Круты казачьи нравы XVII века. Да и как им стать иными, коли неприветливы окрестные земли, немудрено сложить буйну голову в кровавой сече, там и тут гремит булат и летят смертоносные стрелы, вспыхивают схватки с непримиримыми кочевниками, и жены казацкие наравне с мужьями плечом к плечу сражаются с лютым ворогом.
Владилен Иванович Машковцев (1929—1997) — российский поэт, прозаик, фантаст, публицист, общественный деятель. Атаман казачьей станицы Магнитной, почётный гражданин Магнитогорска, кавалер Серебряного креста «За возрождение оренбургского казачества». Автор более чем полутора десятков художественных произведений, изданных на Урале и в Москве, в том числе историко-фантастического романа «Золотой цветок — одолень», рассказывающего о яицком казачестве.
Цветь первая
Всходит солнце у Яика Горыныча, а ночует у Днепра Славутича. А степь — в серебре. Срачица белая над ковылями от ветра трепыхалась. Чалый конь былинно летел. Гикал с удалью Ермошка. И сабля его булатная синью сверкала. И катилась к морю великая казачья река. Яик — река рыбная. Белуги ходят в двадцать-тридцать пудов, осетры в девять, севрюги тьма. И степи скотопашные, щедрохлебные. Рожь душистая, в ковригах семь ден не черствеет. Места по правому берегу реки куропаткой, зайцем и зверем обильны, пчелисты. В борах сохатые шастают, медведи жиреют. Но богатство главное — в реке. Икры черной, зернистой сорок сот бочек можно на торг поставить, была бы соль. И табуны в левобережных степях на Яике игривы, без пастухов в лето и зиму бродят разумно. Сено коням казаки и ордынцы не припасают. В бураны и снега лошади сами себе корм добывают. Волки боятся табунов. Учует жеребец-вожак волка — вскинется, заржет дико. И полетят бешено кони за волчьей стаей. Всех порубят копытами, затопчут. Табун в степи — самый сильный зверь.
— Яик — земля вольная. Паки иные земли к Москве льнут. Казань окровавленно упала перед ней. Башкирия сама к белокаменной на присоединение пошла с поклоном. Великий юг зашатался от напора московитян: Астрахань взяли, прижали и почти преклонили Дон. Как сказал один летописец: Ермак в 1582 году бросил Сибирь к ногам царским шкурой медвежьей. А Яик Горыныч сам по себе живет. Ни Иван Грозный, ни Борис Годунов, ни Василий Шуйский на земли эти не зарились даже. Мудрые дьяки не советовали.
В июле 1613 года короновался Михаил Федорович Романов. Но и он, и отец его — патриарх Филарет вначале не помышляли завладеть Яиком. С казачьем лучше не связываться. Свирепы, коварны, смерти и пыток не убоятся. Угроза от них велика, кровав урон: ходят на челнах по морю Хвалынскому, врываются на Волгу грабительски. Однако и польза от войска их огромна: заслоняют Русь от кызылбашей, хайсацкой орды, султану и ногаям в бок тычут саблями. И не одно еще столетие персидские шахи будут называть соседство с казаками — проклятием. Турецкие султаны замучаются опасливой бессонницей. Цари русские не единожды вздрогнут от ужаса. Первыми на Руси яицкие казаки запретят виноторговлю и табакокурение.
Яик протянулся на две тысячи верст с гаком — от моря Хвалынского до Магнит-горы, где руда железная водится в изобилии. Дальше, к северу, лежит Камень до самого Студеного моря. Казаки не любят диких гор. Они реку оседлали, будто коня. Башкирцы считают верховья Яика своей вотчиной и называют речку чуточку по-другому: Яик! Войско казачье закалялось в боях. И всегда одерживало победы. Ни одного поражения не потерпели яицкие казаки, хотя погибали в набегах, хотя осаждали их городок и хайсаки, и калмыки, угоняли табуны ногаи.
А начинался Яик с былинного казака Гаркуши, с ватаги Василя Гугни. Пробился Гугня на пустынную реку через татар. Ордынцы не любили воду, не знали в рыбе толку. И на всем необъятном пространстве нашли казаки слепого Гаркушу да одно стойбище. Пять братьев пастухов, с ними молоденькая татарка, стадо овец да табун конский. Выломились они из орды по ссоре. Казаки зарубили пастухов, а татарку схватили за волосы, приволокли в станицу. Отдали ее в жены атаману. Так и звали ее с тех пор Гугенихой, поскольку стала она женой Василия Гугни.
В жены к свирепым казакам Яика редко шли девки с Волги и Дона. Обычай, бают, у казаков был таков: перед походом они убивали, рубили саблями своих жен и детей. А губили баб из жалости, дабы не оставлять на жестокие пытки врагам. Ведь когда казаки уходили в набеги, то их станицы оставались беззащитными... И налетали ордынцы тогда, и приканчивали жен казацких и детей. Потому и возник этот обычай...
Первым нарушил сие положение казацкого круга сам атаман Гугня. Собрались в наскок, но у него рука саблей не поднимается на черноокую полюбившуюся татарку. Ушли казаки в набег, вернулись с добычей, а станица выстояла. Бабы сами отбились косами и вилами от налета ордынской шайки. И с того времени заструился родником непрерывный казачий род на Яике. До этого ведь не было рода казачьего... Пополнялись утеклецами с Волги, Дона, Московии...
Праматерью, родоначальницей всего гордого русского казачьего рода на Яике явилась татарка Гугениха. И пошли у всех дети, и завели станичники курей, хрюшек и коров, начали сеять хлеб, ставить добротные дома. С тех пор на всех пирах и празднествах наливали казаки первую чарку с возгласом:
— За здоровье бабушки Гугенихи!
Кто Гугенихой называл ее, кто Гугнихой — не в этом суть. Говорили, что счастье и благополучие будет тому, кто выпьет чарку за здоровье праматери казачьего рода! Да, начинался Яик с Гугенихи. Но возвысился он от Меркульева, Хорунжего, попа-расстриги Овсея, Егория-пушкаря, толмача Охрима, Богудая Телегина, Устина Усатого, Тимофея Смеющева, Федула Скоблова, храброго казака Рябого, великанши Пелагеи, кузнеца Кузьмы, Нечая, Ильи Коровина, Федьки Монаха, Герасима Добряка, с пленных татарок и донских баб, с утеклецов от орды и царя, с разбойников и злодеев, коих не дай бог вам увидеть даже во сне.
Цветь вторая
— Хорунжий грека заарканил! — пропетушил звонко Ермошка, вздыбив у дувана своего чалого жеребца.
Но атаман Игнат Меркульев и казаки даже не глянули на отрока, будто это воробей припорхнул, чирикнул бог весть о чем. В зернь играла вольница. Желтые из клыков слоновых кубики с кругляшами серебра и золота бросали и у войскового котла, и у атаманова камня, и у пушки, где спал пьяный поп-расстрига Овсей, и у дерева пыток, на суку которого вместо колокола висело громадное золотое блюдо. Рядом курились убогие избы, землянки. С дымом летели запахи ковриг, пирогов с осетриной, творога запеченного... Бабам подходить к дувану не полагалось. Они проходили к колодцу мимо — гордые, на казаков глаза не пялили, стать свою, вертлявость не показывали. У девок любопытство вылазило.
Хихикали, глазами зыркали, норовили поближе к дувану подобраться, но боялись нагаек. Выжгут по спине так, что кровь брызнет. Спина выдюжит, а сарафана жалко. Кожа на спине зарастет, сарафан не срастется! А Ермошка бросает на них жеребца, того и гляди задавит Отгоняет подальше от дувана. Порядок блюдёт.
— Ставлю дюжину баранов! — басил Рябой, втыкая перед собой в землю турецкий клинок.
— Ты, мабуть, пей мочу кобыл, и дохлого верблюда поставишь? — загнусавил Устин Усатый.
— Играй на свою персиянку пленную, — предложил Федька-Монах.
— Мне она задаром не нужна! — осклабился Егорий-пушкарь.
— Прочь удались и меня ты не гневай, да здрав возвратишься! Энто так витийствовал древлегреческий гусляр Гомер! Снимай потому серьгу! — протянул руку дед Охрим.
— Дюжину баранов, — упрямился Рябой.
— Из откудова у тебя дюжина? — прищурился Гришка Злыдень. — Одну животину с ногой поломатой ты вчерась на вертеле зарумянил. Двух у тебя намедни зарезала волчица бешеная. Знахарке ты овцу дал. А самого жирного, златокудрого барана я энтой ночью у тебя, каюсь, уворовал!
Казаки загоготали. У Меркульева даже слезы от смеха брызнули. И Микита Бугай от хохота на траву запрокинулся. Рябой вскочил с клинком и бросился свирепо на Гришку Злыдня. Но тот вертко отбивался саблей и сам норовил проткнуть противника. Долго топотали они, задыхаясь от ярости, делая стремительные выпады.
— В пузо ему тычь, в пузо! — подсказывал Микита Бугай Злыдню.
— Слева, обманкой бери, Рябой! — советовал Тихон Суедов.
— Голову отсекай после отброса, голову! — возмущался Матвей Москвин неповоротливостью Рябого.
Казаки с глубоким знанием дела объясняли дерущимся, как быстрее прикончить друг друга. Рябой изловчился и в броске с подскоком отсек Злыдню правое ухо, распластал и плечо. Злыдень залился кровью, остановился растерянно на мгновение. Со всех плетней за стычкой наблюдали девчонки, голопупые казачата. Персиянка уже бежала с ухватом на выручку своего господина — Рябого.
— Ну, будя, будя! Гром и молния в простоквашу! — встал Меркульев, отталкивая в сторону Рябого, загораживая грудью Гришку. — Пошутковали, порезвились маненько и довольно!
Гришка Злыдень подобрал в пыли свое отрубленное ухо и, чертыхаясь, побрел к Евдокии-знахарке. Мабуть, пришьет Бабка Евдокия — колдунья, травознайка. Она все умеет: и жар снимет, и кровь остановит, и дурной глаз отведет, и парня к девке присушит. Вместо собаки у знахарки в избе волк живет. Есть черная кошка, черная ворона — говорящая. Окровавленный Злыдень оборачивался, грозил кулаком:
— Я еще проткну тебе пузо, жопа рябая!
— Энто тебе за барана златокудрого! — отпыхивался Рябой, вытирая саблю, ощупывая на лезвии свежие зазубрины.
Вскоре на дерево пыток прилетела знахаркина ворона. Она повертела головой и произнесла картаво
— Гришке ухо отрубили!
Казаки переглянулись. Меркульев подошел к дереву пыток, поглядел на ворону и попросил:
— Повтори, что ты сказала, чертова ворона!
— Гришке ухо отрубили! — снова гаркнула птица
— Об этом мы узнали раньше, чем ты, — скривил губы атаман.
Ворона подпрыгнула, взмахнула крыльями и полетела по станице. Она садилась на каждый кол, кланялась и сообщала бабам:
— Гришке ухо отрубили!
Бабы крестились, кормили удивительную птицу крошками хлеба, кусочками сала. Задобрить лучше уж нечистую силу. Федька Монах вон как пострадал из-за энтой вороны. Прицелился как-то, выстрелил из пищали по птице, а оружия взорвалась, на куски разлетелась! Остался Федька Монах без правого глаза. С тех пор все казаки зауважали ворону.
— Здравствуй, Кума! — обычно приветствуют ее станичники.
— Здравствуй! Здравствуй! — отвечает всем веселая ворона.
Кума часто ездит с Егорушкой знахаркиным в дозоры на Урочище. Сидит на плече у парня, головой вертит, посматривает на всех насмешливо. Известна эта ворона и вороватостью. У Дарьи Меркульевой серьги сперла проклятая. Унесла их своей знахарке. И — концы в воду!
Ермошка гарцевал на Чалом возле дувана, отгонял девок подальше. Он поглядывал в степь, прикрывал ладонью глаза от раскаленного солнца. Не обиделся он, что на него не обращают внимание казаки. А поединок Гришки Злыдня и Рябого развлек его. Забавно было. Ежли бы не атаман, полетела бы в бурьян ушастая голова Злыдня. Могучий казак Емельян Рябой. С ним, пожалуй, токмо Остап Сорока на саблях управится. Впрочем, мог его порубить и Матвей Москвин. Ловок, искусен, драке на саблях с детства был обучен Матвей. Ходят слухи, что из роду он знатного, болярского. Бают, бежал в казаки его дед давно, от гнева Ивана Грозного. Но суров порядок войскового братства. Спрашивал силой не можно казака, откуда пришел. Все равны казацкой вольнице на Яике.
Чалый косил глазом, стриг ушами, хвост — дугой. Не может спокойно на месте стоять такой конь. Кузнец Кузьма подарил Ермошке Чалого еще жеребенком. Не конь, а огонь! И сабельку булатную дал кузнец за просто так Ермошке. Дивился тогда писарь Лисентий Горшков. Конем казака облагодетельствовать — не диво. Угнал табун у хайсаков или ногаев... и раздаривай. А сабелька булатная дорого стоит. Не каждый болярин на Руси приобретает такое сокровище. Сплошная подозрительность. С чего бы это кузнецу одаривать богато сироту, голь, голутву? Хитрит кузнец. Дармового молотобойца получил. Ермошка здоровый парнишка, рослый. Четырнадцать лет ему, а он — богатырь! Цельными днями иногда бьет кувалдой по наковальне, помогает кузнецу сабли ковать. Кузьма, говорят, секрет булатный не раскрывает. Гордыня его или жадность мучают, должно.
Евдокия-колдунья шепнула Дарье Меркульевой, что секрет-то булатный кузнецу Ермошка подсказал. Так или не так — сказать трудно. Но грозится коваль всю станицу, все войско булатом вооружить вскоре. А Ермошка — сирота, отец у него в бою погиб. Мать — Марья — на сенокосе пропала в прошлое лето. Налетели хайсаки, а она не захотела в полон. Отбивалась косой, вилами. Двух узкоглазых к Аллаху отправила: насмерть одного порезала, другого вилами прошила. Проткнули Марью из лука, стрелой в спину. Одиноким живет с тех пор Ермошка. Но девки на него уже начинают поглядывать.
...Хорошо жить, когда есть добрый конь, сабля булатная! Пускай коня в галоп, ставь на дыбы, нюхай терпкий пот жеребца, купай его в Яике. Корми коня хлебом с ладони, учи в бурьян залегать, от врага прятаться, учи свист призывный понимать. Конь добрей человека, с конем не пропадешь. Ермошка — казак! Не смотрит на него пока атаман со товарищи. Не глядят, потому как войску казацкому по наказу круга Ермошка еще не служит. Он сам в дозоры уходит, добровольно, из любопытства. И в набег его однажды брали вместе с Егоркой — внуком знахарки. Ермошка и Егорка потайной обоз гнали с припасом для войска.
С высокого крыльца атамановой избы на дуван поглядывали Олеська Меркульева, Грунька Коровина, Верка Собакина. Ермошка и показывал перед ними свою лихость, хотя делал вид, что не замечает девчонок.
— Не пыли, Ермолай! Слезь с коня! — рокотнул Меркульев, поднимая войсковой жбан с квасом. — Надоел! А духота-то какая... должно, к дождю. Уймись, Ермолай!
Это уже было признанием того, что Ермошка на белом свете существует. Не так уж плохо для начала. Атаман и казаки не ведают, чего насмотрелся он в дозоре. Знай, они бы усадили его на атаманов камень с почетом, устроили бы уважительный допрос. Дозор ведь долго еще будет тащиться с пленным греком. А Ермошка все видел, все слышал. В полдня — переход, у верблюжьих солончаков взял конный дозор одинокую ногайскую повозку с войлочным шатром. Ногая-татарина-проводника изрубили саблями для потехи. Да и разговору душевного с ним не получилось бы у казаков. В кибитке на колесах нашли купца с женой, тюки с товарами. Успели заметить, как гостья сглотила драгоценный камень. Герасим Добряк, не слезая с коня, выволок за волосы чужеземку, подбросил ее в воздухе, как чучело на учении, махнул саблей. И скатилась в ковыли голова с выпученными глазами. Не будет вдругорядь самоцветы глотать, дура!
— Не губите меня, христиане-казаки! Я узе все исполню! Ах, глупая моя Сара! И зачем ты была такая жадная? Разве можно проглотить все сокровища на земле? Ах, глупенькая моя Сара... Братья-казаки, я всю жизнь вас кормил и одевал. Я узе гость, Соломон Запорожский! Я ваш брат! Я шинкарь — бедный еврей..
— Не еврей ты, а грек! Я твой шинок в Астрахани грабил. Пошто сызнова за еврея себя выдаешь? Давай самоцветы! — протянул руку Хорунжий.
— Она проглотила с перепугу всего два камушка, вот узе остальные... Я дарю их вам на вечную дружбу! — причитал Соломон, бледный, покрываясь дрожащими каплями пота.
— Сполосни камни в ручье, оботри! — заорал Хорунжий, поглаживая подбритую по-старшински бородку, с усами в кольцо вокруг рта. Его кольчуга и шелом искрились под солнцем, сабля играючи снимала колючие маковки татарника. Соломон шустро, на четвереньках бросился к воде, вымыл самоцветы и подал их подобострастно Хорунжему.
— Дарю их вам, атаман! На дружбу!
— Знатные камни, энтот голубой — сапфир! — восхитился Илья Коровин, осаживая кобылу.
— Я в них не понимаю! — лениво отмахнулся Герасим Добряк. — Я бы их детишкам бросил играть.
— Позвольте мне, князь, схоронить, предать земле мою любимую Сару, — попросил бедный пленник.
Он рвал свои редкие волосы, целовал мослатые ноги жены, одергивал подол ее заголившейся юбки.
— Схорони, — согласился Хорунжий, хищно посматривая, как его товарищи шарпают повозку, роются в мешках.
— Курево-гашиш! Это нам без надобности! — разочарованно сказал Герасим Добряк. — И табак без надобности. На Яике не курит никто, окромя толмача. Да и тот курит тайком, могут побить.
— Сукно и парча! — радовался Нечай, отрывая на портянки два куска синего китайского шелка. — А в кожаном мешке что? Тю! Серебро! С полпуда! Серебряные ефимки!
— Пистоль я себе возьму, — протянул руку Ермошка.
— Все на дуване разделим! — нахмурился Хорунжий.
Соломон выкопал яму, уложил бережно свою Сару на галечное с песком дно, слепил ее отрубленную голову с изуродованным туловом и запричитал на чужом языке.
— Прекрати завывания! Мож, ты колдовство наводишь? Зараз в огонь угодишь! А то — в куль и в воду! У нас — один разговор! Мы ить казаки, с Яика! — опять ткнул легонько пикой пленника Илья Коровин.
Соломон окончательно испугался, замолчал, поспешно забросал жену травой, а затем землей. Он накатил, жилясь, на могилу белый камень, стал нацарапывать на нем какие-то знаки.
— Ермошка, лети в станицу. Доложь обо всем Меркульеву! — приказал Хорунжий.
Легко и солнечно летел Ермошка на Чалом через солончаки, через степь к излучине Яика, где курился дымками казачий городок. Но из березовой балки выскочили встречь неожиданно на мохнатых монгольских лошадках три поганых ордынца. Один — рыжий старик. Два — молодые, жидкие. Взяли они Ермошку в полукруг. Пока развернешь коня наутек — в аркане затрепыхаешься. Али стрелу всадят промеж лопаток. В одно мгновение решил Ермошка — прямо скакать, на рыжего старика. Пригнулся к шее коня Ермошка, саблю булатную вскинул, чтобы вервь отбить, ежли полетит петлей. Рыжий ордынец удивился нахальству, но аркан метнул хитро, умеючи, с левой руки, косым закрутом. Ермошка едва увернулся, чуть с коня не слетел. Сравнялись они конями в этот миг. У хайсака борода рыжая, глаза зеленые, злые. Полоснул Ермошка рыжего саблей по шее. Показалось, слабо ударил, царапнул. Развернется рыжий, быстро натянет тетиву, пронзит стрелой. Холодок по спине пробежал. Оглянулся Ермошка трусовато, а рыжий с коня валится. Упал! Закричал Ермошка от радости, загукал. Ратуйте, люди добрые! Дивись, Яик казачий! Торжествуй, Русь родимая!
На вершине увала вдали показался всадник. Его позолоченный княжеский шелом блеснул на солнце. На всем Яике такой шелом один — у Хорунжего. Ордынцы струсили, бросили рыжего старика, поскакали к реке. Кони их нырнули в овраг. Всадники исчезли в березняке. Но Ермошка не понял ордынцев. Думал, что они по другому рукаву балки отсекают его. Еще раз берут в ловушку. Удирал Ермошка от ордынцев. Ордынцы удирали от Ермошки. Жестокая степь, жестокая. За каждым кустом чилиги гибель таится. Но вот и городок, обнесенный тыном и земляным валом с трех сторон, с четвертой стороны — река. Дуван и дерево пыток с подвешенным вместо колокола золотым блюдом видны издалека. Мельница-ветряк машет крыльями. Селитроварня чадит.
Дуван — это возвышенное место в казацкой станице или городке, где делят добычу, выбирают и свергают атаманов, судят провинившихся, принимают решения о набегах, собираются на круг. Нет ничего выше казачьего круга. Что порешит круг — тому и быть. На казачьей земле круг выше бога! Бывают и утайные советы старшины. Но супротив круга они бессильны.
Случаются и гульбища на дуване, но редко. Чаще бесцельно сидят казаки у атаманова камня, играют в кости, царя ругают. А зачем царя мордовать? Царь не правит Яиком. Казаки — народ вольный. Никогда московитяне не владели казачьим Яиком. Москва сама по себе. Яик Горыныч — сам по себе. Никто не мог покорить и завоевать эту землю. У кызылбашей — руки коротки, у султана — страх, у ордынцев — кишки слабы, дикие башкиры к реке и морю не выходят из лесистых гор. Москва болярская опустилась до того, что в ней поляки бражничали, казну грабили. Гришка Отрепьев царствовал! Конечно, самозванца и шляхтичей побили. Но царя-то не настоящего поставили. Собрались и выбрали царем Михаила Федоровича Романова.
— Ежли Иване Грозный и Борис Годунов не покорили Яика, то Михаил Федорович и помышлять о том не станет. Вечной будет у нас казачья воля! — уверял Силантий Собакин.
— Но в клещи железные берет нас Московия, — размышлял Охрим. — Сибирь взяли, доберутся и до нас.
Казаки прислушивались больше к толмачу. Он куренным был в Запорожской Сечи, на Дону атаманил, в Москве хранителем книг стал у князя Голицына, на турецких галерах рабствовал.
Ермошка пытался утишить Чалого, он бил копытами, заглушал слова деда Охрима.
— Не пыли! — еще раз гаркнул Меркульев.
— Грека дозор взял! — снова доложил Ермошка, ловко спрыгнув с коня.
— Ты и турка от калмыка не отличишь, а заладил: грека! Грек на Яике никогда не появится. К нам даже купец Гурьев боится ходить. В устье Яика сидит, ждет, когда мы ему икру и осетров взять позволим. Хотя сам не из робких, говорят. Опасно у нас, выгоды и торговли нет! — отмахнулся Меркульев.
Ермошка отпустил коня, перекрестился степенно:
— Истинный хрест, живого грека на солончаковой пойме Хорунжий заарканил. — За еврея себя выдавал греч!
Казаки прекратили игру в зернь. Прислушивались. Девчонки шеи повытягивали, совсем к дувану подошли, чтобы новость схватить и бежать к матерям, бабкам. Тихо стало на дуване. Слышно, как стрекочут кузнечики, жаворонки заливаются. Все смотрят на него, ждут, что еще поведает Ермошка. Теперь солнце в его оконце. Можно не торопиться, помолчать. Подивятся еще казаки не так, когда узнают — кто верхового ордынца срезал.
Ермошка прислонился к пушке, извлек сабельку булатную из бархатных ножен. Вот они черные пятна крови на сабле. Почему же никто не спрашивает, как он булат окровавил?
— Сурков саблей рубил? — спросил Лисентий.
Скажите, люди добрые: разве можно так оскорблять казака? Но молчат люди. Шепните, ветры буйные: унесете ли вы на своих крыльях гнев униженного? Не шепчут ветры об этом. Ответьте, реки синие: уместится ли в глубинах ваших обида отрока? Холодеют реки...
Меркульев ощупывал висящее на дереве пыток блюдо. Знатное, великое блюдо. Можно из него трех верблюдов кормить. Золота, должно быть, полпуда, не меньше. Какой-нибудь царь в древности угощал из этого блюда почетных гостей, послов и гусляров. В кургане могильном нашли блюдо давно, еще при Ваське Гугне, говорят. А поделить не могли. А может, из презрения к золоту порешил казачий круг подвесить блюдо на дерево пыток вместо сигнального колокола. Рядом оглобля дубовая валяется. Ударишь оглоблей по блюду, запоет оно на всю станицу. Тревога поднимется. Зело побито это золотое блюдо. Много вмятин на нем, много тревог было. Звери и птицы диковинные начеканены на блюде. Но побили основательно дубовой оглоблей этих птиц и зверей.
Из березняка выехали всадники. За ними два буйвола тащили ногайскую повозку с войлочной кибиткой. Буйволов погонял хворостиной Герасим Добряк. Он зимой и летом носит мохнатую баранью папаху, его легко узнать издали. Илья Коровин выделялся красной палаческой рубахой, ехал о двуконь. Хорунжий на белом иноходце впереди, к седлу конец аркана приторочен. А у казаков сроду седел не было, не говоря уж о шеломе позолоченном — княжеском. Шелому Меркульев завидует, зарится на него. Князь Дмитрий Пожарский со своей головы этот шелом Хорунжему пожаловал.
За белым конем Хорунжего плелся на аркане пленник. Дылда Нечай рыскал борзо на татарской лошадке, то оглядывал степь, то подхлестывал нагайкой полумертвого от ужаса чужеземца.
Дозор прошествовал через толпу казачат, девок, баб и старух.
К дувану торопливо шли казаки, хотя сигнала тревоги не было. С дальних станиц скакали верховые.
— Грека заарканили! — каркала возбужденно знахаркина ворона, летая по станице.
— Грека заарканили! — радовались ребятишки.
Не каждый день такое бывает. И пыткам быть страшным.
— Ермошка, энто ты ордынца у березового оврага срубил? — спросил Герасим Добряк, когда буйволы подтащили повозку к дувану.
— Рыжего?
— Дась, рыжего!
— Если рыжего, то я!
— А что ж ты его не обшарпал, дурень белокудрый? У него и сабля добрая, и аркан шелковый, и сапоги бухарские, и динары золотые были за поясом в кошеле.
— Так давай, не откажусь! Я рыжего ордынца в стычке срезал, моя добыча!
— Сапоги и тряпки с арканом возьми, а кошель с динарами золотыми я потерял, обронил по дороге, — бросил Герасим Добряк узел.
— А сабля где? — вздохнул Ермошка.
— Сабля мне понравилась, — улыбнулся Илья Коровин, кланяясь дувану.
— Не будешь вдругорядь бросать добро в степи, — заключил Хорунжий.
То, что нашел в степи, взял в одиночном бою, — на дуване не распределяется.
— Не горюй, Ермоша, — подбодрил юного друга подошедший кузнец Кузьма. — Завтреча мы с тобой вытянем у них все золото за булатные клинки.
— На воде вилами писано! — съязвил писарь Лисентий.
— У нас уже вылеживается дюжина сабель булатных, с рисунком гремучей змеи, — объявил Кузьма.
— Первую саблю мне — погрозил пальцем Меркульев.
— Вторая — моя... бросаю кошель золотых! — ястребино сверкнул черными глазами Хорунжий, кинул в небо купеческий подмышник с кругляшами.
— Ставлю дюжину баранов! — тупо произнес Рябой.
Кузнец поймал мошну Хорунжего, спрятал ее за поясом.
— Бери и мой, а то без булата останусь! — метнул Кузьме Герасим Добряк кожаный мешок, что вытащил из-за пояса рыжего ордынца.
— Не оставь меня без сабли. А лучше секретик булатный продайте. Завалю золотом, — мельтешил Лисентий Горшков.
Рослый Нечай отвязал конец аркана, что был приторочен к седлу Хорунжего. Он перебросил вервь через толстый сук дерева пыток, вздернул пленника на дыбу. Без пытки не можно обойтись. Человек утаит мысли. Иноземец под землей их спрячет.
— На огне поджарим... али кожу сдерем? — спросил Герасим Добряк.
— Ты, действительно, — Добряк! — улыбнулся кузнец Кузьма.
— А из тебя казака не выйдет! — ткнул кузнеца кулачищем Коровин.
— Сей грек выдавал себя за еврея, — сказал Хорунжий.
— Поджарим! — крикнул Матвей Москвин.
— Подпалим! — согласился миролюбиво Егорий-пушкарь.
— Зарумяним, как барана! — одобрил Меркульев.
— Туды его в бога-бухгая мать!
Мордастый, краснорожий Никита Бугай уже ломал хворост, складывал его под ногами вздернутого на дыбу пленника. Герасим Добряк извлек из глубокого схорона в штанине трут и кресало, начал высекать искры. Дерево пыток обрело свой вид. Две мощные ветви, как две руки, молитвенно простирались к небу. С одной стороны висело золотое блюдо, с другой — полуживой человек, пленный.
— Братья-казаки, не губите меня, — заговорил он. — Какой вам прок от моей смерти? Вы, я вижу, люди богатые. У вас много золота, но нет шинка, лавки с товарами. Я открою у вас шинок, завалю вашу землю шелками, персидскими коврами. Я привезу пищали на пять полков! У вас пищали, вижу, старые. У меня есть лавки в Стамбуле, в Бухаре, в шляхетской Варшаве, в Гамбурге... Меня знают запорожцы, турки, ливонцы. А казаки всегда были для меня родными братьями. Я — Соломон Запорожский. Чем я хуже евреев, которых вы не трогаете?
— Не брешет, не брешет. Я помню его по Запорожью! — вмешался толмач, дед Охрим. — Это зело честный торгаш. По заморскому походу его тож знаю. Он порохом и горилкой снабжал наше войско. В долгу мы остались перед ним. Так мы и не отдали ему деньги, потому как все почти тогда погибли. Клянусь, це достойный купец. Ищет токмо большую выгоду. Рискует, яко казак. Но не можно позволить ему торговлю вином. Он всех обдерет. Да и губит вино человека! Винопитие потребно запретить!
— Как ты попал на Яик? — начал допрос Меркульев. — Кто тебя подослал? С каким умыслом хотел выдать себя за еврея?
— Братья-казаки! Жидам все дороги открыты. А других купцов вы грабите, лишаете живота... Я был в Персии. Мы сели на корабль с купцами, чтобы попасть в Астрахань. Но жестокая буря целую неделю носила нас по морю. Затем плыли мы вверх по вашей реке, ибо заблудились. Погибли все, кроме меня и моей прекрасной женушки Сары. У нас под одеждами были надуты бычьи пузыри. Сорок дней мы сидели на берегу, подбирали то, что выбросили волны. Ногайцы продали мне эту повозку, дали проводника. Я бы добрался до Астрахани, но разбойники, то есть братья-казаки, убили возницу. Они убили мою бедную Сару!
— Ведьма самоцветы сглотила, — пояснил Хорунжий атаману.
— Можно было дать ей постного масла с татарским мылом или слабительной соли и посадить на горшок, — жалобно возразил Соломон.
Казаки захохотали. Представили они, как Хорунжий, Герасим Добряк, Илья Коровин и Нечай угощают иноземку конопляным маслом, усаживают на горшок. Мол, будьте великодушны, ясновельможная Сара, попукайте, покакайте! Мы нижайше просим вас об этом от всего казачества, от всего вольного Яика!
— Хо-хо-хо! Гром и молния в простоквашу! — гудел атаман Меркульев, похлопывая себе по икрам. — Развеселил ты нас, Соломон! Потешил!
— Оставьте меня в живых, и вы ухохочетесь: я оставлю вас без единого серебреника, — пытался острить Соломон.
Меркульев посмотрел на пленника своими выпуклыми синими глазами пытливо и пристально.
— Зажигать костерок под ногами? — спросил Герасим Добряк, раздувая тлеющий трут, подсовывая под огонек пучок сухой травы.
— Погодь! — остановил его Меркульев.
— Лучше в куль да в воду, чтобы не вонял. И давно мы иноверцев не топили. Нарушаем священные обычаи: за здоровье бабки Гугенихи редко пьем, воров огнем палим, а не топим в кулях, — обратился к народу Михай Балда.
— Атаманят у нас донцы, запорожцы. Исконь казачью яицкую теснят, потому и обычаи нарушают, — выкрикнул Тихон Суедов.
— Персов режем, татарву жгем, а заполонили-то нас хохлы! — ехидничал Силантий Собакин.
— Купца в куль да в воду, а атамана Меркульева бросить! — завопил Василь Гулевой.
— Не суетись, казаки! Яик испокон веков был мудрее Дона, сильнее Сечи Запорожской, могутней всех врагов! — пропел слепой гусляр.
— В куль пришельца да в воду! — неистово горланили безвылазные казаки Яика.
Безвылазные — это те, которые на Дон и в Сечь не ходили, Москву во время великой смуты не защищали и не грабили, далекими странами не прельщались. Но похвастать им было нечем, стали вытеснять их с атаманов.
Меркульев почувствовал опасность. Бывший атаман Силантий Собакин мутит воду. Камень за пазухой держит. Зависть и обида его скребет. Зазря его пожалели, без хлеба оставил станицы, войско загубил. Надо было казнить. Меркульев в атаманы вышел, помиловал Силантия.
— В куль да в воду! — хрипел Собакин.
— Кто жертвует для казни куль? — нарочито зевнул Меркульев, будто все это было ему безразлично.
— Пройдоху не жалко, жалко куль! — чистосердечно и простодушно признался Емельян Рябой, поскребывая свою вечно грязную, лохматую голову.
— Кто жертвует куль? — вперился Меркульев в Силантия Собакина. Все молчали, сопели. Жалко отдавать куль. За куль барана можно выменять. И холстина, и мешковина конопляная на Яике ценятся. В куль сподручнее царскому дьяку, низложенному атаману, дворянскому отродью.
— Инородца в куле утопить — непростительное мотовство! — пискляво сказал Лисентий Горшков. — Вервью на шею камень примотать... и бросить с лодки в реку. У меня есть старая и сгнившая вервь, жертвую!
— Благодарю за щедрость! — скартавил Соломон.
Поп-расстрига Овсей давно проснулся, но лежал у пушки, посматривал через прищур на происходящее, прислушивался. Вскочил он резко, неожиданно:
— Сказано, казаки, в Откровении: пятый Ангел вострубил, и я увидел звезду, падшую с неба на землю. И дан был ей ключ от кладезя бездны. Она отворила кладезь бездны... и помрачилось солнце, и воздух от дыма из кладезя. И из дыма вышла саранча на землю, и дана была ей власть, какую имеют земные скорпионы! И вообще, не можно реку Яик говном поганить. Я осетрину вашу после этого жрать не стану. И где вы, казаки, выкопали этого тощего урода? И какая угроза от него исходит?
— Развяжи ему руки, сними с дыбы, и он всех передушит! — съязвил дед Охрим.
— Не в том соль! — посадил толмача Меркульев.
Микита Бугай от волнения сломал о колено дубовую оглоблю, что валялась под деревом пыток, опять про бога-бухгая и мать упомянул.
— У дурака руки чешутся! — хихикнул Матвей Москвин, стряхивая пушинку со своего зеленого шитого серебряной нитью кафтана.
— Раздор не к добру! — высказался и Федька Монах, поглядывая с ненавистью своим единственным глазом на летающую над дуваном знахаркину ворону.
— Смерть врагу! — бросила птица, сев над головой пленника.
— А ворона-то Кума умней Охрима, — подбоченился Богудай Телегин.
— У нас нет причин для казни гостя... — вмешался кузнец Кузьма.
— Можно и помиловать греку, — согласился Герасим Добряк, чем всех всполошил. Казаки смотрели на него с изумлением, ждали, что он скажет еще.
— Снег выпадет на Успеньев день пресвятой богородицы! У Герасима Добряка ангельские крылышки из-под лопаток вылазяют! — визгнула Маруська Хвостова из толпы баб.
Балда защелкал нагайкой, отгоняя от дувана осмелевших казачек, а Маруське Хвостовой врезал по пышной заднице так, что юбка лопнула, пятно заалелось. Герасим Добряк поклонился казацкому кругу:
— Не будем зверьми, помилуем купца! Для чего с него кожу снимать? Для чего жечь шкилет на костре? У меня слезы текут от сочувствия и жалости к нему. Со просветления я предлагаю не казнить его, а выколоть глаза, отрезать язык и отпустить в степу! За энту доброту бог поместит нас в рай.
Поп-расстрига Овсей мотнул крестом на цепи, поправил пояс, за которым торчал громадный пистоль, сдвинул на бок длинную самодельную саблю, поморщился недовольно и заамвонил:
— Сказано в писании священном: я стал для них посмешищем, увидев меня, кивают головами... Взыщется кровь пророков... Посмотрите, гляньте на себя, казаки! Душегубцы вы и кровопивцы! Сплошь страхолюдные хари! У табя, Микита Бугай, рыло не влезет в бочку из-под соленых грибов. А ты сидишь и ломаешь прутики, дабы спалить на костре человека. А на кого похож ты, Емелька Рябой? Ежли бы богоматерь увидела тебя случайно, у нее бы от ужаса высохло молоко в титьках. И она бы не вскормила непорочно зачатого младенца Исуса! А это что за палач в красной рубахе? Помесь льва-зверя и диавола! Ты за одиночный удар, Илья Коровин, вздеваешь на пику, как на вертело, по семь ордынцев! Но для чего тебе нужна смерть этого занюханного торгаша? Нацельте очи, христиане, на вот этого казака в бараньей папахе: Герасим Добряк — самый божий человек на Яике. Но поставьте его на огород — и репа от огорчения расти перестанет! Птицы шарахаться будут, стервятники на лету от разрыва сердца умирать станут! Когда ты, Добряк, попадешь в ад, черти разбегутся с перепугу! Некому будет кипятить котлы со смолой. Я уж не говорю о вас, Силантий Собакин и Богудай-убийца Телегин. Сгинь, вор Балда! Загрустил ты на Яике при великой смуте, в Московию удрал, младенцев болярских на кострах жарил. За какого-то прадеда мстил. Весь в крови ты, Балда! А вы, Меркульев и Хорунжий, ограбили и пожгли семь стран. По ваши животы плачет кол в Стамбуле, виселица в Варшаве, дыба и топор — в Московии. Для Федьки Монаха и Устина Усатого святое место было от рождения — на галере в цепях турецких. Ан в судьи лезут, стервецы! Даже отрок Ермошка у нас с булатом на коне Чалом рыскает. Все вы, братья мои, изуверы, наполнены злом и жестокостью. Я бы проклял вас, но сам такой! Защищаю Русь крестом и мечом! Московия погубит святую Русь. Великая Русь с казацкого Яика возродится. Потому я с вами царя отвергаю, боляр ненавижу, врагов и ордынцев уничтожаю! Кайтесь... или дайте мне выпить за здоровье бабки Гугенихи, дабы я вам отпустил грехи. А грека этого отпустите, помилуйте! Явление мне было такое. Богородица с неба приходила...
— Корову не подоила богородица? Подштанники тебе не выстирала? — осклабился Герасим Добряк.
Хорунжий взметнул жбан с квасом, плеснул в лицо Овсея, освежил говорильника.
— Перечисли, святой отец, семь стран, которые мы с Меркульевым ограбили и пожгли.
— И назову! — стряхивал капли кваса с рыжеватой своей бороды отрезвевший Овсей.
— Называй! За каждую недоимку — семь ударов нагайкой!
— Башкирия! Хайсацкая орда! Персия! Турецкое султанство! Ногайская степь! Шляхетство посполитное! И Московия! — ликующе загибал пальцы Овсей.
— И вправду семь! — согласился обескураженно Хорунжий.
Меркульев хмурился. Болтовня расстриги Овсея его не трогала. Но Хорунжий плеснул квасом в поповское рыло и обрызгал невзначай белую с вышивкой петухами рубаху атамана. Желтые пятна расплывались по всему брюху. А рубаху отбеливала и вышивала цельной год дочка Олеська.
Но Хорунжий — быдло. Сам вечно в кожах грубых, в кольчуге, в шеломе витязя ходит. Живет бобылем, не умеет насладиться баней с веником березовым, дорогим кафтаном, периной пуховой. Боров! Рубаху белую у атамана забрызгал и не моргнул оком. Вепрь! Не надо ему и еды с пряностями: сгрызет ржаную горбуху с бараньей лопаткой, проглотит кусок осетрины, наденет кольчугу... и — в дозор, в набег! Рубиться саблей умеет. А сообразительностью не блещет. Татарина-ногая, проводника, надо было допросить на дыбе. Не к Астрахани повозка шла. Сумнительны байки грека. Гость врет про корабль. Порох у него в пистоле сухой. И не турецкий — черный, а синий — казацкий, на селитре с лепестками васильков. Серебро в бочонке не могла выбросить река на берег. И все тюки с товарами сухи, не подмочены. На Яик стремился купец, сам старался попасть в плен. Но для чего? Кто его все-таки подослал? Пожалуй, не кызылбаши, не султан. Скорей Московия. Наверно, в станице уже давно сидит царский соглядатай. Кто же это? Тихон Суедов? Писарь Лисентий Горшков? Слепой гусляр? Федька Монах? Надо понаблюдать за ними получше. Московия не смирится с вольностью Яика, попытается взять его. Плохи дела. Мож, схитрить: переметнуться к царю? Вон атаман у запорожцев поклонился шляхтичам, кошт получает. А купца этого надо пока отпустить. Дней через десять я его снова вздерну на дыбу, но не на дуване, а у себя дома, в подполе. Он у меня по-другому запоет сразу.
— Не губите меня, братья-казаки, не убивайте! Я закопал у реки в песке двадцать бочек доброго вина. Там же попрятал и товар другой, что выбросило на берег. Сукно и шелка я подарю вам на вечную дружбу. А вином вы разрешите мне торговать. Я не могу жить без шинка!
— Сам бог послал нам этого торгаша, — обратился к станичникам Матвей Москвин. — Помилуем его! Без торговли мы замрем. Золота мы много нашарпали, а детишки у нас голопупые! И надоело пить сивуху Палашкину. Пора нам, как запорожцам, иметь шинки. Корчму поставить. Купцов пригласить! Пора нам в удовольствиях жить, соболями баб и девок украсить! Кольцами и серьгами с камнями самоцветными!
— К болярской жизни призываешь, Матвей? — помрачнел Силантий Собакин, играя угрожающе клинком. — И не будут никогда наши казаки винопийцами и табакурами!
— А чем это хуже боляр казаки на славном Яике? — подбоченился Меркульев.
— Ай, и взаправду я похож на болярина? — закривлялся Герасим Добряк, спустив портки, показывая казакам свою голую исполосованную шрамами задницу.
— Срамота! Баб и девок бы постеснялся! — сплюнул Никанор Буров.
— Милуем или казним гостя? — громко спросил Меркульев.
— Милуем! Милуем! Милуем! — сдобрились казаки.
Впервые пленник на Яике уходил с дерева пыток живым. Поселили Соломона в избе деда Евстигнея, что запропал весной в степи, когда ездил за солью. Вместо Сары Меркульев выделил в работницы купцу двух татарок — Насиму и Фариду. Соломон долго сокрушался, ворчал недовольно, но в конце концов узкоглазых принял. Товары и бочки с вином казаки привезли обозом на другой день. Соломон открыл в станице знатный шинок, торговал бойко и весело семь ден, а на осьмой к вечеру он уже корчился на дыбе в подполе у Меркульева.
Цветь третья
Миновала макушка лета — сенозарный грозник. И духмяный густарь окудесил степи на Яике. Шелестели шелково ковыли, раздобрел чабрец, млела медуница. Наливались колосья ржи червонным золотом. А скот затучнел — аж земля под ним прогибалась! Росли стога на заливных лугах. Помахивала крыльями ленивая мельница. Курилась ядовито-желтыми дымами селитроварня.
— Говья коровьи убери! — сердито буркнула мать Олеське.
— Уберу, никто на них не зарится, — отмахнулась девчонка.
— Бери лопату и убирай. И сарафан новый сыми. Чего вырядилась, как дура? До праздников далеко, — ворчала Дарья на дочь, уходя с коромыслом по воду к чистому колодцу.
Олеська сидела с Ермошкой на жердяном заборе. Они болтали ногами, щурились от солнца, подталкивали друг друга, грызли лесные орехи.
— Могу горохом одарить, — похвастался Ермошка.
— Угости.
— Возьми всю пригоршню. Стручки сочные, сладкие.
— У знахарки в огороде росли?
— У знахарки.
— Зачем же ты их, дурень, крал?
— А што?
— А то! Завтра ворона знахаркина будет летать по станице и кричать: «Ермошка горох ворует!»
— Не будет кричать, она с Бориской и Егорушкой в дозоре на Урочище. Да и любит она меня.
— Кто любит?
— Ворона.
— Тебя и Дуняша любит, сеструня моя.
— Дуняша маленькая. Двенадцать лет ей, да? Ну вот... а мне четырнадцать.
— И мне четырнадцать. И у меня тайна есть, — перешла на шепот Олеська, подталкивая Ермошку локтем.
На крыльцо из хаты выскочил босой Федоска, сопливый малыш Меркульевых. За ним вышла Дуня, сестра Олеськи. У нее тоже белая льняная коса, продолговатые зеленые глаза. Но она строже, прямей. Ходит, будто черенок от граблей проглотила.
Говья коровьи убери, Дунь! — распорядилась Олеська.
— Уберу, — холодно ответила Дуняша, берясь за лопату.
— Пойдем к реке, Ермош? — спрыгнула Олеська с забора.
— Пошли.
— Не оглядывайся, не оглядывайся. А то влюбишься. Примета такая есть... А она-то так и выбуривает. Ну и Дуняха!
— Какая тайна у тебя, Олеська?
— Тайна у меня такая, Ермоша... Есть у нас ход подземный дома. Из подпола идет до обрыва речного, где шиповник густой. Когда погреб копали, наткнулись на это подземелье пустое. Речка там подземная была, должно. Батя не разрешает туда заглядывать, плеткой бьет. Но мы с Дунькой забрались намедни в подземелье. В прятки играли. Там три пещеры есть. А батя наш приволок шинкаря, стал маненько пытать его на дыбе в одной пещере. Зажег лампу и угрожал страшно. А нас он не заметил.
— Не бреши! Я шинкаря утресь видел. Живой он, хотя хромает...
— Я и не говорила, что до смерти пытал.
— Шинкаря мы уже пытали на дуване.
— На дуване он не сказал ничего.
— Что же купец в погребе выложил под пытками?
— А то, что его Московия подкупила. Ну, не сам царь... а воевода астраханский. Но был при том и дьяк московский. Есть у нас в городке соглядатаи царя, дозорщики. К ним купец и шел. Они должны донос, сказку царю подать... Ну, о том, с какой стороны войско, стрельцов на Яик послать. Зарится Московия на землю нашу.
— Соглядатаев сразу казнят на дуване. И пытки будут жуткие. Шинкарь выдал их?
— Нет, он их не знает. Они сами должны подойти с доносом. Но соглядатаи не подходят пока. Чуют беду, или выжидают, не торопятся...
— Твоего батю не обманешь. Он выследит соглядатаев. Попадутся они в ловушку.
Разговор с Ермошкой у Олеськи не ладился. Она присела на опрокинутую лодку, вздыхала, смотрела сквозь ресницы, как это делает красавица Верка Собакина. И поводила плечами, подражая лебедушке Кланьке. Она пыталась зыркать пронзительно, как татарка Насима. Но Ермошка не чувствовал чар влюбленной в него девчонки. Родник разговора истощался.
— А у меня еще тайна есть! — боднула Олеська парнишку.
— Говори, так и быть.
— Мой батя понарошку отдал Насиму и Фариду в работницы шинкарю. Они следят за торгашом.
— За шинкарем и надо присматривать, — не удивился Ермошка.
— А у меня и третья, самая главная тайна есть! — отчаянно выпалила Олеська.
— Говори, так и быть.
— Выскажу, ежли ты на мне женишься! — побледнела Олеська.
— Так и быть, женюсь.
— Поклянись! Окропи меня своей кровью!
— Клянусь! — вяло сказал Ермошка, но вытащил из-за голенища нож, легонько полоснул по большому пальцу левой руки.
Кровь сначала выступила чуточку, а вскоре заструилась, обагряя всю кисть. Ермошка поднял руку, тряхнул ее над головой Олеськи, но нечаянно забрызгал и девчачий сарафан.
— Теперь слушай, — зашептала Олеська. — У нас в подземелье спрятаны двенадцать бочек золотых, двадцать — серебра и кувшин с разными камнями-самоцветами, серьгами, кольцами, ожерельями.
— Брешешь!
— Клянусь! Вот колечко с камушком из того кувшина. Как звезда сияет! На мой палец подходит. И Дунька примеряла.
— Сапфир! У Соломона такой же по цвету взяли, токмо чуть покрупней. И заточен по-другому.
— Что ж ты меня не целуешь? — мокро блеснула глазами Олеська.
— Поцелую, так и быть...
Олеська горячо обвила Ермошку, вытянула шею, подставляя ему мгновенно вспухшие губы. Но он стиснул девчонку неуклюже, наступил на ее босую ногу сапогом, чмокнул в щеку.
— Ты и целоваться-то не могешь. И обращения нежного у тебя нет. Я ведь не корова, не черная девка! — надменно повела бровью Олеська.
Но Ермошка уже не слушал ее, навострил уши в сторону станицы. Там поднимали казаков. На дуване дозорный ударил обломком оглобли в золотое блюдо. Удары учащались: бом-бом-бом! Тревога!
— Что-то стряслось? — глянула испуганно Олеська на Ермошку.
А он сунул пальцы в рот, свистнул пронзительно. Раздался топот копыт. Чалый летел к своему другу от заливного луга, где медовилось в стогах сено.
— Беги домой, Олеська! — вскочил на коня Ермошка. Он махнул рукой и поскакал за оружием к своей хате.
Из-под лодки, где только что сидели Олеська и Ермошка, вылез слепой гусляр, заковылял к сбору. Видимо, спал под лодкой.
К дувану стекались казаки. Верхом, с пищалями, пиками и саблями, с припасом сухарей, готовые сразу выступить в поход. Меркульев и Хорунжий стояли у пушки, оживленно переговаривались с Ивашкой Оглодаем. Он прискакал с вышек из-под Урочища. Беда приключилась. Ордынцы подкрались ночью к сигнальной вышке, где сидели Егорушка знахаркин и Филька Хвостов — казак дюжий. Проспали Филька с Егорушкой. Но огонь сигнальный успели запалить. Долго они отбивались от ворогов на вышке. Побили их ордынцы стрелами. Саблями не могли взять. На трех вышках казаки проспали нападение, погибли. Орда вошла на Урочище.
Устин Усатый рассказывал казакам:
— Сидю я, значится, в дозоре, пей мочу кобыл... Сидю, глядю: прилетает энта знахаркина ворона. Села птица вещая на дерево пыток и глаголет мне: «Орда на Урочище!» Не поверил я нечисти. Не поднял тревогу. А зазря, пей мочу кобыл! К полудни опосля того прискакал Ивашка Оглодай. Жалко, казаки, мальца Егорушку. Привез его Ивашка мертвого, поперек седла. Четырежды стрелами пробит насквозь, пей мочу кобыл! А у Фильки семь стрел в тулове торчали. Там он и остался, подле вышки... пей мочу кобыл!
— Фильку Хвостова не жалко. Пропойца, ярыга. И как токмо Марья его терпела? Но казаче был могутный. Осемь хайсаков они с Егорушкой побили. Хан Ургай вживучь их пытался полонить, должно. Но задача гусляра бачить не о происшедшем. А о том, што могло произойти... Це гутарил, казаки, великий грек Аристотель! — блестел лысиной дед Охрим.
— Опосля смерти ничего не происходит. Душа летит в рай, а тело черви едят. Да и кому начертана гибель — тот умрет. Егорка вон погиб, а Бориска, сынок кузнеца, живым остался. А на соседней вышке был! — рассудил сотник Тимофей Смеющев.
— Мож, знахарка воскресит Егорушку? Любимый внучок был, сиротинушка. Для родни колдунья-знахарка и живой воды раздобудет. Ась? — простодушно поднял брови Михай Балда.
— Балда и есть балда! — улыбнулся Матвей Москвин.
— Сам ты дубина стоеросовая! Пришила же знахарка ухо Гришке Злыдню. И приросло ухо. Накосо приросло чуток, свинячьему сподобилось. Но приживилось, однакось! Я самолично ухо трогал — за копейку. Даром Злыдень не дает ухо трогать, сами знаете. Белое ин такое ухо, бескровное, аки из холодца, студня. Но живое ухо! Хоть жени его! Скоро коросты сойдут, мож быть, порозовеет.
— А как мертвого Егорушку вызволили от ордынцев? — чавкал Микита Бугай, уплетая ржаную горбуху с ломтем сала.
— Ивашка Оглодай заполучил сказку от братьев Яковлевых. Они сей же ночью на вылазку с другой вышки ходили. Егорушку унесли, семерых ордынцев зарезали. Фильку Хвостова не стали уносить. Мяса в нем много, тяжело тащить. И ордынцы возню почуяли.
* * *
Игнат Меркульев поднялся на атаманов камень. Затихли казаки, надо совет держать, думу думать на кругу. Дороден атаман, рубаха белая в петухах. Шаровары зеленые — суконные. Сапоги из кожи кабарги, коричневые. Шпоры на сапогах — серебряные. На всем Яике никто шпор не имеет. Хихикают над ними. Подпоясан атаман в семь-на-десять рядов вервью, арканом, как все казаки. Но аркан у него из алого шелка. Два пистоля заткнуты за поясом. Сабля при себе. Кремень с огнивом. Русочуб атаман, статен. Очи славянские, голубые с протемью, навыкате. Голова большая, что котел войсковой. Крупный бык. Толпу умеет околдовать. Вот он поклонился казакам, миру. Заговорил. Слова бросает, будто камни:
— Катится на Яик, казаки, орда несметная. Хан Ургай порешил изничтожить нас одним ударом. Проведали мы об этом, но не поверили. Вы не поверили. На кругу заключили оборону не готовить. Мы с Хорунжим на коленях стояли перед вами. Хотели крепость поставить, брод загородить цепями. Но ничего у нас нет. И не можно удержать нам теперича эту дикую силу. Пол-орды привел Ургай. Туча грозовая на Русь обрушится, обрастет за счет ногайцев и других нехристей. Не одолеют ордынцы Руси. Но Яик казачий погибнет!
