шотландии. Это роковое известие ошеломило моего мужа. Всю ночь он, не сказав мне ни слова, не плакал и, казалось, не слышал даже нежных слов утешения, которыми я, в свою очередь, старалась поддержать его мужество. Он был буквально убит. Наконец, при первых лучах рассвета, он встал с кресла, на котором просидел всю ночь, обернул ко мне лицо, искаженное нечеловеческими страданиями, и сказал тоном раздирающей душу скорби:

— Ну что ж, Элизабет, надо возвращаться, надо возвращаться!

И слова эти, и тон, которым они были сказаны, имели какой-то особый смысл, непонятный для меня! Возвращение в дом отца в такой важный момент казалось мне таким естественным и я никак не могла уразуметь причины, по которой он, видимо, боролся с необходимостью возвращаться. С этого дня Герберт совсем изменился, стал страшно раздражительным и я несколько раз заставала его безумно рыдающим потихоньку от меня.

Скорбь об умершем отце не могла объяснить всего ужаса нашего положения, так как нет на свете ничего ужаснее тайны, глубокой тайны, стоящей стеной между двумя обожающими друг друга существами, тайны, внезапно встающей между ними в часы самой нежной любви; и в безумном отчаянии смотрят они друг на друга непонимающим, странным взглядом.

Обитель мрачной тайны

Мы приехали в Тоднау и помолились над свежей могилой. Этот маленький городок Шварцвальда, лежащий в нескольких шагах от Долины Ада, сразу же произвел на меня гнетущее впечатление; я не нашла там подходящего для себя общества. Дом старого Гутмана, в котором мы поселились, находился на опушке леса.

Единственным гостем нашего мрачного особняка был местный часовщик-старик, приятель покойного Гутмана; он считался богачом, что не мешало ему, однако, приходить к нам всегда в часы завтраков и обедов, прозрачно навязываясь на приглашение разделить с нами наш скромный стол. Я не любила этого фабриканта кукушек и мелкого ростовщика, жадного скрягу, не способного ни на какой деликатный поступок. Герберт тоже недолюбливал Франца Басклера, но, из уважения к памяти отца, продолжал принимать его.

Бездетный Басклер много раз обещал покойному Гутману сделать его сына своим наследником. Однажды, рассказывая мне об этом с нескрываемым отвращением (что служило мне лишним доказательством благородства его души), Герберт спросил меня:

— Хотела ли бы ты получить в наследство деньги этого бессовестного скряги, нажитые на разорении всех бедных часовщиков Долины Ада?

— Конечно, нет, — ответила я. — Отец твой оставил нам кое-что и того, что сам ты зарабатываешь честным трудом, вполне хватит нам даже и в том случае, если Господь пошлет нам ребенка.

Не успев еще окончить этой фразы, я вдруг заметила, что Герберт побледнел, как полотно. Я схватила его в свои объятия, думая, что он сейчас упадет, но румянец вернулся на его лицо, и он с силой крикнул:

— Да, да! надо иметь чистую совесть; в этом все!

И, как безумный, убежал от меня.

Иногда он уезжал на день или на два по делам своей торговли, которая заключалась, как он говорил мне, в покупке срубленных деревьев и в перепродаже их скупщикам. Дело это требовало знания и опыта в распознавании качества товара и он унаследовал эти знания от своего отца. Он никогда не брал меня с собой и я оставалась одна во всем доме со старой служанкой, которая с самого начала встретила меня враждебно и я пряталась от нее, чтобы поплакать на свободе. Я не была счастлива. Мне было ясно, что Герберт скрывает от меня что-то такое, о чем сам он никогда не перестает думать и о чем я тоже думала постоянно, не зная ничего и теряясь в догадках.

И, кроме того, этот темный лес пугал меня! И служанка пугала меня! И старый Басклер пугал меня! И наш старый дом. Дом был большой, со множеством лестниц, коридоров, по которым я боялась ходить. В конце одного коридора находился маленький кабинетик; раза два я видела, как мой муж входил туда, но сама я никогда не входила. И никогда я не могла без страха проходить мимо вечно запертой двери этого кабинета. Там запирался Герберт, как он говорил мне, для того, чтобы писать и приводить в порядок свои торговые книги, и я слышала, как он там вздыхал и стонал наедине со своей тайной.

Таинственное возвращение

Однажды ночью, когда муж мой уехал по делам, я напрасно старалась заснуть, и вдруг внимание мое было привлечено легким шумом под окном, которое я оставила открытым из-за жары. Я осторожно встала. Небо было черное, звезды скрылись под темными тучами. Я ясно различила фигуры моего мужа и моей служанки лишь в тот момент, когда они прошли под самым моим окном; они шли осторожно, стараясь не нашуметь, чтобы не разбудить меня, и несли вдвоем длинный, узкий чемодан, которого я раньше не видала.

Страх мой превзошел все пределы. Почему они точно скрывались от меня? Прошло порядочно времени, а Герберт не приходил ко мне. Я наскоро одела пеньюар и стала бродить по темным коридорам. Мои ноги сами пришли к маленькому кабинетику, всегда так пугавшему меня. И, не успев еще подойти к нему, я услышала, как муж мой глухим и суровым голосом отдавал приказания служанке:

— Принеси мне воды! горячей воды! Слышишь ты? Все еще не отходит!

Я остановилась и затаила дыхание. Я и не могла вздохнуть. Что-то душило меня и на сердце тяжело лежало предчувствие страшного несчастья, внезапно свалившегося на нас. И снова я услышала голос моего мужа:

— А! Наконец… готово!.. Отошло!..

Они еще что-то говорили, но очень тихо и, наконец, послышались шаги Герберта. Это вернуло мне силы; я убежала и заперлась в своей комнате. Вскоре в дверь постучали; я представилась спящей и едва проснувшейся от стука; наконец, я открыла дверь. Свеча, которую я держала, упала у меня из рук, когда я заметила ужасное выражение его лица.

— Что с тобой? — спокойно спросил он. — Ты еще не совсем проснулась? Ложись и засни опять.

Я хотела было зажечь свет, но он воспротивился этому и я бросилась на свою постель. Что за ужасную ночь я провела!

Герберт тоже не спал: все ворочался и вздыхал. Со мной он не сказал ни слова, а рано утром поцеловал меня ледяным поцелуем и уехал. Служанка передала мне, что он пробудет в отсутствии два дня.

Убийство

В восемь часов утра я узнала от рабочих, проходивших мимо нас, что старик Басклер найден убитым в своем домике в Долине Ада, где он ночевал иногда в тех случаях, когда его ростовщические дела надолго задерживали его в этой местности. Ему раскроили голову ударом топора, «сильным ударом искусного дровосека».

Я едва могла идти, цепляясь за стены, и опять невольно пришла к роковому кабинету. Не знаю, какая работа происходила в моем мозгу, но я чувствовала необходимость увидеть, что там было, за этой дверью. Заметив меня, служанка злобно крикнула мне:

— Оставьте эту дверь в покое! Вы ведь знаете, что барин запретил вам трогать ее. Небось, немного вы узнаете, если и увидите, что там есть!..

И, уходя, она засмеялась жутким смехом злого духа. У меня сделалась сильная лихорадка, и я слегла в постель. Две недели была я больна. Герберт ухаживал за мной с материнской нежностью. Мне казалось теперь, что я просто видела дурной сон, что не было в действительности ничего, случившегося в ту страшную ночь. К тому же, убийца Басклера был найден и арестован. Это был бергенский дровосек, из которого старый ростовщик давно уже сосал кровь, и он отомстил ему теперь.

Дровосек этот, по имени Матис Мюллер, продолжал, однако, упорно отрицать свою виновность, но, хотя ни на топоре его, ни на одежде не нашли ни единой капли крови, тем не менее, улики, собранные против него, были настолько сильны, что он не мог избежать наказания.

Смерть Басклера ничуть не изменила нашего материального положения, и Герберт напрасно ждал его завещания. Завещания не оказалось.

К великому моему удивлению, муж мой очень огорчился и, когда я спросила его об этом, он с раздражением ответил:

— Ну, да, конечно! Я очень рассчитывал на его завещание, если хочешь знать.

При этих словах он посмотрел так страшно, что в памяти моей снова воскресло его лицо, каким оно было в ту страшную ночь; и с этой минуты ужасный призрак не покидал меня. Когда в Фрибурге начался процесс Матиса Мюллера, я с жаром набросилась на газеты. Одна фраза адвоката преследовала меня и днем и ночью:

— Пока не будет найден топор, разрубивший голову убитого, и окровавленное платье, бывшее на убийце в момент совершения преступления, до тех пор вы не можете обвинить Матиса Мюллера.

Тем не менее, Матис Мюллер был приговорен, и я должна вам сказать, что известие это странно поразило моего мужа. Всю ночь он бредил Матисом Мюллером. Он пугал меня, и собственные мои мысли тоже пугали меня.

Я хотела узнать! Я чувствовала необходимость узнать! Почему он говорил тогда:

— Все еще не отходит!

Что делал он в ту ночь в таинственном кабинете?

Кровавая находка

Однажды ночью я встала и ощупью, потихоньку, украла у него ключи и побежала в коридор… В кухне нашла фонарь… и, стуча зубами, подошла к запретной двери… Открыла ее… и тотчас же увидела чемодан… длинный чемодан, который так интриговал меня… Он был заперт… Но я быстро нашла в украденной связке подходящий маленький ключик… подняла крышку и встала на колени, чтобы получше разглядеть… Крик ужаса вырвался у меня из груди!.. Там было окровавленное платье и слегка заржавленный топор!..

Каким образом, после всего, что я видела, могла я прожить рядом с этим человеком еще несколько недель, до казни несчастного дровосека?

Я боялась, что он убьет меня!..

И как он не заметил моего необычайного настроения? Но дело в том, что сам он, не меньше моего, был занят своими мыслями и страхами. Матис Мюллер не покидал его!

Странное дело! За двое суток до дня казни Мюллера к Герберту сразу вернулось все его спокойствие, холодное спокойствие мраморной статуи! Наконец, вечером он сказал мне:

— Элизабет! Завтра рано утром я уезжаю; у меня есть важное дело в Фрибурге. Может быть, я пробуду в отсутствии дня два. Ты не беспокойся.

Именно в Фрибурге должна была совершиться казнь, и вдруг я подумала, что причиной внезапного успокоения Герберта было принятое им великое решение.

Он хочет сознаться!

Эта мысль настолько утешила меня, что в первый раз после многих, многих ночей, я заснула крепким, спокойным сном. Проснулась я поздно. Муж мой уже уехал.

Накануне казни

Наскоро я оделась и, ничего не говоря служанке, побежала в Тоднау, а оттуда поехала в Фрибург. Когда я приехала туда, день уже близился к вечеру; я прямо побежала в суд, и первый человек, которого я увидела входящим в здание суда, был мой муж. Я остановилась, точно кто пригвоздил меня к месту. Герберт не возвращался, и я решила, что, значит, он действительно сознался, и его арестовали.

Тюрьма прилегала к зданию суда, и я, как безумная, ходила около нее. Всю ночь я бродила по улицам Фрибурга, постоянно возвращаясь к этой мрачной тюрьме. Рано утром, на рассвете, я заметила двух людей в черных сюртуках, поднимавшихся по лестнице здания Суда.

Я побежала к ним и сказала, что мне необходимо, как можно скорее, повидать прокурора, так как я имею сделать ему очень важное сообщение по делу об убийстве Басклера.

Один из них как раз оказался прокурором. Он попросил меня следовать за ним и ввел меня в свой кабинет. Я назвала себя и спросила, был ли у неге вчера мой муж. Он ответил мне, что, действительно, он видел его накануне вечером. Я бросилась перед ним на колени и умоляла его сжалиться надо мной и сказать мне, сознался ли мой муж в своем преступлении. Он, видимо, очень удивился, поднял меня и стал расспрашивать.

Я рассказала ему всю свою жизнь так же, как вам сейчас и, наконец, сообщила ему и об ужасном открытии, сделанном мной в таинственном кабинете нашего дома в Тоднау. И в заключение, я поклялась, что никогда бы не допустила казнить невинного, и если мой муж не сознался бы сам, я предала бы его в руки правосудия. Наконец, как великой милости, я попросила у него разрешения повидать моего мужа.

— Вы увидите его, сударыня, — сказал он. — Соблаговолите пойти за мной.

У окна, за железной решеткой

Едва живую, привел он меня в тюрьму; мы шли по каким-то коридорам и, наконец, поднялись на лестницу. Там он поставил меня у маленького окна, за железной решеткой, и покинул меня, советуя вооружиться терпением. Тут были и другие люди, также смотревшие через окошко с решеткой в обширный, мрачный зал.

Я стала смотреть вместе с ними, — точно приросла к железной решетке, и предчувствие ожидавшего ужаса леденило мне кровь. Мало-помалу зал наполнился людьми, и все они хранили зловещее молчание. Среди зала стоял деревянный чурбан и кто-то сзади меня сказал: «Это плаха»!

Стало быть, Мюллер все-таки будет казнен! Холодный пот выступил у меня на висках и я не знаю, как я тут же не потеряла сознания. Вот отворилась дверь и показалась процессия, впереди которой шел осужденный, дрожащий всем телом, с обнаженной шеей. Руки его были связаны сзади, и два человека поддерживали его. Священник прошептал ему что-то на ухо. Матис Мюллер не подавал никаких признаков жизни, как вдруг от стены отделился человек, державшийся до тех пор в тени, человек с голыми руками и с топором на плече.

Он взял осужденного за голову, отстранил державших его людей и, взмахнув топором, нанес ему страшный удар. Голова покатилась. Он поднял ее, запустив руку в волосы, и выпрямился.

Как могла я остаться, до конца присутствовать при этом ужасе? Но глаза мои не могли оторваться от этой кровавой сцены, как будто ожидая увидеть еще что-то… И я увидела!.. Я увидела, когда человек этот выпрямился и поднял голову, держа в руке свой страшный трофей… Я вскрикнула душераздирающим криком: «Губерт!» И потеряла сознание…

Роковая процессия

Теперь вы знаете все; я вышла замуж за палача. Топор, найденный мной в таинственном кабинете, был топором палача, и окровавленное платье — платьем палача! Я чуть с ума не сошла, живя у своей старой родственницы, у которой я поселилась на другой же день, — и я не знаю, как я еще жива до сих пор!

Что же касается моего мужа, который не мог жить без меня, потому что он любил меня больше всего на свете, его нашли, два месяца спустя, повесившимся в нашей спальне. И я получила от него следующую записку:

«Прости меня, Элизабет! Я перепробовал все профессии. Но меня прогоняли отовсюду, как только узнавали, чем занимался мой отец. И я должен был волей-неволей принять его наследство. Поймешь ли ты теперь, почему служба палача переходит от отца к сыну? Я родился честным человеком. Единственное мое преступление состояло в том, что я все скрыл от тебя. Но я любил тебя, Элизабет! Прощай!».

Дама в черном была уже далеко, а я все еще бессмысленно смотрел на то место озера, куда она бросила наш золотой топорик.

Гастон Леру

ЧЕЛОВЕК, КОТОРЫЙ ВИДЕЛ ДЬЯВОЛА

Удар грома был настолько силен, что, казалось, свод пещеры, в которую мы укрылись от грозы, обрушился. Сразу потемнело, и мы уж не могли различать друг друга. Даже полоса света, проникавшая в отверстие пещеры, погасла и, хотя ночь еще не наступила, но угрюмые, черные тучи и тяжелая завеса дождя, казалось, навсегда скрыли от земли солнце.

И вдруг, будто истощив свои силы, гроза затихла. Тихо стало и в пещере. Нас было в ней четверо: Матис, Аллан, я и Макоко, которого мы прозвали так за его безобразие.

Первым нарушил молчание Макоко.

— Если Жантильом[17] не приютит нас, нам придется ночевать в этой пещере, — сказал он.

И вдруг гроза забушевала с новой силой. Казалось, горы дрожали от яростных налетов ветра. Какой-то бледный луч осветил наше убежище, и в то же время в отверстии пещеры обрисовалась какая-то темная и странная фигура.

Макоко дотронулся до моей руки.

— Это он, — услышал я его шепот.

Я взглянул.

Так вот он, тот, кого в окрестности называли Жантильомон. Это был высокий и худой человек. Бледный зеленоватый луч, который падал на него, и вся эта обстановка делали его фигуру какой-то таинственной. Он не смотрел на нас и молча, стоял, опершись на свое ружье. Я мог разглядеть только его профиль: орлиный нос, крепко сжатый рот с какой-то горькой складкой вокруг губ и глубоко впавшие глаза. Редкие седые волосы зачесаны были за уши. Трудно было отгадать его возраст, — ему могло быть от сорока до шестидесяти лет. Какая-то странная сила, казалось, скрывалась в нем. Я внимательно разглядывал его. Вдруг я увидел у его ног собаку, которую сразу не заметил.

Повернувшись к нам, она лаяла. Но странно, ни одного звука не вылетало из ее пасти. Очевидно, она была нема.

И как-то жутко было от ее беззвучного лая.

Вдруг человек повернулся к нам.

— Господа, — сказал он, — вы не можете вернуться сегодня в Шо-де-Фон. Позвольте мне предложить вам приют на эту ночь.

Потом он нагнулся к своей собаке и ласково сказал ей:

— Замолчи же, Тайна.

Собака закрыла пасть.

Это предложение, сделанное нам очень любезно и вежливо, крайне поразило нас. В продолжение пяти часов, что мы провели на охоте в лесу, раскинутом на гребне горы, Матис и Макоко, местные уроженцы, успели рассказать мне и Аллану массу самых невероятных историй про хозяина этого леса.

Многие из них, очевидно, выдуманы были местными кумушками. Жантильома редко кто видел. Он был нелюдим. Никто не знал его жизни. Она была тайной для других. Конечно, это возбуждало любопытство. Про него говорили, что он знается с нечистым. Но единственное, что повторялось неизменно в каждом рассказе, это то, что у него никогда и никто не бывал, и сам он ни к кому не ходил.

Одиноко жил он в своем мрачном замке со старой служанкой и управляющим, таким же диким и нелюдимым, как и его хозяин. И это продолжалось с незапамятных времен. В долине никто не мог сказать, в какое именно время поселился в своем орлином гнезде таинственный владелец этих гор и лесов.

Жантильом ждал нашего ответа. Надо было решать.

Аллан и я, несмотря на явное нежелание наших друзей, поблагодарили и, воспользовавшись минутой затишья, мы покинули пещеру и последовали за нашим хозяином.

Замок был недалеко. Нас встретила старушка, которая стояла, опершись на палку. Мы вошли в большую залу, унылую и пустынную залу старинных замков, единственным украшением которой был громадный камин, занимавший почти всю стену и способный вместить в себя чуть не целое дерево.

Старушка сказала, что ее зовут Аппензель, и пригласила нас в первый этаж, где были назначенные нам комнаты.

Я как сейчас вижу нашего хозяина таким, каким я увидел его, озаренного светом камина, когда я входил в залу, где мои друзья расположились уже вокруг огня. Жантильом стоял перед ними на ступеньке очага. Он был в другом костюме, и в каком! Очевидно, это было платье одного из его прадедов. Фрак с широкими отворотами, бархатный жилет, короткие штаны и шелковые чулки, высокий воротник и галстук — все так же, как и его вежливые и немного величавые манеры, отзывалось давно прошедшими временами.

Он любезно предложил мне присесть к огню. Разговор шел об охоте. Я не отрывал глаз от фигуры нашего хозяина, от его задумчивого лица, озаряемого переменчивым светом камина. Сколько грусти было в этом лице! Морщины, резко обозначенные, ясно говорили о кипучей бурной молодости, как вулкан, уже погасший, говорит путешественнику о глубине своих расщелин, где некогда кипел огонь, и о своем замершем теперь сердце.

У ног хозяина лежала Тайна, положив голову на лапы и глядя в огонь полузакрытыми глазами. Вдруг она раскрыла пасть и снова беззвучно залаяла.

И я спросил:

— Давно онемела ваша собака? Отчего это с ней случилось?

— Она нема от рождения, — после короткого молчания нехотя ответил хозяин. Мой вопрос, очевидно, был ему не по душе.

Но я продолжал:

— А ее отец? Или мать — тоже были немые?

— Да, и мать и мать ее матери — все они были немые! — резко ответил старик. — И даже раньше: еще ее прабабка была немой.

— Как, вы знали ее прабабку?

— Да, сударь, это было верное и преданное животное. Она была мне настоящим другом и оберегала меня, как никто! — сказал он с волнением, удивившим меня.

— И она тоже была немой от рождения?

— Нет, она онемела после одной ночи, когда она слишком много лаяла, — медленно ответил хозяин и вдруг, резко повернувшись, крикнул: — Что же, скоро вы дадите нам ужин?

Как раз в это время вошла старушка Аппензель с дымящейся миской в руках.

Мы сели за стол.

Ужин был превосходный. Аллан и я, как волки, набросились на еду. Матис и Макоко, которые проглотили первую ложку с таким видом, словно это был яд, теперь ободрились и не отставали от нас.

Во время ужина хозяин спросил нас, довольны ли мы своими комнатами.

— У меня к вам большая просьба, — начал я.

Все головы повернулись ко мне.

— Позвольте мне ночевать в «проклятой комнате».

Я не успел окончить своей фразы, как побледневший, как полотно, хозяин поднялся с своего места.

— В «проклятой комнате»? — повторил он. — Кто вам сказал, что в моем доме есть такая комната?

Его взгляд упал на Аппензель.

— Это ты? — закричал он.

— Нет, нет, не браните Аппензель. Я во всем виноват, — вступился я. — Я хотел войти в какую-то комнату, дверь которой была заперта, но ваша служанка не позволила мне. «Нельзя входить в «проклятую комнату», — сказала она.

— И вы не вошли?

— Нет, вошел.

— Ах, Господи! — простонала старушка.

— Ступай вон! — крикнул ей хозяин.

И, когда она ушла, он обратился ко мне:

— В той комнате ночевать нельзя. Уже пятьдесят лет, как никто не спит в ней!

— А кто ночевал там в последний раз?

— Я! И я никому не советую спать там.

— Пятьдесят лет! Но вы были ребенком тогда.

— Мне было в то время двадцать восемь дет.

Мы не могли сдержать своего удивления. Неужели ему было уж семьдесят восемь лет? А на вид нельзя было дать и шестидесяти.

— Но что же могло там произойти с вами? Я был в этой комнате и не заметил в ней ничего особенного. И только шкап…

— Вы дотронулись до шкапа? — вскричал хозяин, подходя ко мне. — Вы дотронулись до шкапа?

— Да, мне показалось, что он падает, и я хотел…

— Он вовсе не падает! Он никогда не упадет. И его нельзя сдвинуть с места. Он всегда стоит так, склонясь, не в силах сдержать тяжести того, что в нем. Он навеки останется так.

Мы невольно все поднялись. Голос старика прерывался. Крупные капли холодного пота выступили у него на лбу. Глаза, которые мы считали погасшими, метали пламя. Он был страшен. Он схватил меня за руку и сжал ее с силой, какой никто не мог и подозревать в нем. И вдруг глухо спросил:

— Вы не открывали шкапа?

— Нет.

— Тем лучше! — облегченно вздохнул он. — Значит, вы не знаете, что в нем. Ах, сударь, это хорошо, очень хорошо для вас!

И дрожащей рукой он вытер свой лоб; из груди его вырвался долгий вздох. Он зашагал взад и вперед по комнате и вдруг остановился перед своей собакой, которая, подняв голову, внимательно и беспокойно следила своими умными глазами за хозяином. Весь его гнев, который он старался успокоить в себе, разгорелся снова и обрушился на собаку:

— Зачем ты так смотришь на меня? Не довольно тебе? Что тебе нужно? Иди в свою конуру! Слышишь? Ступай в конуру!

Он с бешенством, которое трудно было понять, толкал ее из комнаты:

— Ах, да заговоришь ли ты когда-нибудь, Тайна? Заговоришь ли? Или издохнешь, как и другие, молча? Заговори же, заговори!

Он открыл дверь и гнал пинками свою собаку, которая при каждом ударе раскрывала беззвучно свою пасть от боли. Он выгнал ее на двор, но и там продолжал бить.

Нас очень расстроила эта сцена.

Макоко проговорил вполголоса:

— Ну что, я же говорил вам! Знаете что, вы как хотите, а я не пойду в свою комнату. Я останусь здесь на всю ночь.

— И я с тобой, — сказал Матис.

— Да, лучше не спать. Мы, может быть, увидим забавные вещи, — проговорил Аллан.

— Тише, не надо с этим шутить, — беспокойно сказал Макоко.

И, помолчав, прибавил:

— Я ведь говорил вам!

— Что ты нам говорил? — рассердился Аллан.

Маково приблизился и шепотом произнес:

— Разве вы не видите, что он одержимый?

— Просто больной, — сказал Аллан.

— Да, конечно, — поддержал я его, — и вообще, ведь он совсем нормален… пока не затронешь его мании. Бедняга воображает, очевидно, что его преследуют с того света и что он — добыча дьявола.

— Не произноси этого имени, и особенно здесь! — быстро прервал меня Матис.

Мы с Алланом засмеялись.

— Не смейтесь! Это может плохо кончиться!

— Да полно вам, трусы! Чего вы оба боитесь? — сказал Аллан. — Знаете что? Сейчас одиннадцать часов, и у нас еще шесть часов впереди. Давайте поиграем в карты. Пригласим и хозяина. Это его рассеет.

И Аллан, записной игрок, у которого всегда была в кармане колода карт, вынул ее и бросил на стол.

— Ну что ж, начнем.

Не успел он разложить карты, как в комнату вернулся хозяин. Вид у него был уже совершенно спокойный. Он медленно подошел к столу. И вдруг, в то самое мгновение, как он увидел карты, лицо его исказилось таким отвращением и ужасом, что невольно все мы вздрогнули.

— Карты! — вскричал он. — Откуда они? Это ваши?

Он остановился, задыхаясь, потом медленно, с трудом, будто невидимая рука сжимала его горло, заговорил:

— Кто вы? Откуда?.. Кто велел вам прийти сюда… с картами? Кто вас послал? Чего вам опять от меня нужно? Не довольно разве мне мучений? А, надо сжечь эти карты!

И он схватил колоду и, размахнувшись, хотел кинуть ее в огонь. Но в тот же миг словно какая-то сила задержала его руку. Он с ужасом оглянулся, его пальцы медленно разжались, и он упал в кресло с хриплым криком:

— Я задыхаюсь! Меня душит!

Мы бросились к нему на помощь… но он уже сорвал с себя воротник и глубоко, часто дышал.

Потом он хотел встать, но вдруг голова его упала на руки, и он зарыдал с таким отчаянием и мукой, что эти слезы, казалось, жгли его лицо.

Прошло несколько минут.

Наконец, он заговорил:

— Я должен рассказать вам все. Я не хочу, чтоб вы считали меня безумным. И потом, мой рассказ может послужить вам на пользу.

Макоко и Матис затаили дыхание. Аллан и я смотрели на старика с сожалением, в которому примешивалось любопытство. Старик сделал несколько шагов и остановился перед нами.

— Мое имя… нет, зачем оно вам? Оно не играет никакой роли в этой истории, которую я вам сейчас расскажу. Я хотел бы только, чтоб она вам послужила на пользу.

Это было очень давно. Мне только что исполнилось восемнадцать лет. Я был таким же скептиком, как и вся тогдашняя, да и теперешняя тоже, молодежь. Я не верил ни во что и ничего не боялся. Мне досталось огромное наследство. Я был красив, любил веселиться. И я не солгу, если скажу, что считался одним из самых блестящих молодых людей того времени. Все мне удавалось, я испытывал все, что может дать жизнь, и я отдавался ее радостям, не думая ни о чем.

Так прошло десять лет. И эти десять лет безумной жизни взяли все мое состояние. У меня остались только этот старый замок и лес, которые были совершенно заброшены.

Как раз в это время я полюбил, — полюбил в первый раз, серьезно и глубоко. На всю жизнь. Я не буду говорить о ней, скажу только, что ее семья была одной из самых знатных и богатых того времени. А сама она была в моих глазах ангелом. И ни за что в мире не хотел бы я, чтобы у нее хоть на мгновение мелькнула мысль, что я ищу ее приданого. Я не мог этого допустить! И вот я стал играть. Я вел безумную игру, надеясь вернуть свое состояние, чтоб принести его к ее ногам вместе с моей любовью… и я потерял все… Я уехал из Парижа сюда, в эту глушь, чтобы скрыть и свой стыд и свое отчаяние.

Здесь жил наш старый слуга Аппензель с дочерью и сыном. Дочь его вы уже видели, а сын служит у меня управляющим.

И с первого же вечера меня охватила безумная тоска.

Вот тогда-то все и случилось.

Он остановился на мгновение, с каким-то странным выражением на лице прислушиваясь к вою ветра, и потом опять заговорил, не глядя на нас:

— Да, это случилось в тот же вечер. Когда я вошел в свою комнату, ту самую, в которой у меня просили сегодня позволения переночевать, меня еще сильнее охватила тоска.

Я открыл окно. Бледная луна заливала мертвенными лучами всю окрестность. Я глядел на эти печальные, безмолвные горы, на всю эту пустыню, в которой мне предстояло жить с этих пор. Ни одного звука не было слышно. Все, казалось, вымерло. Мое сердце, как тиски, сжимало отчаяние. Я долго стоял так. И когда я отошел от окна, мое решение было принято — я должен умереть.

Мои пистолеты лежали на столе, и мне стоило только протянуть руку, чтобы… Да, я забыл сказать, что я привез с собой из Парижа собаку, своего последнего и верного друга. Как-то ночью, возвращаясь домой из игорного дома, озлобленный проигрышен и проклиная небо, я нашел ее у своих дверей. Мне стало жаль ее, и я взял ее к себе. Так как я не знал, откуда она и кому принадлежала, я назвал ее Тайной. И вот в тот миг, когда я взял в руку пистолет, я услыхал ее вой. Да, господа, она начала выть под моим окном. Я никогда не слыхал ничего подобного. И только сегодня, — вы слышите этот странный вой ветра? Так же точно выла и моя Тайна.

«Что это? — подумал я. — Неужели она чует мою смерть, чует, что я хочу убить себя?»

Я задумался, держа пистолет в руке, о том, чем была вся соя прошлая жизнь, и в первый раз мне пришла в голову мысль: что будет со мной после смерти?.. И вдруг мой блуждающий взгляд упал на полку с книгами, висевшую на стене. Машинально я подошел и начал читать заглавия. Это были старинные рукописи, исключительно об алхимии, о вызывании духов и так далее. Я взял одну из них. Она называлась «Ведьма Юрских гор». С улыбкой скептика, который ни во что не верит, я открыл ее. Мне бросились в глаза первые две строки, написанные красными чернилами:

«Если серьезно хотят видеть дьявола, надо всей силой воли, от всего сердца позвать его — и он придет».

И затем следовал рассказ о юноше, который разорился, как и я. Он был так же, как и я, влюблен, — я будто читал свою собственную историю. И вот он призвал на помощь князя тьмы. И тот помог ему. Юноша вернул свое богатство, женился на любимой девушке, и вся его жизнь была сплошной удачей.

Я, не отрываясь, жадно дочитал рассказ.

А на дворе Тайна все выла, и все отчаянней становился ее вой.

Я подошел к окну и невольно задрожал при виде странной прыгающей тени моей собаки. Она точно взбесилась — до того странны и непонятны были ее движения. Она кидалась на кого-то невидимого и будто старалась его схватить. Но никого не было далеко вокруг.

«Она хочет, кажется, помешать дьяволу войти», — проговорил я громко. Я старался шутить, но состояние, в котором я находился, только что прочитанный рассказ, этот ужасный вой Тайны, ее необъяснимое бешенство, мрачные горы и вся обстановка моей комнаты вызывали во мне волнение, которого я не мог побороть.

Я отошел от окна, сделал несколько шагов по комнате и остановился перед зеркальным шкапом. Невольно я отшатнулся — я был бледен, как мертвец. И тут, да, — слушайте, слушайте, я это сделал! Я позвал его от всего сердца, со всей силой отчаяния. Я умолял его помочь мне. Я хотел еще жить, я был молод. Я любил! Я хотел богатства ради нее, ради той, кому я отдал всю свою душу. Да, слышите ли вы! Я призвал помощь дьявола для того, чтоб овладеть ангелом!

И вдруг… рядом с моим бледным лицом обрисовалось другое, смутное, как призрак… И два глаза, горящих, как огонь, впились в меня, и я услышал голос: «Открой, открой… если смеешь!»

Но я стоял неподвижно, не имея сил двинуться с места. И тогда кто-то стукнул в дверь шкапа три раза, и она медленно раскрылась… сама…

И вдруг, словно в ответ рассказчику, раздался сильный стук в наружную дверь. Да, в тот самый момент, когда хозяин с безумным ужасом в глазах, весь охваченный воспоминанием, произнес эти слова, в дверь залы постучались три раза, — и этот стук болезненно отдался в наших сердцах и заставил нас всех вскочить с места.

А хозяин, как окаменелый, прислонился к стенке, чтобы не упасть.

И вот дверь вдруг медленно открылась сама… Ветер со стоном и воем пронесся по комнате… и на пороге появилась чья-то фигура в плаще и большой шляпе, надвинутой на самые глаза. Человек с минуту неподвижно стоял на пороге, потом снял шляпу и плащ, и мы увидели перед собой угрюмую фигуру горца.

— Это ты стучал, Гильом? — спросил хозяин, немного придя в себя. — Как же ты вошел? Разве дверь не была заперта на засов? Запри ее хорошенько!

И потом прибавил:

— Я не ждал тебя сегодня. Ты был у нотариуса?

— Да, хозяин, и я приехал, чтоб отдать вам деньги.

Он подошел к столу, вынул из кармана целую кипу бумаг, положил их на стол и молча глядел на своего хозяина.

— Чего ж ты ждешь? — спросил тот.

Гильом кивнул на нас.

— Успокойся. Эти господа мои друзья.

Гильом удивленно взглянул на нас. Он, очевидно, никогда не мог подумать, что у его хозяина есть друзья. Молча вынул он из кармана конверт, достал оттуда деньги, пересчитал и подал их старику. Денег было двенадцать тысяч.

— Хорошо, Гильом, — сказал хозяин, складывая деньги в конверт. — Да ты, верно, голоден? Пойди к своей сестре. Она накормит тебя. Ты здесь ведь будешь ночевать?

— Нет, я пойду на ферму. Мне надо с рассветом подняться. Есть дело. А вот поужинаю я охотно. — И он пошел к двери в кухню.

— Ты забыл свои бумаги, — крикнул ему вслед хозяин.

— И правда! — сказал Гильом и начал их складывать, в то время как его хозяин, положив конверт с деньгами в бумажник, спрятал его в карман.

Как только управляющий ушел, Макоко, которого этот прозаический эпизод не отвлек от таинственного рассказа нашего хозяина, с нетерпением спросил его:

— Что ж дальше?

— Дальше… — медленно произнес хозяин.

— Да, да! Когда дверь шкапа открылась!

Хозяин помолчал и потом, словно решившись, сказал:

— Я обещал вам все рассказать. Слушайте же! Дверь шкапа открылась, и я увидел… О, я как сейчас помню весь этот ужас! Внутри шкапа, на стене, было начертано четыре слова. Огненные буквы ослепили меня. Я прочел:

«Ты всегда будешь выигрывать».

— Да, — прибавил он глухо, — дьявол проявил себя. Я не напрасно звал его. «Ты всегда будешь выигрывать», — ведь это то, чего я так страстно желал, зачем я звал его всей силой воли! И он не заставил себя долго ждать. Он сейчас же явился. О, дьявол всегда слишком близко. И он всегда рад купить нашу душу. А за ценой он не стоит. Я хотел богатства и роскоши, и он сказал мне: «Ты всегда будешь выигрывать!»

Этот ответ на мою мольбу заставил меня похолодеть от ужаса… Что было со мной потом, я не помню.

Утром Аппензель нашел меня без чувств перед шкапом.

Придя в себя, я вспомнил все, что произошло ночью. О, я не забывал этого с тех пор ни на одно мгновение. Всюду — днем, ночью, даже с закрытыми глазами — я вижу эти слова. Они горят огнем в моем мозгу!

Старик замолчал. Стон вырвался из его груди, и он сжал руками голову.

Макоко и Матис в ужасе отошли в противоположный угол залы. Аллан и я наблюдали за нашим хозяином с бесконечной жалостью.

«Вот, — думали мы, — до чего доводит страсть к игре».

Аллан подошел к нему.

— Сударь, — сказал он, — очевидно, вы были жертвой галлюцинации.

Старик поднял голову.

— Я сам так думал, — ответил он. — Это было моей первой мыслью, когда я очнулся.

«Это была галлюцинация, — сказал я себе. — Остановись же на краю пропасти, — иначе ты дойдешь до сумасшествия. Это кошмар. Кошмар! И это лицо в зеркале рядом с твоим, эти глаза, призрак дьявола, все это — плоды твоего воображения, это только галлюцинация. Как можешь ты верить в то, что видел дьявола?»

В это время в мою комнату вошел старик Аппензель. Вид у него был очень встревоженный.

«Хозяин, — сказал он, — случилась невероятная вещь, ваша собака онемела!»

«Да, знаю! И она будет молчать до того дня, когда он опять вернется».

Кто, кто произнес эти слова? Я? Да, это был я, но моими устами говорила какая-то другая сила. Аппензель удивленно взглянул на меня. А я невольно перевел свои глаза на шкап. Очевидно, Аппензель перехватил мой взгляд, потому что он сейчас же сказал: «Да, когда я утром нашел вас возле шкапа, он стоял, наклонившись к вам, и я испугался, что он упадет на вас. Дверь была открыта. Я ее запер, но поправить шкап у меня не хватило сил, и, взгляните, он и теперь будто падает.

Я выслал слугу из комнаты и, как только он вышел, бросился к шкапу, раскрыл его и, господа, вы поймете весь мой ужас: слова были там, словно выжженные на внутренней стене:

«Ты всегда будешь выигрывать».

Я кинулся за Аппензелем. Когда я пришел, я попросил его открыть шкап и посмотреть, что в нем. Он взглянул и с удивлением прочел: «Ты всегда будешь выигрывать».

Как безумный, выбежал я из комнаты и кинулся в горы. Целый день пробродил я по лесу. Вернулся я поздно вечером успокоенный. Я решил, что собака могла онеметь вследствие какой-нибудь непонятной мне, но совершенно естественной физиологической причины. А что касается слов, начертанных в шкапу, то сами собой они, конечно, появиться не могли. Я только что приехал в замок, где до сих пор никогда не был; значит, и шкапа этого раньше не видел. Мало ли кто мог написать там эти слова, давным давно, вследствие какой-нибудь истории, которая вовсе и не касалась меня.

Спать я лег в той же комнате и ночь провел совершенно спокойно.

Утром я отправился в Шо-де-Фон к нотариусу. Вся эта история с галлюцинацией дала мне мысль еще раз попробовать счастья, в последний раз. «А умереть я всегда успею», — думал я. О дьяволе я совершенно забыл.

Я получил за свою землю несколько тысяч франков и сейчас же уехал в Париж.

Когда я поднимался по лестнице игорного дома, я вспомнил вдруг о своем кошмаре и, иронически усмехаясь, подумал: «Ну-ка, посмотрим, исполнит ли дьявол свое обещание?»

Я сел играть, и сразу же мне повезло. Я выиграл, и через некоторое время у меня было уже двести пятьдесят тысяч. Со мной уж боялись играть. Я сорвал банк. Никто не захотел больше продолжать игру. Тогда я стал играть так, без денег, для забавы, и странное дело — я все время проигрывал.

Опьяненный своим неожиданным счастьем, я ушел из клуба. Но, очутившись на улице, я опомнился, и меня охватило беспокойство. Мне показалось странным совпадение моего кошмара с моей удачей. И я вернулся в клуб. Я хотел испытать еще раз… И я испытал! Я опять выиграл! Ужас охватил меня. Я стал играть, играть без конца, стараясь проиграть хоть один раз… Я только выигрывал! И когда я ушел из клуба, у меня было два миллиона частью наличными, частью на слово. И что меня поразило, так это то, что если игра была шуточная, без денег, я неизменно ее проигрывал, но стоило поставить против меня хоть десять су, они переходили ко мне. Я больше никогда не мог проиграть.

Проклятье! Восемь дней продолжалось это. Я ходил в самые ужасные притоны, я делал все, чтоб проиграть, но я выигрывал, выигрывал даже у профессиональных шулеров. Проклятье! Я всегда выигрывал!..

А, вы уж не смеетесь теперь, господа? Да, никогда и ни над чем не надо смеяться!

Что, теперь вы верите, что я видел дьявола? Ведь у меня было явное доказательство нашего гнусного договора, по которому я продал ему свою душу, — это мое нечеловеческое и вечное счастье в игре… вечное, неизменное до самой смерти! Смерть! О, да ведь я даже не смел больше желать ее! Я боялся ее теперь, боялся того, что ждет меня там, после…

Выкупить у дьявола мою душу, выкупить хотя бы самой ужасной ценой, — это все, чего я хотел теперь. Я ходил в церкви, я ночи проводил на паперти, разбивал в исступлении лоб о священные плиты; я умолял Бога дать мне проиграть с таким же отчаянием, как тогда я умолял дьявола помочь мне выиграть. А из церкви я бежал в игорный дом с надеждой, что теперь я проиграю, но все было напрасно. Я неизменно выигрывал».

Старик замолчал. Голова его упала на грудь. Казалось, будто какое-то ужасное видение охватило его и унесло далеко от нас. Несколько минут прошло в молчании.

— И что же вы? — тихо спросил Матис. — Как могли вы жить после этого ужаса? Как у вас хватило сил?

Старик поднял голову.

— Господа, — сказал он, — я вырос в очень верующей семье. И те годы, которые я так безумно проводил в кутежах, не совсем погасили во мне веру. И когда я опомнился, у меня остался только один страх, безумная боязнь, что я навсегда потерял свою душу. Я не остановился бы ни перед чем, даже перед самой ужасной жертвой, чтобы выкупить ее. Я говорил уже вам, что я любил и что эта любовь была главной причиной моего проклятого договора. Я знал, что теперь, с моим богатством, я могу надеяться получить руку той, кого я любил больше всего в жизни. Но ни одной секунды не остановился я на этой мысли. Ни за что в мире я не связал бы теперь ее судьбы с моим проклятым существованием! И я отдал свое сердце Богу, я раздал все, что выиграл, бедным, и с тех пор живу здесь один в ожидании смерти, которая не приходит… и прихода которой я боюсь.

— И вы никогда не играли с тех пор? — спросил я.

— Никогда!

Аллан понял мою затаенную мысль. И ему тоже, как и мне, пришло в голову вывести старика из его заблуждения. Оба мы были готовы счесть его за безумного.

— Я уверен, — сказал Аллан, — что после такой жертвы вы прощены. Вы много выстрадали. И Богу, конечно, достаточно вашего искреннего раскаяния. На вашем месте, знаете, я бы попробовал…

— Попробовал? Что? — вскричал старик.

— Я постарался бы узнать, выиграю ли я и теперь.

Старик бросил на Аллана взгляд безумной ненависти.

— Вы мне это советуете? Но кто же вы, что даете мне подобный совет? Кто вас послал? Кто вас послал сюда? О, вы не знаете, сколько мук вытерпел я за эти пятьдесят лет. Как часто хотел я испытать, прощен ли я. Чтобы удержаться от этого, мне нужны были нечеловеческие силы, — больше, чем нужно сил умирающему от голода оттолкнуть милосердную руку, которая протягивает ему кусок хлеба.

— Милосердие… — начал я.

— Вы это называете милосердием, — закричал старик, — предложить мне карты и сказать: играй! — И, помолчав, он тихо прибавил:

— А если я проиграю?

— Вы выиграете следующую игру.

— А если я опять проиграю?

— Мы будем продолжать, и я уверен, что вы когда-нибудь выиграете.

Я не ожидал, что мои неосторожные слова вызовут такой ужасный гнев. Старик побагровел, на его губах показалась пена.

— Итак, это все, что вы вынесли из рассказа о несчастье, сильней которого нет на земле? Вы хотите заставить меня играть, чтоб доказать, что все это бред? Ведь я читаю ваши мысли. Вы думаете, что я сумасшедший!

— Нет, мы вовсе…

— Молчите! Именем Бога! Вы лжете! Вы не поверили ни слову из моего рассказа. Я — безумный, по-вашему. Я вам говорю, что я видел дьявола. И я докажу это. Карты! Дайте мне карты!

Он увидел их на столе.

— Вы этого хотели. Я надеялся умереть, не узнав хоть при жизни, сохранился ли наш договор. Я думал встретить смерть спокойно, с надеждой, что я прощен. Но вы не захотели этого. Так пусть же Божий гнев падет на вас. Пусть дьявол возьмет и ваши души. Начнем же. Только сам я не дотронусь до карт. О, я вам говорю, что я выиграю!

Аллан спокойно смешивал карты.

— Мы увидим, — сказал он.

— Да, — повторил я, — мы увидим.

Макоко встал между нами и стариком. Он испугался его гнева, да и вообще вся эта затея ему очень не нравилась.

— Не делайте этого, — взволнованно сказал он. — Я вас прошу, не играйте!

— Да, — прибавил Матис. — Оставьте его в покое. Берегитесь. Не надо никогда дразнить дьявола.

— Убирайтесь вы оба со своим дьяволом! — ответили мы. — Сударь, начнем же!

Мы уселись против хозяина.

— Во что мы будем играть? — спросил я.

Старик ответил глухим голосом:

— Мне все равно. Я только предупреждаю вас, — вас, которые хотят отнять у меня последнюю надежду, — что я вас разорю.

Он вынул свой бумажник, в который спрятал тогда деньги, и положил его на стол.

— Это для начала, — сказал он. — Я еще раз повторяю, что вы будете разорены. Мы будем играть до тех пор, пока я не выброшу вас за дверь обоих, проигравших все, что только у вас есть.

Аллан засмеялся:

— Вплоть до наших сорочек?

— До ваших душ, которые я отдам дьяволу в обмен на свою! — с ненавистью сказал старик.

Макоко и Матис снова начали убеждать нас бросить свою затею, но старик прервал их и властным голосом призвал к молчанию.

Игра началась. Я улыбался, хотя в душе чувствовал смутную тревогу. На лице старика выражалось волнение, которое он тщетно старался сдержать.

Счастье склонялось на нашу сторону. Аллан не удержался.

— Мы выигрываем, — сказал он, — и вы увидите, что можете проиграть, как самый обыкновенный смертный.

— Я не могу проиграть! — ответил старик.

Игра продолжалась. Все следили за ней, затаив дыхание, а за дверьми выл ветер и, казалось, стены замка дрожали от его ярости.

Оставалась последняя карта. Я открыл ее — это был король. Мы выиграли!

Я не забуду крика старика, — крика радости, такой безумной, что она походила на отчаяние. Он повторял:

— Я проиграл! Проиграл! Боже мой! Возможно ли? Я проиграл!

Аллан опять не мог сдержаться.

— Видите, — сказал он, — никогда не надо верить всему, что рассказывают про дьявола.

Старик, плача от счастья, подошел к нам.

— Да благословит вас небо! Вы дали мне надежду, что я могу быть прощен! Я благословляю ту минуту, когда вам пришла в голову эта мысль, когда вы захотели проверить мои слова. Скорей! Вот, возьмите эти деньги! Как бы я хотел, чтоб их было гораздо больше!

И он открыл свой бумажник, вынул из него все бумаги и вдруг остановился.

Пораженный, он заглянул внутрь, потом лихорадочно перевернул его, начал трясти, но напрасно: денег в нем не было. Он далеко отшвырнул его от себя. В отчаянии впился он ногтями в свое лицо, и крупные капли крови показались на его щеках.

Что касается нас, мы были совершенно поражены — все мы ясно видели, как старик положил конверт с деньгами в бумажник. Матис и Макоко, успокоенные было тем, что выиграли мы, — а они в своем воображении видели уж нас проигравшими и чуть не раздетыми догола — теперь опять заволновались.

А старик с отчаянием умолял нас искать деньги, разорвать бумажник, чтобы легче было искать, но мы ничего не нашли. Ничего…

— Слушайте, слушайте! — вдруг проговорил старик. Ужас был на его лице.

— Что?

— Как странно воет ветер. Вы слышите? Будто лает собака.

Мы прислушались. Действительно, вой ветра походил теперь на лай собаки.

И вдруг все мы вздрогнули. Кто-то потряс дверь, и послышался голос:

— Откройте!

Хозяин знаком велел нам оставаться на местах.

— Откройте! — снова повторил голос.

Аллан громко спросил:

— Кто там?

Макоко схватился за ружье.

— Перестань! — сказал я ему. — Ведь это смешно.

И я пошел к двери.

— Не открывай! — крикнули Матис и Макоко.

Но я уже отодвинул засов. Кто-то рванул дверь… и в комнату вбежал управляющий. Он казался очень взволнованным.

— Хозяин! — сказал он прерывающимся голосом.

— Что такое? Скорей! — сразу вырвалось у всех нас.

— Хозяин… ведь я их отдал вам… эти господа свидетели… Вы положили их в свой бумажник… эти деньги… — голос его прерывался.

— Да, да, мы все это видели. Дальше!

— И вот они у меня. Я не знаю, как это случилось. Возьмите. Я еще раз отдаю их вам.

Гильом вынул деньги и положил их на стол.

— Я останусь ночевать в замке, — прибавил он. — Я не знаю, что с горами сегодня. Но они какие-то странные, и мне жутко быть там.

Он вышел.

Теперь эти двенадцать тысяч лежали на столе. И странно, они возбуждали в нас какое-то необъяснимое чувство страха. Казалось, они шевелились. Мы не знали, что думать, не могли ничего понять. Нам трудно было поверить, но и не верить мы тоже не могли.

Хозяин прервал молчание:

— Теперь они здесь. Следите за ними. И не трогайте, пока не кончится игра. Скорей! Дайте карты. Слышите! Скорей карты! Я должен знать!

И он силой усадил меня, сунул мне в руки карты, а сам сел напротив. Он весь дрожал. Все столпились вокруг, взволнованные, выжидающие.

За дверьми ветер выл и стонал. И вдруг, словно в ответ ему, в комнате раздался стон, такой громкий и отчаянный, что, казалось, даже ветер стих на мгновение, прислушиваясь. Это застонал хозяин — он выиграл!

О, если б можно было это забыть! Он схватил карты, порвал их, бросил в огонь. Потом он быстро кинулся к двери, и вдруг за ней ясно послышался лай собаки, вернее — бешеный ее вой.

— Это ты, Тайна? — тихо проговорил старик. — Ты заговорила?

Сразу все смолкло. Ни одного звука не долетало в комнату.

Старик тихо отодвинул засов. В ту же минуту словно чья-то невидимая рука рванула дверь, и со двора опять послышался продолжительный и отчаянный лай. Ужас сковал нас.

А хозяин быстро закрыл дверь, задвинул засов и уперся в нее руками, будто стараясь помешать кому-то открыть ее. Он был бледен, как смерть. Дыхание с трудом вылетало из его груди.

Наконец вой собаки стих, вернее — оборвался каким-то страшным визгом, и все смолкло, буря умчалась дальше. Старик повернулся к нам, сделал несколько неверных шагов по комнате и медленно проговорил:

— Берегитесь, — он вернулся!

И, не глядя на нас, он вышел из комнаты.

Разошлись и мы. Аллан ушел спать к свою комнату, Макоко и Матис остались в зале, а я, влекомый какой-то неведомой силой, не отдавая себе отчета, очутился в «проклятой комнате».

Машинально подошел я к полке, взял книгу, открыл и прочел первые две строчки, написанные красными чернилами, те самые, о которых говорил нам хозяин. Потом я подошел к окну. Ветер давно разогнал тучи, и луна заливала бледными лучами пустынную и унылую окрестность. А под моим окном металась и бешено прыгала огромная тень собаки. Это была Тайна. Она будто старалась схватить кого-то, кого — я не мог видеть. Она широко открывала пасть, и… да, я уверен, что я слышал ее лай. Мне стало жутко. Я прошелся по комнате, потом взял свечу и подошел к зеркальному шкапу. Я глядел в зеркало и думал о том, кто начертал внутри его те слова.

И вдруг… Что это? Рядом с моим лицом я увидел другое, бледное, нечеловеческое, будто прикрытое какой-то неясной дымкой. Два горящих глаза взглянули прямо на меня… Я хотел крикнуть, но ни одного звука не вылетело из моего сдавленного горла… И в дверь шкапа послышался стук… кто-то стукнул изнутри… три раза… И моя рука, моя любопытная рука потянулась к двери…

В это время кто-то сильно сжал ее и отдернул от шкапа. Я обернулся — передо мной стоял наш хозяин, бледный, как смерть. И я скорей понял, чем услышал его слова: «Не открывайте».

Едва забрезжило утро, мы поспешили уйти из замка, даже не повидав хозяина. И к вечеру деньги, которые мы проиграли, были ему отосланы.

Он вернул их нам с следующим письмом:

«Мы квиты. Ведь первый раз выиграли вы. И все мы были уверены, что играем на деньги. Я не возьму их у вас. Дьявол владеет моей душой, но чести я ему не продавал».

Но нам неприятно было оставить у себя эти деньги. И мы решили отдать их на госпиталь в Шо-де-Фон, который строился в это время и который удалось кончить только благодаря нашему дару.

Но едва его достроили, как однажды ночью он сгорел дотла. К счастью, в это время там еще никого не было, и пожар обошелся без человеческих жертв.

Шарль Фолей

ВОДЫ МАЛИРОКА

I

Благосклонно улыбаясь, мадам Гебель предоставила мне полную свободу вести задушевную беседу с моей очаровательной невестой Лионеттой. Гюи, мой будущий beau-frère[18], избалованный десятилетний мальчик, тоже вел себя против обыкновения очень мило и не прерывал ежеминутно своими расспросами нашей тихой беседы; словом, все было прекрасно и наша последняя экскурсия в дикие горы Оверни оканчивалась на этот раз необыкновенно приятно.

Мы только что проехали через мост Немат, и кучер готовился повернуть направо по живописной дороге, ведущей в Себрейль, желтой лентой извивающейся по берегу Сиуми, как вдруг Гюи, поглощенный до сих пор изучением Бедекера, поднял голову и закричал с своим обычным апломбом:

— Кучер, остановитесь! Знаете ли вы, каких-нибудь двадцать оборотов колеса и вы, друзья мои, проехали бы, не подозревая этого, мимо знаменитой долины Малирока! Там налево, в глубине этого узкого ущелья, среди древних развалин римских терм находится удивительный, необыкновенный источник…

— Необыкновенный — почему?

— Слушайте дальше. «Источник бьет ключом из самого утеса, — читал он по Бедекеру. — Он содержит большое количество извести, железа, магнезии и углекислоты. Газ на воздухе выделяется, а известковые частицы, растворенные в воде, быстро высыхая, разлетаются мелкой пылью. Этот беловатый осадок покрывает также на всем протяжении дно ручья родом каменной замазки, которая постоянно утолщается. Известковая пыль, покрывая предметы, также со временем твердеет, въедается в них и превращает их в камень. Этот все превращающий в камень источник Малирока составляет одну из самых редких достопримечательностей Европы…» Итак, неужели мы уедем в Париж, не видев этого чуда природы?

— Поздно, — заметил я. — Вот уже сумерки, поднимается туман. Лучше не будем осматривать Малирок сегодня, а вернемся в Себрейль.

— Еще нет шести часов, — горячо возразил Гюи. — Что мы будем делать в отеле в ожидании обеда? Небольшой крюк, который мы сделаем, не заставит нас сильно запоздать.

Юный Гюи был добрый мальчик, но капризный и довольно своенравный; зная его нежную любовь к сестре, которую я, так сказать, узурпировал, и пользуясь до сих пор его благосклонностью, я не желал и на этот раз идти наперекор его желанию и потому, не возражая больше — ждал, что скажет мадам Гебель, когда Гюи повернулся к кучеру и приказал:

— Везите нас скорее к источнику Малирока!

Молодой овернец, в продолжение всей прогулки охотно исполнявший все его желания, получив это приказание, недовольно передернул плечами и с досадой проговорил:

— Там ничего нет интересного для господ. Развалины и лачуги в них нанимают какие-то бродяги, неизвестно откуда пришедшие. Они живут там, как медведи в берлоге; они всюду поставили загородки, чтобы нельзя было пройти в развалины, так что вы все равно ничего не увидите.

— Мы приручим этих медведей! — вскричал Гюи, не задумавшись. — Мамочка, я тебя умоляю, пойдем, посмотрим! Это должно быть так интересно, подумай только, источник, все превращающий в камень!

— Туда никто давно уже не ходит, — настаивал овернец, и не думая поворачивать лошадь в указанном направлении. — Да, кроме того, лошадь моя устала, а дорога туда очень плохая.

Я вступился, видя, что мадам Гебель желает исполнить просьбу сына.

— Если дорога плоха, поезжайте шагом.

— Хорошо, — проворчал овернец с видимым отвращением, — так как вы непременно этого желаете, я отвезу вас в это проклятое место…

Нехотя он тронул лошадь и, проехав узкий овраг, мы углубились в ущелье, сдавленное высокими гранитными скалами, поросшими кое-где кустарником; и сейчас же сделалось темнее. После широких, солнечных ландшафтов Сиуми нам показалось, что мы погружаемся в холодный могильный мрак.

Лионетта дрожала, прижавшись к моему плечу. Я взглянул на кучера: он был бледен и с беспокойством озирался вокруг. Мадам Гебель плотнее завернулась в свою накидку.

Мы вдруг замолчали, чувствуя какое-то неопределенное, но ужасное увеличивавшееся давление и беспокойство.

Вдруг овернец решительно остановил лошадь и сурово проговорил:

— Экипажем дальше нельзя проехать, дорога за этим поворотом очень грязная, а лошадям нужно отдохнуть. Впрочем, вам стоит пройти шагов пятьдесят, и вы увидите развалины. Я подожду вас здесь! — Говоря это, он соскочил на землю, вытащил из-под козел попону и прикрыл ею тяжело дышавшую, окруженную облаком пара лошадь.

Я рассердился на его своеволие и начал было бранить, но Лионетта положила свою маленькую ручку на мой рукав, шепча своим ласковым голоском:

— Друг мой, прошу вас… Пусть этот чудный день окончится мирно! Пойдем пешком к источнику… это нас согреет.

Мы, все четверо, вышли из экипажа. Идя к развалинам, я заметил, что дорога была совершенно суха. Кучер солгал…

II

Сквозь листву в глубине расширяющегося, дико заросшего ущелья мы скоро заметили слабо вырисовавшиеся, полускрытые туманом развалины римских терм.

Скалистая гряда скрывала заходящее солнце.

Это был час, когда все принимает странные, фантастические очертания в слабом, неверном свете сумерек. Полуразрушенные хижины и какие-то клетушки, разбросанные между руинами, производили самое жалкое впечатление.

Устроенный между двух изгородей полусгнивший барьер уступил первому толчку, и мы проникли на лужайку, где виднелись лачуги.

По дороге терновник, волчец и другие колючие растения беспомощно цеплялись за нашу одежду, как бы умоляя нас возвратиться.

Отвратительные испарения, издаваемые высокими травами, в которых фильтровались воды источника, наполняли воздух туманом и придавали местности особую, таинственную окраску. Гюи, принявший на себя роль проводника, отважно шел впереди.

Вдруг он вскрикнул и бросился ко мне, указывая дрожащей рукой на темные деревья, под низко свисавшими ветвями которых белелись в молочном тумане какие-то странные, прозрачные фигуры. Когда мы подошли ближе, то оказалось, что расставленные в этом мрачном месте странные предметы — были фигуры различных животных, сделанные, по-видимому, из гипса и покрытые плесенью и лишаями. Утки, гуси, индюки, собаки, кошки, овцы, даже маленькая лошадка, все эти животные, казалось, были остановлены, схвачены в самый разгар их жизненной деятельности и рукой злого чародея в один миг превращены в статуи, так естественны были их позы, такое безграничное изумление перед неведомой силой видно было в каждом застывшем их движении. Белизна и неподвижность их, являясь резким контрастом с их, казалось, только что дышавшим телом, производили ужасающее впечатление. Тень, падающая от ветвей, придавала белым, слепым глазам животных выражение скорби, ужаса и невыразимого отчаяния.

— Право, можно подумать, что живые животные послужили для их отливки, — заметила взволнованным голосом моя невеста.

Мадам Гебель долго смотрела на эти удивительные изображения и, покачав головой, тихо проговорила:

— Настоящий зверинец привидений, выставленный в месте скорби и ужаса! Я начинаю жалеть, что мы пошли сюда…

В эту минуту из-за ближайшей лачуги выскочили две темные человеческие фигуры, видимо, поджидавшие нас.

— Господа, любуются нашими статуями? Если они пожелают почтить нас своим посещением, мы покажем им других, еще более интересных.

Вульгарное лицо и лукавый тон женщины мне ужасно не понравились, когда же я обернулся к ее спутнику, то вздрогнул от отвращения. Его худоба, грязные лохмотья, высохшие синие губы и безумный блеск глаз, — все обличало неисправимого алкоголика. Его отрывистая речь и судорожные жесты составляли полную противоположность с вкрадчивой манерой и умильной речью женщины.

Она так настойчиво приглашала посмотреть их «музей», что мадам Гебель с детьми последовала за ней в развалины. Я пошел сзади в сопровождении их странного обитателя.

— Мы живем так уединенно, что это, действительно, удовольствие показать кому-нибудь наше заведение… в особенности парижанам! — льстиво рассыпалась женщина перед мадам Гебель. — Как только я увидела прелестную барышню и этого хорошенького маленького господина, я сейчас же сказала мужу: «Вот это парижане, как и мы, они сумеют оценить наше искусство!» Не правда ли, Гюст?

— Верно и несомненно! Уж, конечно, не в этой несчастной норе можно найти таких прекрасных детей…

Их откровенное восхищение покорило материнское сердце мадам Гебель, а Гюи, оправившись от испуга и видимо польщенный, позволил женщине взять себя за руку.

— Пойдемте, милочка. Видите эту собаку… а взгляните на ягненка, разве это не достаточно натурально, не правда ли? Так и кажется, вот сейчас один заблеет, а другая залает?..

Гюи, очевидно, все забавляло; мать и сестра следовали за ним, снисходительно улыбаясь его удивлению и восторгу, а спутник мой в это время объяснял мне, порывисто жестикулируя:

— Все эти фигуры, — это мои произведения! Все! Присмотритесь только, как они художественны! На будущий год у меня будет полный ассортимент, не только изображения зверей, но и людей в натуральную величину. Все помещики из окрестностей будут приезжать ко мне, чтобы приобрести статуи для украшения своих вилл и парков. Малирок будет знаменит! Свои произведения я буду продавать на вес золота!

Последнюю фразу он, увлекшись, прокричал громко. Жена его, обернувшись, сочла нужным предупредить меня:

— Не обращайте внимания… Мой муж кажется на первый раз немного странным, но это не опасно. Он делается злым, только когда выпьет чересчур много. Когда мы жили в Париже, он работал у самых известных скульпторов. Все несчастье в том, что его патроны завидовали его таланту и нарочно обходились с ним, как с обыкновенным рабочим… А ведь он артист! Это в конце концов извело бедного Гюста и… перевернуло у него в голове…

Она опять начала что-то объяснять мадам Гебель, а ее муж, все более воспламеняясь, продолжал:

— Этот осадок, сударь, лучше всякого камня, все равно, что мрамор! Но это второстепенно, а главное в этом деле, как и во всем — это выбрать модель, иметь идею, вкус. И у меня есть эта идея, идея артиста, гениальная идея! Они меня считали простым рабочим, бездарностью, а вот я им покажу! Весь мир узнает со временем, какой великий гений скрывается здесь, в глубине Оверни, у волшебных вод Малирока!..

Он ораторствовал, с ожесточением размахивая руками. Я угадывал в его словах крайне раздраженное тщеславие, невыносимую злобу на то, что, вместо того чтобы творить самому, он долгое время принужден был только обтесывать вчерне глыбы мрамора для своих знаменитых патронов. Не имея таланта, он, очевидно, мнил себя артистом, и вот вся желчь неудачника при помощи алкоголя вылилась наконец в безумие. Он затрагивал вопросы эстетики, смысла которых даже не понимал. Подняв глаза к небу и махая руками, он болтал вздор об искусстве, вечной красоте, повторяя:

— Зачем подражать природе, которая неподражаема? Не представляется ли она везде и сама по себе во всем; в растениях, животных, во всех своих бесчисленных творениях? Достаточно ее схватить в ее проявлениях, закрепить их, увековечить, обессмертить во всей их красоте! Вот это и есть моя гениальная идея… это секрет Малирока!

Этот безумный Гюст начинал мне страшно надоедать. Вдруг он толкнул <меня> локтем и, указав на шедших рядом Гюи и Лионетту, сказал, причем мутные глаза его загорелись хищным желтым огнем:

— Вот сама природа! Какой Фидиас мог бы сотворить подобный chef-d’oeuvre[19]!

Но это уже переполнило меру моего терпения и я, бросив его, ушел догонять дам.

— Теперь источник, посмотрим источник! — перебивал Гюи.

Женщина повела нас через обломки и кучи отбросов к самой отдаленной части ограды. Грязно-белые, похожие на осадок соли пятна на траве указывали на разлитие воды. Ручей струился, дымящийся, беловато-мутный, между берегов, покрытых этим каменистым налетом, моментально твердевшим на воздухе. Местами течение преграждали предметы, покрытые до неузнаваемости каменистыми отложениями. Под водяной пылью и ядовитым пеплом зелень вокруг сгорала и покрывалась ржавчиной.

— Идите посмотреть на грот! — кричал Гюи.

Руководимые светом фонаря, зажженного женщиной, мы проникли в сводчатую пещеру, вход в которую закрывался деревянной, грубо сколоченной дверью. В глубине из скалы бил источник. Вода, захваченная, как в трубу, в выдолбленный ствол дерева, выливалась через него на пол грота, образуя маленький бассейн, а затем, прежде чем излиться в широкий желоб наружу, журча, орошала различные предметы, установленные по краям бассейна. Таким образом, непрестанно обливаемые водой, эти предметы мало-помалу покрывались беловатым слоем быстро твердевшей извести. Кисти винограда, фрукты в корзине, ветки остролистника, белка и куница были уже наполовину готовы, а три маленьких птички, зябко и сиротливо сидевшие в гнездышке, окончательно окаменевшие, сохли в стороне.

— О, какой хорошенький выводок… Посмотри, мама! — воскликнул в восхищении Гюи. — Скажите, неужели вы этих бедных птенчиков живых обратили в камень?

Женщина не ответила на его вопрос, но поспешила отворить решетку налево от источника, соединяющую грот с длинным сараем, который, по-видимому, и служил «музеем».

— Теперь, — проговорила она, умильно улыбаясь, — если бы господа были так добры бросить взгляд на наши коллекции. Не угодно ли, прошу вас. Вы найдете здесь за самую умеренную цену прелестные вещи: садовые украшения, статуэтки, украшения для этажерок, витрин или камина, множество артистически исполненных безделушек — все, что угодно. Господа, конечно, не уедут, не купив чего-нибудь в воспоминание о волшебном источнике Малирока! Мы, собственно, не ведем торговли, осмотр развалин и источника бесплатно; продажа наших произведений составляет наш единственный доход.

Сумасшедший Гюст запер на ключ дверь грота, а мы вошли в музей. Я решил купить несколько безделушек, чтобы положить конец настойчивым приставаниям женщины, желавшей, по-видимому, с возможно большей выгодой использовать наше случайное посещение. Взяв две камеи для мадам Гебель и моей невесты и кисть винограда для Гюи и расплатившись, я предложил немедленно возвратиться, пока не совсем стемнело, к ожидавшему нас экипажу.

— Как, сударь! Вы больше ничего не желаете взять? — проговорила женщина, видимо, сильно разочарованная. Потом, обращаясь к Гюи, которого, как она рассчитала, легче соблазнить, она показала ему гнездышко с птичками, подобное виденному нами в гроте.

— Разве эти птички вам не нравятся, мой прекрасный господин?

— О, да, сударыня, они мне очень нравятся, это великолепно… Но это, должно быть, очень дорого?

— Только двадцать франков. Почти даром. Вы ничего еще не купили для вашей сестрицы, мой маленький красавчик; вот случай приобрести прелестную вещицу, едва ли вам представится когда подобный.

— Я бы очень желал, но я оставил свой кошелек в отеле в Себрейле. Мамочка, одолжи мне, пожалуйста.

— Нет-нет, — живо возразила мадам Гебель, найдя цену слишком высокой и боясь, что, поощренные таким образом, эти подозрительные люди сделаются еще навязчивее. — Нет, со мной нет денег, довольно тратить на пустяки… идем! — Она вышла с Лионеттой через дверь, выходившую на лужайку. Я повернулся, чтоб позвать Гюи, и увидел, что женщина завертывала в бумагу понравившееся ему гнездышко.

— Не надо огорчать этого херувимчика, — обратилась она ко мне с заискивающей улыбкой, — пусть он возьмет своих птичек; это не займет много места, он может спрятать их в карман. Я предпочитаю потерпеть убыток, лишь бы только доставить ему удовольствие; я уступлю вам эту вещицу за пятнадцать франков. Сто су больше или меньше для вас мало значит, и не захотите же вы из-за таких пустяков огорчать этого милашку!

Такое нахальство меня взбесило; я схватил Гюи за руку и, несмотря на его сопротивление, потащил к выходу.

— Вам сказали, что нам больше ничего не нужно. Довольно, оставьте нас в покое! — и я вышел, не обращая внимания на нелестные эпитеты, которыми награждала меня взбешенная мегера. Муж ее, услышав эти крики, тотчас же присоединился к ней и, поднимая руки к небу, осыпал нас проклятиями.

— Так не обходятся с артистом! — неистово вопил он, потрясая кулаками. — С таким гениальным артистом! Я не копирую природу, сударь, я ее увековечиваю заживо. Это секрет Малирока!..

Несмотря на мой грозный окрик, старая мегера все-таки следовала за нами, надеясь, вероятно, что я в конце концов уступлю и, нагибаясь к Гюи, шептала вежливо:

— Бедный херувимчик, вам неприятно, что вы не можете ничего подарить вашей сестрице… Я отложу для вас это гнездышко… Я его никому не продам!..

— Это бесполезно. Мы завтра уезжаем и, конечно, уже больше сюда не заедем! — проговорил я сухо и, не выпуская из рук вырывавшегося Гюи, я заставил его ускорить шаги. Быстро перейдя поляну, уставленную зверями-игрушками, мы присоединились к его матери и сестре.

Туман становился все гуще и холоднее. Мадам Гебель и Лионетта все ускоряли шаги, вздрагивая от сырости и тяжелого, гнетущего впечатления, которое произвели на нас развалины, мрачный сад со своими зверями-фантомами и отвратительная пара обитателей этого зловещего места. Гюи вырвал у меня свою руку и, надувшись, молча шагал впереди. Я понял теперь суеверный страх овернца, не желавшего везти нас к развалинам, и не сделал ему поэтому ни малейшего упрека, когда мы добрались наконец до экипажа. Мы все вздохнули свободнее только по выезде из ущелья.

III

На другой день мы весело позавтракали, несмотря на гневные взгляды, бросаемые на меня Гюи. Солнце и чудное утро рассеяли вчерашнее тяжелое впечатление. После завтрака каждый пошел укладываться, и к четырем часам я первый уже сошел вниз. Брек[20], нагруженный нашими чемоданами, долженствовавший отвести нас на станцию Сен-Бонне, стоял уже у подъезда, и на козлах восседал сам хозяин отеля Перрен.

В ожидании дам я присел на скамейку, болтая с Перреном, как вдруг из вестибюля выскочил Гюи, толкая перед собой свой велосипед. Я невольно залюбовался на мальчугана, так он был красив с своим оживленным личиком и густыми золотистыми локонами, свободно рассыпавшимися по синему воротнику его матросского костюма. Он был очень оживлен и, казалось, уже забыл свое утреннее дурное расположение духа.

— Как только дамы сойдут, — сказал я ему, — мы можем ехать. Скажите Перрену, чтобы он уложил вашу машину в экипаж.

— Не нужно! — ответил он быстро, как-то насмешливо улыбнувшись. — Мама позволила мне ехать на станцию на велосипеде.

— До Сен-Бонне восемь километров, это будет для вас очень утомительно, мы можем из-за вас опоздать, а мадам Гебель, как вы знаете, решила ехать непременно с вечерним поездом.

— Восемь километров — пустяки! — вскричал он упрямо. — Я вас не задержу, наоборот, я буду на станции даже раньше вас. И потом, я уже вам сказал, мы условились с мамой, не задерживайте меня! — и, вскочив на велосипед, он покатил.

Минуту спустя появились мадам Гебель и моя невеста, мы уселись, и Перрен, ударив по лошадям, пустил их с места крупной рысью.

Вдали виднелся Гюи, изо всех сил нажимающий педали.

— Если он сохранит этот аллюр, то в самом деле приедет раньше нас, — заметил я. — Знает он, где станция?

— Да, сударь, — ответил Перрен, — кроме того, мы три четверти пути сделаем по той же дороге, по которой вы ехали вчера. Кроме того, молодой господин расспрашивал у меня про дорогу. Впрочем, будьте спокойны, он, наверное, скоро устанет, и мы догоним его на первом подъеме.

Дорога, извиваясь, то спускалась, то поднималась, и мы раза два видели Гюи, удалявшегося с прежней скоростью; но когда мы поднялись, наконец, на последнюю возвышенность, его не было более видно.

— Браво! — воскликнул Перрен. — Если наш молодой человек будет продолжать развивать такую скорость, то он, наверное, будет на станции минут на двадцать раньше нас!

— Пожалуйста, поезжайте скорей, господин Перрен, — попросила его мадам Гебель, — мне хотелось бы догнать моего сына, я беспокоюсь.

— О, мама, — попробовала пошутить Лионетта, — ненадолго же достало у тебя храбрости! Если бы знала, какой у тебя встревоженный вид в эту минуту!

— Я в самом деле встревожена, не видя более Гюи, тем более, что мне вспомнилась одна его фраза сегодня утром…

— Что же такое он сказал?

— Представьте себе, сегодня утром… Но нет! Это просто воображение… я не хочу больше об этом думать.

Она торопливо заговорила о других предметах, но потом прервала себя и тяжело вздохнула.

— О, эта станция… эта станция… Мне кажется, мы никогда туда не приедем…

Ее тревога заразила и нас, и все примолкли.

Смеркалось, и пустынная дорога казалась нам бесконечной. Вдруг Перрен закричал:

— Успокойтесь, вот и Сен-Бонне!

Мадам Гебель привстала, напряженно всматриваясь туда, где в глубине тополей аллеи виднелся красный кирпичный фасад маленького вокзала.

Брек остановился перед станцией, но Гюи нигде не было видно. Я помог дамам выйти из экипажа и побежал справиться в зал первого класса, в отделение багажа, в кассу, словом, всюду, но везде получал ответ: никто не видал маленького велосипедиста в белом матросском костюме.

Возвратившись к мадам Гебель, я нашел ее бледной, как смерть, сидящей на скамейке с Лионеттой.

— Его нет? Вы ничего не узнали? — вскричала она. — Впрочем, не надо и спрашивать, это видно по вашему лицу! Боже мой, что с ним могло случиться?

— Мамочка, не волнуйся так! — успокаивала мать Лионетта. — Если Гюи нет здесь, значит он, верно, немножко заблудился и остался позади. Ведь еще довольно светло, беспокоиться нечего, он сумеет найти дорогу.

Мадам Гебель молчала, низко склонив голову. Я предчувствовал, что фраза Гюи, о которой она упомянула дорогой, ее неотступно теперь преследует и, полагая, что это может дать некоторые указания, спросил:

— Повторите, пожалуйста, что сказал вам Гюи сегодня утром. Ведь эта фраза вас мучает, не правда ли?

Она тяжело вздохнула.

— Прося у меня позволения следовать за нами на велосипеде, Гюи имел очень озабоченный вид. Я видела по глазам, что у него есть какое-то желание, которое он не смеет высказать, но решила не настаивать, боясь, чтоб это не было что-нибудь вроде вчерашнего. Когда я дала свое позволение, он горячо обнял меня и прибавил небрежным тоном: «Скажи, мамочка, нравится тебе это окаменевшее птичье гнездо?»

«Да-да», — отвечала я, думая о другом и совершенно не придавая значения его словам. Он вздохнул:

«Я думаю, что Лионетте очень хотелось бы его иметь…»

— Знаешь, мама, — прервала ее дочь, — я тоже вспомнила: прощаясь вчера со мной, Гюи шепнул мне: «Твой жених подарил тебе камею, а я ничего, мне это очень грустно». «Ничего, голубчик, ты в другой раз сделаешь мне какой-нибудь подарок», — возразила я весело, но Гюи покачал головой: «Нет, я не найду никогда ничего красивее того гнездышка».

Выслушав все это, я заключил:

— Гюи, очевидно, вернулся в Малирок, чтобы купить прельстившую его безделушку Очевидно, его просто околдовали эти окаменевшие птички, к тому же обещание женщины отложить для него эту вещицу и желание сделать сюрприз сестре…

— Да, несомненно, вы угадали, все это должно было заставить решиться безумного мальчика! — докончила Лионетта. — Вместо того, чтобы ехать прямо, он свернул в ущелье. Хотите пари, что мы увидим его сейчас красного, запыхавшегося, с торжеством подъезжающего к станции со своей покупкой в кармане?

— Я не прощу ему такого своеволия; я разбраню его, сильно разбраню! — сказала мадам Гебель, оживленная словами дочери.

— Ну, это ты только говоришь, мама, да, пожалуй, и я сама, обрадованная его возвращением, расцелую его и способна даже, чтобы доставить ему удовольствие, находить великолепным это жалкое окаменевшее гнездо. А пока пойдем, сядем на скамейке, с которой видна дорога, чтоб скорее его увидеть.

— А знаете что, — предложил я, — брек еще там, и я лучше попрошу Перрена поехать навстречу Гюи. Мальчик, верно, порядочно устал и, верно, рад будет доехать в экипаже.

— А если в это время Гюи приедет другой дорогой?

— Ну что ж, только проедусь немного и дам лишних пять франков Перрену.

— Ну хорошо, поезжайте. Мы подождем вас здесь.

Обеспокоенный отсутствием мальчика, Перрен охотно согласился, и мы отправились.

Отъехав, я оглянулся, и сердце мое болезненно сжалось, глядя на прижавшихся друг к другу мать и дочь, дрожащих от ночной свежести и беспокойства и с глубокой тоской вперяющих взоры в длинную пустынную аллею.

IV

Отдохнувшие лошади быстро мчали легкий брек. Теперь я почти не сомневался, что Гюи вернулся в Малирок и, рассказав Перрену про нашу вчерашнюю экскурсию туда, выразил намерение, если мы не встретим по дороге нашего отважного велосипедиста, ехать в развалины и допросить их обитателей, на что Перрен, более развитой и решительный, чем наш вчерашний возница, беспрекословно согласился.

— Поверите ли, — сказал я, — вчера я должен был серьезно рассердиться, чтобы заставить вашего помощника отвезти нас к источнику: он, видимо, страшно боялся туда ехать.

— Не один он боится этого проклятого места, — серьезно отвечал Перрен. — Никто не рискует идти туда с тех пор, как там поселились эти парижане. Женщина — ведьма, а муж ее — сумасшедший. Они всюду должны и живут только воровством.

— А их торговля?..

— Они до сих пор еще ничего не продали никому. Их белые звери наводят только страх на всех.

— Но ведь им нужно платить за аренду?

— Они не заплатили даже и за одну треть, а матушка Матье, которой принадлежат развалины, не смеет их выгнать, боясь мести.

Очень понятно, что подобные сведения еще больше увеличили мое беспокойство.

— Но послушайте, Перрен, этот страх перед статуями граничит с суеверием…

— Если хотите, да… но все-таки это понятно. Скажите, сударь, разве их ремесло христианское? Пускай бы еще употребляли цветы и фрукты, но мучить бедных животных, заставлять их медленно умирать, обращая в камень, это…

— Как? Нет, вы ошибаетесь, Перрен, все это высечено из окаменевшего осадка.

— Вы в этом уверены? Разве этот старый безумец настолько талантлив, чтобы сделать фигуры так натурально? И что делает это еще более вероятным, так это то, что пастухи часто слышат по вечерам, как бедные животные кричат и стонут в развалинах. Это совсем не суеверие, а верные факты; все в окрестности говорят об этом; кроме того, с тех пор, как Малирок обитаем, гуси, индюки и другая птица исчезают, как по волшебству.

Отец Раско нигде не мог найти своих двух козочек. Собака Франсуазы Вальбиак исчезла. Старая Таброд утверждает, что видела, как однажды вечером парижане погружали в ручей ягненка и при этом женщина держала голову несчастного животного под водой до тех пор, пока он не перестал дышать. Наконец, что ни день, то новая пропажа, а ряды окаменевших животных в загородке этого старого колдуна все увеличиваются.

Я с трепетом слушал этот рассказ, не сводя глаз с печальной, серой дороги, извивавшейся бесконечной лентой перед нами, все ожидая увидеть на ней Гюи.

— А следствия не было?

— Никакого. Все жалуются, все подозревают… но, когда дело доходит до того, чтобы обвинять формально — никого! Страх перед местью парижан парализует языки, а те становятся все нахальнее…

Я уже не хотел больше расспрашивал Перрена, да он и не мог бы рассказать мне ничего более ужасного, чем то, что в эту минуту подсказывало мне мое воображение.

Проехав еще немного, мы свернули наконец в ущелье Малирока.

— Вы были правы, направившись сюда! — сказал Перрен. — Маленький барин там, он попал в западню! Они его не выпустят.

— Они не осмелятся! — воскликнул я взволнованно.

— Ну, если мальчик сказал им, что приехал один, они смело могли рассчитывать на безнаказанность. И потом, безумцы ведь на все способны!

Я не возражал. Сердце мое сжималось при мысли, что он прав.

Перрен остановил лошадей.

— Рискуя даже нарушить закон, я не зажег фонарей, — сказал он. — Мы остановимся здесь, я не хочу, чтобы в ночной тишине они расслышали шум колес: это возбудило бы у них подозрение и, чего доброго, заставило бы их немедленно спрятать мальчика. Волков надо взять в их логовище. Если нужно будет их хорошенько отколотить, я, право, очень охотно это сделаю; может быть, тогда они уйдут, и наша окрестность освободится от этих гадов!

Он соскочил с козел, привязал лошадей к дереву и, толкнув полусгнивший барьер, осторожно пошел к развалинам, я следовал за ним; трава заглушала наши шаги. Туман сообщал еще более призрачный вид белым животным в тени деревьев, и под влиянием рассказа Перрена я, в свою очередь, почувствовал неопределенный страх перед чем-то ужасным, что витало вокруг нас.

Ни один луч света не пробивался из окон жалких лачуг. Все казалось вымершим, пустынным, заброшенным и древние развалины, печальные при дневном свете, ночью были просто ужасны. Перрен вдруг быстро повернулся ко мне и охватил меня за руку. Я понял его и, пригнувшись, мы бесшумно растянулись на покрытой беловатым осадком земле. И было <самое> время, так как из ближайшей лачуги быстро вышли две темные фигуры.

— Ты ничего не слыхал? — спросила женщина, прислушиваясь, — мне показалось, что я слышала сейчас стук колес в ущелье… Мне кажется, за нами шпионят и кто-то бродит в развалинах.

Мужчина махнул рукой и с хриплым смехом ответил:

— Ты бредишь, старуха, ты бредишь! Опасности нет!.. Никто не рискнет сюда ночью, меня слишком боятся!

И, так как жена его все еще стояла неподвижно, прислушиваясь, он грубо толкнул ее.

— Ну, иди же, ослица, и зажги фонарь! Нужно посмотреть, как там идет дело.

Эти слова заставили нас задрожать от ужасного предчувствия.

Силуэт женщины проскользнул под низко свисавшие ветви одичавших яблонь и направился в сторону грота. За ней, спотыкаясь и бормоча что-то, удалился и муж. Некоторое время мы слышали, как шуршала сухая трава под его неровными шагами, потом все стихло: волки вошли в свое логовище. Мы тихонько пошли за ними следом. Ужасная картина возможных мучений бедного Гюи возникала у меня в мозгу и я, забыв всякую осторожность, готов был броситься на негодяя, но Перрен удержал меня, шепча:

— Не спешите… они могут ускользнуть. Нужно поймать их на месте преступления.

Мне стоило больших усилий сдержаться, но я повиновался его словам. Мы достигли грота; сквозь грубо сколоченную дверь виден был свет. Негодяи были там.

— Подождите, — шепнул Перрен, — надо удостовериться, не заперта ли дверь изнутри.

Между тем, как он тихонько шарил рукой, пробуя замок, я, приложив ухо к дверям, старался услышать, что происходит в гроте. Вдруг я содрогнулся всем телом: до слуха моего из глубины грота донеслись слабые вздохи и стоны, и мне казалось, что я узнал голос Гюи.

— Что они там делают, Боже мой! Что они с ним делают, с этим несчастным?! — прошептал я, замирая от страха.

В эту минуту, заглушая стоны неизреченного страдания жертвы, грубый голос безумца произнес:

— Подними ему веки, старуха, подними, чтобы глаза хорошенько заполнились!

Теперь, исполненный отчаяния, я уже не слушал Перрена, говорившего, что дверь заперта и надо поискать другой вход. Я ухватился за замок и начал изо всей силы трясти его, бешено крича:

— Отоприте, негодяи, разбойники, отворите!

Дверь не уступала, но Перрен помог мне, и под его сильным плечом она через минуту с грохотом рухнула. Я бросился через обломки в темноту грота, ведомый слабыми стонами. Перрен поспешил зажечь брошенный негодяями фонарь и… я никогда не забуду представившейся нам ужасной картины.

Ни женщины, ни ее мужа не было и следа: очевидно, они скрылись при первом моем натиске на дверь и убежали через музей. Но мне было не до них. Я думал только о Гюи. Он был там, в темном углублении под мокрым сводом, и в каком отчаянном виде! Несчастный мальчик, привязанный полосами холста за ноги, талию и шею к горизонтально положенной доске, лежал вверх лицом, и на него лилась широкая струя воды проклятого источника. Он лежал почти голый, красивые локоны его тихо шевелились под напором воды вокруг его бледной, безжизненной головки.

Перрен быстро разрезал привязывавшие его полосы холста и передал его мне. Я сорвал с него промокшую одежду и старался согреть в своих объятиях его неподвижное, окоченевшее тело.

Зубы Гюи были судорожно сжаты, кожа покрыта странным жестким налетом, а когда я приподнял веки, то с невыразимым ужасом увидел совершенно закатившиеся глаза. Сердце его, однако, слабо билось. Мы положили его на землю и стали усиленно растирать. Немного спустя его маленькое застывшее тельце вздрогнуло, зубы разжались и из бледных губ вылетел тихий, скорбный стон. Веки на секунду приоткрылись и сквозь ресницы блеснули темные зрачки. Это были минуты такой сверхчеловеческой тоски, что мне казалось, что веяние безумия пронеслось над моей головой.

Под влиянием растираний, кровь быстрее закружилась в полузамерзшем теле, дыхание Гюи стало ровнее, и я мог теперь осмотреть его внимательней. На теле Гюи было много царапин; видно было, что он отчаянно защищался, прежде чем бандитам удалось уложить его под проклятую струю. Найденный Перреном флакон с хлороформом объяснил, как им удалось победить сопротивление довольно сильного мальчика.

Между тем, Гюи совершенно пришел в себя и, узнав меня, силился что-то сказать. Я успокаивал его, как мог. Перрен в это время обшаривал музей и развалины, чтобы удостовериться, что негодяи не спрятались где-нибудь среди обломков. Но я думал только об одном: как бы скорее выбраться из этого проклятого мешка и успокоить мадам Гебель и Лионетту, изнывавших от неизвестности в Сен-Бонне.

Как только Перрен вернулся, мы завернули Гюи в мое пальто и поспешно понесли его к экипажу. Я боялся, чтобы бандиты, убегая, не вздумали захватить наших лошадей, но, слава Богу, они были на месте и мирно щипали скудную травку, росшую под деревом.

Мы укрыли Гюи теплым одеялом, Перрен ударил по лошадям, и они во всю прыть понесли нас прочь от зловещих вод Малирока.

— Они хотели сделать из меня то, что сделали из этих бедных животных! — заикаясь, жалобно шептал дорогой Гюи, преследуемый только что пережитым ужасом. — Они хотели обратить меня в статую, в камень… О, не качайте головой, не старайтесь меня уверить, что мне все это показалось! Я хорошо слышал, что эта женщина и этот страшный человек говорили, когда опрокинули меня на землю и заставили вдыхать эту отвратительную жидкость…

Дальше, весь дрожа, мальчик говорил, как бандиты, видя его одного, начали расспрашивать и, когда он проговорился, что приехал тайком, они, недолго думая, связали его, заткнули тряпкой ему рот и бросили в погреб. А ночью вытащили и стали усыплять хлороформом.

При воспоминании о том, как первая струя этой поистине дьявольской воды оросила его обнаженное тело, замораживая его и прерывая дыхание, Гюи начал снова трястись, как в сильнейшей лихорадке.

— Все кончено, милый, кончено! — старался я его успокоить. — Сейчас вы будете в объятиях вашей мамы и сестры. Не думайте больше об этом. Нужно успокоиться, забыть…

— Как же вы хотите, чтобы я забыл, когда я еще живо чувствую, что кожа моя окаменела? Ведь они меня так долго, долго держали погруженным в источник. Разве это не правда?

— Не слушайте, что говорит вам ваше напуганное воображение, дорогой Гюи. Нужно было бы, чтобы тот человек был положительно сумасшедшим, чтоб ему пришла идея обратить вас в статую. Разве в нашей цивилизованной Франции возможны подобные вещи?

— Нет, нет, это не воображение. Разве вода Малирока не обращает в камень фрукты, птиц и животных? Почему бы то же самое не могло быть и с человеческим телом? У меня губы и щеки, я чувствую, отвердели; мне кажется, я уже никогда не смогу двигать ими и улыбаться, как прежде… Ах, как это будет теперь мешать мне целовать маму и Лионетту!

Я наклонился к нему и при слабом свете звезд с горестью заметил, как он старается улыбнуться, но, несмотря на все усилия, лицо его, несколько часов тому назад такое очаровательно подвижное, полное жизни, остается бледным и странно неподвижным. Одни глаза, только сохранившие жизнь на этой мраморной маске, с тоской, вопросительно смотрели на меня; из них крупными каплями катились слезы. Сердце мое наполнилось бесконечной жалостью и горем. Успокаивая его нежными словами, я укачивал его, как маленького ребенка и, наконец, он немного успокоился и заснул.

Как Перрен ни гнал лошадей, дорога казалась мне бесконечной. Глядя на мертвенно-бледное личико Гюи, его сомкнутые веки, меня неотступно преследовала фраза, сказанная сумасшедшим: «Подними ему веки, чтобы глаза хорошенько наполнились!»

И в эту туманную ночь, полную страшного кошмара и безумия, мне болезненно хотелось разбудить Гюи, заставить его широко открыть веки, чтобы отогнать ужасную, докучную мысль и убедиться, что его чудные, большие глаза, глаза моей Лионетты, не были замуравлены от света этой заколдованной водой…

Нужно ли описывать радость мадам Гебель и Лионетты, когда мы подъехали к вокзалу Сен-Бонне?

На ночь мы вернулись в Себрейль. Щедро наградив Перрена за его помощь, я подал жалобу мэру. Подняли на ноги полицию, жандармов, обыскали всю окрестность, но, к сожалению, без результата. На другой день мы вернулись в Париж…

Прошло много времени. Гюи почти забыл свое ужасное приключение. Голос его по-прежнему звучит весело, взгляд больших глаз полон жизни. Но губы его с трудом раздвигаются в улыбку, и материнские поцелуи не возвратили еще ни тепла, ни ласки его мертвенно-бледному лицу…

Шарль Фолей

ЖЕНЩИНА В ЧЕРНОМ

Я до сих пор не могу понять того порыва безумия, который прошел над старым замком в Бретани, где мы проводили весну вместе с моей племянницей Люсьеной. Вот уже восемь дней, как все это кончилось, а между тем, я все еще ловлю себя на вопросе: не было ли это сном?! До такой степени вся фантастичность этого мрачного приключения усиливалась странными обстоятельствами, сопровождавшими его. Суди сам: я посылаю тебе заметки, которые я вел тогда ежедневно.

22-го марта. Небо серо и облачно. Южный ветер пригнал мелкий холодный дождь.

Тяжелые, тепловатые водяные испарения, направляясь к морю, проносятся над долиной, тянутся вдоль мутной реки и мрачной пеленой окутывают соседние холмы, покрытые оголенным дроком и пожелтевшим вереском. Никогда еще местность эта не казалась мне такой пустынной и дикой. Сердце у нас сжимается от какой-то неопределенной тоски.

23-го марта. Предчувствие наше оправдалось. В местности по той стороне реки появилась какая-то странная эпидемия с еще не вполне ясными симптомами. Жители фермы сообщили нашей горничной, что болезнь эта была занесена из Англии какой-то зараженной путешественницей, высадившейся в Бресте и исчезнувшей в тот же день неизвестно куда. Моя племянница сильно взволнована. Мы не перестаем говорить об эпидемии.

24-го марта. Пришел доктор и подтвердил нам эту новость.

Ему никогда не приходилось наблюдать подобного случая.

Вот подробности, приведенные им.

Люди всякого возраста, при всевозможных обстоятельствах, в поле, на улице, в постели или за столом покрываются испариной, за которой следует озноб и рвота. Затем появляется головокружение и бред, при котором человек, с растерянным взором, в беспамятстве произносит бессвязные речи голосом, прерывающимся от скрежетания зубов. В этом первоначальном периоде, лицо делается багрово-красным; жажда до такой степени сильна, что язык, покрытый белым налетом, высовывается между пересохшими губами. Затем лицо бледнеет, взор мутнеет и потухает. Еще несколько конвульсивных вздрагиваний, несколько нервных подергиваний и человек не в состоянии двигаться. Он ничего не слышит и не воспринимает, шатается и весь охвачен каким-то бесчувственным оцепенением. Черты лица принимают выражение мрачного отчаяния. Кожа вспухает и покрывается синевато-багровыми пятнами. Глаза остаются открытыми и пристально устремленными, точно в какой-то подавляющей дремоте, которая через несколько часов переходит в вечный сон. Пятна на теле становятся совсем черными.

После рассказа доктора я гляжу на Люсьену: она смертельно бледна. Она нервно задает вопрос:

— И вы думаете, что один человек может распространить болезнь?

— Такие случаи наблюдались.

— А какие же средства против этой болезни, доктор?

— Раньше, чем принять средство, надо сначала изучить болезнь. Одебер говорит, что против черной смерти он с успехом предписывал употребление гашиша.

Доктор встает, прибавляя:

— А пока самое лучшее — это не ходить на ту сторону реки!

25-го марта. Бесконечно дует ветер и моросит дождь. Люсьена послала кучера в город. К обеду приходит священник. Это славный человек, простой и ограниченный. Люсьена спрашивает, что он намерен делать, если эпидемия захватит и наш берег. «Да то, что обыкновенно делается веками, — отвечает он. — Буду ставить свечи перед алтарем, разведу огонь в ограде для очищении воздуха, оставлю церковь открытой день и ночь и буду служить молебствия», и тихо прибавляет: «Я уже велел заранее выкопать пятнадцать могил». Люсьена не в силах подавить ужаса. Мы больше не возобновляем разговора об эпидемии.

26-го марта. Дерик, наш арендатор, является в замок. Он сильно возбужден.

— Та, которая разносит чуму, — заявляет он серьезно, — это действительно женщина в черном: у нее черное платье, черная соломенная шляпа и черная накидка. Она высадилась с английского парохода в Бресте и с тех пор бродит одна по деревням и полям, бросая повсюду заразу. Она блуждает по пустынным местностям, чтобы заразить их; она всходит на вершины холмов, развертывает свою накидку и встряхивает ее по ветру, чтобы распространить заразу и рассеять семена смерти по всей стране.

Я пытался высмеять легковерие крестьянина; Люсьена поспешно вышла.

27-го марта. Сегодня, около шести часов, я остался один, сидя возле окна большой гостиной в нижнем этаже. Было так холодно, что я приказал затопить камин. И вздрогнул от неожиданности.

На другом берегу реки, появившись среди наступавших сумерек, на холме вырисовывался стоявший тонкий силуэт женщины, одетой в черное. Она с минуту стояла неподвижно на вершине. Ветер раздувал ее накидку. Развевавшиеся складки придавали ей сходство с зловещей птицей, размахивающей черными крыльями, готовой взлететь над долиной. Затем, спустившись по крутой тропинке, она остановилась возле берега, наклонившись к воде.

Я не мог рассмотреть, что она делала. Может быть, она подавала знаки, чтобы перебраться на другую сторону реки. Подъехала лодка. Я не узнал гребца. Слова фермера преследовали меня.

Растерянный, я побежал сказать слуге, чтобы заперли ворота парка. В вестибюле я встретился с Люсьеной. Она задыхающимся голосом прошептала:

— Лакей Жан заболел головокружением и рвотой. У него на руках показались синие пятна.

Страшно взволнованная, она поднялась к себе наверх.

Я вернулся в гостиную, чтобы запереть двери на засов. Несмотря на огонь, в ней было темно и сыро. Горло у меня захватило от какого-то зловонного воздуха. Стеклянная дверь была открыта настежь и брызги дождя отскакивали к ковру.

Притворив половину дверей, я неожиданно заметил черную женщину, неподвижно и молча сидевшую на диване, в тени. Я резко окликнул ее. Она не отвечала, но знаком объяснила мне, что она не понимает и не может говорить. Жалостным и боязливым движением она указала мне на дождь, моросивший в долине; дрожа, она вся съежилась под своей накидкой. Я несколько устыдился первого ужаса, и у меня не хватило жестокости прогнать ее вон. Я пытался рассмотреть ее, но, точно во сне, у меня не хватило силы воли, чтобы сосредоточить свое внимание. Я зажег свечи. Они горела тускло, точно вся комната была пропитана какими-то болотными испарениями. Я увидел женщину, смертельно побледневшую, со свинцовым цветом лица, с помутневшими тусклыми зрачками посреди одного из тех незаметных лиц, которые к трудом запоминаются.

Она не двигалась, продолжая сидеть съежившись и дрожа от холода. Она проводила языком по своим воспаленным губам. Язык у нее был белый. Чтобы лучше закутаться, она на одно мгновение высунула свою руку из-под накидки. Рука была покрыта черными пятнами.

Я снова вышел, чтобы послать за доктором. В вестибюле я наткнулся на слугу, на Дерика и нескольких рабочих с ферм, которые с яростью жестикулировали. Они принялись громко кричать:

— Черная женщина пробежала через парк! Мы видели, как она вошла в гостиную. Чума заразит весь дом и всю местность! Прогоните ее или позвольте нам прогнать ее!

— Замолчите, — отвечал я. — Вы с ума сошли! Эта несчастная сама пострадала! Позовите доктора.

Никто не двигался. Они не хотели понять меня и стояли мрачные, угрожающе устремив взгляды на двери гостиной. Я решил отправиться сам. Поднявшись в комнату Люсьены, чтобы предупредить ее, я застал ее стоявшей с расширенными зрачками, с каким-то невероятным выражением восторга, что придавало ей еще более безумный вид, чем у остальных. Я обратился к ней, но она не слышала моих слов и принялась петь. Невероятный шум какой-то дикой скачки под окном вывел меня из моего оцепенения. Ужасная мысль о том, что все эти дикари ворвались в гостиную и преследуют теперь эту женщину по полям, осенила меня. Я мигом спустился вниз. Черная женщина, действительно, исчезла. Гостиная была пуста, но опрокинутые стулья, наполовину перевернутый ковер и открытые двери указывали на ужасную погоню. Совершенно растерявшись, я повернул голову и увидел Люсьену, стоявшую позади меня с тем же угрожающим выражением восторга. Она держала в руках и рассматривала жалкую черную соломенную шляпу, которую незнакомка в борьбе или во время бегства, очевидно, обронила.

Она рассмеялась безумным смехом, так действовавшим мне на нервы. Затем она надела шляпу на голову и приблизилась к зеркалу. Не успела она заглянуть в него, как вскрикнула от ужаса, швырнув шляпу в огонь. При ярком красном пламени, вспыхнувшем от черной соломы, я заметил ее бледное лицо, изменившееся до такой степени, точно она умирала. Я бросился к лей. Она навзничь упала ко мне на руки, забившись в сильном припадке и крича от ужаса:

— Надев эту шляпу, я увидела себя в зеркале с разложившимся телом, без губ, без носа и без глаз… я видела себя с мертвой головой!..

Я понес ее в постель. Измученный сам, я бросился в кресло…

28-го марта. Меня все еще лихорадит. Люсьена бредила в продолжение всей ночи. Теперь, несколько успокоившись, она заснула. Входит горничная и сообщает:

— Барин, та женщина…

— Какая женщина?

— Женщина в черном, чума! Вчера вечером, когда наши парни ее прогнали, она перескочила через забор парка и умчалась по долине.

Одну минуту они боялись, что потеряли ее следы. Но вся деревня явилась на помощь, вооруженная дубинами и вилами; ее отыскали в каменной нише, защищающей источник. Она стояла на коленях…

— Чтобы напиться?

— Возможно и это, но также и для того, чтобы заразить воду своим ядом. Она лакала воду, точно замученная жаждой собака. К счастью, крестьянам удалось окружить ее прежде, чем она успела встать на ноги. Парни оттиснули ее в глубину и удерживали в воде, протянув свои вилы, в то время как женщины набирали каменья, горные глыбы, землю, чтобы заделать отверстие, и они замуровали ее. Теперь она, наверное, умерла, так как Жану гораздо лучше, а барышня спят спокойно.

Я ничего не отвечаю. Я никогда в жизни не переживал ничего более сильного.

29-го марта. Люсьена выздоровела окончательно. Она созналась, что, обезумев, от страха, она послала за гашишем и приняла сильнейшую дозу его.

Таким образом, ее галлюцинация перед зеркалом становится понятной. По поводу женщины в черном прибыли жандармы. Источник расчистили и откопали несчастную, окоченевшую от ужаса, всю исколотую ударами вил, мертвую. Никаких бумаг не было найдено при ней.

Предполагают, что, высадившись в Бресте, она потеряла рассудок и бросилась бежать при первых признаках болезни. Следствие не было начато, так как пришлось бы арестовать целую деревню. Но, что странно и, конечно, избавит наших брестовцев от всяких угрызений совести относительно их жестокости и суеверия, это то, что со вчерашнего дня эпидемия точно каким-то чудом прекратилась.

Эллен Глазгоу

ТЕНЬ ТРЕТЬЕЙ

Помню, я отошла от телефона в каком-то чаду. Хотя я всего один только раз говорила с великим хирургом, Роландом Марадиком, но в это декабрьское утро я поняла, что и один только раз говорить с ним — и даже только видеть его в операционной — достаточно для того, чтобы это оставило неизгладимый след на всю жизнь. Я и теперь еще — после стольких лет тяжелой работы среди тифозных и чахоточных — переживаю лихорадочное волнение, какое испытала в тот день.

— Он не назвал меня по имени… Может быть, тут недоразумение? — нерешительно спросила я старшую сестру.

— Нет, тут не может быть ошибки. Я говорила с ним перед тем, как вас позвали к телефону, — с мягкой улыбкой ответила мисс Хемпфоль.

Это была рослая решительная женщина, дальняя родственница моей матери, одна из тех сестер милосердия, которых так охотно назначают на ответственные должности в северных госпиталях. Она сразу очень сердечно отнеслась ко мне и, если у меня еще не было большого опыта, то под ее руководством я быстро приобретала его.

— И он сказал вам, что приглашает именно меня?

Это было так удивительно, так радостно, что я поверить этому не могла.

— Он просил прислать сестру, которая была с мисс Гудзон на прошлой неделе, когда он ее оперировал. Я думаю, он даже не знает вашего имени — вы знаете, ведь только южане считают сестер людьми, а не автоматами. Когда я спросила его, желает ли он мисс Рандольф, он ответил, что желает, чтобы ему прислали ту сестру, которая была с мисс Гудзон, небольшого роста, с приятным выражением лица. Последнее, конечно, могло бы быть отнесено ко многим нашим сестрам, но у мисс Гудзон, кроме вас, дежурила только сестра Мопин, огромного роста толстуха.

— Значит, это правда?! — переспросила я, и сердце мое сильнее забилось. — И я должна быть там в шесть часов?

— Ни минутой позже… Сестра, которая дежурит днем, в это время освобождается, а мистрис Марадик никогда не оставляют одну.

— У нее психическое расстройство? Странно, что его выбор остановился на мне… У меня так мало опыта с психическими больными…

— Ну, опытом вы вообще похвастать не можете, — с улыбкой заметила мисс Хемпфоль. — Но ничего, здесь, в Нью-Йорке, вы скоро приобретете опыт и потеряете вашу экспансивность и впечатлительность. Право, мне иногда думается, что вам бы лучше сделаться писательницей.

— Мне кажется, во всякую работу надо вкладывать душу.

— Мало ли что надо! Но если вы будете усердно расточать ваши симпатии и ваш энтузиазм и взамен этого не получите даже благодарности, вы поймете, почему я так стараюсь сдерживать вас.

— Но… в таком случае, как теперь… у доктора Марадика…

— О, конечно, для доктора!.. Это довольно печальный случай, — прибавила она, заметив любопытство в моем взоре. — Жалко такого прекрасного человека, как доктор Марадик.

— Да, он удивительно красив и добр, — пробормотала я.

— Все пациентки обожают его.

И не только пациентки, но и все сестры были без ума от очаровательного доктора. Это был, так сказать, врожденный кумир женщин. Когда я впервые увидела его в госпитале, я поняла, что ему суждено сыграть роль в моей жизни. Нужно было видеть, как встречали его в госпитале, как ждали его приезда и пациентки, и сестры, чтобы понять, сколь неотразим был этот человек. И не только красота его покоряла всех. Было что-то неотразимое в его блестящих темных глазах, в его чарующем голосе, проникавшем в тайники души. Я помню, кто-то сказал про него, что таким голосом надо произносить только поэтические произведения, а не обыденную прозу.

После всего сказанного ясно, что я не могла не принять приглашения, я должна была пойти на его зов. В то время я мечтала о том, что напишу когда-нибудь роман, и уже мысленно называла этот случай в своем будущем романе судьбой. Я, конечно, не первая сестра, которая влюбляется в доктора, не обращающего на нее никакого внимания…

— Я рада, что он пригласил вас, Маргарита, — сказала мне мисс Хемпфоль. — Это может послужить вам на пользу. Только, пожалуйста, постарайтесь избавиться от своей сентиментальности.

— Мне хотелось бы знать что-нибудь о больной… Видали вы когда-нибудь мистрис Марадик?

— О, да! Ведь они женаты всего немногим больше года, и в первое время она часто приезжала к госпиталю и поджидала его у входа. Она очень симпатичная — нельзя сказать, чтобы красивая, но миловидная женщина, с удивительно милой улыбкой. Видно было, что она до безумия влюблена в своего мужа, и мы немало трунили над этим. Нужно было видеть, как лицо ее озарялось счастливой улыбкой, когда доктор выходил из госпиталя и направлялся к экипажу, в котором она поджидала его! Мы всегда старались не упустить случая поглядеть за этой сценой из окна. Раза два она приводила с собой свою маленькую девочку, поразительно на нее похожую…

Я еще раньше слышала о том, что доктор Марадик женился на вдове с ребенком.

— Она очень богата? — спросила я.

— Неимоверно. Если б она не была так мила, наверное, говорили бы, что он женился из-за денег. Я слышала о каком-то странном завещании ее первого мужа, по которому все наследство оставлено девочке, только в случае смерти которой оно переходит к матери…

В комнату вошла молоденькая сестрица и попросила что-то у мисс Хемпфоль — кажется, ключи от операционной. Мисс Хемпфоль вышла за ней, так и не досказав мне историю болезни мистрис Марадик, к которой я почувствовала глубокую симпатию.

Приготовления мои заняли не больше нескольких минут, так как у меня всегда был готов саквояж на случай экстренного вызова. Ровно в шесть часов я была на 10-й улице Пятой Авеню перед домом доктора.

Это был старый дом с мрачными серыми стенами. Впоследствии я узнала, что мистрис Марадик родилась в этом доме и что она никогда не желала расставаться с ним. Мистрис Марадик была из тех женщин, которые сильно привязываются и к людям, и к местам. После свадьбы доктор не раз предлагал ей переселиться в центр города, но, несмотря на свою страстную любовь к нему и обычную мягкость характера, в этом отношении она проявила упорство. Эти мягкие, избалованные женщины, особенно выросшие в богатстве, иногда способны на необыкновенное упорство.

На мой звонок дверь немедленно открылась и чернокожий лакей провел меня в библиотечную, освещенную лишь пылавшим в камине углем. По-видимому, узнав, что я сестра милосердия, он не нашел нужным для такой ничтожной особы осветить комнату. Лакей этот был старым негром, как я потом узнала, доставшимся мистрис Марадик от ее матери, которая была родом из Каролины.

Пока лакей шел докладывать о моем приходе, я с удовольствием оглядывала комнату, казавшуюся мне такой уютной и красивой, особенно по сравнению с внешним мрачным видом дома. В полумраке я вдруг увидела, как из соседней комнаты выкатился большой мяч в красных и синих полосах. Я сделала движение, чтобы поймать его, как вдруг в дверях показалась девочка и при виде чужого ей человека с недоумением остановилась на пороге. На вид девочке было лет шесть-семь. Это было изящное хрупкое существо с удивительно миловидным личиком. Она остановилась на пороге и посмотрела на меня своим загадочным взглядом. На лей было шотландское клетчатое платьице; ее прямые, свешивавшиеся до плеч волосы были перевязаны красной лентой; маленькие ножки в белых носочках и черных туфельках бесшумно ступали по мягкому ковру. Больше всего поразили меня ее глаза. Это был взгляд не ребенка, а умудренного тяжелым опытом человека.

— Вы ищете свой мяч? — спросила я.

Но в это время слуга вошел в комнату. Я попыталась погнаться за мячом, который с возрастающей скоростью покатился и исчез во мраке.

Когда я подняла глаза, девочка уже скрылась из комнаты. Я пошла за лакеем, который должен был проводить меня в кабинет великого хирурга.

В то время я еще не потеряла способности краснеть от волнения и чувствовала, что горю, когда входила в кабинет. Мне еще не приходилось оставаться с ним ни на минуту наедине. Это, конечно, было безумием с моей стороны, но человек этот был для меня больше, чем идеалом, это был мой бог. Я была без ума не только от личности доктора, но и от чудес, которые он творил в операционной. Даже если бы он был груб, бестактен по отношению ко мне, это не умалило бы его в моих глазах и нисколько не повлияло бы на мое обожание. Но он был сама деликатность. Недаром все его пациентки влюблялись в него, не говоря уж о сестрах, не исключая и мисс Хемпфоль, которой было уже под пятьдесят.

— Я рад, что вы пришли, мисс Рандольф. Ведь это вы были со мной при операции мисс Гудзон?

Я кивнула головой. Я боялась произнести слово, чтобы еще более не покраснеть от волнения.

— Я тогда же обратил внимание на вашу приветливость. В этом очень нуждается мистрис Марадик. Сестру, дежурящую при ней днем, она находит слишком унылой.

Его глаза ласково остановились на мне и видно было, что он догадывается, что я влюблена в него. Молоденькая сестрица из госпиталя — это слишком ничтожное существо, чтобы льстить его самолюбию, но некоторые мужчины любят быть обожаемыми, все равно, кем бы то ни было.

— Я убежден, что вы сделаете все, что возможно, — продолжал он; затем, после некоторой паузы, с печальной улыбкой добавил: — Мы бы очень хотели избавиться от необходимости услать ее отсюда…

Я пробормотала в ответ что-то несвязное. Он позвонил и приказал вошедшей на звонок горничной проводить меня в назначенную мне комнату в третьем этаже. Подымаясь по лестнице, я подумала, что все-таки ничего не знаю о болезни мистрис Марадик.

Комната мне была отведена прекрасная. После моей скромной каморки в госпитале, с бедной маленькой кроваткой, комната и особенно постель показались мне великолепными.

Минут через десять я была уже в костюме сестры, готовая пройти к больной, но она почему-то отказалась принять меня. Стоя за дверью, я слышала, как сестра Петерсон убеждала и уговаривала ее, но все это было напрасно, и я должна была возвратиться в свою комнату. Только около десяти часов вечера пришла за мной совсем измученная мисс Петерсон.

— Боюсь, вам предстоит дурная ночь, — сказала она, когда мы спускались по лестнице.

Я знала привычку сестры Петерсон все представлять в мрачном виде и не очень обеспокоилась ее словами.

— Часто задерживает она вас так долго? — спросила я.