— Пострадаем за землю русскую! Примем последний бой! — поднял крест Овсей.
— Мы в стрельцы и солдаты на Московию не наняты. Надо пропустить орду на Русь. Договориться с ханом Ургаем. А мож и присоединиться к нему. Запорожцы с крымскими татарами часто соединяются. И русичей грабят, и шляхтичей. И нам надо выгоду блюсти! — заспорил Силантий Собакин.
— Яику не можно докатиться до гнуси, иудства и вертлявости запорожской! — разгневался Меркульев.
— А ты не гуди, атаман! Не стращай нас очами! Мы думу думаем на кругу! Сговор с ордой нам не годится. Для боя силушки нетутя. А мы в степушку-матушку уйдем. И пусть орда со своими кибитками за нами погоняется! — ликующе предложил Богудай Телегин.
— Не можнучи битву принимать. Прав Богудай! Но и в степу опасно двинуть. Сдохнем там. И впереди осень, зима с лютнем. Померзнем с бабами и ребятишками. У нас кибиток войлочных нет. Ордынцы к зиме всегда готовы. А мы без хаты и землянки сгинем! — горланил одноглазый Федька Монах.
— Лучше на струги и в море Хвалынское, — перебил его Емеля Рябой. — Пока орда во степи кружит, мы заморье обшарпаем. В поход сбегаем. Поживем по-казачьи.
— А баб и ребятишек куда денем? — спросил Хорунжий, хотя был вечным бобылем.
— Сами их саблями порубим по решению круга, дабы на пытки не оставлять. Как во времена Василия Гугни! — предложил Тихон Суедов, размазывая по лицу жирный пот.
— У тебя жена Хевронья, Тихон, страшней каменной бабы, что издревле в степи стоит... Такую чучелу-уродину изрубить не жалко. А у меня — молодая, красивая! Не жена, а княжна! — сокрушил Москвин потеющего Суедова.
— И моя Любава — царевна! — хохотнул Остап Сорока.
— Устинью в обиду не дам. Она у меня полутатарка-полурусская. Энто по крови. А душа у нее по-славянски светлая. Без нашей казачьей жестокости. Молодая бабонька, хорошая. Тройню, дура, родила. А они уже бегают и кричат каждое утро, как Ермошка Марьин: «Казаки живут отчаянно, умирают весело!» Со смеху умрешь! — смотрел в облака Антип Комар.
Слово дали Егорию. Он начал размахивать руками:
— Я пушку о двенадцати стволах изладил. Оно, конешно, кажную орудию выпестовал отдельно. Но вырубил в бревнах пазы, повязал все жерла вместе. Решетку запальную самотутошно изобрел. Коробку от ветру и дождика. Масленку для двенадцати фителей. Страшенная пушка. Бьет сечкой железной и снарядами огненными ужасней заморских мортир. Пробу мы провели с кузнецом Кузьмой. Вдарили по табуну сайгачному на водопое. Триста животов на берегу и в воде осталось! Платите мне из казны войсковой сто цесарских ефимков за пушку. Ставьте на брод. И отобьемся от орды! Не пройдет орда через пушку!
— Орда велика. Реки вороги и вплавь переходят воински. Пушка не спасет нас. Хан Ургай в разных местах через Яик пойдет. Но брод ему нужен для всей орды: кибиток, скота, бабаек с бабаятами. Надобно защитить брод! — стучал саблей Хорунжий.
— А что ты скажешь? — спросил Меркульев степенно у толмача Охрима.
— Не мельтешиться! — потер лысину Охрим. — Добро можно укрыть, попрятать в схоронах. Скот угнать в разные стороны. Да и пропади он пропадом. Главное — баб и ребятишек на струги посадить. А самим конно встречь орды выйти. Встанем в полукруг возле Урочища. Там ветры наши, запалим степь. Травы высокие, сушь. Вся орда может сгинуть от степного пожару!
Хорунжий и Меркульев переглянулись. У них был такой замысел. А для баб и ребятишек угрозы от ордынцев не будет никакой, если они в челны сядут. Ордынец силен в степи. А на воде он, как таракан в кринке с молоком.
И порешил казачий круг попытаться одолеть орду в степи огнем. Походным атаманом для набега на Урочище выбрали Хорунжего. Игнату Меркульеву поручь строгая: казачек и казачат голопупых посадить в лодки. Ежли орда прорвется через брод, удирать по воде к морю.
— Ты, Игнат, не обороняй брод кроваво. Стрельните раз и тикайте к челнам. И нам надобно схитрить. Чтоб Ургай не бросил тьму на брод. Я пошлю охотника. У меня уже просится на погибель дед сотника Тимофея Смеющева...
— Терентий?
— Терентий! Отпущу... жил он храбро, пусть помрет красно! Да и положено кому-то за товарищей пострадать.
— А я пошлю Насиму, — ответил Меркульев Хорунжему.
— Семь раз отмерь... Переметнется татарка. Всех загубит!
— Насима не переметнется. И сказка у нее будет простая: все вправду выдать, окромя пушки.
Хорунжий молодецки взлетел на белого коня, взмахнул булавой походного атамана. И поскакало казачье войско к броду. Миновали они брод и полетели в степь к Урочищу. А в станице хлопот — полон рот. Егорий-пушкарь потащил на быках к броду запасы пороху, сечки железной и свою страшилу на колесах о двенадцати стволах. Бабы подвозили на арбе бревна и камни. Меркульев повелел соорудить два укрепа возле брода. Укрепы славные получились, с бойницами. В левом укрепе установили пушку, в правом залегли сто матерых казачек с пищалями. Рядом с правым укрепом в камышах укрыли челны порожние с веслами. На случай быстрого бегства, ежли брод удержать будет неможно. Двенадцать лодок-чаек покачивались, повязанные друг с другом. С другого берега их вроде бы не видно было.
К обороне, к бою готовились бабы. В станице всего четыре мужика осталось: Меркульев, Егорий-пушкарь, слепой гусляр и шинкарь. Гусляра Дарья к себе взяла. У Дарьи своя ватага, — посильнее и многочисленнее, чем у Игната. Они усадили на струги и лодки ребятишек, старух. Набили в запас мешки сухарями и копченым мясом. Весла проверили, уключины салом смазали. На каждую лодку выделили по шесть дюжих казачек — на весла. Сорок таких стругов ушли в камышовые заросли, спрятались. Остальных баб Дарья распределила по лодкам-чайкам, вооружив пищалями, острогами для битья осетров и секирами. Сто этих хищных лодок-чаек укрылись у островка посеред реки. Из-за островка, покрытого ивняком, можно было наблюдать и за бродом.
Меркульев не беспокоился за ватагу, которой верховодила Дарья. Лишь бы не ослушалась, не подошла на лодках к броду, под стрелы хайсаков.
Шинкарь Соломон принес в укреп два кувшина вина. Разговорился с казачками и остался. Пелагея дала ему новую пищаль.
— Фитили не запаливать, пока ордынцы не покажутся, — предупреждал Меркульев воинство в юбках.
— Ложись рядом со мной, бабский атаман! Объясни, как с пищалью обращаться? — озоровала Устинья Комарова, веселая кареглазая казачка, молодая женушка сотника Антипа.
— Он своей Дарьи боится! — подзудила Домна Бугаиха.
— Бабы, а ежли я сгину в энтом бою... Мне ить уж скоро двадцать рокив. А я и мужика, парубка не обнимала ни разу. Так вот и помру не приголубленной! — загрустила Степанида Квашнина.
— А ты заведи ребеночка. Как я, без мужа! Вот он... какой хорошенькой мой Гринька! — подбросила трехлетнего карапуза Аксинья.
— На Богудая Телегина похож, — про себя отметила Олеська.
— Иди на струги, Ксюша! Не можно с ребенком здесь быть. Я уже говорил тебе: кровь у него из ушей хлынет, когда стрелять зачнем. Быстро! Быстро! — сердился Меркульев. — И ты, Соломон, уходи. Воина из тебя не получится. Погрузи свое добро на струг. Остальное закопай в схороне. Ордынцы убьют тебя, ежли прорвутся. А ты нам нужен живым. Купцы нам нужны. Воины у нас есть.
— Мне узе тоже кажется, атаман, что лучше быть живым шинкарем, чем мертвым Македонским.
— Всех атаманов на Дону знаю. А про Маку Донского слышу впервой, — посмотрела Пелагея на Соломона сверху вниз.
Шинкарь и Аксинья пошли на струги. Забоялась нападения ордынцев и ушла с ними Зоида Грибова, которую звали в станице Зойкой Поганкиной. Меркульев наводил порядок. Казачки все умеют стрелять, об этом и спрашивать не надо. Атаману нравилось, что в укрепе лежала с пищалью его дочка Олеська. Казачка! Меркульевская кровинка. Девчонка болтлива. Но вырастет — остепенится. Толмач Охрим портит Олеську виршами, историями, грамотейностью. Ну для чего девчонке, казачке, какой-то древний виршеплет Горлаций? Кому нужна на Яике латынь? На всей казачьей земле от Хвалынского моря до Камня нет ни одной библии! Церковки захудалой нет! Службу правят изредка расстриги залетные, бродяги и пьяницы.
— Пушка о двенадцати стволах готова к бою! — храбрился Егорий. — Одним выстрелом уложит тыщу басурманов!
— Сечкой железной зарядил? — спросил Меркульев.
— Железной!
— А как ты сунешь один фитиль сразу в двенадцать дыр?
— Он одну дырку выберет, котора получше! — сохальничала Марья Телегина.
— Голодной куме — одно на уме! — покачал головой Меркульев.
— Уж нельзя и пошутковать перед смертью, — поджала губы Бугаиха.
— Пошутковать льзя! Очень даже льзя! — ответил атаман.
Устинья Комарова, Лизавета Скворцова и Нюрка Коровина перешли по указанию атамана в левый укреп. В одиночку дед Егорий пушку не перезарядит быстро при надобности. Перебрались туда с пищалями Нила Смеющева, Серафима Рогозина и татарка Фарида. Других баб и девок Пелагея к Егорию не пустила.
— Атаманствуй над этим укрепом, Пелагея! А я тож буду у пушки, кабы чего не вышло там при нападении ордынцев, — пошел Меркульев к Егорию.
Клаша, невеста Нечая, подвезла полвоза соломы, куль с ковригами ржаного хлеба, копченой осетрины, корчаги с варенцом.
— Стели, бабы, соломку! Мож, ночевать придется. Хлеб делите. Не пойдут ордынцы на брод, пока не сразятся с нашим войском.
Лукерья Кузнечиха и Анисья Волкова бросили пищали и пустились было в пляс, но заметили мрачную Хвостову. Она шла к укрепам в черном платке, бледная, чужая. Фильку горем поминала. Все-таки Филька был кормильцем. Спьяну, должно, погиб на сторожевой вышке. И не похоронили его, не закрыли глаза руки родные. А Егорушку вся станица перед походом хоронила. Улетела его душа в рай на белых крыльях. Значит, встретился Егорушка с матерью в раю. И сидят они в розовых кущах, слушают музыку чудную. Ангелы подают им на золотых блюдах гусей жареных в тесте, севрюгу в сметане, икру черную зернистую, урюк сладкий и яблоки хивинские. И сто баранов на вертелах в раю жарятся. И сам бог от них мух отгоняет. Хорошо живется в раю! Не грозят там ордынцы смертью и муками. Нет на небе мора и голоду. Нет болезней и черной зависти. И на дыбе люди не корчатся!
— Ордынцы! Ордынцы! — каркнула прилетевшая невесть откуда ворона Кума, выводя Олеську из блаженного раздумья.
На ворону никто не обращал внимания. Птица обиделась, взмахнула крыльями и улетела в степь к Урочищу. Дед Егорий объяснял атаману устройство пушки...
— Фитили у пушки вот на энтой откидной решетке. Они горят все сразу, беспрерывно. Горят, как двенадцать божьих лампад. Надось токмо повернуть уключину... И выстрелят сразу все двенадцать стволов!
— Хитроумно! Но поглядим в деле. Товар силен похвальбой, а пушка — стрельбой!
К броду со стороны станицы прискакала на вороном Дуняша. Все поняли, что весть принесла какую-то от Дарьи.
— Отец! Тять! Сбежала от шинкаря Насима. Переправилась через речку с конем и сиганула в орду!
— Ты сама, дочка, видела? — пронзительно глянул на Дуняшу Меркульев.
— Мамка видела. Больше никто не видел.
— Если Насима предаст Яик, бог ее накажет, — неопределенно пожал плечами атаман.
— Я поскакала! — сказала Дуняша.
— Скачи, пока скачется! — подтянула плат Устинья Комарова.
— Прощай, Дуня! — поиграла пальчиками Олеська. Дуняша не ответила сестре. Она ударила голыми пятками в бока вороного, вздела его на дыбы и отпустила с ярого прыжка в бег.
Бабы зашептались в укрепах. Мол, недотепа атаман. Вскормил змею. Жила пленная татарка Насима у Меркульевых с детства. Кормили, одевали и холили ордынку, как дочь. Но вот что-то произошло непонятное. Атаман вдруг отдал Насиму в работницы шинкарю. Мож, Дарья его стала ревновать к татарке. Кто знает... Насима — девка красивая. А почему она в орду удрала? В орде голодно. Хлеба никогда нет. У шинкаря работницей быть — одно удовольствие. Взял у казака алтын, налил вина. Пей, казак, за здоровье бабки Гугенихи! Вот и вся работа. Дома и в поле больше тяжести. Не дается задаром хлеб.
* * *
Хан Ургай удивился, когда узнал, что казачье войско подошло к Урочищу. Он полагал — не так начнется война. Думалось, казаки оседлают половиной своего войска брод, а остальные будут рыскать на лодках, мешать переправам. На реке трудно победить русичей. Но как они могут удержать орду, если переправы начнутся в сорока местах? Так замышлял Ургай ранее... А по броду бы ударили сразу десять лучших тысяч. И шесть тысяч бросились бы вплавь чуть ниже брода, прямо на казацкий городок. Потери были бы большие. Но великий Аллах лишил разума казачьих атаманов. Казаки сами перешли брод и стоят возле Урочища со всем своим малочисленным войском. В сечи их можно порубить за полдня. И не надо распылять силы на переправы в разных местах. И на захват брода можно теперь послать одну сотню, а не десять тысяч. Переправу охраняют всего два казака и женщины с пищалями. К великому и мудрому Ургаю от казаков перебежала сегодня татарка Насима. Она нарисовала на песке укрепления возле брода. Дозор подтвердил показания татарки. А Мурза пленил арканом старого казака. Казак на пытках признался: ночью Хорунжий врежется клином за добычей к ханским шатрам. Затем казаки пойдут на север, отманивая орду от станицы. Но старый казак сказал, будто на защите брода в укрепах засели три сотни воинов с пищалями. Хитрил немножко старик. А мы ему встречу устроим с перебежавшей татаркой. Ургай хлопнул в ладоши...
— Приведите татарку. И раздуйте угли под пятками этого казака. Побольше огня!
Дед Терентий уже и не извивался от пыхнувшего под ногами огня. Он посмотрел на приведенную Насиму одним глазом. Другой у него вырвали при пытках.
— Ты знаешь этого казака? — спросил хан Ургай Насиму.
— О да, великий хан! Это казак Терентий Смеющев, дед сотника Тимофея Смеющева.
— Он говорит, что брод охраняют в укрепах три сотни казаков с пищалями... Правда это? — заглянул в глаза Насиме хан Ургай.
Насима смутилась, щеки ее заалели. Было видно, что она растерялась. Ничего не понимает. Но заговорила она твердо:
— Терентий обманывает вас! Брод защищают всего два казака и бабы! Посмотрите на укрепы с этого берега. Разве в них могут поместиться три сотни казаков?
— Тьфу! Сучка вонючая! Падаль! — плюнул кровью дед Терентий.
Насима побледнела, выпрямилась гордо, отошла. Она вытирала плевок Терентия и плакала.
— А правду сказал казак, будто ночью они налетят на мои шатры? — опять впился в Насиму по-коршуньи хан Ургай.
— Сегодня ночью, пока вы не выстроились к бою, атаман Хорунжий ударит конным клином по шатрам. Они решили пограбить шатры в суматохе! — всхлипывала Насима.
Хан Ургай шевельнул мизинцем правой руки. Старого казака Терентия перетащили, подвесили над котлом с кипящей смолой.
— Крути коловорот. Крути, чтобы казак погружался в кипящую смолу! — приказал хан Ургай Насиме. — Да крепче держи ручки коловорота!
Два ордынца уступили место Насиме. Она не удержала коловорот. Завизжало бревешко осями, завертелось. Терентий мгновенно погрузился в булькающую вязкую жидкость. Токмо дымок белый взлетел да послышался хрип.
Хан Ургай, ханич Нургалей, нукеры и тысяцкие ушли в шатер. Нукеры скрылись за шелковым пологом. Остальные вымыли руки из серебряных водоливниц, сели на ковры. Свершили молитву. Слуги зажгли благовонницы, внесли мясо, пиалы с кумысом. Ургай всасывав бараний жир с хрящами, хлюпал ртом, урчал, как барс. Сначала ели бешбармак. После этого подали в чаше корешки тростника с медом, лепешки на золотом блюде. Конину с укропом и сайгачьи мозги с чабрецом ели с отпышкой. Совещаться начали за третьим кумысом.
— Выступление к переправам отменяется! — заговорил хан Ургай, косясь на Мурзу. — Повелеваю окружить мои шатры в семнадцать рядов повозками. А завтра мы прижмем казацкое войско к обрыву, изрубим. Еще лучше, если они попадутся к нам в ловушку сегодня ночью. Устроим засаду. Когда они налетят, пропустите их до шестого круга. Затем сомкните кольцо. Приготовьте факелы. Спрячьте в кибитках десять тысяч лучников — готовых к бою по сигналу.
— Солнце в зените, до ночи далеко. Надо бы овладеть бродом, великий хан! — поклонился Мурза.
— На брод я пошлю Нургалея с одной сотней. Там всего два казака и женщины. Засады там нет. Нургалей возьмет переправу.
— Казаки коварны, великий хан. Татарка-перебежчица, наверное, подослана с умыслом. Хорошо бы испытать ее огнем. Без хорошей засады брод казаки не оставят. И русичи могут запалить степь. Это опасно для нас на Урочище, великий хан! — снова склонил голову Мурза.
— Степь запалить можем и мы. Но нет желанного ветра. Нет этого ветра и у казаков, — поддержал великого хана Нургалей.
— Пора нам, великий хан, вооружать войско пищалями, пушками иноземными, как это делает султан турецкий. Наши воины храбры, но орда погибнет, если будет держаться только за сабли и стрелы.
— Это мы уже слышали, Мурза. И мы тебе доказали, что ты не прав. Нургалей изрешетил стрелами и порубил в позапрошлом году сто казаков, вооруженных пищалями. Они выстрелили всего один раз... У нас погибло двенадцать воинов. У казаков — сто! Что же лучше? Пищаль или стрела с луком? — ехидно растянул губы хан Ургай.
— Нургалей налетел на казаков неожиданно, в открытой степи, — пытался спорить с ханом Мурза.
— Все свободны! А ты, храбрый Нургалей, останься... мне надо с тобой поговорить! — хлопнул в ладоши Ургай.
Когда Мурза и тысяцкие вышли, великий хан встал, размял отекшие ноги, дотронулся мягко до плеча Нургалея:
— Возьми тысячу, Нургалей. Лети быстрее ветра. Захвати брод!
— Мне достаточно сотни, великий хан. Я сам осмотрел брод с холма. Там всего два казака. С ними сотня женщин и девиц. Для засады там нет места. В камышах с холма видны челны. Двенадцать пустых лодок. Я понял, для чего спрятаны эти челны. Когда мы начнем переходить брод, женщины выстрелят из пищалей. Затем они бросятся в лодки и уйдут по воде. Взять мы их не сможем, не успеем. Но брод завоюем с первого броска. Мне не нужна тысяча. Я оседлаю брод с одной сотней...
— Возьми лучшую тысячу, отважный Нургалей, моя надежда! К советам злого Мурзы надо прислушиваться. Казаки действительно отчаянны. Женщины у них еще более свирепы. На восьмую луну в год обезьяны одна казачка на моих глазах убила двух нукеров. Одного срезала косой — саблей для травы на деревянной ручке. Другого моего нукера она заколола вилами — трезубцем. А я ведь тогда повелел нукерам взять в полон живой ту женщину. Она не пожелала пойти в полон. И я пробил ее стрелой в спину. Опасайся женщин-казачек, Нургалей. И вдруг перебежчица лжет. Вдруг там засада в двести-триста конников. Бери перебежчицу и тысячу воинов. Скачи к броду!
— Слушаюсь, великий и мудрый хан! — попятился с поклоном Нургалей к выходу из шатра.
За полдень отборная ханская тысяча, как гроза, подлетела к броду. Пыль, топот и ржание мохнатых выносливых лошадок. Крики, дрожь — по земле. Рядом с Нургалеем плясала на аргамаке татарка Насима, показывала пальцем на укрепы.
— Попадешь снова к нам, Насима, на кол посадим! — крикнула зычно через речку татарке Марья Телегина, гордо откидывая за спину темные косы.
— Кожу со спины на ремни снимем! — добавила Стешка Монахова.
— Гляделки острогой рыбьей выколем! — сотрясала кулачищами Домна Бугаиха.
— К хвосту жеребца необъезженного привяжем! — возмущалась Серафима Рогозина.
— Титьки раскаленными щипцами вырвем! — горланила золотоволосая Нюрка Коровина.
— Замолчите, бабы-дуры! Гром и молния в простоквашу! Опосля объяснимся. Хотел я перехитрить ордынцев. Но прислал все-таки Ургай тысячу. Не удержать нам эту тьму. После первого залпа, бабоньки, бросайте пищали и бегите к челнам, что в камышнике рядом. А мы с Егорием-пушкарем еще немножко попридержим ворогов, постреляем! — перекрестился Меркульев.
— Не поминайте нас лихом, бабы! Передайте станишникам: не посрамили мы с Меркульевым земли русской! Не уронили славу казачьего Яика! — запыжился Егорий, зажигая фитили на передвижной пушечной решетке. — И позволь, атаман, трубку раскурить перед смертью.
— Не позволю! Сие запрещает казачий круг! А вы казачки, тикайте! Хорошо будет, бабы, ежли вы нам одну лодку оставите. А то ведь впопыхах все заберете. Нам с Егорием не на чем тикать будет.
— А мы и не собирались пока уходить, — заметила Пелагея.
— Драться будем, бабы! Не можно ордынцев через брод пустить, они хаты пожгут у нас. Где зимовать станем? Не успеем выстроить! Дадим бой поганым! — заалелась Марья Телегина.
— Не уйдем с брода! Сразимся! — воодушевилась Лизавета Скворцова.
— Я, как все! — спокойно сказала Бугаиха.
— Зажигай фитили! Слушай меня! Стреляйте, когда кликну: «огонь!» — заатаманствовала Пелагея.
— Не торопитесь, родимые! На середину брода пустите ордынцев, — поучал баб Егорий, готовя к бою пушку.
Нургалей махнул саблей с пригорка, и его войско бросилось в брод, взбрызгивая воду. Что сделает засада, когда переправу минуют первые десять всадников? Побегут к лодкам! Жаль — брод в переходе не очень широк: в десять конь. Но плотно идут ряды. Растерялись русичи. Уже половина брода пройдена, а они молчат. Сорок пять рядов по десять конников в воде. Завыли ордынцы, готовясь выскочить на противоположный берег. Меркульев рванул ворот рубахи. Почему никто не стреляет? Спятили? Вражеские всадники за миг, как черти, выплеснутся из реки... Уже семьдесят рядов по десять конь на переходе...
— Огонь! — набатно бухнула Пелагея.
Залп из пищалей был сокрушительным. Три первых ряда у ордынцев, будто выкосили. Кони метались, падали, скатывались быстриной в глубину. Некоторые ордынцы пытались развернуться наутек... Но задние ряды давили на них, опрокидывали. Возникла свалка. Казачки заулыбались, дали второй залп сразу. И полетели в воду еще десятка четыре ордынцев. Бьющиеся конские крупы и тела воинов покатились в реку по каменистому мелководью. Остальные всадники начали отступать. Нургалей ударил редкобородого тысяцкого плеткой по лицу, закричал. Казачки ликовали, визжали, плевались с укрепа в сторону ордынцев и не делали самое главное — не перезаряжали пищали. Всадники же снова выстроились в плотные ряды о десять конь и решительно двинулись на захват брода. А казачкам стрелять было нечем. Пищали за мгновение не зарядишь. Пелагея метнулась по укрепу, орала, схватилась за бревешко. Но бабы от волнения токмо порох мимо сыпали. Руки у них затряслись. А пушка Егория не стреляла. Неисправность возникла.
Верея Горшкова отбросила пищаль, прыгнула через бок укрепа и побежала к челнам. Она влетела в воду, подпрыгнула и перевалилась в головную лодку. От страха Верея не соображала, что делает... Села, схватилась за весла, начала бешено грести. И поплыла Верея, а за ней все двенадцать повязанных друг с другом челнов. Бабы побросали пищали, хотели кинуться к уходящим челнам. Но Пелагея засвистела над их головами бревешком...
— Куды, вашу мать? Убью! Заряжай пищали!
— Верея! Скотина! Пошто челны волокешь? — гаркнул Меркульев, выхватив пищаль у Нилы Смеющевой.
Бабы замерли, атаман стрелял метко, всей станице известно. Вот он прицелился... Значит, брызнут в лодку мозги Вереи Горшковой. И заслужила смерть. Челны уводит, всех на погибель оставляет. За такой преступ пытать на огне надобно, в землю живой закопать. Грохнула пищаль у Меркульева. А Верея сидит живехонька, веслами воду взбурливает. Торопится удрать. Но что это? Остальные челны начали отставать от лодки, на которой уплывала Верея. Меркульев пулей вервь перебил.
— Я их враз обратно приволоку! — сказала Марья Телегина. Она с разбегу бросилась в речку и поплыла вразмашку, настигая уносимые течением лодки. А ордынцы шли через брод. А бабы еще заряжали пищали. А диво-пушка о двенадцати стволах не стреляла! Егорий ползал на четвереньках, дергал запальную решетку, бил по ней камнем. Но пушка не стреляла. Меркульев пинал Егория, вырвал у него полбороды, выбил кулачищем последние зубы.
— Вот тебе сто цесарских ефимков за твою пушку! Горе-пушкарь! Я переломаю твои старые кости, чучело! Болтун! Сморчок! Тебе корчаги лепить, а не пушки лить!
При каждом слове Меркульев награждал пушкаря пинком. Егорий падал, заливался кровью, в глазах у него темнело от пудовых кулаков атамана. Но старик ползал под пушкой, искал неполадку. Вот она — оплошка! Под уключину фитильной решетки попал камушек. Маленький камушек — величиной с воробьиное яйцо. И пушка не стреляла, ибо горящие фитили не доставали до пороховых желобков. Егорий протянул руку, чтобы убрать гальку из-под уключины... Но Меркульев пнул старика с такой силой, что он разбил голову о колесо пушки, упал лицом в песок.
Хайсаки шли через брод осторожно, напряженно, ожидая залпа. Пройдена половина брода. Две казачки в воду бросились. И никто в конников Ургая не целится пищалями. Ордынцы поняли, что женщины перезаряжают ружья. Завыли воины от жажды успеха и крови, заторопили коней. И вот они уже выскочили на прибрежную мель полусотней, вздыбили лошадей для броска на укрепы. Заметили казачку, которая лодки к берегу причаливает. Нет, к челнам теперь защитники брода не успеют добежать...
И в этот миг Егорий оклемался, вытолкнул камушек из уключины, толкнул легонько решетку с горящими фитилями. Пушка рыкнула, как дюжина оглушительных громов. Полоснула она по конникам двенадцатью молниями, смела все начисто с брода до противоположного берега. От упавших лошадей и трупов вода пошла на берега. Но смыла все это река с переката. И воцарилась тишина. Ордынцы оцепенели, переглядывались. А бабы в укрепах лежали, зажав головы руками.
— Вставайте, коровы! Заряжайте пищали! Что ты, телка, разлеглась? Я тя огуляю дубиной! — поднимала казачек Пелагея тычками, пинками и криком
— Поднимайтесь, родимые! Квашня всплыла! — прыгнула в укреп мокрая, но оживленная Марья Телегина. — Я вам лодочки пригнала, для гульбы по воде с милыми. Где моя пищаль? Ты пошто, Степанида, не зарядила ее, покуда я купалась?
Платок Марья потеряла в воде. Две темные косы тяжело лежали на ее высокой женской груди. Кофта и юбка облепили красивое, сильное тулово, могутные бедра.
Меркульев сиял. Он поднял ласково Устинью Комарову, шлепнул по ягодице Нилу Смеющеву, пощекотал Лизавету Скворцову...
— Ради бога, бабоньки, не бойтесь! Помогите зарядить пушку. А то дед Егорий шатается в тяжелом бою ранетый. Голову он в геройском сражении повредил. Не соображает ничего. Того и гляди, ядро с порохом сунет не в пушку, а в задницу Нюрке Коровиной.
Фарида залилась смехом. Она выскочила из укрепа, села на камень у всех на виду и хохотала.
— От твоей громогласной пушки, Егорий, и у Фариды голова повредилась, не токмо у тебя! — почесал огорченно затылок Меркульев.
Какой-то ордынец пустил стрелу, поранил Фариде плечо. Она метнулась в укреп, схватилась за пищаль.
— Нюр, тебе говорю, Коровина, перевяжи плечо Фариде, подорожник наложи, поплюй на рану, — указал Меркульев.
— Без твоих советов обойдемся! — подошла к Фариде Нюрка.
Ханич Нургалей понял, в чем уязвимы укрепы. Их можно забросать стрелами. Они слишком близко поставлены к воде.
Ханич собрал сотников, повелел выстроить воинов на кромке брода и бить беспрерывно стрелами по укрепам. Одна сотня по мановению Нургалея поскакала берегом вниз и бросилась на станицу через речку вплавь. Лучники за один взмах руки встали рядами у брода. Выстреливший ряд приседал, доставая стрелы из колчанов. Сорок рядов лучников безостановочно метали смерть по укрепам. Меркульев восхищался ордынской выучкой. Стрелы свистели, не давая поднять голову. Они жалили бойницы, врывались в укрытия, не давали возможности перезарядить пушку.
Первой упала Маруська Хвостова замертво. Стрела попала ей в переносицу, пробила голову. Она упала на мешки с порохом, разбросила руки. И никто не глянул на нее. Всем верилось, что Маруська ранена, поохает и встанет. Вскоре визгнула коротко, будто щенок, Серафима Рогозина. Стрела ордынца проткнула ее насквозь. Вошла в грудь, вышла из-под лопатки. Марья Телегина глянула на Серафиму и заскулила по-собачьи. Пелагея завалилась, как падают тучные поросы в день мясобойки. Она упала не сразу. Стрела пробила ее, а великанша не падала, стояла, покачивалась. В нее тут же вонзились еще две стрелы: одна — в грудь, другая- в плечо. Пелагея затопталась, выпучила глаза, повернулась спиной к броду. Будто хотела она посмотреть перед смертью на родной городок. В огромную спину атаманши бабьего укрепа воткнулись одновременно еще три стрелы. Пелагея вновь затопала, стала поворачиваться лицом к меркульевскому укрепу. Еще одна черная хищная стрела впилась Пелагее в шею. Баба рухнула сначала на колени, покачнулась с подвертом и легла на правый бок.
Меркульев не сразу заметил, что гибнут казачки в укрепах. Он ползал, заряжал пушку с земли. Набивал стволы порохом, железной сечкой. Доволен был: уже восемь стволов зарядил с Нилой Смеющевой. Для одного ствола сечки не хватило. Меркульев снял с пояса кошель с цесарскими ефимками. Зарядил пушку золотом.
А в правом укрепе уронили пищали и затихли со стоном в соломе Лукерья Кузнечиха и Любава Сорокина. Предсмертные вопли Степаниды Квашниной атаман услышал. Увидел, как завертелась со стрелой под сердцем Серафима Рогозина. Кому-то погибнуть надо было. Но Меркульев вздрогнул и похолодел, когда ему молча ткнулась лицом в живот срезанная стрелой Устинья Комарова. Вспомнилось, что у нее трое детей — тройня. Недавно бегать начали. По три годика им скоро будет, в Семенов день.
— Всех баб ордынцы побьют! А с меня, недотепы, казаки кожу заживо сдерут за плохое атаманство. Бабы! Бабы! — закричал Меркульев. — Отрезали лучники нам дорожку к лодкам! Стреляйте по лучникам не целясь! Держите над головой пищали! Они кучей, поганцы, стоят! Стреляйте! Гром и молния в простоквашу! Стреляйте!
— Огонь, бабы! Стреляй! — начала атаманствовать вместо Пелагеи Марья Телегина.
Казачки зашевелились, вскинули пищали, выстрелили вразнобой. Снова зарядили оружие, дали залп. Олеська Меркульева нашла небольшую и удобную дыру в укрепе. Била из нее прицельно, наверняка. Как учил отец этим летом, у речки. Дарья бранилась тогда. К чему, мол, девчонке в таком возрасте пищаль? Останется еще без глаз, как Федька Монах.
Меркульев наводил на врагов пушку. От слабосильного Егория помощи никакой. Стволы надобно было чуть поднять и повернуть вправо. Чтобы ударить в самую гущу лучников. Да и всадники с ханичем Нургалеем снова готовились к броску. Задумано хорошо. Теперь конники двинутся через брод под прикрытием лучников. Атаман корячился, багровел, но пушка не двигалась с места. Нюрка Коровина подползла к Меркульеву. Юбка у нее порвалась и заголилась. Одна коса расплелась. В рыжих волосах солома. Но не до обихода и нарядов в бою.
— Давай помогу! — поднатужилась Нюрка и повернула пушку. — Тяжелая уродина!
«И откуда в русских бабах такая сила берется?!» — подумал Меркульев, нажимая на рычаг фитильной решетки. Двенадцать стволов чудища снова рявкнули утробно громами, ужалили градом железной сечки строй лучников. Поредел строй ордынцев. А бабы осмелели, встали во весь рост и влепили из пищалей два прицельных залпа.
— Так и казаки, мужи ваши, не воевали, бабы! — прослезился Меркульев.
Чья-то пуля попала в живот Нургалею. Он завизжал по-шакальи, закрутился, свалился с коня оползнем. Ордынцы растерялись. Насима в суматохе ускакала от них в сторону, к речке, бросилась с конем в воду. Редкобородый тысяцкий повел оставшиеся три сотни в степь. Убитого ханича закинули поперек паршивой лошадки лучники.
— Перемога! — завопила Бугаиха.
— Разгром! — развел руками Меркульев.
— Смерть хайсакам! — заплясала татарка Фарида.
— Простите нас, бабоньки! — поклонилась убитым казачкам Марья Телегина.
А на реке, у острова, гремели выстрелы. Они доносились до брода приглушенно, как хлопки. Меркульев и ухом не повел. Понял, что это его Дарья бьет с челнов пищалями по ордынцам, которые пошли через реку вплавь. Врагов там и веслами, острогами бы сокрушили. С Дарьей была сильная, хорошо вооруженная бабья ватага. Ханич Нургалей сплоховал, послав против них одну сотню.
К Меркульеву подошла, волоча по земле тяжелую пищаль, Олеська. Тонконогая, зеленоглазая, просветленная битвой, она вся подрагивала от виденного и пережитого. Стыдно стало отцу. Боем руководил он, атаманствовал, о погибших бабах и девках сокрушался. А о родной кровинке, дочке Олеське, ни разу не вспомнил! Вот как звереют в сражениях люди!
— Отец, это я татарского царевича из пищали свалила! — заластилась Олеська к Меркульеву, почерневшему от пороха, пыли и горя.
— Да, Олесь, это вы, девки и бабы, разбили орду! Такого еще не видел бог! Такое может быть токмо на Яике, на Руси! Значит, в судьбе у вас проросла золотая трава — одолень!
* * *
У Дарьи на реке большой опасности не возникло. Лодки-чайки сначала долго прятались за островком, затем казачки добивали сброшенных в речку с брода ордынцев. Рвались бабы на брод, но Дарья не позволила. Памятовала о наказе мужа. Строго-настрого запретил он лезть под вражеские стрелы. Похолодело сердце у Дарьи, когда выплыла из прибрежного камышняка от брода Верея Горшкова. Но скоро стало ясно: просто она струсила, сбежала. К себе в отряд бабы Верею не взяли. Дарья отправила ее на берег: охранять городок со стороны оврага. Там уже сидели в засаде с пищалями рослые отроки — Вошка Белоносов, Прокопка Телегин, Мироша Коровин, Тараска Мучагин, Митяй Обжора, Егорка Зойкин и Демид Скоблов.
Жарко стало на реке, когда к станице бросилась вплавь сотня, посланная Нургалеем. Дарья укрыла чайки в ивняке островка, ждала. Лодки вылетели из засады, когда ордынцы были посреди реки. Но это не сражение было, а побоище. Ордынцы плыли еле-еле, держась за гривы и хвосты коней. У некоторых были надуты воздухом бурдюки для кумыса. Лодки окружили сотню, не пускали ее ни к тому, ни к другому берегу. Из пищалей и стрелять не надобно было. Стреляли для интересу. Бабы и девки били ордынцев по головам веслами, острогами, секирами. И начали скоро драться и браниться меж собой.
— Не тронь! Энто мой! Я сама его пришибу! — орала Стешка Монахова, выбросив толчком из лодки Клашку Нечаеву. Но та спроворилась, подплыла к ордынцу, нырнула, утянула его ко дну и задушила в воде.
— Я те голову прошибу, стерва! — грозила Стешка подруге.
— Энто мой! Энто мой! — раздавались вопли со всех сторон.
В одного ордынца вонзили сразу три остроги. И вытащить их из тела невозможно было. Так и бросили ворога, ушел он ко дну с железами в ребрах.
Некоторые бабы слезами и в голос ревели от обиды. Не могли пробиться к этой бойне. Нахальная Маланья Левичева одна дюжину голов порубила. Совести нет, размахалась. А Ульяна Яковлева совсем обнаглела, выпрыгнула из лодки на круп плывущей лошади и зарубила секирой сразу двух ордынцев. Стешка вцепилась ей в пакли, когда она подплыла обратно к лодке. Оттаскала за волосы и Пашу Рябову — персиянку за то, что коня плывущего зарубила секирой.
— Не трожьте Пашку, бабы! Отпустите, паскуды! Нечаянно она рубанула по коню! По ордынцу метила, промахнулась. Клашка ее толкнула! — с трудом успокоила казачек Дарья.
— Жалко ить коня! — оправдывалась Фекла Оглодаева, бросая в воду клок Пашкиных волос.
— Тож мне... вояки! Не могли три-четыре сотни послать, — возмущалась Стешка Монахова в сторону ордынской степи.
Были и более смешные подробности этого боя. Трусила и укрывалась за спинами баб токмо Зоида Грибова. Дарья сидела на берегу, на старой опрокинутой лодке и улыбалась. Она ждала, когда Дуняшка пригонит из оврага взнузданного коня. Многие казачки уже пересели на лошадей, рыскали по берегу реки. Снимать с лодок детей Дарья пока не разрешала.
Дуняша выскочила из оврага на вороном, нервно подлетела к матери, спрыгнула, пролепетала, заикаясь:
— Мам, у-убийство там!
Дарья встала. Из-за кустов можжевельника выехали три дородные всадницы на пегих лошадях: Верея Горшкова, Параха Собакина и Хевронья Суедова. Они тащили на вожжах какой-то обезображенный труп, привязанный к хвостам своих водовозных кобыл. Всадницы раздувались от важности и гордости: мол, вот и мы отличились тут, на берегу. И у нас великие заслуги!
Казачки сошли с коней, подтащили труп к ногам Дарьи, высвободили вожжи. Толпа выросла мгновенно. Подошла Евдокия-знахарка, Стешка Монахова, Фекла Оглодаева.
— Страх, убийство-то какое! Кто ж энто? — закрыла рот пальцами Ульяна Яковлева.
Хевронья оттолкнула Пашу-персиянку, слегка поклонилась Дарье:
— Когда вы били ордынцев с лодок, заметила я одного в стороне. Ниже по течению. Глю, плыветь сюды. Мы с Парахой и Вереей затаились. Вылазяеть она, значится, из воды... С конем, честь по чести. А мы ее — хвать! И посадили на кол осиновый в овраге. Костер у нас горел тамо. Мы басурманке гляделки острогой раскаленной выжгли. Уши отрезали. Кишки выпустили. Пыталась она врать нам. Да мы ее слухать не стали.
— Кто это? — дрогнула Дарья.
— Насима! Изменница проклятая, татарка! Кто ж еще! Я самолично ей зырки каленым железом выткнула! — возбужденно выпалила Верея.
Дарья ударила хлестко нагайкой Параху, выткнула глаз Хевронье молниеносным тычком кнутовища, сбила с ног Верею и выдернула кол, на котором обычно сушили сети. Ревущая Хевронья и Параха отскочили. Здоровенная баба — Дарья. С ней в драке, пожалуй, токмо Пелагея-великанша управилась бы. Верея Горшкова попыталась уползти на четвереньках, но распласталась от страшного удара по спине. Дарья молотила ее, будто куль с ячменем. Верея сначала кричала, охала, но вскоре затихла.
— Перестань, Дарья! Она уже отдала душу богу! — отобрала кол у обезумевшей Дарьи Маланья Левичева.
— И вправду померла! Моя помочь не к потребе, — скрипуче склонилась знахарка. — Забила ты до смерти Верею. И Хевронья без ока останется!
А Дарья упала перед обезображенной Насимой и запричитала:
— Горлица ты моя гордая, сломаны крылья твои! Стешка и Маланья подняли Дарью, усадили на опрокинутую лодку, похлопали по щекам...
— Чего воешь? За изменницу-татарку не можно было убивать Верею и вытыкать око Суедихе.
Дарья высвободила руки, встала резко, глянула сурово сухими глазами и заговорила хрипловато, не своим голосом:
— Как я гляну, бабы, на мужа-атамана? Это Игнат уластил Насиму сбегать ухитренно к хану Ургаю. Насима в обман ордынцев вводила. Про пушку молчала. Старалась, чтоб поменьше войска поганого на брод пришло. Животом своим Насима рисковала за нас, за казацкий Яик! И наградили мы Насиму мученичеством страшным, гибелью! На кол посадили девчонку, кишки выпустили, уши отрезали, очи выжгли!
* * *
А в степи под Урочищем Хорунжему и казакам не везло весь день. Они сидели возле языческого идола — Каменной Бабы. Ветер даже не собирался дуть в сторону восхода. То безветрие полное стояло, то тучи клубились, грозясь обрушиться ливнем. И пропадали надежды сгубить орду огнем.
— Зря токмо казака на пытки отдали! Поджаривают ему пятки ордынцы. И погибает Терентий задарма!
— Хайсаки не почуяли подвоха? — спросил Хорунжий у Нечая.
— Нет! Подкрались мы утайно. Спешились, пошли за табуном ордынским. Своих коней за поводья держали. До самых кибиток добрались. Пригибались, за лошадьми прятались. Всей сотней в орду вошли. Гикнул я, взлетели на коней мы и почли рубить ордынцев. Накрошили капусты. Схватил каждый из нас по молодой хайсачке поперек седла, пошли наутек. Ермошка насмешил нас: вздернул на коня себе ордынскую дитятю-девчонку. И дед Терентий ордынку зацапал. Взяли нас вороги в клещи. Дело гиблое. Еле вырвались. Побросали бабаек, выскочили из западни. Но Ермошка свою дитятю не бросил. Добыл себе бабу. Терентия заарканил сам Мурза. Кобыла-то у Терентия старая, отставал он. Тимоха его проводил, рукой ему помахал... И слова у деда были такие:
— Прощай, Тимофей! Прощевайте, казаки!
— Но ты, Нечай, зря нас так глубоко в орду завел. Могла вся наша сотня сгинуть. Еле-еле выскочили! — покачал головой Тимофей Смеющев.
— Ничаво! — отмахнулся Нечай. — Наше дело такое! Я за Ермошку токмо сомневался. Думалось — сгинет. Но у него конь добрый!
Долго говорили о том, как зажигать степь. Охрим проявил себя знатоком:
— Степь надобно запалить в треть конного перехода. Вал страшный, высотой на два полета стрелы возникает. И катится такой огонь быстрей, чем ястреб падает. Сайгаки не могут уйти, тыщами поджариваются. Озера закипают. Болота запекаются, как пироги! Страх божий! От Яика до Китая такой огонь прокатится, все превратит в пепел.
— Однажды мы с Меркульевым сожгли так в степи двадцать тыщ татар. Но ветер вдруг повернул к нам, сбоку огонь нас обошел. Еле спаслись, — вспоминал Хорунжий.
— Когда идет огненный вал, не спастись! Огонь через реки прыгает. Вихри пламенные деревья с корнем вырывают. Верблюды к небу взлетают! — встрял на свою беду в разговор Овсей.
— Верблюды в небо, значится, взлетают? А когда твои молитвы станут в небо подниматься, Овсей? За што мы тебе кошт выделяем хлебом и вином? — спросил Микита Бугай.
— Овсей много пьет, мало молится. Потому и нет ветра нам на поджог степи! — забубнил Тихон Суедов.
— Давайте, казаки, привяжем пресвятого отца к энтой Каменной Бабе. Оголим поповскую хребтину и будем хлестать нагайками. Бить будем, пока его молитвы о ветре не долетят до бога, — мирно и благодушно предложил Герасим Добряк.
— Бить! — согласился Балбес.
— Бить! — сверкнул одним глазом Федька Монах.
— Бить! — весело крутнул шляхетский ус Матвей Москвин.
— Бить! — приговорил Дьяк, казак из отважной сотни Нечая.
— Бить! — подмигнул Панюшка Журавлев.
— Бейте! — разрешил Хорунжий.
Овсей и глазом моргнуть не успел, как его схватили крепкие руки Балды, Нечая и Тихона Суедова. Расстригу прислонили грудью к раскаленному солнцем животу Каменной Бабы, прикрутили арканом.
— Вас накажет бог, казаки! — закричал протестующе Овсей. — Поглядите, в какой охальной позе вы меня привязали к этой каменной идолице! Это, казаки, голова и тулово языческой блудницы! Вы заставили меня обнимать грешницу, Каменную Бабу! А в святом писании сказано: диакон должен быть мужем одной жены!
— А ты что? Прелюбодействовать собрался? Али жениться? — усмехнулся Хорунжий.
Тихон Суедов слишком усердно хлестнул расстригу нагайкой. Овсей завопил, начал прижиматься к Бабе, чем рассмешил казаков.
— Что ты к ней жмешься? В удовольствии оторваться не могешь? — вопрошал Бугай.
— Я слышу, как стучит сердце у этой Каменной Бабы! Тук-тук-тук! — пытался заинтересовать казаков Овсей, прикладывая ухо к идолице.
— Молись о ветре! — хлестнул бедного расстригу Добряк.
Ермошка наблюдал за дурью казаков с коня. На плече его сидела знахаркина ворона. А к спине была приторочена арканом пленная ордынка — девчонка четырех лет, не более. Жалко было Ермошке попа Овсея. Но вмешиваться в игру казаков, в разные их потехи нельзя. Прибьют!
— Лети, Кума! Сядь на Каменную Бабу и каркни: не троньте расстригу Овсея! — учил вполголоса Ермошка ворону.
Но ворона глупо вертела головой, на Ермошкины уговоры не поддавалась. Не очень вникательная. Не очень грамотейная птица. Соображения не имеет. Жалости к хорошему человеку не питает.
— Где ветер? — щелкнул опять нагайкой Герасим Добряк, обходя вокруг Каменной Бабы.
— Молюсь! Молюсь о ветре! — крутил задом Овсей. — Не мешай мне! Отыди подале, Добряк! В соседстве с таким великим грешником, как ты, молитвы не могут взлететь на небо! Братья-казаки, я бы давно вымолил у бога ветер, но мне мешает этот гнусный злодей и шкуродер!
— Отойди, Добряк! — повел булавой Хорунжий.
— О боже! — взмолился Овсей. — Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не стоит на пути грешных. И не сидит в собрании развратителей. И у сказано еще в девяносто третьем псалме: образумьтесь, бессмысленные люди! Когда вы будете умны, невежды? Казаки! Отвяжите меня от этой бабы. Горячите коней, грядет ветер!
Ворона взлетела с плеча Ермошки, покружилась, села на голову Каменной Бабы и закаркала:
— Ветер! Ветер! Ветер!
И не успели казаки прыгнуть на коней, как заволновались ковыли и начал нарастать сухой на восход устремленный буревей.
Хорунжий взмахнул булавой и полетели конники в разные стороны от Каменной Бабы, выстраиваясь в редкую цепь перед Урочищем. Встали на окрик друг от друга, спешились, бросили порох в ковыли и подожгли степь. Огонь пошел на Урочище. А полк Федула Скоблова запаливал торопко сухотравье, отсекая орду с севера. С юга ватаги Богудая Телегина и Антипа Комара бросали в траву огонь, завидев дым у Каменной Бабы. Разгорался степной пожар, брал в клещи орду. Казаки наблюдали за огнем, гасили кромку ползучего шаянья со своей стороны.
— Нагадала вчерась Верея Горшкова моей Устинье жить до ста лет. А мне погибель на бобах выпала. Трудно будет Устинье с тройней без меня. Тяжело прокормиться, — толкнул в бок Антип Комар Богудая Телегина.
— В бобах правды нет! Надось гадать по линиям на ладошке, по глазам. Персиянка у Емельки Рябого по руке гадает. И все иногда совпадает. Трояшек-то твоей Устинье она нагадала...
— Мы тут сурков поджариваем, а баб наших, мож, давно в полон взяли ордынцы, — вздохнул кузнец Кузьма.
— От твоей Лукерьи смрадом кузнечным воняет, ее ни один татарин не станет обнюхивать. Погребует! — беззлобно заметил Остап Сорока.
— А твоя Любава, Остап, чеснок жрет с салом каждый день. И разит от нее, как от шинкаря Соломона! — заметил Гришка Злыдень.
— Заткнись! А тось побегешь к знахарке второе ухо пришивать! — лениво отмахнулся Остап.
Зубоскалили казаки в степи об Устинье Комаровой, Лукерье Кузнечихе, Любаве Сорокиной, Степаниде Квашниной, Серафиме Рогозиной... Пакости разные о них говорили и не ведали, что лежат они мертвые рядом с Маруськой Хвостовой и Пелагеей-великаншей.
— Ежли бы ордынцы взяли в полон мою Верею и затребовали бы сто червонных выкупа... Я бы дал им два раза по сто и три коровы, штобы не возвращали! — хихикнул Лисентий Горшков.
Ехидничал писарь Лисентий про свою Верею, знать не мог, что лежит она в станице холодная, забитая до смерти Дарьей Меркульевой.
Шелом Хорунжего воинственно посверкивал в отсветах степного пожара. Дым и огонь уже скрутились в огромный вал. Казаки видели, как кувыркался в небе поднятый вихрем, обугленный сайгак. Нарастал и катился страшный оранжево-черный закрут на Урочище. Заметались ордынцы, взлетели на коней, бросили на погибель своих хайсачек и ребятишек в кибитках и понеслись в разные стороны. Но не уйти им было от погибели.
Казаки представляли, как жарится в огне орда. Горящая степь душит, обжигает, тяжело умирать в полыхающем сухотравье. А огненный вал убивает мгновенно. Сразу кожа до костей обугливается, глаза лопаются. Кони, скот, сайгаки долго лежат после такого пожара в степи вздувшиеся, поджаренные. Смрадной становится степь, мертвой.
— Сгинула орда, казаки! Сгинула!
— Слава Хорунжему! — крикнул Матвей Москвин.
— Слава! Слава! Слава!
— Не зазря погиб у нас Терентий! — обнял кузнец Тимофея Смеющева.
— За поход у нас никто даже царапины не получил, в летописи надобно для потомства сие отметить! — тыкал пальцем в небо Лисентий.
— А мои раны кровавые, христиане? — заголил спину Овсей. — Кто возместит мои страдания? Ставьте мне бочку вина! Или стройте церковь в станице в ознаменование победы славной и Успеньева дня пресвятой богородицы! Это я вам вымолил ветер у бога!
— Не надо нам церкови! Без храмов двести лет, в десятое уже поколение живем!
— Яик сам церковью явится для Руси!
— Две бочки вина выделим Овсею, а церковь не станем строить.
— Лучше поставим в станице еще одну селитроварню и кузню! — тормошил Овсея кузнец Кузьма.
— Ермошке свадьбу справим! Ишь невесту какую захватил, гляделки узкие, а сопли русские!
Хорунжий застегнул кольчужные подвески шелома, похлопал коня по шее и вскинул булаву. Затихло войско. Атаман будет говорить. Не заметишь знака, зашумишь, крикнешь нечаянно — и побьют. Вдругорядь не будешь рот раскрывать, пока не осмотришься. Молчите, атаман говорить сподобился...
— Казаки! Орду мы изничтожили! Пора нам в станицу. Там труднее было. Любая сотня хана Ургая могла прорваться, пожечь и пограбить наши хаты. И мож, нет там уже ничего! Мож, разоряют наши гнезда хайсаки, а бабы с ребятишками на челнах к морю бегут. Надобно их догнать, остановить. Вестью о гибели ворогов порадовать. Урочище обгорелое мы успеем завтра обшарпать. Не может там быть ни одной живой души. Казну хана Ургая, посуду и железы полковник Федул Скоблов поутру соберет. Бодрите коней, казаки! Летите к броду!