— О, нет! Обыкновенно это самое кроткое и милое существо. У нее чудный характер. Но у нее галлюцинации…

По-видимому, в этом-то и состояла болезнь мистрис Марадик. Но слова сестры Петерсон все-таки не пролили света на эту таинственную болезнь.

— Какого рода галлюцинации у нее? — хотела я спросить, но было поздно, так как мы были уже перед дверью мистрис Марадик и мисс Петерсон, сделав мне знак молчать, приоткрыла дверь, через которую я увидела мистрис Марадик в постели, освещенную слабым светом лампочки, стаявшей на столике рядом с графином воды и книгой.

— Я не войду с вами, идите одна, — прошептала мисс Петерсон.

Я готова была уже войти в комнату, как вдруг увидела, что маленькая девочка в шотландском платьице проскользнула оттуда мимо меня. В руках у нее была большая кукла. Когда она проходила мимо меня, из рук ее выпал игрушечный рабочий ящичек. По-видимому, мисс Петерсон подняла его, потому что, когда я, проводив ребенка глазами, наклонилась, чтобы поднять его, на полу уже ничего не было. Помню, я удивилась, что девочке так поздно позволяют расхаживать по дому — у нее был такой хрупкий вид. Но, в конце концов, ведь это не мое дело, и я успела уже научиться, что сестра не должна совать свой нос не в свое дело.

Когда я подошла к креслу у постели мистрис Марадик, она повернула ко мне голову и посмотрела на меня с печальной улыбкой.

— Вы новая сестрица? — спросила она своим приятным голосом. И сразу я почувствовала прилив глубокой симпатия к ней. — Мне сказали ваше имя, но я позабыла…

— Рандольф, Маргарита Рандольф, — ответила я.

— Вы очень молодо выглядите, мисс Рандольф.

— Мне двадцать два года, но, говорят, я выгляжу моложе.

Она замолчала. Усаживаясь в кресло у ее постели, я подумала, какое поразительнее сходство между нею и девочкой. Тот же овал лица, те же светло-каштановые прямые шелковистые волосы, те же большие серьезные глаза, далеко друг от друга расположенные. На больше всего поразило меня одинаковое загадочное выражение их глаз, которое у мистрис Марадик по временам переходило в выражение неопределенного страха, даже ужаса.

Я тихо сидела, пока не наступило время дать лекарство. Когда я склонилась к ней с ложкой лекарства, она прошептала:

— Вы такая милая. Видели вы мою дочурку маленькую?

— Да, два раза, — ответила я, просовывая руку под ее подушку, чтобы слегка приподнять ее. — Я сразу узнала ее по поразительному сходству с вами.

Глаза ее заискрились, и я подумала, что она должна была быть очень интересна до болезни.

— Теперь я совсем убеждена, что вы добрая, — еле слышно произнесла она. — Если бы вы не были доброй, вы не могли бы видеть ее.

Мне показались странными ее слова и я произнесла:

— Мне показалось, что ей, такой слабенькой, следовало бы раньше ложиться.

Дрожь пробежала по ее лицу. Мне показалось, что вот-вот она разразится слезами. Она проглотила лекарство, я поставила стакан с водой на стол и стала гладить ее по мягким шелковистым волосам.

— Она всегда была такая хрупкая, хотя никогда в жизни не болела, — спокойно ответила она после небольшой паузы. И вдруг, схватив меня за руку, прошептала:

— Вы не скажете ему? Вы не должны никому говорить, что видели ее!

— Никому? — с удивлением переспросила я.

— Убеждены ли вы, что нас никто не слышит? — спросила она, оттолкнув мою руку и садясь на постели.

— Вполне убеждена. Всюду свет уже погашен и никого нет.

— И вы не расскажете ему? Обещайте мне это! — В глазах ее появилось выражение ужаса. — Он не любит, чтобы она приходила, потому что он убил ее.

Потому что он убил ее! Так вот в чем ее болезнь! Она думает, что ее девочка умерла, та самая девочка, которую я видела в библиотечной и затем выходящей из ее спальни, и что великий хирург, которого все мы в госпитале обожаем, убил ее! Ничего удивительного после этого, что болезнь ее держится в тайне.

— Какой смысл говорить людям о вещах, которым они не верят, — тихо произнесла она, снова беря меня за руку и крепко сжимая ее. — Никто не верит, что он убил ее… Никто не верит, что она приходит сюда!.. Никто… а между тем, вы ведь видели ее!

— Да, видела. Но зачем же вашему мужу было убивать ее? — я говорила ласково, мягко, как говорят с помешанной. А между тем, она не была помешанной, я готова присягнуть в этом.

Прошла минута, в течение которой она лишь тяжело стонала. Затем она с отчаянием вытянула свои худые обнаженные руки и произнесла:

— Потому что он никогда не любил меня! Никогда!

— Но ведь он же женился на вас, — ласково убеждала я ее. — Если бы он не любил вас, зачем же было бы ему жениться?

— Он хотел мои деньги… деньги моей малютки… Все это перейдет к нему, когда я умру.

— Но ведь он и сам богат! Ведь у него прекрасная практика.

— Этого ему мало. Ему нужны миллионы… Нет, — суровым трагическим тоном произнесла она. — Он никогда не любил меня. Он любит другую, давно любит, еще раньше, чем я познакомилась с ним.

Бесполезно было бы убеждать ее. Если она и не была помешанной, то, во всяком случае, была в таком мрачном и отчаянном настроении, которое близко к помешательству. У меня мелькнула даже мысль пойти и привести к ней девочку, но потом я подумала, что едва ли доктор и мисс Петерсон не пытались уже сделать это. Ясно, что нужно только успокоить ее, и это мне скоро удалось. Потом она заснула и спокойно спала до утра.

Утром я почувствовала себя такой усталой — не от работы, а от пережитых волнений, — что страшно обрадовалась, когда мисс Петерсон пришла сменить меня. В столовой я застала только старую экономку.

— Доктор Марадик, — объяснила она мне, — завтракает всегда у себя в кабинете.

— А девочка? — спросила я. — Неужели она завтракает у себя в детской?

Она с изумлением посмотрела на меня.

— Тут нет никакой девочки. Разве вы не слышали?

— Что?! Да ведь я сама вчера видела ее!

Экономка взглянула на меня уже с беспокойством.

— Девочка — милейшее в мире существо, — произнесла она, — умерла два месяца тому назад от воспаления легких.

— Не может быть! — воскликнула я. — Ведь вчера только я видела ее собственными глазами.

Беспокойство в лице экономки усилилось.

— Это-то и составляет болезнь мистрис Марадик. Она уверяет, что видит девочку.

— А вы разве не видите ее? — предложила я глупый вопрос.

— Нет, — ответила она, сжав губы. — Никто не видит ее.

Мною овладел ужас. Ребенок умер два месяца тому назад… но ведь я видела ее в детской с мячом, а затем выходящей из комнаты матери с куклой в руках…

— Нет ли какого другого ребенка в доме? — спросила я.

— Нет, — ответила она. — Доктор пробовал было привести сюда девочку, но это повергло бедную мать в такое отчаяние, что она чуть не умерла. И потом, разве можно найти второго <такого> ребенка, какой была Дороти? Нужно было видеть, как спокойно, бесшумно играла она всегда! Право, мне иногда казалось, что это не ребенок, а фея, хотя фей изображают в белом и зеленом, а не в шотландке, которую она всегда носила.

— А видел ли ее еще кто-нибудь? — спросила я. — Я имею в виду слуг.

— Только старый Гавриил, негр-лакей, который приехал с матерью мистрис Марадик из Каролины. Я слышала, будто негры обладают этой способностью второго зрения, хотя верить этому не могу. Говорят, у них какой-то сверхъестественный инстинкт… Но Гавриил так стар и дряхл, что на него никто уж не обращает внимания.

— Осталась ли детская ребенка в неприкосновенном виде?

— О, нет! Доктор все ее игрушки отослал в детскую больницу. Это было большим огорчением для бедной мистрис Марадик. Но доктор Брэндон, который лечит ее, нашел, что это лучше, чем сохранить комнату ребенка в неприкосновенном виде.

После завтрака я впервые встретилась со знаменитым психиатром доктором Брэндоном. Он произвел на меня пренеприятное впечатление. Он, может быть, был и честным человеком — в этом я не могла отказать ему — но его манера все в жизни рассматривать с точки зрения своей специальности, его напыщенность, его круглое сытое лицо сразу дали мне понять, что он получил свое образование в Германии, где и научился личность приносить в жертву группе и всякое проявление чувства считать патологическим явлением.

Когда я наконец пошла к себе в комнату, я почувствовала такую усталость от всего пережитого, что сразу бросилась в постель и заснула крепким сном. К ночным дежурствам я привыкла. Но на этот раз я чувствовала такую усталость, как будто бы проплясала всю ночь.

В течение дня я не видала доктора Марадика. Но в семь часов, когда я готовилась пройти к мистрис Марадик, чтобы сменить мисс Петерсон, он позвал меня к себе в кабинет. Он показался мне прекраснее, чем когда бы то ни было. Он был в вечернем туалете, с белым цветком в петличке. Экономка сказала мне еще раньше, что он идет на какой то званый обед.

— Хорошо ли провела ночь мистрис Марадик? — спросил он меня.

— После лекарства, которое я дала ей в одиннадцать часов, она прекрасно спала.

С минуту он молча смотрел на меня, точно гипнотизировал меня.

— Говорила она вам что либо о… о… своих галлюцинациях? — спросил он.

Я как то сразу почувствовала, что должна сейчас же сделать выбор — или с мистрис Марадик, или против нее… И я с усилием ответила:

— Она говорила вполне разумно.

— Что же говорила она вам?

— Она говорила мне о своем горе, о том, что днем она ходит немного по комнате.

Я не могла определить мелькнувшего в лице его выражения.

— Видели вы доктора Брэндона?

— Он был сегодня утром и дал мне некоторые инструкции.

— Он нашел ее сегодня хуже. Он думает, что ее следует послать в Россдейл.

Я никогда даже мысленно не пыталась судить доктора. Быть может, он был вполне искренен. Я рассказываю только то, что знаю, а не то, что думала или представляла себе.

Я чувствовала под его взором, что во мне борются два начала, точно два различных существа. Но наконец я сделала выбор, и в дальнейшем я действовала не столько под влиянием рассудка, сколько под влиянием какого-то безотчетного побуждения. Бог знает, почему этот человек даже в ту минуту, когда во мне шевельнулось недоверие к нему, сохранил свое влияние на меня.

— Доктор, — впервые подняв на него глаза, произнесла я, — я думаю, ваша жена в здравом рассудке, она так же здорова, как вы, как я…

— Значит, она не говорила с вами откровенно? — удивился он.

— Может быть, она заблуждается, может быть, она слишком ослабела, расстроилась от горя, но она не… я готова голову дать на отсечение, что она не представляет собой кандидата в дом сумасшедших. Было бы безумием, страшной жестокостью отсылать ее в Россдейл! — горячо воскликнула я.

— Жестокостью? — со смущением переспросил он. — Ведь вы же не думаете, что я хочу быть жестоким по отношению к жене?

— Конечно, нет! — ответила я уже мягче.

— Тогда оставим все по-старому. Быть может, доктор Брэндон придумает что-нибудь другое.

Он вынул из кармана часы, сравнил их с висевшими на стене и нервно заторопился:

— Я должен идти. Мы еще завтра поговорим об этом.

Но назавтра нам не пришлось говорить, и в течение целого месяца, когда я ухаживала за мистрис Марадик, он ни разу не пригласил меня в свой кабинет. Когда мне случалось встретиться с ним в передней или на лестнице, он был неизменно любезен и очарователен, хотя я инстинктивно чувствовала, что со времени нашего последнего разговора он как будто бы считает, что я не могу быть ему в дальнейшем полезна.

Мистрис Марадик, между тем, с каждым днем как будто бы поправлялась. Со времени нашей первой встречи она больше ни разу не говорила мне ни о девочке, ни о своем обвинении мужа. Она была, как и все выздоравливающие, только гораздо терпеливее и добрее. Всякий, кому приходилось сталкиваться с нею, не мог не полюбить ее, так много привлекательности было в ней. И все-таки, несмотря на эту чисто ангельскую доброту, иногда мне казалось, что по отношению к мужу она испытывает чувство страха и ненависти. Хотя он при мне ни разу не входил в ее комнату, и ни разу до последнего момента с уст ее не срывалось его имя, однако, я видела, как вздрагивала она и какой ужас появлялся в глазах ее, когда вдали раздавались шаги его.

В течение этого месяца я больше ни разу не видела девочку. Но однажды, войдя в комнату мистрис Марадик, я увидела на подоконнике маленький игрушечный садик. Я ничего не сказала об этом мистрис Марадик, а когда через несколько минут горничная вошла, чтобы спустить шторы, игрушка исчезла. С тех пор я стала думать, что девочка, невидимая для всех нас, часто бывает с матерью. Чтобы убедиться в этом, надо было бы расспросить мистрис Марадик, но на это у меня духу не хватало.

Она чувствовала себя прекрасно, и я стала надеяться, что скоро ей можно будет выйти на воздух. И вдруг, совершенно неожиданно, наступил конец…

Был прекрасный январский день, один из тех дней, в которые уже чувствуется отдаленное дуновение весны. Спускаясь после полудня с лестницы, я заглянула через окно в сад, где под окном мистрис Марадик разноцветными искрами бил старый фонтан — два мраморных смеющихся мальчика. Воздух был необыкновенно чист и свеж, и я подумала, что хорошо было бы сегодня вывести мистрис Марадик в сад, на солнышко. Мне казалось странным, что ее постоянно держат в комнате и позволяют дышать свежим воздухом лишь у открытого окна.

Я пошла к ней в комнату с этим предложением. Она сидела у окна, закутанная в шаль, и читала. Когда я вошла, она подняла глаза от книги. На подоконнике возле нее стоял горшочек с нарциссами — она очень любила цветы.

— Знаете ли, что я читала, мисс Рандольф? — спросила она и прочла мне вслух следующие стихи:

«Если у тебя есть два ломтя хлеба, продай один и купи нарциссов, ибо хлеб питает тело, а нарциссы — душу».

— Не правда ли, это прекрасно? — спросила она своим музыкальным голосом.

Я ответила: «Да» и предложила ей выйти в сад погулять.

— Ему это не понравится, — ответила она, — он не желает, чтобы я выходила.

Я пыталась посмеяться над этой странной идеей, но убедить мне ее не удалось, и я стала говорить о другом. Я была убеждена, что страх ее перед доктором Марадиком был не что иное, как пункт помешательства. Я ясно видела, что она в полном рассудке, но разве ее бывает таких пунктиков даже у вполне здоровых людей? Ее отношение к мужу я тогда считала просто непонятным отвращением, и оставалась при этом убеждении до самого конца. Повторяю, я пишу лишь то, что сама видела, чему была свидетельницей.

Весь день мы провели с ней в оживленном разговоре. Перед наступлением сумерек я поднялась, чтобы закрыть окно, и на минуту высунулась из него, чтобы в последний раз подышать свежим воздухом. В это время за дверью послышались шаги доктора Брэндона. Раздался стук в дверь и вошли доктор с мисс Петерсон. Последнюю я всегда считала человеком неумным, но никогда не казалась она мне такой глупой, такой напыщенной профессионалкой, как в этот момент.

— Я рад видеть, что вы дышали свежим воздухом, — произнес доктор Брэндон.

Взглянув на него, я невольно подумала: какая злая ирония, что он является специалистом по нервным болезням!

— Кто этот доктор, который был с вами здесь сегодня утром? — спросила мистрис Марадик.

Тут только узнала я о визите другого врача.

— Это доктор, который жаждет вылечить вас, — ответил доктор Брэндон, садясь возле нее на стул и беря ее за руку. — Мы все жаждем поскорее видеть вас здоровой, и потому хотели бы недели на две послать вас в деревню, на лоно природы. Мисс Петерсон поможет вам собраться, и я сам свезу вас в своем экипаже. Лучшего дня для путешествия трудно выбрать.

Вот он, наконец, роковой момент! Я сразу поняла, о чем он говорит. Поняла это и мистрис Марадик. Она покраснела, потом побледнела. Я положила ей на плечо руку и почувствовала, что она вся дрожит. Какой-то поток мыслей носился в воздухе и пронизывал мой мозг. Хотя я рисковала своей карьерой сестры милосердия, я чувствовала, что должна повиноваться повелительному голосу, громко звучавшему в мозгу моем.

— Вы увозите меня в дом сумасшедших! — произнесла мистрис Марадик. Он стал что-то бормотать, отрицать, но я пытливо взглянула ему прямо в лицо. Это было большой смелостью для сестры милосердия, но я ни о чем не думала.

— Доктор Брэндон! — произнесла я. — Прошу вас… умоляю вас подождать до завтра… Я должна вам кое-что сообщить…

Он сердито смерил меня взглядом, но, стараясь придать голосу мягкость, ответил:

— Хорошо, хорошо, мы все выслушаем.

В то же время, я заметила, что он кивнул мисс Петерсон, и она направилась к гардеробу и достала оттуда пальто и шляпу мистрис Марадик.

Вдруг мистрис Марадик сбросила с плеч шаль и, встав во весь рост, произнесла:

— Если вы увезете меня отсюда, я никогда, никогда не вернусь уж сюда!.. Я не могу уйти отсюда! — с отчаянием вдруг крикнула она. — Я не могу уйти от своей девочки!

Она казалась необыкновенно бледной в сгущавшихся сумерках. Я ясно видела ее лицо, слышала ее голос… Эта ужасная сцена до сих пор стоит у меня перед глазами. И вдруг… я увидела, как дверь тихо открылась, и девочка направилась к матери. Я видела, как она подняла свои ручки и обняла мать, которая нежно прижала ее к себе.

— И после этого вы еще можете сомневаться?! — крикнула я.

Но когда я перевела взор со слившихся воедино фигур матери и девочки на доктора Брэндона и мисс Петерсон, я пришла в ужас — ясно было, что они не видят ребенка. Они видели только руки матери, прижимающие к груди пустое пространство. Они были слепы, несчастные!

— И после этого вы еще можете сомневаться? — ответил мне моими же словами доктор.

Виноват ли он был, что обладал только телесным зрением, что не мог видеть всего, что находится у него перед глазами?..

Да, они ничего не видели, и я поняла, что бесполезно настаивать и говорить им об этом.

Мистрис Марадик последовала за ними спокойно, но когда стала прощаться со мной, вдруг заволновалась. Мы стояли уже на улице, когда она перед тем, как войти в карету, откинула креп с лица и произнесла:

— Оставайтесь с ней, мисс Рандольф, сколько только возможно будет. Я никогда уж не возвращусь сюда.

Она села в карету, и они уехали. А я провожала их глазами, и рыдания сжимали мне горло. Несмотря на то, что сердце мое разрывалось от боли, я, по-видимому, не вполне сознавала ужас случившегося. Поняла я это только через несколько месяцев, когда пришло известие, что она умерла в лечебнице — от «разрыва сердца», как они это определили.

К моему удивлению, после отъезда жены доктор Марадик пригласил меня остаться сестрой при его домашних приемах. Когда пришло известие о смерти мистрис Марадик, вопрос о моем отъезде из дома опять не был поднят. Я до сих пор не могу понять, почему он желал, чтобы я осталась в доме. Может быть, он думал, что таким образом у меня меньше шансов болтать о его личных делах? Или же он хотел испытать силу его влияния на меня? Тщеславие у него было поразительное. Я сама видела, как он краснел от удовольствия, когда замечал, что на улице оглядываются ему вслед. Не прочь он был играть и на слабости своих пациенток. Нужно признать, что он был действительно очарователен. Немногим мужчинам дано быть предметом такого обожании, каким пользовался он.

Летом доктор Марадик на два месяца уехал за границу. Я на это время получила отпуск и уехала в Виргинию. Когда начался опять рабочий сезон, работы было столько, что некогда было вздохнуть, и я понемногу стала забывать о несчастной мистрис Марадик. Девочка с тех пор больше не являлась в дом, и я начинала думать, что эта маленькая фигурка была просто оптическим обманом, плодом моего расстроенного воображения. Может быть — ловила я себя иногда на мысли — доктора были правы, несчастная действительно была помешана? Вместе с этим реабилитировался постепенно в моих глазах и доктор Марадик. И вот как раз тогда, когда в моем мнении он совершенно очистился от всякого подозрения, случилось то, при мысли о чем у меня до сих пор волосы дыбом становятся и мороз по коже пробирает.

О смерти мистрис Марадик мы узнали в мае. Ровно через год, когда зацвели кругом фонтана нарциссы, ко мне в комнату вошла экономка и сообщила мне о предстоящей свадьбе доктора.

— Этого надо было ожидать, — прибавила она. — Для такого общественного человека, как доктор, дом слишком пуст. Но я не могу отрешиться от мысли, какой ужас в том, что этой чужой женщине достанутся деньги, которые оставил несчастной мистрис Марадик ее первый муж!

— А велико ли было ее состояние? — полюбопытствовала я.

— Очень велико! Много миллионов!..

— Неужели они поселятся в этом доме? — спросила я.

— Это уже вопрос решенный. Через год в это время от него и следа не останется: его снесут и на его месте построят новый дом.

Я невольно вздрогнула при мысли о том, что старый любимый дом мистрис Марадик будет разрушен.

— А кто невеста? — спросила я. — Он познакомился с ней в Европе?

— О, нет! Это та самая, с которой он был помолвлен еще до женитьбы на мистрис Марадик. Говорят, она ему отказала, потому что он был недостаточно богат. Она вышла замуж за какого-то не то лорда, не то князя, с которым потом развелась. И вот теперь она вернулась к своему старому возлюбленному. Теперь-то он достаточно богат для нее…

Во всем, что она говорила мне, не было ничего невероятного, хотя история эта сильно смахивала на роман из бульварного журнала. Но я почувствовала вдруг какое-то странное движение воздуха в комнате. Это было, конечно, следствием моей нервности. Я была слишком поражена известием, сообщенным мне так неожиданно экономкой. Но у меня положительно было ощущение, будто старый дом прислушивается, будто есть кто-то невидимый тут в комнате или под окном в саду…

Экономка ушла — ее позвал кто-то из слуг. Я осталась одна и вдруг вспомнила стихи, которые мистрис Марадик произнесла в тот роковой день. Цветущие под окном нарциссы напомнили их мне.

«Если у тебя есть два ломтя хлеба, продай один и купи нарциссов», — повторила я вслух.

И в тот же миг, подняв глаза к окну, увидела на лужайке перед фонтаном девочку со скакалкой. Я ясно видела, как она вприпрыжку приближалась к месту, где цветут нарциссы. Я видела ее, в ее клетчатом платьице, белых носочках и черных туфельках, так же ясно, как и двух мраморных мальчиков фонтана. Я вскочила, сделала шаг вперед. Если бы мне только подойти к ней, поговорить… Я могла бы пролить свет на эту страшную тайну… Но при первом моем движении видение побледнело и как бы растаяло в воздухе. Я села на ступеньки террасы и залилась слезами. Я была убеждена, что случится что-то страшное перед тем, как они снесут дом мистрис Марадик.

Доктор в этот вечер обедал вне дома. Экономка сказала мне, что он у своей невесты. Было около полуночи, когда я услышала, что он подымается по лестнице к себе. Я не могла спать и пошла в приемную за книгой, которую там днем оставила.

Я была измучена, нервы мои расшалились и впервые в жизни я узнала, что такое страх перед чем-то неизвестным.

Я сидела в своей комнате за книгой, как вдруг раздался телефонный звонок. Я вздрогнула. Приложив к уху трубку, я услышала голос надзирательницы, которая просила доктора Марадика спешно приехать в госпиталь. Эти ночные вызовы доктора были настолько обычным делом, что я спокойно повесила трубку и позвонила к доктору в его комнату. Он ответил, что не успел еще раздеться и просил меня вернуть его автомобиль.

— Я буду готов через пять минут, — услышала я его ласковый веселый ответ, как будто бы он собирался ехать венчаться, а не на ночной визит к больному.

Я вышла в переднюю, чтобы зажечь там свет и приготовить ему пальто и шляпу. Медленно подвигаясь в полумраке передней к кнопке электрической лампы, я инстинктивно поднялась вверх по лестнице, откуда должен был спускаться доктор. И в тот самый момент, когда на лестнице готова поклясться в этом жизнью — я увидела спутанную детскую скакалку на ступеньках, как будто бы оброненную ребенком. Одним прыжком очутилась я у кнопки и быстро осветила лестницу. Но не успела я еще отнять руки от кнопки и повернуть головы, как услышала за спиной крик не то ужаса, не то боли. Когда я обернулась, он тяжело скатывался с лестницы. Крик ужаса замер на моих устах. Раньше, чем я склонилась над ним, раньше, чем вытерла с головы его кровь и приложила руку к его сердцу, я звала, что он мертв…

Все были уверены, что он оступился нечаянно, я же склонна верить, что какой-то призрак поразил его в тот самый момент, когда он наиболее жаждал жить…

Эдмон Жалу

КРУЖЕВНОЙ САВАН

За десять лет супружеской жизни Джон-Артур Энаж ни разу не изменил своей жене. Он искренне любил ее, чувствовал к ней благодарность за то, что она полюбила его, за то, что вышла за него замуж. Когда он познакомился с ней, счастье улыбалось ему: его комедия «Горящий куст» имела шумный успех.

С трудом оправлялся он от долгих лет нужды и одиночества. Круглый сирота, не имея никаких средств к жизни, он с пятнадцати лет сделался репортером. Беготня по улицам, голод, нетопленая мансарда, неприветливая лондонская зима, перехваченная то здесь, то там для поддержания бодрости рюмочка джина…

Он попробовал писать комедии. Успех «Горящего куста» сразу дал ему богатство и славу. Тогда же был он представлен дочери богатого судовладельца, мисс Маргарите Энтрютер, влюбился в нее и через три месяца женился на ней.

Жизнь Джона-Артура Энажа круто переменилась, он достиг вершин человеческого счастья. Правда, враги его находили, что он недостаточно скромен, что иногда он бывает даже заносчив. Что за беда! Зато теперь у него был роскошный особняк в Лондоне, вилла в Брайтоне, автомобили, куча слуг, зато теперь он мог исполнять все свои желания и прихоти. Лучшим его удовольствием было ужинать в «Савойе» среди лондонской аристократии, вместе со своей элегантной, залитой бриллиантами женой.

Но ко всему в жизни привыкаешь. Прошло десять лет и Джон-Артур Энаж совсем забыл, каким жалким репортером был он когда-то. Он продолжал писать пьесы и они по-прежнему имели успех, — но это было уже ремесло, а не искусство.

Однажды, присутствуя на репетиции одной из своих драм, он познакомился с Миной Сютор, маленькой актрисой, тонкой, как тростник, смуглой, как индуска, с серыми, стальными глазами, с руками принцессы. Она не лишена была таланта, происходила из зажиточной буржуазной семьи, ее брат был морским офицером.

Джон-Артур Энаж сразу влюбился в нее, дал ей главную роль в своей новой пьесе, восторженно рассказывал о ней всем своим друзьям и знакомым. Но маленькая Мина Сютор придерживалась строгих принципов и ни одна из зажигательных речей Джона-Артура Энажа не могла поколебать ее добродетели.

— Если бы вы не были женаты, я охотно вышла бы за вас замуж, — говорила она. — Но вы женаты!..

Она повторяла ему это приблизительно каждую неделю, а однажды сказала:

— О, если б ваша жена умерла, как любила бы я вас, Джон-Артур!

Энаж содрогнулся.

Он был влюблен до потери рассудка, он способен был на убийство, на преступление. И мысль о вдовстве, внушенная ему, может быть, бессознательно Миной, прочно засела в его мозгу. Зная, что жена его страдает невралгией, он посоветовал ей прибегнуть к подкожным впрыскиваниям морфия. Его ожидания оправдались: Маргарита сделалась морфинисткой. От времени до времени Джон-Артур Энаж компании ради делал уколы и себе. Он делал их так искусно, что жена не раз прибегала к его помощи, но однажды — роковая случайность, конечно! — впрыснутая доза была так велика, что несчастная женщина не проснулась больше.

Когда несколько лет тому назад мистрис Энаж была серьезно больна, она пожелала иметь кружевной саван и попросила мужа похоронить ее, когда она умрет, в этом саване. Джон-Артур Энаж свято исполнил волю усопшей.

Он целый год оплакивал Маргариту, казался неутешным, потом женился на Мине Сютор. Маленькая актриса отлично чувствовала себя в роскошном особняке, в сказочной вилле и, высоко подняв голову, проходила по залам «Савойи».

Джон-Артур Энаж был счастлив. Угрызения совести не мучили его. В конце концов он сам поверил в то, что смерть Маргариты явилась результатом несчастной случайности. Так прошло три года.

Но вдруг Джон-Артур Энаж сделался беспокоен, нервен, словно что-то враждебное угрожало его счастью. Он вздрагивал при малейшем шуме, страдал от каких-то мрачных предчувствий, жаловался на мучительные сердцебиения.

Однажды ночью он никак не мог уснуть. Была пятая годовщина смерти Маргариты и его томила страшная тревога. В полночь он услыхал глухие удары молотка.

«Что это, — подумал он, — слуги сошли с ума!»

Но так как предположение, что кто-то вбивает среди ночи гвозди в стену, показалось ему неправдоподобным, он решил, что в дом хотят забраться воры. Чтобы не испугать спавшей жены, он осторожно взял с ночного столика заряженный револьвер и бесшумно вышел из комнаты…

На пороге он постарался ориентироваться. Звуки, по-видимому, исходили из тех комнат, которые были заперты со дня смерти Маргариты. Дрожа с ног со головы, он шел вперед, поворачивая на пути выключатели. И по мере того, как освещалась длинная анфилада комнат, звуки становились все громче, все отчетливее.

Он проходил коридоры, салоны, видел высокие, узкие окна в дубовой оправе, лепные потолки, старинную мебель, гобелены, мраморные статуи, редкие картины. Он смотрел вокруг с таким чувством, словно видел все это в последний раз.

Идя по тому направлению, откуда доносились звуки, Джон-Артур Энаж дошел до дверей комнаты, в которой умерла Маргарита. Он содрогнулся, хотел вернуться обратно… и помимо своей воли открыл дверь.

Удушливый залах пахнул ему в лицо. Запах гниения, хуже того: трупный смрад…

Быстро повернул он выключатель. И в ужасе попятился. Его зубы стучали, как в лихорадке. На стене в глубине комнаты он увидел белый кружевной саван, тот самый саван, в котором была похоронена Маргарита. Саван висел на двух ржавых гвоздях и весь покрыт был зелеными пятнами и сгустками запекшейся крови.

Энаж смотрел, смотрел: этот саван был его приговором. Значит, мертвые возвращаются? Значит, есть привидения? Значит, прошлое может воскреснуть? Маргарита принесла в его дом свой саван, ему не избежать ее мщения, он погиб, безвозвратно погиб!

Когда на следующий день слуга вошел утром в комнату, он увидел на стене кусок белой материи, а на полу распростертый труп своего господина: Джон-Артур Энаж застрелился.

КОЛЬЦО С ИЗУМРУДОМ

Уильям Фриман

ЗАКЛЯТЫЙ ДОМ

Бересфорду дом понравился, и он высказывал это с неподдельным энтузиазмом. Особенно ему понравилась большая комната во флигеле, вся залитая светом, со стеклянным потолком, очевидно, предназначавшаяся для студии и теперь служившая курилкой. И сад был именно такой, о котором он мечтал.

Приглашение дядюшки явилось полной неожиданностью. После последней ссоры Бересфорд уже и не надеялся, что они когда-нибудь помирятся. Старик Дювернуа истратил кучу денег на то, чтобы сделать из своего племянника выдающегося архитектора; Бересфорд, вместо преуспевающего архитектора, предпочел сделаться совсем уж не преуспевающим художником и, вдобавок, совершил еще более тяжкое преступление — женился на Хильде Деи, тоже художнице, зарабатывавшей своими blanc et noir[21] не больше тридцати шиллингов в неделю. И, тем не менее, дядюшка несомненно рад был его видеть.

Новый дом был высок, как башня. Он был построен на холме, среди высоких тополей и сосен, как бы стороживших его. Бересфорд рискнул спросить, сколько дядюшка платит в год за этот дом.

— Ничего не плачу. Дом — мой собственный: я его купил. И дешево. Год назад он стоил семь тысяч, даже больше, а я его приобрел за две. Душеприказчики Кейли, его владельца и строителя, рады были отделаться от него за какую угодно цену.

— Но почему?

— Так… есть причина… Ты, вероятно, заметил, что у нас совсем нет женской прислуги. На деревне говорят, что…

— Что в доме водятся привидения? — удивился Бересфорд. Дом был такой простой, уютный, будничный — совсем в другом роде, чем описывают дома с привидениями.

— Нет, не то. Но Кейли умер какой-то загадочной смертью, которой следствие не могло разъяснить. Пойдем в курильную — я расскажу тебе.

По пути Бересфорд восхищался убранством комнат — столько вкуса! Как раз то, что нужно — недаром Дювернуа хороший архитектор. Но сам дядюшка показался ему сильно постаревшим и усталым.

— Ну вот, слушай, — начал Дювернуа. — Надо тебе знать, что Кейли не только строил этот дом по собственному плану, но и лично надзирал за работами, чтобы быть уверенным, что его указания выполнены все до мелочей. С рабочими он обращался возмутительно — спроси подрядчика Уивера, что на Хай-стрит, он тебе порасскажет… Один из них, под конец стройки, наложил даже, говорят, заклятие на этот дом — чтобы, мол, никто не выжил в нем больше полугода.

— Ну, что же?

— Кейли был не такой человек, чтобы считаться с такими пустяками и, как только дом окончен был стройкой, поселился в нем вместе с м-сс Феннер, вдовой родственницей, которая вела у него хозяйство. Нанял прислугу: двух горничных, садовника, мальчишку для посылок. Поселился он здесь в начале лета. А 3-го сентября, в девять часов вечера, его нашли в холле с разбитым черепом.

Случилось так, что никто не видал и не слыхал шума падения, но одна из служанок уверяла позднее, будто она слышала заглушенный крик. М-сс Феннер в тот вечер обедала в гостях, ее не было дома, но служанки догадались тотчас же послать за доктором. Он высказал догадку, что Кейли, должно быть, свалился с лестницы. Догадка показалась неправдоподобной, так как Кейли был приземистый и грузный, а перила на лестнице высокие — но спорить с доктором никто не стал. Его похоронили, дом достался м-сс Феннер, которая, если не ошибаюсь, вышла замуж, но жить в нем она не пожелала; он пошел в продажу, и вот, как видишь, теперь достался мне. До сих пор я не имел оснований раскаяться в том, что приобрел его.

— Привидения пока не заявлялись? — пошутил племянник.

— Нет. Да и где бы им тут завестись? Дом очень светлый; вентиляция отличная. Мы с подрядчиком осмотрели здесь каждую пядь. И, если Кейли он обошелся в семь тысяч, мы оба можем поклясться, что это совсем недорого.

— Везет вам! — вздохнул Бересфорд, вспомнив, в какой убогой и тесной квартирке они жили с Хильдой.

— И всегда везло… Я рад, что ты приехал, хотя мог бы сделать это и раньше… Кстати, если ты хочешь поспеть к 9.30 на вокзал, тебе надо поторопиться.

Полчаса спустя они расстались на платформе. Хильда встретила мужа на вокзале и пришла в восторг от его рассказа о заклятом доме. Она была молода, здорова, уравновешена и не хотела верить, что в смерти Кейли могло быть что-нибудь загадочное. Ей страшно захотелось познакомиться со стариком Дювернуа и увидеть его дом — в особенности студию и сад.

Ровно неделю спустя, когда молодые супруги садились ужинать, мальчик-рассыльный подал телеграмму:

«Несчастный случай с м-ром Дювернуа. Приезжайте немедленно».

Хильда побледнела.

— Ответь, что ты выезжаешь со следующим поездом. Вещи я тебе уложу. Не забудь взять ручной саквояж, — наверное, тебе придется ночевать там. Может быть, дело и не так плохо, как ты думаешь.

Но Бересфорд был уверен, что дядя умер.

Ему посчастливилось попасть на последний поезд из Ватерлоо в Бэйбридж. С вокзала он взял извозчика. Возница как-то странно посмотрел на него, когда он сказал адрес: очевидно, трагедия, — он был уверен, что произошло нечто трагическое, — уже получила огласку.

Экономка, м-сс Бенфлит, встретила его на крыльце, высокая, худая, с заплаканными глазами.

— Я получил вашу телеграмму.

— Я нашла его лежащим на полу, на том же самом месте, где… где и другие…

— Он — он умер?

— Почти тотчас же. Единственное слово, которое он выговорил перед смертью, было — «заклятие». Он как будто пытался что-то объяснить…

— Когда это случилось?

— Нынче утром, часов в одиннадцать. Я чистила серебро в кухне. Вдруг слышу крик и шум падения. Я выронила ложку и кинулась в холл. К счастью, на прошлой неделе мне удалось нанять девушку помогать на кухне, и вдвоем мы перетащили его в курилку. Она побежала за доктором. Но и доктор уж ничего не мог сделать… Следователь приедет в пятницу. Я к пятнице вернусь. А сейчас уезжаю к сестре в Дульвич. Ни за какие деньги я не останусь ночевать в этом доме. Вот адрес, если я до тех пор понадоблюсь вам. Там, в курилке, под часами письмо, которое бедный м-р Дювернуа хотел отправить, но забыл, как это часто с ним случалось.

Она сунула в руки Бересфорду связку ключей и удалилась, прежде чем он успел прийти в себя.

Постояв немного в нерешительности, он вошел в пустой и темный дом. В холле на него напал приступ панического страха, и лишь огромным усилием воли он заставил себя повернуть выключатель. В углу громко тикали стенные часы. Это был единственный звук, нарушавший тишину.

Он направился к двери курительной. Она была заперта на ключ. Он подобрал ключ из связки и вошел. На камине лежало письмо — на его имя:

«Милый Пол, — тебе, по-видимому, нравятся “Гранаты” и ты достаточно рассудителен, чтобы не считаться с глупыми слухами о них. И потому, после моей смерти, этот дом перейдет к тебе — на известных условиях. Мои душеприказчики — гг. Тильней и Рисе, из Линкольнс-инна. Твой Эдвин Дювернуа».

Бересфорд был ошеломлен. Он даже не мог сказать, рад он или испуган. Он сунул письмо в карман, запер дом и пошел в деревню. Надо было кой-чем распорядиться, повидаться с доктором и прочее. Но доктор не мог ничего прибавить к рассказу экономки; он тоже терялся в догадках… Бересфорд переночевал в гостинице и вечер просидел за письмом к Хильде. Из окна его спальни виднелась высокая крыша полученного им в наследство дома, высокая, как башня средневекового замка…

Следствие ни к чему не привело и ничего не выяснило. Старик Дювернуа, очевидно, упал с высоты и разбил себе череп при падении, но откуда, как и почему — это оставалось загадкой… Вернувшись в город, Бересфорд отправился к душеприказчикам. У них оказалось завещание Дювернуа, помеченное тем же числом, что и письмо к племяннику… Старик отказывал ему дом и все свое состояние, — тысяч двадцать фунтов, — на одном условии: чтобы он не менее полугода после смерти дяди прожил в «Гранатах».

— Могу добавить, — заметил старший из душеприказчиков, — что м-р Дювернуа вставил это условие единственно с целью показать, что он не придает никакого значения мнимому «заклятию»… Вы сами навели его на эту мысль своим трезвым и разумным отношением к местному суеверию.

Бересфорд кивнул головой и ушел советоваться с Хильдой. Он далеко не был уверен, что следует принять это наследство. Но молодая женщина решительно объявила, что, если «Гранаты» и вполовину так хороши, как он описывал, она готова идти на всякий риск, лишь бы стать их хозяйкой.

Два дня спустя они поехали в «Гранаты», посмотреть. Хильда была в восторге.

— Здесь даже коридоры имеют жилой вид, — восхищалась она. — Ты сравни только нашу квартиру и это!

— Я уже сравнивал, — ответил Бересфорд, сжимая ее руку.

Особенно ее привела в восторг курилка, которую они решили снова превратить в мастерскую. В сад идти было уже поздно, — они решили подождать до завтра. Закусив провизией, купленной Хильдой в деревне, они решили переночевать здесь, и Бересфорд начал запирать входную дверь.

Жена окликнула его с первой площадки лестницы.

— Луна так чудно светит. Я пойду наверх. Оттуда, поверх сосен, вид должен быть чудесный.

Бересфорд, возясь с непослушным засовом, крикнул ей в ответь что-то невнятное.

Минуты через две безмолвие нарушил страшный крик, от которого у него кровь застыла в жилах. Не помня себя, он кинулся через холл вверх по лестнице, спотыкаясь, перепрыгивая через три ступеньки.

При лунном свете он увидал свою жену и над ней нагнувшуюся фигуру мужчины, приземистого, грузного, с всклокоченной бородой и безумными, горящими глазами: мужчина держал за локти слабеющую женщину и тащил ее к перилам.

При виде Бересфорда он остановился. Бересфорд, запыхавшийся, онемевший от изумления, остановился тоже.

— Не подходи, брат, — захохотал мужчина, — не то я убью ее раньше, чем столкну. Других не приходилось подталкивать — они сами нашли дорогу. Я знал ведь, что они придут полюбоваться видом — этот дьявол, Кейли, и тот старик, что купил дом после него. Они пришли наверх одни и ушли вниз одни, и никто — ни следователь, ни доктор — не сумели объяснить, отчего они умерли. Они даже не знали, что Джек оставил им в наследство, — они не понимали, что с ними случилось… А теперь Джек сам пришел встретить новых владельцев. Что ты на это скажешь, брат?

Он ждал, гневно поглядывая на Бересфорда. Тот бешено искал в своем уме сколько-нибудь разумного плана действий — и ничего не мог придумать.

— Я сброшу ее вниз, — продолжал мужчина, — а затем погляжу, как ты уйдешь. Это составит четверых — троих мужчин и женщину.

— План недурен, — хрипло ответил Бересфорд. — Но я желал бы знать, как он осуществится.

Ему необходимо было подойти ближе, чтобы схватиться с сумасшедшим — он был уверен, что перед ним сумасшедший.

— Да очень просто. Если я дотронусь до одного местечка на полу…

— Которого? — спросил Бересфорд, придвигаясь к нему.

Мгновенно сумасшедший выпустил Хильду и кинулся на Бересфорда. Могучие руки схватили его поперек туловища, стиснули, словно в тисках…

— Тебя первого, потом ее…

— Ты слышишь? — задыхаясь, крикнул Бересфорд. До него донеслись шаги на мощеной дорожке возле дома.

Мужчина кивнул головой и стиснул его еще крепче.

— Слышу. Они пришли, наконец. Два дня они охотились за мной. Я прятался в кустах, потом влез сюда в окно… Здесь еды достаточно, и никто не тревожил меня. Пусть забирают меня — только раньше надо сделать дело. Ну-ка…

Бересфорд бешено отбивался, напрягая все силы. Две растерзанных фигуры в лунном свете возились на полу… Снаружи неистово звонил звонов у входной двери, сыпались удары к дверь, разносившиеся по всему дому, Хильда лежала в обмороке…

Бересфорд разглядел на полу небольшую овальной формы впадину и понял, что сумасшедший тащит его к ней, что для него самое важное — подтолкнуть противника к этому месту… Одолеет тот, кто сильнее. Сумасшедший, несомненно, был сильней его. Руки его постепенно тянулись к горлу Бересфорда… еще несколько минут, и все будет кончено…

Звон и стуки прекратились. Шаги удалялись — по-видимому, с целью найти какой-нибудь иной способ проникнуть в дом. Сумасшедший, радостно сверкнув глазами, неожиданно высвободил свою правую руку и изо всей силы толкнул Бересфорда к перилам. Перила дрогнули, но не сломались. Бересфорд уцепился за них и соскользнул на пол. Сумасшедший хотел было снова броситься на него, но зацепился за руку бесчувственной Хильды и упал вперед, попав коленом как раз посередине овальной впадины.

Задыхающийся, леденея от ужаса, Бересфорд увидел, как кусок перил беззвучно и плавно отошел наружу, словно дверь; сумасшедший ринулся к ним, чтобы ухватиться, не поймал и, пронзительно вскрикну, полетел вниз. Бересфорд слышал глухой звук падения с высоты пятидесяти футов. Перила, слегка щелкнув пружиной, снова беззвучно стали на место.

Бересфорд потерял сознание. Стон Хильды вернул его к жизни.

— Мы в безопасности? Где он?..

— Он… Погоди…

С трудом Бересфорд поднялся на ноги и, шатаясь, спустился с лестницы. Он хотел принести жене воды, но голос из холла окликнул его.

Внизу стояли трое — в форме, и третий, походивший на доктора. Это он и говорил:

— Мы опоздали. Если б мы пришли раньше…

— О, если б вы пришли раньше!

— Мы имели основание подозревать, что Джон Паркс, бежавший из лечебницы два дня тому назад, скрывается где-нибудь по соседству.

Бересфорд тупо кивнул головой.

— Он скрывался здесь.

— Парк был рабочий, слесарь, говорят, лучший рабочий в околотке. Он работал и при постройке этого дома, и Кейли, архитектор, по слухам, довел его до сумасшествия своими придирками. А теперь…

— Он едва не убил нас обоих, мою жену и меня. К счастью, ему не удалось. Заклятие — если оно и было — теперь снято. Я искал чего-нибудь, чтобы привести в чувство жену…

— Вот! — сказал доктор, вынимая флакончик из кармана. Затем он повернулся к другим. — Снесите его в комнату…

Бересфорд пошел наверх, где его ждала Хильда, бледная и дрожащая, но уже пришедшая в сознание…

К. Герульд

ТЕНИ БУДУЩЕГО

Я не верю рассказам о привидениях, призраках и прочей чертовщине. Не потому, что я не допускаю существования сверхъестественных явлений: наоборот, я глубоко убежден, что мы живем в полном неведении окружающего, и что нашим жалким чувствам открыта только неизмеримо малая доля истины. Однако, я знаю по опыту, что огромное большинство рассказчиков просто вдохновенно врет, упиваясь собственной выдумкой и впечатлением, которое они производят на слушателей. Ничтожный процент рассказчиков искренно верит в то, что говорит, но от этого их истории не становятся правдоподобнее… Просто увидал человек полотенце на стене при лунном свете, испугался до полусмерти и так с этим испугом и ходит до сих пор…

Нет, настоящие потусторонние истории случаются чрезвычайно редко! Думаю, что в истории человеческого сознания они насчитываются единицами. И одна из них приключилась со мной — то есть не со мной одним, а с нами тремя. Участвовали в ней, кроме меня, еще Вендер и Литней.

Не все еще забыли славного Литнея, друга моего детства. Мы с ним жили вместе на одной квартире вплоть до дня его женитьбы. Вскоре после этого я получил назначение в одно из наших дальневосточных посольств и потерял на несколько лет Литнея из виду. Моя дипломатическая карьера длилась недолго: я получил неожиданное наследство, подал в отставку и возвратился в Америку. Там я узнал, что Литией потерял свою жену: она умерла внезапно, в трагической обстановке. Я видел ее только один раз, в день свадьбы, но для меня этого было достаточно, чтобы понять, как тяжело должна была отразиться на моем друге потеря этой прелестной женщины.

Как я узнал, Литней действительно совершенно забросил свою адвокатскую практику и поселился в деревне. Там он купил большой, вновь отстроенный дом и зажил отшельником. Целые дни он читал и курил, изредка только выезжая по самым необходимым делам и никого у себя не принимая. Все эти подробности я узнал от нашего общего друга Вендера.

За это время я посетил Литнея несколько раз. Во время последнего моего пребывания у него он неожиданно сообщил мне — притом, самым серьезным образом — что его дом посещают время от времени привидения! Я уже говорил, что в эти басни не верю. Естественно, что и в этом случае я не обратил внимания на слова полубольного человека и спокойно уехал по своим делам на север Америки.

Весной я вернулся к Литнею и сразу обратил внимание на то что он переселился из своей комнаты на втором этаже на веранду. Там он и ночевал, несмотря на недавние зимние холода. Кроме того, он перенес свою библиотеку из второго этажа в первый.

Я спросил его, почему он решил произвести эти перемены.

— Так удобнее, — ответил Литней. — Моя экономка — старуха, спит во втором этаже, а я поздно читаю и расхаживаю по комнатам. Я не хотел бы ее тревожить и потому перебрался вниз.

* * *

Однажды утром я вышел из своей комнаты, которую занимал во втором этаже, чтобы спуститься в библиотеку Литнея. Перед моей дверью была лестница, ведущая на третий этаж и слабо освещенная маленьким цветным оконцем.

Сделав несколько шагов, я случайно поднял голову и увидал на этой лестнице огромного негра, который перевесился через перила и следил за мной взглядом. Зная, что среди прислуги Литнея не было негров, я кинулся наверх по лестнице, чтобы узнать, в чем дело. Когда я добежал до того места, где стоял негр, он неожиданно выхватил нож, рванулся в мою сторону и я почувствовал, как лезвие оцарапало мне голову. Резким движением я опустил кулак на его руку, чтобы выбить оружие, но констатировал с удивлением и ужасом, что мой удар пришелся впустую. Негра уже не было, негр исчез… Я тщетно оглядывался во все стороны — нигде не было двери, через которую он мог бы скрыться.

«Эге», — подумал я и спустился вниз к Литнею.

— Я видел твое привидение! — выпалил я, едва войдя в комнату.

Эти слова доставили ему видимое удовольствие.

— Теперь ты мне веришь, — ответил он, улыбаясь. — Значит, ты тоже видел ее?

— Ее?

— Ну да… Ты ведь мне сказал только что, что ты ее видел.

— Не ее, а его, — возразил я с изумлением. — Его, громадного негра, который царапнул меня по голове.

Литней задумался.

— Странно, — прошептал он. — Ведь привидение — женщина…

— Где ты видел «твое» привидение? — спросил я Литнея.

— Она стояла, склонившись над перилами третьего этажа.

— Как она выглядела?

— Молодая, красивая, со странными глазами, одета в белое, с белым поясом. При этом она мне протягивала сложенную вчетверо бумагу.

Я помолчал, не зная, что сказать.

— А как выглядел «твой» негр? — спросил в свою очередь, Литней.

— Я уже тебе рассказывал: волосатый, с бородой, вроде зулуса.

— Странно, ничего не понимаю, — повторил задумчиво Литней. — Как это объяснить? Это стечение обстоятельств…

— Видишь ли, — начал я. — Появление этой дамы…

— Да я не о даме говорю, — перебил нетерпеливо Литней. — Я говорю про третье привидение.

Это было уже чересчур! Три привидения в одном доме!

— Какое третье привидение? Ты уже просто бредишь.

— Это не я его видел, а Вендер.

— Вендер? И он тоже видал здесь привидения? Когда это было?

— Месяцев шесть назад. Он приехал меня навестить и на него бросилась, на верхней лестнице, змея с высунутым жалом. Бендер очень расстроился и в тот же день уехал. «Настоящую змею, — сказал он, — можно случайно встретить один раз, а привидение будет на меня кидаться каждый день».

Это было уже совсем нелепостью. Я никогда не слыхал, чтобы существовали змеи-привидения! Я пытался уговорить Литнея бросить этот дом, в котором он мог схватить нервную болезнь, и переехать куда-нибудь в более здоровое место, но он об этом и слышать не хотел.

* * *

Снова судьба разлучила меня с Литнеем. Я занялся крупными меховыми делами на севере, долго прожил на Аляске, потом уехал в Европу… Только десять лет спустя мне довелось вернуться в родные места. Я узнал, что Литней вторично женился. Молодые пропутешествовали некоторое время, а потом снова вернулись в Брайт и поселились в доме, в котором я когда-то гащивал у Литнея.

«Ну, значит, привидения ликвидированы, — подумал я невольно. — Тем лучше для Литнея, а то он мог серьезно свихнуться».

Несколько дней спустя я навестил своего старого друга. На крыльце меня встретила молодая жена Литнея; она мне очень понравилась с первого же взгляда и я порадовался, что Литнею удалось найти себе такую подругу жизни.

Вечером, за обедом, Литней был весел и шутил. Однако, когда мы остались одни в курительной комнате, лицо его омрачилось. Выпустив несколько клубов табачного дыма, он меня вдруг спросил:

— Ты помнишь про мое привидение?

— Что за ерунда! Я думал, что ты образумился, а ты опять за старое…

Литней снова несколько раз затянулся и сказал:

— Я не могу тебе всего сказать… Но есть вещи очень, очень странные…

* * *

На другой день утром жена Литнея сообщила мне, что он ночью захворал: у него был сильный припадок аппендицита, и она вызвала специалиста из Нью-Йорка.

Я решил не уезжать до прибытия врача. Навестить больного нельзя было — он задремал после бессонной ночи — и я провел все утро в библиотеке. Случайно около и часов мне понадобилось выйти, чтобы поискать в моей комнате одну книгу. Открыв дверь и сделав несколько шагов, я увидал мистрис Литней, которая свешивалась через перила и протягивала мне сложенный вчетверо лист бумаги; мне никогда не пришло бы в голову, что у этой хорошенькой женщины может быть такое злое лицо. В этот момент внизу раздался стук входной двери: я глянул вниз и увидал… мистрис Литней, которая прошла в комнату мужа, снимая на ходу пальто. Вне себя от изумления, я оглянулся на лестницу: первой мистрис Литней там не было, она исчезла, как бы испарившись.

В этот момент я понял с неопровержимой ясностью, что видел на лестнице призрак мистрис Литней. Он был одет в белое платье с белым бантом, какого никогда не носила при мне живая мистрис Литней.

К вечеру прибыл нью-йоркский врач, который посоветовал немедленно перевести больного в город для операции. Я неоднократно предлагал мистрис Литней свои услуги, но она почему-то категорически отказывалась. Так мой друг и остался на ночь в доме, без медицинской помощи.

На следующее утро, после весьма дурно проведенной ночи, я зашел навестить Литнея перед отъездом. Он лежал, окруженный подушками, и видимо страдал. В момент, когда я с ним прощался, жены в комнате не было — она зачем-то вышла.

— Твоя жена — удивительный человек, — сказал я ему.

Литней метнул на меня глазами.

— О да, удивительный, — повторил он, подчеркивая последнее слово. Теперь, много лет спустя, я думаю, что понял значение этой интонации…

Когда я вышел в коридор и подымался по лестнице к себе, легкий шум привлек к себе внимание. Я взглянул наверх: мистрис Литней стояла наверху, перегибаясь через перила, и держала в руках сложенный вчетверо лист бумаги.

— Будьте добры позвонить в гараж, — обратилась она ко мне, — и вызвать автомобиль.

* * *

Литней умер под хлороформом: врачи сказали, что операцию сделали поздно. Он не оставил завещания, и все имущество перешло к жене, которая ликвидировала дела покойного, продала все недвижимое имущество — в том числе, и дом в Брайте — и возвратилась на свою родину. Что с ней стало — не знаю. Говорят, что она снова вышла замуж.

Теперь я разгадал все значение этой странной истории. По-видимому, лестница в доме Литнея находилась в таком месте вселенной, где людям дано было видеть некоторые моменты своего будущего. Я даже не пытаюсь объяснить это, ибо мы ничего не знаем о пространстве и о его свойствах. Допустим, что это был какой-то просвет в миры иного измерения, и дело с концом.

Жена Литнея была, должно быть, очень скверной женщиной, и видение с лестницы предвещало моему бедному другу несчастье и смерть. Я уверен, что бумага, которую мистрис Литней держала в руке, была завещанием ее мужа. Между прочим, покойный неоднократно говорил, что откажет мне после смерти свою библиотеку: никогда не видал я его завещания… никогда…

Спустя два года я получил письмо от сестры Бендера. Она писала мне, что брат ее, колониальный чиновник в Индии, умер от укуса кобры. Очевидно, это было так же неизбежно, как и смерть Литнея. А еще через год я получил удар по голове от негра в Центральной Африке, куда меня занесли мои дела. Я знаю, что если бы я туда и не поехал, то получил бы этот удар от любого другого негра — в дансинге или просто на улице…

[Без подписи]

ПОРТРЕТ

Встретил я эту женщину в жалкой зале кафешантана. Все смотрели на ее лицо, бледное, как лист бумаги, и в глаза ее, в которых жило только одно выражение: испуг. Лицо ее было ангельской красоты. Она не была совсем молодой, это можно было видеть по сверкающим серебряным нитям в ее волосах. Но, кто только видел ее — сейчас же беспокойно искал вокруг взором, чтобы найти, что могло так сильно испугать эту прелестную женщину, и вокруг он встречал такие же обеспокоенные взгляды.