* * *
Дарья говорила тихо, стоя на коленях перед Меркульевым, возле укрепа.
— Прости меня, мой свет-муж, атаман! Помилуй или казни, Игнат Иванович. Не уберегла я Насиму. На своей земле проворонила. Запытали ее бабы через глупость свою и злобу к орде. Очи ей выжгли, убили до смерти. Не ведали ведь они, что энто мы засылали ее к ворогам.
А Верею Горшкову я в гневе убила, но не жалею!
— Не до твоих жалостей, Дарья! — взял за плечи и поднял жену Меркульев. — Не уберег я баб. За плохое атаманство казаки с меня кожу сдерут на дыбе. Вишь, лежат они мертвые: Маруська Хвостова — судьба горькая. Степанида Квашнина — в девках сгибшая. Серафима Рогозина — душа светлая. Пелагея — великанша могутная. Лукерья — ромашка, жена кузнеца. Любава Сорокина — молодушка красная. Устинья Комарова — троих детей осиротившая! И прощенья за погибель их мне ждать не можно. Казнят меня, и поделом!
Вечерело в степи. Плывуче сумерки падали. Но заслонь с брода убирать опасно. Ордынцы вернуться могут с подкреплением... Кто ведает? Враз тогда разорят станицу, всех побьют. Потому и детишек еще не снимали с лодок. Так они и болтались на воде в камышах.
— Что ж там наши казаки? Мож, сложили буйны головы? — спросила жалобно Нюрка Коровина. — Моему-то нездоровилось, ослаб, покашливал ночью. Скрозняком прохватило опосля бани. Он ить хилой!
«Ты за одиночный удар, Илья Коровин, вздеваешь на пику, как на вертело, по семь ордынцев!» — вспомнила Олеська обличительную речь Овсея на дуване и заулыбалась.
Все смотрели за речку, ждали чуда, ждали гонца с доброй вестью.
— Блики по небу! Тучи черные! Там пожар! — взобралась на укреп Олеся.
— Пал пускать и ордынцы умеют, — скосомордилась Бугаиха.
— Я слышу гул! К нам конница несметная летит! — приложила ухо к земле Фарида.
— Бабы, заряжай пищали! Зажигай фитили! Егорий, готовь пушку! Целься на брод, — вновь начал атаманствовать Меркульев.
Туча пыли закрывала конное войско, подходящее к броду рысью из ордынской степи. Но по гулу земли ощущалась могутность воинства. Уже взметнулись первые брызги под копытами.
— Не пустим ордынцев через брод! — прозвенела Олеська, нацеливая пищаль на всадников.
— Дарья, скачи к баркам! Уводи баб и ребятишек к морю! — вытолкнул жену из укрепа Меркульев и подошел решительно к пушке.
Дарья взялась за узду вороного, но чуть замедлилась. Из тучи пыльной над бродом вылетела знахаркина ворона. Птица перепорхнула через речку, села на истыканное стрелами бревно укрепа и каркнула картаво, но отчетливо по-человечески:
— Орда сгорела! Орда сгорела!
— Повтори, милая, что ты сказала? — попросил дрогнувший Меркульев.
— Орда сгорела, дурак! — крутнула хвостом ворона, посмотрев на атамана сбоку, одним глазом, насмешливо.
Порыв ветра отнес тучу пыли в степь. И бабы увидели золоченый шелом Хорунжего, своих казаков, конно пенивших брод.
Цветь четвертая
Три дня и три ночи станицу сотрясали выстрелы, пьяные крики, звон сабель — разгул, драки смертельные...
Соломон облачился в теплый бухарский халат, глянул в утайную, хитро просверленную в стенке дырь: Фарида шустро разливала вино, смешанное для пьяности с толченым мухомором. Хорошую работницу подарил Меркульев. Жаль, сам попал под решетку в глубокую яму. Фарида — не работница, золото! Татарка молодая и смазливая, бойкая и веселая. Но палец в рот не суй — руку отхватит! Казаки относятся к ней уважительно. На бочке под прилавком у Фариды всегда лежат три заряженных пистоля и янычарский ятаган. Вчера Остап Сорока схватил бочонок вина, хотел унести задаром, без обещания. Фариду он отбросил зверским пинком, обругал грязно. Но татарка уложила его выстрелом из пистоля в упор. Может быть, умрет. Знахарка возится с казаком, отпаивает настоем мумиё и чабреца. После этого ограбить шинок никто пока не пытался. Пьяный расстрига Овсей ходит по станице нагишом. Из шинка Фарида его вышибла ударами тяжелой сулицы — дубинки.
— Вот до чего доводит людей винопитие! — сокрушался Охрим.
— Ты бы могла стать моей женой, Фарида? — спросил шутливо Соломон. — Или просто моей экономкой, хозяйкой?
— Могла бы! Женись! — рассмеялась татарка.
Вот она разливает вино, отбирает у казаков золотые талеры, серебряные ефимки, динары, копейки — деньги всех стран и народов. Можно подумать, что татарка торговала в шинке всю жизнь. Гляньте, люди добрые! Она взяла у Ильи Коровина червонный кругляш, вытерла кружку грязным подолом своей юбки, налила вина. Вместо сдачи показала кукиш. Устину Усатому она сунула в ручищу бокал и подмигнула:
— Пей мочу кобыл!
— Ох, уморила ты меня, Фарида... Пей мочу кобыл! — расплескивал вино пьяный Устин.
Шинкарь опустил завесу, успокоился, сел на скамью за стол, поправил фитиль лампады. Риск окупался с лихвой. Соломон обмакнул гусиное перо в отлитую из меди, позеленевшую чернильницу, задумался... Возле носа кружилась муха. В шинке прогремел выстрел. Мешают, не дают сосредоточиться. Он вздохнул, отмахнулся от мухи и начал выводить вязью буковки письма: «Брат мой Манолис! Пишет тебе Соломон, да сохранит бог наш торговый род. Я надеюсь, что ты получил мое первое послание, в котором сообщалось о гибели Сары и других моих злоключениях. Верю: ты выполнил мои поручения, заготовил для меня товары. Мне предоставили полную свободу. Сейчас строю винокурню. Через месяц, даже ранее, я появлюсь в Астрахани. Казаки доставят меня туда на парусной лодке-чайке. Обратно на Яик я уведу торговый караван: три-четыре корабля. Я открыл поистине золотую землю. И в торговле могут быть Колумбы! Однако открытия мои касаются не только торговли.
Яик — это казацкая республика, независимая страна, самостоятельное государство! На Руси республика существовала еще и в Новеграде. Но она давно рухнула под ударами Московии. Запорожскую Сечь можно признать вольницей, но не республикой. А здесь, брат мой, существует именно Республика, достойная пера Тацита. Власть выборна на Яике. Любого атамана сместить и даже казнить могут. Кстати, атаман Меркульев, о котором я сообщал в первом письме, низвержен за гибель женщин в бою, бит плетьми на дыбе и брошен в яму, где дожидается жестокой казни. Я на это представление не пойду. К Меркульеву я питаю добрые чувства. Он понял меня, я поверил ему. Атаман был все-таки благородным и великодушным человеком. Хотя он и вздергивал меня на дыбу, я не имею к нему зла. Меркульев даже не взял у меня смарагды, которыми я хотел задобрить его. Он хитрый трибун. И, по-моему, добрый человек.
Брат мой, прошу — передай дьяку Тулупову: никакой его дозорщик на Яике ко мне не подходил, весточки для царя Московии не передавал. Да я и не стал бы выполнять такую опасную просьбу. Не хочу попадать еще раз на дыбу. Меня интересует только торговля. Клянусь, брат, мне понравились казаки Яика больше, чем запорожцы и дончаки. Впрочем, здесь мешанина людская, каша судеб, сплетение наречий. В одной хате говорят по-московитянски, в другой — по-запорожски, в третьей — поморский говорок, а в четвертой — с ордынской помесью... У многих казаков жены — пленные татарки. Впрочем, татарами Русь обзывает всех ордынцев: ногайцев, башкир, хайсаков... Яицкие казаки женятся на ордынках часто... Дикари они, разумеется, ужасные! Но есть любопытные личности. О толмаче Охриме я тебе рассказывал, по-моему, когда вернулся из Запорожской Сечи ограбленным. Точно не помню. Я с ним подружился еще там, в Запорожье. Охрим родился и вырос на Яике. Жажда приключений, сражений и познания бросала этого казака по многим странам. Но не это удивительно... Охрим знает русский, татарский, арабский, свейский, польский, турецкий, латынь, древнегреческий... Не перечислить! В Париже или в Гамбурге его бы почитали за крупного ученого. На казацком Яике он всего-навсего толмач. Охрим знает великолепно Гомера, Вергилия, Аристотеля, поклоняется Эпикуру и Лукрецию, изучал Фому Аквинского. Но поговорить, поделиться своими знаниями ему не с кем! Охрим требует запретить винопитие. Но, славу богу, его никто не слушает!
Второй наиболее ученый человек на Яике — расстрига Овсей. Он изощрен в русских летописях, славянской истории, богословии. Людей грамотных здесь мало: Меркульев, Матвей Москвин, Хорунжий, Дьяк, Лисентий Горшков, Федул Скоблов, сотник Тимофей Смеющев. Ведают грамотой и две-три женщины. Моя работница татарка Фарида преграмотна поразительно! И девицы, и подростки некоторые обучены немножко читать и писать. Но на всем Яике нет ни одного Евангелия, ни одной Библии! На всей этой великой казацкой земле нет ни одной церкви, хотя казаки почитают себя христианами! Поэтому тут много суеверий, нелепых и смешных религиозных представлений. Нет здесь разума и просвещения, зато у казаков есть говорящая ворона. Навроде твоего попугая Цезаря. И они слушают эту птицу более увлеченно, чем проповеди попа Овсея.
Рабства на казацком Яике нет. Пленных убивают или отпускают с богом, отрезав носы и уши. Детей берут на воспитание. Недавно юный казак Ермошка привез из похода девочку-ордынку. Он кормит ее, как сестренку, хотя сам живет впроголодь по причине своего сиротства.
Воинскому делу на Яике обучаются с детства. Каждый год в день Симеона-летопроводца устраивается постриг. Жду с нетерпением этого дня, хочу увидеть воочию варварский обычай. Постриг — это день, когда трехлетних детей садят на полудиких коней в степи. Бывает, детишки разбиваются насмерть.
Войсковая казна — в избе на дуване: шестьдесят тысяч рублей золотом и серебром. Казна для казацкого Яика — нищая. Но ходят слухи, что старшины держат тайно войсковую казну на черный день. Говорят, прячет сокровища Меркульев в подвале своего дома. Подпол такой существует действительно. Мне там приводилось бывать. Но сокровищ не видел. Хотя бочки какие-то заметил. По байкам казацким, во второй, секретной казне, — шесть миллионов золотом, два — серебром... И есть золотой кувшин с драгоценными каменьями. Но казаки на сказки горазды. В шинке все можно услышать...
Вооружено казацкое войско отменно. Имеют пушки, пищали, пистоли. Пищали многие устарели. Но значительное количество ружей новой изладки. Весьма скорострельны. Я таких не видел даже у мастеров-немцев. По-моему, это изобретение местного кузнеца. Он же похваляется, что открыл тайну булата. Смекалка у казаков вообще в крови. Я сам видел в казацком укрепе брода двенадцатиствольную пушку. Орудие изладил пушкарь Егорий. Ничего чудесного в пушке нет. Обыкновенные стволы, но с пазами. Дула зажаты, скреплены бревнами. Оригинальна и остроумна лишь запальная система. Одно движение руки — и стреляют все двенадцать стволов! Урон врагу от пушки может быть значительным.
Порох казаки не покупают. В станице своя селитроварня. Селитру мешают с лепестками цветов васильков. Получается прекрасный синий порох. Он лучше черного, то есть смеси угля и селитры. Запасов пороху на Яике хватит для завоевания турецкого султанства, а остатками можно взорвать Англию! Умеют казаки воевать... На днях истребили в степи, сожгли ордынцев.
Конские табуны у них неисчисляемы. Железную руду казаки пытаются завозить баржами из Магнитной горы, которая находится где-то в верховьях реки. Но путь далекий. И плавить руду они не умеют. Хлеб сюда можно доставлять. Своя рожь у них плохая. Хлебопашество не развито. И покупают казаки зерно у торговца Гурьева. Вернее, не покупают, а выменивают на рыбу. Но надо ждать войны, недорода, засухи большой. Помнишь, брат, как Москва, осажденная Тушинским вором, платила за четь ржи по семи рублев. Мы тогда успели проскочить и взять навар. А наш вечный соперник купчишка Гурьев в 1615 году с трудом продал хлеб там же по девять алтын за четь! Опоздал! А купцу опаздывать нельзя!
Не дай бог опоздать и мне... Полотном белым, ситцем цветастым, сукном зеленым и синим загрузи мне срочно две баржи. Не забудь о платках, иглах швейных и нитках. Этими мелочами я завоюю сердца казачек: половину Яика! Вторую половину возьму в полон вином, зельями хмельными. Да, я завоюю Яик! Добьюсь того, чего не могли сделать орда, турецкий султан, Московия! Я сам буду казаком! Атаманом! Ха-ха!
И тебе, брат мой, тоже советую бросить дела в Персии, Стамбуле. Там тесно купцам. Нет простора. Там торгаши готовы порвать друг другу горло за каждый сребреник. А я здесь продаю кувшин вина... трезвому — за иохимсталер, пьяному — за цесарский ефимок.
Но обрати особое внимание, брат мой: главное богатство здесь — рыба! Золото с Яика можно вычерпать за два-три года. Рыба будет приносить богатство — тысячу лет! Если я закуплю право на перепродажу икры и осетрины с Яика, мне можно будет построить дворец из чистого золота. Подумай над этим, мой мудрый брат... Для нас опасен только купец Гурьев. Здесь, с рыбой, он опередил меня. Казаки разрешили ему построить амбары, летнюю избу возле устья реки, где у них пустующая крепостушка, обнесенная земляным валом. Пронырливый Гурьев скупает половину зимней добычи осетра. А каждой весной он увозит с учуга на кораблях по семьсот бочек черной икры. В сущности — это торговля между двумя государствами: Московией и казацким Яиком.
Боже, помоги нам сокрушить купца Гурьева! Его надо задушить любой ценой, любым способом! Он обдирает казаков, ничего взамен им, в сущности, не привозит. Рожь, медные пушки, пистоли... Вот и весь товар гурьевский. Не догадался даже вино поставлять. Шелк привозит плохой — ардаш! Как бы, брат, подкупить голутву, чтобы они разграбили его караваны в море? Людей лихих, атаманов воровских у вас много... постарайся натравить их на Гурьева.
Я здесь в шинке заприметил весьма отважного казака — Нечая. Он подбивает молодых на поход в море. Яицкие казаки в морском разбое дерзки и удачливы. Они и захватили корабли Сулеймана. Дурак поймет сие по дорогим персидским коврам и фарфору, который есть тут в некоторых избах. Я попытаюсь подтолкнуть нечаевскую шайку на захват каравана у Гурьева...
Не подумай, однако, Манолис, что казаки на Яике живут разбоем. Военной добычей пробавляются запорожцы. Воровством промышляют донская голутва и волжские бродяги. Но на Дону и Волге крепок домовитый казак. Он сеет хлеб, держит скот, ловит рыбу, добывает соль и сплавляет лес. Казаков на Яике я бы почти всех назвал домовитыми! Хотя некоторые из них никогда не сеют хлеб! Не держат коров и свиней, не имеют даже маленького огорода. Живут только рыбой и полудикими конскими табунами. Многие из них равнодушны к богатству, красоте, удобствам. Если при опасности нет свинца и картечи, они спокойно рубят золотые монеты, чтобы зарядить свои пищали и пушки.
Ей-богу, ты не поверишь, брат мой! Сказка! У них здесь висит на дереве вместо колокола золотое блюдо. Огромное золотое блюдо с художественной чеканкой из могильника скифов. Ему нет цены! Это величайшее произведение искусства! Это полпуда золота, в конце концов! А варвары-казаки бьют по блюду оглоблей! У меня сердце обливается кровью, когда я слышу этот звон, колотое блюдо снится мне каждую ночь, оно меня притягивает, оно стонет в моей душе.
Подателю сего письма казаку Василию Гулевому не пожалей на водку, крендели и на кафтан суконный. Одари его шалью персидской — для женки, тремя цехинами. Казак отдаст тебе кусок мумие, завернутый в грязную тряпицу. Ты, Монолис, смолу-мумие растопи осторожно: гам утаен изумруд редкий, как ягодина зеленого винограда. Да сохранит нас бог! Твой брат Соломон».
Цветь пятая
Москва-матушка малинилась певчими колоколами, божно и белокаменно тянулась к небу храмами, оживляла мир торгом, воинством и верой. Кремль краснел кирпичом и рожами служилыми. Стрельцы на воротах вышитыми кафтанами горделивились. Ликовали лепотой витые маковки Василия Блаженного. Каланча Ивана Великого звала о высоком думать. Но в посаде жили иначе. В луже посередь торга похрюкивала и стонала в грязи пьяная непотребная девка с оголенным задом. Толпился народ, шумел. Мужик горшки продавал. Баба — пироги с грибами. Купцы сукном зеленым трясли. Полотно белоснежное резали. Кожами скрипели. Кадыкастый монах семенил меж лотошников, заглядывал в лики пришлых мельтешно. Уродица Ольга руку протягивала, заискивала. В душу с тошнотворным несчастьем лезла косоглазо... Шелудивые нищие обрубки рук и ног выказывали. Одноглазый дурачок ругал царя. Лихие людишки на купецкие кошели зарились. У храма с утра безумный юродствовал:
— Вера порушится! Жабу царевна родит! Крысы нагрянут! Вы в пытках умрете на дыбе! Сын на отца желчью напишет донос! Вот он зарезал царевича! А души у вас, как летучие мыши! Будет мор, будет глад! И по вашим скелетам поползут пауки!
Проехал с грозной стражей голова Разбойного приказа — князь Дмитрий Михайлович Пожарский. Воры бежать бросились в разные стороны.
Дьяк Иван Тулупов, молодой стрелецкий полковник Прохор Соломин и купец Гурьев шли к Филарету. Девять бочек икры севрюжьей поднесли они патриаршему двору с поклоном от Астрахани. Но страшно, однако. Коронован царем на Руси Михаил Федорович Романов, а правит, в сущности, отец его — патриарх. Мудростью, честностью и стойкостью славен седой Филарет. Народ почитает патриарха. Хлебнул седой отец в жизни горя горького. Борис Годунов насильно его упрятал в монастырь. Марфу — жену и сына малого, царя будущего, в темницу заточили. При смуте поляки схватили Филарета за непокорство и держали в плену восемь лет. Король польский Сигизмунд ощерился, когда царем русским стал Михаил Романов. У царя-то отец в плену! Кус выторговать можно! Плати, царь, за отца землей, золотом, городами!
Но Филарет сумел письмо утайно переправить в Москву. Запретил он сыну строго-настрого платить за свою свободу золотом и землей русской. Потому и сидел в полоне до 1618 года. Потому и зауважал простой народ Филарета.
Тулупов, Соломин и Гурьев пали на колени, склонили головы, когда в хоромину приказа вошел патриарх. Филарет благословил их, усадил на лавку, сам устроился стола дьяка. Серые проницательные глаза патриарха скользнули по удальцу — полковнику Соломину, чуть задержались на купце Гурьеве, вцепились остро в дьяка Тулупова. Он докладывал подробно:
— Через Каменный Пояс на Яик дорога трудна. Места пустынны. Войско не пройдет, перемрем с голоду. И с одной стороны набросятся башкиры, с другой — хайсацкая орда. Казаки добьют. Река Яик в верховьях мелка летом. От реки Белой волока нет. Ход на казацкий Яик токмо с юга имеется. Морем, из Астрахани! Но казаки могут легко разбить войско в десять полков. У них есть пушки, порох делают сами. Воюют конно и на лодках-чайках. Атаманят на Яике Меркульев и Хорунжий. Вины у них великие перед шапкой Мономаха...
— Меркульев и Хорунжий искупили свои вины, когда литву в Москве с князем Пожарским побили. От келаря Авраамия Палицына о их подвиге мне ведомо! — перебил Тулупова патриарх.
Дьяк замолчал смиренно, опустил очи долу. Понял — все известно Филарету. Ведомо, что Меркульев разграбил в Астрахани амбары Тулупова, перебил его людишек... А патриарх говорит, что он искупил вины... Подумаешь, одолели пришельцев в Москве... Литву и поляков побили бы и без Меркульева... Но не можно перечить патриарху! Надо быть хитрей...
— На Яике скрылись злодеи страшные, сотоварищи атамана Заруцкого: Емельян Рябой, Михай Балда, Гришка Злыдень, Федька Монах... Там же и Охрим — сподвижник Болотникова. Казацкий Яик не признает царской руки и патриаршей воли. Яик богат рыбой, землей, лесом. Дозорщик сообщил мне в доносе об утайной казне, которую прячет у себя в подполе Меркульев. Двенадцать бочек золотых, двадцать серебра, кувшин с драгоценными каменьями. И в казенной избе — шестьдесят тысяч. За сто лет яицкие воры могли накопить и больше. Они ничего не покупают. Осетры оборачиваются для них золотым дождем... Забогатели казаки. Если захватить устье Яика, то мы их возьмем за горло...
— Я снаряжу за свой счет стрельцов, — вмешался Гурьев.
— Если на кораблях доставят тридцать-сорок пушек, я перекрою выход из Яика в море! — добавил Соломин.
Филарет пристукнул гневно посохом:
— Кто повелел вам воевать Яик? Русь истощена войной и пожарами. Крестьянские и монастырские пашни запустели. Голод и разоренье смрадят от моря до моря. Казацкий Яик, как сабля божья, отсек от нас орду. Яик спасает Русь. Неразуменье казацкое пройдет. Они поклонятся царю и церкви. Распускайте в Астрахани слухи, что мы готовим стрельцов в поход на Яик. Но не ждите войны с казаками. У нас нет сил, мы задыхаемся. Ливония, Польша, Швеция терзают наши земли на закате. Турецкий султан на юге черной тучей висит. Мятежи полыхают по всей Руси. А вы толкаете Москву на войну с казацким Яиком! Казнить вас за это надобно смертью страшной! Но жалостлив царь и милостив бог! Не дано тебе, дьяк Тулупов, мыслить державно, государственно. Молчи и выполняй наказ. Действуй так, чтобы казаки сами поднесли с поклоном землю Яика Москве, церкви русской! Как Ермак Тимофеевич! О битве думать не можно... А ты воитель-стрелец перекрой лучше с воеводой устье Волги. Намертво загороди вход с моря. Дабы не смущал соблазн яицких казаков. Дабы убоялись воры и неприятели подходить к Астрахани с умыслом разбойным! В заморье пущай промышляют, мы за них не в суде. Торговля же с Яиком позволительна и потребна... Господи боже, помоги нам...
Патриарх закрыл глаза, прислонился к стенке и запохрапывал. Больным из полона вернулся. Сидя спит. Дьяк Федор Лихачев откинул занавесь, махнул рукой...
— Выходите!
Астраханцы встали, пошли на цыпочках к двери. Гурьев покосился недовольно на Тулупова. Сто золотых сорвал дьяк, обещал царское повеление получить на завоевание Яика. Гурьев уже во сне себя видел владельцем рыбной реки, земли богатейной. А казаки — не враги. Охраняли бы купца от ордынцев. Со стрельцами.
Соломин посвистывал весело. Тулупов тяжело сопел: рухнула надежда захватить Яик силой Московского государства, отомстить Меркульеву. Патриарх простил ему вины тяжкие.
Гурьев повел друзей на торг, где их ждали повозки, верховые кони, холопы и стража. Купили два бочонка вина, окороков копченых, малосольных огурцов бадью, пирогов с маком, семь ковриг горячих. Ночевать перелили у знакомого воеводы в поместье возле Новодевичьего монастыря, на пути от Пожара за пять поприщ. Гурьеву потребно было еще предстать пред очи князя Голицына.
Цветь шестая
Большой казачий круг шумел на дуване четыре дня. Собрались думу думать казаки Яика. Сторожи казачьи почти опустели, на вышках мальчишек оставили. Все сбежались на строгий суд, победную попойку, дележ ордынской казны. Вести дивные поражали казачество, вызывали споры, смертельные стычки, подозрения.
Суетное предложение толмача Охрима о запрете винопития казачий круг отклонил. Не хошь — не пей сам! Решением большого круга Меркульева убрали с атаманов в первый же день и вздернули на дыбу за глупый оборон брода, за гибель баб. И не могли защитить атамана Хорунжий, Федул Скоблов, есаул Василь Скворцов, Богудай Телегин, толмач Охрим, богатырь Коровин, кузнец Кузьма... Поколотили их на дуване.
У Хорунжего шелом позолоченный стащили с головы, чело ему камнем окровавили. Полковника Федула Скоблова обломком оглобли по хребту огрели. Есаула Василя Скворцова за драчливость к пушке приторочили. Охрима в лужу вонючую ликом ткнули. Кузнецу голову пробили дубовой сулицей. Отбились от разъяренной толпы только рыбные атаманы Илья Коровин и Богудай Телегин. Илья бревно над головой кружил, отмахивался. Богудай ядра пушечные с ладони метал со страшной силой. Еле успокоились, но за Меркульева ратовать больше никто не стал. Освирепела шайка Силантия Собакина. Михай Балда палачеством отличался. Емельян Рябой ему помогал. Тихон Суедов приволок жбан с плеснелым капустным рассолом для прутьев и плетей. Охотники могли по решению круга забить Меркульева до смерти. Желаешь — один раз вдарь. Охота — бей до устали. И хлестал атамана на дыбе Антип Комар за смерть своей Устиньи, за сиротство тройняшек. Увечил Меркульева Остап Сорока за погибшую женушку Любаву. Измывался, стервенея, Силантий Собакин. Михай Балда являл силушку, Герасим Добряк облил окровавленного атамана капустным рассолом, выжег нагайкой семь раз. Микита Бугай лупил, как все, чтобы не зазнавались атаманы. Ивашка Оглодай добавил пакостливо несколько ударов.
— Пей мочу кобыл! — замахнулся Устин Усатый, но бросил плеть, отошел, виновато смутившись.
Лисентий Горшков и Тихон Суедов не стали дожидаться смерти Меркульева на дыбе, улизнули с дувана, пришли к Дарье. Дочки атамановы — Олеська и Дуняша ревут, слезами заливаются. Хозяйка на лавке сидит, окаменела.
— Плати за смерть моей любимой свет-Вереи сто цесарских ефимков, Дарья! Давай еще корову и две свиньи вдобавок! А то пойду и забью твоего Игната до кровавейшей усмерти! Ты мою Верею забила, а я твоего Игната забью! Око за око! Зуб за зуб! Согласная ты на откуп? Али нет?
— Согласная, Лисентий Сильвестрович! — поклонилась Дарья.
Лисентий взял торопливо червонные, погнал к своей хате свиней меркульевских. Корова шла за ним на верви. Писарь жалел, что запросил мало. Дарья не торговалась, не успоряла. Значит, могла дать больше. Поторопился, дурак! Тихон Суедов, знать, поболе выжмет... А Меркульева нечего бояться. Его казнят, ежли сам не помрет.
— Вернусь, завтра приду снова, запрошу добавочный откуп! Вон ведь какую золотую бабу угробила. Да о моей Верее, наверно, сама богородица вздыхать будет слезно семь ден! Надо было запросить за нее еще одну свинью и двух овец!
Тихон Суедов в отличие от писаря не шумел, не угрожал, говорил вкрадчиво...
— Пожалейте меня, Дарья Тимофеевна. Я на свою Хевронью и ране не мог глядеть без содрогания. Свиномордна она по своей породе. А теперича, когдась ей око выкололи, она засовсем тошнолика. Урон возместить треба, Дарья Тимофеевна. Вот этот ковер персидский со стены я приму. Семьдесят цехинов за выткнутое око добавьте. И для дальнейшей дружбы, душевности братской отдайте перину пуховую, медный котел из бани и четыре полотенца. А овец, свиней я у вас не приму. Я не такой живодер, как Лисентий. Я по справедливости живу.
Принял золотые Тихон, выворотил из бани медный котел, разломав там печь. За ковром, периной и полотенцами вдругорядь пришел. Потянулись казаки к Дарьиной руке. Овсей поживился горстью серебра. Василь Гулевой семь ефимков выманил. Нечай просто так заглянул, но на бочонок вина взял. Гусляр-слепой и то с талером ушел. Ермошку с его пленной девчонкой Дарья накормила запеченным в сметане осердием, пирогом с грибами одарила. Совала Дарья динары Яковлевым и Тимофею Смеющеву... Но они не взяли золота.
— Казнить Игната Ваныча на дуване не собираюсь, но не могу и спасти, — развел руками Тимофей Смеющев.
Соломону Дарья заплатила за двенадцать бочек вина. Повелела выкатить угощение на дуван, чтобы задобрить народ. Но не удалось подкупить казаков. Виновным атамана признали. Стены укрепов у брода не возвел он повыше, хотя рядом были камни и бревна. Бойницы в укрепах были слишком велики. Пищали он взял на оборон брода устарелые. Скорострельные почему-то на лодки Дарье отдал. Пушка с неполадком в бой вышла. Не увел баб на лодки опосля первого залпа. Позволил лучникам ордынским выстроиться на противоположном, более высоком берегу. И вообще атаман виновен за любой урон. Девять казачек потерял он! Десятую оставил без ока! Не можно доверять ему атаманство!
Побили жутко казаки Меркульева и бросили в яму для пленников, накрыли решеткой. Умирай за свои провинности, атаман. Попроси у знахарки навар цикуты. Стражи позволят отраву выпить. Вино, еду и яд приносить для смертников не воспретно.
На второй день выбирал большой круг нового атамана. Одни кричали Силантия Собакина, другие — Хорунжего. Свистели казаки, глотки надрывали, дрались, саблями рубились. Так и не могли выбрать атамана за весь день!
Хорунжий атаманом не стал по чудовищному воровству. Приехали утром казаки на обгорелое Урочище за добычей. Кругом тысячи обугленных коней валяются, трупы ордынцев. Все погибли, а хан Ургай и Мурза живыми остались. Отсиделись они от огня в колодце под мокрой кошмой. Но и уйти не могли, не было коней. А по обожженной степи следы видны. Настигли их казаки к полудню. Заарканили, приволокли в станицу, бросили в яму к Меркульеву. Но самое поразительное было в том, что ордынская казна исчезла! Ни посуды дорогой, ни золота! И следы конника! Кто-то из казаков ночью обшарпал Урочище, вывез казну ордынскую. Ургай и Мурза показали на допросе, что видели ночью всадника, уползли от него. Злодея казаки не нашли. Виновным за воровство черное признали Хорунжего. Ночь была лунной, мог бы он и послать сотню на Урочище. За ротозейство били Хорунжего по лицу, кольчугу у него порвали. В подполе у Хорунжего нашли схорон: в корчаге семьсот тридцать золотых — динары, цесарские ефимки. Золото не ордынское, ясно, но в наказание отобрали. Высыпали в казну войсковую.
Силантия Собакина атаманом не выбрали за глупость, за прежние грехи. Помнили, как он оставил станицы без хлеба и мяса. Собакин тупой зело. Душой: кривителен. И пустошен, жестокосерд. Ко ополчению не дерзостен. Да и харей похабно зверовиден. Без христианского приличества. Признали, что он годен токмо в набеги напоказ для устрашения противника. Силантий обиделся и ушел с дувана.
На третий день круг судил просьбу Егория — заплатить за пушку из казны. Пушкаря сразу обхохотали, но разбор вели сурьезно. Выслушали всех. Кузнец Кузьма защищал Егория...
— Пушка хороша! Поставьте две таких пушки в устье реки, две на брод в укрепы, одну здесь на дуван установите... И никто не завоюет наш казацкий Яик! Но пушку надо ставить не на колеса, а на поворотный круг.
— Сто золотых пушка заслужила! — оценил Федька Монах.
— Я энтак могу тыщу пушечных стволов зажать в пазах меж бревен! Дурацкая энто пушка, пей мочу кобыл! — пренебрежительно посмотрел на Егория Устин Усатый.
На атаманов камень взобрался Нечай. Он поклонился казачеству, тряхнул русыми кудрями, скрестил могутные руки на груди.
— Послушайте меня, казаки! Мы оцениваем болтовню. Плохой у нас базар. А я могу делом доказать, что пушка Егория не стоит алтына. Ставьте моей сотне сорок золотых из казны на пропой. Всего сорок золотых! Я пойду конным боем на брод, пойду с нагайками противу двенадцатиствольной пушки! А Егорий пущай стреляет! Не репой стреляет, а всурьез, как по ордынцам — железной сечкой. Ежли хучь один казак из сотни моей получит царапину, то брошу в казну войсковую триста своих золотых. И под ваши плети лягу! Могу голову дать на отрубление! Клянусь!
— Врешь, трепач! У тя не язык, а коровий хвост! Я за один залп смету твою сотню! Спроси у Кузьмы... мы стадо сайгаков скосили пушкой! Спроси у баб! Спроси у Меркульева... мы пятьсот... мы семьсот ордынцев побили из энтой пушки, когда брод защищали!
— Пятьсот... семьсот! — передразнил Нечай.
И порешил казачий круг устроить потеху. Нечая с его сотней бросить на переход брода со стороны ордынской степи. А Егорию защищать брод пушкой, стрелять картечью. На брод пришли все, даже слепой гусляр. На двух подушках лежали награды. На рогожной — три серебряных копейки. На пуховой с красной шелковой наволочкой — сорок золотых. Любопытство жгло казаков, баб, ребятишек. Кто же возьмет сорок цесарских ефимков с красной подушкой? Кому достанется смехотворный алтын на рогоже? Победу единодушно предрекали Егорию-пушкарю.
Соломон привез на брод семь бочек вина, кружки. Фарида угощала казаков, гостей, бородачей с дальних становищ. Бесплатное угощение веселило душу, умащало. На вертелах жарились двенадцать баранов. Они сочились зарумяненным жиром, курились вкусным дымком.
— Угощайтесь, казаки! Приголубьте чарки и вы, бабы! — кланялась Фарида.
Все понимали, что угощает казаков Дарья. На колени, значит, становится, молит Меркульева помиловать. Зла к нему у многих не было. Но пусть полежит атаман в яме. Потеха у казаков. Им не до атаманов! Нечай нахвастался брод с нагайками захватить! Энто антиресней!
— Как Нечай через картечь проскочит? — толкнула Олеська Ермошку, потерлась своим плечом о его плечо.
Дуняша стояла рядом, держала за руку пленную девочку-ордынку.
— Как, Ермош, зовут твою пленницу? — пыталась Дуня отвлечь внимание парнишки от Олеськи.
— Глаша! Я зову ее Глаша! Она отзывается!
— Не мешай, Дунь! Залезь с Глашкой на правый укреп. Вон туда, на бревно сядьте. А то нечаевцы стопчут вас конями!
Гудела толпа на бугре. Спорили казаки. Баранов и лошадей, золото и сабли на кон ставили. Вино пили не все. Ели гусей, запеченных в глине. Ковриги ржаные ломали...
— Я разгадал хитрость Нечая! — шлепнул себя по лысине Охрим. — Нечаевцы пустят наперед коней, а сами за хвостами будут прятаться. Егорий выстрелит! Второй раз он не успеет пальнуть. Заряжать долго пушку. Казаки потеряют коней, а брод перескочат! И проиграет дурень Егорий! Получит он за пушку о двенадцати стволах три копейки. Ай да Нечай!
— Не городи, Охрим! Так-то поранит и побьет некоторых казаков Егорий. Пушка у него сурьезная! — возразил полковник Федул Скоблов. — Конями от такой пушки не загородишься полностью! И кони метнутся, побьют казаков копытами!
— Тогда проиграет Нечай! — хлопнул в ладоши Гришка Злыдень.
Бравая сотня Нечая перешла брод, скрылась за холмом. Егорий заряжал стволы, зажигал фитили запальной решетки. В бревнах укрепа все еще торчали ордынские стрелы. Вот здесь Устинья Комарова лежала мертвая... А как Нечай мыслит перескочить брод? Конечно, он пустит впереди коней. Залпом из пушки побьет сорок-пятьдесят лошадей. На остальных они вскочат по два, спокойно перейдут брод. Пушку быстро зарядить в одиночку не можно.
— А я его обхитрю! Я обману Нечая, казаки! — начал рассуждать вслух Егорий. — Пустит Нечай впереди коней. А я погашу один фитилек на запальной решетке! Выстрелю по коням! Казаки прыгнут на оставшихся лошадок, пойдут через брод без опаски. И тутя беда случится для Нечая. У меня один ствол в запасе! Жахну я из одного ствола по куче казаков! Двадцать-тридцать могу побить! И пусть бога молят, что я не оставлю в запасе три-четыре ствола! Дурни безголовые! Куда им супротив моей пушки, моей сметки.
— А ежли нечаевцы оставшихся коней удержат в руках, да не сядут на них, а снова за ними пойдут? И стреляй второй раз хоть из десяти стволов! Пройдут они! А коней не жалко! Коней у них лишку! — хлопнул по плечу Охрима сотник Тимофей Смеющев.
Но пророков в станице не оказалось. Даже Хорунжий не разгадал хитрость Нечая. Хорунжий говорил, что нечаевцы набьют рубахи песком, положат их перед собой на коней.
— И я бы этот брод взял, не потеряв ни одного казака! — сплюнул Хорунжий. — Так просто! Ставь впереди себя на коня куль с песком! И — пошел!
Выскочила нечаевская сотня из-за бугра слева. Пролетели казаки птицами через степь, но не полезли в брод. Взяли они выше чуть по течению, бросились в реку с высокого обрыва. А здесь на реке слийный заворот крут и стремителен от берега к другому берегу. Дух у народа перехватило, когда казаки-нечаевцы летели с кручи. И взревела толпа. Все поняли, что течение за миг перекинет сотню казацкую к этому берегу. И вылетят конники точно перед укрепом, где стоит пушка, но чуток сбоку!
И Егорий-пушкарь понял нечаевскую хитрость. Заметался он, засуетился, пытался развернуть пушку. Но двенадцатиствольная громадина не шевелилась. Старикашка кричал, пыжился, просил помочь... Но казаки кричали неистово, свистели, стреляли из пистолей. Бабы хохотали, визжали. Детишки издали в пушкаря камнями бросали. Соломон и Фарида прыгнули в укреп к Егорию. Фарида подсекла старика подножкой и толчком запихнула его под пушку, как пим под печку. Укрылся под орудием и шинкарь. В самый раз спрятались. Бешеные кони нечаевской сотни перескакивали стены укрепа. Комья земли к небу взлетали. Свистели и щелкали нагайки. Каждый казак норовил врезать по Егорию. Досталось Соломону и Фариде!
— Мне показалось, что на нечаевскую сотню смотрел даже наш слепой гусляр! — ухватилась Олеська за руку Ермошки.
— Как это слепой смотрел? У него ж бельма!
— Бельма исчезли на миг. Глаза у него были такие серые, умные!
— Не смеши меня, Олеська!
— А мы с Глашей милуемся! — вздохнула подошедшая Дуня.
Потрескивал рядом баран на вертеле. Соломон показывал казакам кровавый рубец на плече от нечаевской нагайки. Фарида улыбалась, вино разливала. Микита Бугай третьего гуся доел, за барана в одиночку принялся. Овсей плясал с пустой кружкой. А Нечаю на красной шелковой подушке сорок золотых поднесли. А Егорию за пушку о двенадцати стволах три копейки на рогоже!
До звездной ночи веселились казаки. А в потемках от избы к избе ходили Дарья Меркульева, Нюрка Коровина, Марья Телегина, Лизавета Скворцова и другие бабы, за атамана просили. К милости казаков призывали, раздавали золото и серебро. Дарья отдала свои последние серьги. На дворе не осталось ни одной животины. Семьдесят овец раздарила, шесть коров, тринадцать свиней. Три курицы остались и петух.
В шинке за Меркульева Соломон казаков просил. За здоровье атамана, за милость к нему указал вино наливать задарма! Богудай Телегин, Илья Коровин и Нечай начали избивать тех, кто был супротив Меркульева. Изувечили шибко Силантия Собакина, отбили ему печенки. Хорунжий со своей шайкой порубил ночью саблями семь человек. Тех, кто его бил на дуване. Лисентия Горшкова какая-то баба ночью вилами заколола. Проткнула и скрылась, не поймали. Рукоять у вил обломилась, железы из груди писаря торчали. Михай Балда и Микита Бугай перекинулись на сторону меркульевцев. Ивашка Оглодай переметнулся к Хорунжему. Забоялся, что убьют! Полк Федула Скоблова вооружился пищалями, встал табором у дувана.
На четвертый день Меркульева вытащили из ямы, помиловали единогласно и вновь избрали атаманом.
— Ура! Ура! — прокаркала с дерева, должно быть по этому поводу, знахаркина ворона.
Цветь седьмая
На день летопроводца упал иней морозный, но солнце с утра быстро подсушило и выжелтило степь. Сурки любопытные выглянули, встали на задние лапки. Теплынь хмельно загустилась над полынью. И полетели серебряно паутинки. Бабье лето зачалось.
Преобразилась станица, готовились казаки к постригу. Соломон нанял казачек прилежных. Они новую его винокурню глиной обмазали, побелили. Над шинком умельцы Матвей Москвин и братья Яковлевы почти задарма надстроили резную башенку с окошками. Шелом у башенки изладили островерхим. И копье с медным петухом над шеломом водрузили. От петуха — глаз не оторвешь. Ногой шпорастой к острию копья приклепан. Хвост, как хоругви в бою! Клюв воинственно раскрыл, шею изогнул, вот-вот загорланит. Кузьма и Ермошка чеканили птицу из розовой меди. Фарида сама свой шинок глиной выгладила, известью выснежила. Храм получился, а не шинок! И боковая пристройка выглядела баско. По ночам окошки на башенке светились. И выходила вся станица поглядеть на диво.
Бориска, сын кузнеца, ходил с кистями и красками самодельными возле шинка. По совету расстриги Овсея, с полного согласия Фариды, намеревался мальчишка нарисовать на стенах шинка картины Страшного суда. Хорошо малевал Бориска. Лики станичников точно выводил. Хорунжий свою парсуну у него заказывал, заплатил дорого. Олеську, дочку атаманову, Бориска за десять золотых рисовал. Пронзительно до слез изобразил он матушку свою Лукерью, погибшую на защите брода. Четырнадцать лет Бориске, а он творит чудеса, зарабатывает на хлеб. Толмач Охрим был когда-то в чудной стране Венеции. С Иванкой Болотниковым он попал туда, когда их с галеры из цепей немецкий корабль освободил. Много картин славных и великих художников повидал дед. И говорит Охрим, что у Бориски редкий дар! А Михай Балда уверяет, будто это от нечистой силы! Для Дарьи Меркульевой нарисовал Бориска икону богоматери. Аксинью с Гринькой изобразил. Вся станица бегала смотреть на потрясающую богородицу. Некоторые хихикали ехидно. Но Дарья водрузила пресвятую мать в золотой иконостас. Последние дни Бориска рисовал за просто так масляными красками на дубовой доске Дуняшу Меркульеву. Дарья ахнула, глянув на парсуну дочки. Но мальчишка соскоблил девчонкин лик, смыл краски маслом из конопли.
— Из глаз Дуняшкиных ты, Ермош, выглядишь печалью! — сказал Бориска.
— Не мели шелуху! — отмахнулся Ермошка. — Мы свадьбу с Олеськой будем играть. Обговорили уже тайно. Я кровью клятвенно суженую окропил. Вот рубец на пальце, вишь! Не видно? Тогдась ты слепошарый! Ща, Бориска! Невеста у меня приглядная... И целовались мы уже по-настоящему у речки. А ты ить и девок-то еще в жизни не целовал. Энто, брат, уметь надо. Но ты не горюй. Могу тебе подарить свою пленную Глашку. Вырастет она, и ты на ней женишься. Так дешевле. Свадьба маленькая будет, без разору. Да и на пленной можно жениться без свадьбы. Таков обычай казацкий!
Мимо прошел, торопливо тыкая палкой в землю, слепой гусляр. Был он чем-то неприятен мальчишкам. И песни не умел он ладно петь. Охрим часто отбирал у слепца гусли, сам исполнял сказы и стоны казацкие. Не гусляр, а нищий! И на Яике недавно появился. А старого гусляра кто-то отравил ядом. Славный был старик-гусляр, по прозванью Ярила.
— Бежим к загону! Постриг начинается! Там уже табун жердями закрыли! — запрыгал Бориска.
В загоне, возле дувана, метался полудикий табун. Бабы стояли строго. Белели нарядными телогреями, алели кумачами, красовались дорогими шалями. Были казачки и в холстину, и в сарафаны из ардаша одетые, но чистые, праздничные. В длинных безрукавках из мездры. С бусами, ожерельями, в сапожках сафьяновых, в чеботах, плетенных из кожи сыромятной. Уши в серьгах. Выстроились они в ряд, на плечах отроков держат. Исполнилось три года агнцу, чуть боле — неважно, сади его в день летопроводца на коня. Закинет мать дитятку на жеребца, руки отпустит... А отец ударит по лошади плетью. И понесется взыгравший конь в степь. Упадет мальчишка, разобьется насмерть — значит не казак!
Суедиха кхекала, совала своему Тихону ломоть хлеба. А он зазевался, не заметил, забыл об уговоре.
— Угости коня, пока я мальца усажу! Чаво хлебало-то разинул? Да не шаперься ты, боров потливый!
— Потише, Хевронья! Люди слухают! — огрызнулся Тихон, принимая украдкой хлеб.
Хорошо заплатила знахарке Суедиха. Колдунья снадобье усмирительное для коня наварила. Сунь в рот коню — и он оквелеет. Смирным станет, будто корова. Пробежит малость и остановится. Хоть огнем жги — не поскачет! От обиды и горя горького пошла Хевронья к знахарке. Позор не покидал дом. Три года подряд разбивались ее чадушки. Будто чье-то проклятье из прошлого или будущего висело над куренем. С Хевроньей уже и бабы у колодца разговаривать брезговали. Марья Телегина коромыслом ее огрела: мол, прочь! Не погань своей бадьей криницу! Пришлось свой колодец на огороде выкопать. А вода там желтая, вонюча. Не вода, а моча!
Но не одна Суедиха обращалась к ведьме-знахарке за помощью. Снадобье усмирительное подсунули незаметно коням Параха Собакина и трусоватая Нюрка Коровина. Обдирательно взяла с них знахарка за зеленые комочки варева. Параха отдала два мешка ржи, куль проса, три овцы. Нюрка — бочонок масла, две свиньи, телку, шаль и туесок соли! С домовитых и богатых знахарка всегда берет нещадно. Не любят они за это колдунью.
Аксинье знахарка снадобье предлагала задаром:
— Возьми! Слабенький у тя Гринька-сынок! Разобьется! Ручонки-то у него, как соломинки!
Аксинья осердилась на знахарку, разгневалась:
— Гринька мой — казак! Как ты посмела, карга, сумлеваться?
Оттолкнула грубо Аксинья знахарку, та попятилась, споткнулась чеботом и упала в лужу, где хрюкала огромная пятнистая свинья. Зловеще зыркнула глазами старая ведьма.
— Ратуйте, люди честные! Казните ее, казаки! Энта баба-яга сует мне снадобье усмирительное для коня на постриге! — кричала Аксинья на всю станицу.
— Нетути такого снадобья! И не будет! Брешешь ты, Аксинья! — озлобилась тогда Суедиха.
Боялась Хевронья, что раскроется тайна варева нечистого. Хорошо, никто не поверил Аксинье... Могло быть хуже.
— Зазря ты изобидела колдунью. Глупа ты от молодости, Аксинья. Наворожит Евдокия... и упадет с коня твой Гринька. Убьется. Али другую наведет порчу ведьма! — шептала Параха Собакина.
Казаки арканили коней в загоне, выводили их на рубеж. Бабы усаживали ребятишек на жеребцов, совали в детские ручонки гривы. А на сердце кошки скребли, а душа болела. У Меркульева за поясом пернач, а в руке пистоль. Сапоги бухарские серебром шиты, со шпорами, шаровары из красного сукна. Рубаха та же, белая в петухах. На голове шапь заломлена лихо. Все ждали, когда атаман выстрелит из пистоля. У Нюрки Коровиной губы подрагивали, рыжие пятна на лице потемнели. Она пыталась заглянуть жалостливо в глаза мужу:
— Слабенький у нас сынок уродился, Илья! Хилой он, скрозняком его вчерась угораздило. Всю ночь на печке покашливал.
— Какой же он хиляк, коли конь под ним прогибается? И руки крепкие. Вцепится — кожи клок вырвет с мясом!
— Поел-то он плохось утреча, — хныкала Нюрка и воровато, таясь от мужа, подсовывала коню усмирительное снадобье.
Конь съел варево знахаркино, затих сразу, стоял понуро. Илья ходил вокруг него, пожимал плечами...
— Дохлый конь, паршивый! Сымай сынка, Нюр! Я другого, погорячей в загоне отловлю!
У Нюрки очи замокрели, белый свет потемнел. Сорвалась ее хитрость с варевом знахаркиным. И пропал бочонок масла! И пропала телка чалая с белым пятном во лбу! И две свиньи плакали! И шаль кистями помахала прощально. И туесок берестовый с крупной солью не возвернешь! А ребенок слабенький, разобьется! Не коня, а зверя приволок Илья!
Меркульев окинул строй зорко. Бабы детишек на коней посадили. Казаки плетками покручивают, сдерживают с трудом дикарей степных, ждут выстрела. Замедляет постриг Паша-персиянка. Она сипит, царапается, отбирает сыночка у своего мужа — Емели Рябого. Над ним похохатывают. Мол, вот как жениться на пленной кызылбашке! Не баба, а пантера царапучая!
Соломон и Фарида бочки с вином выкатили. Братину-уточку расписную на полотенце белое возложили. На вертеле-жерди с коловоротом сразу восемь баранов жарились. Девки столы под небо ставили. Старухи несли на блюдах поросят в хрене. Юницы кружки и кувшины с поклоном подавали. Мальчишки караваи тащили, на ходу корки румяные обгрызали. И получали за то, паршивцы, подзатыльники!
Емельян Рябой изловчился и так лягнул свою персиянку, что она отлетела от него, перевернулась и завыла по-басурмански. Значит, на своем поганом языке ругала и проклинала Емелю.
Меркульев выстрелил из пистоля. И ударили казаки коней нагайками. И зажмурились от ужаса матери. И понеслись дико жеребцы, рубя копытами степь. Солнце задрожало, как золотой динар на платье у пляшущей башкирки. Ковыли полегли седовласо. Потемнела река на стремнине. Загудела утробно земля. А отроки казачьи вцепились в гривы конские, лишь бы не упасть!
— Я начинаю понимать величие этой дикости! — сказал Соломон.
Но Фарида его не слушала. Засверкали черно искорки в ее ордынских глазах. Вздулись, затрепетали ноздри. А казаки кричали, улюлюкали, свистели, палили из пистолей и пищалей. Одаривали друг друга любезными тумаками, от которых могли сломаться ребра быка. Алеська и Дуняша на шею Ермошке с двух сторон бросились. Глашка укусила Дуню до крови, а в Олеську вцепилась зубами намертво, еле оттащили!
Аксинья с радости прыгнула на жеребца, понеслась за табуном. Вон скачет ее Гринька первым! Лихо скачет, не кособочит. Настоящий казак, как и отец его утайный — Богудай Телегин. И Дарья Меркульева прослезилась чуток: сынок ее Федоска не упал! Домна Бугаиха, как труба ратная, окрестности сотрясает: цепко держится Бугаенок! Федула Скоблова отпрыск сидит на скачущем коне прямехонько. Малец Тимофея Смеющева всех поразил: два раза срывался, на ручонках висел... еле за гриву держался. И надо же! Снова вскарабкался! Тройняшки погибшей Устиньи, как с рожденья на коне сидели. Маленькие Яковлевы — Володяй, Ляксей и Аркашка — строем несутся, бок о бок... Марья Телегина на своего Фролку даже не глянула. Стоит она гордо, спокойно, величаво, темную косу переплетает. Мол, мой Фролка с коня не могет свалиться. Он породы — казацкой, чистой! И вправду, казацкая кровинка у Фролушки. Колотит он коня пятками по шее. Недоволен: не борзо скачет! А у Нюрки Коровиной от счастья великого два синих ручья по лицу струятся. И рыжей бабой теперь ее не назовешь. Вся озолотела от радости и солнца. Жеребец все еще бесится, прыгает, на дыбы встает... А рыжий крепыш — Коровинчонок одной ручонкой уцепился за гриву, другой размахивает, будто врагов изничтожает сабелькой!
Поднял Меркульев бронзовый пернач, махнул им вслед табуну... И поскакали казаки сторожевые в степь снимать маленьких наездников с коней, своих и чужих.
Охрим читал громко стихи какого-то древнего грека. Но никто об этом греке не слышал даже, кроме шинкаря. Потому Михай Балда разбил о голову толмача арбуз. Дабы успокоить разгоряченного Охрима. Овсей пил пиво, извергал мудрости святого писания. Предлагал поставить в станице церковь. Но расстриге внимал токмо Бориска, сын кузнеца. Ермошка зализывал Глашкин укус на лодыжке Олеськи, залеплял рану подорожником. Слепой гусляр выбрал неведомым чутьем самого румяного поросенка на блюде. Дуняша бросила в яму хану Ургаю и Мурзе два больших куска вареной конины. Опустила она им и бурдюк с кумысом. Казаки окружили атамана и Хорунжего.
— Мой... чуть было не свалился, пей мочу кобыл!
— Ежли бы упал стервенец мой, скормил бы собакам! Клянусь! — крестился Герасим Добряк.
Дивился Хорунжий, дивился атаман, дивились станичники и гости...
— Ни один не разбился! Ни один не упал! Даже Суедихин ублюдок удержался! Давно такого не было!
— К войне энто! К мору, мабуть!
— И бабы последние четыре года у всех токмо отроков рожают!
— Ин так! Ни одной девки не уродилось!
— Быть большой погибели! Смерть нависает над Яиком!
— Не каркайте! Не портите веселье, — оборвал казаков атаман.
— Разливай, шинкарь, вино! — браво хлопнул в ладоши Хорунжий.
— Ты, Тихон, медный котел верни! — шепнул Меркульев Суедову.
— Завсегда верну, Игнат Ваныч. Я живу по справедливости. Я боле для сохранения принял, чем для откупа. Разграбили бы добро у вас. А я уберег.
— И ковер мой персидский обратно принеси! Остальное дарю! — процедил сквозь зубы Меркульев, чтобы другие не слышали.
«Шкуродер! Кровопивец! Зазря мы тя не казнили!» — подумал Тихон, но улыбчиво раскланялся.
— Казаки, надоть совершить постриг и нашему самому дорогому младенцу на Яике — шинкарю! Мож, посадим его на дикого коня? — обратился к станичникам Герасим Добряк.
— Посадим! — поддержал Матвей Москвин.
— На жеребца его! — обрадовался Гришка Злыдень.
— Бросай шинкаря на коня! — загорелся Нечай.
— Валяйте, — поддался Меркульев.
— Братья мои, казаки! Отпустите меня живым! Какой узе прок вам от моей гибели? Я поставлю задарма двенадцать бочек вина! Пожалейте! Помилуйте! Заступитесь, люди добрые!
Но Соломона никто не слушал. Микита Бугай и Устин Усатый уже выволокли из загона бешено лягающегося жеребца. Балда и Нечай забросили шинкаря на хребет коня, щелкнули нагайками. Жеребец встал на дыбы, поплясал тряско, стараясь сбросить наездника.
— Держись, Соломон! — закричала Фарида.
Конь прыгал, подбрасывал зад, выплясывал, извивался и щерил зубы, пытаясь укусить шинкаря за колено. Тимофей Смеющев и Василь Скворцов хлестко выжгли жеребца нагайками одновременно, уязвили под брюхо огненной болью. Обезумел вожак табуна, прыгнул через головы казаков и помчался в степь. Давно не видели станичники такого стремительного галопа. Казалось, что конь и земли не касался — летел!
А шинкарь не падал, держался. Он изогнулся нелепо, обхватил шею разъяренного коня. Ноги всадника то болтались, то прижимались к бокам лошади. Фарида не выдержала. Все покатывались со смеху, а она метнулась на сторожевого жеребца, понеслась вслед мученику.
Вскоре они вернулись из степи мирной рысцой... конь о конь, оживленные. Шинкарь, правда, был чуточку бледен. И с коня он сойти не мог. У него от пережитого страху подкашивались ноги. Братья Яковлевы сняли Соломона с коня, как ребенка. Его посадили с почетом на атаманов камень. Меркульев улыбнулся хитровато и срезал булатом под самый череп огромный клок волос. На голове шинкаря образовалась лысина. Хорунжий насмешливо похлопал Соломона по плечу:
— Держись, казак, атаманом будешь!
И загуляла станица. Но цены на вино шинкарь после глума повысил. Решали казаки за вином и дела. Утвердили Матвея Москвина войсковым писарем. Хана Ургая и Мурзу присудили отпустить в орду без вредительства. За выкуп: семь тысяч баранов, двести пластов верблюжьей кошмы и триста возов руды медной. Потребна была руда для пушек.
Цветь восьмая
Железо рдело в горне, отпыхивались загнанно меха. Ермошка взмокрел, приустал, но вскидывал кувалду бодро, бил часто, точно и сильно. Бориска держал огонь: качал воздух. Ему было за всех тяжелей. Кузьма поковку клещами сжимал, ловко ее перевертывал, дакал молотом малым, показывал удар бойцу большому. На всю станицу пела кузня. Дзинь-дзун! Дзень-дзон! Дзинь — это кузнец Кузьма. Дзун — это молотобоец Ермошка. Дзень — это смекалка, замысел. Дзон — это сила, воплощение!
И выходили юницы, девки, бабы и казаки из хат, землянок, добротных изб послушать звонницу кузни. Пронзительно и призывно поет наковальня, когда куется сабля, булат. Плачет радостно, по-девичьи, железо при рождении серпа и косы. Заливаются смехом задорным молоты от подковы. Стонет глухо и подземно округа при обмятии заготовки для смертоубойной пищали. Разными голосами поет кузня-матушка, кузня-оружейница. Таинственны и непостижимы иногда ее рыдания, клики, стоны, туканья суетные и глаголы велеречивые.
Дуняшка Меркульева хорошо понимала язык кузни. Вот нырнул в воду с лебединым шипом дзинь-дзун. И зазвучало серебряно дин-дон, дин-дон! Острогу для зимнего подлёдного битья осетров заостряет кузнец. А молотом бьет Ермошка. У него наковальня молодо заливается звоном, зовет ласково. В кузне, окромя покручников, многие казаки часто тешатся. И всех Дуняша с закрытыми глазами издали по звучаниям уличает. Когда Микита Бугай за молот берется, по земле дрожь. У Емельяна Рябого звуки грубые, рыкающие. От Устина Усатого ленивостью веет. Нечай силой напорист, но недолговечен. Богудай Телегин надоедлив могутностью. Матвей Москвин — говорлив и хвастлив перекликами железными. Тихон Суедов хитрит, выспрашивает, выведывает. Илья Коровин ломает рукояти молота, наковальню может расколоть. А не вливается мудрость в железо. И нет в перезвонах у него веселья, весны.
— Баста! — выдохнул кузнец, увидев Дуняшку.
Ермошка бросил молот, наклонился, окунул голову в корыто с водой. Сел обессиленно на чурбан у клети с углем. Бледнолицый Бориска вышел, шатаясь, на ветер. Возле кузни ползала на четвереньках и ела солоделую бзнику чумазая Глашка.
— Отец мой призывает старшину, Кузьма Кузьмич, — вымолвила Дуняша, — кланяясь, держась пальчиками за подол алого сарафана.
— Вострая надобность?
— Там дед Охрим, полковник Скоблов, новый писарь, Хорунжий с есаулами. Ожидаючи, беседуют любо-мудро, без вина и снеди.
Кузнец снял суконный передник, ополоснул руки в бочке, вытер их тряпицей. Глянул на Дуняшку из-под косматых бровей, но девчонка в огонь зелеными глазами уставилась, молчала.
— Задуши горнило, Ермолай! — бросил он, вышел из Кузни и зашагал крупно, вразвалку к дому атамана.
Понял Кузьма, что собирается на совет казацкая старшина. Там он равный посеред равных. А богатством положением по сущности выше многих. Голодрань и пьяниц он не любил. Уважал казаков работящих.
— Богатство от работы возникает! — любил поучать кузнец.
Поучал других кузнец, сам работал, но покручникам норовил заплатить поменьше. За сабли булатные с казаков богатых шкуры снимал. А за пищали и пистоли из казны войсковой золотишко выкачивал! Имел схорон богатейный. И где тот схорон, даже его сын Бориска не знал. Лукерья покойная не ведала! Держал их кузнец подале от соблазну.
Дуняша проводила взглядом кузнеца, подошла к Ермошке.
— Желаю здравствовать долгие лета, Ермолай Володимирович!
— Чудная ты, Дуняш!
— У меня к разговору сурьезность душевная.
— Говори, так и быть.
— Как бы выразить... Зазря у тебя, Ермошка, намерения к моей сестре. Не чуешь ты Олесю. Изменчива она. И нет у нее к тебе святой уважительности. Я вот жалею тебя на всю жизнь, с верностью!
— Все перемелется! — ответил неопределенно Ермошка.
У Дуняши скользнули слезинки. Она резко повернулась, перескочила порог и побежала к реке.
— Блажит девчонка! — вышел из кузни и Ермошка.
— Пошто обидел девчонку? — спросил Бориска.
— Отбою от энтих девок нет! — подмигнул развязно юный молотобоец.
Бориска сидел на камне, рисовал на песке прутиком рожицы. Глашку понос прошиб с ягоды бзники.
Глашка отошла подальше на шесть шажочков, присела.
— И кого я взял в плен? Ты глянь, Бориска! Разве из нее вырастет царевна? Вырастет чучело! Дристунья!
— Ты обещал мне ее подарить, давай!
— Бери! Она до ужасти прожорлива! Всю репу на соседних огородах погрызла! Такую прокормить не можно!
Глашка подбежала к Ермошке, уцепилась за ногу испуганно. Глаза, будто у косули боровой. Говорить не умеет, а все понимает.
— Ладно, не бойся! Не отдам! — поерошил Ермошка ласково девчоночью стриженную под овечку голову.
— Глашка, мож быть, выправится, захорошеет перед свадьбой? — прищурил весело глаз Бориска.
Она отскочила и показала язык. Не проняло. Тогда Глашка повернулась спиной, заголила рубашку, задницу свою желтую выставила. Дразнится, значит. Глупенькая! Ребенок и есть ребенок! Везде дети одинаковы: у казаков, греков, кызылбашей, ордынцев.
Ермошка сорвал стебель крапивы, в два прыжка настиг девчонку, выжег по голой заднице. Глашка завопила, но еще раз показала язык. И побежала в огород знахарки. Там бобы не убраны, черные, из стручков вываливаются. Пропадет добро. И молоко с крошками хлеба в чашке у кота. И кость можно баранью отобрать у собаки-волка.
Крякнул Ермошка, будто кузнец, для важности. Присел супротив дружка. Не знал он, как начать разговор о том, что его мучило...
— Твой батя, Бориска, может брехать по-черному? — спросил Ермошка.
— Нет! Никогда, клянусь!
— А вот когда вилы вынули из ребер мертвого Лисентия, я понял, кто его убил. Тихон Суедов приволок те вилы в кузню. С обломленным череном. Пытал он ласково твоего батю. Мол, вспомни, ради бога, Кузьма, кому ты энти вилы изладил? Твой батя оглядел вилы, бросил их в горн. Меха сам начал качать. «Де, иди с миром, Тихон! Мы в год сотню вил делаем на продажу. Все рогули одинаковы». Но ведь, Бориска, сам понимаешь: такого быть не могет! Опознал я трезубцы. Батя твой тож померк. Меркульеву ковали мы те вилы!
— Значит, Лисентия Горшкова убила Дарья? — поднял бровь Бориска.
— Дарья! А твой батя укрыл ее от возмездия!
— Что ж она, озверела? Верею убила! Лисентия ялами порешила! Уж не за свиней ли и корову?
— Мож, за корову, за свиней! Тихон Суедов возвернул ковер персидский и медный котел, потому живет. За едный котел для бани и я бы его убил.
— Котел, знамо, богатство! — согласился Бориска.
* * *
Кузьма огладил русую кудреватую бороду. Пошабаркал подошвами сапог о вехоть на крыльце. Вошел в избу атамана. Добротно рублен дом. Венцы бревен смолистые, в обхват. Мох в пазах бархатный. Крыльцо высокое с навесом, столбами. Ставни и наличники резьбой изукрашены. Труба из кирпича цвета малины спелой. Тын крепостной. Кобели на цепях рыкают, яко звери. С крыши, из бойниц выглядывают пищали заряженные. Изнутри богатство еще утвердительней. В сенях двери чуланов на железных засовах. Тулупы и шубы белые. Лари с крупами, рожью, мукой белой. Бочки с медом.
За первой дверью — кухня просторная. Плахи лавок и полатей широкие, прочные, гладкие. Печь русская с печурками затейна. Шесток из толстого листа меди. Слюда в окнах светлая, без трещинок. В одном оконце стекло заморское. В горницах перины, одеяла стеганые, подушки шелковые, рухлядь красная. На коврах сабли и пистоли. В двух углах иконостасы червленные золотом. Супротив шестка на стене полки узорчатые с дорогой посудой, фарфором и кубками, деревянными ложками и плюсками из глины, чашами и кринками. Рушники один другого петухастей. В корчаге киснет квашня. Из печи горшки с рыбой-запеканкой и мясом, тушенным в чесноке, шибают в нос. Домовиты Меркульевы. У них и коровник во дворе богаче, чем хата Емели Рябого. В оконцах бычьи пузыри и топятся по-черному землянки до сих пор у Михая Балды, Гришки Злыдня, у Василя Гулевого и другой голутвы.
А Меркульев по-княжески живет. Впрочем, у Ильи Коровина хоромы не беднее. Богудай Телегин даже богатейнее. У Матвея Москвина вода по трубам оловянным в кадки течет.
Кузнец поклонился, сел сразу на скамью к порожнему от еды и чаш столу. Угощения не предвиделось. Собралась старшина казачья на совет. Полковник Скоблов свою бородку иисусовскую задумчиво охорашивает. Охрим лысиной премудро блестит. Рыбные атаманы Илья Коровин и Богудай Телегин кулачищами по столу потукивают. Хорунжий сидит с есаулами... Матвей Москвин перо гусиное заострил, ус шляхетский крутнул, сготовился писать грамоту уговорную. Атаман кивнул чуть заметно жене. Дарья взяла на руки малого Федоску, вышла на крыльцо.
— Уговор записывать не будем, — сказал Меркульев. — Дума такая, казаки. Утресь обнаружил я чьи-то следы в моем подземелье. Злоумышленник со стороны реки приходил. Не вскидывайтесь! Не похитил вор почему-то ни одного золотого! И даже кувшин с драгоценностями цел. Жег злодей лучину, сокровища наши осматривал. Следы на глине свои оставил. Вот гляньте: вырезал я в глине один отпечаток сапога. Каблук из двух набоек. С косинкой. Найдем ворюгу! Слава богу, пока обошлось. Клятвой мы, други, повязаны! Заботой о земле Яике! Не можно казну раскрывать утайную до страшного или красного дня! Потребно схоронить ее в другом месте. Срочно! Не мы, дорогие мои есаулы, скопили богатство. Сто пятьдесят с лишним лет прятали, умножали понемногу наши отцы, деды и пращуры сие сокровище! Первый бочонок Василь Гугня скопил, говорят. Два — лихой атаман Кондрат Чайка оставил. Увеличил зело мой дед, что сгинул в море Хвалынском на стругах. Удачливый Митрий Блин все золото у кызылбашей вытряс. Атаман Скворец горсть смарагдов из набега приволок. Дед Остапа Сороки — кольца и серьги дивные. Смеющев — кувшин золотой арабский. От рыбы белой и красной дожди золотые в наши бочки падали! Не можно нам, братья, разделить или присвоить эти богатства. И утерять не можно. А Московия усиливается. Того и гляди набросится на Яик, оседлает устье реки, закроет выход в море. И все боле у нас людишек пришлых. Пьянчуги, голутва и казачишки пустошные силу на кругу имеют. Прознают они об утайной казне и побьют всех нас! Не обогатеют сами. Побьют нас, а золотишко поделят, пропьют, промотают! Двенадцать бочек золотых, двадцать — серебра и кувшин с драгоценными камнями надо вывезти завтра же на лодках-парусниках. Вывезти и закопать где-нибудь в пустом месте, на верховьях реки. Туда нет дороги ни с юга, ни с севера!
— Далек и труден поход! — вздохнул Хорунжий.
— Ветер-южак на все бабье лето пришел, в день на парусах можно по тридцать-сорок поприщ проходить! — поддержал атамана Охрим.
— Я к Магнит-горе собираюсь на двенадцати лодках за железной рудой. Там глушь! Самое место для схорона утайной казны! — глянул кузнец на атамана из-под мохнатых бровей.
И порешил совет казачьей старшины: лодки с бочатами под парусами поведут к Магнит-горе завтра же Илья Коровин, Сергунь Ветров, Андриян Шаленков, Тимофей Смеющев, Василь Скворцов, братья Яковлевы, Матвей Москвин, Охрим, Ермошка и кузнец Кузьма. Хорунжий пойдет с полком берегом для охраны. Но казаки в полку ведать не будут, что тащат в лодках. Федул Скоблов напросился на устье, что оставили без охраны. И положили: убивать других казаков, ежли о сокровище вызнают подробности, место схорона. И хитрость придумали: казну утайную на лодки ночью перенести. А в подземелье поставить столько же бочат с медью и свинцом. Возле них рассыпать будто бы невзначай пригоршню золотых. Кузьма пообещал к утру изладить для обмана кувшин сусальный, набить его дешевым хрусталем, кольцами и серьгами из плохого турецкого серебра, олова.
Цветь девятая
— Ночь-то какая, Кланя! Ласковая, лунная!
— Ласковая, не можно от окошка отникнуть!
— А кто ж энто у реки тенью таится?
— Бродяга бездомный, слепой гусляр!
— И лодки по воде снуют.
— То кузнец к Магнит-горе в поход навострился за рудой.
— Дверь-то бы открыла, пустила бы...
— Не пустю, Нечай.
— Я тебе не люб, Кланя?
— Люб.
— Так запусти, никто не прознает.
— Не пустю, ты согрубишь! Испортишь меня!
— Ох, и дура ты, Кланька!
— За такую дуру султан бы полбасурмании отдал!
Цветь десятая
И могутные казаки шарахались в стороны от Аксиньи. Бабы детишек укрывали, сами в избах прятались, запирали двери на засовы. Страшной была в безумии Аксинья. Волосы черные расплетены, растрепаны. Очи дикие не видят божий мир. Бледная, вся в крови, бегает она по станице с топором в руках, врывается в чужие усадьбы. Тронулась умом она, за день почти всех свиней в соседских хозяйствах порубила. Не пустили к себе бешеную, отбились от нее лесинами токмо Силантий Собакин, Федька Монах и Тихон Суедов. Да и то, не отмахались бы они, если бы Хевронья не плеснула в лицо одержимой крутым кипятком.
Аксинья от кипятку сразу ослепла, обварились глаза ее синие, стали творожными. Кожа с лица полезла лохмотьями. Но не успокоилась, не утихомирилась тронутая. Ходила крадучись, вслушивалась, где свиньи хрюкают. Держала над головой топор. А еще утром была она здоровой, красивой и веселой. У колодца с Нюркой Коровиной похихикала. Узнала, что Илья за рудой на лодках ушел с кузнецом. У Дарьи опары взяла, подмигнула Олеське озорно. На Марью Телегину глянула с болью и завистью. Паше-персиянке показала, как доить корову. Прихворнувшую Домну Бугаиху навестила. Верке Собакиной погадала. Глашку, ордынку сопливую, пирожком одарила. Гусляра слепого через брод за реку перевела. Пошел он нахлебником с обозом Хорунжего. Всех Аксинья озарила, облагодетельствовала. И запрягла повозку о двуконь, поехала за дровами в лесок. Сынок Гринька остался во дворе, не мог оторваться от колоды с водой. Лодочки из коры сосновой пускал, радовался. А двор чистый, покрыт травой-муравой, будто ковром. У коровы в стайку вход отдельный, с реки. Да и к чему тащить мальчишку в лесок, в царство мошкары и комаров. За дровами съездить можно быстро.
Мать в лесок уехала. Знахарка проковыляла по станице, глянула вслед повозке. Собака завыла. Зоида Поганкина прошла с оглядкой. Кукушка прокуковала трижды. Гринька запустил седьмой кораблик. А огромная пятнистая свинья выбила рылом подворотню, пролезла во двор Аксиньи. Суедовская свинья была, помесь кабана и хрюшки. Хищница набросилась на мальчишку, разорвала его, съела. Остался от Гриньки один мизинчик да обрывки окровавленной рубашки.
Крики ребенка издали услышала Параха, но не поняла в чем дело. До других дворов далеко. Первой обнаружила беду Стешка Монахова. Принесла она Аксинье туесок соли, долг. Вошла через калитку и обомлела. Свинья доедает мальчишку, косточками похрумкивает. Выскочила Стешка, уронив соль, закричала. Но к ней долго никто не подходил. Блажная баба и пьющая, болтливая и скандальная. Муж побьет ее — она кричит, причитает, всем рассказывает. Поэтому сначала вокруг Стешки ребятишки собрались. Стали постепенно подходить и казачки, старухи. А блажная мычит, не может вымолвить слова. Началась у нее рвота, лицо почернело.
— Никак ей язык отрезал Федька! —ужаснулась Зоида.
Аксинья уже из леска с березовыми дровами едет.
— Федька язык отрезал Стешке! — пояснили ей бабы.
— Слава богу! Давно надо было ее поганый язык раскаленными клещами вырвать! Блюешь, Стешка? С перепою корча? Когда мне соль возвернешь? За соль я с тебя шкуру сниму. Ныне соль дорогая! И не трепись боле у колодца, будто сынок у меня от Меркульева! За сплетни ноги переломаю! А язык твой и взаправду вырву! Ха-ха-ха! Разойдись, бабы! Дайте проехать!
Аксинья к своей усадьбе подкатила, щелкая лихо кнутом.
— Тпру! Ошалелые! Тпру! Чего испугались? Чего заметались?
Еле коней успокоила. Погрозила бабам кулаком, за калитку вошла открывать ворота. Стешка мучается, перстом тычет Аксинье вслед. Бабы уже расходиться было начали, но услышали вопль душераздирающий. Мороз по коже. На дереве пыток под огнем так не кричат. Что же случилось? Боязливо подходили они к забору, заглядывали в щели. С ума сошла Аксинья, свинью живую рубит топором на части! Когда распоняли беду, побежали рассказывать по городку.
Казаки не знали, что делать. Овсей валялся пьяный, молитву не мог сотворить спасительную. Расстригу раскачали и забросили в лужу. Пусть полежит, охолодится. Толпой верховодили Михай Балда и Федька Монах. Бабы вспомнили, как Аксинья недавно толкнула знахарку в лыву с боровом! Жутко стало!.. Вот она — вылезла возмездьем из грязи колдунья! Сама, мабуть, обернулась свиньей хищной и съела мальчишку в отместку. Так она разохотится и всех детей на Яике пожрет! До баб, до казаков доберется! Федька на телегу вскочил:
— Побить и пожечь надо знахарку! Почему она заместо собаки волка в избе держит? На свинье ездит верхом — сам видел! Истинный крест! Оседлала, значится, борова еще на ту масленицу, поехала! А вот гляньте: и хто ето летает над нами? Колдуньина ворона говорящая. Сила нечистая! Ить птица больше слов произносит за один день, чем Микита Бугай за год! А вспомните, казаки, как я потерял око! За вас пострадал, когда в энту нечистую силу из пищали целился.
— Смерть знахарке! — заорал Михай Балда.
Толпа ринулась к хате Евдокии. И никто не вспомнил, что там лежал и лечился простреленный в шинке Остап Сорока. Больных знахарка часто оставляла у себя. Быстрее они поднимались на ноги.
— Выходи, ведьма! Убивать будем! Энто ты свиньей обернулась и Гриньку съела! — ударил в дверь избушки ногой Федька.
Остап вышел с пистолями. Выстрелил... а пустым пистолем ударил Федьку по голове. Толпа разбежалась, Михай Балда увел окровавленного друга. С Остапом лучше не связываться. Он и драться не умеет, дурак, сразу убивает.
Меркульева в станице не было, ушел с полком Скоблова к устью. Охрима черт унес с кузнецом к Магнит-горе. Хорунжий туда же с войском по берегу утащился, охраняет караван лодок. Соломона отпустили в Астрахань. Ни одного умного человека нет! Из казацкой старшины остался в станице один Богудай Телегин.
Шумная толпа казаков, баб и ребятишек подошла к хороминам Богудая. У него из ворот две пушки торчат всегда заряженные. Сени, дом, пристройка и даже коровник с бойницами для пищалей. На заборе морские цепи с кораблей персидских.
Марья вышла на высокое крыльцо, чинно поклонилась народу.
— Зачем пожаловали, дорогие гости? Хлеб-соль! Девок у меня рано сватать! Сыновья молоды для атаманства! Какая у вас потреба? Я сижу с Дарьей Меркульевой. Проходите и вы!
— Богудая выведи! Богудая! — шумело сборище.
— Спит он! Всю ночь бочки грузил со снедью и запасами на лодки кузнеца. Не стану будить!
— Свинья Гриньку съела! Аксинья рехнулась, бегает по станице с топором. Хевронья ей очи выжгла кипятком. Но прыгает бешеная, угрожает! Всех свиней на станице поперерубила. До твоих доберется в одночасье!
Позади толпы появилась Аксинья. На ощупь шла она, спотыкалась, размахивала над головой колуном. Марья пристально посмотрела на нее, повернулась, скрылась в сенях. Богудай уже встал, услышал мятеж. Он сполоснул лицо из рукомойника. Вытирался рушником медленно, слушал жену, поглядывал на сидящую за столом Дарью.
— Вот такая беда! — запечалилась Марья.
— Хорошая была бабенка! Надо бы ее пожалеть! — сказала Дарья.
— Пожалей, Богудаюшка, Аксинью! Пожалей! — мягко попросила Марья.
— Ладно, пожалею! — вздохнул он.
Богудай поправил пояс, разгладил и одернул рубаху, взял пистоль и вышел на крыльцо. Толпа раздалась молча. Казаки понимали свою вину: не пожалели Аксинью. Попятились бабы, уступая дорогу жалельщику, спасителю. Детишки шеи вытянули, замерли. Заплакала в толкучке Дуняша Меркульева.
И захрумкал песок под сапогами Богудая. Громко похрустывал, на всю станицу. Девять шагов до Аксиньи. Первый шаг — и вспомнилась та синеглазая, чернобровая юница, которая отвергла его. Второй шаг — боже, как она любила Телегина! Третий шаг — никто не узнает о сокровенном, что было! Четвертый шаг — сынок-то Гринька был моим! Пятый шаг — зря в ревности мучилась Марья! Шестой шаг — почему нельзя иметь двух любимых жен? Седьмой шаг — тяжело терять друзей! Восьмой шаг — Марья, пожалуй, лучше, надежней! Девятый шаг — пора и о великой жалости подумать, на которую способны токмо казаки!
По толпе прошел вздох. Аксинья замерла, покорно склонив голову, но топор из рук не выпустила. Марья смотрела на мужа из окошка. Дарья — из другого. Из ворот целились на толпу две медные пушки. Солнце укрылось за тучку. Похолодало. Богудай приставил дуло пистоля к затылку одержимой и выстрелил.
Цветь одиннадцатая
Поелику римские патриции решали государственные, торговые и прочие важные дела в бане, то и князь Голицын сидел в чане с горячей водой и рассолом. Знахарь натер его медом и горчицей. Сенька плеснул на каменку, прожег до костей паром, простуду выбил березовым веником. Однако нудила еще поясница. Вылез из парилки, прошел в мойную, сел в рассол горячий. Но тяжело, не мог долго выдержать. Застучало в голове, виски заломило, потемнело в глазах. Стал задыхаться.
— Выволакивай! — всплеснул он белой, холеной рукой.
Служки — парни здоровые, рослые — вынули великого благодетеля из рассола, окатили из бадьи прохладой. Подбежали юнцы с махровыми рушниками. Обтерли, обернули простыней боярское брюхо, дородное тулово. Князя увели в сухой угол, усадили в плетеное кресло. Ублажали чаркой и холодным квасом. Рядом столик поставили с колокольчиком, вышли. Голицын размышлял:
— Вот умер Федор Иванович Мстиславский. Не ставлю себя выше его. Не зря раньше в думе подписывались так: «Бояре — князь Ф. И. Мстиславский со товарищи...» А сейчас можно было бы начертать: «Бояре — князь Иван Васильевич Голицын со товарищи...» Но затирают меня, Голицына, и Шуйский, и Трубецкой, и Воротынский, и Лыков...
Сенька доложил, что в предбаннике дожидается милости купец Гурьев. В подарок привез семь бочек икры весеннего засола, но хорошо сохранившейся, из ледника. И шепотом донес: возле усадьбы княжеской отираются подозрительно стрелецкий полковник Прохор Соломин и дьяк сыскного приказа, вершитель особых поручений патриарха Ивашка Тулупов. Мол, не побить ли их? А мож, схватить, заломить руки, в клеть бросить? За один миг исчезнут в тихоте.
— Не трожьте! Это сотоварищи купца. Не вороги они мне. Однако купчишка повременит. Ух, пот льется струями. Руки мокры, капает с носа. На чем мы, Сенька, остановились? На письме царю князя Андрея Курбского? Читай дале!
— «Широковещательное и многошумящее твое писание приях... воистину, яко бы неистовых баб басни! И так — варварское! Яко не токмо ученым и искусным, но и простым, и детям со удивлением и смехом!»
— Ох, как он его! Ай да Курбский!
— «...некоторые человецы обретаются не токмо в грамматических, но и в диалектических и философских учениях».
— Ох, довольно, Сенька, хватит. Опосля усладимся письмом ядовитым князя. А в учениях диалектических и философских я не ведал сильнее Охрима! Жаль, что ушел мудрец от моей милости. Любопытно, где сей ученый муж обретается? Должно, выпрашивает с нищими на паперти кусок хлеба, копейку. Где, Сенька, Охрим? Он же твой родич?
— На казацком Яике. У атамана Меркульева. Толмачом. Говорит, здесь обидели его спьяну, простоквашей плеснули в рыло.
— Дурень ты, Сенька! Молоком кислым я облил Охрима не для обиды, а для увеселения гостей. А разошлись враждебно мы с философом из-за Юрьева дня. Охрим за волю для холопов и мужиков ратовал. Он республиканец! Не ведомо тебе по-настоящему сие латинское понятие. Посему молчи, не мешай мне мыслить. А купчишке Гурьеву в предбанник поставь жбан с квасом хмельным.
Князь Голицын закрыл глаза. Задумался, картины жизни увидел. Значит, опять ушел Охрим в казаки... Когда же бог поразит казаков великой карой? Если бы не было этих диких воителей, кто-нибудь из Голицыных стал бы царем. На худой конец — князь Мстиславский! Но токмо не род Романовых! Казаки потрясают государство. Обрели силу невероятную. Они привели первого лже-Дмитрия. Они шесть лет убивали и грабили дворян и бояр. Они с восставшими холопами опустошили Русь. Глумились над великой Московией, жгли детей дворянских на глазах матерей. Поляков пустили в Русь. И они же сокрушили пришельцев, которых вначале поддерживали хитро...
Ох, уж эти казаки! На земском соборе 21 февраля 1613 года проклятое казачье не пустило в цари князей Голицыных. Бояре убоялись междоусобиц, казачьего разбоя. Дворяне поддержали Михаила Федоровича Романова. Было ему тогда шестнадцать лет. Пребывал он скромно на Костроме, в Ипатьевском монастыре, вместе с матерью — инокиней Марфой. И не снилось балбесу, что станет царем! С перепугу отказывались с матерью. Много годочков с тех пор улетело. Царю Михайлу Федоровичу теперь весь почет. Заматерел он, телом силен. На игрищах с кулаками против богатырей выходит. В лесу на вепря нападает отважно. И, в общем-то, не дурак. Но все-таки обыкновенный боярин! Не царь по породе! Грамоте, разумеется, обучен. Под короной умеет красоваться. Послов принимает мудро. Вершит суд иногда самостоятельно по мелочам. Но Русью правит, однако, не он, а отец его — патриарх Филарет. Ничего хорошего в этом нет. Церковь возвысилась над государством. Не дай бог, если так останется. Патриархом может стать завтра кто-нибудь по крови из мужиков. Церковь растет не из князей и боярства, а из народа. Значит, мужик над боярами возлетит? Над шапкой Мономаха? Над Голицыным? Не можно власть церкви уравнивать с волей государя! Иван Грозный в этом был державнее! Да и Голицыны не позволили бы патриарху вмешиваться в дела мирские. Все князья Голицыны — прирожденные государи! И не выскочки, не окровавленные подлецы, аки Малюта Скуратов! Не душители невинных младенцев, яко Борис Годунов! Не жалованы саном из рук лже-Дмитрия первого, будто Трубецкой и Филарет. Патриарх он, знамо, святой. А митрополитство ростовское до этого получил все-таки от первого самозванца... Без великой родословной патриарх! Хоть и в темницу заточен был при Годунове. Мы, Голицыны, якшались с проходимцами-самозванцами из хитрости, дабы выжить, сохранить род, воспрянуть! Для Руси великой старались! Молчали иногда, лгали! Не для суетного живота!
Филарет, не откажешь ему, умудрен, крепок хребтом в православной вере, убеждениях. Настырен зело. В годы смуты выделился особливо. Но опять же вместе с моим братцем — князем Голицыным! Алтына бы не дали за него без Голицына! Семибоярщина порешила тогда пригласить на русский престол Владислава — сына короля польского Сигизмунда Третьего. Перевернитесь в гробах, клеветники! Не предавали Русь бояре. Господи, просто не было сил для войны. Ухищрялись пощипанные бояре. Мол, пригласим шляхтича, семя Сигизмундово, замиримся временно с поляками шипучими, а там видно будет! Царя Владислава можно было и отравить со временем. Русская знахарка яд сготовит — диавол не разгадает. Удавить царя подставного не так уж трудно...
На шапку Мономаха, на земли русские претендовал сам Сигизмунд. Отказали ему решительно. Патриарх Ермоген с духовенством восстал. Мол, сможет Русь в крайнем случае принять на трон Владислава, но без войска иноземного. Да и то с тем уговором печатным» что примет католик христианскую веру!
Ох, уж эта русская церковь! Не умеет коварствовать, убивать, обманом приводить к смерти и пыткам. Дитячья вера!
Ермоген боялся предательства, засилья иноземцев, крушения Руси. Посей мак на снег! Брось коноплю в болото! Рожь — в горячий песок! Что взойдет! Орда татарская не взошла за триста лет насилия! Польша, яко рыбка малая, нырнула во чрево кита российского. И завоевала кишку ничтожную. Не подумала, что ее переварят! Боже мой, что такое Владислав? Песчинка! Но церковь русская даже такой песчинки не потерпела.
В Польшу посольство направили, а Ермоген подсунул кость: митрополита ростовского Филарета. Чуял патриарх, что Филарет не предаст, не уступит шляхтичам и боярам. Возглавил посольство князь Василь Голицын. Да зазря митрополитишка подозревал вначале князя. Тот сам был костью!
А на Руси схватили патриарха Ермогена, заточили в Чудов монастырь, уморили голодом. Прелестные письма святой бросал, заклинал народ подниматься противу ворогов. Двадцать пять городов всполошил. И вышло грозное ополчение под главенством Прокопия Ляпунова, двинулось к Москве. Привели свои войска князь Трубецкой и атаман Заруцкий. Изничтожили бы тогда поляков... Сто тысяч казаков и воинов из людишек последних в един день взяли Москву. Тысячи ляхов смрадно полегли от мечей и самопалов. Остальные укрылись в Кремле и Китай-городе.
Помрачнел воевода пан Гонсевский. Смерть пришла для вторжителей. Спасения не предвиделось. Плакали шляхтичи, прощались друг с другом. Зарывали дукаты в землю поглубже. Готовились к часу страшному. Не ждали прощения, грехи велики. Семь панов застрелились из пистолей. Три воина сбросились с башен кремлевских вниз головой, разбились. Девять от зелья хмельного не проснулись. Два сошли с ума, с хохотом на пики казацкие животы свои ткнули.
Проверить надобно основательно, но, говорят, что было якобы так: избавление для поляков пришло неожиданно. В Кремле с поляками сидел торгаш-грек. Застрял купец с обозом хлебным в Москве. Хорошо знал он россиян. Ненависти к ним у него не было. Напротив, уважал русичей. Но погибать с поляками в Кремле ему не хотелось. А выйти живым не было возможности. Потому и надоумил он, говорят, воеводу Гонсевского изладить поддельный приказ Прокопия Ляпунова об уничтожении всех казаков. Для свары, для разладу в стане русского ополчения. Позднее честолюбивые шляхи хвастались хитростью своей. Забыли про грека. Да и сразу его не принимали...
— Не поверят! Измышление вылезет явно! — отмахнулся Гонсевский.
Какой-то русский поп-расстрига, примкнувший к полякам, советовал испытать хитрость. Бояре-сигизмундовцы поддержали его:
— Поверят. Прокопий Ляпунов каждый день вешает казаков за грабежи. За обиды населению. Недовольны казачишки предводителем. Не привыкли они к послушанию, благородству. Недавно разбойники ворвались в девичий монастырь. Всех монашек испортили! Ляпунов атамана казацкого повесил за сие безобразие. Казаки — это бочка с порохом! Взорвется, ежли бросим в огонь!
Польский писец-умелец подделал приказ. Ложную печать изладили тщательно. Возрадовались. Русский дурак верит бумаге! Печать для него выше иконы.
Ночью сотня самых храбрых шляхтичей пошла на вылазку. Взяли пьяного есаула у атамана Заруцкого. Не годился он для хитрости. Вонзили кинжал в живот. Снова поползли. Повезло. Закололи сотника из дворянского ополчения. Набили его карманы цесарскими ефимками, золотыми кольцами, серьгами. Поддельный приказ подсунули. Оба трупа подбросили к табору казацкому. Будто в пьяной драке убили они друг друга.
И чудо произошло! Утром в русском стане возникло смятение, казаки разогнали к полудню восемь дворянских сотен. Предводителя войска Прокопия Ляпунова убили, разорвали на клочья. И распалось русское ополчение! Высидели поляки осаду. Ушли казаки, отступили ратники, разбежались мужики. Но зазря ликовали чужестранцы. На Руси вызревало новое, великое, смертельное для пришельцев войско.
А Голицын и Филарет с посольством в Польше все ведали. Купец Соломон Запорожский приносил вести, письма утайные переправлял за монеты. Потому и держалось крепко посольство. Голову морочили Сигизмунду. От решительных действий отпугивали. Отпрыска королевского вроде бы обещались на трон московский посадить. Да без шляхетского войска. И опять же — с обязательным условием: отступить полякам от Смоленска, уйти с Руси, а Владиславу принять христианство. Разгневался король, объявил послов пленниками. Догадались поляки, что хитрят русские послы, выигрывают время. Так оно и было. Близился перелом.
Читали люди по Руси пламенные послания Дионисия — игумена Троице-Сергиевой лавры. Правда, сочинял грамоты не сам игумен, а его келарь Авраамий Палицын. Дионисий токмо подписывал их. Да не в том суть. Звали письма к борьбе, к истреблению пришельцев, к защите православия, России! Прочитал такой призыв Козьма Минин на площади в Нижнем Новгороде... И встало, как из-под земли, новое ополчение с князем Пожарским. И побили литву, и побили поляков. В Москве у Пожарского отличились тогда молодые казацкие полковники — Меркульев и Хорунжий. Одного из них князь наградил шеломом, со своей головы снял при народе. Да, помнится, он Хорунжего одарил. Хищная рожа. А Меркульев забылся... Как же он выглядел? И почему мой философ Охрим ушел к этому Меркульеву?
— Соку брусничного испей, князь! И простынь намокла, сменить потребно! — тронул Сенька за локоть Голицына.
Князь встал, позволил служкам вытереть пот, сменить полотно. Рубаху и штаны не стал напяливать. В простыне удобнее. Римские патриции по улицам хаживали в подобных одеяниях. Потому и он, князь Голицын, принимает гостей в таком облачении. Уселся, отпыхиваясь, в плетеное кресло. Испробовал соку брусничного. Живительно.
— Что там, Сенька, у нас?
— Гурьев, купец астраханский. С подарками: семь бочек икры севрюжьей уже упрятали в амбаре. Однако на патриарший двор купец привез вчера девять бочат.
— Призови, поставь ему скамью. Не здесь, дурень! Подале чуть. Так вот. От купчишки рыбой воняет. А ты, Сенька, служек разгони. Сам выйди, погуляй. У меня разговор торговый. Твои глаза и уши не надобны!
Гурьев поклонился низко, одарил московского патриция коробком золотых. Про подаренные бочки с икрой умолчал, чем понравился князю. Рассказал подробно о встрече с Филаретом. Надеялся на сочувствие, на помощь. Знал, что не любит князь Голицын патриарха и царя.
— Не жди заступничества, — прищурился князь. — Филарет мудр, для войны с казацким Яиком сил нет пока. И не поверю я в утайную казачью казну из двенадцати бочек золота, серебра и кувшина с драгоценными каменьями. Где могла голь добыть такое сокровище? Поговорим лучше, купец, о деле, о рыбе!
— Предлагаю, князь, два пая из семи на астраханском учуге.
— Для чего я тебе надобен в пайщики?
— Не сокрою! Имя великое — защитное! Не каждый вор пойдет грабить учуг князя Голицына. И поборов от воевод и дьяков поменьше станет. Не буду я в убытке.
— Ты хитрец, однако, Гурьев. Такому и Яик в будущем доверить разумно.
— На Яике для князя будет три пая! Подпиши уговор. Облагодетельствуй!
— Ты бы, мил друг, и Меркульеву пай предложил! Подкупил бы казацкую старшину. Мы пожалуем их милостями, прощением! Смотри, а то опередят тебя. Филарет послал туда отца Лаврентия. К Меркульеву направил! Дабы склонить на мирное соединение Яика с Русью. Вспомни, купец, о Ермаке. Полета лет почитай минуло, как Ермак Тимофеевич нам Сибирь подарил. Мы уже там почти до окияну дошли. Пора бы казакам и Яик поднести государству русскому на золотом блюде!
— Князь ведает о золотом блюде, которое у них висит на дуване?
— Сенька! — звякнул серебряным колокольчиком Голицын. Изукрашенная резьбой лиственничная дверь бани мгновенно открылась. Вбежал Сенька, неся на венецианском подносе водку, севрюжью икру, хлеб, малосольные огирки. Лежали на подносе гусиное перо, бумага. Чернильница стояла, из предбанника взятая.
«Опять подслушивал стервец! Выгнал бы пройдоху, но золотая голова: двудвенадцать языков знает. И даже манускрипты латинские и древнегреческие читает с легкостью. Нет, без него мне не обойтись!» — подумал Голицын.
«Уж не соглядатай ли и наушник это меркульевский? В Москве у атамана есть свои людишки!» — похолодел Гурьев, оглядывая бойкого слугу.
— На здоровьице! — зашаркал Сенька лукаво.
— Если и терплю его за что, то за догадливость. Мысли мои Сенька узнает наперед! — засмеялся распаренный Голицын.
Купец угостился чаркой, подписал уговор с князем на астраханские, а буде и яицкие паи, встал и раскланялся, предбаннике Гурьев одарил на всякий случай Сеньку тремя золотыми. Бойкий юнец червонные принял, снова протянул руку. Нахалюга! Бесстыжие глаза!
— Семен Панкратович! — на прощанье отрекомендовался Сенька.
Пришлось сунуть еще два цесарских ефимка. А столько солдат-наемник в охране царя получает за полмесяца трудной службы.
Цветь двенадцатая
— Дарья, как бы тебе сказать... Гром и молния в простоквашу!
— Говори. Без как бы! Без грома и молнии в молоко кислое.
— Ходят слухи, что Лисентия-то ты рогатиной запорола.
— Я и порешила его. Вилами!
— Уж не за корову ли и свиней?
— Нет, он взял откуп, а сам подбивал казаков, чтобы тебя казнили.
— Бог тебе судья, Дарья.
— Я перед мужем чиста, перед богом светла.
— А пошто шинкаря хулишь?
— Отравляете зельем вы казаков. Народ губите. Шинкаря изгнать потребно от нас на веки веков!
Цветь тринадцатая
Борзо шли челны по реке. Ветер-южак полнил паруса ровно и напористо. Проскочили янгельский слий, скоро появится Магнит-гора. По левую руку леса дремучие, по правую — степь волнистая. А Хорунжий с полком по берегу неведомо где тащился. Не поспевали кони за быстрыми парусниками. Челны могли двигаться еще быстрее. Но за каждым на верви лодка с грузом. На одного казака по две посудины выходило.
Ермошка и его одногодки впервые были в таком трудном походе. А спрос с них, будто с казаков. Илья Коровин атаманил на лодках, спуску никому не давал. Чуть брызнет утром солнце — вскидывались паруса. На обед привал короткий. Изредка. Чаще обедов не бывало. Ели токмо утром и вечером. Жидкая каша с кусочками сала — вся еда казачья в походе. А ежли ложку свою сломаешь или потеряешь, сиди голодным. Котел дадут облизать напоследок. Бориска где-то обронил свою черпалку оловянную, цельный день зубами щелкал. Даже отец не дал ему ложки. К вечеру вырезал себе Бориска ложку деревянную. Большую, всем на зависть. С дыркой в черенке, чтобы на пояс подвешивать.
Остановки делали на заказе солнца. Так вот каждый день. Даже нужду справляли в пути, с лодок. Отдохнули и поели хорошо всего один раз, когда кузнец Кузьма добыл выстрелом матерого лося. Сохатый переплывал реку, напоролся на челны. Убили его на берегу, дали гордому выйти из воды. Матвей Москвин коптильницу соорудил во мгновение ока из дикого камня. Братья Яковлевы сбегали в лес, из дупла меду твердого приволокли с полпуда. Василь Скворцов сварил вкусную тюрю из опят. Охрим зерно на ермаке растер, напек на раскаленном камне пресных лепешек. Илья бочонок вина из своего челна выкатил. Устроили есаулы маленький пир. Но отрокам вина не дали. На Яике святой обычай: не пьют вина юнцы ни капли до самой женитьбы, до присяги. Первая в жизни чарка — на свадьбе! Или на присяге!
На челнах в походе к Магнит-горе были друзья и ровесники Ермошки: Прокоп Телегин, Андрюха Бугаенок, Мироша Коровин — сын Ильи, Демидка Скоблов, Митяй Обжора, Миколка Москвин и Бориска. Товарищам не удавалось посидеть вдосталь у костра, поболтать. Каждый вел днем парус. Походный атаман не позволял растягиваться по воде каравану. Не было отдыха мальчишкам и на берегу. Ночью наравне со всеми ставили их в дозор. Попробуй усни! Застанет атаман спящим — побьет дрыном, а то и голову отрубит. У Ермошки горел на спине кровавый рубец. Получил награду от Ильи Коровина за дремоту на страже. А для чего такая осторожность? Никто не понимал! Ордынцы сгорели в степи. В ближайшие два-три года их сородичи не появятся у Яика. Башкирцы не ходят войском. Да и редко они здесь появляются. За рудой приходят иногда к Магнит-горе. Здесь же в ямах крицы выпекают. Казаков они боятся. Отгоняют их казаки от руды, убивают. Чтобы не ладили из криц пики и наконечники для стрел. Не угроза для казаков башкирцы. Кого же тогда опасаются есаулы?
Непонятного в походе было много. Почему за рудой с кузнецом ушли в этот раз не покручники, не голь, а казацкая старшина? Где это видано, чтобы есаулы руду возили? А что таится в бочках? По осадке челнов видно, какой груз. В бочатах — свинец и медь! Должно, запас войсковой перетаскивают сюда. Наверно, устроят схорон. Но опять же — для чего? Неужели главный городок казацкий решено перенести? Место явно плохое. От моря далеко. Глухомань. Учуги не поставишь — река здесь мелкая. В сухое лето по колено у Магнит-горы, говорят. Но вода чистая, нерестится по веснам севрюга. Чалый у Ермошки бежал все эти дни по берегу с правой руки, не отставал. Будто не конь, а собака. На посвисты отзывался ржанием. Вечером радовался встрече, ластился к хозяину. Ермошка стащил у Охрима четыре больших лепешки. Размачивал куски в воде — кормил коня. Хлеб для коня лакомство, радость. Иногда Илья посылал Ермошку конно на бугры дальние, посмотреть вокруг. Нет ли врагов? Нет ли одиноких всадников? Не видно ли полк Хорунжего? Очень конь пригодился. И на привалах все разговоры у есаулов были обычно об этом удивительном коне.
— Я бы за такого коня дал тыщу золотых! — вздыхал Сергунь Ветров.
— Конь хорош, но нет в нем величия, княжеской сурьезности. У Хорунжего белый, царский конь. Со смыслом на людях держится. Не конь, а князь! — размышлял Тимофей Смеющев.
— У нас князей-то и не видал никто в жизни, окромя Хорунжего и Охрима. Расскажи, дед Охрим, про князей. По слухам, народ — сурьезный. Ась?
— Я токмо князей Голицыных хорошо знавал. Горделивые зело. Де, мы по природе — цари! Мол, мы древней крови! Мы не убивали младенцев! Царя Годунова не любили они, значит. Притеснял их царек. Отравили они его, мне сие известно. Яду бросила в суп кухарка. А царицу Марию Григорьевну и сынка годуновского задушил самолично князь Василий Василич Голицын. Вместе с князем Мосальским давил дитятю. А перед народом каждый день похваляется: «Мы не резали младенцев!» Да и Гришку Отрепьева на престоле освятил Голицын, а не поляки! Юлил перёд самозванцем, потому как за ним была сила — казаки! Без хребта князь! Но хитер! Все таковы Голицыны. А книг премудрых много имеет. Из-за книг и терпел я два года князя. По уму, казаки, на Руси сейчас всего два князя. Один мой внучок — Сенька. Он до сих пор у Голицына состоит писарем и казначеем. А второй князь — Авраамий Палицын, келарь Троице-Сергиевского монастыря. Он мой приятель добрый. Поди, уж помер. Впервые он правильно сказал, что было причиной бед при смуте: «Всего мира безумное молчание!» Молчание перед неправдой! На троне самозванец, а все молчали! Творилось зло от имени бога и народа, а все молчали! И сейчас, кто правит Русью? Престарелый патриарх Филарет. У него язык заплетается от немощности! Он проповедь не может прочитать без бумажки! А все молчат!..
Ермошка лежал у костра на одной кошме с Бориской и Прокопом Телегиным. Они пытались слушать премудрого Охрима, но их сморило от усталости. Уснули, запосвистывали носами. Здоровые казаки вырастут! А Прокопка в отца богатырем вымахает. Вот какие ручищи; переломят весло. Наливаются силищей отроки. Воями будут могутными. Разве можно одолеть Русь, когда в ней такая буйная казачья поросль?
Илья Коровин накрыл мальчишек тулупом бараньим. По ночам падал часто иней. Может простуда обернуться кровохарканьем. А юнцы глупы, не умеют себя уберечь. Каждый день лезут в воду купаться. Неможно купаться после Ильина дня. Болячки вылезут на коже, чирьяки. Дни теплые обманчивы. За холодную ночь вода становится остудной. Спите, казаки, на здоровье! Растите богатырями! Побейте врагов земли русской!
И слетели с неба синие сны. И слетели с неба красные сны. И слетели с неба черные сны. Кому какой достался — одному богу известно. Но Ермошке снова, в седьмой раз, привиделся все тот же дивный сон. Это сновидение потрясало его. Иногда оно прерывалось.
Он поднимал голову, таращил глаза, вновь засыпал крепко. И опять являлось счастье с разумным продолжением. Ермошка никогда и никому не рассказывал о своем необыкновенном сне. Он наслаждался им утайно. Закрывал днем глаза, вспоминал, ощущал радость. Нельзя сказать, что сновидение всегда и во всех подробностях было одинаковым. Даже наоборот: картины и. события менялись. Менялись люди. Но главное — начало никогда не отличалось. Ермошка взмахивал руками, отбывался от земли и взлетал!
В первом сне он летал трусовато, не выше крыш. Это было давно, еще при матери.
— Ты растешь, значит! — улыбнулась мать.
Во втором сне Ермошка перелетел через реку, видел под собой табун, лес, ордынское войско. Рядом орлы парили. Жаворонок заливался колокольчиком. Из горы какой-то вырывался огонь. Увидел на небе золотые узорчатые ворота. Обрадовался — рай! Открыл калитку, заглянул из любопытства. А там — пусто! Сидит на скамейке привратник, дремлет.
— Здравствуй, дедушка! — ласково произносит Ермошка.
— Проходи, шынок? — обрадовался дед.
— А где народ, люди?
— В аду, шынок!
— За что?
— За грехи тяжкие, шынок.
— Как же вы узнали про их грехи, дедушка?
— А мы их на дыбе пытали, шынок. Шами шожнались!
Больше не заглядывал в рай с тех пор Ермошка, да и ворот не видел, перенесли их, должно быть, в другое место. Не земля, не голубое небо было интересным... радостно летать было! И никто, наверное, не ощущал с такой остротой сладостно-боязливое, великое и ликующее чувство полета. Прохладный ветер омывает лицо, грудь переполняется легкостью и весельем. Иногда полет переродил вдруг в стремительное падение. Руки трепыхались, ужасом пронзало до холода. Но в самое последнее мгновение возвращалась летучесть, крылатость.
И в этот вечер Ермошка взмахнул руками, взлетел над кузней. Олеська пальчиками поиграла: мол, прощай, мой любимый! Дуня побежала, руками задергала, запрыгала, будто курица. Хотела взлететь Дуняша. Подскочила она и упала больно, заплакала горько. Знахарка мимо Дуни на свинье проехала. В руках ступа с пестиком. Траву толчет, готовит зелье. Нос крючком, как у ведьмы. Глаза злые. Нечай с отважными хлопцами в челны сел и к морю поплыл хищно. Ермошке все видно сверху. Кланька динар сует знахарке за зелье, дабы присушить казака Нечая. Зойка Поганкина лобызает шинкаря Соломона. Не зазря прозвали ее Поганкиной! Все замечает Ермошка. Силантий Собакин крадется к Палашке — жене своего старшего сына. Тихон Суедов боится своего рослого, женатого, живущего отдельно обалдуя. Вот он, Тихон, в огороде, яму выкопал, укрывает клад. А сын в крапиве лежит, подсматривает. Насима, замученная пытками, ожила. Ходит по станице. Схватила она маленького Гриньку и бросилась в степь. Аксинья мученицу настигает, хватает за волосы. А Гринька степь поджигает. Меркульев совсем из ума выжил: вздернул на дыбу слепого гусляра, ребра ему выламывает кузнечными клещами. Соломон блюдо золотое похитил с дувана. Убегает с ним в Турцию. Молнии над его головой сверкают, а он блюдом прикрывается. Груньку Коровину — девчонку рыжеголовую — мать посылает мыть пол в избе у Хорунжего. А Груня рада! Хорунжего полюбила она по-девчоночьи. Гришка Злыдень могилу Сары раскопал, ищет самоцветы. И все это безобразие завершает Глашка — ордынка малолетняя. Она сидит в зарослях конопли и бзники, показывает миру желтую задницу.