Странным казался концерт в этот вечер. Женщина передала всем свой испуг в глазах; все смотрели на нее, как загипнотизированные. Никто не мог слушать музыки, и мы тоже не слушали ее, боясь оторваться от лица странной женщины.

Она сидела неподвижно, жадно прислушиваясь к звукам; лишь изредка по лицу ее пробегала дрожь и она на мгновение прикрывала глаза веками, тяжелыми и как будто сонными.

Товарищ мой, художник, сидел возле меня и все время смотрел на эту женщину. Потом он наклонился ко мне и взволнованно спросил:

— Что ты видишь в этих глазах?

Я не сразу ответил ему и еще раз заглянул в эти глаза.

— Страх, ужас в них, — ответил я тихо.

— Я вижу в них смерть, — продолжал он шепотом, — в глазах этих нет жизни.

Я с волнением повернулся к нему, — он дрожал всем телом.

— …Она мертва, — шептал он мне, — в этих глазах погасла жизнь в момент какого-то ужасного испуга… Кто она такая? Бледна она, как смерть… Смотри, как напряженно слушает она… О, Боже мой!.. Что она пережила! Ведь с такими глазами не рождаются, а умирают… Нет, таких глаз нет и у умирающих… Взгляни на нее!..

Женщина откинула назад голову и казалось, что это действительно мертвый человек. Но как хороша была она!

Концерт кончен. Она встает и своими чудными испуганными глазами ищет выхода. Вдруг из толпы подбегает к ней какой-то господин, которого мы до сих пор не замечали, и, низко поклонившись, предлагает ей руку.

— Я знаю, кто он, — задумчиво произносит мой товарищ, — это врач!

Итак, она была больна и из глаз ее глядела страшная болезнь.

Женщина шла медленно, а врач бережно вел ее, поддерживая на каждом шагу. Всюду им уступали дорогу, как бы из жалости к прелестной женщине с такими прекрасными глазами.

Мы шли за ними, почему и зачем — этого мы сами не знали. Они вышли на бульвар. У подъезда ждали их лакей и автомобиль. Врач шепнул что-то лакею, и он с низким поклоном отошел, а они завернули в боковую улицу. Поздно было уже, улицы Парижа стояли пустынные. Мы молча шли за ними, погружаясь в свои думы. Они направлялись в шумный квартал Монмартра и остановились, к нашему удивлению, перед дверьми какого-то притона.

Они вошли, и мы за ними.

Посреди залы плясали две девушки, оркестр заливался, раздавались пьяные выкрики.

Она сидела у столика вместе с врачом. Мы снова смотрели на бледную женщину и не могли оторваться от ее чудесных, но страшных глаз. Я видел, как время от времени по лицу товарища моего пробегала дрожь. Мы пили, а перед глазами стояло все то же видение страха.

— Я знаю, почему она приходит сюда, — шепнул мне художник, — я знаю… Она боится себя и ночи.

— Себя и ночи?

— Да… В глазах ее застыл ужас, ей всегда нужны свет и люди, и музыка, и говор. Эта женщина видела смерть, почувствовала дыхание смерти над собой… Или, быть может, еще нечто, более страшное…

Мы все пили и пили под впечатлением несчастной, но прелестной женщины и вдруг снова встретились с ее глазами. Вздрогнула она, как и мы… Да… ничего не вижу я, кроме огромных глаз… Какой ужас в них! Я чувствую, что, если еще дольше буду смотреть в них — я умру. Но я не могу оторваться, кровь приливает к голове, — Боже мой!

Вот вижу — алая полоса крови…

Это видение… Страшно… Страшно…

Зачем я смотрел в эти глаза?

Быть может, это был туман вина, который одурманивал мою голову, но то, что я увидел, было ужасно. Вот что сказали мне эти глаза.

Ее продали.

Ей было двадцать лет и она обладала самыми красивыми глазами в Париже и любила музыку и поэзию. Жизнь она знала только с солнечной стороны и была влюблена в поэта. Он подолгу целовал ее чудные глаза, пока отец однажды не сказал:

— Скажи ему, что два дня он может ждать тебя на улице за углом, но на третий я убью его, как собаку.

Слезы блеснули на ее глазах и отчаяние охватило ее сердце от слов отца.

— Ты его знаешь, отец? — спросила она.

Он хитро засмеялся.

— Я все знаю, но больше ты не увидишь его!

— Почему?

— Потому, что это нравится мне. Этого достаточно? А если не достаточно, то я привяжу тебя к кровати, как дикого зверя. А его с лестницы спущу… Если ты начнешь говорить, как сильно ты любишь его и как безумно он любит тебя, — я за себя не ручаюсь… Через два дня ты выйдешь замуж.

— О, Боже!

— Через два дня ты будешь женой человека, который влюблен в тебя.

Она сделала отчаянный жест.

— Довольно! — крикнул отец. — Все будет так, как я сказал.

И девушка с прекрасными глазами вышла замуж за богача. Она сквозь слезы увидела его глаза ястреба и огромные руки его притронулись к ней, надевая на белоснежную шею ее какое-то ценное колье.

Целые ночи проводила она в слезах.

Она плакала тихо, потому что боялась этого человека с тяжелым взглядом. Когда, полупьяный, он ласкал ее, она, точно неживая, лежала в его объятиях.

Потом он увез ее в старый замок свой.

Словно контуры мрачной тюрьмы, глядели на нее стены сурового здания.

Муж был весел и разговорчив.

— Это твой замок, — сказал он ей.

Она равнодушно смотрела на роскошные комнаты, устланные коврами. И жизнь шла по-прежнему томительно и тяжело. При виде мужа она бледнела и начинала дрожать от страха и отвращения. Стала она худеть, тосковать. Желаний не было больше у нее, сидела она часами в большом кресле, глядя на дрожащие лучи солнца.

И когда он вечером возвращался из леса — наступало для нее мучение. А потом она горячо молилась, чтобы смерть унесла отсюда ее или его.

Как-то раз он уехал, и стало как будто легче дышать ей и всем вокруг.

Открыла она большое окно, выглянула в парк. Стояла ночь и сквозь тучи с силой пробивался месяц. Высокие деревья шелестели, легкий ветер проносился по ним.

Тихо было в замке. И женщина с прекрасными глазами слышала, как ветки деревьев ударяют по стеклу окна.

Вдруг ей послышалось, будто над ней в комнате раздаются шаги. Она прислушивалась, сдерживая дыхание в груди. Да… шаги… Тяжелая, ровная поступь.

Сердце замерло у нее. Она знала, что там наверху вышка, но в ней никто не жил. Шаги казались далекими, но слышались явственно. Лоб ее стал влажным. Быстро закружились мысли — прислуги не может там быть, все спят уже, и не злодей это, потому что не скрывается и не торопится он.

Сердце забилось сильнее. И вдруг исчез страх и она, бледная, но спокойная, зажгла свечу, шепотом подозвала собаку. Из коридора шла лестница на чердак, — она поднялась по ней, — любопытство овладело ею. У дверей она остановилась и приложила ухо к тяжелым дубовым дверям.

Шаги замолкли…

Тихо было кругом.

Она собрала все силы и толкнула дверь.

Заперто… но ключ в замке. Она с трудом повернула ключ — приподняла свечу и вошла.

— Боже! — тихо вскрикнула она. Напротив нее в отдалении стоял человек.

Она прислонилась к стене и похолодела от испуга. Никого здесь не было, в этой комнате, но кто-то смотрел на нее. Она чувствовала чей-то взгляд и не могла решиться поднять глаза.

И внезапно, неожиданно для себя, словно чужим голосом крикнула она:

— Кто ты?

Ответа не было.

Она подняла глаза и увидела его.

— Кто? Кто ты?

Никто не отвечал.

Она провела рукой по глазам и подняла свечу. Перед ней стоял портрет. Но, если это картина и никого здесь больше нет, то чьи шаги раздавались здесь, в этой комнате? Она оглянулась. Никого не было. Стены стояли пустые, дверь только одна, в которую она прошла, окна наглухо закрыты. Однако, собака испуганно жалась к ней…

— Это галлюцинация, — подумала она и поднесла свечу к портрету. Отскочила назад, бледная, как мертвец… Какие глаза…

Это была громадная картина, доходящая от пола до потолка, в старой позолоченной раме. На картине стоял человек и внимательно смотрел на нее. Ах, как он смотрел… Молодой, удивительной красоты мужчина. Он стоял, опираясь на мраморную колонну, а рука его лежала на украшенной рубинами рукоятке кинжала, прикрепленного к поясу. Лицо было бледное и губы разомкнулись. Глаза горели, черные, как карбункулы.

Стоял и смотрел.

Женщина с прекрасными глазами перед этим образом забыла обо всем, глядя на бледное лицо, застывшее в глубокой думе. Она придвинула старое кресло и опустилась в него, напротив картины, и смотрела, смотрела, прищурив глаза… И казалось ей, что прекрасный юноша тоже любуется ею, казалось, будто он нагибается, покидая старое полотно, будто она слышит горячее дыхание его, и в сладком забытье она протягивала губы прекрасному призраку… Безумное наслаждение охватило ее — она глубоко вздохнула, тихо прошептав:

— О, князь, мой милый.

В это мгновение собака возле нее жалобно взвизгнула и прижалась к ее ногам.

Пробужденная от дивного сна, раскрыла она глаза… Нет, нет, это не было привидение: она смотрела и видела, как чудный юноша, ухватившись за золоченую рамку портрета, словно за раму окна — нагнулся вперед и смотрел на нее страстным взором влюбленного.

Она вскрикнула и видение исчезло. Юноша стоял на картине, опираясь рукой на усеянную рубинами рукоятку кинжала.

Засинели стекла окон — еще мгновение и лучи солнца заиграют в них. Догорала свеча неспокойным, трепыхающимся пламенем. Утренний холодок обдал женщину. Она с трудом поднялась с кресла, вся дрожа от холода, потом подошла к портрету и, в каком-то странном забытье, приподнявшись на пальцах, коснулась губ прекрасного юноши. О, ужас, уста его горячие! В страхе, в безумии схватила она себя за волосы и с силой дернула прядь. Что с ней? Она не может оторваться от портрета! В его глазах теперь как будто тоска и томление…

Она пришла к себе в спальню измученная, растерянная, упала на постель обессиленная. Казалось ей, что он тут, возле нее, что он ласкает ее лоб и волосы.

— Князь мой, князь… — тихо шептали уста ее.

Сквозь сон она слышала над собой чьи-то шаги. Когда она проснулась, руки у нее дрожали и на душе было беспокойно.

Муж вернулся в полдень. Она впервые ждала с нетерпением возвращения его. Когда он заметил, что она ищет его взгляда, — она, которая всегда избегала его, — он заволновался.

— Чего ты хочешь? — спросил он.

— Я хотела спросить тебя…

— Где я был?

Она замолкла и ушла. Он слышал, как она подымалась тихо и осторожно по ступеням лестницы, ведущей в комнату с картиной. Он пошел за ней. Она стояла, опираясь на стол, с бесконечной радостью глядя на портрет.

— Зачем ты здесь? — крикнул муж.

Она с ужасом вздрогнула.

— Чего тебе? — грубо повторил он. Затем, указывая на портрет, с хитрой усмешкой:

— Что, красавец?

Она прошептала, словно эхо:

— Красавец, — красавец!

У мужа злобно перекосилось лицо.

— Во всяком случае, он красивее меня… Но это и не мой предок, я купил портрет с месте с замком… Ха-ха! Нравится тебе? Но, так как он не мой предок, то я могу и опозорить его…

И со злой усмешкой он грубо приблизился к портрету и плюнул в бледное прекрасное лицо.

Она хотела вскрикнуть, но голос ее замер, а муж побледнел и с ужасом отскочил. Оба они увидели, как побелел, точно живой, чудный юноша на портрете, как глаза его вспыхнули, словно огонь, как задрожал он весь и как затрепетала рука его на рукоятке кинжала.

— Что… что это было? — первым прервал тишину муж.

А потом он закричал:

— Вон отсюда! Сейчас же! Портрет сжечь! Сжечь его… Все сжечь, — полотно и раму — все.

Ужас охватил его. Он приказал сжечь картину, но уже было поздно и пришлось отложить уничтожение ее на утро. Муж ходил измученный, без сна.

— Где барыня? — спросил он прислугу.

— Кажется, наверху, — был ответ.

— Давно ли пошла туда?

— Час тому назад.

Злоба охватила его и пересилила страх. Сердце стучало громко и тревожно. Он, тихо крадучись, пробрался наверх. У дверей он остановился, стал прислушиваться… Тихо все, — но вот как будто легкий стон… стон радостный, сладостный… Он стоял в каком-то оцепенении, не понимая, что это значит, откуда эти звуки.

Наконец, осторожно нажал ручку дверей…

Несколько свечей освещали большую комнату, стояли белые и недвижимые, как будто немая стража страшного дела. У самого портрета на диване лежала сна, полунагая и прекрасная, как лепесток белой розы. Губы ее были раскрыты и глаза полузакрыты, и вся она дрожала и трепетала в сладостном томлении. Казалось, какие-то дикие чары охватили ее… А он, прекрасный князь, наклонился к ней, жег ее очами своими, покорял ее безумным страстным взглядом.

Муж стоял, как статуя, прислонившись к стене, и вдруг бросился к ней и ударил ее. Безумный крик вырвался из ее груди. Тогда случилось нечто страшное.

С быстротой молнии прекрасный юноша на портрете взмахнул кинжалом и всадил его в грудь мужа. Тот глухо вскрикнул и упал мертвым. Но на груди его не было следов крови.

— Странно… странно…

Ужас тронул ее рассудок, ужас застыл в ее глазах навсегда. В глазах ее скрыта ужасная тайна…

Я не обезумел, приятель! И это не от вина… Клянусь тебе, что все это я видел в ее прекрасных глазах, в шантане на Montmartre… Я знаю, что она никогда не спит, что она боится ночи и себя…

— Уйдем отсюда, ради Бога, уйдем!

К солнцу! К солнцу!

Д. Роппс

СТРАННЫЙ СЛУЧАЙ Д-РА ОВЕРНЬЕ

Женщина, собиравшаяся подняться на вторую ступеньку, внезапно остановилась в нерешительности. После минутного колебания, она неуверенными шагами сошла на мостовую и опять начала нервно прохаживаться перед домом доктора Овернье.

Вечер сгущался быстро, а затяжной дождь наложил на влажные поверхности серых крыш холодные отблески. Было холодно, но незнакомка дрожала не столько от сырости, пронизывавшей ее, сколько от волнения.

Ведь прошло уже больше часа с тех пор, как она пересекла темную площадь и нашла нужный ей дом! Более часа не хватало решимости сделать последний шаг и постучать в заветную дверь!

Временами, сделав усталое движение рукой, женщина резко поворачивалась и поспешными шагами пересекала мостовую. Удалившись от докторского дома, она, однако, неизменно возвращалась обратно. Внезапно, решившись на все, женщина подняла дрожащую руку и нажала кнопку звонка.

* * *

— Итак, вы жалуетесь на бессонницу, беспричинную усталость и постоянное ощущение тяжести в затылке?

Доктор Овернье поднял голову и впервые внимательно оглядел пациентку. Он увидел молодую, худощавую женщину, светлую блондинку, со впавшими глазами и восковым цветом лица.

Неумело наложенный румянец не мог скрыть мертвенной бледности.

Что у нее? Рак? Туберкулез?

Но симптомы серьезной болезни отсутствовали.

«Нет, — подумал доктор Овернье, — здесь что-то другое. Мне кажется, она и сама не надеется на то, что исследование выяснит причины ее недомогания. Надо заставить ее разговориться…»

Доктор сказал вслух:

— У вас, вероятно, утомительная профессия?

— Я служу на почте.

— Вам приходится много работать?

— Да, летом, когда много дачников. Но теперь затишье.

«Так, — подумал про себя Овернье. — Значит, причина не в переутомлении. Может быть, романтика?

— Скажите: вы замужем? — обратился он к пациентке.

Та отрицательно покачала головой.

— Видите ли, мадемуазель, — продолжал доктор, — я принужден быть нескромным и настойчивым. Если вы не замужем…

Незнакомка перебила его:

— У меня есть любовник.

Она принужденно улыбнулась и прибавила:

— Но это не то, что вы думаете.

Доктор вторично пристально взглянул на незнакомку. Свет лампы, падавший прямо на нее, позволил различить странную, раньше им не замеченную напряженность больших, неподвижных зрачков.

Наступило молчание. Овернье не сводил взгляда с пациентки, с которой происходило что-то странное: пальцы ее все крепче сжимались, словно она цеплялась за край стола, а дыхание становилось все прерывистее. Выражение лица преобразилось: резче выступили морщины, рот сжимался все плотнее, а в глазах, неподвижно устремленных на лампу, загорелся лихорадочный блеск.

«Случай становится интересным», — подумал про себя доктор. У него мелькнула мысль, что это — начало эпилепсии. Опасаясь припадка, он приготовился вскочить в любую минуту, чтобы подхватить пациентку, едва та зашатается. Но минуты проходили, припадок не наступал, а пациентка оставалась все в том же неестественно вытянутом положении. Губы ее дрожали, и казалось, что она пытается заговорить через силу.

Овернье привстал и протянул руку, чтобы ободрить ее. Но та нервно вскрикнула:

— Не трогайте меня!

«Какая странная интонация. Такой глухой, монотонный голос бывает у сомнамбул», — подумал доктор.

Он не успел закончить свою мысль. Резким, порывистым движением незнакомка бросилась по направлению к двери. Овернье вскочил, чтобы задержать ее, и уронил при этом лампу, которая разбилась. Наступившая темнота, однако, не помешала незнакомке найти дверь.

Когда доктор выбежал из кабинета, в конце коридора раздался звук открываемой двери и мелькнул свет с лестницы. Доктор Овернье выбежал на площадку, но лестница была уже пуста.

* * *

Впечатление странного посещения накануне не покидало доктора в течение всего следующего дня.

Забытые при поспешном бегстве пальто, шляпа и сумочка сильно интриговали доктора и, после некоторого колебания, он решил эти вещи осмотреть.

Тщательный осмотр сумочки не дал, однако, интересных результатов: пудреница, напильник для ногтей, палочка ружа[22], несколько монет и месячный железнодорожный билет на имя Марии Сандар. Наклеенная на билет фотографическая карточка запечатлела то же странное, напряженное выражение, которое привлекло его внимание вчера.

Доктор задумчиво потер подбородок. В его памяти постепенно возникло смутное воспоминание. Задумавшись о незнакомке, он машинально вынул карандаш и стал писать на лежавшем перед ним листе газеты:

«Почтовая чиновница»… «Фамилия любовника»… «Почтовое отделение Момельян».

Внезапно доктор вспомнил. Действительно: три недели тому назад он как-то вечером был вызван в Момельян к ребенку, заболевшему перитонитом. На обратном пути он зашел в местное почтовое отделение, чтобы вызвать автомобиль скорой помощи.

В памяти доктора отчетливо встали желтые конторки, трое сгорбившихся над ними чиновников, сухой жар центрального отопления, запах дешевой пудры и духов, и… в левом углу чиновница, внезапно положившая перо и не спускавшая с него взгляда.

Ну да, конечно, это была его вчерашняя пациентка!

Доктор снова занялся осмотром сумочки. Подкладка в одном месте была прорвана, и пальцы Овернье наткнулись на листок бумаги.

Это была вырезка из «Оккультного ежемесячника», которая пестрела объявлениями гадалок, гипнотизеров и перечнем соответствующей литературы.

Оккультизм!..

Может быть, она — медиум? Может быть, у нее всего-навсего нервное переутомление, связанное с этим свойством?

Доктор Овернье заказал по телефону автомобиль.

* * *

Почтовое отделение в Момельяне было, по случаю воскресного дня, закрыто. Автомобиль доктора остановился перед соседней колониальной лавочкой, где он получил нужную справку: мадемуазель Сандар живет на самой окраине, у моста через Изер.

«Это становится более похожим на криминальный роман — нежели на медицинское исследование!» — улыбнулся про себя доктор и отправился пешком по указанному адресу.

Ему открыла дверь сама пациентка. Выражение изумления, появившееся у нее на лице, внезапно перешло в выражение ужаса, когда повелительный, упорный взгляд доктора Овернье приковал ее взор.

Не спуская глаз, Овернье засыпал пациентку словами:

— Здравствуйте, мадемуазель! Я вижу, что вы сегодня более спокойны, чем вчера. Вы ведь рады меня снова увидеть? Вы ведь не думаете, что я оставлю вас в беде, лучше сказать, в опасности? Вы ведь в опасности? Не правда ли?

Больная растерянно отступила под пристальным взором доктора вглубь комнаты, пока не остановилась, прижавшись к камину. Она слушала его, не перебивая, подчиняясь властным звукам спокойного голоса.

Овернье продолжал:

— Я пришел вас освободить. Вы ведь хотите вернуть свободу? Отвечайте.

Слабым голосом мадемуазель Сандар ответила:

— Да.

— Вы ведь знаете опасность, которой подвергаетесь? — настойчиво продолжал доктор. — Вы знаете ее причины? Говорите теперь все. Я требую этого! — внезапно повысил он голос.

Мадемуазель Сандар вскинула ресницы.

— Вы не можете сказать — «я требую». Вы бессильны.

Наступило напряженное молчание. Доктор Овернье ясно почувствовал, что стоит ему ослабеть, усомниться, и все будет безвозвратно потеряно. Он напряг всю силу своей воли и сказал:

— Я хочу сделать вас здоровой. Вы должны мне помочь и сделать усилие над собой.

У молодой женщины вырвалось:

— Вы не можете меня освободить! Он слишком сильный! Слишком сильный!..

— Тот, кто вам угрожает?

— Да.

— Ваш любовник?

Больная задрожала. Слабо протягивая руки, словно сквозь сон, она произнесла надломленным голосом:

— Он здесь… он здесь!.. Он нас видит!

Последние три слова вырвались отчаянным криком. Мадемуазель Сандар зашаталась, и доктор быстро подхватил ослабевшее тело, из которого внезапно исчезла сковывающая члены напряженность. Больная пробормотала:

— Да, да, не отпускайте меня…

Внезапно мускулы ее снова напряглись, застыли и оцепенели. Резким движением она освободилась из рук доктора и быстро пошла по направлению к двери, бормоча:

— Да, Ромуальд… да, я слушаю… Ромуальд…

Овернье понял: еще несколько секунд, и больная исчезнет за дверью, как тогда. Мадемуазель Сандар уже ухватилась за ручку двери, но доктор быстро схватил ее и поднял на руки. Тело женщины забилось. Казалось, какая-то нездешняя сила охватила и преобразила это маленькое тело. Широкоплечий Овернье едва преодолевал сопротивление.

Доктор обернулся в поисках веревки или простыни и поспешно схватил шнурок портьеры. Для этого ему пришлось на момент опустить больную, которая тотчас же вырвалась и поспешила к двери, не обращая внимания на смятое платье и растрепанные волосы.

Доктор настиг ее на самом пороге. Теперь настало время действовать решительно, действовать тем оружием, которое было приготовлено заранее.

Он прижал к лицу мадемуазель Сандар тампон, пропитанный хлороформом…

* * *

Потянулись долгие часы, в течение которых доктор Овернье терпеливо поджидал пробуждения пациентки. Он раскрыл окно и впустил в пропитанную пряным запахом наркоза комнату струю свежего воздуха. После этого он подошел к кровати и стал следить за пульсом.

Сердце билось без перебоев.

— Что с ней такое? Как назвать этот «припадок»?

Доктор Овернье был в замешательстве.

Учебники медицины не снабдили его сведениями о явлениях, происходящих в странной, едва затронутой точной наукой области мистики.

Больная приоткрыла глаза, и по взору ее доктор понял, что припадок кончился.

— Вы узнаете меня? — спросил он.

— Да, — спокойно ответила мадемуазель Сандар. — Я запомнила вас с того дня, когда вы зашли на почту позвонить по телефону. А затем… — после некоторого колебания мадемуазель Сандар продолжала, — я часто видела вас по ночам, во сне. Вы стояли в большой комнате, похожей на ваш кабинет. Вы словно выходили из зеркала, знаете, из того большого зеркала, которое висит над вашим письменным столом. Да, да, это были вы, но Ромуальд не хотел, чтобы я вас видела. Он угрожал… я хорошо помню, что он грозился бросить вам в голову зеркало. Но, конечно, он не был в силах это сделать. Оно ведь такое большое… Я так боюсь…

— Успокойтесь, мадемуазель, — добродушно похлопал ее по доктор Овернье. — Ведь все уже кончилось, и вы больше ничем не рискуете. Остается лишь вылечить вас окончательно, чем я теперь займусь. Вы ведь мне доверяете?

Мадемуазель Сандар слабо улыбнулась и кивнула головой.

— Расскажите мне обо всем, — повелительным тоном попросил доктор Овернье.

Мадемуазель Сандар колебалась недолго.

Она начала ровным, спокойным голосом:

— Однажды «он» зашел к нам в контору. Посмотрел на меня. Я сразу же запомнила его глаза, серо-зеленые, в которых переливались несколько оттенков. Эти глаза — пристальные и немигающие, — были словно сигнальные фонари и от них нельзя было оторваться…

«Он» пришел так же, как и вы, позвонить по телефону, и в течение всего времени, пока телефонистка добивалась соединения, не спускал с меня глаз. Я дрожала от страха, но вместе с тем была счастлива. Вы не можете себе представить, насколько счастлива…

Затем «он» приходил еще несколько раз. Я не помню, как часто, но каждый раз, когда «он» уходил, меня охватывало непреодолимое желание следовать за ним, и я должна была впиваться руками в край стола, чтобы удержаться и не побежать.

Однажды, уходя со службы, я встретила «его» на улице.

Он сказал мне просто:

— Пойдемте.

Я повиновалась. Мы уехали в автомобиле в ближайший городок Альбервилль, где жил «он», и вылезли на берегу Изера. Была лунная ночь. Он приказал: «Смотрите мне в глаза!» — и быстро провел перед ними рукой.

Больше я ничего не помню. На следующий день я проснулась у себя в кровати, но после этого дня я не смею больше не идти к нему, когда он меня зовет. Я должна идти. Понимаете, доктор?..

— Как зовут его? — спросил доктор Овернье.

— Ромуальд Строцци, — ответила мадемуазель Сандар. — Он итальянец и служит старшим мастером на машинной фабрике.

— Отчего вы боитесь его? Он жесток с вами?

— Когда я повинуюсь ему, нет.

— А вы не хотите ему больше повиноваться?

— Я больше не могу!.. Это уже слишком!..

— Что «слишком»?

Мадемуазель Сандар закрыла лицо руками.

— Он требует кассу — понимаете? Я заведую денежными ящиками, а он знает, что каждую субботу кассир фабрики приходит к нам на почту и переводит сотни тысяч франков. Он хочет, чтобы я в этот день…

— Он вам прямо сказал это?

Мадемуазель Сандар покачала головой.

— Нет, но у меня двойная жизнь, и я иногда слышу его голос, не видя самого «его». Понимаете?

* * *

Поздней ночью доктор и мадемуазель Сандар прибыли в Лион. Овернье спешил использовать часы просветления больной. Бредовый рассказ ее при других условиях показался бы ему нелепым вымыслом, но теперь, в непосредственной близости несчастной, когда он слышал глухие проникновенные звуки ее голоса, он сознавал, что все, сообщенное ею, — подлинная, хотя и загадочная действительность.

Немедленно по прибытии в Лион доктор Овернье поехал к своему коллеге, управляющему лечебницей для нервнобольных.

— Дорогой Жюсеро, — сказал Овернье. — Ты можешь Оказать мне большую услугу. Разреши мне привезти к тебе одну больную, несмотря на такой поздний час.

Жюсеро внимательно выслушал рассказ Овернье.

— Я очень рад видеть тебя, старина, и постараюсь помочь в этом деле, хотя, признаюсь, случай не так прост.

— Со своей стороны, и я должен признаться, — сказал Овернье, — я сам в нем весьма слабо разбираюсь.

— Этот Ромуальд, очевидно, преопасный субъект, — заметил Жюсеро. — Какое расстояние между Момельяном и Альбервиллем?

— Приблизительно тридцать пять километров.

— Здорово! — покачал головой Жюсеро. — На таком расстоянии… Видел ли ты его? Мог бы узнать при встрече?

— Нет, — ответил Овернье. — Да и не думаю, чтобы мне пришлось с ним встретиться.

Жюсеро пожал плечами.

— Кто знает, дорогой… А теперь пойдем — осмотрим больную.

Через полчаса, распрощавшись с больной, Овернье и Жюсеро вернулись в кабинет.

— Я тебе должен сказать кое-что на прощание, — серьезно заметил Жюсеро. — Будь осторожен… У тебя есть дома револьвер?

Овернье удивленно посмотрел на приятеля.

— Да.

— В таком случае, держи его у себя под рукой.

— Почему такой мрачный совет? — попробовал улыбнуться Овернье. — Ты веришь?..

Жюсеро серьезно взглянул на него.

— Я ничему не верю, но все допускаю. В этой загадочной области приходится брести ощупью. Насчет больной не беспокойся, — я ее вылечу, но ты сам… Я отнюдь не шучу, — будь осторожен.

— Чего же мне остерегаться?..

— Не знаю, — всего! Ты разбил какую-то цепь. Разрушил какое-то заклинание, очарование, — одним словом, — что-то магическое. Остерегайся мщения магических сил, так сказать, рикошета.

Видя крайнее изумление Овернье, он настойчиво продолжал:

— Рикошет произойдет. Это общеизвестно, научно установлено. Поэтому и надо остерегаться. Но если ты преодолеешь его, то в настоящем Ромуальд — обезврежен навсегда!..

* * *

Прошло несколько дней. Возвращаясь однажды в одиннадцать часов вечера из клиники, Овернье пережил странную, взволновавшую его встречу. Он остановился перед книжной витриной на углу площади и стал рассматривать иллюстрированные издания о лыжном спорте. Внезапно он почувствовал, что рядом стоящий субъект пристально смотрит на него. Овернье повернулся и увидел незнакомца, который был небольшого роста, худощав, с лицом, изрезанным морщинами. Самое замечательное в его наружности были глаза. Зеленовато-острые, пристальные, приковывающие своей напряженностью.

Доктор с трудом отвел взгляд и, пройдя десять шагов, обернулся.

Незнакомец продолжал смотреть ему вслед…

Первой же мелькнувшей у Овернье мыслью было предположение, что это Ромуальд, но он досадливо подавил это опасение:

— Я становлюсь маньяком: вскоре я начну видеть этого Ромуальда повсюду!..

Все же — тревожное чувство не покидало его.

* * *

По возвращении домой, чтобы отвлечься, доктор сел за письменный стол и принялся за работу. За креслом, на котором он сидел, висело тяжелое, ценное венецианское зеркало.

Внезапно он расслышал дребезжащий звонок телефона, не походивший на обычный звук: ряд коротеньких, нерешительных звоночков, легких, как потрескивание искр. Овернье привстал, подошел к аппарату, снял трубку, но никто в ней не отзывался. Доктор задумчиво обернулся и в ужасе отскочил назад. Огромное зеркало упало с резким, словно разрыв снаряда, грохотом. Его верхушка задела письменный стол и кресло, только что покинутое Овернье.

Долгое время доктор стоял, как оцепенелый. В его уме пронеслись слова пациентки: «Ромуальд попытается бросить вам на голову зеркало… но оно слишком тяжелое!..»

* * *

Час спустя Овернье по телефону рассказал об этом происшествии Жюсеро.

— Знаешь, что меня интересует? — услышал он задумчивый голос Жюсеро. — Не столько падение зеркала, — такие вещи случались, — но таинственное дребезжание телефона!.. Связь между обоими явлениями неоспорима… Но теперь все кончено! Ты можешь себя чувствовать в полной безопасности.

* * *

На следующий день Овернье, закончив прием, собирался уже уходить, когда сиделка доложила ему, что какой-то запоздалый посетитель просит принять его.

Едва пациент переступил порог кабинета, как рука Овернье незаметно потянулась к ящику, где лежал револьвер. Он узнал вошедшего: это был незнакомец, встреченный им у витрины книжного магазина!..

Однако, его вид сильно изменился. Казалось, что какая-то тяжесть сломила этого человека. Он шел, медленно передвигая ноги, устало сгорбившись. Глаза его утратили прежний ослепительный блеск, и Овернье почувствовал свое превосходство.

— Я вас ожидал, Ромуальд, — коротко сказал он.

— Она назвала вам мое имя? — пробормотал вошедший и, с ужасом уставившись на пустую зеркальную раму, закрыл руками лицо.

— Стекло!.. — сказал он. — Стекло. Верните ее мне!..

— Для того, чтобы она помогла вам украсть кассу? — сухо отрезал Овернье.

Ромуальд опустил голову и начал бормотать что-то несвязное.

— Дело ваше проиграно, — жестко сказал Овернье. — Если вы не оставите в покое мадемуазель Сандар, вам угрожает или тюрьма, или немедленная высылка из страны.

Пришелец тяжело опустился на кожаный диван.

— Вы этого не понимаете, доктор, — тихо заговорил он. — Если удается заполучить безграничную власть над кем-нибудь, это похоже на безграничный, никогда не утоляемый голод. Эту власть хочешь сохранить во что бы то ни стало. После того, как вы разлучили нас, отняли эту власть, я чувствую, что что-то оставило меня, опустошило мою душу… Я конченый человек.

Итальянец тяжело поднялся, угрюмо, исподлобья глядя на доктора, подошел к нему, приблизил свое лицо и крикнул:

— Нет! Это не вы! Это не вы освободили ее от моей власти! Есть кто-то более сильный, чем вы, и этот «кто-то» помешал зеркалу!

Порывисто повернувшись, маньяк схватил свой берет и выбежал из кабинета, с шумом захлопнув дверь. Доктор Овернье подошел к окну и увидел, как тот пересек площадь и остановился у садовой решетки. Рука итальянца скользнула в задний карман брюк, выхватила револьвер и медленно поднялась к виску.

Звук выстрела пробрался сквозь стекла и слабо щелкнул в кабинете доктора. Тело Ромуальда скорчилось, скользнуло спиной по решетке и застыло на асфальте в неестественной позе, а несколько прохожих, придерживая шляпы, торопливо бросились к месту происшествия.

Пьер Милль

РОКОВАЯ БОНБОНЬЕРКА

Тому назад лет четырнадцать, то есть в 1899 году, я приехал в Лондон и остановился в «Midland Hotel’e». Эта гостиница ничем не отличается от всех больших гостиниц Лондона по своему внутреннему устройству: все комфортабельно, корректно и современно и менее всего располагает к галлюцинациям.

Но это, кажется, была обыкновенная, настоящая галлюцинация. Я вернулся к себе в комнату довольно поздно — я был в театре в тот вечер. Взяв внизу свой ключ, я поднялся на третий этаж, — в этот поздний час лифт уже не работал. Я говорю все это, чтобы знали, что нервы у меня были в порядке, и я все отлично помню и сейчас. Я быстро разделся и лег в постель, погасив свет, и, повернувшись лицом к стене, решил спать. Но сон не приходил. У меня сильно билось сердце. Я начал искать причину волнения, мне стало мерещиться, будто что-то неблагополучно в комнате. Потом я ясно ощутил чье-то присутствие, именно чье-то. Надо посмотреть…

Я повернулся и увидел — силуэт худого, длинного человека, полусидящего в кресле перед письменным столом. Вы подумаете, как я мог увидать его в темноте? Он был какого-то странного фиолетового цвета, вернее, облик его, и только черные пятна обозначали глаза, тонкие губы и нависшие брови. Он был в длинном вестоне с блестящими пуговицами.

С тех пор я прочел немало рассказов о привидениях; большинство описывает привидения с печальными или беспокойными лицами. Бледное лицо моего видения казалось мне, наоборот, холодным, точно застывшим. Я перестал волноваться, увидев его, и не боялся.

«Надо все-таки встать, — подумал я. — Если он исчезнет, как только я подойду к нему, значит, это обыкновенная галлюцинация зрения, объясняющаяся просто утомлением от долгого путешествия. А если он не исчезнет? Что тогда? Может быть, я ненормален?» Я встал и сделал несколько шагов — привидение исчезло.

Я торжествовал: вот что значит быть готовым ко всему и все знать, это ведь только галлюцинация!

Я снова лег… Несколько минут спустя какой-то внутренний голос шепнул мне: «А ведь он опять здесь!» Я зажег электричество и стал читать, но, несмотря на все усилия читать, заинтересоваться книгой, я чувствовал и думал, что только потому не вижу призрака, что он потускнел при свете. Я погасил свет и посмотрел: он сидел на том же месте и в той же позе. И только на рассвете он исчез.

На другой день я всячески старался отвлечь свои мысли от привидения и под конец вечера, когда я был в театре, мне это удалось.

Смотря последний акт пьесы, я ясно ощутил какой-то толчок; промелькнула мысль: «У тебя сидит кто-то в комнате».

Я взволновался и помчался домой.

Я не ошибся: тень, видение, призрак, галлюцинация, называйте его как хотите, но он сидел на стуле и, как только я подошел к нему — закачался и исчез; как только я лег, он снова появился и просидел, как и накануне, еще несколько часов.

Я решил спросить счет и на другой день оставить эту гостиницу. Утром я пил чай в столовой: когда я собрался уже уходить, кто-то сел подле меня. Я чуть не закричал! Призрак, призрак, преследовавший меня две ночи кряду — был передо мной. Я узнал его и даже его костюм. Я удивился, но и как-то странно обрадовался.

«Необычайно, — подумал я, — чтобы привидения завтракали! Неслыханная вещь!..»

Привидение спросило себе два яйца всмятку и кофе со сливками. Я узнал, как его зовут: Карл Эбстейн из Вены, известный антикварий и коллекционер картин. Он занимал комнату в одном этаже со мной.

Между тем, все это становилось загадочным.

— Ведь только тени умерших имеют право тревожить живых, а он, кажется, даже и не умирающий. Спросить разве у него самого, в чем дело?

Но вдруг меня осенила другая мысль: «Не смейся — этот человек явился тебе, потому что он скоро умрет».

И весь день мысль о его смерти не покидала меня; мне казалось, что я должен предостеречь его, но ведь он примет меня за сумасшедшего?!

Я жаждал увидеть его еще раз. И он пришел. На этот раз я особенно отчетливо рассмотрел его, и фиолетовый свет был ярче прежнего. Он сидел за моим столом, а на столе лежала маленькая овальная коробочка, такая же призрачная, как он сам, но блестевшая необычайно. Это была старинная, филигранной работы бонбоньерка.

На крышке ее была нарисована толпа крошечных людей, окружавших странствующего лекаря и его повозку. Краски были пестрые, но и ласкающие взор, и я невольно подумал о таланте художника, сделавшего эту миниатюру.

Я все же сознавал, что это галлюцинация, иначе я бы, наверное, подошел и рассмотрел бы вещицу ближе.

…Но вот произошло нечто, заставившее меня привскочить на кровати, я испугался… Я говорил уже, что черты лица моего призрака были неподвижны, застыли, точно на портрете, а теперь они как-то конвульсивно сжались, точно от боли; он открыл рот, поднял руки и упал.

«Кончено все, он умер; он умирает сейчас, его убивают», — подумал я.

Я открыл дверь и в одной рубашке побежал по коридору. Никого и ничего. Все двери закрыты, тихо. Невозмутимо горит электричество, а сквозь окно заглядывает луна. Ни звука…

С этой минуты видение исчезло из моей комнаты. Почему? Меня терзал этот вопрос до утра, а около двенадцати часов дня горничная, не получая ответа из комнаты Эбстейна, подняла тревогу, — взломали замок: на ковре, с окровавленным черепом, лежал Карл Эбстейн. Кто был его убийца? Этого до сих пор не узнали. Почему его убили — это умерло с ним.

О преступлении поговорили с неделю — перестали и забыли.

Забыли все, кроме меня. На днях один из моих друзей повел меня к… впрочем, к чему называть этого коллекционера, да и что может значить мое показание, основанное на призрачных видениях!

Но я клянусь, что среди бронзы и портретов я заметил крошечную бонбоньерку и узнал ее!

— А, — сказал мой друг, — эта бонбоньерка разрисована Ван-Бларснбергом, это украшение коллекции М…

— Да, — сказал я почти невольно, — я узнал ее — я видел ее когда-то в Лондоне.

Антикварий смертельно побледнел, я в этом уверен так же, как я уверен в том, что он убил Эбстейна. Но обвинить его громогласно на суде — я не мог и не могли бы и вы!

Между тем, если бы мой мозг и мозг этого человека сейчас находились в контакте, подобно беспроволочному телеграфу, так же, как четырнадцать лет тому назад — кто знает, чем бы все это кончилось?

— Я убежден в том, что я видел всю эту драму только потому, что сила воли и кровавые мысли убийцы, благодаря контакту флюидов, передались мне настолько, что я стал видеть его глазами — следить невольно за его жертвой, вплоть до ее убийства.

А попробуйте-ка объяснить это судьям!

Пьер Милль

АРОМАТ

Это было вблизи Бастилии; я возвращался домой по набережным… Встретившийся мне человек кинул на меня мимоходом взгляд.

Я не узнал его, но увидел его глаза, глаза сверхчеловечески чистые, молодые, ясные, глаза, как совершенно свежие цветы. Он исчез за поворотом улицы Лион-Сен-Поль, и тогда только я вспомнил: «Это Сарти, — сказал я себе, — конечно же, это Сарти». Я побежал за ним; я бежал за тем, что всего дороже человеку: за обрывком молодости.

Двадцать лет тому назад, подобно всем, кто знал Сарти, я думал о нем: «Это высшего порядка существо, выше ростом и меня, и всего человечества». Попадаются иногда, очень редко, молодые люди, гений которых кажется вполне сформировавшимся, вполне вооруженным и производит чуть не жуткое впечатление своей скороспелостью. Они никому не подражают в том возрасте, когда их сверстники, нащупывая собственные пути, ведут себя еще совершенно подражательно; они преобразуют то, к чему прикасаются, — вещи, науку, искусство, накоплявшиеся веками; и затем человечество видит это наследие только сквозь их творения. Но их часто ждет страшная расплата — туберкулез. Их раннее созревание словно вызывается этим их сжигающим недугом. Они умирают, не осуществив своей высокой миссии, оставляя в памяти немногих всего лишь пустое и блестящее имя.

Как-то мне сказал один приятель:

— Послушай, а что же Сарти? Что с ним сталось? Не видно больше ни его самого, ни его произведений.

Я ответил:

— А ведь верно, я об этом не думал.

Такова парижская жизнь. Те, кто знал его и восхищался им, ждали некоторое время, думали: он, быть может, уединился в провинции. Знали, что он склонен к созерцательности, довольно горд, самоуглублен. Но он так и не появился вновь, и его забыли; я, впрочем, не забыл его, но думал, что он где-то в безвестности умер.

И вот он передо мною, живой! Я догнал его.

— Сарти! — сказал я, чувствуя волнение, какого эта встреча, несомненно, не заслуживала. — Это ты?

Он ответил голосом спокойным и высокомерным:

— Да, это я.

— Что ты поделываешь? — спросил я его довольно глупо.

Мне казалось, что если он так долго пребывал в безмолвии, вдали от мира, то решился на это только ради какого-нибудь великолепного исполинского произведения, которое прогремит внезапно и всех ослепит; кумирам молодости долго веришь.

Он ответил мне тем же тоном, но с оттенком какого-то мистического пыла:

— Я иду домой.

Уверяю вас, что самый фанатичный паломник-мусульманин, идущий в Мекку поклониться Каабе, не произнес бы этих, с виду столь обыкновенных, слов с более пылким энтузиазмом.

Приглядываясь к нему, я вдруг не смог удержаться от возгласа:

— Как ты молодо выглядишь!

Эти двадцать лет пронеслись над ним, как один день. Он был тот же, совершенно тот же юноша! А я…

— Да, — сказал он, вторя моей мысли, — волосы у тебя поседели. Жизнь у тебя была другая: ты жил, а я…

— А ты?

— О, — промолвил он с улыбкой, — я в другом положении: я жду.

— Чего ты ждешь?

Сначала он колебался, ответить ли. Затем, как бы говоря с самим собой, произнес:

— В конце концов, отчего не сказать? Отчего не сказать?.. Пойдем со мною.

Некоторое время мы молча шагали по старым улицам.

— Это здесь! — вскоре сказал Сарти.

Слова эти прозвучали в его устах как-то необыкновенно, почти с экстазом, во всяком случае — почтительно, благоговейно; так говорит монах, когда показывает святилище или раку с бесценными мощами. Он остановился перед старинным зданием в глубине двора, с прямыми колоннами, круглым окошком, венчающим фронтон, — перед благородным, торжественным зданием, сохранившимся от первой половины царствования Людовика XIV, одним из немногих, какие еще можно видеть в этом квартале, захваченном торговлей и мелкой парижской промышленностью, испещренном вывесками, которые профанируют линии этой архитектуры, но все же хранящем какое-то величие. Представьте себе принужденного побираться аристократа… По широкой лестнице, такой пологой, что современники мадам де Севинье[23] могли по ней подниматься на носилках, он повел меня в третий этаж; второй, как мне показалось, был занят сафьянной фабрикой. В третьем все комнаты первоначально составляли, по-видимому, анфилады: нужно было их все пройти, чтобы попасть в последнюю. Но давно уже один из домовладельцев построил перед окнами, выходившими во двор, галерею, служившую общим коридором для этих обширных зал; и залы эти, разделенные переборками на две-три части, образовали столько же скромных квартир.

В одну из этих комнат меня ввел Сарти.

— Вот уже двадцать лет нахожусь я здесь, — сказал он, — двадцать лет! Здесь я и умру — как можно позже.

— Ты счастлив?

Он взглянул на меня с выражением несказанной радости.

— Да, — шепнул он, — потому что мне дано всегда чего-то желать.

Он взглянул на часы.

— Подожди еще десять минут, — сказал он с нетерпением в голосе. — Через десять минут, надеюсь, ты поймешь… Потому что другие уже испытали это! Я знаю, что не являюсь жертвой иллюзии: это случается каждый вечер, в один и тот же час. Порой чаще, но, во всяком случае, в этот час неизменно каждый вечер. Садись-ка в этот угол со мной…

Право же, это, в конце концов, так мало значит! Отчего бы мне этого не засвидетельствовать? В сущности, это ведь можно, пожалуй, объяснить совершенно естественными причинами; преобразованным запахом восточного сафьяна, лежащего на складе в нижнем этаже, или испарениями старых стен в этом старом здании. Подчас там образуются страшные ферменты разложения. Да, может быть, это и вправду случайный аромат. Ибо началось это с того, что повеяло нежным ароматом, очень слабым сперва; затем он усилился и как бы стал перемещаться, — полоска аромата, очертившаяся, различаемая мной, запах букета розовых гвоздик, этот немного пряный, сладострастный запах…

— Следи за ней! — прошептал Сарти. — Она дойдет до входной двери и выйдет на галерею… Всегда, всегда! Так бывает всегда!

И благоухающая тайна действительно прошла через обе комнаты, через галерею и словно растаяла на широкой лестнице…

— Другие жильцы чувствуют это тоже, — пробормотал Сарти. — Я их спрашивал, но они не обращают на это внимания. Это бедные люди; им приходится думать о других вещах… А слышишь ты стук каблучков по полу?

— Нет, — ответил я, — я ничего не слышу.

— Не слышишь, потому что внизу шумят в мастерской, — сказал со вздохом Сарти, — а я порой слышу, уверяю тебя; туфли стучат каблучками; она отправляется на ужин в игорные залы. Носилки ждут ее на верхней площадке лестницы. Она в платье с фижмами, с широкой длинной юбкой. Носилки несут ее в Тюильри. Это происходит до того, как король построил Версаль.

— Ты видел ее?

— Нет, — признался он, качнув головой, — я не видел ее, я только чувствую запах гвоздик, увядающих на ее корсаже, и в иные дни слышу шаги… А однажды ночью, очень поздно, до меня донесся шелест шелка, словно женщина раздевается; и она засмеялась! Клянусь тебе, что я услышал смех в глубокой ночи. Зажег свечу и ничего не увидел. Но я жду! Говорю тебе — я жду! Я знаю ее фигуру, и ее туалет, и ее красоту! И цвет ее волос. Она белокура. Мне кажется также, что у нее розовый камень на безымянном пальце левой руки.

— И… ты знаешь, кто она? — спросил я.

Он призадумался на миг и ответил очень серьезно:

— Она мне это скажет. Скажет когда-нибудь, когда воплотится вполне. Нужно ждать. Нужно… не знаю, быть может, этого не будет никогда. Неизвестно, что нужно этим привидениям, чтобы они воплотились вполне: особое состояние благодати, своего рода разрешение, исходящее не знаю от кого. Я даже не пытаюсь с ней заговорить, когда она здесь: она могла бы оскорбиться. Она должна первая заговорить со мной; и ведь однажды, повторяю, я уже слышал ее смех!

— …Но как ты молод, Сарти, каким ты остался молодым!

Я не сводил глаз с его каштановых волос, с его лица без морщин.

— Это естественно: ведь время для меня остановилось.

— Прощай, прощай, Сарти!

— Прощай! — ответил он равнодушно.

Пьер Милль

ДУХ БАЙРОНА

— В 1912 году, — рассказывал мне мой почтенный друг, профессор Джон Коксуэн, чьи замечательные исследования психических явлений общеизвестны, — только и было разговоров о «сообщениях», которые получал один медиум, миссис Маргарет Эллен из Эдинбурга, от бесплотного духа поэта Байрона. Сообщения эти носили весьма разительный и, надо признаться, редкий в подобных случаях характер подлинности. Дух Байрона не только диктовал замечательные стихи, не только изъяснялся непосредственно устами медиума вместо того, чтобы пользоваться столиком или автоматическими письменами, причем говорил голосом мужским, решительным, совершенно непохожим на обычный голос миссис Эллен, и придавал английской речи произношение, характерное для начала XIX столетия и весьма отличное от нашего выговора, но указал также место, где хранятся неопубликованные еще письма и даже стихотворения знаменитого автора «Чайльд Гарольда». Лондонское общество «Society for Psychical Researches»[24] сочло этот факт настолько интересным, что предложило мне отправиться в Эдинбург контролировать сеансы и протоколировать их.

Однако общество так и не опубликовало в своих «Proceedings»[25] моего доклада ввиду странного и, могу без преувеличения сказать, неприличного тона, который приобрели сообщения вскоре после моего прибытия. Миссис Эллен невозможно заподозрить в шарлатанстве. Это женщина безупречного поведения, лет приблизительно тридцати пяти, вдова, незапятнанной репутации, никогда не проявлявшая в своих речах никакой склонности к легкомыслию. Замечу еще, что она располагает довольно значительным состоянием, в сеансах принимала участие бесплатно и что ее исключительный дар был открыт мистером Арчибальдом Мак-Брэдом, настоятелем пресвитерианской церкви, которую она регулярно посещала, обнаруживая искреннее и в то же время просвещенное благочестие. Мистер Мак-Брэд был усердным участником сеансов. Он был весьма умилен религиозными чувствами, которые выказал Джордж Гордон, лорд Байрон. Этот великий поэт заявляет, что раскаивается в ошибках своего земного существования и непристойности своих любовных похождений, о которых он, впрочем, упоминал в чрезвычайно сдержанных выражениях, почти не стараясь привести в свое оправдание то обстоятельство, что «этим он преимущественно занимался в Италии». Он не скрывал, что эти заблуждения еще не дали ему возможности достигнуть высокого ранга в иерархии духов и что, например, этот болван Джон Рёскин[26] занимает в ней гораздо более высокое положение. Когда ему поставили в упрек не слишком корректный и, несомненно, весьма несправедливый эпитет, которым он воспользовался, говоря о знаменитом писателе, сумевшем сохранить веру, он объяснил свое дурное настроение с весьма трогательной скромностью литературным тщеславием, от которого, к стыду своему, он еще не отделался.

Во время первого из сеансов, при которых мне довелось присутствовать, я спросил его про Шелли, его друга, славный прах которого он торжественно сжег на прибрежном песке в Ливорно, на пламени костра, сложенного из миртовых и кедровых ветвей. Он ответил мне грустным тоном, что этот бедный Шелли все еще язычник и что это его очень печалит. Но на втором сеансе мы были немало удивлены и, должен признаться, разочарованы, услышав совершенно другой голос, доносившийся из уст медиума. Это был тоже мужской голос, как и у предыдущего духа, но вкрадчивый, сдержанный, нежно-елейный. Этот новый бесплотный дух поторопился, впрочем, представиться: Льюис Барнард, умерший в 1847 году, при жизни состоявший священником маленькой пресвитерианской церкви, которая существовала в ту пору во Флоренции.

Мистер Мак-Брэд учтиво выразил свое удовольствие по поводу возможности войти в сношения с собратом из потустороннего мира, но не скрыл, что мы, в сущности, не его ожидали.

— Я знаю, — ответил мистер Льюис Барнард, — вы ждали Байрона… Но он не явится ни сегодня, ни, вероятно, в ближайшие дни. Собственно говоря, я для того и явился, чтобы вас об этом предупредить: мне было бы поистине тягостно, если бы пастор церкви, членом коей я состоял, а также лицо, специально для этого прибывшее из Лондона, разочарованы были в своих ожиданиях.

Он прибавил еще несколько любезных слов по моему адресу, которых позвольте вам не повторять, тем более что они не имеют значения для дальнейшего хода этих «proceedings». Но так как я был, по-видимому, небезызвестен бесплотному <священнику>, то позволил себе спросить его, чем объясняется отсутствие — мне хотелось сказать «бегство» — лорда Байрона.

— Он простужен! — заявил бесплотный Льюис Барнард.

В этом коротком ответе прозвучало некоторое смущение.

Вы понимаете, что и нам он показался неправдоподобным. Господин пастор Мак-Брэд заметил, что ему еще не приходилось слышать о простуженных духах.

— Отчего же? — ответил его собрат растерянным тоном. — По ту сторону все выглядит совершенно так же, как здесь: в последнее время у нас свирепствует инфлюэнца!.. Но человеку, бывшему на земле священнослужителем, не подобает лгать даже в мелочах и в защиту репутации, увы! — изрядно подмоченной. Лучше уж я вам скажу напрямик: этот бедный Байрон завертелся. Опять!

— Завертелся?

— Да…

Тяжкий вздох вырвался из груди медиума, миссис Маргарет Эллен. Голос духа продолжал доноситься из ее уст:

— Он завертелся!.. Да еще с французской танцовщицей, несмотря на ее немецкую фамилию, — с Фанни Эльслер: с дамой последнего разбора![27] Из-за нее произошли даже неприятности у него с неким господином де Монроном, который, если верить ему, был доверенным лицом господина де Талейрана, умер на островах Зеленого Мыса и, по-видимому, безумно влюблен в эту опасную особу… Милорд собирается драться с ним на дуэли… Все это очень грустно.

— Но, позвольте, — живо перебил я его, — то, что вы нам рассказываете, нелепо. Бесплотные духи не могут, конечно, ни драться на дуэли, ни влюбляться. Это смешное предположение!

— Отчего же? — возразил мистер Льюис Барнард все тем же своим спокойным тоном. — Говорю же я вам, что у нас все имеет совершенно такой же вид, как у вас… И вам бы это следовало знать, потому что вас постоянно посещают духи, и вы от них слышите, что они ездят за город, слушают концерты, что их даже слишком усиленно пичкают классической музыкой, и что летом они отправятся на морские купания: вам достаточно прочесть книгу сэра Оливера Лоджа «Раймонд, или Жизнь и смерть»[28], чтобы в этом убедиться… Но все-таки этот несчастный Байрон совсем сдурел! Есть, по-видимому, какой-то врожденный порок в том, что у него еще осталось от тела…

— Господин пастор Льюис Барнард, мы понимаем вас все меньше и меньше!

— А между тем, это очень просто: наша чувствительность весьма ослаблена. Вдобавок, по мере того, как длится наше надземное существование, она все больше идет на убыль. Таким образом, это уже не слишком забавно… Вот мне, например, умершему в 1847 году, очень уже легко противиться искушениям. По-моему, это далеко не то, что я испытывал на земле, это незначительно, совсем незначительно… Что же до Байрона, умершего в 1824 году, то что у него могло сохраниться, скажите, пожалуйста? Тем более постыдно его смехотворное распутство.

— Однако, — заметил мистер Мак-Брэд, — он говорил нам, что раскаивается в своем поведении, что он совершенно исправился и берет пример с мистера Джона Рёскина…

— Милорд валял дурака, — ответил пастор.

Марджори Боуэн

КЛЮЧ

В одной из комнат старого замка сидели за стаканами вина двое мужчин.

Огни свечей четко отражались на лакированной поверхности темного дубового стола, и было что-то сумрачное в этом блеске, игравшем на черном.