— Глашка, прекрати охальство! — прикрикнул на нее с неба Ермошка.
Девчонка застеснялась, вскочила, выбежала из конопли. И сразу выросла. И платье на ней белое, как у невесты. А лицо нежное, красивое. Глаза карие, раскосые, мерцают волшебно под ресницами. Сапожки на ней серебром шиты. Коса черная ниже пояса. Протягивает Глаша ладони к небу, к Ермошке. И на правой, и на левой ладошке по кольцу обручальному. Подлетела знахаркина ворона к ордынке-раскрасавице, схватила клювом кольцо с левой руки. Замахала птица радостно крыльями, к Ермошке летит.
— Ермошка, бери перстень! — крикнула ворона. Кольцо выпало из клюва, блеснуло, утонуло в речке!
— Что ты, дура, натворила? — рассердился Ермошка.
— Прости! Прости! — заизвинялась виновато каркунья.
— Не прощу! Ныряй за кольцом в речку!
— Ермоша, вороны не умеют нырять. Вороны умеют летать и развлекательно разговаривать.
— Я тебе выщиплю хвост, чертовка! Я тебе голову оторву! — замахал руками Ермошка, подпорхнув к вороне.
Но птица увернулась, метнулась в сторону. Поймать ее было невозможно. Она то пряталась за облачко, то взмывала вверх, то кружилась дразнительно рядом.
— Не гоняйся за вороной! — взмолилась Глаша.
Она даже не сказала этого, а подумала так. Но Ермошка услышал голос. Слова сами прозвучали, сами взлетели в небо. Они пронзили душу глубоким смыслом. Они были оборотнями.
— Не гоняйся за вороной! — рыдала Дуняша, показывая пальцем на сестру.
— Не гоняйся за вороной! — вырывал, клещами ребра у слепого гусляра Меркульев.
— Не гоняйся за вороной! — взывала тоненько Кланька уходящему в море Нечаю.
— Не гоняйся за вороной! — грозил Тихон Суедов сыну, закопав клад в огороде.
— Не гоняйся за вороной! — бросил крест в лужу пьяный Овсей.
— Не гоняйся за вороной! — шептала Фарида, обнимая Соломона.
— Не гоняйся за вороной! — шипела знахарка, несясь галопом на огромной пятнистой свинье.
— Не гоняйся за вороной! — надрывался кузнец Кузьма, таща к лодке огромную глыбу руды...
Ермошка проснулся, высунулся из-под овчины. Время за полночь, к утру. Давно погасли в кострах угли. Тишина ночной осени. Спят казаки, умаялись. Есаулы пьяные, изредка рыкают во сне, яко звери. А небо волхвит загадочно крупными звездами. Охрим уверяет, будто на звездах живут разные существа, разумные люди. Забавный дед! Говорит, что земля — круглая. Брехун старый! Ежли бы земля была круглая, то люди бы, которые внизу, упали бы с нее! Земля, знамо, плоская. Ну, а на звездах, мабуть, и прозябают существа, нехристи. Слоны с ними, верблюды и кабаны нехорошие. Коней золотых там нет! И быть не могет! Для золотого коня надобен человек золотой. Да, а к чему бы это мне приснилась ворона знахаркина? Ну и Кума! Где она пропала? Донесла ли она мою записку Олеське? А Хорунжий наказывал:
— Ты с вороной, Ермоша, не разлучайся! С ней письмо в станицу можно послать. У меня для докладов токмо два кречета. А в глухомани завсегда семь опасностей, сто неожиданий смертельных.
Промолчал Ермошка, не сознался, что отправил ворону с любовной запиской к Олеське. Мож, обойдется. Мож, зазря пужает опасностями Хорунжий.
Какие опасности? Из откуда неожидания угрозные? Пять стран трепещут перед казаками Яика! Московия мужиков черных в Сибирь на телегах отправляет без охраны. А Яик и Турция покамест не встали на колени пред русским царем. Турок оно, конечно, преклонить потребно. Они ить басурманы. А казаки — христиане. За Русь болеют. И Московию к Яику мы, казаки, присоединим! Меркульева царем выберем. Овсея — патриархом. Охрима — дьяком посольского приказа... Про землю круглую запретим ему глаголить, выпорем для порядку. Нечего умничать! Неизвестно кто и где живет! Где живет, к примеру, слепой гусляр? У Зоиды Поганкиной! А иногда спит под лодками, на полу в шинке. А кто это нас охраняет? Сторожевой-то сидит на камне с пищалью, прислонился к березе и спит! Созвездие Лося над ним золотые рога раскинуло. На воде челны успокоительно покачиваются. Боже святый! Никак в дозоре сам Илья Коровин! Так и есть! Вот это да! Других бьет смертно за сон на страже, грозится головы отрубать, а сам пускает храпака. Надобно устроить смех казакам. Вот возьму аркан. Прикручу спящего потихоньку к березе. А сам залезу снова под тулуп. Хохоту породится завтреча! Чей же аркан взять? Лучше всего у Тимофея Смеющева.
Ермошка встал, взял аркан, подошел тихонько к спящему атаману. Сидит Илья Коровин и блаженствует во сне. За поясом пистоль, пищаль обнимает. Щекой к железу ласкается. На боку ятаган, гаман с порохом и свинцом. Под ногами в костерке угли тлеют. Недавно уснул, значит. А мне спину сокрушил березовой дубиной за опущение век. Не за сон, а именно за легкую дремотку на миг! Вот и пришло к тебе возмездие, атаман!
Повыркивал боровом могутный Илья. А двадцать семь петель приторочили его к березе. И на каждой петле мертвый узел. Крепок аркан Тимофея Смеющева, можно трех жеребцов удержать. Андийский слон не порвет. Если и проснется Илья, не смогет высвободиться. Надобно будет призывать казаков на помощь, принимать позор! Опутаны руки с пищалью и тулово восьмипудовое.
Улыбнулся довольно Ермошка. Забрался снова под тулуп. Бориска зубами скрипнул. Надобно показать его знахарке. Прокоп Телегин не шевелился, спал мертвецки. У него лодка с кривиной. Парусом и веслом весь день ворочает. А вообще — хорошо жить! Из Олеськи жена раскрасивая выйдет. Жениться охота. Дом без бабы запустел. Ушел вот в поход, а Глашку Дарья Меркульева взяла на кормление. Доброе слово у татар — хозя! Без хозяйки нету дыма! Не будет блинов! Давно не ел блинов Ермошка. В последнюю добрую масленицу мать напекла кучу. Ермошка лежал тогда на полатях, смотрел молча на стол, слюнки текли. Мамка натопила коровьего масла в чаше.
— Иди, ешь на здоровье!
Ермошка слетел с полатей за миг, схватил блин, обмакнул в масло, проглотил.
— Вымой пакли! — осердилась мать, увидев его грязные руки.
Господи! Для чего люди умываются? Сполоснуть образину раз в месяц для освежения, мож, надобно. После смерти матери Ермошка вообще с полгода не умывался. И никто этого не заметил! И Овсей тож никогда не умывается, а живет, носит крест протопопа. Гришка Злыдень и Михай Балда не любят полоскать хари рукомойниками. Нечай и другие храбрые казаки не почитают баню. Вот купаться в речке приятственно всегда! А Илья Коровин не позволяет в походе булькаться. Не зазря ему наказание выпало. Проснется, поймет, что привязан, озвереет!
Закрыл Ермошка глаза, в сон потянуло. От Бориски жаром веет, тепло с ним. А у Олеськи, вспомнилось, руки холодные. Не девка, а лягушка длинноногая с белой косой. С ней, поди, околеешь... Совсем уж было сон одолел... Но послышалось вдруг тревожное ржание коня.
«Чалый медведя чует, должно?» — подумал Ермошка.
Он выглянул из-под тулупа. Медведей здесь — тьма! И ясно: есть в борах ягоды, мед, косули и сохатые. Потому и медведей навалом жирных. Стал присматриваться. На воде у челнов чернелась тень. Боже, спаси! Мохнатое чудище зашевелилось. Волосатый призрак шел к украйной лодке. Но привидение имело плоть, потому как слышались отчетливо тихие всплески воды. Ермошка чуть штаны не обмокрил:
— Медведь крадется на задних лапах к челну! Сейчас схватит казака, разорвет! Кто ж там спит? Егорка Зойкин! Ай-ай! Мамочка!
Вскочил Ермошка, заметался. Пытался он выхватить пищаль у Ильи Коровина, но она была привязана прочно к березе. Нащупал за поясом атамана пистоль, с трудом вытащил... Взвел курки. Закричал блажно:
— Эй, медведь! Руки вверх! Стреляю!
Подбежал Ермошка к причалу, прицелился молниеносно и выстрелил. Медведь бросился в воду, поплыл вразмашку к другому берегу. От страху с медведя шкура слетела, ушла по течению. Вскоре скрылся зверь в сумерках ночи. Есаулы прыгнули к пищалям, оголили сабли, но не могли ничего понять спросонья и похмелья. Илья Коровин рычал, рвал вервь. Разорвал с трудом все петли. Пищаль в гневе погнул и сломал. Березу выдернул из земли с корнем. Но и кожу на себе покровавил до мяса.
Василь Скворцов костер распалил. Тимофей Смеющев дозоры в разные стороны направил. Вернулись вскоре есаулы и мальчишки. Тишина. Ночь. Нет никого. Ермошка рассказывал:
— Вначале я летал с вороной знахаркиной. А медведь хотел съесть Егорку Зойкина. Я выстрелил. Велел руки поднять. Зверь непонятный бросился в воду. Шкура с него слезла от перепугу. Но уплыл он к тому берегу вразмашку.
— Прелюбопытно! Медведь поплыл вразмашку!
— Не плавают медведи вразмашку, дурень!
— А я говорю: медведь удирал вразмашку! Клянусь! Сам видел... вот так — мах, мах, мах!
— Ас вороной, как летал? Вот так — крах, крах, крах!
— С вороной я летал во сне...
— А Илью кто привязал к дереву? Ворона или медведь?
— Я привязал, для смеху... винюсь!
Коровин шагнул к Ермошке, поддал ему кулаком по уху без размаха и силы. Но мальчишка перевернулся и шлепнулся в воду. И никто к нему жалеючи не подошел, кроме Бориски. В походе атаман вправе убить любого, кто приносит разлад или вред. Отроки из этого урок извлекли: пистоли и клинки в лодках не оставляли, не расставались с оружием после этого даже на миг. И дурь веселую, игру в походах не затевали. Насмешки не устраивали друг другу. Любой поход равен войне. Явление серьезности состоялось солоно.
А с рассветом кузнец Кузьма, Илья Коровин, Василь Скворцов и Тимофей Смеющев побывали на противоположном берегу. Ермошку послали конно вниз — по течению. Бориска с ним ездил. Вдвоем на одном коне. Привезли мальчишки с лукоречья мокрую вывернутую шубу. Кузнец сразу обнаружил следы на другом берегу. Один след в суглинке вырезали цельным, показали всем. Каблук из двух набоек, соединенных наискось. Знакомый отпечаток. В погребе у Меркульева такой же был. С ума можно сойти! Кто мог угнаться за челнами? Хорунжий отстал с полком. Ворог же поспевает. А может, это кто-нибудь предательствует из его сопроводительного войска? Рядом они. Там в сотнях завсегда может затаиться чужак. И в казаках много людишек подлых и черных, кровоядцев и уродов.
Илья Коровин повелел ждать полк. Посоветоваться надобно с Хорунжим. И безопаснее так. Остановке были в общем-то все рады. У челнов поставили добрую охрану с пищалями. Остальные кинулись на охоту. Тимофей Смеющев двух лосей завалил. Одного сохатого Василь Скворцов уложил. Кузьма медведя на рогатину взял. Прокопка Телегин кабана застрелил. Демид Скоблов косулю приволок. Охрим двух глухарей взял сетью. Бориска и Ермошка огромадную щуку добыли острогой. Вот это щука! Длиной — с лодку, толщиной — с борова!
Хорунжий подошел с полком к полудню. Есаулы ели отрыжно и совещались в стороне. Порешили они осмотреть подошвы сапог у всех казаков. Гыгыкали казаки, но подходили по очереди. Задирали ноги. Шуточками непотребными потешались. Мол, атаман скоро будет нам в похабницу заглядывать! Терпели есаулы соленое — казацкое остроумие. Оглядывали каблуки. А вот и сдвоенная набойка, наискосок!
— Хватай его! — загремел Илья Коровин. Схватили казаки Фильку Лапшу, руки ему заломили.
Хорунжий уже начал зипун рвать на нем. Илья раскровянил ему кулаком лицо.
— Отпустите! Не тот отпечаток! У Фильки сдвоена набойка на правом сапоге. А у вражины — на левом! Да и скос не в ту сторону! — оттолкнул Кузьма Хорунжего.
— Ай, правда! Зазря мы тебя, Филька, казним! Иди с богом! Живи!
— Зверюги! — отплевывал кровь Лапша.
— Винюсь, винюсь! — примирительно похлопал его но плечу Хорунжий.
— Ставьте вина кувшин за обиды!
У всех казаков сапоги проверили тщательно. И не нашли больше ничего похожего. Поистине — сила нечистая! Значит, один идет враг, конно или на паруснике.
— Конно не могет! На лодке скользит по ночам!
— Скорей всего на челне.
— И коня не так уж трудно добыть. Я видел башкирский табунок за рекой.
— И от сгоревшей орды табуны остались, бродят по степу.
— На коне он не успевал бы! — постукивал рукоятью шестопера по камню Хорунжий.
— Ежли враг на челне, мы бы его засекли! — спорил Илья.
— Пожалуй, засекли б!
— А ежли дозорщик обошел нас однажды ночью и впереди идет? — вмешался Ермошка.
Есаулы замолчали, засопели. Как же это им не пришла в голову такая простейшая мысль? Конечно же, вражина крадется на челне впереди.
— Пшел вон отсюда! — пытался отогнать Хорунжий Ермошку.
— Любопытно: кто это? — потер нос Илья.
— Тихон Суедов, мабуть...
— Силантий Собакин!
— Балда!
— У Балды ума не хватит на это дело!
— Полагаю, энто Гришка Злыдень. На него похоже!
— А я такую подметку сдвоенную видел на сапоге расстриги! — снова вмешался Ермошка.
— Неужели Овсей?
— Знамо, Овсей. Он чужак. На Яик с Дона бежал. На Дон с Москвы. Дозорщик он царский! Тайком книгу писцовую составляет, дабы вернуть тех, кто тянул тягло!
— Похоже, что Овсей. Боле некому! — согласился Хорунжий.
К есаулам подошел слепой гусляр, протянул дрожащие руки за мясом, заиграл ноздрями. Проголодался. Гусляр пристал к обозу полка. А обозом атаманил на этот раз Герасим Добряк. Он не мог терпеть нищего старика. И ничего, кромя пинков и зуботычин, гусляр в обозе не получал.
— Накорми гусляра, Ермошка! — распорядился Хорунжий.
Есаулы сочинили доклад Меркульеву. Матвей Москвин нанес его мелкой буковью на листок — величиной с детскую ладошку. Хорунжий скрутил послание в плотный короткий прутик, привязал его нитью к жесткой ноге ястреба-кречета. Тимофей Смеющев снял кожаный колпачок с головы хищника, метнул птицу в небо. Кречет взлетел робко, кружнул над становищем... и вдруг пошел сразу стремительно к югу, в сторону казацкого городка.
Цветь четырнадцатая
Пресвятая мать-богородица в облике Аксиньи и Гриньки не давала покоя Меркульеву. Почему Бориска намалевал эту икону? Неужели он предчувствовал их мученическую судьбу? Парнишка ушел к Магнит-горе, он не ведает о том, что Гриньку съел боров. Он знать не могет о страшном. Аксинью пожалел Богудай Телегин: застрелил!
Но не такие малые беды давили атамана. Истое казачество на Яике рушилось. Меркульев чуял и понимал перемены. Посмотрите, люди добрые, на Михая Балду! Он уже семь лет увиливает от походов и набегов. А живет не беднее других. Распиливает с братьями лес на плахи. Доски, плахи у Балды покупают хорошо, нарасхват. А тес у Михая из лиственницы, не сгниёт и за семьсот лет. Тихон Суедов торгует солью. Братья Яковлевы ястребов-кречетов навостряют для охоты, продают их в год на две тыщи золотых! Кузьма давно превратился в заядлого кузнеца и пушкаря, ставит вторую домницу, хотя все его пушки взрываются. Держит кузнец и покручников. Евлампий Душегуб горшки лепит богосмирительно и корчаги. А от его ватаги четыре страны десять лет трепетали! Василь Бондарь бочки ладит, бадьи для всей земли казачьей. Илья Коровин и Богудай Телегин учугом правят, озолотели от рыбы, икры черной. Устин Усатый не вылазит из селитроварни, готовит порох. Все это хорошо, потребно. Божеские сие, добрые промыслы. Но справиться с ними может и черный мужик. На Яик же казаки не призывают мужиков. Одному, правда, смиловали поселиться. Кличут его Мучага. Прорубился он с топором отважно через заслоны и степь. От стрельцов ушел, приволокся на Яик с двумя повозками, коровой, быком и козой, с детьми малыми и бабой, перепуганной до смерти. Как все мужики глупые, стал просить землицы. Чтобы своя была, кровная! А у казаков нет своей земли — вся общая, товарищеская, войсковая. И не смогет продать никто даже малый клочок. Мужик, аки боярин, силен поместьем! Мучага живет хлебопашеством, скотиной, огородом. К большой рыбе на реке его не до пускают. Но мужиком он оказался крепким. Можно взять и в казаки. Сам не идет. В мужиках он от войны свободен. Хитрющий мужичина, справнее и богаче многих казаков. Какой толк, скажите, от казацкой голытьбы, которая приходит на Яик с Волги, Дона и Запорожья? Запорожье ляхи взяли, платят жалованье на атамана и шесть тыщ реестровых казаков! Где же воля? Казаки низовые свирепеют, полками на поляков идут. А нет у запорожцев перемоги! Единства нет великого! Упали атаманы в зависимость от Варшавы. Сгинуло Запорожье!
Дон задавили московитяне. Восстают донцы бесконечно. Не земля у них, а поле брани. Но кукарекай сколько хошь! Царю принадлежат донцы, хотя процветают вольницей. Были у них мятежи, есть и будут престрашные. Подавят восстания. Не мятежничать потребно, а сохранять независимость! Государственную, земельную и духовную независимость! Волю! Дабы и притязаний не было ни у кого на твой дым! Все казачьи земли почти рухнули. Токмо Яик остался свободным, полностью независимым.
Потому и бегут на Яик атаманы и неудачники, преступники и воры, разбойники и убийцы. Опальные бояре и дворяне приходят в казаки. Стрельцы мятежные и дьяки-растратчики. Попы-расстриги и книгопечатники, черные мужики и холопы кабальные.
Меркульев недолюбливал беглецов с Волги и Дона. Потеряли они свою землю. Зажали их, не дают воровать, вольничать... Прилетает голутва вонючая, оборванная на Яик. Ан не живется им и тут спокойно. Зарятся на чужое добро. Рвутся в набеги. А зачем стремятся в походы и сражения? Не отвага их толкает в битвы. Обыкновенный голод. Зипунов у них нет, жрать нечего. Прозябают в землянках, топят избы по-черному. Дохнут от холода и болезней. Разве это казаки? Сто таких казачишек можно отдать за одного мужика Мучагу!
И с коих это пор стали славить пьянчужек, бесхозяйственных ленивцев, уравнителей? Почему силу возымели те, кто не могет вырастить колоса? Взяли они власть при атамане Собакине. И осталась вся земля казачья без хлеба и мяса! Кругом на дуване решили, сборищем, кому выделить общий урожай, барана. И все перестали стараться. На один нос по одной чети ржи не вырастили. От мора и голода чуть не вымер весь Яик. Базар миром правит. Не можно уничтожать торг. Обмен ослобоняет атаманов и царей от заботы мелочной: сколько и чего надобно изладить и вырастить? Спрос выявит нужду. Нужда заставит потеть! А силой, наметкой и проповедью не заставишь стараться человека! Меркульев все знает!
И благоденствие не установится для всех. При атамане Собакине решал круг ставить на ноги казацких бедолаг, бедняков. Строили им избы, выделяли курей и телят. Курей и рожь голутвенники пожирали, телята у них дохли. А избы разваливались и сгорали. К земле надобно иметь трудолюбие и причастность естества. Домовитый казак из трудолюбия растет, имеет корни. Голутва — это трава без корней. Вырванная трава, обреченная на погибель. И на все эти людишки готовы: на подлость, убийства, разор, дележи и пожары! А чего делить-то? Можно и прибросить на пальцах сначала. Мало пока сукна! Мало полотна! Мало стекла и плах для возведения изб! Мало добротного железа и меди! Мало серебра и злата! Раздели на всех поровну — и все нищие будут! Хлеб растить надобно! Добывать руду! Сеять лен! Возвеличивать коровье стадо! Не умеем мы богатство быстро умножать! И саблями много размахиваем.
— Ох, беда, беда! — вздыхал Меркульев... Рушится Яик. Сто лет висела под дощатым навесом железной избы на дуване бадья для ябед. На дубовой почерневшей крышке бадьи щель вырезана. И медная буковь меж обручей с вязью славянской: «Для доносов». Огольцы сопливые, пацаны озорные сорвали буквицы в надписи. Так и висела с тех пор кадка с нелепицей: «Для ...носов». Медные завитушки горели ярко, потому как сторожевые казаки от нечего делать часто терли их кусочками кошмы и золой.
За сто лет, однако, жители Яика не бросили в бадью ни одного навета. И вот — происходит непостижимое! За три дня, пока Меркульев был у Скоблова на устье, станичники набросали полбадьи жалоб. Атаман разбирался в кляузах седьмой день. Вначале он перечитал несколько раз послание Сеньки — своего блистательного дозорщика в Московии. Письмецо обрадовало. Патриарх, царь и влиятельные бояре не помышляли даже воевать с Яиком. Козни проклятого дьяка Тулупова сорвались. Филарет и князь Голицын ждут, когда казаки поднесут Яик русскому государству на золотом блюде. Пущай маненько подождут. Брюхи в ожидании почешут. Присоединиться к Московии можнучи, но надобно поторговаться. Дали бы они грамоту обещательную с печатью царской, что даруют казакам волю, жизнь без податей. Сияйте, паки не меняется ничего! Мы воительски тогда бы обязались защищать Русь. И жалованье нам не потребно.
Ох, угодил Сенька! Ну и диавольский отрок! Царские разговоры и боярские думы подслушивает, стервец! Князь Голицын полагает, что юный прислужник каждое его слово в бессмертной летописи увековечивает. А Сенька вострит: «Княже глуп и чванлив, играет попугайски с белой простыней в римского патриция, индюшно мнит себя Цезарем. Но златолюбец суетный, подписал с купцом Гурьевым уговор паевой на учуги астраханские, а буде и на Яике...»
В письме у Сеньки два особо важных сообщения... Филарет направил на Яик протопопа Лаврентия, дабы склонить казацкую старшину на соединение с Русью. И выведал, наконец, чертенок Сенька, кто дозорщиком пробрался на Яик ранее. А мы тут его ищем по отпечатку каблука — с набойкой сдвоенной, наискось! Ищем, а он ходит рядом, не таясь. Никто и не подумает его проверять, осматривать. За это меня, раззяву, в дерьме утопить надобно. Как же я не догадался, что он соглядатай царский! Ух, отведу душеньку! Поддену я его своими руками на железный крюк под правое ребро, как борова! А Хорунжий тож — дурдук! Взял чужака в поход к Магнит-горе. Не дай бог выведает гнусь, где схоронят утайную казну. Пронюхает он, а мы его не выпустим с Яика! От Меркульева живым не уходил еще ни один ворог!
— Пора бы обедать! — сказала Дарья.
— Не мешай! — осердился атаман.
Меркульев думу думал. Какая-то дрянь уверяет в доносе, будто Хорунжий развращает юницу Груньку Коровину. Гром и молния в простоквашную кринку! А ведь Нюрка частенько насылает свою дочку убирать избу Хорунжего, постирать ему рубахи... Кто знает, кто ведает... Вот Кланька подала ябеду на шинкаря. Де, подбивает Соломон ватагу Нечая на ограбление гурьевских караванов, на морской поход. Потребно разобраться с Нечаем. Набег на Астрахань и Волгу допустить неможно. Не те времена, Московию озлоблять нам не выгодно! И на Персию наскок не зело желателен. Шах всегда заодно с Московией против султана турецкого. Корабли купеческие у кызылбашей пошарпать треба умеючи. Всех побить и утопить, дабы концы в воду. Следует с Нечаем погутарить. Пущай бежит в разбой, без моего атаманского одобрения. И без разрешения казачьего круга. А Кланька боится жениха потерять, потому сочиняет ябеды, дура. Девке охота сорвать набег. Да мы не станем мешать Нечаю. А кто ж с Нечаем на челнах? Ба, знакомые рожи! Остап Сорока, Всеволод Клейменый, Гришка Злыдень, Лукашка Медведь, Сенька Грищ, Клим Верблюд, Ерема Голодранец, Макар Левичев, Потапка Хромой, Демьян Задира, Корней Пухов, Фома Беглый, Громила Блин, Трифон Страхолюдный, Милослав Квашня, Филат Акулов, Богдан Обдирала, Гаврила Козодой, Касьян Людоед...
Боже мой! Собрались братья-разбойники! Зломятежное сонмище сокрушителей. Сорок лет будет стонать и чадить пожарищами земля, по которой они пойдут. Идите, родные мои хари! И чем больше вас погибнет в набеге, тем лучше для домовитых казаков Яика! Хорошо, если с вами успеет уйти на грабеж и Ермошка. Может, сглотит вас, негодяев, море Хвалынское! И Ермошку! Прилетела вчера от Магнит-горы знахаркина ворона. К ноге птицы писулька привязана. Евдокия-колдунья читать не умеет, передала послание атаману. Полагала знахарка, будто принесла ворона воинское донесение от Хорунжего. А это Ермошка грамотку любовную направил Олеське. Мол, жениться на тебе возжелал! Света белого без тебя, Олеся, не видю! Ах, поганец! Я тебе покажу свадьбу! Я у тебя оторву женилку! Я у тебя ноги вырву, а воткну жерди! Ай да Ермошка! Куда конь с копытом, туда и рак с клешней! Хата у него разваливается. В печи — тараканы, в огороде — ветер! Ходит в ремках, оборванец. Умывается раз в год, на пасху. Покручником, молотобойцем у кузнеца за кусок хлеба рабствует. А в женихи к Меркульевым лезет. Ратуйте, люди добрые! Какой жених! За него, мож, посватать царскую дочь али княжну? Да и за Олеськой надобно уже присматривать. Держи деньги в темноте, девку в тесноте. А это чей донос? Стешка Монахова тешится. Сообщает, что Зоида Грибова соблазнила Соломона. Мол, сбагрила сынка Егорку в поход на Магнит-гору, а сама в гольном виде пляшет перед шинкарем. Ох и ах! Не зазря зовут Зоиду — Поганкиной. Боже, боже праведный! Опять навет на бедного грека! Чем же он насолил людям?
— Дарья!
— Чего кричишь, как в степи! Не глухая!
— Турни Дуньку за Овсеем и Соломоном. Расстрига сурьезную ябеду бросил на шинкаря. Я сведу их для разбирательства.
— Овсей вроде недавно ратовал на дуване за шинкаря. Спасал его от казни на дыбе.
— Ратовал, а теперича требует казнить. И вот... прочитай: восхотел жениться Ермошка на Олеське. Перехватил я писульку.
— Ну и что? Я в пятнадцать лет стала тебе женой. Нюрка Коровина в четырнадцать лет взамуж вышла. И Марья Телегина. Олеське ж весной будет пятнадцать.
— Не о том разговор. Не можно родниться с голодранью. Ермошка нам не ко двору.
— До свадьбы он, мабуть, забогатеет.
— Забогатеет, ежли каждую свою вшу продаст по червонцу.
— У тебя тож был токмо конь да сабля, когда на мне женился.
— Я Меркульев!
— А он Ермошка!
Атаман грохнул кулачищем по столу:
— Не супротивничай, Дарья! И сыми с иконостаса эту дурацкую богоматерь! Кощунство сие! Аксинья с Гринькой в облике богородицы с младенцем. Что ж выходит? Помысли! Казаки застрелили богоматерь? А сына божьего съела свинья? Бориску-парсунщика за мазню мерзостную я выпорю, когда вернется с Магнит- горы. Обнаглел отрок. Скоро заместо Николы чудотворца намалюет Герасима Добряка али другого разбойника.
— Бориска не знал, что Гриньку боров сгрызет.
— Не встревай! Слушай меня! Помогай мне, Дарья... Не успеваю разобраться в жалобах. Вот Силантий Собакин на знахарку боязно сердит, бо ведьма на свинье ездит. Чуешь? Верхом на свинье шастает по ночам! И не поклеп сие! Не клевета черная! Я самолично застал колдунью прошлой ночью на хряке. Мурашки пошли по спине. Сходи к ней, Дарья. Уговори ведьму жить по-человечески. Так и передай: сядет еще раз на борова — спалим сатану в костре. Я не пойду супротив народа!
— Так ить у нее свинья ученая. Она какие-то коренья роет в степи рылом для знахарки. Тот корень целебный токмо хряк чует.
— Не гневай меня, Дарья! Не успоряй! Веди на расправу шинкаря и расстригу!
...Овсей и Соломон сели перед Меркульевым на лавку в разных углах. Они не смотрели в глаза друг другу, явно были врагами.
— Какие обиды у тебя, Соломон, на Овсея? — мягко спросил Меркульев.
— Боже мой! У меня узе нет обид. Но я не обязан наливать ему вина задарма. Овсей — вымогатель!
— Что за вины тяжкие нашел ты, Овсей, у шинкаря? Говори при нем, при Дарье.
Расстрига встал пророчно обличителем, ткнул гневно перстом в Соломона:
— Соломон не грек, а еврей!
Меркульев хыхыкнул, глянув на Дарью. Она тоже улыбалась. Соломон никак не мог быть евреем. Хотя он часто и выдавал себя за иудея, его обычно быстро разоблачали. Так было в Московии, в Астрахани, здесь — на Яике. Соломона когда-то взял к себе мальчиком купец-еврей; он обучил его грамоте, языкам, искусству торговли, оставил ему в наследство свое богатство. Но в иудейскую веру Соломона принять не успели. Да и он к тому не стремился. Соломон был человеком без веры и родины, как и его брат Манолис, имеющий торговый дом в Астрахани. Евреи-купцы поддерживали торговые связи с Манолисом и Соломоном, но не любили их, не однажды пытались разорить. Но если бы Соломон и был евреем, Меркульев не относился бы к нему хуже... Евреи были вхожи во все казачьи земли. Казаки грабили и убивали со временем всех купцов, и своих русских-христиан, а евреев почему-то не трогали. Изредка трясли иудеев по пьянке лишь запорожцы.
Расстрига Овсей полагал, что Соломон может поработить казачий Яик, закабалить вольный люд. Ненависть Овсея к евреям обострялась, когда хотелось выпить, а денег не было. Меркульев начал насмешничать над расстригой:
— Допустим, что Соломон — еврей! Но по решению круга мы можем пропустить на Яик хучь тыщу иудеев, ежли они заведут здесь шинки! Чем больше торгашей, тем дешевле товар! Ты, Овсей, привез на Яик кучу вшей, и боле — ничего. А Соломон нас вином умащает, пищали немецкие привозит, тряпки шелковые...
Овсей не сдавался:
— У Соломона руки в крови! Это он погубил предводителя ополчения Прокопия Ляпунова. Это он изладил поддельный приказ об уничтожении казаков. С обозами хлебными был он в Москве и в 1610 и в 1611 году!
— Клянусь, атаман, это был не я! Там сидел купец-еврей. А я свою рожь продал, ушел в Варшаву. Я переправлял письма утайные патриарху Филарету и князю Голицыну... У меня есть грамота патриарха! — дрожащим голосом оправдывался шинкарь, упав на колени.
Меркульев встал, подошел грозно к расстриге:
— А вот мне, Овсей, достоверно известно, что с ляхом Гонсевским сидел в Кремле и наш расстрига-предатель. И приложил он, может, руку к подделке мерзкой. Ежли таковая была. Уж не ты ли это, Овсей?
— Он там был! Я продавал хлеб ляхам! Я видел в Кремле у Гонсевского этого расстригу! Я узе вспомнил его, атаман.
— Врешь! В писании священном сказано: «На работе человеческой нет их, и с прочими людьми не подвергаются ударам. Оттого гордость, как ожерелье, обложила их. И дерзость, как наряд, одевает их. Выкатились от жира глаза их, бродят помыслы в сердце. Над всем издеваются. Злобно разглашают клевету. Говорят свысока», — витийствовал Овсей.
Меркульев не мог понять, в чем суть вражды... Не все ли равно, кто там был почти двадцать лет назад! Много воды утекло. Ошибались люди. Да и в смуте не могли разобраться казаки. Где ложь, где истина? Сидят два ненавистника, клевещут друг на друга. А предводителя ополчения убили на глазах Меркульева и Хорунжего. Они, почитай, сами принимали участие тогда в казни. Прокопия Ляпунова убил самолично Емельян Рябой. А разрубил на куски предводителя войска тут же Гришка Злыдень, Да и не было тогда никакого поддельного письма от поляков. Меркульев самолично читал «Приговор», принятый 30 июня 1611 года. Дворяне и Прокопий Ляпунов пытались отстранить казаков от власти, от управления. Именно за этот «Приговор» и убили Ляпунова. Спешить не надобно. А Соломон и Овсей ничего не ведают про казаков Яика. Наслушались баек.
Филька Хвостов и Михай Балда осаждали Троице-Сергиеву святыню. С литвой, с кровавым Сапегой якшались. Это о них изрек келарь Авраамий Палицын: «Такоже и казаки и изменники, идеже, что останется таковых жит, то в воду и в грязь сыплюще и конми топчюще... Красных жен и девиц на мног блуд отдаяху, и в таковом безмерном сквернении нечисты умираху. Мнози же сие время от безмерных осквернений и мучительств сами изрезовахуся и смерть примаху, дабы не осквернитися от поганых... Матери же младенцев своих, плачущих от глада и жажды, в неведении задавляху...»
А сотни других казаков с Яика защищали Русь. Устин Усатый отличился у князя Долгорукого. Пожарский восхищался полком Хорунжего. Микита Бугай настиг атамана Ивашку Зарубина, посадил его на кол. Дабы не снюхивался впредь с разными самозванцами. Дабы не лобызал развратно польскую шлюху. Марину Мнишек он оголил, вымазал дегтем и вывалял в перьях от дохлых курей. В таком распрекрасном виде и отправили лжецарицу в Москву. Молокососа отрепьевского у горделивой трехмужницы отобрали и сразу повесили. Вины, конечно, не было у мальца. Но могли его ворюги вырастить притязателем на русский престол. Потому и повешенного дитятю изрубили саблями и сожгли!
Яицкие казаки умудрились ограбить и Русь, и поляков. Воевали яростно в разных станах до 1612 года. А вернулись и затихли, стали соседями. Кто старое вспомянет, тому глаз вон! Да и волен казак в походном выборе. На Московии казаки с Яика были добровольцами и охотниками. И те, и другие возвратились с большой наживой. Что же понимают в этом шинкарь и расстрига? Где злодеи, где святые?
— Миритесь! — повелел Меркульев.
— Я узе мирюсь со всеми злодеями шесть тысяч лет, — вздохнул Соломон.
— Горе вам, что строите гробницы пророкам, которых избили отцы ваши! — буравил зло расстрига атамана.
— Миритесь! — достал Меркульев пистоль из-за пояса, не вникая в бред расстриги.
Соломон и Овсей подали друг другу руки. Они тут же выскочили из меркульевской избы, обменялись злыми взглядами и зашагали торопливо в разные стороны. В кухню вбежали из сеней Олеська, Дуня, Федоска и Глашка. Проголодались.
Дарья загремела железной заслонкой на шестке. Взяла ухват, вытащила из печи горшок с борщом. Олеська порезала ржаную ковригу на ломти. И дабы понравиться отцу, собрала крошки в ладонь, бросила в рот. Дуняша братину рушником обмахнула, поставила на середину стола. Глашка выбрала себе самую большую ложку, но Федоска отобрал ее у ордынки. За обед сели все вместе, ели из одной чашки. Хлебали борщ молча, с достоинством.
— Не чавкай, как хрюшка! — влепила Дарья Федоске ложкой по лбу.
Федоска стерпел, но чавкать и посапывать стал еще громче. Явно вредничал, делал все наоборот. Мать решила не обращать на него внимания. Никто не вымолвил ни слова. И куски мяса не вылавливали. Отец бьет шибко за болтливость, жадность и суету. У Глашки весь лоб в синяках и шишках. Сегодня обошлась девчонка без наказания впервой.
Поспешность за обедом в доме Меркульевых ни к чему. Мяса в горшке всегда много. Хлеб свежий и добротный. Варево духмяно, заправлено травами. Да и всегда можно стащить шаньгу, шматок сала и горбушку, чтобы пожевать у речки. В этой усадьбе и кобели едят больше и лучше, чем дети у Гришки Злыдня. Дарья кормит сытно и приживалок, которые голову скоблят ножом старательно.
Богатый дом, с достатком. Всех почти коров и овец казаки им возвернули. Мол, ить на сбережение для хозяев брали добро. Матвей Москвин в благодарность за писарство изукрасил конек хаты резьбой дивной. Егорий прорезал в заборах семь бойниц, установил пушки. Не дом, а крепость.
— Ежли я тебя, Олеська, увижу еще хоть раз с этим оборванцем Ермошкой, сдеру шкуру! — бросил ложку Меркульев, завершая обед.
У Дуняши глаза от радости засияли, оживилась она. А Олеська ресницы опустила, покраснела. Даже шея девчачья покрылась малиновыми пятнами. Дарья помолчала величественно и поддержала главу семейства:
— Слушать надобно отца, Олеся!
— Я буду слушаться, мам! Да и этот голодранец Ермошка вовсе мне и не мил!
— Я знал, что ты у меня умница! — приласкал Меркульев дочку.
— Жениха мы тебе подберем! — подбодрила Олеську и Дарья.
— Я взамуж и не пойду никогда! Мне дома хорошо!
— А я пойду... и токмо за Ермошку! — серьезно глянула на отца Дуняша.
— Ермошке ты не приглянешься, — отшутился он.
Меркульев встал, потянулся, зевнул. Но зевок был нарочитым. Что-то раздражало и тревожило его. Ох, и поперечной девкой вырастет Дуня. Но рано еще заботиться о ней. Ноги тонкие, голенастые. Плечики острые. Не девка, а лучинка сосновая. И всегда серьезная. Такие женихов не находят долго. Такие обычно помирают печально. Ой, что это я о Дуняшке-то так? Кощунственно! Господи, прости мя! Ить родная кровинка, доченька...
Меркульев хотел уже было перекреститься, поднял руку... Но не свершил знамения. Конечно же, его огорчала и раздражала эта чертова богоматерь. Сто раз повелевал убрать икону. Дарья ни разу не возразила. Но греховодницу не выбросила. Он сам бы ее бросил в печку. Но кузнец по указу Дарьи обогатил оклад золотом и каменьями драгоценными. Главенствовал в окладе алый лал.
— А может, Дарья наказует меня ликом Аксиньи? Пронюхала, поди, что и я по ней, грешный, вздыхал. Притягательная была Ксюшка. Всех казаков на станице свела с ума. Да не так уж долго длится царство девичьей красы. Говорят, сейчас за Кланькой гоняются сотнями. А Верка Собакина завовсе царевна. Фарида у шинкаря — ягодка черноокая. Ин и бабы в станице сочные, тугие и приглядные. Радуйся хучь на Нюрку Коровину, хучь на Марию Телегину, хучь на мою благоверную Дарью!
Атаман вышел во двор, пролез под жердь в огород. Глянул в угол усадьбы, успокоился. Ничего не видно. Совсем даже заметить нельзя, что здесь ночью была выкопана земля. Рядом куча навоза. Надобно вообще завалить наземом сие место. Три дня назад пришел донос от старшего сына суедовского на отца. Сообщал Карп, что Тихон Суедов схоронил за своей баней ордынскую казну, украденную на обгорелом Урочище. Обидел отец Карпа, отделил его без одарения знатного. Карпуша от первой жены сынком был. Вторая жена Суедова, Хевронья, парня грызла. И отделила его по-голутвенному. А Карп трусоват. Подсмотрел, как отец казну прятал, настрочил ябеду. Ну и дурень! Выкопал бы ночью, к себе перенес! Кто бы узнал? А он вот — потерял последнюю возможность обогатеть!
Меркульев не стал торопиться с обличением. И об умножении казны войсковой не стал болеть. Взял он ночью лопату и разорил схорон за суедовской баней. Ордынскую казну перетащил атаман спокойно в свой огород. Решил, что и о себе, о своих детях позаботиться пришла пора. Добро потерянное, могло и не всплыть. Сокровище не так уж и велико — с пуд. Но на поколение достаточно.
Утром атаман собрал казаков, зачитал им открыто ябеду Карпа на родного отца. Пришли со стражей на усадьбу Тихона Суедова. Покопались за баней, ничего не нашли. Хозяина допросили с пристрастием. Поклялся он с целованием креста, что ничего не ведает об ордынской казне. Побили его за порождение плохого сына. А Карпа высекли за поклеп на отца. Золото и серебро ордынское осталось у Меркульева. И кто мог узнать об этом?
— Кучу-то навозную надобно перенести в энто место! — сказала Дарья, подходя к мужу с вилами.
— В ка-ка-кое ме-место? — начал заикаться атаман.
— В энто вот! — ткнула Дарья вилами туда, где ночью была зарыта в медном сундуке ордынская казна.
Цветь пятнадцатая
— Мир дому сему! Пошто поклонилась мне, Нюра!
— Проходи, Егорий. Испей молока топленого, шаньгу съешь горячую.
— А Илья-то где?
— На Магнит-гору с кузнецом ушел.
— Хороша шаньга! Что же тебе изладить надобно!
— У меня в погребе восемь бочек серебра...
— Серебро — не золото.
— А смогешь ты из него листы накатать?
— Смотря, Нюр, каки листы.
— Хочу крышу покрыть серебром.
— Уж не рехнулась ли ты, Нюрка?
— Не рехнулась, Егорий. Семья Коровиных стоятельна.
— Мое дело умельное, покрою по заказу! Но на всю крышу не хватит. Токмо конек и ребра изукрашу.
— Запрягай подводу, забирай бочки.
— Работы мне на семь ден.
— А пушки ты мне, Егорий, могешь установить во дворе?
— Золотишко на бочку и установлю! Сколько пушек?
— Семь. Чтобы в разные стороны топорщились!
— Сегодня к вечеру поставлю все семь.
— Токмо ты их не заряжай, Егорий. Мальцы мои рыжие побьют народ.
— Тогда зачем тебе пушки, Нюрка?
— А мы не худей Телегиных и Меркульевых.
— Да уж не худей, коли крышу зарешили покрыть серебром.
Цветь шестнадцатая
Магнит-гора рыжебока, вздымается пятью вершинами. Атач — вершина главная, отец четырех сыновей. Самый маленький сынок кудряв: холм березами зарос. Голова отца упирается в небо большим черным камнем, отвесной скалой из другой породы. Камень — будто папаха на голове. С камня беспрерывно взлетали птицы. Третий день наблюдали за ними Ермошка, Прокоп, Бориска и друзья их, которые таскали глыбы руды к берегу реки, к лодкам. Птицы взлетали с черного камня, не взмахивая крыльями. И смотреть на них было прелюбопытно. Подходят галки к самой кромке скалы, иногда бочком бросаются вниз. Но их подхватывает невидимым потоком, возносит в небо. И так — с утра до вечера. Рядом с Магнит-горой на одно поприще южнее высится Сосновая гора — красивая, темно-зеленая, хвойная. Сосны на ней разлаписты. Но и порублено много сосен башкирцами для выжигания железных криц в ямах.
Мальчишкам хотелось отдохнуть: на Сосновой горе посидеть, там брусника. На черный камень Магнит-горы порывались залезть Ермошка и Бориска. Но не можно бездельничать. Тяжелы рудные уродцы. А натаскать их надобно груду — на тридцать, а то и сорок лодок. Казацкая старшина ушла куда-то ночью на челнах. И Хорунжий к ним примкнул, а полк передал Герасиму Добряку. Новоявленный полковник оставил обоз у Магнит-горы, бросился с войском к реке Белой — грабить и жечь башкирские улусы. В обозе был слепой гусляр и подростки: Мишутка Собакин, Тереха Суедов, Гунайка Сударев, Вошка Белоносов, Егорка Зойкин и Тараска Мучагин. Все они оказались по указу Добряка под атаманством Ермошки. Любого из них он мог исполосовать нагайкой за непослушание.
И все таскали рудные камни с восхода до заката. Прокопка Телегин выбирал голыши покрупнее. Забросит на живот глыбу, обнимет ее, идет без роздыха до самой речки. Не уступали ему Андрюха Бугаенок и Митяй Обжора. Спотыкаются, обливаются соленым потом, а тащат великаньи куски. У Миколки Москвина и Демидки Скоблова рубахи засолонели, порвались в клочья. Тараска Мучага, сын мужицкий, удивлял всех медвежьей силой. Бориска не мог осилить крупные валуны, но с малыми камнями чаще шастал. У него куча руды на берегу речки не меньше была, чем у Ермошки и Прокопа.
Первым упал и заревел по-девчачьи Гунайка Сударев. Все перепугались. Окружили участливо товарища. Мож, камень уронил, ногу сломал? Мабуть, напала злая корча? Аль порвалась от натуги кишка?
— Что с тобой, Гунайка? — похлопал дружески по плечу Ермошка.
— Ой, не могу! Ой, спина болит! Загонял нас до смерти подлец Ермошка! Он выслуживается перед старшиной, робята! Едет на наших хребтах!
— Ермошке завсегда боле всех надобно! — окрысился Егорка Зойкин.
— Не буду таскать руду, — сказал зло Мишутка Собакин.
— А Ермошку побьем, — колоти его! — поднял палку Тереха Суедов.
— Топите его! Камнем ему по голове, камнем! — вскочил Вошка Белоносов.
Началась потасовка. Драка была свирепой, но короткой. Мятежников друзья Ермошки побили.
Разбиты носы и головы, лица и руки в крови... Но порядок навели. Все рысью стали бегать даже в гору. Росла груда руды. Будут у казаков на Яике добрые сабли, серпы и вилы, ножи и косы. Казак силен порохом и железом, не токмо смекалкой и смелостью. Не можно казаку без железа. Много надо руды.
Ермошка с ужасом замечал, что и при остервенелой работе дело двигается слабо. За четыре дня мальчишки не могли натаскать руды для тридцати-сорока лодок. Потребуется дней двадцать, не меньше. Вроде рядом гора с речкой, но трудно без подвод, без повозок. Чалого своего коня заставил Ермошка возить рудные глыбы. Повязывали два камня, подвешивали через спину по конским бокам. Но и это ничего не решало. Только зря бока побили коню.
К полудню, даже раньше, вернулся с полком из набега Герасим Добряк. Злой был атаман, ничем не разжился полк. И казаки опозорили Добряка. Вышли из повиновения. Не убили они башкирца-старика. Да еще и заслонили басурманина от сабли Герасима. Мол, не позволим казнить бабая! Мол, этого деда казацкая старшина три дня тому назад помиловала. Чтоб он сдох чумы, этот дед! Чтоб его поразила проказа! Из-за него и Хорунжий пострадал, получил урон.
Три дня тому назад подошел караван казацких челнов и полк к Магнит-горе. Застали казаки у огненной ямы старика и двух его сыновей. Выпекали башкирцы железную крицу. Рядом большой камень лежал, на нем преогромная деревянная колотушка для обжимки раскаленной крицы. Не умели башкирцы ставить домницы. Хорунжий обнажил саблю, дабы зарубить башкирцев, кузнец Кузьма оттолкнул его, саблю из рук ударом ноги выбил. Ни один человек на земле не осмелился бы выбить саблю из руки Хорунжего. Поднял он клинок и бросился бурей дикой на кузнеца. Кузьма едва успел свою саблю обнажить и вскинуть для защиты. Рубились они зло и долго на глазах всего полка, казацкой старшины и мальчишек. Ловчей был Хорунжий, а сильнее и выносливее — кузнец. Ахнул казачий полк, захватило у всех дух. Кузьма еще и хитрей оказался, кроме всего прочего. Закружил он соперника, поставил спиной к раскаленной яме, метнулся вперед в дерзком выпаде. Хорунжий поймал бы на этом выпаде противника, заколол бы его за миг. Но для этого под ногами должна была быть земля. А Хорунжий отскочил, оступился и полетел в огненную пропасть. Эх, воитель-воитель! Кызылбаши ходили на тебя войском! Турки посылали по сорок тысяч! Ляхи токмо в засаду по семь полков ставили! И никто не мог победить Хорунжего! А кузнец свалил, бросил в огненную яму! Вот он летит, грудь колесом выгнул, но саблю из руки не выпускает. Вот уже скрылся в пламени, лишь ноги видны. А сапоги-то какие сгорят добротные!
Старик-башкирин поймал падающего Хорунжего за ногу, выдернул из огня, отбросил в сторону, как труп. Сильным и ловким башкирский кузнец оказался. Вот так же он, наверно, всю жизнь тяжелые крицы клещами из ямы метал... Снова вскочил разъяренный, с обгоревшими бровями воитель. Но Илья Коровин и Василь Скворцов ему руки заломили. Тимофей Смеющев плеснул в лицо водой. Казацкая старшина заставила Хорунжего помириться с кузнецом. А старика-башкирца и его сыновей помиловали, отпустили без вреда. Кузьма крицу обмял басурманину. Подарил бабаю два топора, саблю булатную, туесок соли. У башкирца слезы на глазах. Хороший, добрый урус! Защитил старика, с витязем злым бился. А крицу обмял, будто заправский кузнец! Сними с его пояса саблю и будет кузнецом! Умилялся башкирец, кланялся Кузьме. Герасим Добряк тогда еще бросался с клинком, дабы прикончить выломов.
— Казнить Кузьму! Казнить басурманина! — бушевал он.
Кузнеца Кузьму не казнишь, за ним сила огромная. Он в казачьей старшине. По слухам, богаче бородач и Телегиных, и Коровиных, и Меркульевых. Многие зависят от него. Да и не обойтись без кузнеца любому дыму. Но почему он заступился за оборванца-башкирина? Ха-ха! Кузнец за кузнеца! Но не токмо на кузнецах держится мир!
И попался на праведную расправу башкирин Герасиму Добряку. Злобой вскипел он, хотел отомстить за унижение истинного казачества, за обиду горькую Хорунжего.
— Дайте мне голову энтого басурманина! — сказал Добряк.
Но казаки пришли в смятение.
— Не можно, атаман, казнить башкирца.
— Не кузнец Кузьма помиловал его, а казацкая старшина.
— И Хорунжий не возражал!
— Ты, Герасим, и тогда один лез с клинком на башкирина.
— А Василь Скворцов в морду тебе за энто уже сунул! И потерял ты два зуба.
— Не брешите! Один зуб Герасиму тогдась Тимофей Смеющев выбил.
— И к полку в споре обращались есаулы.
— Полк тож порешил не вредить бабаю.
— По сущности, был круг казацкий!
— Пошто, атаман, супротив круга прешь?
Добряк в гневе кинулся с клинком на башкирина. Но казаки встали грудью. Означало сие, что атаман плох. Означало сие, что атаман снят. Но слова такого никто не произнес. Герасим схитрил:
— Шуткую я, казаки! Пытал ваши души! Башкирина не можно убивать, он же из огня выдернул Хорунжего!
Но левый глаз у Добряка сузило, подергивало. Лицо посерело. Руки суетились. Ермошка заметил, как звереет Герасим на казацкий полк. И о позоре атамана мальчишка уже пронюхал. Как всякий хитрец и обманщик, он подошел к неудачливому предводителю небрежно...
— Указ к тебе, Герасим. Хорунжий приезжал утреча. Гневался на тебя. Де, кто ему позволил уходить в набег? Мол, я шкуру живьем сыму с энтого безмозглого козла! Главное, мол, руду натаскать к лодкам! Ей-богу! Так и сказал: «Повели от мово имени полку за рудой сбегать дважды! Каждому казаку по две глыбы принести». Саблей Хорунжий грозился. «Отрублю, — говорит, — Добряку за неисполнение повеления его дурацкую кочерыжку! Приставлю, — обещал, — башку верблюда! И в яму, — кричал, — брошу огненную, где башкирцы выпекают железо кричное!»
Врал Ермошка безбожно. Ни один атаман не осмелится в мирное время заставить казаков таскать задарма руду. Выдумывал парнишка, потому как невмоготу было работать. С ног валились его одногодки, сотоварищи. В глазах у них темнело. И руки, и колени, и животы ободраны. Саднят измученные тела. А казаки-богатыри, лихие молодцы разлягутся сейчас в ковылях, кашу похлебают горячую, байки заведут извечные про девок и баб.
— Казаки! Слухай меня, казаки! — закричал Герасим. — Повелел вам Хорунжий руду таскать к реке с Магнит-горы. Каждый обязан по четыре больших камня принести. Исполняйте указ. Я буду следить с нагайкой.
— По два камня! — пытался поправить атамана Ермошка.
Испугался он, коленки заподрагивали. Ежли по два камня приволокут казаки, возникнет громада. На сорока лодках не увезти. А по четыре глыбы — энто запас на два-три года. Да, приходи три года на лодках, бери руду без труда.
— По два камня! — теребил повелителя Ермошка.
— Пшел вон, щенок! — отбросил его пинком Герасим.
— Ах, так! Промеж проч, Добряк, я вру! Не было у нас утреча Хорунжего. Не повелевал он казакам таскать руду!
— Пшел вон, говорю! — рассвирепел Герасим. — Голову сверну! Эй, казаки, тащи по пять камней!
Казаки заворчали недовольно, но работать пошли. В полках порядок суров. Надо крепость возвести за ночь — возведут! Треба подкоп вырыть — выкопают! Реку загородить порешат — встанет река. А по пять камней и дурак принесет!
Ермошка отошел к своей мальчишеской ватаге. Все они стояли тесным кругом, забыв о недавней драке. Митяй Обжора даже положил руку на плечо Бориски. Они слышали разговор Ермошки с Герасимом. Не поверилось им, что можно так легко обмануть Добряка.
— Да, Ермошка! Тебя треба качнуть! — восхищался Вошка Белоносов.
— Тише! Услышат! — остерегал Тереха.
— Расскажи, как ты его надул? — просил Гунайка.
— Герасим-то тупой, как пим!
— Выпорет Хорунжий тебя, Ермоха! — хохотнул Бугаенок.
— Не выпорет! — начал рассуждать Ермошка. — Во-первых, я ж сознался сразу, что пошутковал! Все слышали. Я ж кричал громко нарочно: «Не было у нас утреча Хорунжего! Не повелевал он казакам таскать руду!» Все слышали? Все! А во-вторых, вспомните наказ старшины! Илья Коровин бачил: «Хучь бога, хучь черта берите в помощники! А руду заготовьте за четыре дня! На все тридцать-сорок лодок!» А ко мне ночью черт приходил. Клянусь, робята! Истинный крест!
— Какой он, как выглядит?
— Расскажи, Ермоха!
— Ежли по золотому дадите, поведаю.
— Дадим дома, сейчас тути нема...
— Ударьте по рукам клятвенно,
— Ударим, поклянемся!
— Тогдась слухайте. Есть у меня камушек заколдованный. Черный, округлый. А на нем белый крестик, Вот он, гляньте!
— И взаправду крестик. Как нарисован.
— Нет энто белая прожилка крестом...
— Где ты его взял?
— У знахарки купил. Я у ней ворону Куму купил. И камушек этот.
— А в чем колдовство камушка?
— А в том... потрешь его ладошками на ночь. И пошепчешь: «Белый — нечет, черненький — чет. Иди ко мне, черт!» И спать ложись спокойно. Ночью явится черт, надоумит, как разбогатеть. Али схитрить, изладить что-нибудь премудрое. Вот, значится, я и потер камушек ладошками вечером вчера. И черт явился. Поклонился рогатый, сел со мной рядом. У него шерсть собачья. Копыта козьи, но с чеканкой — чернь по серебру, заместо глаз — два камня зеленых, смарагды. Штаны из красного сукна, с дырью для хвоста. Кафтан из коричневой мездры, изукрашен нифтью. На рогах — золотые кольца с адамантами и красным лалом, как на пальцах у Кланьки Нечаевой. За поясом пистоль и погремушка...
— А погремушка для чо?
— Тише! Не мешай!
— Погремушкой он поболтает, и к нему чертенята бегут для услуг. Кто воды и вина принесет. Кто баранью лопатку и шаньги с молоком... Да. На чем я остановился?
— Черт сел рядом с тобой.
— Да, сел черт рядом со мной. Мол, какая нужда? Пошто звал меня, Ермолай Владимирович? Мол, сколько тебе ефимков надобно принести? Золотых, говорю, не треба. А вот руду не могем перетаскать мы к реке. Помоги, коль ты мне сотоварищ и доброхотчик. Засмеялся черт: «Я, — говорит, — черную работу сам не люблю, не жалую. Но помогу, — говорит, — ежли твои други дадут тебе по два золотых. Украдут, — говорит, — ефимки у родителей... Украдут и отдадут тебе, Ермоха!» Согласен, говорю, я! Други у меня честные! Украдут они золотые и принесут мне! Подсказывай, как руду перетаскать, мизинцем не шевельнув! «Очень просто, — говорит черт. — Даже проще простого! Подойди к атаману Герасиму Добряку. Обмани его. Скажи, будто Хорунжий повелел носить казакам руду. Герасим, говорят, у вас от рождения глуп! А казаки от рожденья — здоровяки. Они могут всю гору Магнит перетащить играючи».
— Хо-хо-хо! — залился смехом Прокоп.
— Не мешай! Не ржи, как жеребец! Рассказывай дале, Ермош.
— Да. Я, значится, не сразу согласился с чертом. Ты с ума, говорю, спятил, черт? Ты пошто меня, нечистый, толкаешь на обман? Как тебе не стыдно? Где у тя совесть? Знаешь ли ты, проклятый дьявол, что я, Ермошка, за всю свою продолжительную жизнь обманул людей мало, всего тридцать-сорок разов! И украл у них, мабуть, разов семьдесят. Не боле! Да, я самый наичестнейший человеце посреди наших воров и разбойников на Яике! Черт задумался. Мол, тебе, Ермолай, прямая дорога в рай! А мне в рай не очень охота. Там на дыбу вздергивают, чтобы в грехах покаялись людишки. А ежли меня пытать огнем начнут, то окажется — плохо! Окажется, что энто я не за всю жизнь, а за одну неделю ворую семьдесят раз, вру — сорок!
— Хо-хо-хо! — загоготали все.
— Покажи камушек, — протянул руку Бориска.
— Посмотри!
— Белый — нечет, черненький — чет... иди ко мне, черт! — зашептал Бориска, потирая камушек.
— Ты тронулся, Борисей? Черт явится днем! А днем он враг! Днем он меня не слухает! — отобрал камушек Ермошка.
— Хорошо-то как! Пойдем, Демидка, на Сосновую гору за брусникой.
— Пойдем, Прокоп.
Миколка Москвин и Тараска Мучага побежали рыбалить. Гунайка Сударев и Вошка Белоносов с Егоркой Зойкиным в сторону отошли.
— Выходит, зазря нас бил Ермошка. Руду-то казаки натаскают. Вишь, по третьему камню уже волокут. Надобно проучить Ермошку. Они вон... втроем остались. Мало их! Переметывайся к нам, Обжора!
Ермошка уловил краем уха слова заговорщика...
— Хлипкий и вонючий ты, Гунайка! — сплюнул и сбил он плевком комара с травинки.
— Пойдем на черный камень, — вздохнул Бориска.
— Я донесу Хорунжему ваш обман! — угрозил им вслед Вошка Белоносов.
А Ермошка радовался. Казаки навалили на берегу реки несколько куч рудных камней. И за месяц не могли бы мальчишки принести столько коричневых глыб на причал. Разве можно уравняться любой ватаге с полком? Быстро они выполнили тяжкую работу. Но помогли им кони. Два казака подавали верховому на колени камень. И поехала руда! Добряку и сказать было нечего. Беспрерывной цепью шли кони с рудными глыбами. Едва их успевали принимать у берега. Верховые сами не бросали камни, боялись бока у лошадей ободрать. Навозили казаки руды, умылись, поели каши и снова вскинулись на коней. Герасим Добряк чуял, что скоро появится старшина. Решил он еще раз попытать счастья в наскоке на башкирцев. Повел атаман полк в сторону Якты-куля в горы.
Бориска и Ермошка поднимались на Магнит-гору. Вся она была усыпана рудными уродцами-валунами. И сто лет не соберешь их, копать не потребно землю. Меж валунов рос вишняк. Ягода темная, переспелая, морщинистая, но сладкая. Заяц из-под ног выскочил. Рыжая лиса мелькнула раза три. На боковой горушке березняке играл волчий выводок. Слева затрещали кусты малинника.
— Медведь! — схватил за локоть Ермошку Бориска.
— Тише! Не пужай его. Он ягодой лакомится.
— А вдруг на нас пойдет?
— На людей бросаются патластые шатуны, а энтот молодой, гладкий, жирный.
— Он глядит на нас!
— Пущай глядит. Не хватайся за пистоль. Медведь нырнул в кусты, токмо треск. Пуганый.
У сосновой горы стояла лосиха с лосенком. Все видно с Магнит-горы. Черный камень верхушкой был довольно широк: сорок на сорок локтей. Но площадка разделялась двухсаженным узким гребнем, будто забором. Каменная перегородка выветрилась, дырья в ней светились. Ермошка и Бориска легли на южную сторону, освещенную солнцем. Отсюда обычно и взлетали птицы. Они и сейчас кружились, но боялись подлетать близко.
Бока черной скалы оказались отвесными со всех сторон. Упадешь — разобьешься вдребезги. Но много расщелин, уступов, есть за что ухватиться. Бориска смотрел в степь. С этой площадки она казалась шелковисто-золотой, бесконечной, холмистой. Река извивалась голубой лентой, выглядела ручьем. Рядом гора Сосновая зеленела хвойно. И виделось на закате и севере синегорье. Красота околдовывала, кружила голову высота.
— Где-то на севере, здесь, каменная башня высится. Башни Тимура. Тигра дочку любимую разорвала тут у завоевателя. Он и возвел башню.
— Тамерланова башня? — спросил Бориска.
— Да! Тимурова.
— Неужели и здесь ходили тигры?
— И сейчас ходят, но редко. В засуху за стадами сайгаков до Магнит-горы доходят.
— А ежли бы на нас напал сейчас тигр?
— Тигра не лазяет по таким скалам, мы бы ее камнем сбили. А у нас и пистоли заряжены, — целился Ермошка в птицу.
Стрелять он и не помышлял. Какой же казак будет палить из пистоля или пищали по воронам? Федька Монах вон выстрелил по Куме и остался без ока.
— Ворона знахаркина! Кума! — воскликнул Бориска.
— Легка на помине, — хлопнул в ладоши Ермошка. Ворона подпорхнула, села на плечо другу...
— Здравствуй, Ермошка! — каркнула она.
— Здравствуй! Здравствуй! Что ты мне принесла? Письмо от Олеськи?
— Ермошка — дурак! — кивнула ворона Бориске.
— Я это и без тебя знаю, — ответил ей Бориска.
— Ну, ну! Ермошка рудой обеспечил на три года... весь Яик! Ермошка — молодец, а не дурак. Покажи-ка, Кума, что за писулька у тебя привязана на лапке... Так, так! Я ж бачил, что моя Олеська в любовности изнывает. Вот вишь, Бориска, как она пишет: «Ермошка, тебя жалеет верная до смерти — Дуня».
— Олеся, наверно?
— Должно бы — Олеся... а написано «Дуня». И рука Дунькина. Ничего не понимаю.
Ермошка и не мог бы ничего понять. Письмо с вороной отправил Меркульев Хорунжему. И было там написано: «Гусляр — царский дозорщик, куйте в колодки». Ворона вроде бы улетела к Магнит-горе. Меркульев обрадовался, золотой бросил знахарке. А Кума к вечеру вернулась. Не подумала она даже лететь к Магнит-горе. Просто слетала в лесок, поклевала червей. В станице она села на плечо Дуняше и сказала, кланяясь:
— Здравствуй! Ермошка — дурак!
— Конечно, он дурак! — согласилась Дуня. — Дурак, бо любит Олеську, а не меня.
— Дурак! Дурак! — подтвердила ворона.
— А ты бы, Кума, унесла ему мое послание? — спросила Дуня.
Ворона голову вжала, крутнула клювом, закивала.
— Спасибо, что согласилась! Побежали ко мне! А я напишу письмецо! А что это у тебя за писулька на ноге? «Гусляр — царский дозорщик, куйте в колодки». Кому это нужно? Опять дыба, пытки! Сию цидульку мы выбросим! Правильно, Кума?
— Правильно! — прокаркала ворона, покосившись на писульку Меркульева.
Дуняша написала Ермошке письмо, привязала его к ноге птицы.
— Лети, Кума! Ты куда, куда? Лети к Магнит-горе!
— Меркульев — дурак! — крикнула картавая и бодро замахала крыльями.
— Кто, кто это сказал? — вышел атаман на крыльцо.
— Тебе почудилось, отец, — ответила Дуня, провожая взглядом ворону.
Так и получил Ермошка писульку от Дуни, а упреждение и указ атамана о дозорщике сгорел в печке. Вот как может навредить любовь воинскому и государственному делу! Не доверяйте, атаманы, воронам важные послания!
Ермошка кормил Куму крошками пресной лепешки. Удивительная птица, слова на лету хватает. Жаль, что часто говорит без всякого смысла. Но опять же, к примеру, пьяный Устин Усатый бормочет тож всегда без какого-либо смысла. И к месту у него, и не к месту: пей мочу кобыл! А Балда и трезвый глупее энтой вороны...
Бориска закинул руки, за голову.
— Мне кажется, что я — бог! Мабуть, я и создал мир! И присел я на камень сей. Присел, дабы полюбоваться сиим творением!
— Бог залез на скалу и разулся. Сушит портянки. А под глазом у создателя синяк. Митька Обжора врезал кулаком в драке по божеской харе.
— Господи, что это? — вскрикнул Бориска.
— Портянка твоя полетела в рай! — завеселился Ермошка.
Оказывается, Бориска нечаянно толкнул ногой ворону, которая прыгала на площадке, теребила клювом портянку. И сбросил он со скалы и птицу, и тряпицу! Кума кружнула и сразу села на каменную перегородку. А портянка парила, колыхалась, поднималась все выше и выше. Вот озарился обрывок старого полотенца солнышком, скрылся за облаком.
— Прощай, любимая портянка! — помахал Ермошка рукой.
— Кума, слетай за портянкой, тогда поверю в твою разумность! Клянусь! — посмотрел на ворону Бориска.
— Бориска — дурак! — рокотнула птица.
— Сама ты дура! — отвернулся от нее Бориска.
— Гусляр — царский дозорщик! — подпрыгнула ворона к Ермошке.
— Как же он могет быть дозорщиком, ежли он слепой? А? Ну вот, и ответить тебе нечего! Глупая ты ворона!
— Ермошка — дурак!
— У тебя все дураки! Не мешай нам!
— А ты заметил, Ермош? Птицы с этой скалы взлетали всегда не взмахивая крыльями.
— Я заметил. И помышляю об энтом. Ежли изладить из прутьев краснотала крылья и обтянуть их турецким шелком? А?
— Страшно! Я бы не осмелился прыгнуть с такой высоты!
— А я бы бросился! Бросился бы и полетел! Я излажу такие крылья. Я взлечу. И взлечу высоко. Выше облаков! И увижу я сразу весь мир! И увижу, где больше правды! Увижу, где лежит много золота и богатства! И приведу я туда весь народ!
— Золото есаулы увезли прятать. Закопают его и не увидишь с высоты!
— Ты думаешь, Борисей, есаулы ушли на схорон утайной казны?
— Думаю, догадываюсь.
— Я тож так предполагаю.
— А вон белеются паруса.
— Значит, золото на реке Гумбейке утаили.
— А мож на Янгельке?
— Могли и на Янгельке.
— А что ты камушек колдовской, Ермошка, в ладонях трешь? Появится твой черт? — улыбнулся Бориска.
Внизу загремел сорвавшийся с высоты кусок скалы. Бориска натянул сапоги. Ермошка глянул за край площадки и обомлел. Посмотрел вниз и подобравшийся на четвереньках Бориска. На площадку черной скалы карабкался проворно по восточной стороне слепой гусляр. Его лицо было видно отчетливо. Царский дозорщик не предполагал, что на вершине скалы сидят Бориска и Ермошка. Он вертел головой, как дятел на дереве. Не торопился, искал уступы и расщелины поудобнее, понадежнее. Гусляр всматривался внимательно в каждую зацепку серыми, холодными глазами.
— Зачем он сюда лезет? И почему он вдруг не слепой? Куда делись его бельма? — шепотом спросил Бориска.
— У него за поясом пистоль.
— И кинжал. Давай спустимся с обратного края, убежим.
— Не успеем, Бориска. Лучше пока затаимся. Он ведь выползет по другую сторону каменной перегородки. Мож, к нам враг не полезет?
— Страшно.
— И мне боязно.
Мальчишки нашли в самом низу перегородки две дыры, залегли, стали ждать. Пистоли приготовили к бою. Вот уже показались руки гусляра. Он уцепился сильными руками за кромку, подтянулся и вылез на площадку. Ручища длинные, до колен. Нос ястребиный, брови сросшиеся. Человечина преогромная. А всегда вроде казался таким жалким.
Гусляр был доволен, отдышался, заговорил сам с собой вслух:
— Ха-ха! Так я и думал! Двенадцать бочек золота и двадцать серебра спрячут на Гумбейке. А золотой кувшин с драгоценными каменьями на Янгельке. Ах, могутный Илья Коровин! Ах, отважный Тимофей Смеющев! Ах, премудрый ты мой Меркульев! Разве вам всем по плечу борьба с дьяком сыскного приказа Платоном Грибовым? Казаки, казачишки! Бочки две золотишка вы, чай, награбили в Московии при смуте? Надобно возвернуть, что не вам принадлежит. И все остальное у вас воровства, набегов, грабежей! И все добро мы у вас возьмем скоро. А вас казним, злодеи! И будет слава вечная мне и сестре моей Зоиде. И дворянством нас одарит царь. И будет завидовать мне сам дьяк грозного московского сыска Артамонов!
Ермошка стал шептать на ухо Бориске:
— Спускайся вниз по чертову сходу. Быстро! Не теряй времени, балбес! Передай есаулам все, что слышал, и дозорщик полезет сюда, я буду отстреливаться. Оставь мне свой пистоль. Не медли, дурень. Двоем не можно нам умирать. Погубим казачий Яик!
Бориска сопротивлялся, но Ермошка начал его сталкивать с обрыва. Пришлось ему спускаться, оставив товарища на верную смерть. А мож, дозорщик и не заглянул бы за каменную перегородку? Ушел бы обратно по своему пути вниз. Но на выщербленный скальный гребень села знахаркина ворона. Она покрутила головой, глянула на Платона Грибова и отчетливо, по-человечески произнесла:
— Гусляр — царский дозорщик!
— Что ты каркнула? — еле опомнился Платон.
— Здравствуй!
— Ну, здра-здравствуй! Сядь ко мне на плечо!
— Дурак! — ответила ворона на приглашение.
— Не садись! Он тебе голову оторвет! — старался объяснить Ермошка опасность, жестикулируя пальцами.
— Ермошка — дурак! — разговорилась ворона.
— А где он, где твой Ермошка? — ласково спросил гусляр.
Ворона слетела с перегородки, села Ермошке на плечо.
— Никогда не думал, что придет ко мне смерть от этой дурацкой птицы, — вздохнул Ермошка, готовя пистоли к стрельбе.
Стало ясно: вражина сейчас полезет через перегородку. Надо же ему посмотреть, куда упорхнула Кума. Ах, ворона, ворона! Как дружно жили мы с тобой! Убил бы тебя, да не за что! Глупа ты, как малый ребенок. Как моя пленная ордынка Глашка! Она знает столько же русских слов, сколько ты, ворона. И зачем ты меня выдала своей неумностью?
— Из-за стены показалась голова Платона Грибова. Он сразу увидел Ермошку. У него посерело лицо, отвисла челюсть...
— Не двигайся, а то продырявлю башку! Я парень с детства сурьезный. Стреляю без промаха! В муху попадаю за сорок шагов!
— Ермоша, родной! Я так много о тебе слышал. Я видел, как ты...
— Как ты видел, ежли был слепым?
— Ермошка, я научу тебя закатывать глаза! Вот так! Вишь — бельма! Я дам тебе три тысячи цесарских ефимков! Помилуй меня! Давай я тебе упаду в ноги! Я буду целовать твои сапоги!
— Нашел дурака! Со скалы меня хошь сбросить?
— Нет, клянусь! Я буду целовать твои ноги!
— Поцелуй свинью в задницу, дозорщик!
— Царь возведет тебя в боярина. Ты станешь знатным! Одно мое слово... и ты будешь... понимаешь? Ведь мы с тобой договоримся? Я куплю тебе корабль. Ты поплывешь в разные страны. Ты увидишь Венецию! Париж! У тебя будут красивые девушки, кафтаны! Кстати, у меня за поясом письмо тебе от Олеськи. Возьми! Мы договоримся? Да?
— Нет, царский дозорщик! Мы никогда с тобой не договоримся. И посадим на кол мы твою сестру Зоиду Поганкину. И удавим ублюдка Зойкиного — Егорку. И с тебя Меркульев самолично шкуру сдерет заживо, Платон Грибов.
— Дурная привычка — говорить вслух с самим собой! А ты все слышал, Ермошка?
— Слышал.
— Но один из нас в таком разе не должен уйти отсюда живым.
— Мож, я и не уйду живым. Но покась ты болтал, дозорщик, со мной и с вороной, мой друг Бориска спустился с камня. Вон — погляди! А он тож все про тебя слышал! Не шевелись! Стреляю!
Дьяк сыскного приказа и не думал убояться. Он плюнул зло на Ермошку и нырнул за каменную стенку. Ермошка перебежал на другой край площадки и спустился на один уступ. Камень перед собой поставил, другой. Щель образовалась. Если бы дозорщик перемахнул через ограду в один скок, он бы на площадке никого не увидел. А Ермошка бы взял его сразу на смертельный прицел. Но Грибов не прыгал. У него была своя хитрость. Вот из-за гребня показалась его шапка.
— Смехота! — улыбнулся Ермошка. — Напялил дозорщик свою шапку на обломок какого-нибудь камня, поднимает чучело левой рукой. Ха-ха! Я выстрелю по шапке. Останусь на миг безоружным. А ему хватит энтого мгновения. Поднимется он из-за стены, влепит в упор заряд свинца.
Шапка поднялась еще выше. Но на приманку Ермошка не обращал особого внимания. Обнаружил он свою промашку. Заметил в дырке стены пузо вражины. Боже мой! Не там он ожидал место выскока. Дозорщик- левша! Шапка у него в правой руке. Значит, пистоль — в левой. Ах, зачем было опускаться на уступ. Легкий прыжок, выстрел в дыру! И пуля в брюхе поганца. Помоги, господи, не промахнуться! Прицелился Ермошка в дыру, где выглядывал вражий живот, выстрелил! Господь бог не оказал помощи. Ермошка промахнулся. Но второй пистоль у него уже был готов к бою. Дьяк вообще не понял выстрела. Он шел, как слепой, на поводу своего замысла. Подумалось ему, что отрок стрелял по шапке. Куда ж он мог еще стрелять? Пока он меняет пистоль, придет смерть. Вторым выстрелом надо настигнуть убегающего с горы мальчишку Бориску. И не будет никакой опасности. Снова можно ходить слепым гусляром до устья. А там на лодку — и в Астрахань! Затем приходи с войском, без казаков, бери утайную казну.
Дьяк взметнулся на каменную стенку верхом, повел рукой, целясь... Но на площадке никого не было! Ушел? Не уйдет, глупенький! Я ж сверху его пристрелю. Воткну пулю в темя. Возле лица дозорщика пролетела ворона. Он отшатнулся, глянул на нее. Ермошке этого было достаточно. Он привстал и выстрелил, наведя ствол в сердце противника.
Пуля пробила дьяку плечо. От неожиданности он выронил оружие, перевалился опять на свою сторону. Ермошка ловко выпрыгнул из укрытия, подбежал к стенке, схватил пистоль дозорщика. Что делать, когда не везет? Ствол был пуст. Свинец и порох выпали. И у Ермошки почему-то нет ни свинца, ни пороху. Оборвалась тесьма, упал гамак. Господи, спаси! Вылезет сейчас страшила и удавит его, зарежет!
Ермошка в ужасе бросился к чертову сходу, начал торопливо спускаться. Бориска прыгал внизу на одной ноге, махал ему рукой, слезливо морщился. Не годятся для войны и вражды дети. Ежли бы дьяк Грибов убил Ермошку, не ушел бы и Бориска. Уложил бы его дозорщик с первого выстрела. Вся земля держится на Ермошке. Вырос он из детей, стал казаком. Не зазря же его целовала дочка атамана Олеська. У кого-то трудная судьба. А у него — шествие праздничное к богатству и славе. Закопаны в схороне семьдесят золотых, которые он наворовал, выпросил, заработал у Кузьмы в огненной кузне.
Кузнец не может разгадать своего молотобойца. Ермошка однажды бросил в черепичную колоду с древесным углем заготовку для сабли. Бросил и забыл. Колода сыровата была, не обожжена достаточно. Обжигал ее на другой день Ермошка. А в уголь засунул двух змей, убитых по дороге. Подбросил камень-умор. Глину синюю. Известь с камнем зеленым. Кузьма пришел в кузню, увидел горящую колоду, стал ругаться. Выдернул кузнец глиняную лепнину клещами. Она опрокинулась... и выпала из нее заготовка для сабли. Горит и пропадает в искрах поковка. Кузьма бросил ее в бочку с водой. Мол, выйдет авось коса или серп, из остатков сгоревших выкуется. А поковка-то обернулась булатом!
— Становлюсь пред тобой на колени, Ермолай! — винился Кузьма.
— Я ить все для Яика! — шмыгнул носом Ермошка.
— Где ты тайну булата добыл?
— Да вот... камушек у меня черный с белым крестом. Потрешь, значится, его ладошками. Слова кой-какие вымолвишь утайные! Черт приходит! Помогаеть!
Не мог Ермошка удержаться от вранья. Он бы умер в тот день, когда не соврал, не обманул, не украл. Сегодня в первый раз он не врал даже самому себе:
— Ежли опущусь со скалы живым, пожертвую на церковь!
— Сколько? — спросил бог, выглянув неожиданно из-за облака.
— Много! — ответил хитрющий Ермошка.
Вот какие наваждения случаются от страха! Когда Ермошка опускался по круче, он видел лик бога. Ступил на землю — видение исчезло. Бориска при спуске подвихнул ногу, прихрамывал. Друзья схватились за руки, побежали с горы. Боялись, что их настигнет дозорщик. А дьяк сыскного приказа спустился по другой стороне скалы и убегал в край противоположный, к речке Янгельке, надеясь там украсть лодку.
Подростки услышали ярость пистолей на вершине Магнит-горы. Они собрались у лодок, сготовили пищали, оборону. Прокопка Телегин принял атаманство. Ждали нападения ордынцев. Лодки поставили удобнее — для бегства.
— Надобно уплывать, ордынцы побьют нас! — канючил Гунайка.
— Я слышу свист, Ермошка зовет своего коня, — заметил Тереха.
— Сядет он на Чалого, улетит! А мы сгинем! Давайте... прыгнем в лодки, двинемся. А? — уговаривал товарищей Егорка Зойкин.
— Не мельтешись! — отмахнулся Прокоп.
Чалый бежал легкой рысью. На причале Ермошка спрыгнул с коня, помог сойти на землю Бориске.
— Ордынцы идут? — спросил Прокоп. — Пошто стреляли?
Ермошка выдернул из-за пояса у Митяя Обжоры пистоль, подошел вплотную к низкорослому Егорушке Зойкину.
— Накрыли мы, казаки, на Магнит-горе царского дозорщика Платона Грибова, который юродствовал слепым гусляром...
Мордокарликовый Егорка потемнел, перекосился. Он прыгнул шустро, вырвал пистоль из рук Ермошки и побежал корячисто к челнам. Это было так неожиданно, что все растерялись. Да и какое отношение имеет Егорушка к дозорщику? Ах, гусляр у них часто жил! Мать Егорки — Зоида Поганкина давала нищему приют. Ну и что? Ба! Ермошка назвал дозорщика Платоном Грибовым. А Зоида ведь по кличке Поганкина. По рождению она Грибова...
Егорка прыгнул в малую лодку, сильно оттолкнулся и поплыл. Он греб веслом так бешено, что брызги взлетали выше головы.
— Держи, лови его! — заорал Демидка Скоблов.
Все затопали стадно к причальному берегу. Зойкин выродок выстрелил в преследователей с лодки не целясь. Пуля угодила в живот Мироше Коровину. Тот заголосил, закрутился волчком, упал на мокрый песок. Пуля в животе — всегда смерть.
Ермошка взял властно из рук Прокопа Телегина пищаль, положил ствол на переносную, сторожевую рогатину, прицелился. Выстрел прозвучал жестко, вернулся дважды гогочущим эхом. Егорка Зойкин вскочил, закачалась лодка под его ногами. Он замахал руками паучно, упал в холодную воду и ушел камнем ко дну.
Цветь семнадцатая
Зоида Грибова сидела на грубой и короткой лавке знахарки в самой мрачной халупе станицы. На дворе день солнечный, осень теплая. Каждый лист дерева, аки лодочка золотая. А в избе у бабки Евдокии сумеречно. Да и теремок мал. В сенях токмо веники березовые и кадки с водой. Двери скрипкие, шатучие. Горница не помыслительна. Избушка — на курьих ножках. Одно крошечное оконце с ветром. Пленка бычьего пузыря в нем порвана. Поставит новую пелену бабка с первым снегом, не ране.
А русская печь знатная. Чуется работа Федьки Монаха. Он и кирпич сам обжигает. Волшебная печка: детей родить могет! От любой хвори ночным жаром к утру ослобонит. Евдокия на печке, значится, спит. Шесток у знахарки из худого железа, в дырьях, ржавый. Не любит колдунью кузнец Кузьма. У шестка высится чурбан дубовый. Стола и занозного нет в избе. Шесток для ведьмы заместо стола. Горшки и чашки на нем грязные, закопченные. Но заслонка у печи добротная, вытянута из прочного воинского щита. Даже не вытянута, просто щит обрублен внизу по прямой. Валяется заслонка на полу, в печи горят дрова, потрескивают...
Зоида осматривалась, хотя была здесь не впервой. На полу куча соломы, тулуп. Недавно спал здесь простреленный Остап Сорока. Лечился. Стены избы увешены плетями мореных и высушенных трав: чабрецом, тысячелистником, заманихой, ромашкой, иван-чаем, зверобоем, лунной дурью, бабником, сон-листьями. Вязки лука грибов, гроздья черной рябины, корни ядовитые. На полках сосуды с разными колдовскими зельями. Нищета ужасная. А полати забиты добром: коврами, шалями, свертками сукна и шелка, мотками белого полотна. Богатство прикрыто рогожами. Да все знают, что лежит под ними. Говорят, много добра лежит у колдуньи и в подполе.
После гибели внука на дозорной вышке в горе-беде живет Евдокия одна. Одичала она, не разговаривает почти с людьми. Верхом на свинье ездит. Во дворе у знахарки обитают волк, боров и коза. В избе — черный кот и говорящая ворона. Но птицы не бывает дома неделями. Ермошку полюбила ворона и летает за ним в далекие походы.
— Крысы и мыши одолели, — вздохнула Зоида, начиная разговор обманно, издалека.
— Наломай черемухи, брось в подпол. Цветущая черемуха убивает крыс сразу, убежать не поспеют.
— Черемуха давно отцвела.
— Наломай веток, надери коры.
— А в кухне у меня мыши.
— От мышей чернокорень — верное средство. У Нюрки Коровиной, у Марьи Телегиной, у Дарьи Меркульевой выгнала я мышей еще в позапрошлом году.
— Чернокорень всем известен, но его, поди, надобно морить умеючи?
— Нет, сама добудь, брось в подпол. Можнучи добавить кал лисы. Подмешай тудась печень совы с долбленными когтями кошки. Заговор я тебе нашепчу.
— Пришла бы ко мне сама.
— Не приду. Повертывайся хвостом, Зоида. Ты увечна, противна мне. Изыди из мово терема.
— Я ить могу проговориться, Евдокия, что смертельное зелье ты мне сварила.
— Не пужай.
— Не пужаю, но гореть в костре тебе.
— Для отравы мужа я дала тебе зелье. Злодеем слыл. А ты, поганая, остатки утаила. И опосля гусляра Ярилу убила без мово ведома!
— Не я это, Евдокия, сотворила! Истинный крест! Зачем мне было усыплять старика?
— Не ведаю, для чего твое зло...
— Не мое сие зло.
— Брешешь, Зойка.
— Не брешу.
— Брешешь, я оглядела мертвого Ярилу. Язык у него был зеленым. Мой яд его отравил.
— Тебе показалось, Евдокия.
— Говори, пошто гусляра уморила?
— Я тебе хорошо заплатила за зелье, ведьма.
— От коварной платы — люди горбаты...
— У меня в узелке сто золотых.
— Не возьму, Зоида!
— Я буду тебе всю зиму ковриги печь, трех баранов дам, мешок ржи.
— Смертельного варева не дам тебе боле и за тыщу баранов.
— Ха-ха! Не прошу я у тебя, Евдокия, цикуты, надобно приворотного зелья.
— Кого присушить черно умыслила.
— Остапа Сороку и шинкаря Соломона.
— За двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь!
— Не твое дело.
— И на шинкаря у меня Фарида получила присуху.
— Что ж это у тебя за присуха была? Какая приворожная, ежли ееный Соломончик меня до сих пор лобызает. Ха-ха! Уж не надуваешь ли ты всех нас, Евдокия?
— Ты, мабуть, Зойка, заришься на золото Соломона? На любовь и славу Остапа?
— И на золото, и на любовь, и на славу! Не кривлю!
— Дам тебе зелья, но нет у тебя судьбы для любви, славы и золота!
— А ты не каркай, ведьма.
В открытое окошко избушки впорхнула взъерошенная ворона. Полхвоста у нее было вырвано. Ястреб ее потрепал, должно. А мож, выстрелил кто из пищали. Зойка Поганкина затихла, пошли по спине мурашки. С печи черный кот мяукал, засветился глазами зелеными. Коза с волком в сени зашли. Через порог заглядывают. Кабан со двора клычищами покачивает, хрюкает устрашительно. Сила нечистая! Села ворона на плечо знахарке.
— Здравствуй, блудня! — проскрипела бабка, глядя на огонь в печи.
— Здравствуй! — качнула головой птица.
— Прилетела ты, чай, с Магнит-горы?
— С Магнит-горы!
— Писульку принесла?
— Принесла!
— Я ж букови не ведаю, Кума. Тот раз приволокла ты грамотку... Помнишь? Вот видишь... все помнишь. Унесла я, Кума, посланьице тогда Меркульеву. А Дарья-то меня и обругала. «Дура, — говорит, — ты, Евдокия». Не войсковое донесение то было, а любезные слова Олеське от Ермошки!
— Ермошка — дурак! — оживилась ворона, услышав имя друга.
— Правильно, Кума. Ермошка овейно дурень. Рази можно привязывать любовь ниткой к ноге блудной птицы? А у тебя, вижу, вновь писулька. Прочитай-ка нам, Зоида, что там нацарапано? А то ить попадем опять впросак.
Знахарка ловко оборвала своим когтем нитку на ноге вороны, развернула послание коричневыми пальцами, подала Зойке. А бабенка сидела окаменелая. Разговоры старухи с птицей всегда потрясали ее, заколдовывали. Надо же! Ни одного слова без глубокого смысла! Зоида даже завидовала вороне. Вот бы научиться так балакать. Тогда бы она окрутила Остапа Сороку намертво. Всем ясно, что надоедает она ему своей пустой и глупой болтливостью, сплетнями и оговорами добрых людей.
Записка была большой, но прочиталась с первого взгляду сразу вся. Она отпечаталась в глазах, в памяти болью, ужасом, потерей. И нельзя показать этого знахарке. Побежит ведьма с доносом к Меркульеву...
— Ой, чтой-то плохо видю... Темно в избе. Вот тутя светлее, у окошечка. Больно уж мелкие буковицы. Букашечки. Муравьи кусучие! — затараторила Зоида, отворачиваясь от бабки.
Кровь ударила ей в лицо, лоб сразу покрылся бисером пота. Пол в избе проваливался. Хорунжий сообщал Меркульеву с Магнит-горы: «Изладили два схорона. Взяли тридцать лодок руды. Возвертаемся. Убиты Мироша Коровин и Егорка Зойкин. Гусляр — царский дозорщик, от нас утек на челне. Ловите вражину по реке. Хватайте его сестру — Зойку Поганкину».
Вот и конец твоей жизни на Яике, Зоида Грибова! Жизни конец! Всему обрыв бесславный. И не успела ты завладеть золотом Соломона.. Не обогрелась в лучах любви и славы у Остапа Сороки. Не возвел царь твоего брата и тебя в дворянство! И останешься ты в памяти казаков проклятой, всеми презираемой Зойкой Поганкиной!
Знахарка забеспокоилась. Увидела ведьма в огне перекошенный лик Егорки, сына Зоиды. Бросила в печь камень-мор, начала колдовать, а картины представляются одна другой страшнее. Надобно их проверить еще и на воде. В дыму опасность вызрела и Зоиде. Смертельная угроза. Дарья Меркульева ломает ей ноги поленом березовым...
— Что тамо такое? Какие слова в писульке? Пошто онемела, Зоида?
— Про любовь, бабушка. Ермошка кличет Олеську. Призывает на грязный блуд девчонку. Мол, урони, Олеся, одежды с телес распрекрасных. Мол, приди гольной в моеные любовные объятия. Ну и другие тут пакости, нехорошести! Мерзость!
— Стервец! Я ему устрою! Больше он не подойдет к девоньке! Псы его будут грызть за Олеську. Я ему наколдую любовь! Тринадцать лет после энтого моего проклятия не женится! — бросила ведьма в огонь горсть сухого зелья.
Огонь выпрыгнул из печи, вытолкнул в избушку дым. Коза с волком бросились прочь, перескочив через кабана. Кот перелетел с печи на полати, хвост трубой, мяучит блажно, из глаз искры зеленые.
— Мяу! Мяу! Мяу! — промяукала и ворона.
У Зоиды ноги подкосились.
— Ворона мяукает! Господи, спаси!
— Хрю! Хрю! Хрю! — захрюкала чисто по-свинячьи птица, заглядывая гостье в лицо.
«Ежли нечистая сила заговорит еще и по-козлиному, я здесь и помру!» — подумала Зойка.
— Бе! Бе-е! Бе-е! — заблеяла козлом ворона.
— Не дразни друзей, — погрозила колдунья птице.
— Гусляр — царский дозорщик! — рокотнула Кума и вылетела в окошко.
Зоида Поганкина бросила писульку в печь, заторопилась...
— Спасибушки, Евдокия, за зелье приворотное. Червонцы оставлю, овечек пригонишь сама, забирай все стадо! Мои овцы белые, за речкой.
Будто ветром сдуло бабенку. Знахарка выдернула писульку из печи железной клюкой. Что же там такое нарисовано? Почему Зойку в жар бросило? Охальством ее не смутишь. Причина в другом, навернучи. Голос у блудливой дрогнул предсмертно. Трудно обмануть колдунью. Ходит рядом с обреченной смерть... Кто же ее станет убивать? За гусляра Ярилу некому отомстить. А какой еще у грешницы преступ? Кому бы дать прочитать послание...
Села ведьма на борова верхом, ударила его клюкой по боку и поскакала к Меркульеву через всю станицу посеред белого дня. А ведь Дарья наказывала колдунье — не ездить на свинье. Да горбатого исправит могила. А ее ворона летала от плетня к плетню, от колодца к другому колодцу. Она садилась на коромысла, на колья, на калитки и сообщала:
— Гусляр — царский дозорщик!
— Первый раз Кума обмишурилась! Гусляр-то слепой! А слепец не могет стать соглядатаем! — жалела Стешка птицу.
— Не ври, каркунья! — стыдила ее Бугаиха.
Но ворона спорила, сердилась, что с ней не соглашаются. Она подлетала вновь и кричала раздраженно:
— Гусляр — царский дозорщик!
Зоида гонялась за птицей по всему казацкому городку, подманивала ее хлебными крошками. Но Кума будто чувствовала, что ей могут оторвать голову. Вчера ведь токмо летела она с Магнит-горы. Приустала, от ястреба увернулась. Обманула лису, украла у нее кусок зайчатины. Увидела лодку с парусом. Ветер-южак дня три как погас. Дует обратный — ветер-студенец. Скользит челн к родным местам, в городок. Села ворона на плечо казаку. Но то был слепой гусляр. Схватил он радостно птицу, стал голову отрывать ей. Едва вывернулась Кума. Полхвоста оставила в руках вражины. И пропало у нее желание садиться на плечо каждому встречному. Побеседовать можно и на расстоянии... Так безопаснее! И не могла Зоида поймать ворону. Зазря время потратила. Запоздало побежала домой взнуздывать коня, собирать узел с рухлядью.
Меркульев сидел с Дарьей на крыльце.
— Интересно, Дарья, мы живем. За все годы долгие ни разу не побранились, не подрались! Гром и молния в простоквашу!
— С чего нам драться и браниться? Мы ить муж и жена!
Токмо одиножды я тебя нагайкой выжег, когда ты дом бросила, догнала меня в походе на турок...
— Я уж и не помню. Вроде, наоборот: всю ночь тогда целовал, умаял.
— И ты ить, Дарья, ни разу не согрубила мне. Хоть бы раз, что ли, для разнообразия толкнула, стукнула шабалой али пестиком...
— Дело не хитрое, провинишься — получишь. Михая вон жена стукнула валиком стиральным по башке... Так до сих пор и живет Балдой.
— Нет, он с рожденья Балда.
В калитку просунулась голова знахарки.
— Господи! — перекрестился огорчительно Меркульев.
— Проходи, Евдокия! Добро пожаловать! — поклонилась Дарья.
Колдунья вошла, быстро захлопнула калитку, за ней боров ломился. Куда? На плече знахарки сидела победно ворона. Бабка остановилась посеред двора. Атаман поморщился недовольно. К Евдокии зачастила Дуняша. Тайны колдовские передает ей знахарка. Учит травы сушить, варить зелья, изгонять тараканов и мышей, лечить раны кровавые и повреждения нутряные... А кому это надобно? Дочь атамана и без умения знахарского проживет. Замуж отдадим за казака стоятельного, домовитого. Да и опасно уменье колдовское. Одну ведьму казаки уже сожгли в гневе. Дарья не согласилась с мужем, отпускает Дуняшу. А дочка и домой иногда не приходит, спит на печке с колдуньей, заговоры от болезней зубрит, навостряется в присухах. И не пустил бы атаман чернавку во двор, да потребна ее ворона.
— С Магнит-горы Кума прилетела? А где донесение? — спросил Меркульев.
— Нехорошее послание. Ермошка на блуд Олеську уластить тщится. Прочитала мне писульку Зойка Поганкина. Уж на что грязная баба! Ай то пятнами бурыми покрылась. Бросила она в печку мою энту берестинку. Обгорела вот маненько... Да я ее выдернула клюкой.
— Я и читать не стану, —отвернулся Меркульев, побагровев.
— Выбрось! — посоветовала и Дарья. — Сожги погань!
Знахарка затопталась виновато, повернулась сгорбленно, засобиралась. Но из сеней выбежала Дуняша, за ней Глашка и Федоска. Дуня явно все слышала. Она выпрямилась гордо, посмотрела на мать и отца сердито.
— Ермошка не могет сотворить нехорошесть! Зоида Поганкина его, мабуть, оговорила. Поклеп энто! Голову свою на отрубление дам, что поклеп и навет! Дай мне, бабушка, грамотку! Я прочитаю вслух!
— Возьми, птаха светлая! — протянула руку знахарка.
Дуня развернула посланьице. Меркульев встал и ушел в избу, хлопнув дверями. Федоска сел верхом на козу, поехал по двору кругами, держась за рога. Дарья глаза терла платком. Комар аль пылинка вроде попала.
— Читай, дочка. Токмо поганые слова пропускай, не произноси.
— Тут обгорело, не поймешь сразу:
«...адили два схорона. Взяли тридцать ...док руды. Возвернемся. Убиты Мироша ...вин и Егорка Зойкин. Гусляр — царский дозорщик, ...ас утек на челне. Ловите вражину по реке. ...айте его сестру — Зойку Поганкину».
— Кто писал? — спросила Дарья, вздыхая облегченно.
— Хорунжий.
— А про блуд ить нет слов, — присела знахарка на опрокинутую шайку.
— Да и быть не могло, — грустно, израненно опустила ресницы Дуня.
— Я переломаю ноги Зойке Поганкиной! — начала разъяряться Дарья.
В избе раздался визг Олеськи. Меркульев вообразил все пакостные слова Ермошки в писульке. Но девчонка, значит, явно дала ему повод! Ах, дуреха! Атаман схватил кожаный пояс с медными наклепками и напросился на Олеську, которая сидела у окна и читала сказание о смуте Авраамия Палицына.
— Я тебе покажу Ермошку! Я тебя изъермолю, дрянь! — приговаривал отец, хлестая наотмашь юницу.
Он рассек ей бровь, ожгутил шрамами лебединую шею. Она выскочила на крыльцо, обливаясь кровью, закрывая голову руками.
— Я забью тебя до смерти! Я тебе покажу любовные писульки! — бушевал Меркульев, вырываясь вслед за дочерью из сеней.
Олеська спрыгнула с крыльца, минуя ступеньки, побежала через огород к речке. Дарья встала и толкнула резко мужа в бок. Он перелетел через узорчатые перила, опрокинулся и ухнул головой в огромную пожарную кадку. Вода всплеснулась до крыши, окатила весь двор.
— Захлебнется ить! Вытаскивай! — заметалась знахарка.
— Охолонет и вылезет сам, — успокоила ее Дарья.
Меркульев выбрался из бочки с трудом. Головой ударился, плечо ободрал, колено сильно разбил о край кадухи. Но ярости у него не поубавилось. Он, отбрызгиваясь, вцепился за оглоблю. Дарья снова подскочила к нему и толкнула в грудь напористо, двумя руками. Меркульев плюхнулся в корыто с намешанной жидко глиной.
— Ты одурела, Дарья? — спросил он, увязая в желтой жиже, размазывая по лицу печную слизь.
— Нет, не одурела. Слушай послание от Хорунжего. Читай, Дуня. У отца руки мокрые и в глине.
Меркульев вылез из месива, сообразил, что допустил ошибку. Начал смешно вытирать руки о чистый, висящий на бечеве рушник.
— Да, отец! У тебя руки грязные! — заключила многозначительно Дуня.
— Господи! — закрыл безысходно глаза Меркульев.
— Толкни меня в глину! — шепнул Федоска Глашке, соскочив с козы.
Он встал спиной к корыту. Глашка выполнила просьбу друга с явным удовольствием. Толкнула Федоску, опрокинула в глиняную жижу. Но не удержалась и сама улетела, завизжала от восторга.
— Господи! — закрыла слезно глаза и Дарья.
...Дважды прочитала Дуня обгоревшее послание Хорунжего. Но и это не устроило атамана. Он вырвал писульку из рук, долго вертел ее и пересматривал. Сенька Князев недавно сообщал ему, что царский дозорщик проник на Яик под ликом слепого гусляра. А при чем здесь Зойка Поганкина? Как мог узнать Хорунжий, что она сестра соглядатая? И откуда, когда появилась сия гнусная бабенка на Яике? Помнится, приволок ее с набега на Волгу женой названой сотник Горбун. Года через три он помер. На Яике давно обитается блудница. Раза четыре ходила она в Астрахань с караваном купца Гурьева к родичам.
— Дарья, кто у нас по рождению Зойка Поганкина?
— Зоида Грибова. Из Астрахани. Гнусная баба. Двумужница вдовная. Живет с шинкарем и с Остапом Сорокой. Она и отравила гусляра Ярилу. Теперь все ясно!
— Дед Охрим называл Ярилу казацким Гомером, — вмешалась Дуня.
— Зойка уморила прежнего гусляра, я ей зелье сварила. Но яд готовила я токмо для Горбуна! Ярилу она травила без мово ведома, — призналась знахарка.
— Гореть в огне тебе, ведьма! Клянусь! — потряс кулачищами Меркульев.
— Иди в баню, сполоснись. Там есть вода теплая в котле, — тронула за локоть Дарья измазанного глиной мужа. — Я новую одежу принесу.
Атаман мягким движением отстранил жену, заговорил повелительно:
— Одежду принеси. Я сполоснусь и переоденусь. А ты, Дарья, садись на коня торопко. Возьми двух дозорных от казенной избы. Скачите во весь опор к Зойке. Она там узел вяжет в дорогу. Боюсь — не застанете хитрую бабу. Ежли схватите, побейте ее устрашительно и бросьте в яму. Так, так... Ты же, Дуня, беги к Телегину. Пущай полк поднимает. Можно в блюдо золотое ударить... по тревоге! Ну а ты, Евдокия, на речку сходи за Олеськой. А то ить утопится дура. Скажи, что я перед ней винюсь. Погорячился зазря. И нечо прохлаждаться! Пущай обиходит Федоску и Глашку. Ну и свинята! Залезли в глину, хрюкают! Не придумали ничего более умного. Господи, и как бы вы жили без меня? Без моих указаниев?
— Бегу, отец! — выскользнула Дуняша за калитку. Дарья коня из конюшни вывела, за ограду выволокла уздой, понеслась.
...Дьяка сыскного приказа, царского дозорщика Платона Грибова, взяли на другой день к вечеру. Хорунжий на пятки ему наседал. Полк его разделился, с двух сторон шел по берегам реки. Обоз казаки бросили в погоне. Караван лодок тоже двигался беспрерывно, без ночевок. И настигли беглеца. А он и веслами не мог работать: плечо прострелено. Тут же и полк Меркульева выскочил. По левому берегу с тремя сотнями на рысях — Богудай, по правому — с остальным войском атаман. И сорок челнов двигались с охотниками супротив течения. У всех ловцов пищали и кошки бросательные...
— Весь Яик поднял против одного! — усмехнулся желчно Грибов.
— Не можно было выпустить тебя живым! — серьезно ответил Меркульев.
Не ушла и сестрица дозорщика. Зоиду Поганкину избили, переломали ей ноги поленьями и бросили в холодную яму.
Цветь восемнадцатая
Телицу редру на дуване общно резали, ковши с горячей кровью подносили Фариде с поклоном. Угощали татарку сырой печенью для здоровья брыкучего, выдали из войсковой казны сто червонцев золотом. Писарь и казначей Матвей Москвин на блюде цесарские ефимки подал с улыбочкой. Шляхетские усы навострил окаянный бабник, каблуками сапог пристукнул. Хорунжий одарил татарку своим кинжалом позолоченным — булатным от рождения, дамасским. Меркульев на руках Фариду нес через всю станицу, от шинка до казенной избы. И много дней говорили казаки восторженно о Фариде, а не об отваге Ермошки на Магнит-горе, не о Зойке Поганкиной, не о дозорщике дьявольском, который оборвал цепь и, говорят, утек из меркульевского подземелья в первую же ночь.
Большую победу одержала Фарида в орде за несколько дней. А ведь шла она туда без какой-либо надежды. Шла на верную смерть. Круг порешил еще на постриге хана Ургая и Мурзу отпустить за семь тысяч баранов, за двести подстилок из кошмы и триста возов медной руды. Не нашлось тогда охотников ехать на переговоры. Отпустили одного Мурзу, дабы он пришел за своим ханом с выкупом. Дали Мурзе двух коней, саблю, вяленой баранины и пресных лепешек. Проводили его до хайсацкого озера. Стали ждать вестей. А Мурза захватил в улусах власть, объявил себя правителем. Выкупать своего бывшего повелителя он даже и не помышлял. Коварный Мурза уверил сородичей, что казаки казнили хана Ургая.
Меркульев учуял, как опасен Мурза. Этот деятельный и хитрый воитель мог объединить часть орды, обрушиться с войском на Яик. Гораздо лучше иметь в соседях присмиревшего и пощипанного хана Ургая. Но каким образом вернуть его к власти? Ургай жил в избе атамана, спал на перине пуховой в горнице. Узнал хан сразу о предательстве Мурзы.
— Пусти меня одну! Моя опрокинет изменник! Дай мне, Меркул, три казак с татарским ликом. Переодень этих казак в моя воин. Да вознаградит тебя Аллах! Отпусти, поверь в мой, атаман! — умолял Ургай.
Федул Скоблов посоветовал Меркульеву ринуться в короткий набег, взять в полон тридцать-сорок ордынцев. Мол, дай вознаграждение моему полку, двенадцать бочек вина... Молодцы мои тебе через день притащат басурманов. Полковник рассуждал так:
— Мы приведем их к Ургаю. Если они признают хана повелителем, дадим нехристям коней, оружие. И пущай хан Ургай начинает поход на свои владения с тремя десятками своих же ордынцев. Если муллы его поддержат, он быстро наберет войско. И пусть они воюют с Мурзой — хоть сто лет! Это будет выгодно для Яика и Руси!
— Нам потребна медная руда для пушек, полковник, — напомнил Меркульев.
— Не два горошка на ложку, — засмеялся Скоблов.
— Добро, тащи мне ордынцев. Да не пастухов немощных, а воинов. За овцепасов мы тебе не поставим и одной бочки вина.
Скоблов удивил Меркульева. Через два дня он приволок тридцать пленных ордынцев. Смошенничал полковник. Утаил, что ордынцы сидели у него в яме. Ну и вымогатель! Двенадцать бочек вина выторговал! Никому верить нельзя... Даже Скоблов обманывает. Нет, чтобы сразу признаться: мол, у меня есть пленные ордынцы! А он начал набег задумывать... Эх, разве вам провести атамана вокруг пальца? Меркульев сам всех вас объегорит!
Ордынцы оказались лучниками из погибшей тысячи Нургалея. Гордые и злые от неудачи, они явно не боялись гибели. Плечи и спины их бугрились яростно под охватами арканов. Один из них глянул на атамана так вызывающе, что Меркульев едва не зарубил его. А перед ханом воины преклонились мгновенно.
«Казаки бы убили сразу атамана, который проиграл сражение. Стали бы глумиться. В сущности, ордынцы нас добрее, — подумал Скоблов. — У казаков нет уважения к заслугам. Одержи сто побед — ты атаман! Ошибся — умри! Власть имущий не имеет права на ошибки! Это основа казацкого судебника! Лучше уж быть рядовым казаком!» — последние слова полковник произнес вслух.
— Ежли все будут рядовыми, кто ж отвечать станет за землю родную? — хитровато прищурил глаз Меркульев.