Старший из двух мужчин, цветущий человек с грубым лицом, выражавшим высокомерие и тупость, беспрестанно подливал в свой стакан вино, бросая при этом на другого многозначительные взгляды.

Второй имел вид безразличный и на неумные шутки хозяина отвечал с небрежностью. Это был мужчина средних лет, не столько красивый, сколько элегантный, со слегка циничным выражением лица и очаровательными манерами, — маркиз де Виц, один из придворных регента и один из знатнейших людей Франции.

Он жил уже целый месяц в замке графа де Нанжи, мелкого провинциального дворянина. Из-за госпожи де Нанжи и из-за глупого пари с версальскими друзьями он терпеливо переносил плохую охоту, скверное помещение, грубую пищу и невозможное общество.

Он встретил графиню в Версале, где она лишь несколько дней блистала своей свежестью и нежностью, пока ее ревнивый господин не увез ее обратно в глухую далекую усадьбу.

После их отъезда один из друзей маркиза, смеясь над его увлечением, сказал:

— Если вам, де Виц, удастся сказать ей наедине пять слов, считайте, что я должен вам сто луидоров.

— Я добуду портрет ее мужа, который висит у нее в спальне, — ответил на это маркиз.

Но прекрасная белокурая Мари де Нанжи оказалась недоступнее, чем он думал, и скучающий маркиз уже почти готов был отказаться от мысли добиться ее благосклонности, и только, чтобы избегнуть насмешек, искал случая добыть подкупом или хитростью портрет из спальни графини.

С оплывающих свеч натекли на стол лужицы воска. Маркиз, зевая, снял щипцами нагар и недружелюбно взглянул на хозяина.

Внезапно последний поднял голову и в упор сказал:

— Маркиз, моя жена изменяет мне с вами?

Де Виц спокойно выдержал удар.

— Что за нелепости, граф?

— Я нелеп в своей роли мужа? — крикнул де Нанжи.

Де Виц только улыбнулся.

— А она хороша собой? Не правда ли? — с вызывающей насмешкой продолжал де Нанжи. — И вы все еще терпеливо ждете случая сказать ей это? Да, маркиз?

Его взгляд неожиданно омрачился.

— Я был счастлив, пока вас не было здесь…

— Неужели? — осведомился маркиз, спокойный, но бледный.

— Теперь я никогда больше не буду счастлив, — сказал граф.

Его лицо приняло трагическое выражение. Он уронил стакан, и вино со стола потекло ему на платье.

Маркиз засмеялся. Смеялся и де Нанжи, не спуская с гостя глаз. Де Вицу было трудно выдерживать свою позу ленивого безразличия. Ему был противен и стол, залитый вином, и этот человек, глазеющий на него.

Де Нанжи сорвал с цепочки висевший поверх его куртки серебряный ключ.

— Ключ от покоев графини, — сказал он. — Интересует это вас? Он продается.

Самообладание покинуло маркиза.

— Господи! — вскричал он. — Вы или пьяны, или сошли с ума!

— Продается! — и де Нанжи бросил ключ ему в лицо.

— Ну! — свирепо крикнул де Виц. — Довольно! Вы фигляр, болван, сумасшедший!

— Он продается! — повторил де Нанжи.

Маркиз овладел собой.

— Ваша цена? — спросил он.

— Вы сколько дадите?

— Тысячу луидоров.

— Это не оперная танцовщица.

— Так за сколько же вы продаете вашу жену, милостивый государь?

— Милостивый государь, я продаю ключ от ее покоев.

— Сколько стоит ключ от покоев госпожи де Нанжи?

— Пять тысяч луидоров. Идет?

— Хорошо, пять тысяч. Я согласен.

— Десять тысяч, — сказал де Нанжи.

— Хорошо, я дам десять тысяч.

Де Нанжи принес с другого стола перо и чернила.

— Расписаться? — и де Виц написал расписку.

— Теперь идите к ней, — сказал де Нанжи, передавая ему ключ и смеясь чему-то.

Маркиз был рад избавиться от общества хозяина. Он торопливо вышел в коридор, взял горевшую там свечу и стал подниматься по широкой лестнице. Спокойствие вернулось к нему, но сердце молчало.

— Я возьму лишь портрет, — сказал он себе, думая о своем пари.

Он подошел к знакомой двери, которая раньше так манила его, и отпер ее ключом. В первой комнате было темно.

— Сударыня, — прошептал он — и вздрогнул, увидя спавшую, сидя на стуле, какую-то старуху. Он никогда не видал ее раньше среди прислуги замка.

Маркиз прошел в следующую комнату. Висячая серебряная лампа с красным колпаком бросала слабый свет на роскошь очаровательной спальни. Бледно-голубые шелковые занавеси кровати с колонками были задернуты. У кровати лежало небрежно брошенное платье.

— Сударыня, — чуть слышно шепнул он; потом позвал громче: — Графиня!

Никакого ответа.

Он поставил свечу на туалетный стол, где из разбитого флакона испарялись духи. Обернувшись, он увидел меж сдвинутыми краями занавесей маленькие пальчики. Они были как-то особенно белы, и при взгляде на них маркиз понял, что Мари де Нанжи лежит мертвая. Быстрым и решительным движением он раздвинул занавеси.

По смятой подушке рассыпались, как пепел, белокурые волосы. У графини был трогательный вид сломанной игрушки, — вещи, годной лишь для забавы, а теперь не нужной никому.

Де Виц смотрел, как безумный.

— Да разве она умерла?

Его изумление сменилось ужасом.

— Я люблю ее. Теперь я понимаю, как любил ее!

Он схватил ее в объятия и прижался щекой к ее щеке, но, почувствовав роковой холод, уронил ее на подушки. У него вырвался крик отчаяния. В соседней комнате проснулась старуха и прибежала, волоча за собой саван.

— Ах! Ах, сударь, — бормотала она.

— Когда она умерла?

— Вчера ночью. Почему вы, сударь, остались, когда все остальные ушли?

— Все?.. Все остальные?..

— Все, все слуги, и из села никто, кроме меня, не хочет идти в замок. Я слишком стара, чтобы бояться.

— Чего бояться?

— Разве вы, сударь, не знаете? Граф не говорил вам? Сам-то граф близко к ней не подходит.

— Почему? — спросил маркиз с диким взглядом.

Старуха ответила почти с довольным видом:

— Она умерла от чумы, сударь, и в вас с каждым вдохом входит смерть.

Пьер Вьеру

УЖАСНАЯ МЕСТЬ

Слуга ввел в роскошный кабинет Симона Фетреля, директора Соединенного банка — Фетрель, Бланш и К° — маленькую худенькую женщину.

— Что вам угодно? — сухо спросил Фетрель.

Женщина тихо, боязливо ответила:

— Я… Мадлена… Мадлена Соваль…

Холодное лицо банкира покрылось румянцем.

— Вы?.. Это вы, Мадлена Соваль?

Он сразу вспомнил все. Когда он с ней познакомился, ему было двадцать лет. Служил клерком у адвоката. Он клялся в вечной любви. Обещал жениться. Она — наивная и доверчивая — отдалась ему… А затем? Он уехал в Париж. Ему повезло. Женился на богатой. Жена умерла. Он сделался крупным дельцом и зажил в собственное удовольствие.

Все это мгновенно промелькнуло в его памяти. Но он сдержал себя и снова повторил:

— Что вам нужно от меня?

Мадлена не сводила глаз с его лица..

— О, вы меня не узнали, не правда ли? — сказала она со вздохом облегчении. — Я очень рада. Теперь выслушайте меня внимательно…

Я приехала с единственной целью: предупредить вас об угрожающей вам смертельной опасности… Позвольте мне на мгновение вспомнить прошлое и рассказать о том, что произошло после вашего отъезда из Монтагри… Прошло шесть месяцев, в течение которых от вас не было ни одной весточки. У меня родился сын, сын, которого я назвала — Жаном.

Не стоит рассказывать, каких трудов стоило мне воспитать мальчика.

Жизнь жестока по отношению к тем, у которых нет отца — и Жан сильно страдал…

Он давно уже требовал от меня признания… Я сопротивлялась, считая себя не вправе называть ему вас…

Но, в конце концов, он заставил меня все рассказать.

О, если бы я могла предвидеть!.. Всего лишь восемь дней тому назад Жан неожиданно заявил мне, что бросает службу и уезжает в Париж.

На мой вопрос о цели поездки, он ответил прямо:

«Мы должны отомстить виновнику нашего несчастья. Клянусь, что я не успокоюсь, пока обманщик не будет жестоко наказан. Он должен умереть!»

С этими словами, сказанными таким тоном, что кровь заледенела в моих жилах, он ушел.

Тогда я решила вас предупредить. Я люблю своего мальчика и не хочу, чтобы он совершил это страшное, противное природе дело!..

Она закрыла глаза своими худыми руками, словно хотела прогнать от себя ужасное видение.

А Симон Фетрель, сначала слушавший свою бывшую возлюбленную с насмешливым равнодушием, вдруг почувствовал, как холодная дрожь пробежала по его телу.

И теперь, заботясь только о себе, он сказал:

— Но я ничего другого не желаю, как прийти на помощь вашему сыну. Если он умен, я обещаю его прекрасно устроить.

Она посмотрела на него с выражением немого упрека в глазах и тихо ответила:

— Я к вам дважды обращалась за помощью. Вы ни единым словом не выразили желания поддержать нас… Теперь поздно: сын от вас помощи не примет.

— В таком случае, — вскричал Фетрель угрожающим топом, — я прикажу арестовать его…

— Жан Соваль честный человек! — отрезала с гордостью Мадлена. — Нет, единственное средство для вас — это принять соответствующие предосторожности.

Банкир, бледный от страха, со сжавшимся от мучительного предчувствия сердцем, не мог выговорить ни слова. После долгого молчании он глухо сказал:

— Может быть, вы правы… Благодарю вас… Я рассчитываю на вашу помощь…

Она ушла. Несколькими мгновениями позже и Фетрель оставил банк.

— Домой! — приказал он шоферу.

На другой день утром у него была долгая беседа с начальником полиции и в тот же вечер вокруг его дома появились неизвестные люди с беспокойно бегающими глазами…

Муки Симона Фетреля становились с каждым днем нестерпимее. Страх глубоко вонзил в его сердце свои острые когти.

Ему повсюду чудился молодой человек со сверкающим ненавистью взглядом и оружием с руках.

Неужели собственный сын убьет его? и как? где? На улице? вонзят ему в сердце нож? или из за угла пустит в него пулю? Или, может быть, он скрывается где-нибудь у него в доме и поджидает, когда можно будет подкрасться к нему во время сна и задушить? И ему чудилось, что чьи-то сильные руки сжимают его шею.

Банковские дела его сильно пошатнулись, и к концу года на общем собрании директоров он был смещен.

В один прекрасный день он решил развлечься и тайно выехать в Морван. Однако, злой рок его преследовал. Накануне отъезда он получил письмо.

«Я видела Жана, — писала Мадлена Соваль, — он каким-то образом узнал, что вы собираетесь уехать в Морван и клянется, что там вы найдете свою смерть. Умоляю вас, не ездите туда… Увы! Я ничего не могу поделать..»

И он остался.

Снова потянулись дни и ночи, полные ужаса.

В одну из таких минут Фетрель принял важное решение: собрав остатки своего состояния, он ночью выехал из Парижа в Монтагри.

Он хотел отдаться под защиту Мадлены Соваль.

Рано утром жители улицы Трех Мельниц с удивлением увидели, что какой-то бледный, поседевший, сильно обросший бородой мужчина стучит кулаком в дверь маленького домика.

— Кого вам нужно? — решился наконец спросить сосед-булочник.

— Здесь живет Мадлена Соваль?

— Да, она жила здесь, но она несколько недель тому назад умерла… и теперь живет на кладбище Монтатри.

Ни слова больше не сказав, Симон Фетрель направился в противоположный конец города, где, как он помнил, находилось кладбище.

Вид этого странного человека, его блуждающие глаза и шатающаяся походка обратили на себя внимание стражника. Обменявшись несколькими словами с булочником, он направился вслед за Фетрелем.

На кладбище он остановил Фетреля около одной из могил и сказал:

— Вот могила Мадлены Соваль… Она похоронена рядом со своим сыном.

— Как с сыном? — закричал Фетрель.

— Ну да, сын ее умерь три года тому назад.

— Ее сын? Три года тому назад?

Значить…

Фетрель боялся сознаться себе… Значит, Мадлена лгала, лгала с целью отомстить… Она, видимо, давно задумала эту месть, которая была страшней самой смерти. И в течение трех лет он боялся уже истлевшего трупа.

Так отомстила женщина…

Мортон Говард

КОШМАР

Я поднялся из-за письменного стола и пошел к книжной полке, но по дороге натолкнулся на мою спящую собаку и чуть не упал. Я рассердился и жестоко толкнул в бок моего Джека, а когда он взвизгнул, толкнул его еще раз. Мне было противно, что он шумит.

Конечно, мне не следовало сердиться на невинное животное. Но несколько недель я так много, так ужасно много работал и мои нервы так расшатались! Я сделался ребячески раздражителен; да, да, каждая безделица доводила меня до истерического бешенства. Самые мелкие неприятности превращались для меня в большие огорчения, когда я начинал думать о них…

Я взял с полки книгу и стал перелистывать ее страницы, отыскивая выдержку, которая, как нарочно, ускользала от меня. Я не мог сосредоточиться на своем деле и невольно думал о Джеке.

Теперь мне стало казаться, что бедный пес за последнее время пережил невеселые дни. Я часто толкал и бил его без всякого повода. Да я очень часто бил его.

Вот и недавно… кажется, третьего дня, я ударил Джека тяжелой тростью и бил его, пока совсем не оглушил. Бедный пес! Плохо жилось ему в последнее время. Но прежде я хорошо обращался с ним и никогда не выходил из себя. Все эта работа! Я скоро окончу ее и тогда буду лучше обходиться с ним. А все-таки ему жилось плохо…

И вдруг мне стало страшно жалко Джека. Я отложил книгу и пошел к нему, чтобы погладить и приласкать его. Но когда я позвал мою собаку, Джек вздрогнул и спрятался под большое кресло. Я постарался ласково вызвать его, но он не шевелился, сидел скорчившись, поджав хвост, опустив уши.

Его недоверие почему-то снова взбесило меня. Я выбранил Джека и нагнулся к нему с кочергой, потом открыл дверь кабинета и выходную дверь, продолжая кричать. Я не мог успокоиться, не мог замолчать… Джек, наконец, выскочил из своего убежища и бросился на улицу. Я все еще держал кочергу и, когда Джек выбегал из выходной двери, швырнул ее в него. Она ударилась о косяк двери и расщепила деревянную обшивку. А Джек… Джек, перескакивая через порог, обернулся, и я увидел его злобно оскаленные белые зубы.

Я закрыл дверь, вернулся в кабинет, но не мог больше работать. И странное дело, я все время думал о том, как блеснули зубы Джека. Мне представлялось выражение глаз собаки, которое соответствовало зловещему искривлению ее губ, и картина, которую рисовало мое воображение, совсем завладела мной.

Я пробовал привести свой ум в порядок, направить мысли на работу, но это было выше моих сил. Едва успел я написать несколько плохо обдуманных слов, как перед моими глазами бумага расплылась в странное пятно, на котором выступила грозная морда Джека.

Нет, положительно я не мог работать и решил освежить голову, погуляв перед сном.

Я взял шляпу, трость и пошел в выходу. Разбитый косяк двери попался мне на глава.

— Немудрено, что он меня ненавидит, — подумалось мне. — Бедный песик! — Но в ту же секунду я вспомнил его блестящие зубы и громко вскрикнул. — Скалиться на меня? О, я убью его, убью!

Стояла тихая, бесшумная, безветренная ночь. Почти полная луна превращала все в мир черных теней и белого света. Церковные часы пробили два. Я не думал, что так поздно.

Сделав шагов пятьдесят по дороге, я вдруг услышал позади себя легкий шум лап Джека. Я обернулся, позвал его. Он был шагах в трех от меня, но я не мог заставить его подойти поближе. И вот в тени, падавшей от живой изгороди, я увидел еще двух собак.

Не обратив на них внимания, я пошел дальше, думая о своей работе, но вскоре заметил, что тихие шаги стали гораздо слышнее, гораздо громче. Я обернулся и увидел, что за мной идут около десяти собак, по большей части худых, жалких, голодных.

Я остановился; они тоже остановились и смотрели на меня, смотрели, не отрывая глаз; мой Джек был впереди всех. И вот, пока мы стояли, я заметил, что полуголодная дворняжка скользнула через отверстие в изгороди и стала рядом с другими собаками. Она не смотрела ни вправо, ни влево, не двигалась и не спускала с меня глаз. И мне почудилось, что все эти собаки задумали что-то и теперь исполняли задуманное.

На мгновение мне захотелось повернуть назад, но я решил, что нелепо бояться стаи плохо кормленых бродячих собак и пошел дальше. Когда я поворачивался, мне показалось, что все эти собаки довольны. Я решил не смотреть назад до разветвления дороги, где один путь отклоняется на запад. «Что за беда, — мысленно говорил я себе, — что за мной идут несколько собак?»

Но мои нервы натянулись… Казалось, еще немного, — и я поверну и, охваченный паникой, побегу в моему дому. Однако, я боролся с собой, я сдерживался.

Я шел вперед. Тем не менее, я внимательно прислушивался к топоту, который раздавался позади. Близ разветвления я посмотрел назад, и у меня перехватило дыхание: за мной было, по крайней мере, собак пятьдесят. Они стояли поперек дороги, прижимаясь одна к другой, беззвучные и неподвижные. Что-то ужасное было в этом полном молчании и неподвижности. Они ждали. Чего? Вероятно, хотели видеть, что я сделаю дальше.

А впереди всех по-прежнему держался Джек; он стоял окаменелый, как статуя, и не спускал с меня глаз. В его пристальном, неподвижном взгляде не было ни страха, ни гнева, ни удовольствия: он просто ждал.

— Джек, — позвал я его. Ни один мускул собаки не пошевелился.

Я перевел глаза на других собак. Среди стаи я узнавал псов, которых иногда видал в деревне: черного ретривера оружейника, терьера бакалейщика. Но больше всего было каких-то собак неизвестной породы, ублюдков. Мысленно я назвал их «бездомными париями» и задал себе вопрос: где же они ютились до этой ночи?

Я не мог больше выдержать, я решил вернуться домой. Мои нервы напряглись до крайности, я сделал шаг назад по той дороге, которая меня привела к перекрестку.

Но все морды поднялись, и я увидел много рядов оскаленных белых зубов. Собаки не двигались… Ни один звук не нарушал ужасной тишины. Колеблясь, я снова сделал шаг вперед. Все страшные губы сморщились, клыки обнажились сильнее прежнего… И все же под серебряным светом луны стояла полная тишина. Ни ворчания, ни воя…

Так мы стояли несколько времени. Я терялся, я не знал, что делать… Наконец, вспомнил, что западная дорога, делая круг, вела к моему дому. Я отступил на несколько шагов, потом повернулся, чтобы пойти по западной дороге. Быстро, в полном порядке, фаланга собак образовала полукруг и загородила передо мной этот путь. Пораженный, я остановился в нерешительности. Потом окончательно потерял мужество и бросился бежать по единственной свободной дороге, на восток.

Собаки бежали за мной, не догоняя меня, и по-прежнему молчали. Раз я со страхом обернулся через плечо. Впереди был Джек, и ни один из псов не старался поравняться с ним. Можно было думать, что он командует ими.

Дорога, по которой я бежал, выходит на большое шоссе вдоль берега реки. Я выбежал на него; молчаливая свора по-прежнему не отставала… С одной стороны шоссе тянулась невысокая изгородь, с другой — при свете луны блестела гладкая поверхность реки.

Я бежал, надеясь сам не зная на что. О, если бы собаки залаяли, заворчали, завыли, — ко мне, может быть, вернулось бы мужество… Именно мертвое мрачное молчание мстительной стаи заставляло меня содрогаться.

Я дышал все быстрее, все короче… В глазах у меня темнело… Я несколько раз споткнулся… Я понял, что погибаю. Передо мной тянулась открытая прямая дорога, и я нигде не мог надеяться укрыться…

Я задыхался… я остановился, прижав руку к сердцу.

«Теперь собаки бросятся на меня, повалят и разорвут», — подумал я и поднял руку, чтобы защитить глаза.

Несколько времени стоял я так, выжидая, но ничего не случилось, и я опустил руку, чтобы оглядеться.

Собаки снова стояли полукругом, отрезав мне дорогу спереди и сзади; их языки висели из пастей, около морд клубился пар, но я не уловил ни звука.

Вдруг Джек осторожно двинулся вперед… Он почти полз, потом остановился в ярде от меня и поднял голову. При ярком лунном свете я увидел его глаза и в них прочел ненависть.

— Джек, — позвал я, но мой голос сорвался. А он все смотрел, смотрел и не дрожал.

И вдруг он тявкнул раз, один раз! Чары неподвижности спали с других собак, они стали медленно подползать ко мне, прижимаясь к земле и скаля зубы. Полукруг сужался, ряды делались гуще. Тут я все понял…

Передо мной оставался только один свободный путь; они гнали меня в реку!

Собаки подползали все ближе, ближе… Во мне заговорило мужество отчаяния, я решился пробиться сквозь их ряды. Подняв палку, я бросился им навстречу. Собаки поняли и стеснились. Я колотил их тростью и кричал. Но они, эти собаки, в ответ страшно кусали меня…

Слышался только лязг их зубов…

Зубы тотчас же выпускали меня и снова кусали. Безумная боль приводила меня в бешенство. Я дико бил палкой, но почти все мои удары пропадали даром, — а укусы так и сыпались, и от каждого из них мое тело горело, точно от прикосновения раскаленного железа. Шумел и кричал только я; собаки были неумолимы, но молчали. И эта тишина подавляла меня…

Наконец, я отбежал шага на три к центру. Собаки не бросились за мной, но снова образовали полукруг и поползли, сужая полукольцо… Я увидел, что до реки осталось всего шесть футов…

Вот они совсем подле меня, время от времени кусают, гонят в реку. Вот осталось два фута. Я обернулся… Вода блестела почти подо мной. Река была полноводна, а плавать я не умею…

Бешенство, а не мужество помогло мне броситься вперед, я колотил собак кулаками, палкой, бил их ногами, кричал. Но все-таки дюйм за дюймом они меня гнали к реке. Боль от ран доводила меня до безумия… я кричал, проклинал их. А собаки, по-прежнему бесшумные, кусали меня, извивались у моих ног и даже умирали, не издавая ни звука.

Вдруг они окаменели, как статуи, я тоже остановился и замер с поднятой палкой. Джек подполз ко мне, подполз совсем близко… и сделал высокий прыжок. Казалось, остальные собаки уступили ему последний удар.

Я увидел его глаза с неизъяснимо ужасным взглядом, и даже не попытался оттолкнуть его. Он прыгнул мне на грудь, и от толчка я пошатнулся и упал в воду. Падая, я закричал…

Браконьер, возившийся в тростниках, нашел меня и привел в чувство.

По его словам, он не слышал, как я звал на помощь, не слышал даже, как я кричал, когда отбивался от этих адских собак. Теперь я в больнице и знаю, что меня считают сумасшедшим. Когда я рассказываю об ужасной ночи, все говорят со мной сочувственно, но неопределенно, переглядываются и болтают что-то о переутомлении, о натянутых нервах.

Пусть себе думают, будто я вообразил весь этот ужас. Не все ли мне равно? Ведь я-то знаю правду. И стоит мне закрыть глаза, чтобы вспомнить взгляд Джека и глаза других собак, которые помогали ему мстить. Я буду всю жизнь помнить эти неумолимые глаза и в минуту смерти, конечно, увижу их.

Жак Сезанн

ПОСЛЕДНЯЯ НОЧЬ

I

Маркиз де ла Шасне тщательно складывал обрывки письма, которые он нашел на полу в гостиной — и вот что он прочел:

«Реш. пол. пер. бес.»

Он сразу понял эти каббалистические слова, написанные его женой, и ему стало ясно то, что с некоторых пор происходило в замке; слова означали, несомненно, следующее:

«Решено в половине первого, в беседке».

Итак, его жена назначала свидание гостившему у них капитану де Кавальону… Так вот почему маркиза выбрала себе самые отдаленные комнаты в замке… Таков был эпилог его женитьбы по любви.

Ла Шасне почувствовал себя униженным, мелькнула мысль о мести…

Между тем, приближался час обеда; маркиз пошел переодеться.

К обеду собрались все гостившие в замке, было шумно, весело. Капитан де Кавальон был в ударе и много острил; маркиза оживленно ему отвечала; их лица были радостны, они наслаждались жизнью и любовью.

Случайно кто-то заговорил о нашумевшем недавно процессе, стали вспоминать всевозможные романтические истории.

— Один из моих предков, — рассказывал капитан де Кавальон, уморил голодом в башне изменившую ему жену…

— А мой прадед, — говорил маркиз, — заколол шпагой жену и ее любовника!

— Перестаньте вспоминать такие ужасы, — просила маркиза, — слава Богу, те жестокие времена миновали…

Завязался спор, одни защищали жен, другие мужей. Маркиз злорадно улыбался про себя: он решил мстить сегодня же.

II

Около 11 часов все разошлись по своим комнатам. Маркиз сошел в сад, позвал сторожа и приказал:

— Жюль, через два часа спустите собак с цепи.

— Но, барин, ведь эти доги никого не признают, кроме меня, ночь так темна, они могут разорвать человека…

— Разве вы не слышали, что в окрестностях появилось много бродяг?

— Слушаю, барин, через два часа я спущу собак.

Де ла Шасне ходил задумчиво около замка; была чудная июньская ночь, настоящая ночь любви. Благоухали цветы, а ему сквозь аромат мерещился запах крови… Не для мнимых бродяг приказал он спустить догов, тех самых догов, которых маркиза прислала осенью из Парижа…

Шасне поднялся к себе, взял револьвер, затем уселся в темном углу у одного из подъездов. Можно будет наблюдать и быть незамеченным.

После двенадцати послышались где-то шаги, очевидно, шли по коридору, потом скрипнула лестница; вскоре дверь отворилась и капитан де Кавальон быстро направился в темную аллею.

Через четверть часа таким же путем и по тому же направлению проскользнула маркиза… Кругом тихо… темно…

До беседки было не больше двух сажен и ночью должно бы было доноситься малейшее движение, звуки, а между тем, все тихо…

Вдруг маркиз подумал: а что, если Жюль не спустил собак? Он побежал к будкам — пусто. Тогда маркиз начал осторожно пробираться к беседке; приближаясь, он услышал ворчание собак и голос капитана, успокаивающий их:

— Пэджи, Кэтти, замолчите же, так-то вы слушаетесь старого хозяина!

Затем де Кавальон шутливо обратился к маркизе:

— А я-то старался дать им хорошее воспитание!

Маркиз понял: собаки были подарены капитаном, а вовсе не куплены…

Теперь они узнали своего владельца и радостно его приветствовали.

Положение де ла Шасне становилось ужасным.

Маркиза говорила капитану:

— Послушайте, Поль, я боюсь… Наверное, где-нибудь поблизости мой муж. Я предчувствую что-то недоброе…

— Да, да, это я! — закричал маркиз. — Вам не удастся бежать.

И в полутьме беседки он старался различить их тени, направлял револьвер, он прицелился…

— Негодяй! — вскрикнул капитан.

В одно мгновение Пэджи кинулся на маркиза и повалил его, на помощь бросилась и Кэтти. Несчастный ла Шасне застонал, конвульсивно поднялся — упал, кровь хлынула изо рта: доги перегрызли ему горло. Маркиз был мертв.

* * *

Никто не узнал тайны этой ночи. Капитан де Кавальон уехал в Марокко, маркиза поселилась в монастыре. Прошел год… Любовь восторжествовала: капитан женился на маркизе де ла Шасне.

Вблизи Бордо продается усадьба Шасне с двумя громадными догами — прекрасными сторожами.

Пьер Лоти

ГОВЯДИНА

Посреди Индийского океана, скучным вечером, начинал уж стонать ветер.

Два бедных быка оставалось у нас из двенадцати, взятых из Сингапура, чтобы быть съеденными дорогой. Этих двух, последних, приберегали, так как переезд затянулся, препятствуемый неблагоприятным ветром.

Стояли они вдвоем — бедные, чахлые, исхудалые, жалкие, с кожей, уже потертой на выступах костей благодаря боковой качке. Уже много дней плыли они в этом несчастном положении, оборотясь спиной туда, назад, к своим пастбищам, куда никто не вернет их больше, коротко привязанные за рога один возле другого и покорно наклоняя головы всякий раз, как волна врывалась оросить их тела новым студеным душем. С потухшими взорами, они жевали вместе скверное сено, смоченное соленой водой, — животные, приговоренные к смерти, вычеркнутые заранее из числа живых существ, но обреченные страдать еще долго, прежде чем быть убитыми, — страдать от холода, толчков, отяжеления, неподвижности и страха…

Вечер, о котором я говорю, был особенно грустен. На море бывает много таких вечеров, когда грязные свинцовые облака тянутся по горизонту, где потухает день, когда ветер подымает свой голос и ночь обещает быть непокойной.

Тогда, в сознании своего одиночества среди безбрежных вод, нас охватывает тревога, какую никогда не могут внушить сумерки на земле, даже в местах самых мрачных. А эти два бедных быка, существа, взросшие на лугах и пастбищах, которым больше, чем людям, чужда эта движущаяся пустыня и не знающие, подобно нам, надежды, должны были, наверное, — несмотря на первобытность своего ума, — испытывать в нем смутно образ своей близкой смерти.

Они жевали жвачку с медленностью больных, устремив свои большие, неподвижные глаза на эти зловещие морские дали. Один за другим товарищи их были убиты на этом самом помосте, рядом с ними. Около двух уж недель они жили одиночеством, опираясь друг на друга во время качки, потирая один у другого рога в знак дружбы.

И вот человек, на обязанности которого лежало продовольствие, подымается ко мне на мостик, чтобы сказать мне в установленных выражениях:

— Капитан, сейчас будут убивать быка!

Черт бы побрал этого господина! Я принял его очень дурно, хотя, конечно, его вины тут не было никакой. Но, в самом деле, мне не везло с самого начала этого переезда: всякий раз во время моею дежурства приходилось убийство быка!.. А происходит оно как раз внизу под мостиком, на котором мы прогуливаемся, и вы можете сколько угодно отворачивать глаза, думать о чем-нибудь другом, смотреть в море, — и все-таки не избавитесь от того, чтоб слышать удар большого молота, попадающего между рогов, в середину лба бедного быка, притянутого очень низко к кольцу на помосте; затем следует звук падения животного, которое рушится на пол с бряканьем костей. И тотчас после этого с него сдирают кожу, распластывают его, разделяют на куски; отвратительный, выворачивающий душу запах распространяется от его вспоротого желудка и везде, кругом него, доски корабля, обыкновенно столь чистые, обагряются кровью, покрываются мерзостями.

Итак, пришло время убивать быка. Кружок матросов собрался возле кольца, где его должны были привязать для казни — и, из двух остававшихся, пошли привести более слабого, почти уже умирающего, который дал себя увести без сопротивления.

Тогда другой медленно повернул голову, чтобы проводить его грустным взглядом, и, видя, что его ведут на то место несчастий, где пали все предшествующие, он понял. В его бедном, вдавленном черепе жвачного животного явился проблеск сознания, и он испустил скорбный рев… О, крик этого быка, — то был один из самых зловещих звуков, какие когда-либо заставляли меня содрогнуться, и в то же время — одно из самых таинственных проявлений, какие довелось мне наблюдать… В этом крике был тяжкий укор нам всем, людям, и также что-то вроде надрывающей душу покорности; что-то сдержанное, подавленное, как будто он чувствовал глубоко, как бесполезен его стон и как все равнодушны к его призыву. С сознанием общего отчуждения, он как будто бы говорил: «Ах, да! — вот пришел неотразимый миг для того, кто был моим последним братом, кто пошел со мной оттуда, из отечества, где мы бегали среди пастбищ. И моя очередь наступит скоро, и ни одно существо на свете не пожалеет меня точно так же, как я его…»

О, нет! Я жалел его! В эту минуту меня охватило даже безумное сострадание и почти неудержимо влекло броситься к нему и, взяв его большую-большую и отталкивающую голову, прижать ее к своей груди, так как это один из наиболее свойственных нам вещественных знаков, чтобы утешить призраком защиты тех, кто страдает или кто должен умереть…

Но, в самом деле, ему нечего было ждать помощи ни от кого, так как даже я, так сильно почувствовавший смертную скорбь его крика, — и я оставался спокойным и недвижным на своем месте, отворачивая глаза… Из-за отчаяния животного, — не правда ли? — не изменять же направление хода корабля и не лишать же триста душ людей их обычной порции мяса! Можно прослыть за сумасшедшего, на минуту лишь остановив над этим свою мысль.

Между тем, молоденький матросик, быть может, также одинокий на свете и не встречавший сострадания, — услышал его призыв, услышал в глубине своей души, как я. Он подошел к нему и начал тихонько чесать его бороду.

Если бы он подумал, он мог бы сказать ему:

— Они все умрут, будь покоен, те, что будут есть тебя завтра; все, не исключая самых молодых и самых сильных. И, быть может, тогда роковой час, сопровождаемый более продолжительными страданиями, будет более беспощаден для них, чем для него. Тогда, может быть, они предпочли бы удар молота прямо в середину лба.

Животное отвечало ему лаской, смотрело на него добрыми глазами, лизало ему руку. Но это был, конечно, последний проблеск сознания, мелькнувший в его низком и замкнутом черепе, и он скоро погас. Посреди зловещей беспредельности, по которой корабль уносил его все быстрее, в холодных брызгах волн, в сумерках, предрекающих дурную ночь и рядом с телом товарища, представлявшим теперь бесформенную массу говядины, подвешенной на крюк, — бедный бык принялся спокойно жевать. Его близорукое сознание не шло дальше; он не думал больше ни о чем; он ничего больше не помнил.

[Без подписи]

ЧЕЛОВЕК, СЪЕВШИЙ КУСОК СВОЕГО ЛУЧШЕГО ДРУГА

В маленькой деревушке близ Киля лет двадцать жил старый матрос по имени Николай Напуткин, родом из Финляндии. Был он человек угрюмый, одинокий, никогда не смеялся, почти все время проводил на море в своей парусной лодке за ловлей рыбы, которой, главным образом, и питался.

О его прошлом было известно только, что он много плавал по дальним морям, потерпел кораблекрушение близ мыса Горн и побывал в плену у дикарей — но сам он об этом не рассказывал и терпеть не мог, чтобы его расспрашивали. Соседи находили, что у него дурной характер.

Однажды старуха-соседка, удивившись, что он все утро не выходил из дома, отворила дверь и зашла к нему. Старик лежал в постели и еле ворочал языком.

— Помираю, матушка, — с трудом выговорил он. — Конец мой приходит. Сходите, будьте добры, за священником.

Пришел священник. Напуткин попросил созвать и соседей и стал просить у них прошения за свою угрюмость и неприветливость к ним, говоря:

— Когда вы узнаете мою историю, вы поймете, почему я всегда был так угрюм. Жизнь была в тягость. Меня мучили воспоминания.

И он рассказал следующее:

«В 1891 году я был матросом на трехмачтовом судне, шедшем из Гамбурга в Сан-Франциско. По пути мы должны были зайти в Португалию, в Рио-де-Жанейро, в Буэнос-Айрес; потом обогнуть мыс Горн и вдоль берега обеих Америк добраться до Фриско.

Первая часть пути обошлась благополучно, но за Пунта-Аренас нас хватил жестокий шторм. Корабль наш наткнулся на подводные рифы, сломался пополам и пошел ко дну. Из 23 человек экипажа спаслось только двое: мой приятель ван дер Тейлен и я. Офицеры все утонули.

С Тейленом мы были с детства друзья и не раз уже плавали вместе на различных судах. Он меня выручил из беды, когда я подрался с китайскими кули в Гонконге; я спас его, укокошив здоровенного негра из племени галла, который замахнулся на него палицей. И карманные деньги, и табачок мы делили все пополам и жили, ну прямо сказать, как родные братья.

Помогая друг другу, мы кой-как добрались до берега и целый день блуждали по этому пустынному берегу, голодные, иззябшие, промокшие до костей, пугаясь каждого шороха, так как знали, что здешние дикари гостеприимством не отличаются.

Под вечер на нас напала орда чернокожих и забрала нас в плен. Связанный по рукам и по ногам, лежал я в дымной вонючей хижине, мучимый страхом и голодом, не имея понятия о том, что сталось с моим другом ван Тейленом.

На другое утро какая-то отвратительная мегера принесла мне напиться, потом развязала мне правую руку и сунула в нее кусок жареного мяса Как я уже говорил вам, я был страшно голоден и накинулся на жаркое, не спрашивая себя, что это за мясо. По вкусу мне показалось, что это свинина. Как описать вам мой ужас и отвращение, когда я убедился, что дикари, не только убили и разрубили на кусни моего бедного друга, но еще и изжарили его и съели — и меня заставили съесть кусок.

Поставьте себя на мое место. Я не был виноват — я не знал — но с этого дня мое существование было отравлено. Ночью меня мучили ужасающие кошмары… Сколько раз я хотел убить себя, чтоб избавиться от этого ужаса!..

Еда для меня стала пыткой. Мяса я и видеть не мог: от одного запаха его меня воротило с души… Если б вы знали, сколько я выстрадал!.. Неужто Бог за эти муки не простит мне этого моего невольного греха?»

Бедняга умолк, но в тускнеющих глазах его застыл ужас. Все присутствующие были взволнованы. Старуха-соседка плакала.

К вечеру Напуткин умер.

Ж. Рони-младший

ИНАЯ ЛЮБОВЬ

Мы все, шесть товарищей по училищу, собрались в Гранд-отеле, чтобы провести вечер с нашим другом Вокро.

Вокро только что возвратился из путешествия — исследования далеких стран.

Нам подали обед в маленьком отдельном зале, и разговор сразу стал интересным и задушевным — у нас было столько общих переживаний и воспоминаний. Беспрестанно слышалось: «А помнишь ли ты?..», воспоминания о литературных стремлениях и увлечениях сменяли воспоминания увлечений в Латинском квартале. Шампанское окончательно сблизило наши воспоминания; казалось, что мы никогда не расставались и все невзгоды теперешней жизни были забыты — мы наслаждались нашими давно минувшими радостями.

Между тем, кто-то назвал Сину-Ко-Ки-У, нашего товарища по лицею, — сына негритянского короля. Вокро нервно вздрогнул.

— Этот отвратительный негр, — пробормотал он.

— Как «отвратительный негр»? — возмутился Докон. — Да ведь это же был ваш самый близкий друг. Он ни на шаг от вас не отходил, подражал вам во всем, даже одевался у вашего портного. Его облик несколько приближался к вашей внешности, и мы прозвали его тенью Вокро, что, впрочем, и подобало негру.

— Я нисколько не отрицаю всего этого, — ответил наш ученый, — я даже напомню вам больше: он отнял у меня мою прекрасную Эмму, вероятно, тоже из подражания. Бедняжка Эмма полюбила его и так к нему привязалась, что, когда Сину-Ко-Кн-У призвали на родину, она уехала с ним. А потом? Я думаю, что никто из вас больше о ней не слыхал?

— Да, в самом деле. Какая постигла ее участь? Странная судьба, — сказал я. — Представляю себе Эмму любимицей Сины, обожаемой, как божество и ненавидимой чернокожими подругами… Но как бы ни было, у нее с Синой есть доброе прошлое: наш блестящий Париж, искусство, наша литература, все то, что научили Сину любить и понимать вы, Вокро.

— И до такой степени, что он повез с собой большую библиотеку, прекрасно составленную; я это знаю потому, что присутствовал при его отъезде и однажды, в скверные минуты, эти книги меня немного утешили.

— Но хотите ли вы сказать, что вам попалась эта библиотека во время ваших бедственных странствований?

— Не только библиотека, но и сам Сина-Ко-Ки-У… Это происшествие стоит рассказать подробно. Придется вам напомнить, что Сину вызвал отец домой в разгар своего восстания против французского правительства. Восстание вскоре усмирили, сам король был взят в плен, сын его, Сина, бежал на восток, где и воцарился. Я, конечно, и не подозревал о его пребывании в этой ужасной местности, когда в конце ноября 1900 года я дошел до границ Конго.

Вы уже знаете, что моя экспедиция была неудачной; нас осталось всего трое и несколько туземцев-проводников. Совершенно изнуренные лихорадкой и непосильным трудом, мы с трудом двигались вперед, все еще на что-то надеясь. В довершение всех бед, мы встретились с отрядом воинов-негров, радостно нас приветствовавших; они предложили нам гостеприимство и повели к своему королю. Но едва только мы вступили в деревню, королевскую резиденцию, как нас схватили, связали…

«Кто и где научил негра такому притворству и предательству?» — спрашивал я себя.

Мы попали к антропофагам и мы, белые, были предназначены к царскому столу.

Ужас охватил меня… Я решил попытаться умилостивить короля и просил аудиенции, сочинив какую-то басню о неведомых сокровищах в его стране. В конце концов меня повели к королю.

Представьте себе большого негра, одетого в черное, как будто европейское платье, вернее, жалкие остатки этого платья и в сером цилиндре; над головой этого «величества» сановник в жокейской шапочке держал зонтик… Эта царственная карикатура с любопытством рассматривала меня…

Вдруг король воскликнул;

— Вокро, неужели ты?!

Это был Сина Ко-Ки-У, почти неузнаваемый в своем неподражаемом величии.

Я заговорил:

— Так вот все, что удалось цивилизации сделать из тебя?

Он презрительно рассмеялся.

— На что мне здесь твоя цивилизация, милый мой! Она хороша там, на бульваре Сен-Мишель.

Я был изумлен — такое превращение казалось мне невероятным.

Между тем, Сина выслал из комнаты сановника; мы разговорились и, уверяю вас, дружеских воспоминаний было не меньше, чем сегодня, здесь.

— Где же Эмма? — спросил я.

Он как-то нахмурился, странно улыбнулся, наконец пробормотал:

— Несчастная умерла.

— Наверное, не перенесла климата?

— Нет, не то. Ты, вероятно помнишь, что мне пришлось завоевывать себе новое королевство. Ну, так вот, мы с ней здесь и поселились. Я любил Эмму; мы были счастливы… Помнишь мои книги? Она читала мне Флобера… Но ведь ты знаешь порок моего народа — эти люди антропофаги. Вначале для меня это было мучительно, просто отвратительно. Но с этой привычкой надо было считаться: наши жрецы могли бы убить меня самого. И приходилось так считаться, что я, чтобы угождать им и, может быть, благодаря известной доле атавизма, я тоже привык изредка съедать неприятельские ноги! Впоследствии я стал проделывать все это с утонченностью, приобретенной вашей цивилизацией. И вот, когда бедная Эмма…

— Она возненавидела тебя?

— Ничего подобного: она была слишком умна и послушна, чтобы противиться закону страны. Она была по-прежнему счастлива, цвела, полнела. А я, я стал любить ее иначе, другой любовью… Да еще кто-то из министров дал мне эту мысль… Я все колебался, но в день какого-то торжества, на пиршестве…

— Чудовищно, — воскликнул я, возмущенный, забыв, какой опасности я подвергаюсь сам.

— Ты так думаешь? — усмехнулся Сина.

И, вспоминая Паскаля, прибавил:

«Если заблуждение здесь, то истина по ту (другую) сторону Пиреней».

Впрочем, он поспешил успокоить меня и объявил, что мы свободны.

— Не благодари, моя заслуга невелика, — ведь вы так худы!

Ж. Рони-младший

ОВЕЧКА

Я едва не потеряла сознание в эту минуту, но чувство самосохранения удержало верх над ужасом, который мне внушал этот отвратительный человек. Мои руки были связаны двумя веревками, мои ноги были притянуты к тяжелой мебели. Я должна была подчиниться его мерзким поцелуям и объятиям; но я все еще не теряла сознания.

Точно мрачный демон мщения поселился во мне и не позволял мне упускать из виду ни одного из его жестов, ни одного движения его лица. Хотя я была измучена физически, но моя мысль напряженно работала, точно впитывая в себя весь ужас происшедшего. Драма приходила к концу. Негодяй растянулся около меня. Наконец, мои широко раскрытые глаза стали его беспокоить. Я подумала, что он убьет меня. Но он этого не сделал. В этом была его ошибка. Разбойник должен оставаться разбойником до конца. Но им овладела какая-то своеобразная нежность.

— Эй ты, дрянь, — сказал он. — Я лучше не стану тебя приканчивать… Мы с тобой встретимся еще разок…

— Быть может, — отвечала я, — быть может.

— А ты меня не собираешься укокошить? Это мило с твоей стороны. Я тебя развяжу, поболтаем…

Он развязал меня; я осталась лежать около него. Теперь уже было поздно убегать от него.

— Славно мы повеселились! Я думал, ты станешь жеманничать.

— Вы меня не знали!

Мои глаза были устремлены на него. Я наслаждалась своей ненавистью; я пила медленными глотками горький напиток злобы. Я думала о своем юном теле, обесчещенном этим висельником. В каком-то хаосе, точно после кораблекрушения, проходили перед моими глазами мои нежные, девственные грезы, мои мечты, мои честные родители. Вот явилось это чудовище и разбило мою жизнь.

— Закрой свои глаза, — сказал он, — они мне мешают. Я хочу спать.

— Хорошо… Хорошо… Я не хочу вам мешать.

Он расхохотался. Я тоже посмеялась немного. Я видела себя снова у своей мамы, в нашей светленькой квартирке на улице Гош. Мой отец умер, оставив нам наследство в несколько миллионов. Мы были чужды светским пустым удовольствиям и так щедро помогали бедным, что один из моих дядей начал поговаривать о том, чтобы нас взять под опеку. Негодяй знал все это. По своей профессии он был мебельщиком, но вот уже много лет не занимался этим ремеслом.

Он прибег к нашей помощи и нашел у нас поддержку. Так мы с ним познакомились. Его обуяла страсть. Я вспоминаю, что у меня явилось какое-то недоброе предчувствие, когда как-то днем мы с матерью были у него и принесли ему денег, чтобы заплатить за квартиру. Он лежал в лихорадке и сказал нам, что хозяин грозится выкинуть его вон. Он двадцать раз рассказывал нам подобные истории и всегда выманивал при этом 5–6 луидоров. То ему надо было починить свой инструмент, то купить соломы и тростника или заплатить налог, — он знал тысячи уловок. Моя мать еще пыталась с ним спорить; я — нет. Я не верила ему, но считала, что должна смотреть на это сквозь пальцы. Я предпочитала, чтобы меня сто раз обманули, но не могла отказать в помощи.

Известно, что жестокость насильников увеличивается пропорционально слабости их жертв. Мебельщик весьма быстро нас раскусил, оценил и стал презирать. Чем больше мы ему давали, тем он больше требовал; скоро денег стало мало, и он решил овладеть мной…

Однажды, когда матери не было дома, я получила записку, в которой меня умоляли немедленно явиться к умирающему мебельщику. Никто не заметил, как было принесено письмо. Вероятнее всего, он принес письмо сам, дождался, пока мать ушла, и отдал его привратнице. С точки зрения нищего он верно рассчитал, что я захочу исполнить свой акт милосердия тайно и ничего не скажу своей горничной.

Теперь, когда преступление совершилось, я, при свете своей ненависти, ясно вспоминаю все эти подробности. Этот человек сперва хотел меня убить; громадный нож, лежавший на столе, должен был послужить ему оружием, — я знала это так же твердо, как и сам убийца. И, тем не менее, моя жизнь была спасена. Такого рода негодяи бывают очень предусмотрительны, когда дело идет об удовлетворении их чувственности, но они становятся удивительно беспечными, когда их страсть удовлетворена.

— Как же это так? — заговорил он. — Ты, стало быть, тоже на меня поглядывала? А я-то все сомневался!.. Так, значит, и богатые люди тоже не из камня сделаны.

Эта мысль была ему особенно приятна: она уравнивала разницу между ним и мной и доставляла пищу его цинизму.

— Да, — повторила я, — конечно, не каменные.

— Черт возьми, ты такая славная девчонка, и тебе, верно, надоело, что мамаша все вертится около тебя… Ну, теперь она больше не станет тебе надоедать. Ты будешь делать, что захочешь. Тебе это нравится?

— О, конечно. Но теперь я устала, я хочу немного соснуть.

— Ладно. Давай спать.

Он выпил вина и завалился на кровать. Он заснул сразу. Я лежала около. Через несколько минут я стала ворочаться, задевая его, стала толкать его, — он не шевелился.

Тогда я встала, взяла веревку, валявшуюся на полу, и принялась за работу. Меня словно что-то озарило; и я сделала все спокойно и методично: узлы мои были завязаны крепко, и мое искусство сделало бы честь профессионалу. Я сперва привязала его ноги и руки к кровати; потом перевязала его туловище, накинула петлю на шею. Человек пробудился только тогда, когда я стала засовывать ему в рот салфетку.

Он начал рваться и кричать, но я все-таки запихнула салфетку и сверху провела веревку, обвязав ею всю голову.

Он начал было задыхаться, но потом стал порывисто дышать носом. Потом он поднял на меня глаза.

Это был странный блестящий взгляд, в котором еще чудился его отвратительный смех.

— Теперь моя очередь, — сказала я.

Я взяла в руки нож. Одну минуту мне показалось, что я не справлюсь со своим делом, что человек порвет узы, но он ослабел от сделанных усилий освободиться и от затруднительного дыхания. В его глазах блеснула мольба.

Он весь трепетал. Моя душа была полна злобной мстительности. Я вонзила нож в его грудь. Показалась кровь. Я посмотрела на нее и подумала, что это кровь нечистого животного, которая проливается во имя справедливости. Я немного успокоилась: я чувствовала себя карающей десницей.

Сперва он закрыл глаза, потом снова открыл их: они выражали ужас. Этот негодяй, только что смеявшийся над моей честью и жизнью, дрожал за собственное существование. Я улыбнулась.

— Ты хотел так расправиться со мной… И теперь ты жалеешь, что не сделал этого. Добрые судьи, наверное, сжалились бы над тобой, но я — нет!

Я говорила это, точно охваченная каким-то радостным возбуждением, с поднятым ножом в руках.

— Я не судья, нет! Я мстительница… Ты слышишь? Я мщу за доброту, любовь к ближнему и за слабость.

Ему удалось как-то высвободить свой рот, и он вдруг закричал:

— Сжалься! Сжалься! Я больше не стану так поступать!

Эти крики только увеличили мою ненависть. Я несколько раз ударила его ножом, пока крики не стихли и на постели остался только труп.

Тогда я, никем не замеченная, вернулась домой. Я переоделась. Даже моя мать ничего не узнала. Моя жизнь потекла спокойно и счастливо, и никогда я не знала ни малейшего укора совести и не испытывала никакого сожаления.

Мартин Свейн

ЖИЗНЕННО

Полковник Ведж, добродушный, веселый холостяк лет пятидесяти, но еще бодрый и энергичный, приехал на неделю в Париж. В первый же день он осмотрел с утра некоторые интересные публичные здания, позавтракал в ресторане около С.-Мартена и пошел побродить по улицам. Часа в три он очутился в Монмартрском квартале.

Он шел, заложив руки за спину, и с наслаждением смотрел на все, что попадалось ему на пути. Вдруг взгляд его упал на яркую афишу кинематографа. Полковник был не прочь поразвлечься этим зрелищем и подумал, что здесь он, наверное, увидит что-нибудь необычайное. Афиша была, впрочем, довольно зловещего характера. Она изображала человека, на которого напали змеи, и Ведж достаточно понимал по-французски, чтобы прочесть, что представление в высшей степени жизненно, и смертная агония — шедевр актерского искусства.

«Гремучие змеи, — размышлял Ведж, разглядывая афишу. — Это — поразительно, какие фильмы стали приготовлять теперь».

Он постоял еще немного, изучая афишу, и решил войти. У кассы, стоявшей тут же, на мостовой, он взял билет. Было ясно, что заведение не первоклассное. С обеих сторон к нему примыкали два бара, а сама касса представляла собой старую будку-часовню, с прорезанным отверстием в задней стене. Публики вокруг почти не было, бары были пусты.

Человек, стоявший перед полинялой плюшевой портьерой, кивнул Веджу, и он очутился после яркого дневного света в совершенной темноте, за занавесью.

Ничего не было видно. Кто-то взял его за руку и повел вперед. Полковник щурил глаза, но тьма вокруг была абсолютная. Где-то налево он слышал знакомое щелканье кинематографа.

Казалось, что они идут по покатому полу, но спуск был какой-то бесконечный. Ведж не говорил по-французски и не мог спросить, долго ли еще идти. Он неопределенно чувствовал, что вокруг него, где-то близко, были люди, и думал, что он в зрительном зале.

Но где же экран?

Нигде ни полоски света. Густая, непроницаемая тьма лежала перед ним и давила его, словно груз.

Но вот рука, лежавшая у него на плече, отпустила его. Полковник остановился, моргая глазами.

— Где я? — в бешенстве закричал он.

Ответа не было. Он подождал, прислушался. Ничего не слышно, далее щелканье кинематографа смолкло.

В глубоком изумлении он вытянул перед собой руки и сделал шаг вперед. Его вытянутая нога опустилась в пустое пространство. И с тревожным, пронзительным криком Ведж полетел вниз. Ему казалось, что он падает бесконечно.

И вот он, барахтаясь, шлепнулся на что-то мягкое. Но не успел он подняться, как что-то подхватило его, на лицо навалилась мягкая масса, как будто куча подушек. Удушливый, едкий запах наполнил его ноздри, и он потерял сознание.

Когда Ведж очнулся, он увидел, что находится в маленькой комнате, освещенной масляной лампой, висевшей на стене. Он лежал на груде матрасов, связанный по рукам и ногам. Над его головой чернело в потолке круглое отверстие — вероятно, люк, откуда он упал. За столом сидели несколько человек. Они громко разговаривали по-французски, Ведж не мог понять о чем.

Их было шестеро. Пять — в грубых платьях, с красными или синими платками, обвязанными вокруг шеи, но один выделялся среди них, он производил впечатление зажиточного делового человека. Очевидно, он был вожаком этой банды. Ведж обратил внимание на его злое, энергичное лицо. Он говорил быстро, иногда с решительным жестом кивал головой в сторону кучи матрасов и стучал кулаком по столу.

Наконец, он встал и подошел к полковнику.

— Меня зовут Дэнс, — проговорил он сквозь зубы, отодвинув в угол рта сигару, которую курил. — Я — англичанин по рождению и очень люблю своих соотечественников. Этим вы обязаны тому, что вы здесь. Когда я увидел, как вы смотрите на афишу, я подумал, что вы как раз такой человек, который мне нужен. Что вы на это скажете? Очень жалею, что вам не пришлось видеть фильму.

Полковник посмотрел на него в упор и ничего не ответил. Человек пожал плечами и отвернулся. Все шестеро опять заспорили и вышли из комнаты.

Шаги их смолкли в коридоре, и опять наступила полная тишина. Только где-то в углу капала вода на каменный пол. Ведж нашел, что кричать бесполезно.

Он лежал и прислушивался к биению своего сердца. В горле у него пересохло, голова болела; веревки врезались в тело. Он сделал несколько попыток освободиться, но напрасно.

— Что нужно этим людям от меня? — ворчал он. — Господь их знает! Убивать меня нет смысла. Уж не принимают ли они меня за кого-нибудь другого?

Звук шагов прервал его размышления. Отворилась дверь, и что-то звякнуло, как будто бы на пол поставили тарелку. Ведись понял намерение своих похитителей накормить его и решил, что эти самое мудрое.

Он позволил тюремщику накормить себя и жадно выпил терпкое красное вино, которое тот поднес ему.

Когда обед был кончен, его опять оставили одного. Полковнику казалось, что прошли целые месяцы, прежде чем лампа вспыхнула последним пламенем и погасла. Он разглядывал стены, грубые, некрашеные кирпичи, отверстие в потолке. Закрывал глаза и старался заснуть, ворочался с боку на бок. Ничто не помогало. Время не проходило скорее. И в первый раз в жизни он понял, как легко сойти с ума.

Опять топот ног вывел его из дремотного, полубессознательного состояния. Дверь растворилась, и свет от фонаря блеснул ему в глаза. Вошли люди, которых он уже видел.

Двое из них развязали веревки, спутывавшие лодыжки полковника, встряхнули его и поставили на ноги. Он с трудом стоял; ноги совсем онемели.

Дэнс сел за стол. Полковника подвели к нему.

— По-французски не говорите? — спросил Дэнс.

— Нет.

Человек кивнул головой. Глаза его были внимательно устремлены в лицо полковника.

— Зачем я здесь? — спокойно спросил тот.

— Скоро увидите.

— Вам нужны мои деньги?

— Мы уже взяли их.

Остальные переглянулись. Они не были так уверены в себе, как человек за столом.

— Вы — английский офицер, не правда ли?

— Да.

— Видели когда-нибудь борьбу?

Полковник пожал плечами и ничего не ответил.

— Прекрасно. Я обещаю вам, что вы еще увидите, прежде чем умрете.

— Что вы хотите этим сказать? — закричал Ведж. — Вы собираетесь убить меня?

Ответа не было.

— Нужны вам деньги? — опросил полковник после некоторой паузы. — Я дам вам тысячу фунтов и обещаю не передавать дела в руки полиции.

— Он предлагает деньги! — воскликнул Дэнс, глядя на товарищей.

Люди закричали, зажестикулировали, замахали кулаками у самого лица Веджа, бесстрашно стоящего среди них со связанными руками.

— Две тысячи! — решительно сказал он.

— Невозможно! — Человек за столом вскочил на ноги. — Мы только теряем время.

Он схватил фонарь и вышел. За ним последовали остальные, толкая перед собой Веджа.

Они пошли по длинному каменному коридору, спустились по узкой лестнице и остановились у железной двери. Загремели ключи, заскрипел ржавый замок, и дверь распахнулась. Внутри было темно.

Дэнс поднял фонарь над головой. По его команде, полковника освободили от веревок и всунули ему в руку толстую суковатую дубину.

Ведж в минуту сообразил, что нельзя терять удобного случая. Он быстро замахнулся дубиной. Фонарь выпал из рук Дэнса и разлетелся вдребезги. Но в тот же момент полдюжины рук схватило полковника. Он защищался отчаянно, отбросил палку и пустил в ход кулаки. Но кто-то сдавил ему горло, другие уцепились за руки, его оттеснили назад. Стукнула дверь, и он, задыхаясь, упал на пол.

Ослепительный белый свет блеснул ему в глаза. Ведж, шатаясь, поднялся на ноги и оглянулся вокруг, защищая глаза руками. Он стоял посреди круглого пространства. Обнесенного гладкими белыми стенами. Пол был усыпан песком. Шесть ламп с рефлекторами бросали яркий свет на площадку. Верхняя часть была в тени, но Ведж различил у одной стены что-то вроде железного балкончика, футах в пятнадцати над полом. Оттуда, точно сквозь туман, на него смотрели несколько лиц. Кто-то наклонился и бросил ему дубину. По обеим сторонам галереи стояли два каких-то инструмента в форме ящиков.

Тут только Ведж сообразил, в чем дело. Картина борьбы человека со змеями вдруг стала ему понятной. «Чрезвычайно жизненно!» — вспомнил он.

И он инстинктивно почувствовал, что за темной дверью в другом конце этого колодца, сторожит его, — сторожит сама смерть.

— Я думаю, вы теперь поняли, — раздался голос сверху, где сидели тени. — Мы надеемся получить великолепную фильму.

Полковник не дрогнул ни одним мускулом, но в душе поклялся, что, если когда-нибудь выберется из этого места, он убьет Дэнса.

Все притихло. Слышно было только шипение шести ламп. Потом послышалось щелканье, — начала действовать кинематографическая машина.

— Готово!

Дверь в противоположной стене отворилась. Тяжелый отвратительный запах наполнил комнату. Показалась желтая шкура огромного зверя. Ведж узнал его плоскую голову и мохнатые уши.

— Пума! — прошептал он.

Животное остановилось, щурясь от яркого света. Потом медленно стало подвигаться вдоль стен. Ведж следил за ним глазами. Зверь ускорил шаги и побежал рысью, изредка бросая взгляд на человека, стоявшего посредине. Вдруг он остановился, прислушался. Треск кинематографа привлек его внимание. Потом он подошел к своей двери и спокойно лег около нее, положив голову на передние лапы. От времени до времени он лениво поднимал голову и взглядывал на Веджа. Ничего страшного и зловещего не было в этом взгляде, но полковник чувствовал, что каждую минуту зверь может превратиться в бешеного, рычащего дьявола. Зная, как чувствительны животные к душевному состоянию других, он силился подавить в себе страх и смотреть на пуму спокойно и безучастно.

— Черт возьми! — раздался голос сверху. — Да его надо подбодрить.

Зверь вскочил, выпрямился и поднял голову вверх. Глава его загорелись, он зарычал и оскалил клыки. Может быть, там, среди зрителей, он увидел старого врата.

Ведж в тревоге ждал; пот выступил у него на лбу.

Но животное, казалось, позабыло о нем. На галерее кричали и стучали ногами по железному полу. Пума вытянула лапы и поползла вперед. Мускулы у нее под кожей напряглись.

«Хочет прыгнуть», — подумал Ведж.

Медленно, шаг за шагом, подвигалось животное. Вот оно в двух шагах от Веджа, но все не смотрит на него. Под балконом пума остановилась и зарычала; сделала три круга вдоль стен, пригнулась к полу и величественным скачком прыгнула к теням под лампами.

Крики на галерее разом смолкли. Раздался дикий вопль.

Ведж слышал скрип когтей по железу, крик ужаса и топот ног. Потом громкое рычание зверя и звук тяжело падающего тела.

Он бросился к двери, откуда вышел зверь, и очутился в железной клетке. При свете ламп с арены он разглядел дверь, запертую снаружи болтом и, просунув руку в решетку, отодвинул засов.

Через минуту он уже бежал по темному каменному коридору, держа дубину в руке, с твердым намерением убить каждого, кто заградит ему путь. Наконец, он добежал до двери и очутился на свежем ночном воздухе.

Когда через несколько часов полиция явилась обыскать погреба под кинематографом, она нашла только пуму, спавшую в открытой клетке, и наверху, на железной площадке, то немногое, что осталось от мистера Дэнса, — изобретателя жизненных фильм.

Роже Режи

НЕОБЫЧАЙНОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ

I

Хардисона все звали полковником, так как он пятнадцать лет стоял во главе отряда футболистов. На 5-ой Авеню, да и во всей Америке вообще его считали красавцем-мужчиной. Действительно: он был выше среднего роста, пяти футов и семи дюймов и, благодаря своему портному, всегда безукоризненно одет. Но на самом деле Хардисон не был красив.

Из-за чрезмерной полноты он казался старше сорока лет; не поддававшаяся лечению краснота покрывала лицо; волосы на голове были редки, а искусный дантист тщательно украсил его рот золотой челюстью, правда, великолепной на вид, но далеко не похожей на естественную. Но в Пенсильвании у полковника были нефтяные промыслы, ежедневно приносившие ему огромные доходы. Ну, а когда у человека от двадцати до тридцати миллионов, он легко может сойти за писаного красавца.

Об этом и твердили ему постоянно его близкие и друзья, а в особенности его подчиненные. И Хардисон снисходительно им верил. Он гордился дарами, отпущенными ему природой, и особенное удовлетворение испытывал в обществе очаровательной Глэдис.

Глэдис Паркер была дочь крупного фабриканта копченых консервов в Чикаго. Судя по состоянию отца, она «стоила» почти столько же, сколько и полковник, но по красоте своей была гораздо дороже. Каштановые волосы окружали ее темно-золотым ореолом, темно-синие глаза опушены были черными ресницами, улыбка открывала пурпурные, слегка влажные губы, а розовый оттенок кожи и ослепительная свежесть молодости делали ее похожей на цветок персика ранней весной.

Хардисон, как и другие, не остался равнодушным к ее очарованию. Как и прочие поклонники, полковник не скрывал перед ней своего восторга; но у него было перед ними преимущество в своем богатстве. А так как Паркер-отец был сторонником союза больших капиталов, то он и решил соединить нефть с копчеными консервами.

Это решение, казалось, было по душе и Глэдис. Она, по крайней мере, ничего не возражала против. Хардисон понял, что любим. Все как бы подтверждало его уверенность в этом. Когда он гляделся в зеркало, оно точно шептало ему:

— И в самом деле, полковник, разве вы не самый красивый мужчина на свете?

Его лакей, подавая ему сюртук или пальто, восклицал с выражением восторга в глазах:

— Мисс Паркер награждена щедрее своих подруг, вышедших замуж за маленьких князьков старого континента. Клянусь, барин, вы ослепительны!

И сама Глэдис, когда он ухаживал за ней, никогда не упускала случая заметить с громким смехом:

— Ах, полковник, вы, право, удивительны!

Эти комплименты и предвестники грядущего счастья постоянно поднимали гордость счастливого жениха. Чтобы отпраздновать достойным образом соединение нефти с копчеными консервами, Хардисон составил план сказочных, сверхъестественных, титанических торжеств, и счастливый день был уже близок, когда вдруг неожиданный случай разрушил все ожидания, и сам полковник очутился на волосок от гибели.

II

Раз вечером, мчась в своем автомобиле из Нью-Йорка в Альтону, Хардисон сделал неловкий поворот и опрокинулся. Его извлекли без чувств из-под обломков экипажа. Прибежавший врач долго исследовал его. По счастливой случайности, все члены были целы, но одной из железных частей мотора полковнику оторвало правое ухо. На лице «красивого малого» это было скорее уродство, чем опасная рана.

Хардисон, тем не менее, был в отчаянии из-за изъяна в своей красоте. Вернувшись в свой великолепный отель и лежа в роскошной кровати, у которой постоянно дежурили три самых знаменитых врача Нью-Йорка, он испытывал горькое чувство поверженного в прах идола. Это было тем горше, что Глэдис могла теперь отказаться выйти за него замуж. Не быть больше красавцем-полковником казалось ему невозможным, несправедливым, ужасным. И то и дело он спрашивал растерявшихся знаменитостей:

— Послушайте, господа, не оставите же вы меня в таком виде?! Вы сделаете мне новое ухо! Вы понимаете, что за ценой я не постою…

Но врачи лишь пожимали плечами с видом полного бессилия и отвечали:

— Нет ничего легче, чем сделать вам ухо из каучука или, если вам это больше нравится, из золота. Но вырастить его из живой кожи — это не в нашей власти.

Вдруг одного из них осенило вдохновение.

— Я знаю хирурга, — воскликнул он, — который в совершенстве умеет делать прививки на человеческом теле. Он, несомненно, сумеет пересадить вам ухо, взятое, конечно, от другого человека. Самое трудное — найти того, кто согласился бы пожертвовать своим ухом.

— Да что вы! — прервал его полковник. — За деньги можно найти что угодно. Пришлите мне сейчас же этого хирурга!

Явился хирург, осмотрел рану и заявил:

— Если вы все предоставите мне, то я сделаю, как надо. Не пройдет и месяца, как у вас будет два совершенно одинаковых уха, живых и вполне принадлежащих вам…

— Прекрасно, — ответил полковник, — действуйте, я плачу.

Хирург не стал даром терять времени. Он напечатал объявление в газетах, где предлагал десять тысяч долларов тому, кто позволит отрезать себе правое ухо. Три дня спустя у него было уже пятьдесят предложений. Ему оставалось только призвать к себе этих добровольных мучеников. Все они были бедняки, оборвыши, голыши, несчастные, готовые на самые тяжелые жертвы за такую награду.

Осмотрев их, хирург остановился на одном корабельном грузчике по имени Самюэль Питс. Его ушная раковина как раз подходила к уху миллионера. Он велел его выкупать, вымыть, обеззаразить и в своем автомобиле привез к Хардисону и тотчас же приступил к делу.

Это было довольно сложно. На специально для этого устроенной кровати, голова с головой, но ногами в разные стороны, были уложены полковник и грузчик. Первоначальным надрезом хирург повернул ухо к голове нового обладателя; оставалось ждать сращения. Когда это произойдет, останется только произвести последний надрез и наложить швы на щеку полковника.

Недели две или три оба пациента должны были оставаться в полной неподвижности. Для живого и подвижного полковника это было тяжкое испытание. Своим падением он воспользовался, чтобы объяснить Паркерам, почему он отложил свадьбу, но тщательно скрывал от них причину своего затворничества. По его распоряжению, к нему в спальню никого не допускали.

Чтобы скоротать время, бедному больному оставалось только беседовать с Самюэлем Питсом. Пришлось с этим примириться.

— Стоит ли быть богатым, — воскликнул раз грузчик, — чтобы, как вы теперь, покупать чужое ухо взамен своего собственного?

— Да, — ответил Хардисон, — деньги не составляют еще счастья.

— Ну, нет, не говорите этого, — ответил Питс. — С десятью тысячами долларов, что я теперь заработаю, я смогу купить себе пивную, о чем я мечтаю всю жизнь, заработать много денег и, кто знает, быть может, и жениться!

— А до сих пор вы не могли этого сделать?

— Увы, нет! Денег не было.

Хардисон с удивлением узнал, что на территории Союза[29] существуют люди, не имеющие возможности исполнять своих желаний. Это открытие повергло его в странное смущение.

Между тем, проходили недели. Полковник, благодаря беседам с грузчиком, делал все новые и новые открытия. Выздоровление шло, как нельзя лучше. Наконец, наступил день, когда оба были разъединены и свободны: Питс — с одним только ухом, Хардисон — с двумя, как и прежде, то есть, стал прежним красавцем, опять достойным очаровательной Глэдис.

— Ну вот, — воскликнул, прощаясь, Самюэль Питс, — мы оба счастливы. Но только вы не будете слышать лучше, а я — хуже, чем раньше.

Хардисону стало досадно от этого сравнения.

— Вы так думаете? — насмешливо сказал он.

— Но некоторых вещей я не хотеть бы больше слышать, — не смущаясь, продолжал тот. — Бедняки часто говорят друг другу в глаза горькую истину, а это не всегда приятно. Вам это неизвестно, сударь.

— Как? По-вашему мне никто не говорить правды?

— О, конечно, никто. Таким богачам, как вы, всегда лгут. Вот была бы потеха, — воскликнул он вдруг, громко расхохотавшись, — если бы вы теперь, имея одно мое ухо, стали слышать все то, что я слышал до сих пор!

Полковник не понял насмешки и, чтобы избавиться от собеседника, строго сказал:

— Ступайте, мой друг. Мой секретарь выдаст вам десять тысяч долларов. До свидания, желаю вам успеха.

— И вам также, сударь!

III

Вскоре после окончательного выздоровления полковник решил поехать к Паркерам. Он разрядился в пух и прах и, надушенный, завитой и сияющий, обратился к своему лакею:

— Как по-вашему: изменился я или нет? Ведь правда, никто не заметил моей раны? Я ведь по-прежнему должен нравиться своей невесте?

— По правде говоря, полковник, — ответил лакей, склонив голову, — вы — красивейший мужчина на свете.

Но вдруг в правом, пришитом ухе полковник почувствовал какое-то странное шуршание. И, как далекое эхо, до него донеслись слова:

— По правде говоря, господин полковник, вы стали вчетверо толще и безобразнее прежнего.

Полковник подумал, что ему это показалось.

— Как странно, — подумал он, — я все слышу наоборот… И этот шум… Должно быть, в раненом месте не восстановилось еще правильное кровообращение.

Не останавливаясь на этом явлении, он вскочил в свой автомобиль. Пять минут спустя он был у Глэдис. Молодая девушка встретила его одной из своих очаровательных улыбок, сильно сжала его руки и воскликнула:

— Ах, полковник, как я рада вас видеть!

Но в правом ухе Хардисона чудесное ухо повторило:

— Ах, полковник, как мне неприятно вас видеть!

Он был смущен. Не понимая его молчания, девушка продолжала:

— Это несчастное приключение отдалило нашу свадьбу. Надо будет наверстать потерянное время!

И снова ухо повторило:

— Это несчастное приключение возбудило во мне надежду, что я смогу взять обратно свое согласие.

— Я буду очень рада стать вашей женой, — сказала Глэдис.

— Я буду очень рада стать женой Джоэ Коксуэля, — повторило эхо.

— Не вы ли нефтяной король, самый богатый и самый очаровательный в мире жених? — продолжала Глэдис.

— Джоэ Коксуэль, — повторило эхо, — небогат, но красив, и я люблю его.

Хардисон вдруг поднялся с места. В висках у него стучало, глаза смотрели блуждающим взором, и он невольно пробормотал:

— Самюэль Питс был прав! Теперь, когда у меня его ухо, я слышу, наконец, правду!

Удивленная молодая девушка также встала и, не понимая смысла его слов, подумала, что он сошел с ума.

— Ах, Глэдис! — воскликнул в эту минуту полковник. — Почему вы раньше не сказали мне этого? Вы любите Джоэ Коксуэля. Ну — и выходите за него замуж! Я не хочу быть причиной вашего несчастья.

— Вы не шутите? — пробормотала она, не веря своему счастью.

— Нисколько!.. А меня пожалейте, Глэдис! Как буду я жить теперь, когда постоянно буду слышать одну только правду?!

И он убежал, проклиная Самюэля Питса и его ухо.

Мария Анна де Бове

ЖЕНЩИНА С БАРХАТНЫМ УХОМ

Так называли молодую женщину, носившую черную шляпу с бархатным бантом в виде наушника, скрывавшего левое ухо. Никто не видал ее с непокрытой головой.

Старый уединенный замок, в котором она жила, расположен был в дикой местности Корнвалисса, среди редкого населения рыбаков и рабочих на аспидной ломке. Изредка туда заглядывали охотники за бекасами. Замок стоял заколоченным с тех пор, как он был разорен расточительными потомками рода, которому он принадлежал в течение пяти веков перед их переселением в Новую Зеландию.

В одно прекрасное утро стало известно, что замок нанят мисс Граам, имя которой говорило как будто о ее шотландском происхождении. Прошел год, — и никто ничего не знал об обитательнице замка. Прислуга, не особенно многочисленная и взятая из другой местности, не видала почти совсем своей госпожи и получала все распоряжения от старой горничной, весьма несловоохотливой и не склонной отвечать на предлагаемые вопросы. Только она одна имела доступ к своей госпоже. Почтальон приносил газеты, журналы, книги, а письма — почти никогда.

В церковь обитательница замка не ходила. Приходский священник являлся иногда, и его выпроваживали, но незнакомка щедро уплачивала налоги на дела благотворения, которыми был обложен замок.

О таинственной иноземной обитательнице замка было известно только, что она много читает и занимается садоводством. Единственный посторонний человек, который к ней имел доступ, был старый садовник, но он принадлежал к числу тех суровых членов секты методистов, которые считают большим грехом всякую излишнюю болтовню и посвящают все свои досуги чтению Библии.

Женщина с бархатным ухом прогуливалась обыкновенно в пределах своего парка или на недоступных утесах, примыкающих к нему. Всегда в белом, как зимой, так и летом, она не расставалась со своей неизменной шляпой с наушником. За ней следовала свора собак, лай которых отпугивал всех, попадавших в этот мрачный уголок, от встречи с ней. Со своей стороны, и женщина с бархатным ухом избегала всякого населенного места.

Образ жизни странной женщины внушал мысль о каком-либо приключившемся с ней несчастье, о драме или преступлении, вообще, подавал повод для самых романтических фантазий и вымыслов.

Тайна женщины с бархатным ухом была однажды предметом беседы у жившего неподалеку лорда Трегарона, у которого собрались охотники.

— Вы говорите: молода? красива? — спросил один из гостей за завтраком. — И никто до сих пор не сумел разглядеть ее близко, чтобы в этом воочию удостовериться?!

— Только весьма немногие имели это счастье, — и то случайно. Мне удалось, например, всего один раз взглянуть на нее. Глаза ее черные… я так думаю, так как они сверкали, как горящие угли и глядели так беспокойно, что я невольно опустил свои глаза. У нее чисто царственная внешность.

— Во всем этом я должен лично убедиться, — и не далее, как завтра.

— Вы преувеличиваете свои силы. Незнакомка по целым дням не покидает своего парка…

— В таком случае, я попытаюсь туда проникнуть.

— Давайте пари держать на десять гиней, что это вам не удастся…

— Согласен! Вы можете уже написать чек на мое имя.

Этот сильный и отважный молодой человек с белым лицом и синими глазами, как будто создан был для смелых приключений. Притом его теперешняя затея была не столь отважна, как экспедиция к полюсу, в которой он однажды участвовал.

И он немедленно принялся за изучение интересовавшего его места. Замок был окружен с трех сторон утесами и обильной растительностью. Одна сторона была обращена к морю, с другой находился узкий овраг, на дне которого был проложен электрический кабель, снабжавший соседнюю аспидную ломку энергией из водопада. Весь парк был окружен забором.

Охотник обладал присущим истым любителям охоты терпением, умением делать разведку, острым зрением, чутким слухом и неустрашимостью. Прогуливаясь утром около парка, он заметил белый силуэт из-за навеса, сделанного из ветвей. Перескочить широкий ров по ружью, послужившему как бы жердью, было делом одной минуты. Не пришлось также ломать изгородь, через которую он перескочил незаметно. Перед ним еще явственнее вырисовалась женская фигура в белом. Он начал подавать сильные свистки и кричать;

— Топ, сюда. Тубо, Топ… сюда!

Белая фигура остановилась.

Делая вид, что он чего-то ищет в лесу, охотник все более и более приближался к незнакомке. Он взглянул на нее, когда она обратилась к нему с раздражением в голосе. Он убедился тогда, что лорд был прав: блеск ее темных глаз вызывал невольно смущение.

— Здесь частное владение, — сказала она.

— Простите, сударыня. Я вторгся сюда, ища свою собаку. Заяц пробежал мимо нас, и она кинулась за ним по направлению к вашим владениям. Чтобы предупредить браконьерство, я и вынужден был догонять собаку. Топ, сюда! Куда она делась?!

Боясь гнева незнакомки и краснея за свою ложь, охотник не успел еще разглядеть как следует в лицо ту, которую он так страстно хотел видеть. Глухое восклицание заставило его забыть о своей хитрости и обратиться в сторону женщины. Он снял шляпу, и луч солнца осветил его лицо. Черные глаза незнакомки, полные ужаса, стали зорко вглядываться в него. Она отступила по направлению к дереву, к которому прислонилась. Изменившимся, сдавленным голосом женщина с бархатным ухом воскликнула вдруг:

— Господи! Возможно ли такое поразительное сходство?

— А вы разве знали моего брата? Мы были близнецами и нас часто смешивали.

— Вы Монтаг Осборн?

— Он самый…

У него блеснула мысль, взволновавшая и его, в свою очередь.

— А вы по…

— Да, я Варвара Дуглас.

— Варвара!..

В этом бледном лице, омраченном грустью, еще сохранились следы той красоты, о которой так много говорил ему его брат. И как блестели эти дивные глаза, когда обладательница их была проникнута вся жизнерадостным чувством и имела счастье быть любимой!

— О, Варвара, я сделал все до сих пор, что мог, чтобы встретиться с вами! Весть о вашей помолвке застала меня в северных морях. По возвращении после зимовки у полюса, где я был отрезан от мира, меня ждало известие о трагедии. Я добрался до Англии, где нашел могилу брата, зарытую несколько месяцев назад. Я не имел никаких сведений об обстоятельствах смерти моего бедного, славного и пылкого Берти, убитого во цвете лет! Но вы все должны знать, — подсказало мне чувство отчаяния. К сожалению, я не знал, где вы, и мой ужас и печаль еще более возрастали от того, что лично я не знал вас, вас, которая должна была сделаться моей сестрой.

Он порывисто схватил обе руки женщины и с глубоким чувством начал целовать их. Он чувствовал, что они и под перчатками были холодны.

— О, Варвара! Сам Бог меня направил сюда!

Но его расхолаживала суровость этого живого трупа.

В замке было общее недоумение, когда увидели мисс Граам вернувшейся в обществе молодого человека. На веранде над морем был сервирован чай. И Варвара Дуглас начала свой рассказ:

— Это верно, — сказала она дрожащим голосом, — вы вправе знать то, чего никто до сих пор не знал.

Вы знаете, что мы уже начали было устраиваться, как неожиданно отдано было распоряжение об отправке в Индию полка, в котором служил Берти, вместо другого полка, где свирепствовал дифтерит. Как сирота, ни от кого не зависевшая, я могла свободно последовать за Берти и обвенчаться с ним на чужбине. Это было тем удобнее, что начальник места стоянки полка был старый друг моей семьи.

На новом месте с его яркой, живописной природой, овеянные взаимной любовью, мы почувствовали себя в атмосфере «Тысячи и одной ночи». Кваабад расположен на Ганге, недалеко от Бенареса. Во время одной из охотничьих поездок мы сделали стоянку у очень древнего храма, высеченного в пещере. Вы не можете себе представить, как брамины защищают доступ к их святыням. Чтобы проникнуть в храм, пришлось прибегнут к защите стражи и местного английского начальника. А вы помните вашего брата: англичанин до мозга костей, он был горд, относился пренебрежительно ко всему тому, что не было дорого ему лично. И по этому поводу мы не раз вступали с ним в маленькие пререкания. Нельзя было не заметить, как обидно для суеверных и кровожадных последователей религии, основанной на идолопоклонстве, всякое презрительное к ней отношение. Находясь перед гнусными изображениями божества Кришны, Берти позволил себе оскорбительный жест и не менее обидные выражения. Присутствовавший при этом полковник Клери остановил его не без раздражения в голосе:

— Будьте в другой раз осторожнее, Осборн! Уважение ко всем верующим туземцам — основа нашего владычества.

— Я возбужден, и это у меня невольно сорвалось с языка…

— Брамины страдают, когда мы профанируем их храмы, даже когда мы не позволяем себе там непристойности. Во всяком случае, небезопасно проявлять какое-либо презрение к их богам.

Но раз дело шло какой-либо опасности, Берти чувствовал себя в совершенной безопасности. Бросив снова презрительный взгляд на верующих в грязных одеждах из бумажного тряпья и с венками и ожерельями из желтых цветов, он воскликнул:

— Этот подлый народ не понимает ни слова по-английски.

Полковник, положив Берти палец на губы, заставил его замолчать. Позади нас находился огромного роста мужчина, точно изваянный в белой кисейной одежде и турецкого покроя штанах и с большим тюрбаном на голове. Я ужаснулась, когда взглянула в его свирепые, сверкавшие огнем глаза. Его черная, как смоль, борода окаймляла его лицо с бронзовым оттенком.

Но когда его глаза встретились с нашими, он постарался придать своему лицу более мягкое выражение и вежливо, почти заискивающе, отвесил нам поклоны по восточному обычаю. Полковник нам представил его, как старшего сына раджи, на территории которого мы находимся. Несколько учтивых слов его должны были мне показать, что он сносно говорить на нашем языке.

— А что, если он слышал ваши слова? — сказала я вашему брату.

— Что ж из этого! Пусть убирается к черту, этот противный…

Но, заметив озабоченное лицо полковника, он прибавил:

— Я, право, расстроен. Не пойти ли мне заверить этого князька, что я не имел намерения его обидеть?..

Таков был наш Берти с его необузданностью, неустрашимостью и излишней откровенностью!

Через несколько часов нам доложили, что капитану и мне прислали подарки: красивые медные тазы, нагруженные апельсинами, миндалем, фисташками, кабульским виноградом, убранные розами, жасминами и другими цветами. Слуга в тюрбане шафранового цвета и в розовой одежде объявил, что он послан принцем Рамда-Лалом и передал нам свежий поклон, который, за отсутствием полковника, перевел нам мусульманский дворецкий.

Подошедши к Берти, слуга обнял его своими руками и сильно сжал его, почти коснувшись его рта своим ртом. Нет ничего отвратительнее для англичанина этого способа приветствия. Освободившись из объятий слуги с отвращением, Берти заметил:

— Я надеюсь, по крайней мере, что этот наглый хам не позволит себе по отношению к вам таких вольностей…

Индус успел уже тем временем обнять мои колени, после чего он попытался поцеловать меня в плечо, и я почувствовала, как мне обожгло ухо какое-то сильное дуновение. Он хотел то же проделать и над правым ухом, но Берти заставил его отскочить.

— Довольно, старый дурак! Убирайся со своими приветствиями! — вскричал он, отталкивая индуса.

В это время явился полковник Клери. Несколькими словами он выпроводил слугу, лицо которого имело свирепый и лукавый вид.

Через два дня состоялся бал. Меня одолевало какое-то недомогание. Берти чувствовал себя еще хуже. У него была лихорадка. Во время ужина зашла речь о факирах. Один из английских чиновников, живший 25 лет в Индии, рассказывал нам о местных нравах, прибавив, что некоторые брамины обладают секретом привить, по желанию, людям одним соприкосновением болезни, аналогичные по своим последствиям ядам Борджиа.

Берти весь побледнел. Это продолжалось одну минуту. Но на его скептические замечания, сделанные, как мне казалось, не совсем уверенным тоном, чиновник ответил, качая головой:

— Не смейтесь, капитан Осборн. Подождите, пока не обживетесь, здесь, как я…

И среди этих ярких огней, цветов и веселого разговора меня охватил невыразимый страх и какое-то зловещее предчувствие.

Полковник сделал знак полковому оркестру, который заиграл вальс, и веселый лейтенант увлек меня в зал, где происходили танцы.

Я поздно легла спать и плохо спала. В левом ухе я чувствовала какую-то боль. Целый день у меня было ощущение ожога, словно меня укусило ядовитое насекомое. Доктор мне ничего не мог сказать на этот счет. А непонятная болезнь не прекращалась!

Берти был три дня в отлучке по делам. Когда он вернулся, я невольно вскрикнула. Он похудел и был в угнетенном настроении. Он жаловался, что у него в горле сухо и жжет и что у него болит язык. Ему давали какое-то средство. На болезнь усиливалась. Ужас был в том, что она была весьма загадочная. Берти убил на охоте тигра, проделал войну, всегда и всюду проявлял отвагу, но болезнь была для него более страшна, чем дикие звери и митральезы. К моему ужасу, я замечала, что мое ухо чернеет, сохнет и становится роговидным; те же явления наблюдались и у Берти, язык которого точно так же чернел и высыхал. Его речь затруднялась, а мой слух в одном ухе также притуплялся… Врачи были в большом затруднении. Уныние царило в Кваабаде. Клери были страшно огорчены.

Однажды утром я подслушала разговор у веранды между полковником и старым чиновником.

— Неужели это и есть та самая болезнь, о которой вы рассказывали однажды?

— Без сомнения, эта самая…

Я поняла, о какой болезни идет речь, и кровь застыла у меня в жилах.

Мы уехали в Калькутту, чтобы посоветоваться со сведущим врачом. По его туманным ответам нетрудно было понять, что он бессилен помочь. Берти почти совсем лишился речи. Что значила моя полуглухота и уродство моего уха против постигшего Берти ужаса! Лишиться языка и онеметь! Бедный Берти!

Чтобы освободить себя от хлопот по лечению неизлечимой болезни, врачи послали нас в Англию. Пришлось согласиться — в чаянии, что переезд и воздух на родине повлияют несколько на настроение больного.

Пароход готовился уже отчаливать. С берега друзья напутствовали вас, махая в воздухе платками. Я спустилась в свою каюту. Мне бросилась в глаза записка, прибитая к стене. На куске пергамента красовались написанные красными чернилами слова:

«Так погибает язык, который изрыгает богохульство, и уши, которые это слышали». Внизу было написано по-индусски: «Delhi dur est». Это означало, что «Дели далеко». Иначе говоря, бесполезно будет пытаться отомстить в этой стране, где все так таинственно.

Я поспешила к Берти и нашла его под впечатлением такой же зловещей записки, как подброшенная мне. Между тем, никто не видел, чтобы кто-либо заходил в наши каюты…

Когда мы прибыли в порт, у Берти отнялся совсем язык. Этот некогда красивый, цветущий человек возбуждал теперь одним своим видом у всех чувство ужаса и страха. Что касается меня, то вы сами видите.

Она сняла бархатное ухо. Вместо красивой ушной раковины, словно из перламутра, служившей украшением для ее головы, была черная дыра, окруженная высохшими мускулами. Без всякой хирургической операция ухо леди Варвары отпало, как язык у капитана Осборна.

— Если я могу закрывать это свое уродство одним куском бархата и спасена была от еще большого уродства, то обязана этим всецело тому, что Берти оттолкнул от меня вовремя виновника нашего несчастья.

Прошло несколько дней после нашего прибытия в Англию, и револьверный выстрел положил конец страданиям Берти…

Я с ума сходила от отчаяния. Лишь потом я обратилась к обычному средству, чтобы заглушить свою душевную тоску и боль: я отправилась путешествовать. Случай привел меня сюда, где я искала уединения, как больное животное. Вначале меня не покидала мысль о мести… не тому, кто был слепым орудием в этом деле, а его вдохновителю. Но, разумеется, задуманная мной месть была одна лишь химера. Где, скажите, я найду теперь Рамда-Лала? Как я доберусь до него? Дели далеко!

— Как вы сказали? Рамда-Лал, сын раджи? — почти вскрикнул Монтаг Осборн, потрясенный рассказом леди Варвары.

— Да, он сын раджи Рапипози!

— Нет-нет, Варвара, Дели вовсе не далеко отсюда!

— Что вы этим хотите сказать?

— А вот что. Лорд Трегарон, о котором вы, без сомнения, слышали, один из видных членов кабинета короля. По случаю предстоящей коронации, на него возложен прием индусских принцев. Вчера он нам показал список приглашенных и среди них я заметил имя Рамда-Лала.

— И он будет в Лондоне?

— Да, он явится заместителем своего отца, который не показывается нигде, так как болен проказой.

— Это хорошо!

Черные глаза леди Варвары вспыхнули зловещим огоньком.

— Варвара, мы отомстим за смерть нашего Берти!

— И почему это, лорд Трегарон, вы не назвали мне имени вашей соседки? Вы сэкономили бы десять гиней. Мисс Граам одна из моих родственниц, которую я потерял из виду. Уголок этот ей поправился, так как она любит уединение. Вот вам и вся ее тайна!

— Но почему у нее бархатный наушник?

— А я совсем забыл спросить ее об этом. Любопытно, как мал земной шар! В Индии она знала одного из ваших раджей. Как его, бишь? Драмдрала, Тралана, — как вы его тогда называли? Она желала бы свидеться с ним. Вы непременно должны затащить его сюда из Лондона на охоту.

Рамда-Лал принял приглашение лорда Трегарона. Последний был командировал для устройства большой охоты. Сын раджи запоздал на два дня, они разминулись. И Монтаг Осборн встречал его на вокзале.

— Так как замок по пути, то я повезу его туда! — решил Осборн.

Осборну нетрудно было узнать на маленьком вокзале, среди немногих пассажиров, одетого в яркие восточные одежды индуса.

— Мне едва ли нужно вам представляться! — сказал он Рамда-Лалу. — Я имел уже честь в Индии видеть вас.

Огонь блеснул в глазах индуса, который на минуту словно остолбенел, но скоро пришел в себя и стал обмениваться приветствиями. За принцем следовал черномазый бенгалец, усевшийся рядом с кучером.

Дорогой говорили о Кваабаде, о квартировавших там уланах, о полковнике Клери и т. п.

У входа в замок промелькнуло белое платье.

— Вы, быть может, помните, князь, мою невесту? Моя жена не могла отказать себе в удовольствии приветствовать вас здесь.

На черном лице индуса трудно было заметить, какое впечатление производят на него эти слова.

— Чай подан, — заявила леди Варвара, — в старой башне..

И все направились туда.

— А я не забыла, как видите, нашей встречи в вашем храме!

И он, по-видимому, не забыл. По его дикому лицу прошла какая-то дрожь.

— И вот мы опять встретились! — заметил Осборн.

— Да, Дели не далек… — заявила Варвара.

Снова индус задрожал. Он взглянул на свой украшенный дорогим намнем кинжал и на стоявшего у дверей черномазого атлета-бенгальца, не спускавшего с него глаз. Потом он слегка усмехнулся, обнаружив белые волчьи зубы. Чего бояться верному вассалу, находящемуся под сенью своего сюзерена, на коронацию которого он прибыл!

Когда чай был налит, рука гостя на минуту остановилась, прежде чем взять чашку, хотя ни один мускул на его лице не выдал его волнения и нерешительности. Хозяйка поняла его мысль и, налив еще две чашки, сказала:

— Выбирайте!..

— Та, которой вы коснулись ваши пальцами, будет для меня так же сладка, как мед.

Бросив пытливый взгляд на хозяйку, принц выпил залпом чашку.

— Лорд Трегарон, — заявил индус, — будет удивлен нашим запозданием.

Опустив руку и коснувшись ею потом лба и сердца, Рамда направился к выходу.

— Автомобиль ждет нас вот там. Пойдемте по этой тропинке.

Указав на узкий проход через кустарник, Осборн остановился, чтобы дать дорогу Рамда-Лалу. И едва тот ступил ногой, как свалился, не издав при этом ни единого звука, чем-то пораженный. И прежде, чем его охранитель успел добежать к месту, где свалился принц, он очутился на земле, точно так же замертво.

Монтаг вернулся назад и встретился с Варварой, которая, подняв глаза к небу, воскликнула:

— Берти!

И из ее глаз потекли слезы.

Приглашенный врач не мог объяснить истинной причины смерти принца, происшедшей, по-видимому, от соприкосновения тела с электричеством. Это был захудалый провинциальный врач. Но и знаменитые врачи не могли высказать ничего определенного о причинах таинственной смерти.

Внезапная смерть Рамда-Лала вызвала много толков. Лорду Трегарону приходилось много отписываться по этому поводу.

Но кто, — кроме разве Шерлока Холмса, — мог догадаться о работе, произведенной глубокой ночью на дне оврага, где проложен кабель! Как инженер, моряк и хороший разведчик, Монтаг Осборн знал многое и сумел оборудовать все, как нельзя лучше, и спрятать концы в воду. Он соединил кабель проволокой с кустарником и дорожкой, где должен был ступить ногой сын раджи. Прежде, чем отправиться встречать индуса, он пустил ток. Никому в голову не могло прийти, чтобы в данном случае имело место преступление и чтобы к нему были причастны люди, принадлежащие к лучшему обществу.

Через некоторое время Монтаг Осборн снова отправился в полярные страны, а дама с бархатным ухом оставила страну. И никто не знал, под каким небом нашла приют особа с печальным бледным лицом…

[Без подписи]

НОЧЬ В КАПИЩЕ

Рассказ-факт

Это случилось в Бомбее, куда я прибыл во время своего путешествия на Восток. Я был тогда молод и беспечен. В кармане у меня звенела солидная сумма в 10 рупий, а в душе жила решимость не оставлять ничего без внимания.

После довольно продолжительного скитания по городу, посетив «Королевский дуб» и главнейшие здания, мы с товарищами, усталые и несколько взволнованные, не спеша возвращались по направлению набережной. Я шел несколько позади своих спутников, так как по пути встречалось много такого, что привлекало мое внимание и возбуждало интерес.

Наконец, мы дошли до поворота улицы. В этот момент мои спутники были по меньшей мере шагов на 300 впереди, так что я был как бы совершенно один.

На углу улицы стоял один дом, воспоминание о котором никогда не изгладится у меня из памяти; между тем, по внешности он ничем особенным не отличался. Он находился несколько отступя, шагов на десять, от линии домов; перед ним рос большой развесистый банан. На расстоянии восьми футов от угла было закрытое ставнями окно, не имевшее рамы, причем я заметил еще, что одна из ставен была плотно приперта, а другая приперта только наполовину. Сквозь эту щель я увидал в ярко освещенном помещении туземца, обнаженного до пояса, отбивавшего с полным усердием низкие селямы (поклоны). «Кому мог он так низко и так усердно кланяться?» — мелькнул у меня вопрос, — я, недолго думая, подкрался к окну и заглянул в него.

Высоко на каком-то возвышении, в причудливого вида резном кресле наподобие трона, сидело самое уродливое деревянное изображение, какое когда-либо видели мои глаза. Это деревянное чудовище, отвратительное и уродливое до невероятия, казалось еще более безобразным от окраски, которой изукрасил его художник. «Так вот пред кем преклонялся замеченный мной в щель человек!» — подумал я. Вскоре для меня стало ясно, что этот человек был одним из многих молящихся в этом капище, так как я видел, как они проходили длинной вереницей по одному и по двое перед страшным божеством, преклоняясь перед ним. Я стоял, пораженный не столько ужасом, как любопытством. Чего мне было бояться, мне, молодому англичанину, в таком городе, как Бомбей, где власть находилась в руках английского правительства?

Но я не мог видеть всей комнаты или, вернее, залы, так как щель между двумя половинками ставней давала мне возможность охватить взглядом лишь небольшую часть помещения, а я хотел видеть все. Не задумываясь, я взобрался на широкий каменный выступ, опоясывающий на высоте трех футов от земли весь дом крутом, как это в обычае здесь, в Индии, и осторожно стал раскрывать ставень шире, стараясь заглянуть в ту часть залы, которая до сих пор все еще была скрыта от моих глаз, но совершенно упустил из виду свое ненадежное положение и тот риск, которому я подвергался, если бы меня заметили. Я машинально продолжал тащить ставень даже тогда, когда он уже перестал поддаваться моим усилиям. В этот момент ставень был уже более чем наполовину открыт, но, очевидно, петли его заржавели, и под напором моей руки они издали резкий, пронзительный визг, от которого мороз пробежал у меня по коже. В одно мгновение все внутри молельни погрузилось во мрак и разом стихло. Кругом воцарилась могильная тишина.

Необъяснимое тревожное чувство овладело всем моим существом: сердце стучало так громко, что я мог внятно слышать его удары, а страх последствий моей безумной неосторожности совершенно лишил меня способности владеть своими мыслями и обсуждать спокойно свое положение. Бессознательно, стараясь удержаться от падения назад и сохранить равновесие, я слишком подался вперед и полетел всей тяжестью своего тела внутрь комнаты, широко распахнув ставню.

Тяжесть падения моего тела на пол снова вызвала суматоху и движение со стороны моих врагов, какими я считал теперь поклонников уродливого божества. Судя по звуку топота ног, мне казалось, что все они общей массой устремились к окну, но жизнь на судне и кое-какие приключения на берегу уже научили меня хитрости и разным уловкам. И потому, шлепнувшись о пол, я вместо того, чтобы вскочить на ноги, покатился вперед, переваливаясь с одного бока на другой. Чья-то нога запнулась о мою ногу, и обладатель ее растянулся во всю свою длину на полу вдоль стены под окном. На него набросились тотчас же его единоверцы, очевидно, приняв за меня. Пока они возились в темноте, я поспешно бежал дальше, но теперь уже на четвереньках.

Сознавая, что от моей ловкости зависит теперь сама жизнь моя, я спешил уйти от этой возбужденной толпы фанатиков, не зная куда, лишь бы только в данный момент избежать их рук. Пробираясь таким образом на руках и на ногах в глубь залы, я вдруг ударился слегка правым плечом о стену и побежал вдоль ее все так же на четвереньках, чтобы меня не было слышно. Между тем сутолока и давка у окна все еще продолжалась, как мне было слышно: очевидно, взволнованные туземцы все еще не успели обнаружить своей ошибки. Вдруг я ударился о что-то головой и, ощупав этот предмет, убедился, что то были каменные ступени. Недолго думая, я проворно стал взбираться по ним, сознавая, что каждая потерянная на размышления минута могла стоит мне жизни.

Продолжая ощупывать плечом и боком стену, я вскоре очутился подле вычурного трона безобразного изваяния. Теперь мне вспомнилось, что в то время, как я смотрел в щель ставен, я заметил дверь или, вернее, выход вправо от золоченого балдахина божества, и решил добраться до этого выхода, куда бы он ни вел. Ощупывая перед собой дорогу, я убедился, что между стеной и чудовищным изображением находится довольно широкое пустое пространство. Я поспешил пробраться в него и при этом сделал приятное открытие: отвратительное чудовище, служившее таинственным божеством этим фанатикам, было полое внутри и потому могло дать мне возможность укрыться на время от моих врагов. Как раз в этот момент в зале молельни мелькнул огонь и возня под окном разом прекратилась.

Едва дыша, я приютился внутри божества, которое оказалось достаточно объемистым для того, чтобы в нем могли укрыться даже двое таких юношей, как я. Запрятавшись как можно глубже в черное дупло чудовищной фигуры, я старался не шелохнуться, боясь выглянуть из опасения быть замеченным кем-нибудь из моих врагов и вместе с тем, ежеминутно ожидая, что меня найдут и тогда мне не миновать кровавой расправы…

Толпа в молельне теперь снова забормотала что-то сдержанным шепотом, среди которого можно было различить некоторые более властные голоса. Очевидно, явился какой-нибудь новый запоздавший член таинственного братства, а прорвавшийся в залу с его приходом луч света из смежного помещения обнаружил, что святотатца, осквернившего своим присутствием это святилище, уже не было здесь, что он исчез; все принялись бегать из угла в угол, разыскивая его повсюду и высказывая различные предположения.

С раннего детства я много читал о таинственных религиозных сектах Индии, о тех изуверах, которые измышляли для себя и других жесточайшие пытки для удовлетворения своих жестоких божеств, и я уже видел себя жертвой этих изуверов, оскорбленных в своем религиозном чувстве и потому беспощадных ко мне; почти с уверенностью ожидал я жестоких пыток и мучился заранее этой ужасной мыслью.

Между тем зажженные светильники, которыми теперь вооружились фанатики, несколько раз кидали на мгновение яркую полосу света в пустое пространство между идолом и стеной, и каждый раз у меня замирало сердце и мне казалось, что ярые враги уже увидели меня, что вот-вот они схватят меня и начнут мучить.

Минуты казались мне целой вечностью… Трудно сказать, сколько времени я не переставал чувствовать над собой меч Дамокла, но только, по всем вероятиям, было уже далеко за полночь, когда суетливые розыски, шлепанье босых ног по каменным плитам молельни и возбужденные речи молельщиков сменились тишиной. Затем опять возобновили прерванное было богослужение. Потом все смолкло, — и молящиеся стали постепенно покидать молельню. Скоро она совсем опустела. Тогда, выждав еще некоторое время, я осторожно выбрался из своего убежища, сел на ступени трона и стал разувать свои башмаки, затем, связав их между собой шнуровками, повесил себе на шею. Это я сделал, чтобы ступать неслышно по полу и, вместе с тем, очутившись на свободе, иметь башмаки при себе.

Покончив с этой предосторожностью, я стал разыскивать окно, что было чрезвычайно трудно, в особенности еще потому, что я боялся произвести хотя бы малейший шум, и вместе с тем старался уловить каждый посторонний звук. Привычка ориентироваться привела меня прямо к окну, но оно оказалось на этот раз крепко-накрепко заперто ставнем. Дрожащими от волнения пальцами принялся я нащупывать засовы и затворы, которыми был снабжен этот ставень, с тревожно бьющимся сердцем ожидая ежеминутно, что какой-нибудь непрошеный служитель этого божества неслышно войдет и застанет меня за этим делом. Однако, никто мне не помешал, но зато я убедился в тщетности своих усилий: окно было так крепко заперто, что нечего было и думать без подходящих инструментов отпереть его.

Вдруг у меня мелькнула новая мысль. От окна шли вправо и влево какие-то проволоки. Нащупав одну рукой, мне вздумалось, следуя по ней, попытаться найти выход. Слегка касаясь ее правой рукой, я пошел по ее направлению, пока, наконец, не уперся в стену, сквозь которую, как видно, проходила эта проволока. Тогда, не теряя ни минуты драгоценного времени, я повернулся и, нащупывая левой рукой ту же проволоку, пошел в обратном направлении, миновал окно и скоро очутился у второго окна, запертого так же надежно, как и первое. Миновав и его, я вскоре очутился в каком-то узком коридоре, том самом, как я тотчас же сообразил, через который поклонники безобразного божества удалились из этой молельни.

Теперь настал момент величайшей осмотрительности. Что-то ожидало меня, свобода или еще худшая опасность? — мелькнуло у меня в голове. Снова все чувства мои как-то обострились, я переставлял ноги с какой-то особенной осторожностью, мой слух улавливал малейший шорох или шелест, а рука не покидала проволоки, едва касаясь ее концами пальцев.

Пройдя коридор, я очутился, по-видимому, в другой зале, миновал еще окно, также крепко закрытое ставнем, и слова очутился в коридоре. За все это время напряженный слух не уловил ни малейшего признака света, я начинал уже думать, что здание это совершенно необитаемо, и в нем, кроме меня и того безобразного, чудовищного идола, нет никого. Если так, что за радость! Я мог бы выломать двери и бежать, не имей я надобности опасаться нападения людей, привлеченных шумом. Размышляя таким образом, я дошел до того места, где коридор делал крутой поворот, и вдруг совершенно неожиданно очутился в 10-ти шагах от большой освещенной комнаты. Правда, освещение было неяркое и светильник, горевший там на полу, был поставлен умышленно или случайно так, что лучи света не проникали в коридор. Что ожидало меня там, в этой комнате? Кажется, я отдал бы тогда полжизни, чтобы это знать! После некоторого размышления, я решился ползком добраться до двери и из-за притолки заглянуть в комнату.

Все было тихо и безмолвно. Припав к самому полу, я заглянул в комнату и увидел одного из двух жрецов или священнослужителей, виденных мной у ступеней трона идола, прикорнувшего на ковре, разостланном на полу, и спавшего крепко, прислонясь головой к стене. У самого его уха висели три маленьких колокола, прикрепленных к проволокам, идущим из различных направлений, причем к одному из этих колоколов был прикреплен конец той самой проволоки, по которой я следовал сюда. Мысль, что малейшее неосторожное движение с моей стороны могло вызвать тревогу и поставить на ноги, быть может, десятки и сотни поклонников чудовищного божества, на мгновение совершенно оледенила меня от ужаса; однако, скоро оправившись от своего волнения, я стал раздумывать, что мне теперь делать. Вдруг мне бросился в глаза старый английский морской палаш, валявшийся у стены в трех шагах от того места, где я стоял. Оружие это, казалось, было еще совершенно пригодным для дела, и я сознавал, что если только мне удастся завладеть им, спящий жрец будет для меня не опасен, конечно, при условии, что я не дам времени поднять тревогу. Владеть этим оружием я, как запасной морской чин, умел прекрасно и сумел бы открыть себе дорогу с его помощью.

Итак, я наклонился вперед и схватил спасительное оружие. Ощутив его в своей руке, я готов был смело идти вперед, разбудить жреца острием своего оружия и грозно потребовать — открыть дверь на улицу. Но при этом я вспомнил, что одним движением своей руки он мог бы созвать, быть может, десятки вооруженных фанатиков, и решил, что осторожность лучше смелости.

Осторожно ступая босыми ногами на полу, стараясь не дышать, добрался я благополучно до двери в другом конце комнаты и очутился снова в темном коридоре. Переведя дух, я внимательно осмотрел стены этого нового коридора, боясь задеть за какую-нибудь проволоку, но здесь их нигде не было. Недолго думая, я зашагал вперед и вскоре очутился в небольшой квадратной комнате с дверью, которая, по-видимому, вела наружу, то есть на улицу, так как сквозь щель в двери я разглядел рожок газового фонаря. Обрадованный тем, что я, наконец, могу вырваться на свободу, я принялся с лихорадочной поспешностью ощупывать запоры и замок дверей. Но, — увы! — и эти двери были надежно заперты!

Убедившись в этой печальной истине, я стал обсуждать свое положение со всех сторон и пришел, наконец, к тому, что всего лучше для меня теперь оставаться на месте и выжидать случая вырваться на волю, если кто-нибудь отворит дверь.

После недолгих поисков мне удалось найти какой-то закоулок, скрытый грудой наваленных друг на друга вещей, в которые я и запрятался.

Трудно себе представить, как медленно тянулось время до рассвета. Однако, мне вовсе не хотелось спать, и я не ощущал ни голода, ни жажды. Когда рассвело, я стал ожидать, что вот-вот явится мой неумышленный тюремщик и отворит дверь, и минуты казались мне часами. Такое напряженное состояние становилось для меня положительно невыносимым.

Наконец, жрец проснулся, медленной, ленивой поступью направился к двери и неторопливо стал отпирать дверь и открывать запоры. Сердце во мне билось, как пойманная птица. Наконец, он широко распахнул дверь и, стоя на пороге, потянул в себе свежий утренний воздух. Это был рослый, стройный, мускулистый мужчина средних лет в короткой белой тоге, перекинутой через одно плечо, из-под которой торчали его мускулистые икры темно-бронзового цвета.

Я готов был подкрасться к нему сзади и силой вытолкнуть его на улицу, чтобы открыть себе дорогу, тем более, что дверь эта выходила действительно на улицу, как раз против того большого, развесистого банана, который я заметил накануне. Я уже собирался исполнить это свое намерение, так как у меня в этот момент мелькнула мысль, что жрец мог каждую минуту сойти с порога и запереть за собой дверь, и тогда всякая надежда на бегство была бы потеряна для меня. И вот, когда я уже сделал шаг вперед, судьба, по-видимому, решила помочь мне, так как на улице раздался шум и топот шагов. Невозмутимый жрец тоже как бы пробудился и стал смотреть в том направлении, откуда доносились шаги. Двое туземцев и один белый полицейский служитель вели куда-то несколько человек арестованных; их сопровождала толпа индусов и белых, взрослых и ребятишек. С быстротой молнии родилась во мне мысль воспользоваться этим случаем. Быстро положив на пол палаш, я в три шага очутился неслышно за спиной жреца, обхватил его вокруг пояса обеими руками и прежде, чем он успел очнуться, сшиб его с ног и повалил набок, а затем, перескочив через него, очутился на улице и вмешался в проходившую мимо толпу. Когда я оглянулся назад, то увидел, что жрец, уже поднявшийся на ноги, стоя в дверях, с растерянным видом вперил глаза в толпу, по-видимому, не вполне понимая, что с ним случилось. Но я был на воле и теперь мало беспокоился о том, что было дальше.

Я даже не смею теперь сказать, был ли этот маленький дом капищем какой-нибудь тайной или просто неразрешенной индусской секты, которых здесь так много, так как даже и впоследствии никого об этом из осторожности не расспрашивал, и даже во время вторичного своего пребывания в Бомбее, проходя мимо этого дома, старался не смотреть ни на кого, а глядел прямо вперед себя.

Н. Казанова

МОЗГ МАРАБУТА

Старый спаги[30] вошел, отдал честь по-военному, призвал на своего начальника благословение Аллаха и затем уже доложил, что на опушке найден труп убитого человека.

Правитель сделал недовольный жест. Он собирался сделать прогулку к руинам Бу-Гельфиа со своим адъютантом, а это преступление разбивало все его планы.

— Опознан ли труп? — спросил он.

— Да, это Саид из Улед-Бакрена, бывший пастух шейха. Он не был еще марабутом[31], но с некоторого времени голова у него была уже не совсем в порядке… Кто давал ему горсточку кускуса, кто хлебную лепешку… Он совсем не работал… У нас не позволяют работать тем, у кого голова не в порядке, — с гордостью добавил он.

Правитель улыбнулся. Он недавно лишь прибыл из Франции, и все эти мусульманские обычаи еще забавляли его.

— А, помню! Мабул-Саид… бывший пастух шейха Али… такой высокий, худощавый, любил разговаривать сам с собой и колотить себя в грудь?

— Совершенно верно!

— Прикажи седлать лошадей. Я сейчас же дам знать прокурору и мы начнем следствие.

Дурное настроение правителя улеглось. К руинам Бу-Гельфиа можно отправиться и в другой раз. Не лишена интереса и эта поездка в Улед-Бакрен, а особенно следствие среди этого таинственного народа.

Он позвонил своего шауша[32] Эмбарка.

— Передай господину Бреге, что сегодня к руинам не поедем, что нужно ехать на следствие. Ты поедешь с нами… А ты знал убитого? — спросил он, складывая бумаги на столе.

Если бы правитель поднял взор от бумаг, его удивила бы смертельная бледность, покрывшая лицо Эмбарка. Стараясь подавить волнение, последний произнес:

— Знал ли я его? Знал, как знает шакал луну, прогуливаясь ночью… Никогда не разговаривал с ним…

— Хорошо. Ступай, помоги Эль-Сриру перенести труп в мертвецкую.

Все были поражены, когда труп Саида был поднят: черепная коробка была снята; убийца унес мозг убитого.

Бреге, давно уже живший в Алжире и знакомый с восточными нравами и обычаями, воскликнул:

— Это не обыкновенное убийство. Тут пахнет чародейством. Саид был тронутый, будущий марабут, а мозг марабута, по верованию мусульман, является божественной известкой, которую Аллах уронил на землю при постройке райских сооружений… Скверное это дело… Едва ли нам удастся раскрыть убийцу. Не станут правоверные проливать свет на это преступление…

И вдруг ему пришла в голову блестящая идея.

— Когда открыто преступление?

Спаги Эль-Срир доложил, что он только что открыл его и прибежал доложить господину правителю.