Ордынцев накормили досыта вареной бараниной, кулебяками. Одежду им выдали добротную, снятую раньше с убитых. Оружие вручил хан: сабли, луки и стрелы, арканы. Коней воины в степи отловили сами, кому какой понравится. Казацкая сотня сопровождала хайсаков до брода. Проводы были торжественными. Мальчишки руками вслед махали. Ордынцы смеялись, строили огольцам устрашительные рожи. Уходила с ханом Ургаем и Фарида, на вороном коне, вооруженная клинком и двумя пистолями.
— Прости, Фарида! На смерть посылаю тебя. Но будь нашим послом, дозорщиком, ухитрителем. Ежли Ургай победит, требуй обещанное: триста возов медной руды, кошму, семь тыщ баранов. И помни — бараны нам вообще не потребны! Овцы — уловка, отвод глаз. Ты на погибель идешь за медь для пушек.
— Присмотри за моим Соломоном, — попросила Фарида, смутясь.
— Не обидим шинкаря зазря, — великодушно пообещал Меркульев.
— Знахарка наворожила мне соперницу.
— Господи, да кому нужен твой мосол? — передернулся атаман.
— Сопернице твоей я ноги переломаю, — шутя напророчила Дарья.
Меркульев обнял Фариду на прощание, как дочь. Он ласково похлопал ее по спине тяжелой, горячей ладонью. Шлепнул по заднице.
— Не можно так! Меня любить не станут! — засмеялась Фарида.
— А я и не хочу, чтобы там тебя любили! — погрозил пальцем атаман.
Дарья вспомнила Насиму, всплакнула. Загубили одну хорошую девку, посылаем вторую черту в пасть. Фарида заметила слезы Дарьи, у самой задрожали губы. А плакать при казаках нельзя, снимут с похода.
— Поплачу в степи, — успокаивала Фарида сама себя.
— Ты вернешься, Фарида! — крикнул Федоска, впервые в жизни выговаривая букву «р».
— Твои бы речи да богу навстречу, — погладила сынка Дарья.
Фарида прыгнула на коня. Заплясал жеребец по-звериному, замотал головой, рвется в бег.
— Казаки живут отчаянно! — крикнул атаман.
— Умирают весело! — ответила Фарида.
И ушел ордынский отрядик за брод, поскакал в степь навстречу тревожной неизвестности. Казачки и дети махали им вслед. Все вспоминали любимицу Насиму. Все жалели Фариду.
— Пошто на смерть направил девку? — удрученно спросила Дарья.
— Такова уж моя судьба: посылать людей на смерть, на муки, на славу! Посылать на победы! На борьбу за казацкий Яик, за Русь!
В успех задуманного наскока никто не верил. На Меркульева и Скоблова смотрели, будто на спятивших с ума.
— Мурзу победить не так просто, — вздохнул Микита Бугай.
— Он перебьет энти три десятка за миг, пей мочу кобыл! — поддержал его Устин.
— С коих пор вы стали жалеть ордынцев? —дивился Герасим Добряк.
— А Фарида?
— И Фарида татарка. Даже хуже: татарка, обнюханная торгашом! Ха-ха!
— Не собирай сплетни-то, как баба.
— Даю на отрубление ухо, — начал было Гришка Злыдень, но его оборвали грубо...
— У тя ухо уже один раз отрубили!
— Я умру от горя, если Фарида погибнет! — писклявил шинкарь.
— Что ж ты не умер, когда мы у твоей Сары отрубили башку? — съязвил Емельян Рябой.
Больше всех шумел у брода Овсей. Он залез на укреп, размахивал длинными руками:
— Допустим, братья, что Ургай одолеет Мурзу. И вот он снова, предположим, станет правителем орды. Хан тогда почувствует силу и власть. Он сразу же изменит свое отношение к Фариде, к прежним обещаниям. С какой стати отдаст от нам семь тыщ баранов? Не висит же сабля над головой, можно не торопиться. Токмо молитва моя может спасти Фариду!
— Фарида-то не крещена, Овсей!
— Молись, молись, Овсей!
— Не смейтесь над святым! Помните, он ветер нам вымолил при поджоге степи? — заступился за расстригу Балда.
— Все победы казаков Яика от моих молений! Пора мне кошт увеличить! Давайте, казаки, договоримся... Ежли Фарида вернется моими молитвами, вы мне ставите каждый месяц по бочке вина! За счет казны войсковой. И так — двенадцать лет подряд!
— Один год! — начал торговаться Меркульев.
— Соглашайся, Овсей! — шепнул расстриге Федька Монах.
— Два года! — сбавил, но еще спорил святой.
— Один год! — неумолимо повторил атаман.
— Согласен! Я сотворю чудо, верну вам Фариду! Сказано в писании священном: «Все уклонились, сделались равно непотребными. Нет делающего добро, нет ни одного!»
— Ежли Фарида не вернется, я тя заклюю! — угрозил расстриге Герасим Добряк.
Меркульев в молитвы Овсея не верил, но верил его поразительному везению. Иногда атаман даже сомневался в себе. Мол, вдруг Овсей все-таки общается с богом. Почему же все его молитвы исполняются? Почему же иногда расстрига отказывается вершить молитвы? Он умеет чуять беду? Он чует и удачу! За Фариду даже и двенадцать бочек вина не жалко. Лишь бы не ошибся Овсей! Да и не можно жить священнику на нищенском коште. Весточки от Фариды ждали с нетерпением и опаской. У татарки с собой взято было три ястреба-кречета.
И прилетел через семь дней первый ястреб. Катился бурей на восток хан Ургай. Было с ним уже сорок тысяч воинов. Фарида рубилась в битвах рядом с ханом. Спасла его однажды от злой сабли одолителя выстрелом из пистоля.
Вернулся в казацкие руки доброй вестью и второй сокол. Узнал Меркульев, что Мурза-самозванец еле ноги унес в горы с тремя сотнями. Хан Ургай согласился отдать казакам кошму и руду, а баранов жалеет. Вместо семи обещает плутовато всего три тысячи. На камни, к счастью, хан щедр. Дает сто возов руды. Фарида угрожает, торгуется.
Третий кречет радостью с неба воссиял, золотой звездой упал. Ведет Фарида караван: сто сорок возов медной руды, тысячу овец, девять подвод с кошмой верблюжьей. Исполнил свое слово Ургай. Правда, к броду пришло в стаде всего пятьсот баранов.
— Был точно тьма баран! Одного овечку волки грыз! Другой мерлушка сдох от печаль. Третий курдюк мой на костре жарил! И кой-какой утеклец обратно! — объяснял лукаво и весело ордынский пастух-перегонщик.
Меркульев ликовал. Есть медная руда для пушек. Кузнец Кузьма и Егорий обещали лить добротно орудия и короткоствольные ядрометательные страхилы из железной руды. Но железные пушки и ядрометы огненные у них разваливаются после двух-трех выстрелов. Бывает, что и с первого заряда взрываются. Прошке Лаптеву голову недавно оторвало. Да и у Федьки Монаха разлетелась пищаль, излаженная Егорием. Кузнец клянется, что дело пойдет с пуском новых, укрупненных домниц. Но уверенности нет пока и в домницах. Главенствует на войне красное литье. Особливо хороша колокольная медь с серебром. А ордынская руда содержит в себе много серебра. И даже несколько доль золота. Крепость этой меди необычайная. Стволы выдерживают тройной заряд пороха. Велика и неотразима у них убойная сила. На камне медь чуточку хуже. И не пробьешься к ней в горы через башкирцев и заслоны московитян. А пробьешься, добудешь руду — опять беда: не можно вывезти. Отрезан Яик от Каменного Пояса. Бог оторвал от великого горного хребта и бросил к реке казачьей токмо один ломоть: Магнит-гору. Да и та без удобности!
Кузьма и Егорий пророчат рудной горе великое! Да из кликушества и даже божеского прозрения не отольешь пушки. К тому же далековато Магнит-гора от казацкого городка. Илья Коровин, кузнец и Хорунжий с полком тридцать два солнца в походе утеряли, а притащили токмо тридцать лодок железных глыб. Фарида одна-одинешенька в степь с ордынцами уходила, а приволокла девять подвод с кошмой, полтысячи овец и сто сорок возов медной руды. От кого же очевиднее польза? Кто же для Яика принес боле добра?
Потому и кланялись все с рушниками Фариде, звали ласково в гости. Не менее знаменитым был в эти дни и Бориска — сын кузнеца. Он за три дня расписал белый простенок шинка картиной страшного суда. Никто не ведал, что он малюет. Художник рогожами прикрывал нарисованное. На четвертый день при огромном скоплении народа Овсей торжественно снял рогожи. Тишина воцарилась. На суде страшном грешники мучаются по левую сторону, праведники ликуют — по правую. Но очень уж мало праведников. Однако все казаки и бабы начали искать себя среди святых. Первым крякнул довольно Меркульев: себя узрел! В толпе начали раздаваться возгласы радости и рыки гнева. Под ликом Саваофа угадывался умерший гусляр Ярила. Аксинья с Гринькой опять предстали в облике богоматери с младенцем. Лукерья — мать Бориски — ангелом парила. Насима и Дарья стояли в белых шалях рядом с богородицей. Тонконогая зеленоглазая Дуняша свечи в раю зажигала. Соломон, Фарида и Овсей вино из бочки разливали, угощали праведников. Илья Коровин готовил пищу для святых: жарил на вертеле барана. Ульянка Яковлева пеленки стирала для божьего сына. Охрим читал книгу спасителя Руси Авраамия Палицына. Марья Телегина корову в рай на верви приволокла. Матвей Москвин переписывал казаков гусиным пером, дабы с них подати взымать в казну бога. Егорий устанавливал пушку о двенадцати стволах для защиты райской тверди. Меркульев указывал праведникам места, бо некоторые толпились глупо. Хорунжий, с саблей, в шеломе позолоченном, охранял вход в рай. Есаулы Василь Скворцов, Тимофей Смеющев и Федул Скоблов дыбу для допроса праведников готовили. Без дыбы не покаются в грехах. И над всем этим благолепием парил на огромных белых крыльях архангел — Ермошка.
— Дарья, Дуняша свечки запаляет, я в почтительности. ...Остальные глупости легко простительны, — глянул с одобрением Меркульев на юного художника.
— Господи! А меня-то почему там нет? Чем я хуже Марьи Телегиной? — горько заплакала Нюрка Коровина.
«Надобно заплатить мазилке, дабы и меня рядом с богом нарисовал. На худой конец, уж возле коровы Марьи Телегиной. Там место свободное!» — подумал Тихон Суедов.
— А хде я? Хде я, в бога-бухгая мать? — гудел краснорожий Микита Бугай.
— Не туды зырки навостряешь! Чаво ищешь себя в раю праведном? Горишь ты синим огнем в аду!
— А я за какие-такие безобразия оказался в котле со смолой? Дни и ночи у вас в селитроварне горю, пей мочу кобыл! У меня на этом свете ад. Хучь бы на том дали роздых!
— Нешто у меня такое страхолюдное рыло? — cпросил Герасим Добряк.
— Не, не такое! Еще уродней!
— Спасибушки, утешил!
— А Зойка Поганкина в гольном неприличии. Хи-хи! намалевана в точности: кости, обтянутые кожей, без титек!
— Энто поклеп! Клевета на казаков, на обчество! — возмущался Силантий Собакин.
...Картина ада была страшна и потрясающа. Лица злодеев, чертей и мучеников озарялись красными бликами карающего огня. Все они были пронзительно точны и похожи, казались живыми. Ощущались даже их движения, слышались вопли. И шибал в нос смрадный запах горелого человечьего мяса, угарной смолы. Силантий Собакин и Тихон Суедов грызли друг друга в костре кривыми клыками. Гришка Злыдень, Федька Монах и Устин Усатый кипели в одном котле. Гунайка и Вошка Белоносов лизали своими длинными языками волосатый зад дьявола. Зоиду Поганкину черти облили дегтем, вываляли в перьях и обвешали дохлыми кошками. Лисентия Горшкова держали какие-то чудища на зубьях вил. Верее два коршуна очи выклевывали. Остапа Сороку змея подколодная душила. А жуткими чертями в аду были Герасим Добряк, Емельян Рябой, Клим Верблюд, Милослав Квашня, Демьян Задира, Гаврила Козодой, Богдан Обдирала, Касьян Людоед. Дозорщик Платон Грибов висел на перекладине, поддетый железным крюком под правое ребро. Пытал вражину самый рослый черт с ликом... Меркульева. Как же так? Мер-ульев в раю! Меркульев в аду!
— Не пойму! Черт я или святой! — поднял брови атаман.
— Это ваш двойник. А вы — святой! — схитрил Бориска.
— Не приставайте, казаки! Це иносказание, вымысел, намеки образные! —пытался успокоить народ Охрим.
— Чуждо сие для честных людей! Не надобно такое Простому народу! И кощунственно! Я, к примеру, — в котле! А у Марьи Телегиной даже корова в раю! — брызгал слюной Собакин.
— Бей праведников! — бросил клич Герасим Добряк.
— Разойдись! — пытался навести порядок атаман. Но драка началась. «Черти» и «мученики» с яростью набросились на святых. И колья в ход пошли, и камни. «Праведники» отбивались кулаками, дубьем и грязной бранью. Меркульев не дрался, отошел в сторону. Он с любопытством наблюдал за побоищем. Вот Нюрка Коровина вырвала клок волос у Марьи Телегиной. Марья сильным ударом опрокинула подругу в грязную лыву. А ведь на защите брода эти бабы поднялись в глазах атамана до высот величия. Почему же человек то велик, то ничтожен, суетен?
— Какой смысл в этой дурацкой потасовке? — спросил Меркульев.
— В этой стычке смысла больше, чем было его в бою за брод. В бою, которым ты руководил! — ответил Охрим.
— Если бы я стал правителем мира, я бы повелел казнить в первый же день всех художников.
— Бодливой коровке бог рога не дает.
— Я шуткую, Охрим. А ты всурьез! Да и Бориска — стервец!
— Почему?
— Что ты знаешь? Дружок мазилки Ермошка червонцы драл с тех, кто в рай помещен! Марья Телегина попросилась в рай с любимой коровой Зорькой. Это ей обошлось в сто золотых! По-моему, и моя Дарья заплатила хорошо. Слышал я краем уха их шепот. Нюрка Коровина поскаредничала, отказалась платить. И в рай, как видишь, не попала! А больше всех за эту картину выложил золота Соломон. Дабы казаков остротой тянуло в шинок. Изобрел приманку. А мазня — обман!
— Ты возводишь поклеп на мальчишек, атаман!
— Попытай их сам, Охрим.
...Толмач подошел к Бориске и Ермошке. Они стояли в обнимку, следили за потасовкой, кричали. На Охрима мальчишки долго не обращали внимания. Бориска первым почувствовал его пристальный взгляд.
— Что, дед Охрим? Понравился мой «Страшный суд»?
— Понравился.
— Дал бы десяток золотых нам за образ свой в раю, — бросил небрежно Ермошка.
— Так вы плату сдирали с казаков за рай?
— Нет! — махнул рукой Бориска.
— Как нет? А за корову сколько взяли с Марьи Телегиной?
— Это не я. Ермошка сорвал с нее сто золотых.
— Но корову в рай протащил кистью ты?
— Лучше уж корову, чем плохого человека.
— Скажи честно: кого за деньги в раю поместил? Дарью? Меркульева?
— Неправда, дед Охрим! Задаром я их там наляпал. И Марью Телегину задаром. Сто золотых мы с Ермошкой за корову взяли. Всех бесплатно я рисовал, кроме одного...
— Кто за плату в рай пролез?
— Шинкарь!
— Продаешь свою кисть шинкарям и богачам, не станешь художником! — клевал зло Охрим мальчишку.
— Валяй, дед, мимо! А то я тебя самолично перетащу в ад! — запетушился нахальный Ермошка.
В станице сирота Ермошка после похода на Магнит-гору считался взрослым казаком, поэтому он мог говорить на равных с любым есаулом и атаманом. Да и толмач у казаков Яика — не самый почетный человек по умению. Уважают хорошего кузнеца, пушкаря, солевара, порохомеса, тачателя сапог, пимоката, бондаря... Дед Охрим глянул на Ермошку презрительно, сплюнул и отошел. Драка затихла. «Черти», «мученики» и «праведники» выглядели одинаково: рожи побиты, в синяках и ссадинах. По этой причине, видимо, казаки ширились и завалились гурьбой в шинок.
Но Соломон был недоволен. Казалось, много народу в шинке, тесно. Да ведь всего-то двадцать-тридцать казаков из городка пьют вино. А остальные почитают зелье пакостью. Токмо по великим праздникам поднимают чарку.
Цветь девятнадцатая
— Эй, в яме!
— Что? Ктось энто?
— Зойка, энто я!
— Ты, Остап?
— Ну!
— А я тебя не узнала по голосу.
— По приметам — к богатству.
— Богатейничай. Ты сегодня сторожевым?
— Ни! Сторожевой Балда.
— Спит? Пьяный?
— Храпит. Хмельной.
— А ты меня пожалел, Остапушка?
— Ни! Полюбопытствовал.
— Чо тути щекотного?
— Вонь у тебя жуткая в яме.
— Герасим Добряк дохлых крыс и удавленных кошек под решетку каждый день бросает. Ермошка уронил убитого кобеля. Бабы выплескивают помои. Токмо Вошка Белоносов и Гунайка Сударев дали мне хлеба.
— Ты отодвинься малость от гнилого трупья.
— Не можнучи! Дарья Меркульева мне ноги березовым поленом сломила. Одну руку Устин Усатый совсем вывернул из плеча. У меня околелость и недвижность.
— Так ить за тяжкие преступы, Зойка.
— Поклеп! Я свята, аки богородица! Навет!
— Как навет? Разве ты не травила гусляра Ярилу?
— Кому ты веришь, Остап? Для чего мне было морить энтого старца? И где бы я достала яду? Знахарка терпеть меня не могет. Она и оговорила меня, ведьма.
— Горбуна-мужа ты ж убила.
— То ради тебя, Остап. И бил он меня по-зверски. Я тебя люблю.
— Ты с грекой снюхалась, мне изменяла.
— Не смеши меня, Остап! Разве можно обниматься с колючим татарником? Разве можно нежиться с мертвым? Соломон — энто дохлый кобель!
— Но у тебя брат — царский дозорщик!
— Откуда я знала, что мой родной братец стал московитянским соглядатаем? Думала, он просто обманщик. Гуслярам всегда бросают за песни много золота.
— Твой братец вырвал цепь и утек из подземелья Меркульева. Два дня за ним гонялись по степи три полка.
— Поймали?
— Ни, как в воду канул.
— Какой же он мне брат? Сам трусливо сбежал, а меня, безвинную, бросил на муки.
— Неуж на тебе клевета?
— Оговор! Спаси меня, Остапушка-лапушка. Я тебя завалю золотом. Братец мой найдет меня. А он выведал, где схоронена утайная казна. Мы с тобой убьем моего брата. Завладеем казной. Да и мой схорон богат. Семь тыщ золотых. Пропадет золото.
— Не позарюсь на золото. А вот жалко, ежли ты безвинная.
— Истинный крест, безвинная!
— Лови, Зойка, аркан! Надень петлю под мышки, я тебя вытяну. Так, так, не суетись. И унесу я тебя к тетке. Она укроет тебя до весны. Не заглянет Меркульев в каждый подпол.
— Потише тяни! Ой-ой, больно!
— Терпи. С того света волоку.
— Ты бы, Остап, украл у шинкаря какую-либо вещицу. Подбросил бы ее до утра еще к энтой яме. Дабы на него упало подозрение. Будто он меня высвободил из-под стражи.
— Ладно. У Соломона зипун сушится на дворе. Пойду оторву застежку и подброшу к яме. Меркульев скор на расправу. За наветную застежку он сдерет заживо шкуру с торгаша.
Цветь двадцатая
Умерла та курица, что несла золотые яйца. Остожья ястребино охолодели, не укроешься и в сене. Скоро белые шмели закружатся, покроется река шугой, льдом. И тогда до зеленого цветеня не побывать вместе вольготно юницам и подросткам. На посиделках зимних они отираются в закоулках. Завсегда их грубо гонят. Там царствуют девки, что кровь с молоком, невесты. Там атаманствуют рослые парни-женихи!
А вся любовь первая, самая острая, до слез ночами думная, у тех, кому по тринадцать-четырнадцать лет. Дуняша Меркульева влюбилась в Ермошку во свои двенадцать зеленоглазых годков! Груня Коровина умирает по Хорунжему. Приходила она к нему, в ноги падала, горько плакала.
— Ты же дочка мне, Груня! Тебе всего пятнадцать рокив! А мне сорок пять! Одуванчик ты мой рыженький! Не гожусь я тебе в любови и в мужья. Через десять-тятнадцать лет буду я стариком седым...
— За десять лет счастия я и помереть согласная...
— Что ты ведаешь о счастье, Груня? Я в двенадцати странах побывал, а счастья не видел. Иди-ка домой, рыжик. И не плачь, утри слезы. Никому не скажу я про твою девчачью глупость.
Хорунжий-то промолчал, но Грунька рассказала про любовь свою полынную подружке Верке Собакиной. А подружка сама страдалица. Нравится ей безответно Остап Сорока. Почти все девоньки на станице обижены судьбой, несчастные. Малаша Оглодай тянется к Антипу Комару, как цветочек к солнцу. Лушка Хвостова на Матвея Москвина заглядывается, на женатого! С ума девчонки посходили, выбирают сердцем матерых казаков. А на своих одногодков не обращают внимания. Да и глупее юниц всегда, во веки веков, в этом возрасте подростки. Быстрее наливается и вызревает колосок девичий.
Горел и потрескивал весело в ночи последний костер осени. Луна блестела серебром с чернью, сеяла по реке рябую дорожку. Медный пастух над шинком грудь отважно выпячивал. Собаки лаяли, отпугивая от курятников нахальных лис. Колдунья-знахарка на свинье в степь ночную поехала. Бориска бросал в огонь хворост, смотрел на пляску оранжевых призраков. И видел он красных человечков, которые убивают друг друга. Облик чудищ вырисовывался, тела плясуний...
За Бориской наблюдали молча с опрокинутой рассохшейся на берегу лодки Груня Коровина, Варя Телегина, Лада Скоблова, Лапша Оля, Верка Собакина, Мокрида Суедова, Олеся Меркульева и маленькая Глашка-ордынка. По другую сторону огнища грелись, сидючи на бревне, Митяй Обжора, Прокопушка, Тараска Мучага, Андрюха Бугаенок, Гунайка Сударев, Вошка Белоносов и Ванька Балбес. Все заискивали перед Бориской, говорили с ним ласково. Картина «Страшного суда» на шинке никому не давала покоя, хотя святым там давно выкололи глаза, а у некоторых чертей оскоблили лики. Соломон строил новую харчевню, большую, просторную. И заказал шинкарь написать ужасы маслом внутри, дабы посетители могли пить, есть и любоваться «Страшным судом». Всем хотелось попасть на картину.
— Помести меня в котел, но токмо нарисуй! — просила Мокридушка.
— А меня рядком с Хорунжим, не важно где: в аду или в раю! — шептала Бориске Груня.
Не обращал никакого внимания на Бориску один Тарас. Он и сейчас смотрел в степь. Никак не мог оторвать глаза от ведьмы, скачущей на свинье.
— Поехала колдунья, — тихо произнес он.
— И куда она шастает по ночам? — певуче протянула Лада.
— Могилы разрывает. Хороводится со шкилетами.
— К нам ночью как-то шкилет стучал в ставень, — поведала Оля.
— В бурю шкилеты бесятся. Прыгают, костями гремят. Могут одинокого путника искусать до смерти.
— А петух прокукарекает на утро — падают шкилеты. Даже до своих могил не успевают добраться.
— Потому и много так в степи шкилетов, — согласилась Варька.
— Нашу заимку окружили как-то шкилеты ночью, — начал рассказывать Тараска Мучага. — Семь овец на базу порезали. Ломятся в дом, двери с петель срывают. А тятька пьяный, не могет нас оборонить топором. Матушка плачет, сестер моих сунула в подпол, приготовилась ко смерти. А я через сени под крышу залез. Зажег фитиль у полена с порохом, которым рыбу глушить. Зажег и бросил во двор. А сам петухом притворился и начал кукарекать: «Ку-ка-ре-ку! Ку-ку-ка-ре-ку!» Полено-то как бабахнет! Нечистая-то сила как бросится наутек! Аж забор повалила!
— Поди, медведь был? — спросил Прокопка.
— Неуж я не отличу медведя от шкилета? — обиделся Тараска.
— Обнаглели шкилеты!
— Хоть из дому не выходи ночью!
— Того и гляди вцепятся в горло.
— У Овсея бочку вина украли, укатили в степь.
— И вино пьют, и детей грудных едят!
— Мальчиков или девочек?
— Предпочитают девочек. Девочки размягчают у них кости.
— Ужасть-то какая!
— А колдунья, говорят, ест мальчишек!
— Ведьма, знамо, грызет мальчишек. Гриньку-то у Аксиньи она сожрала. Притворилась свиньей и съела.
— Но зачем же все-таки колдунья в степь на борове ездит?
— Я знаю! — сказала Верка Собакина. — В лунные ночи ведьмы устраивают шабаш. Оборачиваются они прекрасными девами. Диавол их раздевает. И пляшут они голыше с чертями. А черти хихикают и дергают их за титьки!
— Ты видела, што ли?
— Люди знающие говорят...
— Глупости! — забарабанила пальцами по лодке Олеська. — Глупости! Дунька наша тож ездила с колдуньей ночью в степь...
— На чем ездила?
— На свинье! Боров-то здоровый у знахарки. Вдвоем садились они и ездили на Урочище. Никаких шабашей там нет. Ищет хряк коренья целебные.
— И не убоялась Дунька?
— Чего ей страшиться?
— Ведьма всегда ведьма. Отдала бы вдруг Дуньку на съедение шкилету. Али поджарила бы на костре.
— Она при колдовстве зажаривает сердце петуха. И Дуняха уже почти все ее тайны проведала. Умеет варить яды, зелья, снадобья целебные и приворотные...
— И колдовать научилась?
— Постигла ворожбу и колдовство.
«Приворожила бы ко мне Хорунжего!» — подумала грустно Груня.
— А я не верю! — плюнул в костер Гунайка.
— Чему не веришь?
— Дуньке твоей не верю!
— С какой стати?
— Кто с ведьмой водится, тот сам нечистью становится!
— Правильно! — поддержала его Мокридушка. — И твою Дуньку диавол разболокает до охальной гольности. И она пляшет с чертями нагишом!
— Может, и ее черти за титьки дергают? — ехидно прищурилась Олеська.
— Дергают!
— Хи-хи! Так у нее ж сисек-то еще нет.
В усадьбе Меркульева послышался шум, крики, яростный лай кобелей, визги. Все замолчали, повернули головы, смотрели с настороженным ожиданием в сторону атаманова дома. Лунные сумерки зыбки. Но Олеська заметила, как над забором у скотного база метнулась тень. Неужели к ним лез вор и злодей? Наверно, Гришка Злыдень овечку воровал да нарвался на волкодавов. А может, царский дозорщик, который удрал из подземелья? Много лихих людей. Черная тень двигалась от меркульевской усадьбы прямо к костру у берега реки. Прокоп вытащил из-за пояса пистоль. Тараска вооружился дубиной. Андрюха Бугаенок обнажил клинок...
— Стреляй! — торопил Гунайка Прокопа.
— Я вам выстрелю! — пригрозил Ермошка, подходя к друзьям.
Легкий зипун у него болтался клочьями, из штанов на заду был вырван клок. Он смутился, увидев девчонок, пытался прикрыть рукой зад, оголенный и окровавленный укусами злых собак. Искромсаны были у него клыками волкодавов и руки.
— Что случилось? — дрогнул голос Олеськи.
— Я думал, что ты дома — полез через тын. А у вас кто-то пустил кобелей с цепи. Еле от бешеных отбился. Одного зверюгу придушил. Сунул ему руку в пасть. А второй волкодав меня одолел. Схватил через ворот зипуна за горло. Был бы я растерзанным, други, ежли бы не Дунька. Она выскочила, зарубила собаку топором. Не пужайтесь, что я весь в крови. Энто кровь кобеля!
— Ты не ходи ко мне, Ермоша! Никогда не ходи! Не надо! — поникла Олеська, закрыв лицо ладонями.
— Я Ермошу люблю! — крикнула Глашка.
Девчонки захохотали. Ордынка прижималась щекой к окровавленному заду Ермошки. Из лунной зыби к огню выскочила Дуняша. Бориска бросил в костер охапку хвороста. У Дуни слезы олененка на глазах.
— Отец волкодавов пустил с цепи!
— На меня? —удивился весело Ермошка, разглядывая большой клок черных волос, вырванных у кобеля.
— Сохрани, — посоветовал Прокоп.
— Сохраню. И продам когда-нибудь за три золотых... Скажу, что энто клок из бороды Исуса Христа.
Цветь двадцать первая
Ударит копытами полк Хорунжего у Яицкого городка — поднимутся волны у моря синего. Сверкнет молния над землей казацкой — прогремит гроза над тремя странами. Велик Яик воинской силой. Да комар, говорят, не боится свирепого буйвола. Белый свет не могутностью окован, а опутан обманом. Гонялись сотни казачьи озверело по степи за царским дозорщиком, который вырвал якобы прикол с цепью в подземелье и ушел в ночь от Меркульева. Челны дозорные две недели рыскали по Яику оскаленно. Охотники-следопыты нырнули в леса с чуткими на нюх собаками. Казаки оба рукава устья перекрыли цепями и засадами. Триста золотых объявили с дувана за поимку слепого гусляра.
А Платон Грибов не убегал, да и не мог скрыться. Это хитрый Меркульев и есаулы его били в золотое блюдо обманную тревогу. Посылали они в погоню за соглядатаем царским один полк за другим. Снаряжали на поиск челны, зверобоев с лайками, волкодавами и гончими.
— Потребно глядеть уперед на сто лет! — говорил Хорунжему Меркульев.
— Для чего?
— На всякий случай! Не можно знать никому о пытках и казни дозорщика. Пустим убедительно слух, будто он вырвал цепь и утек! Бросим казачество на поиски. Пущай потешатся, разомнут кости.
— А ить вправду. Казаки потребуют пытку на дуване. А нам не можно выводить к народу дозорщика. Он же про утайную казну нашу поведает всем!
— Ты страшно сообразительный, догадливый! — улыбнулся Меркульев.
Конники борзо по ковылям летали, мерзли в осенних ночах. Челны с казаками в камышах таились, пищали понапрасну щетинились. Мальчишки все кустарники и пещеры облазили. Всем хотелось поймать вражину. Всем хотелось получить золотые! А царский соглядатай, дьяк сыскного приказа, висел в подземелии Меркульева, поддетый железным крюком под правое ребро. Руки у него были выкручены. На ногах колодки, на обнаженном теле ни одного живого места!
— Печень проткнул крюком, не выживу! — прохрипел Платон Грибов.
— Живыми не сходят с крюка, — холодно блеснул глазом Хорунжий.
Матвей Москвин ходил браво с гусиным пером за ухом. Илья Коровин, зевая, распалял костерок. Кузьма нагревал клещи, дабы вырвать у злодея ребра раскаленным железом. Богудай Телегин плавил в тигле пули. Залить огонь свинцовый можно и в уши, и в рот. По заслугам, провинностям и пакостям.
— За мою смерть дьяк Артамонов шкуру живьем с вас сдерет! — пробовал угрожать царский дозорщик.
— А кто узнает, что мы тебя казним? Объявили мы, что ты вырвал оковы, сбежал! Три полка тебя уже ищут. Четыреста лодок рыскают по реке. Охотники с псами бегают по лесам. Награда велика за твою голову — триста золотых!
— Коварство. Узнаю тебя, Меркульев.
— Ты проведал, Платон, где мы схоронили утайную казачью казну?
— Нет, не успел. Знаю примерно: двенадцать бочек золотых — на Гумбейке. Кувшин с драгоценными камнями — на речке Янгельке. Недалеко от Магнит-горы.
— У тебя есть сообщники?
— Сожалею, но нет помощников.
— А сестра твоя, Зойка Поганкина?
— Она хищная и подлая баба. Если бы я узнал точно и сказал ей, где золото, она бы убила меня. И похитила бы казну.
— Ярилу-гусляра она уморила зельем?
— Нет, это я воспользовался ее зельем. Мешал мне Ярила.
— Ты отравил величайшего певца! Казацкого Гомера! — подскочил с кулаками к дозорщику Охрим.
— Кого? Кого? — переспросил Грибов.
— Гомера! Бояна!
— Не слыхивал про таких злодеев.
— Не мельтешись, — отодвинул Охрима атаман.
— Он гордится тем, что не знает Гомера и Бояна! — подбоченился толмач.
— Предположим, и я не знаю твоего Гомера. И не мешай, ради бога! Кто тебя к нам подослал? — обратился Меркульев к мученику.
— Дьяк Тулупов из Астрахани. Дьяк московского сыска Артамонов! Патриарх! Царь! Вера и совесть! Русь великая!
— Разве мы не Русь? — выпятил костлявую грудь Охрим.
— Вы сонмище кровоядцев! — презрительно глянул дьяк.
— Врешь! Мы — казацкая республикия! Историкам древним известны сии правления народные. На Руси до нас была токмо одна подобная земля — Новеград. Мы существуем сто пятьдесят с лишним лет памятно. Со времени великого князя Ивана. Даже раньше! Вызревали республикии и на Дону, и в Запорожье. Но они не состоялись. Остановились на уровне вольницы. Да и Московия давит на Дон. Польша печатно владеет Запорожьем. А Яик покамест сам по себе. У нас выборная власть. Свое государство, войско, торговля, ремесла. Мы сами отвоевали для себя свободу и землю. У Московии мы не взяли и пяди. На что же зарятся бояре и царь?
— Вы русичи, христиане. Все, что вы завоевали, принадлежит Руси!
— Руси, но не Московии! — тряхнул раскаленными кузнечными клещами Кузьма.
— Без великого единства Русь сгинет. Вспомните татарское нашествие, смуту, — истекал кровью Грибов. — Вы сами по себе! Но Русь окружила вас. Полстолетия почти минуло со времен Ермака. Уже поседели те, кто родился в русской Сибири. А вы все еще сами по себе. Но через пять-десять лет полки стрельцов сядут в устье Яика с пушками. У полковника Прохора Соломина в Астрахани готовы к походу на вас тридцать кораблей. Мы скоро возьмем вас за горло. Лучше сдайте Москве утайную казну. И соединитесь с нами добровольно. Обещаю вам великие прощения и милости.
— Нас потребно прощать? — удивился Меркульев.
— Ваши казаки грабили Московию при смуте.
— Наши казаки спасли Русь и Московию от поляков. Я и Хорунжий воевали у Пожарского! Не потребно нам прощение. А за тех, кто воровал, мы не в ответе. Нам неизвестны имена разбойников. Да и сколь годов минуло! Они уж, поди, все померли иль в набегах.
— Вы укрываете утеклецов.
— Укрываем. Но токмо казаков. А утеклецы, подобные Ваське Гулевому, нам не нужны. Можем выдать его хоть султану турецкому! Никто не возьмет этого пьяницу и вора. Настоящие казаки на Яике — крепкие, домовитые! Люди честные!
— Где это вы, люди честные, взяли двенадцать бочек золота? А кувшин золотой с кольцами и драгоценными камнями?
— Накопили за века.
— Награбили, наворовали!
— Нет, Грибов. Нам одна рыба дает в год полбочки золота!
— И рыба вам не принадлежит!
— Ты обнаглел, дьяк. Оказывается, и рыба в море — добро Москвы!
— Повторяю: сдайте золото в царскую казну, соединяйтесь с нами.
— К Московии мы можем прильнуть и без твоего рыла. Присоединимся, ежли царь даст нам уважительную грамоту...
— Какую грамоту, скоты? — с бульканьем и сипом в горле вопросил подвешенный на крюк.
Меркульев ударил Грибова пинком в междуножье. Дьяк обмер, дернулся и почернел. Крюк вонзился ему под ребро еще глубже. Василь Скворцов плеснул вражине водой из лоханки в лицо. Платон открыл очумелые глаза, но понимал происходящее плохо. Атаман объяснил, будто бы ему:
— Ежли царь даст грамоту, что все неизменно останется на Яике... Грамотой одарит с печатью, что податей не будут брать с казаков во веки веков, тогдась присоединимся. Но казну свою утайную никогда не отдадим. А за царскую грамоту обяжемся Русь защищать от хайсацкой орды.
— Русь от орды и кызылбашей мы и без царской грамотки заслоняем. Ходим на султана войной без повеления Московии, — заметил недовольно Хорунжий.
— Не можно с Московией соединяться! — вскипел на атамана Охрим. — Мы загубим последнюю на Руси республикию!
Меркульев резко повернулся к толмачу, взял его легонько за грудки:
— Заткнись, лысый сморчок! И катись к вонючему хорьку со своей республикией. Нам потребно дать народу перемогу, постоянство, хлеб, мясо, вольготность и богатство. Каким словом это все будет называться — меня не чешет! Ежли будешь нам мешать, мы разобьем вдребезги твою двудвенадцатиязычную башку. Собакин уже пробовал в твоей республикии сделать всех равными. Все делили поровну. И сколько детей умерло с голоду?
— Прав атаман! Твоя республикия хороша на один день и токмо для голутвы, нищих и лентяев, — поддержал Меркульева кузнец. — А богатство созидается трудом.
— Потому на тебя покручники семь потов проливают, — въедливо вставил Охрим.
— Я сам всю жизнь горю у горна. И то, что заработал горбом, не отдам никому! — помрачнел кузнец. — Я вилы, косы, серпы и сабли делаю. А ты вот треплешься на сорока языках заморских, а пользы не принес и на полтину земле казачьей. Ты и есть трутень!
— Дозорщик-то сдохнет скоро, — оторвал от спора есаулов Тимофей Смеющев.
Охрим продолжал ворчать. Он подходил то к одному, то к другому, искал сочувствия.
— Зачем нам, други, уважительная грамота? Сие позорно и опасно. Гибелью обернется, если даже останется сначала все неизменным. Цари постепенно уничтожат наше выборное управление. Нам надобно гордиться! Единственная на Руси республикия!
Но толмача никто не слушал. Да и что говорить о будущем...
— Отстань! — отпихнул Хорунжий Охрима. Меркульев взял у Кузьмы раскаленные клещи, прожег левый бок у дозорщика. Начал выламывать ему ребра.
— А смрад через подпол не попадает в избу? — спросил кузнец.
— Нет, тяга всегда в одну сторону, к реке.
Умирающий на крюке дьяк рыкнул, застонал булькающе.
— Признавайся, кто у тя сообщник? — снова начал допрос Меркульев.
— Нет сообщника! Нет же, господи!
— С кем передавал доносы в Астрахань?
— Единожды сестра Зоида увезла. Вдругорядь — Василь Гулевой. Но они не ведали о спрятанной в посылке сказке... Я передавал с ними для родичей комки клея целебного из ульев пчелиных. А в слепки прятал писульки.
— Почему не подошел к Соломону? Он послан был дьяком Тулуповым к тебе.
— Прознал, что ты его пытал на дыбе в этом подземелий.
— От кого прознал?
— Подслушал случайно. Уснул под лодкой на берегу реки. А туда пришла твоя дочка Олеська с Ермошкой. Ах, будь он проклят этот Ермошка! Из-за него я попал на крюк!
— Ошибаешься, Платон. Мы бы тебя скрутили и без Ермошки.
— Врешь, Меркульев. Твоя взяла, но влип я глупо, на Магнит-горе.
— Нет, не случайно ты поддет на крюк, Грибов. Не Ермошка тебя изобличил. У нас свой дозорщик в Московии. Вот он-то и сообщил нам о тебе!
— Не поверю.
— Зазря не поверишь.
— Назови своего соглядатая, Меркульев. Мне ж помирать. Не опасен я для него. Любопытно узнать перед смертью о таком дьявольском ухищрении... Назови, Христа ради...
— Могу и назвать: Сенька Князев — наш человек в Московии.
— Казначей и хранитель библиотеки у князя Голицына?
— Он самый!
— Господи!
— Сенька — мой родной внук! — оживился хвастливо Охрим.
— Вот теперь ты меня убил, Меркульев! — сник Платон Грибов.
— А твоя сестра Зоида сбежала из ямы, — сказал будто бы между прочим атаман.
— Она шустрая.
— Но у нее переломаны обе ноги. Кто ж ее спас? Наверное, у тебя все-таки есть сообщник.
— Если бы сообщник был, я бы его не выдал. Но не было у меня помогателя, Меркульев. А Зоиду спас ее сын Егорка.
— Егорку пристрелили, как собаку, еще на Магнит-горе.
— Тогда шинкарь. Она с ним сожительница.
Меркульев и Хорунжий переглянулись. У ямы нашли застежку с кафтана шинкаря. Придется вздернуть Соломона на дыбу. Однако сие не к спеху. Можно несколько дней понаблюдать за шинком. И Фарида не продаст казацкий Яик. Надо с ней поговорить. Пока что главное — дозорщик. Что можно из него еще вытянуть?
Атаман подал Телегину условный знак. Богудай снял Грибова с железного крюка. Илья высвободил ему от веревок руки, усадил на землю, прислонив спиной к бочке. Но дьяк и пошевельнуться не мог.
— Уж не помиловать ли ты его собрался, атаман? — спросил Охрим.
Василь Скворцов бросил в костер поленья.
«Вот он где страшный суд!» — подумал Тимофей Смеющев.
— Сдохнет скоро он, брюхо-то пропорото! — успокоил Охрима Хорунжий.
— Наша знахарка вылечит. Можем помиловать мы тебя, Грибов. Вернем к жизни. Напиши-ка донос дьяку Артамонову, что нет у нас никакой утайной казны. Мол, произошла оплошка, — подавал атаман дозорщику ковш с водой.
— Нет, Меркульев. Не обманешь ты меня. И не толкнешь на предательство. Ничего не стану я писать. Да и выкрутили вы мне руки. Вишь, даже ковш не могу взять. А все горит внутри. Сломили вы мне и позвоночник. Не к жизни меня готовите. Вот вам, выкусите! Кукиш!
— Царапни маленькую писульку, — начал уговаривать Грибова и Матвей Москвин.
— Не старайтесь, есаулы. Умру я честной смертью. Не токмо вы умеете умирать храбро.
— Свинец горячий в ухо залью, — заугрожал Телегин.
— Глаза вырви, свинец в уши залей, а я умру за Московию! Казак для меня — враг!
— Чем тебе насолили казаки?
— Вы ж побили всех моих родных, дом разграбили и сожгли при смуте.
— За смуту не мы в ответе, сколько можно повторять?
— Все равно ненавижу вас. Ненавижу тебя, Меркульев! Тебя, Хорунжий. Тебя, Илья Коровин! Тебя, Богудай Телегин! Тебя, проклятый республикиец Охрим!
— Тобой двигала ненависть?
— Да.
— Какую ожидал награду от царя?
— Дворянство.
— Мы выделим тебе в поместье больше — реку Яик! Поплывешь в куле до самого моря. И поклонишься к утру царю осетру!
— Вы даже причаститься перед смертью не даете. Душегубы!
— У нас нет батюшки-попа. Расстрига — не священник. Да и тебя нет! Ты вырвал цепь и сбежал! Тебя ищут по всему Яику!
— Будьте вы трижды прокляты!
Меркульев ухватил Грибова за волосы и бросил в костер лицом. Дьяк сыскного приказа нелепо извивался и горел. Но у него не было сил, чтобы перевернуться, выкатиться из огня.
— Воняет, — выдернул за ноги мертвого дозорщика из огня Охрим.
— Умер он отважно, по-казачьи! — пожал плечами Меркульев.
Кузьма вытащил из-за бочки куль. Дьяка сыскного приказа запихали в мешок, бросили туда пару камней, завязали и потащили по широкому подземному ходу реке.
— Земля тебе пухом, вода колыбелью! — усмехнулся Хорунжий.
— Поищи, дозорщик, двенадцать бочек золота! — посоветовал благожелательно атаман.
Илья Коровин и Кузьма раскачали куль и бросили его с обрыва через кусты шиповника в крутящийся черный омут.
Цветь двадцать вторая
В событиях — судьба. В замыслах — величие и мельтешение. И не зависит жизнь от задумок. Мысли за горами, а смерть за плечами. Собиралась вольница днем провожать в морской набег Нечая, а все рухнуло. Овсей на дуване воздевал руки над костром, крутил шеей кадыкастой:
— И вышел другой ангел из храма и воскликнул громким голосом к сидящему на облаке: «Пусти серп свой и пожни, потому что пришло время жатвы, ибо жатва на земле созрела!»
Но никто не слушал попа-расстригу, который вчера токмо пропил в шинке крест. Соломон просил пистоль у Овсея за вино. Но оружие расстрига не отдал. Ходит без креста, тщится читать проповеди. Да кому он потребен в таком мерзостном падении? На него и детишки не обращали внимания. Кому нужен крестопропивец?
Дозорный бил обломком оглобли по золотому блюду. Росла толпа у дувана. Грунька Коровина понеслась будить Хорунжего. Она ему белье стирает, варит борщи. Она, рыжеволосая юница, одна вхожа в страшный вертеп. У Хорунжего на стенах висят семь черепов. Боятся добрые люди заходить в злыдище.
Бориска пошел убыстренно за отцом в кузню. У Ермошки изба рядом с дуваном, он первым выскочил на зов тревоги. Атаман уже стоял у пушки. Конники с дозорных вышек то и дело подлетали к Меркульеву, сообщали новые подробности:
— На коня не садится, идет торопко пешим. Глазами зыркает ухищренно. Ряса на нем шита серебром и золотом. Венец каменьями изукрашен. Огромадный золотой крест на груди. Посох простой, ореховый. Под рясой телогрея меховая. Сапоги не стоптаны по-нищенскому. За спиной богатая котомка. За поясом токмо гаман с кресалом, огниво. А в руках книга — библия!
«Сколько же заплатили ногаям, чтобы они довезли его в кибитке и высадили прямо у городка?» — подумал атаман.
С бугра было видно, как из охолоделой, осенней степи шел прямо к воротам казацкой крепости низкорослый, худощавый батюшка. Казаки старые и бабы крестились. Ворона знахаркина возбужденно порхала, но не кричала слов пророческих и ругательских. А ночью столбы красные стояли на небе. Созвездие Лося перекосилось. Земля подрагивала так, что посуда звенела. Собаки выли жутко. Коровы мычали тревожно. Загорелась и взорвалась страшно селитроварня.
Батюшка прошел через весь Яицкий городок в сопровождении конников, толпы мальчишек и девчонок сопливых, стаи волкообразных собак. Тихон Суедов бросился к нему в ноги с полотенцем, уронил в грязь хлеб и соль. Знахарка-ведьма на борове верхом дорогу пересекла.
— Пей мочу кобыл! — поприветствовал с любовью священника Устин.
Гунайка Сударев юродствовал, следы пришельца целовал, Фекла Оглодаиха раздала все свое имущество соседям, думала — конец мира! Соломон сам нарисовал на северной стороне дегтем православный крест. Фарида закопала в схорон все золото.
— Спаси меня, Фаридуша! — умолял шинкарь.
— Поклянись, что женишься на мне! — зло сверкнула она ордынскими очами.
— Клянусь!
— Не верю! Ты путался с мразью: Зойкой Поганкиной!
— Опутала, зельем приворожила.
— Пей при мне вот это снадобье.
— А это не цикута, Фарида?
— Нет, приворотное зелье.
— Выпью с радостью на всю жизнь!
На подходе к атаманову камню Михай Балда постелил три ковра. Писарь Матвей Москвин бросил длинную дорожку, раскатал ее старательно. Бугаиха вышла с книгой святой в руках. Но воздымала она не евангелие, а сочинение Авраамия Палицына. Герасим Добряк впервые в своей благообразной жизни снял с головы папаху баранью, просыпав на землю семь тысяч вшей. А Хорунжий, напротив, пришел в своем позолоченном шеломе, в кольчуге, с булатной саблей.
Святой отец все зорко подмечал, но ошибся: принял за атамана Хорунжего. На дуване подошел он ближе к ему, а не к Меркульеву. Однако уверенности у пришельца не было. И в первую очередь он поклонился низко народу.
— Добро пожаловать, отец Лаврентий! — таким же почтительным поклоном ответил ему атаман.
— Мир и благодать сей земле! — скороговоркой выплеснул святой.
Было очевидно, что протопоп остолбенел, замигал растерянно подслеповатыми глазками. Его хитрое лисье лицо опростилось, выражало по-дурацки удивление и недоумение.
— Никто не знает, что ты идешь на Яик! — сказал ему на прощание патриарх.
«Откуда сей казак ведает мое имя? И кто он, бестия? Скорей всего это атаман Меркульев. А в шеломе — Хорунжий. Господи, все так!»
— Чуда! Чуда! — требовала толпа.
— Когда разрушены основания, что сделает праведник? — густоречно заговорил Лаврентий. — Но слова господни — слова чистые! Серебро, очищенное от земли в горниле, семь раз переплавленное!
Святой отец говорил долго, но почувствовал он сразу, что не покорить это сонмище дикарей даже самой прекрасной и возвышенной проповедью. Лаврентий умел произносить речи об одном, а думать о другом. Библейские мудрости вылетали из него сами, он же был занят своими мыслями, наблюдениями: «Вот стоит разбойник, застреливший славного Ляпунова. Да, это казак Емельян Рябой. Разве можно забыть это рыло, изрытое оспой? А рядом с ним злодей, который рубил саблей предводителя на куски. Как же его прозвище? В Разбойном приказе его упоминали недавно. Да, это Гришка Злыдень! О боже! С ними и Овсей! На боку у расстриги клинок, за поясом — пистоль. А мог бы уже стать митрополитом. Лаврентий и Овсей были друзьями с детства. И никогда не предавали они друг друга. Я ведь помог бежать ему из монастырского заточения. Помнит ли добро? Эх, Овсейка-Овсей! Правдолюбец-неудачник. Как же у него начинался разлад с церковью?»
Лаврентий читал проповедь, а сам вспоминал далекое...
...Юность и молодость. Чистые, святые порывы души. Венчался на царство в Москве Борис Годунов.
— Никто не будет в моем царстве нищ или беден! — уверял он бархатным рокотом народ.
— Второе пришествие! — заплакал тогда Овсейка, упав в ноги царю.
Звонкий восклик отрока потряс весь благочинный собор. И хлынули слезы у многих в тот час. Лавруша рыдал от счастья вместе с другом. Девицы стали падать в обморок. Седые воины-стрельцы протирали глаза. А дебелый Годунов клялся, держась за ворот рубашки:
— Сию последнюю разделю со всеми!
Митрополит взял Овсейку под опеку с тех пор. Царь его пригрел, приласкал. Но юнец влюбился в царскую дочь, красавицу Ксению. За то был изгнан безжалостно. Вспомнилось «Написание вкратце о царях московских...» Искусно пером выведен образ: «Царевна же Ксения, дщерь царя Бориса, девица сущи, отроковица чудного домышления, зелною красотою лепа, бела велми, ягодами румяна, червлена губами, очи имея черны, великы... бровми союзна, телом изобилна... писанию книжному навычна».
Сватал Ксению датский принц, да простудился он, умер. А позднее заточили красавицу в монастырь. Овсей вызволил ее с шайкой казаков, а она по щекам его отхлестала. И вернулась святая в келью. В опале был Овсей и при царе Шуйском, и при семибоярщине. А патриарх Филарет и вовсе отлучил его от церкви и предал анафеме. Родные сестры и братья Овсея умерли с голоду еще при Годунове. И никто из бояр не пытался разделить с ними последнюю рубашку. Верой не рухнул протопоп Овсей, но влез в дела мирские... Ушел в казачество. Но вот мы и встретились с тобой, друже!
Лаврентий читал проповедь, но не помнил, о чем он говорил. Он помнил то, о чем думал! И смотрел он только на Овсея! Казаки слушали святого отца без интереса, зевали, скребли свои лохматые затылки. И многие тоже думали о своем. Сегодня ночью они уйдут в морской поход с Нечаем. Новый священник для них — чужой. И в него нет веры! Овсей иногда делает чудеса. Помолится — и хлынет ливень. Помолится — подует ветер. Помолится — придет в бою перемога. А на что, мол, способен сей холеный поп?
— Чуда ждем! Покажи чудо! — заорала толпа.
— Явлю чудо! — согласился святой отец.
Лаврентий поднял библию, показал ее казакам, дал пощупать, полистать. Затем он подошел к полыхающему на дуване костру и сунул книгу в огонь. Сразу установилась тишина, хотя все пытались продвинуться ближе. Костер трещал, стрелял сырьем, обрызгивал землю искрами. Но библия не горела! И когда Лаврентий вытащил невредимую книгу из огня, народ упал на колени, начал молиться.
— Пошто обманываешь человеков? — спросил Охрим у пришельца. — Обложка библии из горного льна излажена, который не горит, знамо. Лукреций говорил...
— Изыди! Диавол глаголет твоими устами, старче! — прошипел в ответ Лаврентий. — И горный лен-асбет, промежду прочим, от бога на земле!
Меркульев приподнял толмача за шиворот и отбросил его далеко в сторону.
— Я тебе покажу Мокреция! Я Гомера из тебя выпотрошу! Я излажу из тебя чучело виршеплета Увидия!
— Гневливый муж не благообразен, — успокоил Лаврентий атамана. — А в старикашке том вредном скребется бес неверия. И не пойдет за ним народ!
Святой отец встал на атаманов камень, осенил толпу крестным знамением.
— Христиане! Вон тот гольноголовый старикашка глаголит, что нет бога! У него бог — Лукреций!
— Энто што ишо за Лукреций?
— Должно, лук грецкий! Наподобия ореха грецкого!
— Не, энто имя сатаны!
— Вроде сатану по-другому зовут, но похоже: Луцифером!
— Где ж у тя совесть, Охрим?
— Он и раньше, казаки, вещал в шинке, что нет бога!
— Из-за него и на весь Яик обрушится божья кара!
— Бей поганца! Он и табак мерзкий курит!
— Камнями его, казаки! Камнями!
— Сокрушим выродка!
— Казним безбожника!