— Позвольте мне вести следствие, — обратился г. Бреге к правителю. — Если мы немедленно отправимся в Улед-Бакрен, то можем прибыть туда прежде, чем весть о преступлении распространится. Там живет одна чародейка, слава о которой распространена далеко за пределы Эль-Кантура. К ней на совет являются со всего Алжира. Я думаю, не мешает и нам сходить к ней. У меня есть предчувствие, что она поможет нам пролить свет на это преступление. В крайнем случае, мы напрасно прокатаемся… Собственно говоря, визит к чародейке ни на чем не основан. Смотрите на него, как…

— …на интуицию Шерлока Холмса! — докончил за него с улыбкой правитель.

Через три часа они прибыли в Улед-Бакрен. Они сразу отправились прямо к чародейке, и правитель немало удивился, когда увидел ее: он надеялся встретить старую колдунью, каких обыкновенно изображают верхом на метле, рядом с бородатым козлом, а вместо этого увидел молодую очаровательную женщину, встретившую их любезной улыбкой и откинувшую для знатных гостей вуаль, которой, по мусульманскому обычаю, было порыто лицо ее.

Г. Бреге сказал ей, что новый правитель, наслышавшись о ее славе, пришел приветствовать ее.

Она поблагодарила какой-то замысловатой фразой, в которой упомянула и о благородстве французов, и о милости неба.

— Господин правитель желал бы видеть тебя, когда на тебя нисходит дух Аллаха.

Прекрасная чародейка покачала своей, покрытой золотисто-рыжеватыми волосами, головой.

— Не каждый день нисходит на меня дух Аллаха. Я могу творить чудеса лишь по приказанию Аллаха, а не когда захочу. Я лишь покорная слуга его.

— В таком случае, разреши нам явиться к тебе когда-нибудь, когда ты почувствуешь в себе силу сотворить чудо. Бывает это в определенные дни?

— Нет, — ответила она. И в глазах ее выразилось явное неудовольствие, что неверные хотят присутствовать при ее чародействах.

Г. Бреге это сразу подметил и поспешил заметить:

— Впрочем, я думаю, что посторонним при этом не место. Я говорил г. правителю, что в этом есть что-то нечестивое, что может мешать тебе. Но мы рады познакомиться с тобой и знать, что дух Аллаха нисходит на дочь нашего племени.

— А можно ли нам взглянуть хоть на те орудия, которыми творишь свои чудеса? — спросил правитель.

Прекрасная чародейка громко расхохоталась и указала им на несколько обгорелых поленьев.

— Вот и все… вот тут я сжигаю некоторые травы…

— А, понимаю! По тому, как они сгорают, ты и предсказываешь?

— Да… Употребляю я также палочки орешины, обмакнутые в кровь телки, которыми я прикасаюсь ко лбу вопрошающего. Иногда я заставляю приходящих ко мне за советом пожевать цветок мака и потом этой фиолетовой слюной я вымазываю себе лицо прежде, чем собраться с духом. Есть еще и много других вещей, которые помогают мне. Дух Аллаха всюду.

— А особенно в мозгу тронутого марабута, — глядя ей прямо в лицо, произнес Бреге, — говорят, это самое верное средство.

Чародейка с изумлением взглянула на него.

— Да… мозг марабута… — пробормотала она, — это святое средство. Чего бы я ни дала, чтобы иметь его… Но кто сказал тебе про это?

— А было оно когда-нибудь в твоих руках?

— Один только раз… Это был мозг сумасшедшего, голову которого размозжили во время драки. Я чудеса творила с ним…

Брегг с трудом сдерживал выражение радости, чувствуя, что нападает на след.

— Но не каждый день случается разбивать головы сумасшедшим… — мечтательно продолжала чародейка. — Впрочем, я не отчаиваюсь. Еще может представиться случай, — доверчиво, почти шепотом, продолжала она. — К тому же я обещала своим ухаживателям, что выйду замуж за того, кто принесет мне мозг сумасшедшего.

Г. Бреге ликовал.

— Держу пари, — почти крикнул он правителю, — что убийца Саида в наших руках! Нужно только найти поклонников прекрасной чародейки.

И они ушли.

Невдалеке их поджидали шауш Эмбарк и спаги, державшие их лошадей.

— Да будет благословен Аллах! — воскликнул Бреге. — Мы только что видели прекраснейшую из гурий сада Магомета. Глаза наши ослеплены этой красотой.

Шауш слегка побледнел. Старый Эль-Срир лишь улыбнулся.

— Но у нее, должно быть, больше поклонников, чем звезд на небе, — продолжал Бреге.

— Да, но никто не смеет приблизиться к ней, потому что все боятся Эмбарка, — произнес Эль-Срир, дружески похлопывая по плечу шауша.

Тогда Бреге резко обернулся к шаушу, положил ему руку на плечо и воскликнул громовым голосом:

— Та, которую ты любишь, дочь Аллаха, и Аллах поведал ей, что ты убил Саида!

Шауш громко вскрикнул, вздрогнул, и из рук его выпал небольшой горшочек, из которого вывалилась сероватая масса, которую он нес в подарок своей возлюбленной.

Это был мозг бедняги Саида.

Хитченс

КОЛЬЦО С ИЗУМРУДОМ

Княгиня Данишевская была хорошо известна парижскому обществу. Она отличалась необычайной красотой и отсутствием указательного пальца на левой руке. Три месяца в году она обязательно проводила в Тунисе и всех поражало странное тяготение ее к этому городу, которое проявилось со времени катастрофы, лишившей ее пальца. Подробности этого несчастья знали только два человека в Тунисе — молодой проводник Абдул и таинственный араб Сэфти.

Княгиня вышла замуж за год до этого по страстной любви и могла быть вполне счастлива, если бы одно обстоятельство не омрачило всей ее жизни: она безумно боялась ослепнуть. Ее дед и ее мать ослепли к сорока годам. Княгиня дрожала от ужаса при мысли о возможности испытать то же самое несчастье. Однажды на балу она почувствовала острую боль глазах и с этой минуты потеряла спокойствие и сон. Не прошло и нескольких месяцев, как она дошла до полного нервного истощения. Врач стал настаивать на необходимости продолжительного путешествия. Так как мужа задерживали в Париже дела, княгине пришлось поехать со своей знакомой, уже довольно пожилой дамой, графиней Ростовой.

Они приехали в Тунис ночью и остановились в гостинице. На следующий же день княгине захотелось осмотреть главную достопримечательность города — базары. Ее спутница была очень утомлена с дороги, и княгиня поехала одна, с проводником. Это был молодой, разговорчивый араб по имени Абдул. Он добросовестно показывал княгине базары и все время рассказывал о чудесах и легендах Туниса. Мрачный мысли терзали княгиню, и она почти не слушала болтовню Абдула.

— Сегодня продажа драгоценных камней возле Джамаэз-Цитуна, — сказал он. — Не угодно ли будет княгине взглянуть на драгоценности?

Княгиня кивнула головой в знак согласия. Абдул быстро повел ее дальше. Всюду стояли кучками арабы, громко разговаривая и жестикулируя. Они продавали кольца, браслеты, брошки и неотшлифованные камни — бирюзу, сапфиры, изумруды. Вдруг княгиня увидела в толпе огромного араба в коричневой одежде и красной феске. У него были ужасные глаза, маленькие, искрящиеся и такие косые, что невозможно было понять, в какую сторону он смотрит. Эти глаза придавали ему дьявольское выражение, — казалось, он видит все и ничего.

— Это — Сэфти, знахарь, он лечит драгоценными камнями, — таинственно зашептал Абдул.

— Как это? — удивилась княгиня. — От чего он лечит?

— От всяких болезней, — отвечал Абдул. — У меня была лихорадка. Он дал мне порошок из какого-то камня, и я выздоровел. Он спас от смерти одного из сыновей бея. У него даже есть чудесный камень, который предохраняет от слепоты.

Княгиня вздрогнула.

— Это невозможно! — воскликнула она.

— Это правда, — спокойно сказал Абдул. — Я сам видел. Зеленый камень, вот такой, — и он указал пальцем на изумруд, который араб держал в руках.

От ярких солнечных лучей княгиня снова почувствовала боль в глазах. Она закрыла лицо руками и еле слышно проговорила:

— Где живет знахарь? Скажите, что я хочу пойти к нему.

— На улице Бен-Циад. У него там маленький домик, но он очень, очень богат. А когда угодно госпоже навестить мудрого Сэфти?

— Сегодня. Приходите за мной в четыре часа.

Абдул быстро заговорил со знахарем. Тот бросил на нее косой, любопытный взгляд и низко поклонился.

В четыре часа, когда почтенная графиня еще пила чай и читала какой-то увлекательный французский роман, княгиня и Абдул подъезжали к домику знахаря. Он их встретил в дверях и заговорил на ломаном французском языке. Княгиня приказала Абдулу подождать на улице и вошла в лачугу Сэфти. Тот плотно закрыл за ней дверь.

Она очутилась в полутемной комнате. Сэфти торжественно подвел княгиню к пестрому дивану и предложил ей чашку крепкого кофе. Она медленно стала пить, не спуская глаз с безобразной головы Сэфти. За стеной слышалась монотонная арабская песня. Сильный аромат, темнота, молчаливая фигура Сэфти — все это походило на кошмар. Голова была тяжелая, в висках стучало…

Наконец, с большим трудом она выговорила:

— Вы знахарь?

Сэфти величественно кивнул головой.

— Неужели можно лечить драгоценными камнями?

Сэфти спокойно сказал:

— Госпожа не знает, что драгоценные камни — лучшее лекарство. Рубином я излечиваю безумие, топазом — лихорадку…

— А изумрудом? — перебила его княгиня. — Правда ли, что вы предохраняете изумрудом от слепоты?

Лицо Сэфти приняло мрачное и подозрительное выражение.

— Это правда, скажите, молю вас?!..

Она дрожала от волнения. Сэфти долго молчал. Наконец, тихо произнес:

— Правда.

— Я вам заплачу, сколько вы потребуете, — прошептала она. — Дайте, дайте мне ваш изумруд…

Сэфти посмотрел на нее. Потом схватил ее голову своими крючковатыми руками и повернул к окну. Княгиня замерла. Он долго смотрел на нее своими ужасными косыми глазами. И опять это походило на тяжелый кошмар.

— Может, наступит день, когда вам понадобится мой изумруд, — сказал он.

Княгиня почувствовала, как у нее забилось сердце.

— Дайте, дайте мне его, — закричала она. — Я богата, я дорого заплачу за него.

— Я не продаю своих лекарств, — спокойно сказал Сэфти. — Кто в них нуждается, живет здесь, в Тунисе. А когда больные излечены, они возвращают мне камень, который их спас. Но вы живете далеко.

Княгиня поняла, что убеждать его бесполезно. Она овладела собой и спокойно спросила:

— В таком случае, покажите мне этот изумруд.

Сэфти взял со стола тяжелую серебряную шкатулку и вынул из нее старинное золотое кольцо. Княгиня надела его на указательный палец левой руки.

— Если госпожа больна глазами, изумруд ее излечит. Тот, кто носит его три месяца в году, никогда не ослепнет, — сказал Сэфти.

Он снял кольцо с пальца и дотронулся до ее глаз. Ей показалось, что боль моментально прекратилась.

— Продайте мне это кольцо, — опять сказала она. — Я много заплачу, вам сколько хотите…

Сэфти отрицательно качал головой.

— Госпожа должна его носить здесь, в Тунисе. Только здесь. Своих камней я не продаю.

— Я возьму его теперь с собой на два дня и заплачу вам за это.

Знахарь открыл дверь и позвал Абдула. Пять минут спустя княгиня ехала домой. Она подписала бумагу, в которой говорилось, что она имеет право носить кольцо с изумрудом двое суток и должна заплатить за это сто пятьдесят франков.

На следующий день графиня говорила капризным тоном:

— Ненавижу Тунис. Какой здесь отвратительный климат. Меня всю ночь била лихорадка.

Княгиня ничего не ответила. Он была в отличном настроении.

— Что за безобразное кольцо? — вдруг спросила ворчливая графиня. — Зачем вы его носите?

— Я вчера купила его на базаре, — ответила та.

— Послушайте, голубушка, вы бросаете деньги в грязь, — сказала графиня и легла на кушетку с новым французским романом.

В этот день княгиня снова тщетно умоляла Сэфти продать ей кольцо. Уходя из лачуги знахаря, она была сильно удручена и не заметила даже, что он обменялся несколькими непонятными словами с Абдулом.

Ей овладела непоколебимая уверенность, что она не ослепнет, пока кольцо будет в ее власти. Но не могла же она навсегда поселиться в Тунисе! Вдруг ей пришла в голову смелая мысль. Она даже покраснела от стыда. Хитрые глаза Абдула следили за ней. У дверей отеля он спросил:

— Госпожа долго пробудет в Тунисе?

— Еще с недельку, — спокойно сказала она. — Вы мне завтра не нужны, Абдул.

Очутившись в своей комнате, она позвонила и потребовала расписание пароходов, отходящих в Европу. Затем она пошла к графине.

— Как вы себя чувствуете? — весело спросила она. — Лучше, чем вчера?

— Да разве это возможно в таком убийственном городе?

— Сегодня в полночь «Звезда Италии» уходит в Сицилию. Не уехать ли нам, как вы думаете?

— Чудесно! Едем! — восторженно закричала графиня.

Княгиня страшно волновалась. Ее маленькие ручки задрожали, когда она взглянула на изумруд знахаря Сэфти.

* * *

В одиннадцать часов обе путешественницы были на пароходе. Ночь была тихая, темная.

Ровно в полночь пароход отчалил от берега. Княгиня долго стояла на палубе и смотрела на уходящие огоньки города, где жил Сэфти. Правой рукой она дотронулась до указательного пальца левой — кольцо было на месте. С каждой минутой она чувствовала себя ближе к Парижу. Она искупит свою вину перед знахарем, она щедро наградит его. Огни Туниса совсем исчезли. Княгиня думала, что пароход вышел в открытое море.

Вдруг колеса стали двигаться все медленнее и медленнее и, наконец, совсем остановились. Холодная дрожь охватила княгиню.

— Что это? — взволнованно спросила она матроса. — Случилось, какое-нибудь несчастье?

Он отрицательно покачал головой и указал на мелькавшие в темноте огни.

— Мы причалили к пристани Гамам-Леф, — сказал он. — И простоим не меньше получаса.

Княгине эта стоянка показалась вечностью. Она все время оставалась на палубе. Плеск воды, шаги — все приводило ее в дрожь, все казалось, что она видит огромную фигуру Сэфти, его ужасные, косые глаза. Наконец, погрузка кончилась и снова стали двигаться колеса. Княгиня оперлась на перила левой рукой, на которой сиял изумруд Сэфти. Она думала о том, что скоро будет в Париже, будет с мужем в своей уютной квартире, в полной безопасности.

Она не слышала мягких шагов за своей спиной, не видела, как приближалось к ее руке лезвие кинжала…

Вдруг отчаянный женский крик нарушил дремотную тишину ночи. Потом послышался плеск воды и огромная фигура спрыгнула с палубы парохода.

Когда взошло солнце и осветило многочисленные минареты Туниса, княгиня была далеко в открытом море.

А кольцо с изумрудом было снова в маленьком домике знахаря, на улице Бен-Цида. А возле него лежал палец княгини…

Е. Брезоль

ЧЕЛОВЕК СО ЗМЕЯМИ

I

— Именем Вишну, умоляю тебя, господин, пощади моего брата, — рыдал факир Сугрива, цепляясь за шею лошади Оливье Клэра, медленно направлявшегося верхом к месту казни.

Английский офицер стегнул лошадь. Внезапный скачок ее чуть не сбил с ног индуса, принадлежавшего, судя по белой одежде, к факирам высшего ранга.

Несмотря на грубый ответ, он еще не терял надежды. Скрестив руки над головой, он снова стал молить офицера.

— Господин, великий муж с лицом прекраснее лотоса, пощади моего брата! Пощади! Я уведу его туда, — далеко, по ту сторону великой реки, и никто никогда больше не услышит о нем!

Оливье на мгновение остановил холодный взор своих голубых глаз на факире и, подняв хлыст, два раза стегнул им по лицу индуса.

— Прочь, собака! — проговорил он.

Индус зарычал от боли и гнева и, отскочив назад, поднес руку к лицу, думая, что оно в крови.

Но крови не было. Тонкий хлыст отпечатал багровый крест на лице факира и ожег, как огнем.

Крупные слезы катились по лицу индуса. Он выпрямился и, превозмогая боль, угрожающе потряс кулаком вслед отъехавшему англичанину, забывшему уже о встрече.

— Проклинаю тебя! — проговорил факир голосом, дрожавшим злобой и жаждой мести. — Но ты будешь наказан, клянусь Брамой и Вишну!.. Я тебе отомщу… и месть моя будет ужасна.

Четверть часа спустя брат его, такой же факир, как и он, был казнен по приговору английских властей, обвинявших его в возбуждении к бунту соотечественников.

Рыдания давили грудь старого факира, когда он увидел своего брата Мараха, бессильно вздрагивавшего в предсмертных судорогах на веревке. Оливье Клэра это зрелище нисколько не тронуло, и ни один мускул не дрогнул у него на лице. После казни индуса он вернулся в город через Кабульские ворота и во главе отряда сипаев выступил по дороге в казармы. При проезде солдат выбегали из хижин и падали ниц перед ними. Оливье гордо сидел на своей вороной лошади, и на губах его мелькала едва заметная улыбка. Он думал о своей невесте, белокурой мисс Маргарите Уайт. Через два месяца он уедет в отпуск, женится и вместе с молодой женой вернется в эту сказочную Индию. На груди у него будет блестеть медаль, а в близком будущем он получит и повышение по службе…

II

…Откланявшись вице-королю в Калькутте, Оливье Клэр и юная жена его, прелестная Маргарита, отправились в Дели. По дороге они останавливались в живописных городах на берегу Ганга. В последний раз они выходили в Агре и любовались развалинами древней столицы Аргонии. На одной площади они увидели большую толпу. При их приближении все расступились, чтобы дать дорогу офицеру. Мистрис Клэр вздрогнула от ужаса, когда очутилась перед человеком в лохмотьях, окруженным разного рода змеями, вытягивавшими свои ядовитые головы. В испуге, она инстинктивно прижалась к мужу.

— Не бойся, Маргарита, — сказал он. — Это факир, человек божественного происхождения. Он показывает укрощенных змей.

Маргарита с расширенными от страха глазами смотрела на сидевшего на корточках факира. Он свистел в маленькую камышовую дудочку, а змеи в такт его музыке то подымались, то опускались на землю, устремив глаза на укротителя.

— Уйдем! — сказала молодая женщина. — Я не люблю этих гадов.

— Глупенькая, — ласково ответил Оливье, улыбаясь.

Они отошли от факира и заговорили о другом, вскоре совершенно забыв о змеях. Но человек, сидевший на корточках, продолжая насвистывать свою мелодию, глазами, полными ненависти, смотрел вслед удалявшейся молодой паре.

III

Оливье с женой заняли купе первого класса в курьерском поезде, отправлявшемся в Дели. Офицер погрузился в чтение, а Маргарита, высунувшись из окна, с любопытством смотрела на снующую толпу.

— О, взгляни, Оливье! — вдруг вскричала она. — Вон опять тот человек, что показывал змей на площади.

Оливье взглянул и в нескольких шагах от вагона увидел человека с бронзовым цветом лица и с толстым кожаным мешком в руках.

— Это он или кто-нибудь из его помощников! Они все здесь похожи друг на друга! — беспечно заметил Оливье.

Вскоре раздался звонок, и поезд тронулся.

— Через четыре часа мы будем в Дели, — сказал Оливье.

Маргарита улыбнулась и хотела заговорить о будущем их житье в Дели. Но крик ужаса вырвался из ее груди. Дверь купе отворилась, и в отверстие просунулась голова с перекошенным от ненависти лицом, с хищными блестящими глазами.

— Что тебе надо? — спросил офицер.

Незнакомец усмехнулся и вместо ответа быстро развязал мешок и выбросил на пол все его содержимое.

Молодые люди вскрикнули от ужаса. Из мешка вывалились змеи и, очнувшись от очарования, начали расплетаться и с шипением подымать свои страшные головы к офицеру и его жене, полумертвым от страха.

Вскоре кобра, шипя, обвилась вокруг ноги Оливье, а очковая змея, раскрыв пасть, бросилась на Маргариту. Офицер, однако, не растерялся и бросился к сигнальному аппарату. Но бледность его перешла в синеву, когда между собой и сигналом он увидел гадюку с раздувшейся от злобы шеей. Оливье попытался отстранить ее, но она быстро обвилась вокруг его руки и сжала ее своими тугими кольцами. Более мелкие змейки ползали у ног молодых людей и, наползая одна на другую, подымались выше. Длинная и тонкая коралловая змея как ремешок обвилась вокруг талии Маргариты и, ползя выше, обняла ее шею, как колье. Молодая женщина лишилась чувств. Оливье, с расширенными от ужаса глазами, сидел неподвижный и немой, как статуя.

— Узнал меня, господин? — спросил кто-то.

Офицер повернул голову к двери, но ответить не мог.

— Я — Сугрива, брат Мараха, казненного тобой год тому назад…

Оливье вспомнил, но продолжал молчать. Вскоре, однако, страшные мучения пробудили и его, и Маргариту. Крики отчаяния вырвались из их сжатых смертным ужасом уст. Они задыхались в железных объятиях змей. Тела их бессильно поникли, а безумный взор скользил то по ползущим вокруг них змеям, то по страшному, смеющемуся во весь рот лицу старого факира, заслонившего дверь и с наслаждением упивавшегося мучением своих жертв.

Поезд летел со страшной быстротой, а змеи доканчивали свою смертоносную работу.

Арвин Фульс

КОБРА

I

Горинг, когда ему рассказывали эти индийские истории, всегда смеялся.

Мы знали, что они были правдой, хотя бы и объяснялись гипнозом. Поэтому мы сердились на него.

Но Горинг был еще недавно в Индии, — иначе он надумал бы что-нибудь более разумное, чем постоянно выражать свое недоверие.

Достаточно прожить несколько времени в Индии, чтобы убедиться, что многое, представляющееся европейцу невероятным, на берегах Ганга кажется совершенно обыкновенным и что в подлунной бывает немало такого, о чем и не спится нашим ученым мудрецам.

Майор рассказал, что проделал накануне на его глазах один факир. Искусник взял небольшой моток льняных ниток, прикрепил свободный конец к своей котомке и швырнул клубок на воздух. Клубок стал подниматься все выше и выше, взлетел до облаков и в них исчез. Тогда факир позвал своего полуголого помощника и приказал ему лезть по нитке.

Мальчик тотчас же принялся выполнять приказание, ухватился за тонкую бечевку и полез. Глаза множества людей, стоявших на площади, были прикованы к нему. Помощник факира поднимался все выше и, наконец, также исчез в облаках.

Фокусник, казалось, перестал думать о нем. Он проделал еще несколько мелких опытов, но затем, как будто вспомнив о мальчике, громко крикнул, чтобы тот слез и помог ему. С облаков донесся голос мальчика, упорно отказывавшегося вернуться. Раздосадованный факир, сжав зубами длинный нож, в свою очередь ухватился за шнур и полез, все уменьшаясь на глазах зрителей. Наконец, он превратился в темную точку на синеве неба и исчез так же, как мальчик.

Вдруг с высоты донесся пронзительный вопль. Неописуемый ужас охватил сердца зрителей, когда с неба хлынул поток крови. За ним последовали отрубленные руки и ноги несчастного мальчика, наконец, глухо ударилось о землю его обезглавленное туловище.

Прошло несколько минут. Зрители оцепенели от ужаса и негодования. Между тем, убийца спустился по бечевке на землю. Нож он держал, как и прежде, своими зубами, а в левой руке нес голову мальчика.

При гробовом молчании публики факир собрал под платок окровавленные части трупа. Затем он приобщил к ним клубок, который вновь намотал подобно тому, как делают дети, когда тащат на землю бумажный змей. Когда все было готово, он сдернул платок, — и мы увидели мальчика улыбающимся и здоровехоньким. На теле его не было ни следа порезов и крови.

Над этим-то рассказом и посмеялся Горинг.

— Послушайте, майор, — трунил он, — неужели вы хотите, чтобы я в самом деле поверил подобному вздору?

— Я видел это собственными глазами, — с оттенком некоторой обиды возразил майор.

Горинг упорно продолжал посмеиваться.

Майор, видимо, рассердился.

— Я не могу, конечно, Горинг, принудить вас поверить мне, — сказал он. — Но, если вы соблаговолите прийти ко мне завтра в гости, я приглашу нескольких знакомых факиров, которые не откажутся дать нам магическое представление.

Майор предложил, кроме того, прозакладывать что угодно, что Горинг, когда ознакомится с несколькими образчиками их искусства, не станет больше сомневаться в правдивости его повествования о мальчике.

Горинг согласился на это пари.

Затем мы распростились и разошлись.

II

На следующий день, в четыре часа, мы все собрались у майора.

Он усадил нас на своей тенистой веранде.

Кроме нашего хозяина, никто из нас не видел еще настоящего индийского представления; немудрено, что все мы чувствовали себя сильно возбужденными. Горинг продолжал громко заявлять, что нисколько не верит в мнимые чудеса туземных магов, а инженер Ермин, которого мы не без основания считали ученым, вертел в руках небольшой фотографический аппарат, имевший вид обыкновенного сигарного ящика: многие из туземцев питают отвращение к фотографии и ни за что не позволяют снимать себя.

На земле, перед верандой, под яркими лучами солнца, сидели два оборванных индуса. Оба эти факира славились своим неизъяснимым искусством.

В приготовлениях к сеансу не было ничего внушительного. У факиров не было с собой ничего, кроме небольшой корзины вроде тех, которыми пользуются европейцы, и узелка, с вещами.

Когда майор подал знак, что пора начинать представление, один из фокусников, — старый, седой индус, — сунул руку в корзину и вытащил оттуда большую змею. Это была кобра. Она с быстротой молнии взвилась кверху, громко зашипела и стала раскачивать голову, разрезая воздух своим высунутым языком. Второй факир нежно и тихо играл на небольшой тростниковой дудке. Змея покачивалась и кружилась, точно желая изобразить плавный танец.

Мы услышали, как щелкнула камера Ермина и выпала использованная пластинка.

Музыка зазвучала громче, — с такой силой, что казалось невозможным, чтобы она исходила из такой небольшой тростниковой дудки. Кобра мерно покачивалась, как будто вырастая на наших глазах; голова ее так быстро двигалась в воздухе, что принимала вид призрачной драпировки, усеянной сверкающими бриллиантами. Страшные глаза на темном фоне горели ярким блеском…

Никто из нас не уловил и не мог потом припомнить, когда именно началось превращение. Нас охватил полумрак, который все более сгущался. Кружащаяся кобра все явственнее принимала образ танцующей женщины, музыка звучала в наших ушах все громче…

Я припоминаю, что Ермин сравнил позднее то, что мы ощущали в это мгновение, с галлюцинацией, испытываемой под хлороформом. Из этого можно заключить, что инженер сохранил тогда полное самообладание и не утратил своей обычной наблюдательности. В моей же памяти сохранилось лишь смутное представление о том, что в тот самый момент, как щелкнул фотографический аппарат, произошло необычайное превращение.

Вдруг музыка умолкла. Перед нами стояла живая девушка. Ее еще обволакивало черное, усеянное бриллиантами покрывало. Но вот она откинула ткань, — и мы увидели ее лицо.

Мы остолбенели от ужаса, смешанного с восторгом. Она обвела своими черными глазами всех присутствующих, и взор ее остановился на Горинге. Ее красота была поразительной, неописуемой, дышала диким величием и сатанинской необузданностью. Сердце судорожно сжималось при виде ее, в крови загорались неутолимые, жгучие вожделения.

Мы затаили дыхание, сидели, точно очарованные, боясь пошевельнуться. Один только Ермин не подчинился наваждению: инженер был способен увлекаться лишь красотой мостов и конструкцией паровозов. Он отнесся к видению столь хладнокровно, что успел сфотографировать его.

Девушка, не сводя глаз с Горинга, плавно приближалась к веранде.

С уст его сорвался легкий возглас страха и восхищения. Он вскочил и бросился к ней навстречу с распростертыми объятиями.

Лицо ее было ослепительно белым; темные, огневые глаза казались бездонными, сверкали, как черные алмазы. Она простерла обе руки к Горингу… и исчезла.

III

Мы точно пробудились от сна.

Майор стал протирать свои глаза и глубоко вздохнул. Хорошо, что этого вздоха не слышала его жена, полная, румяная женщина, не имевшая ничего общего с привидениями.

Ермин приводил в порядок свой фотографический аппарат; его руки сильно дрожали; он попросил виски с содовой водой, и чтобы налили побольше виски. Инженер пояснил, что чувствует себя несколько возбужденным.

Горинг не сказал ничего. Он вернулся на свое прежнее место, опустился на стул и пылающими глазами уставился на то место, где только что исчезла «она».

Факиры собирали на солнцепеке свои вещи.

Майор заплатил условленную сумму и попросил их исчезнуть поскорее. Затем он обратился к Горингу.

— Ну, дружище, теперь пора уже и вам окончательно проснуться! — воскликнул он, как бы шутя, но с несколько принужденной улыбкой.

Горинг ничего не ответил. Он продолжал смотреть на то же место, точно все еще созерцая привидение.

Ермин встряхнул его, но Горинг, видимо, не замечал нашего присутствия.

Мы начали тревожиться, стали трясти его сильнее и заставили выпить немного виски. Он пробормотал, наконец, что-то непонятное. Голос его дрожал, как у человека, который находится под влиянием наркоза или в сильном опьянении.

Мы отнесли Горинга в дом, расстегнули на нем одежду и попробовали лить ему на голову холодную воду. Нам удалось, наконец, добиться того, что он стал озираться усталыми, мутными глазами.

— Где она? — прошептал он.

— Не валяйте, пожалуйста, дурака, Горинг, — нервно сказал майор. — Все это такая же галлюцинация чувств, как фокус с мальчиком и клубком ниток.

— Гипноз! — крикнул Ермин из темной камеры майора, где он спешил проявить свои пластинки.

— Я должен пойти к ней! — возбужденным голосом воскликнул Горинг.

— Вот этого-то и не надо! — возразил майор, не скрывая больше, насколько он встревожен.

Он послал своего слугу за доктором, наказав поспешить, насколько возможно. Тем временем мы все, — Ермин успел уже зафиксировать свои снимки, — держали Горинга, которым овладел припадок буйного умоисступления. Майору он подбил глаз, а мне, до прихода врача, успел закатить несколько увесистых оплеух.

— Это похоже на припадок острого психоза, — сказал врач, производя Горингу впрыскивание посредством небольшого серебряного шприца.

Горинг несколько успокоился, и мы уложили его на кровать майора.

Он продолжал стонать и жаловаться:

— Я люблю ее! Я люблю ее!..

Мы рассказали доктору обо всем, что произошло. Врач выслушал с весьма озабоченным видом. Он достаточно долго прожил в стране, чтобы ознакомиться со многими вещами, о которых ничего не упоминается в медицинских книгах.

Нашу беседу вдруг перебил Горинг, совершенно отчетливым голосом спросивший, куда ушли факиры.

— Я должен разыскать их, — добавил он.

— Не будьте таким идиотом, Горинг, — горячился майор. — Никакой женщины тут не было, мы просто видели дьявольское наваждение, мираж, фата-моргану… Даю вам честное слово, что вы обморочены! Разве я не прав, Ермин?

Инженер вошел в комнату, держа в руке три мокрые пластинки, лицо его казалось несколько смущенным.

— Конечно, вы как нельзя более правы, майор, — сухо ответил он, сделав незаметный знак головой. — Все это было сплошной галлюцинацией, и вы высказали себя далеко не героем, любезный Горинг. Выпили ли вы слишком много виски? Или получили солнечный удар? И что вы такое увидели?

— Я видел ее!

Лицо Горинга приняло восковой оттенок, глаза потускнели.

— Вы уверены, что это была не змея?

— Сначала я увидел змею, — согласился Горинг, — но потом змея стала расти и превратилась в нее.

Горинг дрожал, как в лихорадке, совершенно подавленный происшедшим.

— Черт бы меня побрал! В славном он положении, нечего сказать! — бормотал Ермин, стоя в ногах у кровати Горинга и держа за спиной мокрые фотографические пластинки. Он смотрел на больного с состраданием, в котором сквозила и любознательность натуралиста.

— Хороша ли она была собой, Горинг? Быть может, у нее были такие же деревянные ноги и фальшивые зубы, как у мистрис О’Tea?

Горинг ответил попыткой подняться с постели.

— Перестаньте подтрунивать, Ермин, — сказал майор, удерживая Горинга.

Затем он приложил все старания к тому, чтобы убедить больного принять присланное врачом лекарство.

Вскоре за тем Горинг заснул. По знаку инженера, мы отошли вместе с ним в сторону.

— Видели вы когда-нибудь нечто подобное? — невольно вырвалось у Ермина, когда мы окружили его. — Вот три снимка: на одном запечатлелось то мгновение, когда факир вынул кобру из корзины; на втором — первое появление красавицы; на третьем — момент, когда Горинг хотел обнять ее. И, — голос его нервно дрогнул — я готов прозакладывать свою голову, что он почти держал в своих объятиях отвратительное пресмыкающееся! Посмотрите-ка!

Он показал последний негатив на просвет. Мы ясно различили на стекле фигуру Горинга. Между его руками и отвесно вытянувшимся туловищем огромной кобры оставался промежуток не более, чем в два дюйма.

Майор дрожал, как в ознобе.

— Как видите, — продолжал Ермин, — фотографическую камеру нельзя обмануть гипнозом. Девушка, которая старалась очаровать нас на веранде, была не чем иным, как ядовитой змеей. И мы все охотно стали бы целовать эту гадину!

— Глупая шутка, Ермин, — заметил майор, все еще не преодолев нервной дрожи. — Мои приятели-факиры одурачили нас довольно грубо. Не скоро они дождутся от меня нового приглашения!

IV

Майор и я вызвались присмотреть за Горингом в течение ночи.

Больной, по-видимому, угомонился и лежал спокойно. Доктор обещал навестить его в 2 часа ночи, когда будет возвращаться домой от знакомых.

Я решил лечь спать на несколько часов, чтобы сменить затем бодрствующего майора.

Приблизительно в половине второго я внезапно проснулся: майор встряхнул меня за плечи. Горинг исчез. Окно на веранде было раскрыто…

Не было сомнений, что он выскочил в это окно.

— Почти в час он заснул, — пояснил майор. — Тогда я тоже закрыл глаза и задремал на несколько минут.

Пока он говорил, пришел врач. Он испугался так же, как мы, когда узнал об исчезновении пациента.

Мы разбудили всех слуг и отправились немедленно на поиски. Болезнь Горинга была такова, что можно было ожидать всяких сумасбродств.

Вероятно, мы скоро захватим его. Одежда Горинга осталась в спальне; человек в одном ночном белье не может убежать далеко, не обратив на себя внимания.

Но не успели мы дойти до конца сада, как майор громко вскрикнул от ужаса.

Мы не могли заметить ничего, так как грузная фигура майора застилала перед нами узкую дорожку. Мы услышали только тихий шелест среди опавших листьев и увидели, что майор с быстротой молнии выхватил из кармана свой револьвер.

Раздался звук выстрела, и затем еще громче зашуршали опавшие листья.

Майор опустился на колени.

— Вот бедняга Горинг! — тихо произнес он, зажигая спичку.

Голова мертвого Горинга покоилась на коленях майора.

На горле несчастного темнел кровавый след ужасного укуса ядовитой кобры.

Луи Буссенар

СИЛА ФАКИРА

Как-то раз меня с моими пятью спутниками в тропическом девственном лесу застигла ночь. Я немного было струсил, но, видя, что мои спутники (кайеннские негры Морган и Даниэль, индийские факиры Сами и Гроводо и китаец Ли) относятся к этой ночевке в лесу совершенно равнодушно, постарался тоже успокоиться.

Мы выбрали небольшую поляну, окруженную громадными вековыми деревьями, точно гигантскими колоннами, переплетенными сетью лиан и гирляндами чудных орхидей и других ярких цветов самых причудливых форм. Здесь мои спутники развели костер и на одном из деревьев повесили для меня гамак. К несчастью, наша провизия истощилась; оставалось только немного риса да несколько сухих плодов. Этого было вполне достаточно для моих неприхотливых спутников, но никак уж не для меня, цивилизованного европейца, привыкшего питаться мясом. Правда, китаец Ли, исполнявший в моей свите обязанности повара, предлагал мне еще днем, когда мы проходили вдоль реки, поймать для меня черепаху, маленького крокодильчика или пару хорошеньких змеек из тех, которые водятся около воды, но я отказался от всех этих «лакомств».

Ночь наступила мгновенно и раньше, чем можно было ожидать, потому что с запада надвигалась громадная черная грозовая туча, быстро затянувшая весь небосклон.

Где-то в отдалении слышались крики, вой и рев зверей, то есть тот ужасающий ночной концерт дремучих индийских лесов, от которого у меня тотчас же поднялись дыбом волосы, на лбу выступил холодный пот, зубы стали выбивать барабанную дробь, а в жилах застыла кровь. Я впервые тогда находился ночью в девственном тропическом лесу — в этом царстве хищных зверей, поэтому немудрено, что я так скверно себя чувствовал.

— Саиб, — раздался возле моего уха мягкий, проникающий в душу голос индуса Сами, молодого красавца со жгучими пронзительно-черными глазами на бледном лице, — не тревожься, пожалуйста, эти звери если и подойдут сюда, то вреда тебе никакого не сделают.

— Понятно, — воскликнул я с напускной храбростью, а у самого, как говорится, душа уходила в пятки, — ведь у нас есть ружья! Мое ружье даже такое, что из него сразу можно уложить несколько львов и тигров, — хвастливо добавил я, думая удивить этим «дикаря».

Но тот только пожал плечами, усмехнулся и проговорил:

— О, саиб, что значат твои ружья против рати зверей под предводительством льва!.. Слышишь, они все идут сюда?.. Но, повторяю, не бойся. Брось свои ружья: они бесполезны; я остановлю всех зверей и без оружия.

Концерт, в самом деле, с каждой минутой становился громче; слышался уже и треск сухих сучьев, ломавшихся под ногами животных; не слышно было только топота ног, потому что стремившиеся к нам животные были из тех, что на ходу почти не касаются земли, а точно носятся над ней.

Вдруг пламя нашего костра со страшным треском высоко взметнулось и, поднимаясь в течение нескольких секунд все выше и выше, так же внезапно погасло. Я все-таки успел разглядеть, что негры и китаец, растянувшись на траве, крепко спали. Гроводо, весь как-то сжавшись и закрыв лицо руками, молча сидел под деревом, а что касается Сами, то он стоял около этого дерева совершенно неподвижно, скрестив на груди руки и устремив свои большие сверкающие глаза в глубину леса.

Между тем, рев и вой становились прямо-таки оглушительными; мрак сделался такой, что, как говорится, хоть глаз выколи; только глаза Сами горели в этом мраке, как раскаленные угли. Я провел рукой по лбу и даже ущипнул себя, чтобы удостовериться, что я не сплю и не сделался жертвой кошмара; но вскрикнуть или сказать что-нибудь я не мог; язык мне не повиновался. Для внушения себе бодрости я хотел было закурить сигару и стал доставать из кармана портсигар и спички.

— Саиб, — сказал мне в это время Сами, — ты сейчас будешь не в состоянии поднять руку. Но ты не бойся этого: когда будет нужно, ты снова получишь способность владеть руками.

Я про себя улыбнулся, вынул сигару и коробок спичек. Взяв сигару в рот, я зажег спичку и хотел поднести ее ко рту, чтобы прикурить, но рука и вправду оказалась точно свинцовая и тяжело опустилась вдоль тела, пальцы как бы онемели, спичка из них выскользнула, упала на землю и погасла. Потом я не только не мог поднять руку или ногу, но не мог даже пошевелиться.

— Что, саиб, разве не говорил я тебе? — опять послышался голос индуса. — Возьми теперь ружье и попытайся выстрелить, — продолжал он. — Рука твоя будет действовать, но курка у ружья ты не спустишь.

В самом деле, я вдруг почувствовал, что вновь получил способность двигать всеми своими членами. Схватив лежавшее около меня ружье, я приложил его к плечу и хотел нажать на курок; однако он не двинулся с места, несмотря на все мои усилия.

Я положительно оцепенел от удивления и ужаса. Прямо передо мной горели глаза индуса; кругом слышался оглушающий концерт зверей, треск валежника, и всюду сверкали многочисленные красные, желтые и зеленые огненные шарики.

Я понял, что вокруг нас, точно прикованные к земле, стоят страшные звери, удерживаемые властным взглядом одного человека.

Картина была до такой степени страшная, что, право, не знаю, как я еще остался жив!

Вероятно, Сами понял, что мне не вынести долго этого ужасного состояния, поэтому он вдруг испустил короткий резкий крик; сверкавшие повсюду огненные шарики внезапно исчезли, рев, вой и треск валежника, умолкшие было на минуту, возобновились, и костер снова вспыхнул. Вскоре, однако, весь этот шум затих. Сами подошел ко мне и с улыбкой сказал:

— Ну, саиб, ты можешь теперь совершенно успокоиться: звери сюда больше не придут. А видишь вон там на дереве, над твоей головой, обезьяну? Она из той породы, мясо которой белые употребляют в пищу. Ты ведь голоден, саиб?

— Да, — ответил я. — Я сейчас застрелю ее.

Я поднял ружье и прицелился в обезьяну. Но индус остановил меня.

— Не трудись, саиб. Я сейчас покажу тебе еще кое-что… Смотри! — прибавил он, указав на дерево, где сидела большая черная обезьяна.

Я поднял глаза и увидел, как животное с заметным ужасом смотрело прямо в глаза Сами. Вдруг он сделал какое-то неуловимое движение рукой, обезьяна испустила громкий болезненный крик и тяжело рухнула на землю прямо к моим ногам. Я подошел и взглянул на нее; она была мертва.

— И ты много можешь делать таких… фокусов? — спросил я у индуса, когда прошла первая минута изумления.

— Много, саиб, — ответил тот.

— А не можешь ли ты мне объяснить… — начал было я.

— Нет, саиб! — поспешно перебил он.

По тону его голоса я понял, что настаивать бесполезно, и замолчал.

Мой повар-китаец зажарил хороший кусок обезьяньего мяса, которое показалось мне довольно вкусным. Утолив голод, я улегся в свой гамак и благополучно проспал до утра. Утром мы продолжили свой путь.

Джон Кристалл

СТАРЫЕ БОГИ

Дешевый проезд и дешевая литература в значительной степени рассеяли таинственную прелесть Индии. Путешествие в эту романтическую страну является теперь обычной праздничной экскурсией членов парламента. В наши дни набобы уже не щеголяют своими дурно приобретенными богатствами и испорченными желудками где-нибудь в Чельтенгеме или Беджорде. Дерево Погоды давно уже общипано. Туги частью изгнаны, частью вымерли. Бойскауты заняли их место, страна наполнилась автомобилями, электрическими трамваями, больницами и тому подобными прозаическими вещами.

Однако, старые боги не вполне еще умерли. Шива и ужасная супруга его Кали все еще удерживают власть над жизнью и смертью и судьбами людей.

Об этом и повествует нижеследующий рассказ.

Я лично всегда ожидал, что рано или поздно Синг собьется с пути. В этом мы совершенно расходились с Картером. Но Картер, хотя и был судьей более двадцати лет, все-таки всегда оставался неисправимым оптимистом.

Синг приехал к нам в Балипур в ореоле европейского образования и четырехгодичного пребывания в Оксфорде. Я помню, Картер объявил нам о его предстоящем приезде как-то раз вечером в клубе:

— У нас скоро будет новый помощник, Дункан!

— А, это новость! — сказал я. — Кто такой?

— Синг. — При этом Картер бросил на меня пытливый взгляд. — Джон Гемфри Синг.

— Видимо, у его крестных папаши и мамаши был хорошенький подбор имен!

— Он, в сущности, индус, — сказал Картер. — Раджнут или брамин, не помню наверное, какой касты. Боюсь наврать. Коль, мой сослуживец, взял его к себе, когда он был еще ребенком. Вы помните Коля? Он ведь был немножко чудаковат. И взял он мальчика с целью доказать правильность своей теории, что не существует вовсе коренной разницы между Востоком и Западом. По мнению Коля, вся разница обусловливается лишь влиянием окружающей среды. Синг, насколько мне известно, был воспитан, как природный англичанин, и отлично учился в Оксфорде. Я встречал его в Англии. И часто я задавал себе вопрос, догадывается ли он сам, что он индус?

— Здесь он очень скоро догадается об этом, — сказал я. — Лучше было бы оставить его в Англии.

— Коль просил меня позаботиться об этом юноше, — продолжал Картер, — поэтому я и похлопотал о нем. Как раз сегодня я получил письмо, в котором меня извещают, что он скоро будет послан сюда.

— Вам очень приятно получить нового помощника, — сказал я.

Но сам я не был в восторге. Мне всегда казалось бессмысленным мешаться в дела природы. И если наука чему-либо научает нас, так именно этому мудрому правилу. Индус может быть прекрасным малым. Таким же может быть и европеец. А смесь из двух этих элементов имеет обыкновенно пороки обоих и ни одной из их добродетелей.

— Да, — сказал Картер. — Мы будем наблюдать за ним. Во всяком случае, это очень интересно.

— Разумеется, интересно, — согласился я. — Но в то же время и опасно. Лучше было бы оставаться ему в Англии.

Синг приехал недели две спустя, и Картер не захотел ложиться спать в эту ночь, чтобы встретить его как можно радушнее. Он всегда был очень добр по отношению к своим помощникам. Так как мне нечего было делать, то я остался посидеть с ним, и мы играли в пикет для развлечения.

Я успел уже дважды проиграться, как вдруг мы услышали грохот подъезжающего экипажа. Когда он остановился у дверей, из него вышел высокий и стройный молодой человек. Он направился к нам, издали протягивая нам руку, и вообще проявил полное самообладание и умение держать себя.

— Как это любезно с вашей стороны, что вы из-за меня не ложились спать! — сказал он, здороваясь с Картером.

Акцент его делал честь Оксфорду, а манеры у него были даже лучше, чем мы привыкли видеть у питомцев этой академии. Он был, в самом деле, удивительно милый юноша. После обычных представлений я спросил его, с удовольствием ли он проехался.

— О, да! — ответил он. — Только с полупути к нам подсел какой-то бабу и все время курил свою гуку. В сущности, следовало бы иметь для туземцев особые вагоны.

Таково было мое первое знакомство с Джоном Гемфри Сингом. Он оказался очень ценным приобретением для общества нашей маленькой станции. Миссис Удбери сказала мне по секрету, что он самый прелестный «мальчик» из всех, когда-либо виденных ею. Она была женой нашего комиссара и всех молодых помощников постоянно называла «мальчиками». Она была в этом отношении большим знатоком.

Синг отлично ездил верхом, играл в теннис, гольф и бридж не хуже среднего, а танцевал, — как уверяли меня дамы, — прямо божественно. Одевался он всегда по последней моде и в этом отношении затмил всех остальных мужчин балипурского общества. Даже его дорожные чемоданы носили отпечаток настоящего английского путешественника.

Во многих отношениях он был даже больше англичанин, чем большинство из нас. И однажды даже Картеру пришлось пожурить его за его обращение с одним индусским адвокатом.

Синг сам рассказал мне об этом в минуту откровенных излияний.

— Я никак не могу примириться с этими бабу, — сказал он. — Они ужасно непрактичны!

И я помню, как однажды в клубе на собрании он очень энергично протестовал против предложения принять в члены одного индусского судью, который недавно был назначен в соседний с нами округ. Это было просто смешно, если вспомнить, что мы должны были сделать сильную натяжку в наших правилах, когда приняли самого Синга. Наш клуб, подобно многим англо-индусским клубам, был закрыт для «туземцев». Само это слово вовсе неплохо само по себе, но я ненавижу значение, которое обычно придается ему в Индии.

В этом и было начало всех несчастий, — в этом, и еще в мисс Скэнтлинг.

Это было хорошенькое миниатюрное существо с пушистыми волосами и живыми, грациозными манерами, нечто вроде задорной мышки. Она приехала к нам из Калькутты погостить у своей тетушки, миссис Удбери, и, естественно — Синг влюбился в нее, так как она была полной противоположностью ему самому. Это бы еще полбеды, но, к несчастью, и она тоже влюбилась в него или, по крайней мере, ей нравилось воображать себя влюбленной. Разумеется, из этого ничего не могло выйти хорошего, хотя миссис Удбери и поощряла их первое время; но миссис Удбери не отличалась большой мудростью — иначе ведь она и не вышла бы замуж за мистера Удбери!

Старик Скэнтлинг — он был адвокатом или чем-то в этом роде в Калькутте — хотя и отличался широкими взглядами, но тем не менее, ему вовсе не улыбалась перспектива видеть свою дочь женой индуса. А миссис Скэнтлинг прямо-таки пришла в ярость от одной этой мысли. Как только до нее дошли ужасные слухи, почтенная леди моментально отправилась в Балипур.

Через несколько дней она уже увезла домой бедную мисс Лауру Скэнтлинг, которая клялась, что навсегда останется верной своей первой любви.

Синг имел с матерью Лауры свидание, которое оставило неизгладимый след на его душе. После он рассказал мне об этом.

— Она объявила, что предпочла бы видеть Лауру мертвой, нежели замужем за туземцем! — с горечью сообщил он мне. — Неужели и все вы так же думаете обо мне, Дункан? Скажи мне откровенно, черт тебя возьми! Если это действительно так, то я скоро освобожу вас от своего общества!..

— Не говори глупостей, — ответил я. — Ты должен отнестись снисходительнее к миссис Скэнтлинг. Она хочет, чтобы дочь ее сделала хорошую партию. Ну и, само собой разумеется, что ты не отвечаешь ее видам.

Теперь я понимаю, что я поступил тогда не вполне тактично. Синг долго еще говорил все в том же тоне и даже декламировал монолог Шейлока из «Венецианского купца»: «Разве у еврея нет глаз? Разве у еврея нет рук, органов чувств и самих чувств, разве нет у него привязанностей, страстей? Если вы проколете нас, разве мы не истекаем кровью? И когда вы щекочете нас, разве мы не смеемся? Когда вы отравляете нас, разве мы не умираем?»

Конечно, все это совершенная правда, но что же я мог сделать? Так создан свет. Я утешал его, как умел. Ужасно жаль мне было бедного мальчика.

Как я и ожидал, мисс Скэнтлинг скоро утешилась с поклонником лет на пятнадцать старше нашего Синга.

Как только это стало известно, Синг совсем пришел в отчаяние и день ото дня становился все хуже и хуже. Он оставил Картера и устроился отдельно. Он все еще посещал наш клуб, но вел себя крайне странно. Всегда мрачный и подавленный, он иногда вдруг, ни с того ни с сего, становился страшно шумным и придирчивым. Я подозревал, что он пьет чересчур много. Однажды я даже сказал об этом Картеру. Ведь он был отчасти ответственным за судьбу несчастного юноши.

— Смотрите! — сказал я. — Если вы не будете лучше следить за Сингом, дело может кончиться плохо.

— Я знаю, знаю! — ответил он (в нашем округе, кажется, не могло быть ничего такого, чего бы Картер не знал). — Это ужасно неприятная история. Он все не может забыть.

— Это бы еще полбеды, — проговорил я многозначительно.

— Вы думаете, он пьет? Я сам боюсь этого. Но я не уверен.

— Я тоже не уверен, — ответил я. — Давайте ему побольше работы, чтобы у него оставалось меньше времени на мрачные размышления.

Картер погладил себя по лицу рукой, что он делал всегда, когда был чем-нибудь озадачен.

— Да. Он теперь находится в неуравновешенном состоянии. Это, конечно, естественно. Но я все-таки подумаю, как бы тут помочь горю.

Конец, однако, был ближе, чем думали мы оба. Хотя для Синга и тогда уже, я думаю, не было спасения, но все же я убежден, что в окончательной катастрофе много виноват Герринг. То, что он был тогда пьян, не может считаться оправданием. Герринг очень часто бывал пьян. Он плантатор; рослый, дородный малый довольно вульгарного типа, отличный стрелок, первоклассный игрок в поло и в крикет, но, как мне кажется, довольно посредственный плантатор. А когда он бывает навеселе, что случается довольно часто, тогда он становится страшно заносчивым и неприятным.

Однажды вечером, в клубе, после игры в поло, Герринг практиковался в стрельбе. Он тогда уже выпил больше, чем было бы ему полезно. К несчастью, Синг как раз проходил в курительную комнату и нечаянно задел Герринга за локоть в то время, как тот стрелял. Герринг вспылил:

— Смотри, куда идешь, проклятый туземец!

Оскорбление было велико. Я уже сказал, что единственным оправданием Геррингу могло служить то, что он был пьян. Я ждал, что вот-вот произойдет убийство.

Синг, несмотря на свою темную кожу, побледнел так, что даже губы его побелели. Но в нем сказались традиции Оксфорда, и он прекрасно совладал с собой.

— Виноват! — сказал он и вышел.

Герринг, ничуть не подозревая о совершенном им громадном зле, продолжал стрелять.

Я был единственным свидетелем печального инцидента и, если я раньше был более или менее равнодушен к Сингу, в эту минуту я полюбил его. Он показал себя джентльменом. Но я заметил перемену в его лице, значения которой я не мог уяснить себе. Точно открытая раньше дверь внезапно закрылась передо мной. И я не знал, что там делается за дверью. Я чувствовал себя обязанным извиниться перед ним за свою расу.

Я нагнал его, когда он уже вышел из клуба и садился в свой экипаж. Я попросил его довезти меня до дому.

Пока мы ехали по пыльной дороге, я старался разговаривать с ним, но он не отвечал мне. Он, видно, потерял прежнее доверие ко мне и подчеркивал разницу. Напряжение становилось невыносимым, и я не выдержал. Слезая у своих ворот, я обратился к нему:

— Слушай, Синг. Я огорчен гораздо больше, чем ты думаешь, тем, что произошло в биллиардной. Забудь, что сказала эта пьяная скотина. Он и сам не понимал, что говорил.

Синг посмотрел на меня, но в темноте я не мог разглядеть выражения его лица.

— Не суйся в чужие дела, проклятый англичанин! — прошипел он.

Я видел, как он взмахнул хлыстом, и в то время, как он говорил, я вдруг почувствовал на своем лице сильный удар хлыста; в тот же момент его пони рванул и побежал по дороге, оставив меня стоять в изумлении и с едва не вытекшими глазами.

Удар мог быть случайным. Так я подумал, когда немного пришел в себя. Но в словах не могло быть ошибки. Злоба и стыд довели бедного мальчика до безумия. Я легко простил ему. Но я не мог простить его воспитателя, Коля, и долго думал о том, что сказал бы он теперь о своем опыте, если б узнал о его последствиях.

Я не знал, что мне делать. Синг поставил меня в безнадежно фальшивое положение. Я предлагал ему свою симпатию, а он не пожелал принять ее. Конечно, я не мог обижаться на это, но не решился повторить опыт, боясь ухудшить положение дел, и вообще я против вмешательства в дела судьбы. Я никому не рассказывал об инциденте, что было и нетрудно, так как скоро я уехал в отпуск.

Я жил дома, когда до меня дошло известие о самоубийстве Синга. Подробностей никаких. Дело постарались замять, и только впоследствии узнал я всю историю от Картера. Ужасная история!

Это случилось во время большого ежегодного праздника Рат-Джатра, когда колесница Джаггернаута проезжает по улицам, торжественно везомая толпой верующих. Это очень древний праздник, и, думается мне, что почитание божества является здесь пережитком более древнего почитания дьявола.

В прежние времена, пока британское правительство не запретило этих ужасов, здоровые живые мужчины и женщины бросались под страшные колеса громадной колесницы в экстазе религиозного рвения. И теперь бывают несчастные случаи. Но теперь они, по крайней мере, считаются несчастными случаями. Кто-нибудь из везущих колесницу спотыкается, падает и, прежде чем удается вытащить его, громадные колеса уже успеют проехать по его телу и измолоть его. Или же натиск толпы свалит женщину или мальчика и бросит под колесницу, тоже случайно… И тогда бог умилостивляется и посылает обильную жатву.

В это время Синг, — как Картер рассказал мне, — совершенно отбросил в сторону все свое английское воспитание. Он вернулся к своему родному народу. Стал одеваться, как индус. По отбытии определенных обрядов покаяния, брамины снова приняли его в свою касту, и в праздник Рат-Джатры он помогал тащить колесницу Джаггернаута.

— Он спросил меня, буду ли я иметь что-нибудь против, — сказал Картер. — И что же я мог сказать ему? Да простит мне Бог, я позволил ему. Но разве мог я знать? Я родился в этой стране, мой отец умер здесь, и я работал для нее всю свою жизнь. И тем не менее, я даже приблизительно не могу угадать мыслей ни одного из последних рабочих-туземцев.

Вся эта история ужасно потрясла бедного Картера.

— И все мы также, — сказал я. — Но мы, по крайней мере, знаем, что мы ничего не может угадать. И это уже кое-что значит.

— Я видел его там, — продолжал Картер, — среди этой кипучей, движущейся толпы, в пыльном пекле залитой солнцем улицы. На шее у него был венок из златоцветов; на лбу блестел белый кастовый знак. Он, напрягаясь, налегал на веревки, за которые они тащили колесницу, и над ним возвышался спиральный шпиц колесницы с непокрытой, разукрашенной серебром и золотом фигурой бога. Лицо его выражало высшую степень экзальтации. Вероятно, бой барабанов и стук трещоток взволновали его индусскую кровь и разожгли ее.

— Он сошел с ума, — сказал я, — наверное, он сошел с ума!

— Все это совершилось в одну секунду, — продолжал дальше Картер, — у меня было страшное предчувствие как раз перед тем, как это произошло. Его глаза встретились с моими. Они сияли торжеством. И вдруг — он поскользнулся. Еще одну секунду я видел его, и потом он исчез. А громадная колесница все ехала дальше, все ехала дальше!

Ничто не могло остановить ее. Она казалась мне олицетворением Неизбежности Рока. Мы нашли его раздавленным, измолотым под ее страшными колесами!

— На мой взгляд, вы не имеете никакого основания обвинять себя, — сказал я после некоторого молчания, в продолжение которого целый вихрь разнородных чувств обуревал мою голову.

— А я все время обвиняю себя, — печально проговорил Картер. — В тот вечер я послал за человеком, который мог знать кое-что, — за их главным священником. Вы помните его?

— Да, — ответил я. — Знал он что-нибудь?

— Я не уверен, не уверен. Вообще, я никогда не бываю уверен в этих людях. Я расспрашивал его, но он все только отнекивался. «Саиб, — сказал он мне, — это судьба. Судьба и боги. Что вам горевать об этом? Вы хотели сделать этого человека вашим, но его боги сильнее даже вас. Видите, он отдал свою жизнь богам, как отцы его делали прежде него». И что я могу знать об этом? Разве может человек спасти другого человека от богов?

— Разумеется, — сказал я. — Он просто сошел с ума.

Но в это время я думал о Герринге.

Но кто же, однако, ответствен за эту трагедию? Синг или же умершие поколения его предков, или Коль, или Лаура Скэнтлинг, или Герринг, или же, наконец, я сам?

Одни боги знают.

Так-то под колесами колесницы Джаггернаута окончился опыт Коля, и старые туземные боги торжествовали победу.

Генри де Вер Стэкпул

ТАЙНА МОРЯ

Это было в те дни, когда по берегам Великого океана еще росло сандаловое дерево, а не царила, в ущерб ему, кокосовая пальма. Торговое судно «Калюмет», принадлежащее частному владельцу, отправилось в Раратонгу и погибло в огне приблизительно в четырехстах милях от места назначения.

К гибели торгового судна относятся обыкновенно довольно равнодушно. Но авария «Калюмета» взволновала умы. И виной этому была таинственная история, связанная с именем одного из пассажиров, оставшихся в живых, некоего Паризолта, родом канадца.

Пламя вспыхнуло 18 мая 18** года. Один из матросов ослушался приказаний и спустился со свечой в ту часть трюма, где хранились лаки. Во мгновение ока огонь охватил весь корабль. Спасательные лодки, к счастью, спустили, но не успели снабдить их достаточным количеством провианта.

Одна из лодок была китовым судном, другая обыкновенной парусной. Последнюю занял Паризолт с двумя полинезийцами, остальные устроились на китовом судне. Затем произошли следующие события: лодки расстались 20 мая. Китовое судно пришло в Раратонгу приблизительно через две недели. Лодка же Паризолта пропадала четыре месяца. Только первого сентября повстречал и подобрал ее фрегат «Альзасиан». Ее нашли со склоненной мачтой, полощущимся парусом, а на дне ее лежал без чувств Паризолт.

В лодке не было ни крошки хлеба и ни капли воды. Полинезийцы исчезли бесследно, а сама лодка находилась всего в каких-нибудь полутораста милях к югу от места гибели «Калюмета».

Когда лодки расстались, провианта и воды было в каждой не более, чем на десять дней. Хозяин «Калюмета», капитан Галифакс, публично заявил об этом в своем отчете. Все же лодка с Паризолтом отсутствовала четыре месяца, и ее пассажир был жив. Чем же он поддерживал свое существование?

Спасенный и приведенный в чувство, Паризолт забыл все, что произошло с ним со времени гибели судна. Память вернулась к нему только через несколько лет, когда организм его встряхнула сильная болезнь. Поэтому окружающие делали самые разнообразные предположения. Одни уверяли, что Паризолт съел полинезийцев, другие же утверждали, что он все это время прожил на каком-нибудь судне, в свою очередь потерпевшем аварию.

Ни то, ни другое не было верно. Ключ к раскрытию тайны был в самом Паризолте, в его силе и в его слабости.

Вот как было дело.

20 мая расстояние между лодками, спущенными с «Калюмета» было, приблизительно, в одну милю. Затем оно стало увеличиваться. Парус китового судна становился похожим на крыло чайки, потом стал теряться в блеске солнца и моря. У Паризолта был компас, но неважный, и путеводной звездой ему служила первая лодка. Но ход этой последней был гораздо быстрее и, кроме того, она была полна людей, отчаянно борющихся за свое существование. На закате солнца ее все же можно было разглядеть среди волн, на заре же она исчезла, точно унесенная ласкающим бризом. Но Паризолт не знал страха. Море отвечало потребностям его души, жаждавшей приключений. Человек он был образованный. Несмотря на свои восемнадцать лет, он уже был философом и не боялся смерти, зная ее неизбежность.

Кроме того, он твердо верил в свой компас, который, в сущности, никуда не годился.

Но полинезийцы совершению не надеялись на спасение. Исчезновение китового судна привело их в уныние, там у них были друзья и родственники, и теперь они были уверены, что никогда больше не увидят их.

Младший из полинезийцев давно страдал чахоткой, болезнью, которая проникла в Полинезию вместе с цивилизацией.

Когда китовое судно исчезло из виду, этот несчастный лег на носу лодки и отказался наотрез от пищи. Казалось, он решил умереть. В те времена полинезийцы умели умирать. И в этом случае несчастному человеку пришла на помощь его болезнь. Он умер на третий день вечером.

Паризолт прочел над ним молитву, потом при свете луны тело выбросили за борт. Оно было почти невесомо и поплыло.

Ветер подхватил лодку, а тело точно хотело догнать се. Но постепенно оно исчезло вдали, и на волнах сверкало только отражение луны. Покойник, казалось, выбился из сил и с отчаянием отказался от попытки догнать товарищей.

Проснувшись на заре, Паризолт увидел, что он один. Его спутник исчез. По всей вероятности, его ум помутился после странной ночи, и он последовал за своим братом. Паризолт отчасти ждал этого. Накануне он заметил в полинезийце признаки безумия и, засыпая, боялся, что ставший мрачным, как туча, туземец убьет его. Не найдя же его утром в лодке, он почувствовал как бы освобождение от надвигавшейся опасности.

В таких случаях, в человеке просыпается животное, заботящееся прежде всего о своем существовании.

Паризолт пересмотрел весь провиант. Для одного человека могло еще хватить на двадцать дней. Теперь Паризолт не сомневался в своем спасении.

Он и раньше не отчаивался, но все же учитывал возможность гибели.

Теперь уж юноша не рассуждал, а просто был твердо уверен, что все будет хорошо.

На заре следующего дня вдали показался остров. В полдень путешественник пристал к берегу. Остров был сказочно прекрасен: ярко-зеленый, пышный, весь точно призрачный, начиная с вершин гор и кончая белой пеной у окружавших его рифов.

Лодку несло по сверкавшей на солнце воде к самому берегу. Когда нос ее уткнулся в береговой песок, ветер затих окончательно. Точно успокоился, сделав свое дело.

Был час прилива, и Паризолт, вытянув лодку на берег, огляделся с приятным ощущением горячего песка под ногами.

Несмотря на красоту природы, остров был неприветлива, точно враждебно настроен против человека, населен какими-то злыми силами. Нигде не играет такой большой роли Душа Местности, как по берегам Великого океана. Острова его точно населены невидимыми существами, имеющими влияние на психику человека. И таково было впечатление Паризолта.

Он сразу почувствовал, что на острове нет ни одного живого человека, и был прав.

Плотно утвердив лодку на берегу, он начал выгружаться. Провианта оставалось немного, но на острове голодать не придется. Лес и лагуна накормят его. Мешок с остатками хлеба и остальные вещи он снес в лес, скрыв их под слоем листьев у подножия широколиственного дерева. Лодку в былые времена применяли для рыбной ловли. На дне ее были спрятаны удочки, крючки, ножик с наполовину обломанным лезвием, — все это было для него теперь дороже жемчуга. Эти сокровища он оставил в лодке, а сам отправился на поиски пресной воды. Недалеко от берега, среди деревьев он нашел то, что искал.

Лежа вечером около своей лодки, Паризолт любовался заходом солнца. Лагуна казалась золотым зеркалом, и чайки — золотыми птицами, резвящимися в голубовато-сиреневых небесах. Потом небо превратилось в огромную чашу золотого цветка.

Тогда Паризолт улегся под деревом, где лежали его вещи, и заснул, чтобы проснуться на заре с ощущением новой, прекрасной жизни. Как все моряки тех дней, он не расставался с кремнем и мог, поэтому, всегда добыть себе огня и сварить пищу. Но пока он в этом не нуждался. Ему хватало его хлеба и плодов кокосовой и банановой пальмы.

Лес, конечно, изобиловал всякой пищей, но пока Паризолт не собирался исследовать эту часть острова. Среди деревьев, вдали от залива, ему становилось не по себе. Точно он был не один, точно за ним следили, точно… Но невозможно передать на словах ощущения враждебности лесов острова, преследовавшие путешественника, как только он пытался углубиться внутрь местности.

Он держался ближе к лагуне. Здесь чувствовалась свобода, и товарищами его были солнце, ветер, море и чайки.

Быстро проходили дни и недели в рыбной ловле, приготовлении пищи, купании и изучении жизни обитателей моря и острова.

Часто выезжал юноша к рифам. Здесь волны чуть-чуть покачивали лодку, и Паризолт лежал в ней, опираясь подбородком на руки. Тут развертывалась перед ним жизнь лагуны: живые раковины, крабы, пестрые рыбы — вечно новый мир, яркий, молчаливый, таинственный.

Прошло около трех месяцев, и однажды Паризолт забрел в глубь леса. Монотонная жизнь начинала приедаться и, кроме того, его раздражало чувство жути, внушаемое ему лесом. Стали попадаться могучие деревья, точно сурово оберегавшие тишину леса. Здесь растения переплетались друг с другом, точно в борьбе за существование. Свисали к земле лианы с точно впившимися в них орхидеями, похожими на гибнущих птиц в роскошном оперении.

Паризолт энергично пробирался вперед. Вот и поляна. Но вдруг молодой человек почувствовал, что он не один: что-то подстерегало его. Это «что-то» не было человеком или зверем, но это было нечто, высеченное из камня.

Перед ним возвышалась фигура идола, одного из тех языческих богов, которые словно оберегают восточные острова Великого океана. Это было каменное изваяние раза в два выше человеческого роста. Лицо было высечено грубо и неумело, глаза запали глубоко под лоб.

Когда-то здесь стоял храм или чья-нибудь гробница; теперь осталась одна фигура идола, слегка наклонившаяся вперед, точно прислушивающаяся к чему то.

Паризолт сразу определил древность изваяния. Все же он не приблизился к нему ни на шаг, не стал рассматривать фигуру. Постоял он у подножия ее каких-нибудь 20 секунд, потом повернулся и пошел обратно. Раз или два он остановился и прислушался, а достигнув залива, облегченно вздохнул. Точно человек, вырвавшийся из мрака на солнечный свет. Потом занялся каким-то делом и забыл на некоторое время о лесном чудовище.

После ужина, лежа на песке и разбирая пестрые раковины, он вдруг услышал в шуме волн новые звуки. Волны по-прежнему плакали и стонали у рифов, но оставаться равнодушным к этому Паризолт больше не мог. Одиночество делало свое дело, нервы слабели.

Оставив раковины, он выехал на лодке в залив и забросил удочку. Теперь ропот волн уже не волновал его. В лодке было так спокойно и уютно. Но мысль о возвращении на берег претила ему. В лодке он чувствовал себя свободным и независимым.

Он направил лодку к берегу, и неприятное состояние тотчас же снова охватило его. На берегу лодка по-прежнему осталась в кустах, а сам юноша сел на пне, чтобы полюбоваться закатом. Когда же настала ночь, Паризолт почувствовал, что лишен своей обычной постели. Он спал всегда под деревом. Но ведь это дерево было началом леса, а в лесу скрывалось «то»…

Он укрылся в лодке среди кустов. Взошла луна и залила серебром лагуну, ночной ветерок шевелил кустарником, а Паризолт прислушивался.

Ночь была полна шумов — гудело море у рифов, шумел ветер в лесу, всплескивала рыба у самой лодки. Юноша даже вскочил в испуге, но, увидев расходившиеся по воде круги, лег снова и постарался ни о чем не думать.

В первый раз в жизни испытывал страх. Он обливался потом, представляя себе, что кто-то стоит в кустах около лодки, и большая рука потянется сейчас за ним.

Несколько минут продолжалось это мучение. Потом он с лихорадочной быстротой отвязал лодку и выехал в залив.

Вот он, восторг освобождения! Теперь нечего было бояться. Паризолт был прежним бесстрашным человеком. Ни за что на свете не пристанет он к берегу до утра!

Так прошла бессонная ночь, и солнце разогнало ужасы мрака.

Утром юноша снова втащил лодку в кусты и, не чувствуя аппетита, лег и заснул.

Проснулся он в полдень. Голодный, вылез из лодки и, направившись к тому месту, где всегда раскладывал костер, зажарил одну из пойманных в бессонную ночь рыб. Движения его были торопливы и неровны, как у ненормального человека. Ковш для вычерпывания воды из лодки лежал на берегу. Он наполнил его водой у ручья и вернулся с ним в лодку, весь потный, точно после тяжелого труда. «Надо собрать все вещи и снести их в лодку», — с трудом соображал он. Мешок с сухарями был еще полон: здесь он к нему почти не прикасался.

Но солнце склонялось на запад. Скоро стемнеет, и теперь он уже знал, что с темнотой придет ужас.

Нагружая лодку, он чувствовал ненависть к острову, к заливу и рифам. Он хотел свободы, хотя бы той свободы, которая была уделом разбивающихся у рифов волн.

Он окончательно уезжал с острова.

Час тому назад Паризолт еще не знал этого. Он сначала решил жить в лодке, изредка отправляясь в лес за водой. Но беспокойное чувство разрасталось с поразительной быстротой, и теперь он бежал с острова.

Ветер надувал парус. Мягко скользила лодка по воде. Подобно чайке, вылетела она из залива в спокойно расстилавшееся море. Подобно чайке, затрепетала в лучах солнца и исчезла во мраке ночи. А остров остался во власти безглазого существа, одного из тех, которые стерегут заброшенные уголки земли.

Точно чайку с надломленным крылом, подобрал лодку спустя три недели «Альзасиан». В ней лежал Паризолт, черный и высохший, как выветренное дерево, тихо покачиваемый волнами…

Уильям Хоуп Ходжсон

МОРСКОЙ КОНЬ

«В морской глубине мчатся кони; Их хвосты длинны и мощны. Гей-гей! Гей-гей!» I

— Как же ты поймал его, деда? — спросил Небби. В течение недели он задавал этот вопрос каждый раз, когда слышал, что старик напевает старую балладу о морских конях, впрочем, неизменно обрывая пение после первого же куплета.

— Кажется, конь-то был слабоват, Небби; я хватил его топором раньше, чем он успел уплыть, — ответил дед. Он выдумывал с неподражаемой серьезностью и спокойствием.

Небби соскочил со своей удивительной лошадки-палочки, просто вытянув ее из-под себя, осмотрел ее странную голову, похожую на единорога и, наконец, показал пальчиком на то место зубчатой шеи своей игрушки, с которого соскочила краска.

— Ты здесь ударил его, деда? — спросил ребенок.

— Да, да, — ответил дед Закки, взяв лошадку и разглядывая контуженное место. — Да, я здорово ударил его!

— И конь умер, деда? — спросил мальчик.

— Гм! — ответил старик, ощупывая всю лошадку. — Не умер и не жив, — сказал он. Он открыл искусно сделанный подвижной рот коня, посмотрел на его зубы из косточек, потом погладил пальцем по шее морского чудовища. — Да, — повторил старик, — конь ни жив, ни мертв, Небби. Смотри, никогда не пускай его в воду; пожалуй, он там оживет, и тогда прощайся с ним!

Может быть, «старый водолаз Закки», как его звали в соседней деревне, боялся, что вода не окажется полезной для клея, которым он приклеил большой берестяной хвост, по своему выражению, к «корме» удивительного животного.

Туловище лошади он вырубил из большого четырехфутового куска мягкой желтой сосны и прикрепил к нему упомянутый хвост. Ведь это был настоящий «морской конь», выловленный им на дне моря.

Долго пришлось ему работать над своим произведением; он делал его на водолазной барке во время отдыха, и это создание было плодом его собственного богатого воображения и доверия Небби. Дело в том, что Закки ежедневно придумывал бесконечные и удивительные истории о том, что он видел на дне моря, но изо всего, что сочинял старик, Небби больше всего любил удивительные рассказы о диких, неукротимых морских конях. Началось с того, что Закки бросил о них случайное замечание, основанное на отрывке старой баллады, а потом сам придумал еще несколько подробностей.

Расспросы Небби подсказывали ему много нового и скоро повествования водолаза о морских конях стали занимать долгие зимние вечера. Ему постоянно приходилось вспоминать все с самого начала, с того первого раза, когда он увидел коня, который пощипывал морскую траву, и кончать встречей с маленькой дочкой Марты Теллет, мчавшейся на морской лошадке.

После этого к рассказу о конях стали примешиваться все дети, которые отправлялись из деревни по длинной-длинной дороге на кладбище.

— А я буду ездить на морских конях, деда, когда умру? — однажды серьезно спросил Небби.

— Да, да, — рассеянно ответил Закки, покуривая трубку.

— А может быть, я скоро умру, деда? — с горящими глазками снова спросил Небби. — Ведь многие маленькие мальчики умирают. Правда?

— Молчи, молчи, — сказал дед, внезапно поняв, о чем говорит ребенок.

И вот, после того, как Небби много раз выказал желание умереть, чтобы кататься на морских конях и скакать на них кругом своего деда, пока он работает на дне моря, Закки придумал лучший выход из затруднения.

— Погоди, Небби, я достану тебе морского коня, наверно достану, — сказал он как-то. — И ты будешь ездить на нем по всей кухне.

Предложение старика понравилось мальчику, и он перестал жаждать смерти.

Целый месяц Небби встречал старого Закки вопросом, поймал ли он коня или нет.

А Закки усердно работал над четырехфутовым куском желтой сосны. Он вырубал коня, руководствуясь собственными предположениями насчет внешнего вида морских лошадей, придавая своему произведению маленькое сходство с рыбкой морским коньком и делая добавления, которые внук подсказывал ему своими вопросами: «Что за хвосты у морских коней? Такие ли, как у настоящих лошадей или как у рыб? Есть ли у них подковы? Кусаются ли они?»

Небби особенно интересовался этими тремя пунктами. Вот почему дед снабдил странное создание своих рук настоящими костяными зубами и подвижной челюстью, двумя неуклюжими ногами и закрученным хвостом.

Наконец, лошадь была окончена, и последний слой краски на ней высох, стал тверд и гладок. В этот вечер, побежав навстречу деду, мальчик еще издали услышал голос Закки.

— Гей, гей! гей, конек! — кричал он и щелкал кнутиком.

Небби пронзительно крикнул и в безумном восторге кинулся ему навстречу. Он понял, что дед, наконец, поймал-таки морского коня. Очевидно, животное было непослушно. Подбежав к деду, Небби увидел, что старик откинулся назад, натянув поводья узды, которые, как Небби смутно разглядел в темноте, были привязаны к морде какого-то черного чудовища.

— Стой, стой, — кричал дед и размахивал в воздухе кнутиком.

— Поймал! Поймал, деда?

— Да, — ответил старик, очевидно, уставший от борьбы с конем. — Погоди, теперь он будет смирный. Возьми. — И старик передал поводья и кнутик взволнованному и даже отчасти, напуганному внуку. — Тише, тише! Погладь его.

Небби дотронулся до лошади и нервно отдернул руку.

— Да ведь конь-то мокрый! — вскрикнул он.

— Да, — ответил дед, стараясь скрыть свое торжество. — Он прямо из воды.

И действительно, «деда» сделал последнее художественное усилие — окунул лошадь в воду.

Вынув из кармана платок, Закки вытер коня и при этом слегка шипел, точно успокаивая его.

Через несколько минут Небби уже сидел на своей лошадке-палочке, размахивая плеткой, и кричал:

— Вперед! Гей-гей!

Дед стоял в темноте и смеялся счастливым смехом, потом вынул трубку, набил ее и, покуривая, громко запел:

«В морской глубине мчатся кони…»

II

Прошло несколько дней; раз вечером Небби, встретив старого Закки, торопливо спросил его:

— А ты не видал, деда, маленькой дочки Джен Мелли? Ездит она на морских конях?

— Да, — рассеянно ответил дед. Потом, вдруг поняв, что значил этот вопрос, прибавил:

— А что же случилось с дочерью миссис Мелли?

— Умерла, — спокойно ответил Небби. — Миссис Кей говорит, что в деревне опять начала свирепствовать лихорадка.

Небби говорил весело; за несколько месяцев перед тем в деревне был повальный тиф, и тогда Закки взял внука с собой на барку, чтобы спасти его от заразы. Мальчик наслаждался жизнью на море и, молясь Богу, часто просил Его послать в деревню болезнь: ему так хотелось снова очутиться на водолазной барке.

— И мы будем жить на море, деда? — спросил он, шагая подле старика.

— Может быть, может быть, — ответил старый Закки, и в его голосе прозвучала тревога.

Дед оставил Небби в кухне, а сам пошел в деревню за сведениями; когда же он вернулся, то упаковал платье Небби и его игрушки в начисто выстиранный холщовый мешок из-под сахара и на следующий же день отвел внука на барку. Всю дорогу Небби скакал на своей морской лошади. Он даже смело проехал на ней по узкому переходному мостку; правда, старик шел позади его, готовясь поддержать в случае нужды, но мальчик не видал признаков заботливости деда и не знал, что ему могла грозить опасность.

Нед, состоявший при насосе, и Бинни, смотревший за воздухопроводной трубкой и сигнальной веревкой, радостно встретили мальчика.

Жизнь на водолазной барке нравилась Небби; «деда» тоже наслаждался присутствием внука; были довольны и его помощники. Ребенок принес к ним образ их собственного детства. Только <одно> беспокоило Неда и Бинни: Небби то и дело забывался и ездил на своем морском коне через воздухопроводную трубку.

Нед серьезно говорил по этому поводу с Небби, и мальчик обещал помнить его слова, но скоро позабыл о них. Барку вывели на мель и бросили якорь рядом с буйком, который служил границей подводных работ деда. Стояла прекрасная погода, и водолаз решил оставить барку на этом месте, пока море не «испортится». В таких случаях, на берег за провизией посылали тузик.

Жизнь на воде казалась Небби праздником. Когда мальчик не катался на своем коне, он или разговаривал с Недом и Бинни, или стоял подле лестницы, ожидая, чтобы медный шлем деда вынырнул из воды, а воздухопроводную трубку и сигнальную веревку осторожно вытянули на палубу. Иногда Небби распевал балладу о морских конях и при этом пристально всматривался в воду. Казалось, мальчик считал эту песню чем-то вроде заклинания, которое могло вызвать морских лошадей на поверхность.

Каждый раз, когда тузик возвращался с берега, приходили печальные вести о том, что тот или другой отправились по «длинной дороге»; Небби больше всего интересовали дети.

Едва дед выходил из-под воды, Небби принимался нетерпеливо суетиться около него, ожидая, чтобы Нед отвинтил его громадный шлем. И тогда раздавался неизбежный вопрос: видел ли деда маленькую дочку Андрью? Или сына Марти? Катались они на морских конях?

— Конечно, — отвечал дед и каждый раз глубоко вздыхал, понимая, что названный ребенок умер и об этом узнали на барке, пока он был на дне.

III

— Смотри, Небби! — сердито крикнул Нед. — Смотри, если ты еще раз наступишь на трубку, я изрублю твою лошадь на растопку!

Действительно, Небби опять забылся. Хотя, вообще, он хорошо относился к замечаниям Неда, но теперь остановился и сердитыми, пылающими глазами посмотрел на него. Намек на то, что его морской конь деревянный, глубоко огорчил мальчика. Он никогда не допускал подобной ужасной мысли, — даже и после того, как однажды, во время отчаянной скачки, морской конь натолкнулся носом на борт барки и с его морды соскочил кусок краски, обнаружив безжалостное дерево.

Небби просто воздерживался смотреть на пораненное место; свежее воображение ребенка помогло ему считать, что все осталось по-прежнему и что он, действительно, ездил на настоящем морском коне. Небби даже не попросил деда поправить беду. Закки всегда чинил его игрушки, но «этого» починить было нельзя.

А теперь Нед сказал ужасную вещь, сказал так прямо, так ясно! Небби дрожал от злобы и жестокой обиды. Он стоял и придумывал, как бы поскорее отомстить Неду за это жестокое оскорбление. Вдруг мальчик увидел воздухопроводную трубку, из-за которой все вышло. Да, он может взбесить Неда. Небби повернул своего коня и помчался к трубке. Со злобной умышленностью он остановился на ней и стал бить по проводнику воздуха большими передними ногами своего странного чудовища.

— Ах, ты — чертенок! — проревел Нед, не веря собственным глазам. — Чертенок!

Небби продолжал бить ногами лошади по трубке, бросая на Неда вызывающие и свирепые взгляды. Терпение Неда истощилось; он толкнул ногой морского коня, тот пролетел через всю барку и с силой ударился о ее борт; Небби взвизгнул, но скорее от невероятного раздражения, чем от страха.

— Я брошу эту дрянь в море! — сказал Нед и побежал, чтобы выполнить страшное святотатство. В следующее мгновение что-то вцепилось в его правую ногу, и маленькие, очень острые зубы впились в его голую икру под закрученными панталонами. Нед вскрикнул и грузно опустился на палубу.

Между тем, Небби уже рассматривал черное чудовище, о котором он грезил днем и ночью. Стоя на коленях, он с горем и с гневом увидел повреждения, причиненные ударом Неда. Ведь на голых ногах преступника были башмаки с гвоздями! Нед стонал, но Небби не жалел его. Досада и раздражение мешали ему жалеть своего врага. Он даже желал Неду смерти.

Винни тоже бранился. Он кинулся к воздушной трубке (это было счастливо для старика Закки) и стал работать поршнем, громко жалуясь на небрежность своего товарища. Его воркотня достигла слуха Неда, который вспомнил о своих обязанностях и ужаснулся; ведь он совершил самое великое преступление помощника водолаза — бросил нагнетательный насос!

Стоя за работой, Нед одной рукой двигал поршень, а другой ощупывал следы от зубов мальчика. Кожа была еле повреждена, но раздражение Неда все еще не улеглось. Вот Винни начал осторожно вытягивать веревку и воздушную трубку, старый Закки медленно поднимался по длинной веревочной лестнице.

Водолазу захотелось узнать, что случилось и почему в первый раз в жизни доступ воздуха к нему прекратился. Ему объяснили…

Дед схватил Небби и ударил его своей мокрой мозолистой рукой. Ребенок не заплакал и ничего не сказал; он только крепче прижал к себе свою морскую лошадь. Дед бранился; Небби все молчал. Старик переоделся и снова подошел к внуку.

Лицо Небби было очень бледно; в его глазах стояли слезы, но это нисколько не смягчало взгляда, которым он смотрел на деда и на все кругом. Закки в свою очередь посмотрел на мальчика, посмотрел на морскую лошадь и придумал средство заставить Небби смириться. Он должен пойти и попросить прощения у Неда за то, что хотел его съесть (дед постарался подавить улыбку). Если он не сделает этого, у него отнимут морского коня.

Но Небби не двинулся с места, и в его синих глазах заблестело еще большее раздражение, и слезы высохли в них. Дед задумался; скоро новая мысль родилась в его голове. Хорошо, он отнесет морского коня обратно, на дно моря; он там оживет, уплывет. Если Небби не попросит прощения у Неда, он никогда больше не увидит своего любимца. Голос Закки звучал грозно.

В синих глазах мальчика промелькнул оттенок испуга, но сейчас же исчез. Он не поверил деду. Во всяком случае, Небби не сошел с трона своего безграничного гнева. С диким мужеством поджигателя кораблей мальчик решил, что, если дед действительно сделает такую ужасную вещь, он, Небби, станет на колени и попросит Господа Бога убить Неда. В маленькой детской душе разгорелось желание мести. Да, он станет на колени подле Неда и будет громко молиться Богу, чтобы Нед заранее знал о близости своей гибели.

— Конь деревянный, — сказал Небби, глядя на деда с горьким и болезненным торжеством. — Он не может ожить!

И в приступе разочарования Небби зарыдал, вырвался из слабо державшей его руки деда, побежал на корму, спрятался в каюту, залез под лавку. Он не вышел к обеду и долго, упорно молчал.

После обеда он выполз на палубу, заплаканный, но непоколебимый. С ним был и морской конь. Взрослые смотрели на него и видели, что мальчик принял какое-то решение.

— Небби, — сурово сказал Закки, — пойди и сейчас же попроси прощения у Неда, не то я унесу с собой морского коня, и ты никогда больше его не увидишь… И другого не принесу.

Небби молчал и не двигался.

Это повторялось много раз. Небби не мог отделаться от негодования; он не спускал глаз с того места своего чудовища, с которого башмак Неда сбил краску.

— Нед злой, гадкий, — вдруг сказал Небби в новом приливе злобы.

— Молчи! — крикнул по-настоящему рассерженный дед. — Ты мог поправить дело, а теперь я дам тебе хороший урок.

Он поднялся, вырвал морского коня из рук внука и подошел к веревочной лестнице. Скоро дед снова превратился в чудовище, закрытое резиновым покровом, с куполообразным шлемом на голове. Медленно и с торжественностью, подобающей ужасной казни, дед намотал бечевку на шею морского коня и подошел к борту барки, держа его под мышкой. Он начал спускаться по ступеням веревочной лестницы; вот над водой остались только его плечи и медный шлем. Небби с мукой в глазах смотрел на них. Морской конь смутно рисовался в воде, и мальчику казалось, что это черное существо колеблется. Конечно, конь уплывет. Потом плечи и, наконец, и большая медная голова исчезли, и только лестница слегка подергивалась да трубка надувалась, говоря, что кто-то двигался там далеко-далеко в полутемной воде. От деда Небби знал, что на дне моря «всегда вечер».

Ребенок всхлипнул раза два, но без слез, и около получаса пролежал ничком, глядя вниз. Несколько раз он видел, как что-то темное проплыло, быстро и странно пошевеливая хвостом. И Небби начал тихонько напевать:

«В морской глубине мчатся дикие кони…»

Но призыв не подействовал, не вызвал морского коня на поверхность, и, пропев куплет раз двенадцать, Небби замолчал. Теперь он ждал деда. В нем зародилась одна смутная надежда и все росла, росла. Может быть, дед привяжет коня, и он не уплывет? И, может быть, деда принесет его с собой, когда вернется? Небби чувствовал, что он охотно, охотно попросит прощения у Неда, если только деда опять принесет с собой его дорогое сокровище.

Закки дал сигнал; он начал подниматься; Небби дрожал, наблюдая за тем, как воздухоносная трубка и сигнальная веревка навертывались на свои катушки. Вот и большой купол шлема неопределенно наметился в воде; скоро он показался над поверхностью; вот вышли и громадные плечи водолаза и… Небби увидел, что у деда не было ничего в руках. Мальчик смертельно побледнел. Деда, действительно, отпустил морского коня!

На самом же деле Закки привязал игрушку к одному из толстых стволов морских трав на дне моря, чтобы конь предательски не всплыл на поверхность.

Бинни снял с деда его водолазный костюм, а Небби повернулся к Неду с бледным, как мел, лицом, на котором его синие глаза положительно горели. В то же мгновение Закки сказал Бинни:

— Да, я накрепко привязал коня.

И гнев Небби внезапно упал под наплывом одной сладкой надежды. Он подбежал к Закки.

— Он ожил, деда? — спросил мальчик, задыхаясь, и на его личике выразилось ожидание.

— Ну да, — с напускной суровостью ответил Закки. — Ты потерял его. Он все плавает да плавает кругом.

Глаза Небби загорелись; новая идея в его детском уме приняла совершенно определенную форму. Дед смотрел на внука притворно суровыми глазами и поражался, до чего мало подействовали на мальчика, как он предполагал, уничтожающие известия об окончательной потере морского коня. Небби ни одним словом не обмолвился деду о планах, которые рисовались в его смелой детской головке. Раза два он открывал было губы, чтобы задать ему несколько вопросов, потом снова замыкался в молчании, инстинктивно понимая, что неосторожные слова могут пробудить подозрения в деде. Небби снова подкрался к борту барки, лег ничком и стал смотреть в воду. Его гнев почти совершенно исчез под наплывом новой чудной идеи. Он хотел просить Бога поскорее убить Неда, но теперь все изменилось, хотя, конечно, в своей дикой душе мальчик не простил виновного. Конечно, он никогда, никогда не простит Неда, будет помнить о его грехе «веки вечные», пожалуй, до следующего дня. Но как удивится этот преступный Нед, когда он снова увидит коня!

Понятно, не в такую форму отливались мысли Небби; но все это смутно мелькало в его детском уме.

В этот день дед еще дважды спускался под воду, и каждый раз, когда он приходил обратно, Небби расспрашивал его о том, что делает морской конь, а Закки притворно суровым тоном рассказывал внуку, что конь все плавает и ныряет, и предлагал ребенку просить прощения у Неда.

IV

В эту ночь, когда трос взрослых заснули в маленькой кормовой каюте, Небби выскользнул из своей койки и быстро взбежал по лестнице. Он остановился на палубе, там, где висел водолазный костюм деда, и тихонько, осторожно достал громадный медный шлем, поблескивающий в слабом свете звезд. Обеими руками, с трудом и неловко потащил он его по доскам палубы; воздухоносная трубка развертывалась вслед за ним. Шлем был слишком неуклюж и его трудно было надеть на курчавую головку. После нескольких неудачных попыток мальчик положил его набок, сам стал на колени, пригнулся к доскам и всунул в него головку, потом с большими усилиями поднялся на ноги и начал пятиться по направлению к поднятой из воды лестнице деда. Ему удалось ступить на перекладину левой, потом правой ногой. Медленно и с трудом спускался мальчик. Правда, босая ножка ребенка коснулась воды на четвертой перекладине. Небби остановился, но через секунду спустил и вторую. Вода была теплая, приятная, и Небби недолго колебался. Еще перекладина, золотоволосый ребенок снова остановился и постарался заглянуть в воду. От этого движения громадный шлем покачнулся назад, маленький носик Небби ударился о его край, из решительных глаз полились слезы; держась правой рукой за лестницу, Небби попробовал левой поправить шлем.

Он стоял по колено в воде, а перекладина, на которой держались его ноги, была скользкая, осклизшая… Одна из ножек ребенка соскользнула с нее, потом и другая. Громадный шлем страшно покачнулся, ударил его, и рука Небби выпустила веревку. Послышался заглушенный крик. Маленькая рука отчаянно взмахнула, но было уже поздно: Небби падал… Всплеск не сильный; никто не услыхал его, никто не заметил. И вот через мгновение на воде осталась только легкая рябь да воздушные пузыри. Трубка бесшумно и быстро скользила, поворачивая свою громадную деревянную катушку.

V

Рано утром дед узнал о несчастье. Он проснулся и хотел набить трубку, и в эту минуту увидел, что койка Небби пуста. Закки быстро поднялся на палубу по маленькой лестнице. Развернувшаяся трубка молчаливо сказала ему все. Закки страшно закричал; полусонные Нед и Бинни прибежали в нему. Они вытянули на палубу воздушную трубку, но, когда большой шлем очутился в их руках, в нем не было Небби; только несколько золотистых волосков запутались около винтов…

Дрожащими руками надевал на себя дед свой каучуковый костюм; Бинни и Нед молчаливо помогали ему; секунд через сто он уже бродил по дну спокойного моря. Нед работал с насосом и, не скрывая, время от времени вытирал глаза обратной стороной своей свободной волосатой руки.

Бинни, человек более суровый, но с таким же мягким сердцем, молчал, устремив все свое внимание на воздухоносную трубку и сигнальную веревку; его рука нежно держала веревку, ожидая условленного знака. По движениям же трубки он мог сказать, что старый Закки бродит по морскому дну, делая все расширяющиеся крути.

Весь этот день Закки то и дело спускался на дно, и каждый раз оставался под водой так долго, что, наконец, Бинни и Нед стали протестовать. Старик обернулся к ним, и из его губ вырвался такой нечленораздельный вопль, полный муки и гнева, что они замолчали.

Три дня дед искал тело внука; море было тихо, но он ничего не нашел. На четвертый Закки пришлось отвести барку на мель, потому что поднялся свежий северный ветер; волнение не прекращалось две недели. Все эти дни старик, Бинни и Нед бродили по берегу, отыскивая «выкинутое морем». Но море, в силу одной из своих тайных прихотей, не принесло на отмель золотоволосого мальчика.

Погода снова стихла; барка вышла на обычную работу. Теперь не стоило искать Небби. Барку остановили опять на старом месте; Закки сошел под воду. И вот, в сером полусвете подводного царства, он прежде всего увидел морского коня, все еще крепко привязанного к толстому растению.

Это было ужасно для Закки. Игрушка так напоминала ему Небби, что старику бессознательно показалось, будто мальчик где-нибудь вблизи; вместе с тем, смешное и уродливое неодушевленное создание послужило для него наглядным воплощением невыразимого одиночества и печали, охвативших его старое сердце. Через толстое стекло своего шлема он со злобой посмотрел на игрушку и уже замахнулся над ней своим топором; но в нем совершилась внезапная перемена; он наклонился, привлек к себе молчаливую палочку-лошадку и стал, как безумный, баюкать ее, точно это была не деревяшка, а его мальчик…

Шли дни; старый Закки стал спокойнее и покорнее судьбе; но он не отвязывал морского коня, который покачивался там, в полусумраке воды, прикрепленный к морской траве. С каждым днем Закки все усерднее искал чего-то кругом игрушки, и эти поиски постепенно начали ему казаться менее неблагоразумным и бесцельным занятием.

Прошли недели; привычка искать чего-то вокруг морского коня так вкоренилась в старика, что он стал это делать машинально. Закки подолгу оставался под водой, и это причиняло ущерб его здоровью. Когда Нед и Бинни упрекали старика за неблагоразумие, уговаривали его не оставаться так долго на дне моря, говоря, что в противном случае он поплатится за такую неосторожность, как все безумцы, — он отвечал им тупым рассеянным взглядом.

Только раз старый Закки дал им короткое объяснение; вернее, оно невольно вырвалось у него под влиянием силы его глубокого чувства:

— Я точно ближе к нему там, внизу, — бессвязно пробормотал он. И оба его помощника поняли; они уже и раньше смутно предполагали именно это.

Каждое утро, опускаясь на дно, Закки останавливался подле морского коня и прежде всего внимательно осматривал его со всех сторон. Раз он открыл, что хвост чудовища отклеился, но с помощью бечевки он тотчас же поправил беду. Иногда водолаз поглаживал голову коня своей громадной рукой и, видя, что игрушка покачивается от его прикосновения, бессознательно приговаривал про себя: «Гей, гей, конек!» По временам, когда он в своем неуклюжем костюме проходил мимо бывшего любимца Небби, конь начинал странно двигаться, и старик замирал на месте, напрягая свой слух, стараясь уловить что-нибудь в вечно безмолвной глубине…

Так прошло месяца два; Закки смутно чувствовал, что его здоровье разрушается, но это не встревожило старика; в нем зашевелилась приятная, хотя и неопределенная мысль, что, может быть, он скоро увидит Небби. Эта мысль была расплывчата, не отливалась в форму слов, однако, действовала на настроение старого деда и успокаивала его сердце. Раз, работая под водой, он тихо и бессознательно замурлыкал старую балладу о морских конях, сам удивился этому и тотчас же замолчал.

В этот день Закки раза четыре поймал себя на том же и тотчас же умолкал. Сперва ему делалось больно при воспоминании, которое вызывала старая песня; наконец, позабыв обо всем, он начал внимательно прислушиваться. Странная вещь: старому Закки показалось, что до него донесся напев баллады откуда-то извне, из водного полусумрака. Он повернулся, дрожа, и стал смотреть в сторону морского коня. Но там все было по-прежнему.

Это повторялось еще раз, два.

Вечерело. Вот старик снова услышал пение, но отказался поверить своим ушам и продолжал мрачно работать. Однако, скоро всякие сомнения исчезли: где-то в сером сумраке позади него пел пронзительный, нежный голосок. Закки слышал песню, слышал с поразительной ясностью, несмотря на свой шлем и окружающую его воду. Сильно дрожа, он повернулся…

Старик смотрел в серый сумрак, смотрел, почти не моргая. Казалось, звуки шли из темноты, собравшейся за маленькой зарослью подводных растений.

Странно: кругом Закки все почернело, все утонуло в мрачной и страшной темноте. Это прошло, и водолаз снова стал видеть, но как-то «по-новому». Светлый детский голосок замолк, но теперь рядом с морском конем мелькала маленькая, быстрая фигурка, и от ее прикосновения деревянная лошадь качалась и прыгала.

Еще секунда — и детская фигура очутилась на морском коне, а сам конь освободился. Две детские ножки били его в бока, направляя в сторону Закки.

Закки представилось, будто он поднялся и побежал навстречу Небби, но мальчик повернул своего бойкого коня и, гарцуя, принялся описывать круги около деда, а сам громко, радостно пел:

«В морской глубине мчатся дикие кони…»

Голосок звучал весело; Закки почувствовал себя совсем молодым и безумно счастливым.

VI

На палубе барки Нед и Бинни беспокоились. К вечеру погода стала портиться; налетал страшный черный шквал.

Бинни несколько раз пытался дать Закки сигнал подняться со дна, но старик обвел веревку кругом выступа скалы, поднимавшейся на дне, и потому Бинни не мог ничего сделать; вдобавок, на палубе не было второго водолазного костюма. Оставалось только ждать, ждать в жестокой тревоге, работать насосом и бесполезно ожидать условного сигнала.

В это время старый Закки спокойно сидел, угнездившись во впадине скалы, выступ которой он окружил веревкой, чтобы Бинни не давал ему сигналов. Старик не двигался… Нед работал без пользы, и в серой глубине непрерывная серия пузырьков воздуха выходила из громадного медного шлема.

Налетел шквал с дымкой дождя и пены, и старое безобразное судно закачалось, натягивая якорный канат, который вдруг треснул с легким звуком, затерявшимся среди рева непогоды. Ветер понес старую барку, понес с изумительной быстротой, и сигнальная веревка, а также воздушная трубка быстро выпрямлялись, убегая с громадных деревянных катушек; через несколько минут катушки лопнули, и их треск ясно прозвучал среди мгновенного затишья бури.

Бинни прошел было вперед, стараясь бросить новый якорь, но теперь опять с криком побежал назад. Нед все еще машинально работал насосом; в его глазах стояло выражение тупого, каменного ужаса, а помпа выгоняла бесполезную струю из разорванной трубки. Барка уже была на четверть мили от водолазного участка, и Бинни с Недом осталось только поставить парус и попытаться снова благополучно провести ее через песчаную мель.

В глубине моря старый Закки изменил положение — это случилось от толчка воздушной трубки; но дед был очень доволен, не только в данную минуту, а как, бывало, говорил Небби, доволен на «веки вечные».

Над мертвым стариком мчались и метались волны с белыми гребнями, точно дикие, ожесточенные белогривые морские лошади, восхищенные торжественностью бури, и яростно подкидывали деревянную палочку-лошадку, за которой тянулась длинная разорванная бечевка…

ПРИМЕЧАНИЯ

Со времени возникновения в 2013 г. книжной серии «Polaris» в архивах издательства Salamandra P.V.V. скопилось значительное количество раритетных произведений, которые по различным причинам не могли быть включены в те или иные тематические антологии либо авторские сборники. Эти рассказы и новеллы, опубликованные в былые годы на страницах периодической печати, в подавляющем большинстве своем никогда не переиздавались и оставались совершенно неизвестными современным читателям. Таким образом, перед издательством встал вопрос: предпочтительней ли позволить им и дальше прозябать в безвестности и условной «архивной пыли», либо предпринять попытку вернуть их читателям, не смущаясь пестротой и известной вольностью отбора. Ответ был для нас очевиден.

Включенные в настоящее издание произведения принадлежат в основном европейским писателям первых десятилетий XX века. Следует упомянуть, что русская периодика эпохи отличалась заметной небрежностью в отношении авторства переводных произведений; сказанное в особенности касается периодики дореволюционной и эмигрантской. Имена авторов зачастую транскрибировались по переводческой прихоти, путались или опускались, распространены были случаи анонимных публикаций «с немецкого», «с английского» или «с французского». В ряде подобных случаев нам удалось восстановить справедливость; но, поскольку мы имели дело с большим массивом авторов, порой малоизвестных и у себя на родине, в этой области не исключены отдельные ошибки, которые мы надеемся исправить в будущем.

Все произведения публикуются по первоизданиям. Безоговорочно исправлялись очевидные опечатки; орфография и пунктуация текстов приближены к современным нормам. Все иллюстрации взяты из оригинальных изданий. Источники текстов указаны ниже. Допущенные в переводах сокращения нами не оговаривались.

В оформлении обложки использована работа В. Цеккина, на с. 5 — рисунок Леонардо да Винчи.

М. Фоменко

Р. Гибо. Чудовища воздуха. Пер. В. Ка-го // Иллюстрированная Россия (Париж). 1930. № 16 (257), 12 апреля (под загл. «Страшилища воздуха»).

А. Конан Дойль. Ужас высот // Мир приключений. 1914. № 1. Илл. У. Р. С. Стотта взяты из первой публикации: The Strand Magazine. 1913. Vol. XLVI, ноябрь.

А. Конан Дойль. Таинственная птица. Илл. А. Лано // Синий журнал. 1911. № 50, 2 дек. Ориг. загл. «The Great Brown-Pericord Motor».

Э. Гарикур. Воздушный шар. Пер. П. Борецкой // Журнал-копейка. 1910. № 72, май.

[Б. п.]. Акулы // Журнал-копейка (М.). 1911. № 7/84.

Ш. Жекио. Акулы // Всемирная панорама. 1911. № 93/4, 21 января.

[Б. п.]. Сирена с мертвыми глазами // Зеркало жизни. 1914. № 15, апрель.

Б. Лоус. Голова Медузы. Пер. М. Б. // Зеркало жизни. 1914. № 30, июль.

Э. Пашен. Китайская кукла // Для Вас (Рига). 1937. № 50 (208), 12 декабря.

Ш. Дэ. Кровавый рубин. Пер. В. Ка-го // Иллюстрированная Россия (Париж). 1930. № 17 (258), 19 апреля.

К. Фаррер. Идол. Пер. И. Мандельштама // Фаррер К. Рассказы. Пг.: Книжный угол, 1923.

К. Фаррер. Три капли молока. Пер. Евг. // Новая Нива (Рига-Париж). 1927. № 24, 30 июня.

К. Фаррер. Десять секунд. Пер. Е. Ц. (Л. Веселитской) // Отечество. 1915. № 3.

К. Фаррер. Самоубийца // Иллюстрированная Россия (Париж). 1927. № 27 (112), 2 июля.

К. Фаррер. Дар Астарты. Пер. Ал. Карасика // Фаррер К. По волнам. Л.: Мысль, 1927.

Г. Бетге. Рука Дианы // Для Вас (Рига). 1934. № 51, 15 декабря.

Г. Бетге. Колдунья из Флоренции // Для Вас (Рига). 1939. № 4 (266), 22 января.

А. де Ренье. Тайна графини Барбары. Пер. А. Смирнова // Ренье А. де. Лаковый поднос (Собрание сочинений. Т. XIII). Л.: Academia, 1926.

Арвитар. Философский камень // Огонек. 1908. № 34, 24 августа.

М. Формой. Недостроенный замок // Огонек. 1917. № 7, 16 февраля (1 марта).

Р. Фосс. Мертвая соперница // Огонек. 1908. № 24, 15 (28) июня.

Г. Канциори. Медиум и кольцо // Огонек. 1911. № 50, 10 (23) декабря.

Л. Капуана. Колдунья. Пер. Ю. Лазарева // Всемирная панорама. 1913. № 213/20, 17 мая.

Бюрен-Ган. Необъяснимое // Журнал-копейка. 1914. № 285/27, июнь.

Э. Вейль. Сон барона фон Батонкура // Всемирная панорама. 1913. № 216/23, 7 июня.

К. Мэтью. Месть профессора // Нива: Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения. 1911, май-август.

Л. Г. Моберли. Необъяснимое // Синий журнал. 1918. № 12–13, май [Без подписи]. Илл. Д. Тенанта взяты из первой публикации: The Strand Magazine. 1917. Vol. LIV, июль-декабрь.

Э. Пилон. Тайна замка. Пер. С. // Всемирная панорама. 1916. № 378/29, 15 июля.

Де Лис. Тайна черного дома // Огонек. № 11, 17 (30) марта.

[Б. п.]. Я и Я // Журнал-копейка (М.). 1912. № 22/150.

Е. фон Адлерсфельд-Баллестрем. Персидский ковер // Журнал-копейка (М.). 1912. № 24/152. Ориг. загл. «Der Babylu».

А. М. Бэрридж. Исповедь приговоренного к смерти. Пер. М. В<ан>. // Всемирная панорама. 1912. № 173/32, 10 августа.

А. М. Бэрридж. Четвертая стена. Пер. М. Ван // Всемирная панорама. 1915. № 347/50, 15 декабря.

Д. Вуд. Тайна смеющейся девушки. Пер. М. А. // Волны. 1916. № и, ноябрь.

Д. Ф. Вильсон. Искры // Синий журнал. 1911. № 36, 26 августа.

Ш. Бельвиль. Странный случай близ Санта-Изабель // Журнал-копейка (М.). 1912. № 12/140.

Э. Лемэр. Насекомое. Пер. К. X. // Иллюстрированная Россия (Париж). 1931. № 3 (296), 10 января.

[Б. п.]. Женщина-змея // Кинематограф: Еженедельный иллюстрированный журнал тайн и ужасов. 1910. № 9.

А. Ганс. Маска ужаса // Всемирная панорама. 1913. № 245/52.

А. де Лорд. Мертвое дитя. Пер. П. Б. // Журнал-копейка. 1910. № 73, июнь.

А. де Лорд. Дама в черном. Пер. В. А. // Всемирная панорама. 1914. № 248/3.

О. Вилье де Лиль-Адан. Страшный сотрапезник // Огонек. 1909. № 31, 1 (14) августа.

О. Вилье де Лиль-Адан. Тайна эшафота // Огонек. 1909. № 29, 18 (31) июля. Две новеллы О. Вилье де Лиль-Адана, выбивающиеся из установленных хронологических рамок, публикуются нами в виде исключения — как переводы 1900-х гг. и произведения прямого предшественника многих представленных здесь авторов.

З. Лионель. Исповедь // Огонек. 1908. № 10, 9 (22) марта.

[Б. п.]. Зверь // Кинематограф: Еженедельный иллюстрированный журнал тайн и ужасов. 1910. № 1.

[Б. п.]. Кровавый галстук // Журнал-копейка. 1914. № 284/26, июнь. С подзаг. «С испанского».

Ф. Дакр. Месть контрабандиста. Пер. З. Ж<уравской> // Всемирная панорама. 1912. № 158/17, 27 апреля.

П. Монферран. Кровавый поезд. Пер. И. С. // Синий журнал. 1913. № 42, 18 октября.

О. Фоксе. Восковой могильщик // Огонек. 1913. № 17, 28 апреля (11 мая).

Г. Леру. Ужасная история // Огонек. 1911. № 19, 7 (20) мая. Ориг. загл. «Ужасная история или Ужин бюстов».

Г. Леру. Золотой топор // Синий журнал. 1912. № 15, 6 апреля.

Г. Леру. Человек, который видел дьявола // Нива: Ежемесячные литературные и популярно-научные приложения. 1912, сентябрь-декабрь.

Ш. Фолей. Воды Малирока // Мир приключений. 1911. № 8.

Ш. Фолей. Женщина в черном. Пер. М. И. Потапенко // Журнал-копейка (М.). 1911. № 16/93.

Э. Глазгоу. Тень третьей. Пер. М. Ван // Волны. 1917. № 1, январь, под загл. «Возмездие». Ориг. загл. «The Shadowy Third». Илл. Э. Абботт взята из Scribner’s Magazine, 1916, т. LX (июль-декабрь).

Э. Жалу. Кружевной саван. Пер. М. Кариной // Всемирная панорама. 1913. № 119/6, 8 февраля.

У. Фриман. Заклятый дом. Пер. З. Ж<уравской>. // Всемирная панорама. 1915. № 345/48, 27 ноября. Ориг. загл. «Duvernay’s Bargain».

К. Герульд. Тени будущего. Пер. А. Ф. // Иллюстрированная Россия (Париж). 1931. № 4 (297), 17 января.

[Б. п.]. Портрет. Пер. Самойловой // Всемирная панорама. № 172/31, 3 августа.

Д. Роппс. Странный случай д-ра Овернье // Для Вас (Рига). 1934. № 44, 27 октября.

П. Милль. Роковая бонбоньерка. Пер. Т. III. // Синий журнал. 1913. № 30, 29 июля.

П. Милль. Аромат. Пер. И. Мандельштама // Милль П. Мамонт: Рассказы. М.-Л., 1926.

П. Милль. Дух Байрона. Пер. И. Мандельштама // Милль П. Мамонт: Рассказы. М.-Л., 1926.

М. Боуэн. Ключ. Пер. В. В. // Синий журнал. 1917. № 8,18 февраля.

П. Вьеру. Ужасная месть. Пер. С. Т. // Синий журнал. 1913. № 25, 21 июня.

М. Говард. Кошмар // Мир приключений. 1911. № п.

Ж. Сезанн. Последняя ночь // Синий журнал. 1912. № 35, 24 августа.

П. Лоти. Говядина // Кинематограф: Еженедельный иллюстрированный журнал тайн и ужасов. 1910. № 11.

[Б. п.]. Человек, съевший кусок своего лучшего друга. Пер. с нем. З. Ж<уравской>. // Всемирная панорама. 1912. № 161/20, 18 мая.

Ж. Рони-младший. Иная любовь // Синий журнал. 1912. № 34, 17 августа.

Ж. Рони-младший. Овечка. Пер. В. К. // Журнал-копейка. 1912. № 164/10, март.

М. Свейн. Жизненно // Огонек. 1913. № 4, 27 января (9 февраля). Ориг. загл. «Life-Like».

Р. Режи. Необычайное приключение. Пер. Ив. П. // Журнал-копейка. 1912. № 193/39, сентябрь.

М. А. де Бове. Женщина с бархатным ухом // Ежемесячник «Газеты-копейки». 1910. № 10, октябрь.

[Б. п.]. Ночь в капище // Война (прежде, теперь и потом). 1916. № 105, сентябрь.

Н. Казанова. Мозг марабута. Пер. М. Ван // Всемирная панорама. 1915. № 299/2, 9 января.

Хитченс. Кольцо с изумрудом. Пер. Р. Л. // Журнал-копейка. 1911. № 130/27, июль.

Е. Брезоль. Человек со змеями. Пер. Ив. П.

А. Фульс. Кобра // Огонек. 1910. № 21, 22 мая (4 июня).

Л. Буссенар. Сила факира // Двадцатый век. 1913. № 3.

Д. Кристалл. Старые боги // Мир приключений. 1913. № 11.

Г. де Вер Стэкпул. Тайна моря // Мир приключений. 1916. № 1. Ориг. загл. «Problem of the Sea».

У. X. Ходжсон. Морской конь // Мир приключений. 1913. № 9.