Толпа разъярилась и набросилась на толмача. Охриму разбили голову, забросали его камнями, грязью и пометом коровьим. Он еле уполз на четвереньках через лужу под свист, крики и улюлюканье. Если бы не лужа, его бы добили. Но казакам не хотелось марать и мочить сапоги. А обойти лыву трудно — велика, как море.
— Где, христиане, у вас храм божий? — спросил Лаврентий, когда толпа немного успокоилась.
— У нас нет и не было церкви, — признались виновато казаки.
— Двести лет без храма живем.
— Сто пятьдесят.
— Гаркуша на Яик пришел до Тимура.
— И хде ж он обитался, когдась Тимур пришел?
— В лесах прятались. А орда ушла... и снова стало пусто на Яике. Потому и завелись казаки, что земли были пустынны! У меня прабабка помнила, знала хорошо правнучку Гугенихи. Вот и посчитай в поколениях! Двести лет без церкови живем!
— Я не удивлюсь, если вас поразит пожар и мор! — сказал Лаврентий, сходя устало с атаманова камня.
Казаки порешили тут же: немедленно построить церковь миром. И постановили: собирать пожертвования. Кузнец Кузьма сразу выскочил на бугор и объявил, что приносит в дар двести цесарских ефимков. Илья Коровин пообещал две бочки серебра на колокол. Изукрасили они с Нюркой крышу серебром у своего дома, да еще осталось три короба.
— Я пятьдесят золотых жертвую на храм! — поднял руку Меркульев. — И две пригоршни серебряных копеек!
— И я пятьдесят, — встал рядом Богудай Телегин.
— И я столько же! — крутнул щегольски ус Матвей Москвин.
— Пятьдесят и мы наскребем, — вздохнул Василь Скворцов.
— И я тоже пятьдесят! — высунулся Ермошка.
Все так и прыснули, захохотали. Шуточки парнишка шутит. Откуда у энтого оборванца золотые ефимки? Он и свою пленную ордынку не может прокормить. Глашка у атамана в дому кормится и живет. А сам голодрай покручником у кузнеца зарабатывает тяжелый хлеб.
— Не мешай, Ермоша! Мы сурьезные дела решаем! — отстранил парня атаман.
— Объявляйте, кто и сколько жертвует! Я запишу! — обратился писарь к народу. — Но копейки брать не будем, срамотно!
— Я пятьдесят! — снова вылез Ермошка.
— Чего пятьдесят? Блох или тараканов? — издевательски спросил Меркульев.
Гогот казаков заглушал слова Ермошки. Парень вырвался из толпы, побежал к своей хате, раскопал в подполе схорон и тут же принес золото на дуван.
— В писании священном сказано: есть последние, которые будут первыми! — умаслился отец Лаврентий.
— Я жертвую на церковь семьдесят золотых! — крикнул Ермошка, бросив на землю цесарские ефимки.
— Мы добавим с Телегиным еще по двадцать, — смущенно исправлял свое посрамление Меркульев.
«Где Ермошка взял такое богатство? — думал Илья Коровин. — Человек все не пожертвует, всегда себе что-то оставит. Если он выбросил семьдесят золотых, значит, у него осталось примерно столько же! А скорей всего в четыре раза больше!»
А у Ермошки не осталось ничего. Даже на зипун теплый. И не было у него в избе ни зерна, ни капусты, ни грибов, ни ягод. Ушли от него даже тараканы. Наголодались, бедные, натерпелись с таким хозяином. Выходка Ермошки подействовала на толпу. Раскошеливались казаки, каждый старался показать себя богачом. И собрали золота мгновенно на строительство трех церквей. Лаврентий не ожидал такого успеха, такого чуда! У него кружилась голова, события казались голубым сновидением. Не пожертвовал на храм токмо Хорунжий. У него не было ни одного ефимка! Никто в такое бы не поверил. Все уже позабыли, что отобрали золото у Хорунжего, когда свергнутый Меркульев усидел в яме. Грунька Коровина протиснулась через толпу, сунула в руку воителя три динара. Хорунжий ничего не понял, поднял ладонь, разглядывал золотые кругляши.
— Пожертвуй на церковь! — прошептала ему Грунька.
— Жертвую! — простодушно сказал Хорунжий, бросив монеты.
Церковным старостой выбрали Тихона Суедова, звонарем стал отец Гунайки, беглый астраханский пономарь по прозвищу Сударь. Он по природе — звонарь. Толпа смешалась празднично. Овсей обнял Лаврентия, заплакал. Друзья детства и юности не ожидали встречи.
— Будь у меня дьяком. Прощение у патриарха я вымолю, — уговаривал Лаврентий расстригу.
— Спасибо, друже! Возьми Федьку Монаха, он знает службу. А я уж останусь походным священником, ежли не погонишь анафемой.
— Ты глубок верой, Овсей! Мне перед тобой надобно становиться на колени! Знаю, перешагнешь через разлад!
— Поздно, Лавруша. Я привык к зелью хмельному смертно, не могу без вина. В этом уже моя смерть!
— У вас есть добрая знахарка на Яике?
— Есть, Евдокия. Перед твоим носом проехала верхом на борове.
— Сходи к ней. Попроси зелья отворотного. Я сам, грешный, запил горькую лет семь тому назад. Исцелила знахарка. Сейчас пью по праздникам, по необходимости. А на запой не тянет.
— Устал, поди, с дороги, отец Лаврентий? Дарья моя вон машет... баня готова. Застолье ломится от снеди, — взял за локоть гостя Меркульев.
— Поговорим опосля! — помахал приветливо рукой Овсею Лаврентий.
— Ежли встренимся! Мы ночью уходим на челнах в море.
— На разбой?
— Казаковать.
— Не вздумайте напасть на Астрахань. Всех прокляну, отлучу от церкви. Гореть вам тогда в геенне огненной!
— Сразу видно, откуда ты пришел? — засмеялся Овсей.
Меркульев привел святого отца в свою усадьбу. Дарья истопила и освежила хвоей баню. В избе хлопот еще больше. Олеська и Дуняша изукрасили стол солеными груздочками и рыжиками, икрой зернистой из ледника, копченостями и зеленью. В печи томились четыре гуся и казан с мясом в красном перце. На блюде посеред стола — гора отбивной медвежатины без костей с травкой-духмянкой. Больше не было места в печи. Потому три порося и свежая покровская севрюга в полторы сажени жарились у Марьи Телегиной. Севрюгу смягчали в сметане, с яйцами, по-казачьи, без приправ. Илья Коровин приволок на загривке бочку вина. Собиралась старшина. Сидели на крылечке, на бревнах и чурках. Смахивали пылинки с сапог. Оглаживали степенно рубахи. Говорили о красных столбах в небе. О рисковом выходе в море Нечая.
Лаврентий был в то время с веником в бане. Беседу есаулов он не слышал. Булькался с восторгом, разглядывал добротный медный котел для горячей воды. Заметил, что из лиственницы излажен банный сруб. Парной полок крыт кедровыми плахами. Двери сосновые — для запаху на один год, опосля меняют. Под полком — ветки еловые свежие, верхушки черемухи. Такое токмо для красного гостя! А в предбаннике бельем подаренным с наслаждением любовался, не мог оторвать глаз от вышитых рушников, белых холстов. Проникся к хозяину уважением. После бани святой отец отлежался в сене под тулупом, дабы не остыть болезно. Но гостеприимство он воспринимал без самообмана. Одно неосторожное слово — и смерть. Вздернут на дыбу, отрубят голову, в куль — да в воду! Казаки всегда могут казнить с легкостью хоть князя, хорь царя, хоть патриарха. Смерти Лаврентий не боялся. Он был готов к мукам. И не было у него утайных повелений, о которых сообщил Сенька со слов князя Голицына. Патриарх просил его пожертвовать собой, но присоединить к русской церкви казацкий Яик. За такую цель можно было пойти и на смерть. Потому и не стал Лаврентий кривить душой, вышел из огороди сеновальной, увидел казацкую старшину во дворе и сказал прямо:
— Патриарх Филарет прислал меня к вам, дабы присоединить стадо правоверное к русской церкви. Не казацкий Яик присоединить к Московии, а верующих агнцов к пастуху божьему! Вера не признает границ между царствами! Не от царя я к вам пришел, а от патриарха!
«Вот у кого надо учиться хитрости!» — подумал Меркульев.
— Не проведешь ты, плюгавый поп, нашего атамана, — тихо вздохнул Телегин.
Лаврентий несколько смутился, увидев среди есаулов Охрима. Он даже стал жалеть, что натравил толпу на старикашку. Толмач пришел не переодевшись после купания в луже. Просто сполоснул одежу, выжал, снова напялил. Но Меркульев разговаривал с пострадавшим оживленно, по-дружески, будто ничего не произошло. Он хлопал его по плечу, обнимал.
«Казаки не придают стычкам и ссорам такого значения, как мы!» — догадался обрадованно Лаврентий.
Кузнец принес на показ кованный из меди крест. Василь Скворцов советовал ставить церковь на бугре дувана. Там сплошная скала, не надобно в земле укреплять глубинно основание. На крылечке же, до ужина, порешили отдать Лаврентию пустой дом убитого писаря Горшкова. Хоромы богатые — по уважению. Запас дров там на зиму велик, хотя половину украл Ермошка. На стенах — ковры персидские и турецкие, в сундуках — тряпки и рухлядь, на полках — посуда, в ларях — зерно. Все там сохранилось за дверями, под печаткой атамана. Токмо ставни плахами забиты. Убери горбыли — и живи! Со всеми поговорил общительный Лаврентий. Он сразу всем понравился простотой, живостью, насмешками над своими чудесами.
— Народ добр, велик в устремлениях, но темен. Он подавлен бедностью, властью, суевериями. Чудо освобождения дает вера. А мы пока восторгаемся тем, что не горит обложка библии из горного льна. Человек без веры — животное, вепрь. Смута доказала сие глумлением повальным над женками и юницами, убийствами дитятей, озверением и опустошением. Если я приведу грешника маленьким обманом к большой вере, то соглашусь сгореть в костре!
«В этом твоя суть!» — отметил про себя Меркульев.
— Зачем заставлять верить человека в то, чего нет? — спросил упрямый Охрим.
— Вера — кровоточие украсного в человеке, сие — чудный вымысел и правда. Паки есмь бог, кто-то презирает и любит нас! Я полагаю, что бог бысть и пребудет. Веры разные — бог один! А христианство — самый короткий путь к богу! И к твоему, Охрим!
— Мой бог — республикия!
— Республикия — тоже вера!
Есаулы заулыбались. Меркульеву не понравилось, что толмач опять привлекает к себе много внимания.
— О жизни потребно мороковать, гром и молния в простоквашу!
Предупреждение атамана всех насторожило. Но как священный огонь непринуждения мерцает в сосуде дружеского общения, так скованность льдеет в нажиме и подчинении. И чужим языком начинают говорить люди.
— А как поживает юнивый писарь князя Голицына? — вопросил напыщенно Охрим.
— Сеня?
— Да, мой внучок Сенька. Семен Панкратович. Он изредка передает мне писульки.
«Вот откуда Меркульев узнал мое имя», — быстро сообразил Лаврентий.
Но виду святой отец не подал. Говорил спокойно, без вранья. Не суетился мелочно. Не заискивал.
— Сеня здоров и весел. Мы с ним в большой дружбе. Но я не ведал, что у него есть дед на казацком Яике.
«Лысая варежка! — сокрушался молча Меркульев. — Выдал нашего дозорщика. Простодушен до дитятства. Захотелось, видите ли, старику побалакать о любимом внуке. Уж лучше бы болтал про своего чертова Лукреция-Мокреция или Гомера, задери его холера».
— А знакомы были с моим другом Авраамием Палицыным? — разговорился Охрим.
— О, великий человечина! Он и спас Русь от поляков! Он поднял народ на борьбу своими посланиями! Жаль, что всю славу его прилепили Минину.
Во двор вбежал Гунайка, торопился, даже калитку не закрыл за собой. У крыльца остановился растерянно...
— Говори, говори. У нас нет тайн от отца Лаврентия! — пробасил Меркульев добродушно.
— Отцеубийство. Старшой сын зарезал отца, Силантия Собакина.
«Как хорошо! — подумал Меркульев. — Избавил меня от греха!»
Силантий, бывший атаман, знал об утайной казне. Его так и так надо было убирать! Мог выдать, хотя клятву держал, целовал крест.
— Иди, Гунайка. Повели дозорным бросить убийцу в яму. А нам не мешай! — распорядился Хорунжий.
— Кто этот Силантий? — спросил святой отец.
— Бывший атаман. Республикиец, как и Охрим! Еще хуже: хотел отменить и выбросить в море золото. Мол, все зло от богатства и злата! Дорогую посуду во всех домах побили. Изорвали и сожгли хорошие зипуны, рухлядь красную. Хлеб поделили поровну. Но скоро все сеять перестали, порезали скот, стали мереть с голоду, — поведал Богудай Телегин.
Жена Силантия, сиречь Домрачиха, околела! — злопамятно напомнил Меркульев. — Дочку его, Верку, кормилица выходила.
— Прошу гостей к столу! Добро пожаловать! Хлеб и соль! — вышла с поклоном на крыльцо Дарья.
За ее спиной держали на шитых рушниках ковриги и солонки Нюрка Коровина и Марья Телегина. И сразу все остро ощутили, что проголодались, устали от впечатлений и разговоров. Но прошли в избу не спеша. Один только Меркульев все еще думал о Собакине:
«Я ведь собирался сегодня ночью его порешить! Не за себя, он мне безвреден. Но Силантий уже проговорился в шинке, что есть на Яике утайная казна!»
Лаврентий не сел в красный угол, устроился лицом к иконостасу, спиной к шестку. И на еду не набросился, аки дикарь. А Хорунжий сразу ухватил кус медвежатины, начал мазать его обильно горчицей. Не выпили еще, не сказали торжественно слово застольное, а он уже жрет. И кузнец не лучше: отломил у севрюги голову, красоту на блюде испортил. Охрим на гуся набросился, зачавкал. Глаза от удовольствия закрыл, будто кот... Достойно сидят токмо Коровин, Скоблов, Телегин, Скворцов...
Меркульев разлил вино в чаши, святому отцу наполнил почетно чеканенный серебром рог.
— За здоровье бабушки Гугенихи! — сказал Лаврентий, вставая и осеняя чело крестом.
— За здоровье бабушки Гугенихи! — вразнобой ответили есаулы.
И наступил окончательный перелом! Какой уважительный батюшка! Знает, оказывается, святые обычаи Яика. Чару выпил за здоровье бабушки Гугенихи. А никто ему не подсказывал. В красный угол не сел, хотя там его место. С безбожником Охримом говорил мягко, спокойно, не суетно. После бани в конюшне на сене полежал под тулупом. И со всеми почтителен. Успел во дворе поговорить с юницей Дуняшей и Олеськой.
— Преудивительные дщери у тебя, Меркульев, — искренне похвалил Лаврентий юниц. — Та, что младше, явно зачитывается Авраамием Палицыным. А которая постарше, окатила меня: наизусть проговорила отрывок из Гомера.
— Олеська! — позвал атаман, намереваясь похвастаться.
— Слушаю, отец! — вбежала с крыльца девчонка.
— Прочитай нам, проговори наизусть энтот кусок... Ну, который мне нравится. Как его... запамятовал... Гусиод!
— Из Гесиода?
— Из него, про отцов и детей!
— Это я ее научил! — похвалился Охрим.
— Будь ласковой, Олеся! — повернулся к девчонке заинтересованно отец Лаврентий.
Олеська зарозовелась, спрятала руки за спину, заговорила певуче, по-гуслярски:
— Землю теперь населяют железные люди!
Им передышки не будет ни ночью, ни днем от труда и от горя.
И — от несчастий! Заботы тяжелые боги дадут им.
Все же ко всем этим бедам примешаны будут и блага.
Бог поколенье людей говорящих погубит.
И это — после того, как на свет они станут рождаться седыми.
Дети с отцами, с детьми их отцы сговориться не смогут.
Чуждыми станут приятель приятелю, гостю — хозяин.
Больше не будет меж братьев любви, как бывало когда-то.
Старых родителей скоро совсем почитать перестанут.
Будут их яро и зло поносить нечестивые дети...
Стыд пропадет. Человеку хорошему люди худые
Лживыми станут вредить показаньями, ложно кляняся!
Олеська замолчала, стояла лучинкой, не шевелясь. Есаулы переглядывались. Они уже слышали сии пророчества пиита древнегреческого. Меркульев иногда заставляет дочку читать вирши для гостей. А Тимофей Смеющев и Федул Скоблов даже переписали эти строчки. Но сегодня Олеська читала Гесиода необычно. Она переживала те отношения, о которых говорила. И потому стояла бледная, подрагивала.
«Где-то я видел ее такой... Конечно же: на защите брода! Она вышла из укрепа, таща по земле тяжелую пищаль. Она была такой же бледной, так же вот подрагивала...»
— Когда жил сей заморский гусляр? Запамятовал, — обратился Илья Коровин к Охриму.
— За семьсот лет до рождения Христова.
— Страшно.
— Не глупее нас были люди.
— Поди, подделка? Сочинил, мабуть, какой-нибудь Ярила недавно, а говорят, будто две тыщи годов тому назад.
— Больно уж свежо, про день седнешний! — сомневался и кузнец.
— Я тож не верю. Не могет любой пророк видеть уперед на две тыщи лет! Гусиода энтого не было никогда скорей всего. Его выдумали опосля смуты великой на Руси, — поддержал друзей Телегин.
— Гесиод был. Он даже победил в состязании Гомера, увенчали его лаврами за сии пророчества. Но сказано в писании священном: «Гортань их — открытый гроб! Языком своим обманывают! Яд аспидов на губах их! Уста их полны злословия и горечи!» Будет лучше и душеспасительнее, отроковица, егда ты вникнешь в мудрость библии, а не в сии злоречия.
— Винюсь! — поклонилась Олеся отцу Лаврентию.
— Беги погуляй, — отпустил дочь Меркульев. Пили, ели и говорили в этот вечер непринужденно.
Лаврентий все больше нравился Меркульеву и есаулам. Когда бабы ушли обихаживать для жилья избу Лисентия, батюшка уморил всех веселыми и похабными байками про царя и патриарха. И чего токмо не сочинит народ! А святой отец рассказывал:
— Инда было так: написал царь писульку своей блуднице утайной: «Да обнажи свои телеса, возжелал я твою плоть!» И забыл царь ту грамоту на столе. А дьяк сочинил проповедь для патриарха, бросил на тот же стол. Филарет стар, язык у него заплетается, по бумажкам написанным читает проповеди. Взял он не тот лист со стола, пришел в собор. Раскрыл, значит, писульку для блудницы и задолдонил: «Обнажи свои телеса, перси дивные, междуножье усладительное... возжелал я тебя, молодица!»
Есаулы хохотали до слез. Давно не было такого дружного, интересного застолья. Нагоготались до обессилия. Наелись — до отрыжки. Напились — допьяна. Не пил токмо толмач Охрим.
— Ох, грешен, грешен! — крестил живот Лаврентий.
Есаулы стали разбредаться. Илья Коровин уходил перед рассветом в морской набег с Нечаем. Так порешила казацкая старшина. За Нечаем нужен глаз с твердой и сильной рукой. Дабы не напал на Астрахань, не обшарпал Волгу. Двести челнов было под атаманством Нечая. На семидесяти — затинные пищали, пушечки. Славный атаман! Но молод: детский у него ум, горячий. Вдруг не поймает в море корабли, может же быть неудача. И бросится тогда зверь к Волге. А Илья Коровин с ним куренным идет, в подчинении. Но у Ильи своя верная ватага из сорока челнов. Окружат они тогда голову каравана, перебьют из пушечек Нечая с его походными есаулами. У Ильи Коровина на каждом челне пушка, у каждого казака пищаль, сабля и кошка железная на аркане. Но вроде пообещал клятвенно Нечай Меркульеву, что Астрахань не ограбит. Ну и хорошо! Не кинется к Волге, тогда и не погибнет позорно от пушек Ильи Коровина. Предчувствия, однако, были тяжелые.
— Прощевай! — махнул ручищей атаману Илья.
— Ни пуха, ни пера! — ответил Меркульев, но у Ильи подвернулась нога, он упал неловко с крыльца.
«Плохая примета», — подумал Богудай.
— Спасибо дому сему! — заплетающимися языками благодарили есаулы хозяина расходясь.
— Ты пошто пересекла мне дорогу на свинье? — бушевал за воротами Илья Коровин, схватив знахарку.
— Проучи ведьму! — негодовал и Телегин.
Евдокия шипела, аки кошка, царапалась. Но что могла сделать эта сухонькая, маленькая старушонка с богатырем, который за один удар поднимал на пику по семь ордынцев?
— Мяу! Мяу! — прокошачила колдунья.
Тимофей Смеющев и Василь Скворцов отчетливо видели, как ведьма обернулась кошкой, вырвалась царапуче и убежала. Богудай Телегин узрел и кошку, и чернавку.
Соломон и Фарида наблюдали за есаулами, будто каменные. Гунайка из-за дерева выглядывал. Ермошка подавал Олеське знаки рукой, но она не смотрела в его сторону. Грунька Коровина пьяного Хорунжего к дому его нескладному повела. Выследила девонька своего господина и обрадовалась. Кланька у речки плакала. Нечай к ней не пришел.
— Илья Коровин зарубит знахарку! — ужаснулся шинкарь.
— Он зарубит борова, — успокоила его Фарида.
— А мясо можно взять? — поинтересовался Соломон.
— Нет! Энто же боров у нее не выхолощен! У него мясо вонючее.
— Что это такое — выхолощен?
— Узнаешь, ежли хоть раз увижу тебя с Зойкой Поганкиной.
— Зоида приговорена к смерти...
— Я тебе помяукаю, ведьма чертова! — свирепел Илья Коровин.
Он раскрутил легонькую старушонку и забросил ее на высокую крышу меркульевского хорома. На Илью кинулся знахаркин волк, норовил вцепиться в горло. Коровин ухватил его за ноги, ударил о венцы сруба, токмо мозги брызнули. Какая-то обезумевшая коза выскочила, разбежалась и подпрыгнула, ударила рогами в живот. Илья разорвал ее руками на две части. Он и медведя мог разорвать, а тут какая-то коза лезет угрозно. И тут произошел позор. Боров знахарки подскакал сбоку и сбил с ног богатырину.
— Смерть Коровину! Смерть Коровину! — закаркала ворона с плеча колдуньи, стоявшей на крыше меркульевского хорома.
Боров вцепился в пьяного обидчика, начал рвать его клыками. Илья вскочил, оголил клинок и рубанул по свинье. Хряк развалился на две равные части. Марья Телегина видела, как знахарка обернулась вороной и улетела. Стешка Монахова клялась позднее, что колдунья превратилась в чёрную кошку. Ермошка заметил, как бабка скатилась по жерди, приставленной наклонно с крапивного торца.
— Смерть Коровину! Смерть Коровину! — металась весь вечер по станице ворона.
Меркульев и Лаврентий не видели того, что происходило за калиткой и забором. Правда, шум услышали непонятный...
Олеська, Дуня, Глашка и Федоска спали на сеновале под тулупами, хотя ночи осенние были холодными. Меркульев и Лаврентий поели студня, отрезвели.
— Уложила бы детей на полати, простынут, — глянул на Дарью атаман.
— Пущай до снега спят на сеновале, здоровше станут.
— Избу для гостя обиходили?
— Убрали, вымыли. Надушили травами, истопили печь.
— Таракана для счастья запустили?
— Запустили.
Лаврентий понял, что его не убьют, что он почти завоевал Яик. Слезы хлынули слабые. Но выпил еще чарку — успокоился.
— А как моя икона с пресвятой богоматерью? — показал Меркульев на лик Аксиньи с Гринькой.
— Истинно богородица! — перекрестился Лаврентий.
— Она писана с немужней казачки.
— В каждой из жен может повториться лик богоматери.
— Но казачку застрелили из жалости.
— Тем священнее и таинственнее икона.
— А сыночка этой мученицы съела свинья.
— Да утвердится сим многострадальность и величие веры!
— Я жертвую эту богородицу с окладом для храма, — расщедрился Меркульев.
— Видит бог: это самый дорогой для меня сегодня Эдарок! — поклонился отец Лаврентий.
— Гром и молния в простоквашу!
Цветь двадцать третья
— Ты чо вытворяешь, Грунька?
— Спать тебя укладываю, разболокаю.
— Мы много выпили с отцом Лаврентием.
— Кто-то с крыльца упал, я сама видела. А Илья Коровин саблей зарубил свинью знахаркину. И волка убил, и козу разорвал!
— Какую козу?
— С рогами которая...
— Ежли с рогами, то я ее где-то видел...
— А мне жить не можно без тебя, Хорунжий.
— Глупая, что ты делаешь?
— Целую в уста, ласкаю.
— Уйди, дуреха рыжая.
— Убей, а не уйду!
— Грунька, не искушай! Не ввергай в грех!
— Я тебя жалею.
— Катись кобыле под хвост!
— Так не можно.
— Можнучи.
— Пшла вон!
— Пошто меня выбросил, яко кошку? Отвори дверь!
— Не открою! Не жди, Грунька!
— Пусти, Хорунжий.
— Я сплю...
— Ежели спишь, пошто разговариваешь?
— Отстань.
— Не отлипну!
— Я же сказал, Грунька: пошла в задницу!
Цветь двадцать четвертая
«Зажарит ведьма сердце петуха — и загорятся ночью в поле копны, луна кроваво в море упадет. Война жестокая начнется. Острите сабли, казаки!
Зажарит ведьма сердце петуха — простонет в ковылях сраженный воин. И конь заржет, заплачет чаровница. Война жестокая начнется. Острите сабли, казаки! За веру верную! Острите сабли, казаки!
Зажарит ведьма сердце петуха — и пролетят полки огнем и бурей. И хищно будут коршуны кружиться. Война жестокая начнется. Острите сабли, казаки! За землю русскую! Острите сабли, казаки!..»
Гуслярицу сию пели на Яике в застольях хмельных и в походах утруднительных. И сотни лет ходила по земле и воде дрожь от низкого гуда и кровавого смысла воинственных, угрозных и величественных по духу завываний. Звучала эта казачья молитва и сейчас на челнах Нечая, в море Хвалынском. Двести парусников скользили по соленой и зыбкой бездне на закат солнца. Свирепые волны бились о низкие борта челнов, окатывали казаков брызгами. И за каждым валом разевало море пасть...
— Зажарит ведьма сердце петуха! — зачинал в десятый раз отважный Нечай.
— Простонет в ковылях сраженный воин! — подхватывал трубно Касьян Людоед.
— И конь заржет! — возвышал медно голос Трифон Страхолюдный.
— Заплачет чаровница! — звенел Ермошка, как в кузне.
— Война, жестокая начнется! — ревел по-звериному Богдан Обдирала.
— Острите сабли, казаки! — неистово призывал Илья Коровин.
— За землю русскую! — властно объединял всех Остап Сорока.
И содрогалось море от казачьего гортанного стона, зова и клятвенного рыка. И рушилось басурманское господство над городами побережий.
А вода пучины осенью ледениста, пронзителен холодный ветер. Облака клубятся устрашительно, падают клочьями на пенные гребни. И не поймешь: где небо, где море. Качается кругом одна смертельная бездна. Хлопали и надувались под буревеем рогожные казацкие паруса.
Все войско Нечай разделил на пять куреней, в каждом отряде по сорок челнов-чаек со своим отважным атаманом. Первую ватагу под белым полотняным парусом вел сам Нечай. Вторую возглавлял Илья Коровин. Третьей правил Остап Сорока. Четвертой — Ерема Голодранец, пятой — Демьян Задира. Наиболее сильной и хорошо вооруженной была парусная стая Ильи Коровина. И не понимал почти никто, почему пошли в набег с Нечаем домовитые казаки: братья Яковлевы, Сергунь Ветров, Андриян Шаленков, Тимофей Смеющев, Василь Скворцов. Пристали к походу расстрига Овсей и толмач Охрим. Но без них и жить невозможно. За Ермошку хлопотал Меркульев. Не хотел брать мальчишку на челны Нечай. Илья Коровин от него тоже отказался. Все сделал атаман...
— Какой он добрый и хороший! И почему я думал худо о Меркульеве? Я его проклинал, словами обзывал ругательными за спущенных с цепи кобелей. А он не разрешил взять в поход Прокопку Телегина, Вошку Белоносова и других отроков. Одного меня, Ермошку, выделил и возвысил атаман. Да я в ноги должен кланяться всю жизнь Меркульеву!
«Чтоб тебе там голову оторвало! Чтоб тебя поглотила бездна! Чтоб тебя взяли в полон и приковали гребцом на галеру!» — думал Меркульев, провожая Ермошку в набег.
Не все жаждали в морском походе токмо добычи и боя. Охрим затаенно искал смерти. Все казаки в его возрасте ищут красной погибели.
— В жизни важно вовремя родиться и вовремя умереть! — говаривал толмач.
Но не старость немощная толкала Охрима к смерти. Всю жизнь терпели крушение его замыслы, желания. Республикия была его сном. И не просто управление, выборная власть. А республикия без золота, без богатых и бедных, без унижений и зла. Силантий Собакин был учеником и последователем Охрима. При своем атаманстве он внедрял равенство, отбирал богатство у домовитых казаков. Он делал все, как советовал ему толмач. И начали мереть на Яике от голода и разрухи... Силантия вздернули на дыбу, били жестоко. Бесславно закончилось его атаманство. Охрим остался тогда в стороне.
— Ты родился раньше своего времени! — усмехнулся Меркульев.
Но казаки не ограничивались насмешками. Телегин, Коровин и другие домовитые коренники Яика при каждом удобном случае били Охрима. То ткнут ликом в лужу, то в коровий кал, то просто плюнут на лысину. Как толмач он не был нужен здесь, в ордынской глуши. Язык хайсаков, кызылбашей и башкирцев знал каждый второй казак. А разные флорентийцы, немцы, ляхи и гишпанцы в полон на Яик не попадали. Лишним и ненужным был Охрим. Но бог не давал ему смерти в боях и набегах, хотя он лез часто прямо в огонь, под стрелы и сабли.
— Может, повезет ему на энтот раз — погибнет! — глянул Нечай на толмача.
Ильи Коровина и его ватаги Нечай не боялся, хотя понимал, почему они пошли в набег. Ох, уж этот хитрый Меркульев! Мир ему нужен с Московией. Потому и не позволяет он нападать на Астрахань. Шинкарь Соломон более отважен по-казацки: обещал десять тысяч золотых за разор кораблей и учугов астраханского купца Гурьева. Но Нечай сам себе на уме. Да и не было у него намерения набрасываться на Астрахань. Он вышел в море разбоем на купецкие корабли. Надеялся молодой атаман, что не разгадают его коварства. Челны ринулись на охоту за четыре седмины до зимы — на Грязниху (14 (27) октября). В такую студь осеннюю не могли ждать купцы наскока на воде. Летом теплым обычно озоруют казаки. И все богатые караваны из Дербента, Астрахани и других торговых городов шли под парусами ранней весной и в предзимье. В эту пору купцы, шах и султан отваживались пускать корабли без охраны. На это именно и надеялся Нечай. Помрут, правда, многие казаки от простуды. Захлестывает порой челны холодной водой, беспрерывно осеивает брызгами. Но уж кто выживет, кто столкнется с удачей, тот будет богатым.
— Одарю Кланьку дорогими серьгами, мотком алого шелка, шалью персидской! — усладительно думал Нечай.
Вспомнил он, что не простился с суженой, обидел. Не можно так поступать. Девка себя блюдет в чистоте и порядочности. К ней надобно относиться уважительно. В станице церковь скоро поставят. Обвенчаться можно с Кланькой. Да, все бабы и девки в казацком городке постоянны. Из баб одна Зойка Поганкина срамна. А из девок одну токмо Мокридушку Суедову испортили парни энтим летом на сенокосе. Так она сама напросилась, горела желанием. Даже говорила при всех не единожды:
— Мне для полезности и здоровья блуд потребен. А то угрями покрылись ланиты. Всю очарованию утрачу в проклятой невинности!
...Каждый о своем думал в море на челнах. Ермошка беспокоился о Чалом. Про Глашку не вспоминал даже. Конь бежал по берегу реки до самого моря. А устье — опасно, в одном рукаве растет камыш, водятся кабаны. За кабанами и в устье Волги, и в устье Яика приходят охотиться тигры. Конь не уйдет от полосатого зверюги при встрече. Полковник Скоблов хотел поймать Чалого, поставить временно в конюшню свою, но не удалось. Долго провожал конь челны и по берегу моря. Знахаркина ворона в морской набег с Ермошкой не полетела, улизнула в первый же день. И вообще птица все больше привязывается к Дуняше Меркульевой, забывает Ермошку. А может, не понравился вороне Илья Коровин. Он же спьяну перед уходом в набег перебил всех друзей у Кумы: волка, козу и борова.
Овсей, Охрим, Сергунь Ветров и Ермошка были в одном челне с Коровиным. На второй день Нечай замыслил учения. Махнул он влево шестом с красным платком... И повернули паруса челны Демьяна Задиры, крутанули рулями и веслами, понеслись в обход туманной громады на воде. Махнул дважды Нечай шестом — и устремились в другую сторону ватаги Еремы Голодранца и Остапа Сороки. Свои сорок чаек Нечай повел прямо через туман. А Илья Коровин получил знак — поотстать, спрятаться в полосе мороси, затаиться. Четыре ватаги по сорок челнов должны были встретиться за полосой тумана в одном месте. И вступить там как бы в битву с врагом. Один отряд оставался в засаде.
Илья Коровин не сомневался, что и Ерема Голодранец, и Остап Сорока, и Демьян Задира выйдут точно к ватаге Нечая через любой туман. А затаиться уж и вовсе не трудно. Можно подремать, опустить паруса. Ватаги переговаривались криками чаек и буревестников. Вот Голодранец просит Нечая двигаться чуть-чуть медленнее. Демьян Задира сообщил, что пришлось ударить по волнам веслами...
У Ильи болела голова, все еще тяготило тяжелое похмелье. Что-то он там натворил: изрубил саблей знахаркину свинью, козу разорвал, прибил собаку какую-то. Подумаешь, беда! И свинью, и козу можно отдать из своего двора. Не трудно и откупиться. А можно вообще послать эту ведьму к черту. На крышу ее, видите ли, забросили! Сама, наверное, залетела, а на других сваливает.
— Говорят, я колдунью на крышу закинул? — зевнул Илья.
— Сама вспорхнула. Ей-богу, я видел: летит, значит, так энто кверху ногами... и руками махаеть! — успокоил веселый Сергунь атамана.
— Но вылетела на крышу она из твоих рук, — съехидничал Охрим.
Коровин не ответил, не это его беспокоило. Знахарку он мог бы раскрутить за ноги и забросить через Черное море в Турцию. И ее борова тоже. Илья пытался не думать о самом больном, тревожном и неприятном. Ему хотелось, чтобы ничего не вспоминалось... или все было бы таким же незначительным, как дурацкое столкновение с колдуньей. Но подкинутое письмо не давало покоя:
«Твоя дщерь, юница Грунька, соблазнена развратно Хорунжим. Жди, что принесет в подоле. Доброжелатель».
Писульку передала Илье жена перед самым уходом в набег. Нюрка не умеет читать. Зажгла светильник, плеснула на похмелку браги.
— Вота, Ильюша. Грамотку нам подкинули под порог. Проговори мне вслух. Поди, Прокопка Телегин нашей Груньке ласку изливаеть. Чой-то он заглядывается на нее. Девка-то у нас невестится. Четырнадцать ей лет с гаком.
Коровин быстро пробежал глазами по строчкам, сунул писульку в гаман с огнивом. Брагу проглотил, поморщился, пошел к берегу.
— Чо там? — допытывалась Нюрка.
— Не про тебя! — мрачно ответил он уходя.
Жгла Илью подметная пакость, не давала покоя. Хорошо, ежли все энто навет. Но скорее всего — правда. Грунька часто ходит убирать избу Хорунжего. А девка вымахала здоровая. И вся рыжая в мать — солнечная, улыбчивая. Вспомнилось, что недавно видел ее голой в бане. Бедра сильные, как у бабы. Груди по-девически тугие, высокие, но налитые и могутные. Илья тогда даже смутился. Господи! В голове все перемешалось, не узнал Груню, увидел Нюрку! Потому и растерялся, крикнул:
— Нюрка!
— Чаво орешь? Я ишо не ополоснулась, — вышла в предбанник и жена.
— Да я так, не знаю! — выскочил он в огород.
А мать с дочерью гольные за ним под небо вышли. Засмеялись и побежали к реке, нырнуть в холодную воду. И что за привычка шастать нагишом? Да, выросла Грунька. А давно ли все с печки падала. Бегала сопливой, худенькой, голенастой. Хорунжий любил с ней водиться. Все, бывало, приходил в гости и шумел от самой калитки:
— Где мой любимый Рыжик? Где моя синеглазка Грунька?
«Никому и ничего не скажу. Вернусь с похода, войду в избу Хорунжего и зарублю его! Без единого слова! Сразу ударю саблей, если даже спит. Или заколю кинжалом. Выстрелю из пистоля!»
— А за что? Разве мало в станице казаков такого же возраста, как Хорунжий, с женами-юницами? — спросил беззвучно чей-то голос.
— Есть и такие. Но они не обманно единились, а через свадьбу.
— А ты со своей Нюркой?
— Замолчи. Я не хочу говорить с тобой! Я убью Хорунжего!
Все эти замыслы Илья Коровин мог исполнить с легкостью. Не по его нутру было долго раздумывать, с кем-то советоваться, сомневаться. Смертный приговор Хорунжему был утвержден сразу и окончательно. И не было на земле человека, который бы мог помешать исполнению замысла...
— Я убью его! — твердо сказал Илья сам себе.
— Кого? — поинтересовался Охрим.
— Хорунжего!
— За какие провинности?
— Энто мое дело.
— Хорунжего не можно убивать, он не женимши ишо, не оставил потомства. Дай ему хоть ночку с молодухой поласкаться! — не к месту веселился Сергунь Ветров.
— Хорунжий мухи в жизни не обидел! — вздохнул Охрим.
Ермошка вспомнил, как Хорунжий брал в полон Соломона. И горящая степь колыхнулась перед глазами в памяти. И беспрерывные набеги на кызылбашей, хайсаков и ногаев. И сабля, занесенная над башкирином у Кричной ямы возле Магнит-горы. Но теперь, пожалуй, не выжить Хорунжему. Илья Коровин не бросает слов на ветер...
От раздумий отрывали холодные брызги, всплески волн. Ледяная вода текла за ворот зипуна. И вдруг впереди где-то, за туманом, прозвучали отдаленно два выстрела. Илья Коровин оживился, задвигал плечами, начал выстраивать ватагу в полукруг. Нечай известил, наткнулся на купеческий караван. Третьего выстрела не прозвучало. Значит, надобно пока таиться в засаде, пользуясь туманом. Прятаться на всякий случай. Корабли Нечай обшарпает и утопит сам. У него сейчас сто шестьдесят челнов с казаками, тридцать пушек. А добыча на дуване разделится по справедливости. Поровну достанется и тем, кто брал корабли, и тем, кто таился в засаде.
Но время для ватаги Коровина почти остановилось. Казаки суетились, проверяли пистоли, заряжали пушки, дымили запалами. Ветер доносил изредка вопли, беспорядочные выстрелы, скрежет сабель. Затем наступила тишина.
— Разгружают корабли, передают добро купецкое на челны! — объяснил Ермошке Коровин.
— Взяли две посудины приступом, — поднял палец Охрим.
— Три! Бог любит троицу! — заспорил Овсей.
Все сначала происходило так, как и предполагал Илья Коровин. Учение закончилось неожиданной удачей: четыре ватаги по сорок челнов выскочили с разных сторон в одно место. А там, будто островок хорошей погоды. Тумана нет, идут тихонько три купеческих корабля. И не успели на заморских парусниках ударить в колокола тревоги. Мгновенно окружили купцов казаки, забросили хищно железные кошки на борта. И полезли со всех сторон с пистолями и саблями. Отбивались купцы и моряки слабо. Убили токмо Лукашку Медведя, Фому Беглого, Филата Акулова и Корнея Пухова. Ранили Гаврилу Козодоя и Всеволода Клейменого. Громила Блин руку потерял. Отрубили вороги, когда лез на палубу купца. Трифону Страхолюдному какой-то турок или казылбашин откусил в рукопашной схватке нос. Но Тришка после этого дрался еще злее. Серьезных потерь у Нечая не было. Три больших корабля, набитых богато товарами и золотом, покачивались на волнах с опущенными парусами. Казаки перебили всех, кто был наверху и под палубами. Трупы сбросили в море.
— Разгружай! — торопил друзей Нечай.
— Куда поспешать. В энтом тумане нас и черт не найдет! — отмахнулся Богдан Обдирала, раскупоривая бочку с вином.
— Продрогли! — оправдывался Макар Левичев.
И ватага Еремы Голодранца залезла вся почти на палубу купца. Казаки открыли две бочки вина, ломали сыры, веселились. Прошка Тараканов нашел котел с горячим вареным мясом, лепешки и мед. Молодцы Демьяна Задиры ударили шапками о палубу, заплясали пьяно с первого ковша. Остап Сорока вытащил откуда-то клетку с попугаем, начал потешаться.
— Как тебя зовут, попка? — спрашивал он.
— Салям алейкум! — отвечала птица.
— Так ты попугай — басурманин? — удивился Остап.
— Дурак! — сказал попугай по-русски, чем развеселил всех казаков окончательно.
Нечай нашел под палубой, за тюками сукна, купца-грека, выволок его на потеху.
— Разболокайся и мыряй в море!
— Смилуйтесь, братья-казаки!
— Господи, еще один брат!
— Я купец-грек! Вы зря убили Сулеймана. И за него, и за меня можно получить большой выкуп!
— Раздевайся!
Казаки сорвали с купца одежу, отобрали три золотые цепи, гаман с драгоценными камнями. На палубу выпал откуда-то комок застывшей черной смолы. Пленник подхватил его и протянул Нечаю:
— Вот, возьми, атаман, сокровище!
— Как ты посмел издеваться над славным Нечаем? — освирепел Касьян Людоед, бросив голого купца за борт.
— Це снадобье целебное — мумие! Сгодится! — заметил Нечай, пряча черный комок в подмышнике.
— Эх, пей-гуляй! — призывал Клим Верблюд.
Милослав Квашня сбросил свои мокрые и рваные штаны, начал натягивать теплые порты купца. Никита Обормот разулся, менял сапоги.
— Салям алейкум! — гортанил попугай. — Я Цезарь! Кровь за кровь!
— Наша ворона умнее, больше слов произносит, — рассуждал Голодранец.
— Молчи, старый хрен! — выркнула заморская птица.
— Стервец! — удивился Нечай.
В это время попугай нахохлился и обрушил на казаков руладу отборной похабной ругани.
— Раз, два, три, семь... тридцать... семьдесят... сто двадцать!
Казаки считали, сколько раз изругнется птица. Такой грязной брани никогда не слышали. Попугай ругался в мать, в бога, в печенку, в селезенку, в дым, в якорь...
— Сто двадцать выражений!
— И одно другого краше.
— Вот чему их за морем-то учат!
— Нет, наша ворона скромнее.
— Зело похабная птица!
— Такую и в дом не принесешь, срамота!
— В шинок отдадим, Соломону.
Вино пили нечаевцы, обсуждали похабщину заморской птицы. И не заметили казаки, как выплыли из тумана двенадцать галер с пушками. Они шли подковой, поэтому сразу замкнули круг. И загрохотали пушки. Упал замертво Клим Верблюд, уронив братину с вином. Схватился за живот и повалился за борт Тришка Страхолюдный. Не успел надеть новые портки Милослав Квашня. Он ткнулся носом в палубу, уставился срамно в небо голым задом. Макар Левичев загородил грудью Нечая от картечи. Пушки били в упор. На галерах, однако, опасались утопить богатые корабли, захваченные казаками. Нечаевцы прыгали, скользили по вервям в свои челны. Но по челнам с галер стреляли ядрами. Нечай, Ерема Голодранец и Демьян Задира сготовили все же к бою сорок лодок. Но они пока крутились, прятались за бортами купеческих кораблей, чтобы не попасть под пушки. Высунуться просто не было возможности.
— Энто погибель! Но мертвые сраму не имут! — бросил свой челн на прорыв Касьян Людоед. За ним устремился и Демьян Задира. Они намеревались проскочить убыстрение на веслах между двух галер. Но первое же огненное ядро оторвало голову Касьяну, а второе разнесло лодку в щепки. Погибли и челны Демьяна Задиры.
Илья Коровин сразу бросился на выручь нечаевцам. Но когда выскочили из тумана к месту боя, много казаков уже пошли ко дну кормить рыб. Перелом наступил молниеносно. Рявкнули сорок пушек коровинцев. Вой на галерах растерялись. Илья не распылял силы. Обрушил удар сразу токмо на четыре вражьих корабля. Били казаки в упор по самым уязвимым местам: туда, где были пороховые погреба. И четыре галеры после трех залпов взорвались, осыпав море обломками и огнем. Воспряли духом и поредевшие ватаги Нечая, Остапа Сороки и Еремы Голодранца. Они, искупая свою оплошку, во мгновение ока растерзали и утопили еще четыре десятипушечных посудины. Но и сами казаки несли тяжелые потери. Большой урон терпела от пушек ворога и ватага Ильи Коровина. Погиб Сергунь Ветров, ушли в пучину морскую отважные братья Яковлевы. Андриян Шаленков улетел от взрыва в море. Однако приближалась перемога. Тимофей Смеющев и Василь Скворцов проскочили вплотную к одной галере, вцепились в нее острогами, начали рубить борт секирами.
— Рехнулись? — удивился Илья.
Но есаулы прорубили борт и ворвались на галеру с казаками через пороховой погреб. Нечаевцы окружили две последние посудины, бросали кошки на борта, лезли с воплями на палубы. Сопротивлялись на галерах отчаянно. Бились саблями, стреляли из пистолей и пищалей. Оглушали казаков ударами дубин, разбивали головы, сбрасывали в море десятками. И все же враги были обречены. Внезапность коровинского удара решила исход битвы. И токмо один самый большой, двадцатипушечный корабль, уходил от поражения. Приблизиться к нему было невозможно. Он крошил челны издалека ядрами и крупной сечкой. Илья показывал своей ватаге: догонять, в бой! Все уже почти погибли из ватаги Коровина. Ринулись последние четыре ватаги-чайки. И тут же три были разбиты вдребезги. Пробился к ворогу всего один челн, на котором были Илья Коровин, Овсей, Охрим и Ермошка. Мертвого Сергуню атаман выбросил в море. Овсей размахнулся и вонзил острогу в борт вражеского двадцатипушечника, приторочил чайку вервью. Враги с палубы теперь не могли их достать. Казаки укрывались под пузатыми боками корабля, как под навесом. Но корабль поднял паруса, набирал скорость, уходил. А упускать его было нельзя.
— Концы в воду! — наказывал строго Меркульев перед походом.
Илья Коровин заметил в борту вражеского корабля пролом, подтянулся на руках, заглянул...
— Что там? — спросил Овсей.
— Кажись, пороховой погреб.
— Подсадите, помогите! Я залезу и взорву себя и вражину! — попросил слезно Охрим.
— Там вои, втроем. Ты слабоват, Охрим, для боя. Не успеешь, тебя убьют. Я полезу сам. А вы обрубайте вервь, ложитесь на дно челна. Вас отнесет за корму.
— Я с тобой! — взялся за пистоль Овсей.
— Давай! Пошли, Овсей! Прощай, Охрим! Прощай, Ермолай!
— Я тоже пойду! — встал Ермошка.
— Придет и твой черед умереть по-казацки. Не суйся в пекло уперед батьки! — осадил его Овсей.
Илья подсадил Овсея, сам забросился в пролом на руках легко и ловко.
— Передайте Нюрке... — начал было он, выглянув на миг, но тут же исчез.
На них уже набросились служители порохового погреба. Охрим обрубил приторочную вервь. Челн скользнул вдоль борта и, быстро крутнувшись, ушел за корму в море, где еще слышались изредка стрельба, где казаки добивали последние три галеры. Ермошка упал на дно челна, как было велено. Но вскоре он заметил, что Охрим не прячется. Тогда и он сел смело, стал смотреть на удаляющийся вражеский корабль.
А Илья с Овсеем перебили обслугу в пороховом погребе басурманской посудины. Но к ним скатилась по двум лестницам еще дюжина рослых нехристей. Овсей отбивался саблей, истекая кровью. Богатырю Коровину пропороли живот, выткнули клинком глаз. Двое отвлекли его шумным нападением, а тихий смуглый великан в чалме в стремительном прыжке отрубил Илье правую руку. Овсей заколол вражину, но и сам рухнул, пронзенный мечом. Илья Коровин вытащил пистоль из-за пояса левой рукой и выстрелил в пороховой сусек. И вспучился над морем огненный шар, бросая по сторонам обломки корабля... Погиб Илья Коровин, погиб Овсей.
— Зажарит ведьма сердце петуха, луна кроваво в море упадет! — заголосил, будто бы запел Ермошка, плечи его вздрагивали.
Охрим крякнул неопределенно, поднял парус и взялся за рулевое весло. Он направил чайку к трем горящим вражеским галерам. Там ликовали оставшиеся в живых нечаевцы. И толмач запричитал по-древнему хрипло и воинственно:
— Острите сабли, казаки! За волю вольную! За веру верную! За землю русскую!
Цветь двадцать пятая
Добро, захваченное в море, не поместилось бы на уцелевших двадцати семи челнах. И привел домой Нечай по шуге добытые в бою корабли. Полковник Скоблов отобрал в устье пушки. А с Нечаем говорить не стал, когда узнал, что погиб Илья Коровин.
— Горе-вои! Из двухсот челнов двадцать семь коснушек осталось! Девятьсот сабель потеряли! И какие казаки погибли! Сергунь Ветров, семь братьев Яковлевых, Андриян Шаленков, Клим Верблюд, Трифон Страхолюдный, Демьян Задира, Касьян Людоед! На ком же будет держаться Яик?
— Нет вины у Нечая! Славен наш атаман! — кричали оставшиеся в живых казаки.
Есаулы Тимофей Смеющев и Василь Скворцов молчали. Из всей ватаги Коровина возвращались токмо они да Охрим с Ермошкой. Нечаевцы могли изрубить их, меркульевских дозорщиков. На дуване, однако, никого не обидели. Товары купцов и золото разделили справедливо. Кус выделили в казну войсковую. Пусудины купецкие разобрали на брусья и плахи для церкви, укрепа хат. Морскими цепями перегородили брод. Якоря кузне пожертвовали. Отцу Лаврентию поднесли короб золотых. Поп от радости-то чуть не тронулся.
Меркульев был доволен Нечаем и его походом, хотя искренне жалел о гибели есаулов, особенно — Ильи. Зато теперь долго будет на Яике покой: из набега не вернулись сотни воров, почти вся голутва канула в море. Сбылась меркульевская задумка. Весь Яик из домовитых казаков! Нет, не можно запрещать набеги! Велика от них польза! Можно вскоре и круг провести. Крикуны сгинули, стоятельные казаки согласятся на соединение с Московией. Не можно прозевать время выгодного соединения, с благами, освобождением от податей.
О серьезных делах атаману мешала думать Нюрка Коровина. Она почему-то вспоминалась очень уж часто. Блазнилась баба такой, какой была на защите брода: с расплетенной рыжей косой, с порванной и заголившейся юбкой.
— Все началось с брода! — вздыхал он.
И вообще на всех женщин Меркульев смотрел через тот день защиты брода от ордынцев. Именно с того дня одни бабы упали в его глазах, другие возвысились. И сон даже такой атаману приснился: стоит Меркульев на коленях, кланяется Марье Телегиной. Бил он челом благодарно перед Пелагеей-великаншей. Молился на Лукерью, Устинью, Насиму... А у Нюрки Коровиной начал во сне целовать сладко колени, ноги под задранной и порванной в бою юбкой.
— Жену токмо что погибшего друга возжелал! — смутился Меркульев от сновидения.
А Дарья все чует, все видит на двенадцать саженей под землей. И не удерживает, а наоборот, подталкивает.
— Сходил бы, перестелил Нюрке полок в бане. Пособил бы бабе, пожалел!
— Опосля, не горит! — отмахнулся Меркульев небрежно, а сам дивился...
Мол, неуж так вот всегда! Про клад в огороде могла догадаться по рыхлой земле. Могла и подсмотреть ночью. Как Остап Сорока вытащил из ямы Зойку Поганкину, а подбросил пуговицу шинкаря — докопалась по своей природной хитрости. Но как Дарья может знать про сны мужа? Уж не проговорился ли во сне? И даже спросил об этом. Дарья успокоила:
— Ничего ты не говорил во сне. Но притрагиваешься ко мне по-другому. Искры из твоих пальцев вылетают.
— Померещилось тебе, Дарья!
— Бабы это чуют.
— Да у меня уж вон седина...
— Седина в бороду, бес в ребро.
— Мам, ты ревнуешь отца? — прищурилась Олеська.
— Гром и молния в простоквашу! — хлопнула в ладоши Дуня.
...Меркульев шел в шинок с попугаем в руках. Ермошка подложил свинью: продал заморскую птицу. Мол, птица грамотейная, разговаривает развлекательно и уважительно. Содрал два золотых с Дарьи. Ну и негодяй! Дома дети: Федоска, Дуняша, Олеська... А попугай зело похабен. Правда, первый день птица выглядела прилично.
— Салям алейкум! Я — Цезарь! — все слова.
— Обманул нас Ермошка, плохо говорит попугай, — пожалел атаман.
На второй день зашла Дарья в избу, а Федоска сидит рядом с попугаем и ругается непотребно.
— Ты зачем учишь птицу пакостям? Где ты услышал такие слова? — разгневалась мать.
— Это он меня учит! — объяснил Федоска. Меркульев хотел было отвернуть голову охальной птице, но Богудай Телегин присоветовал одарить попугаем шинкаря.
«В шинке самое место этому яркоперому разбойнику», — подумал атаман.
— Да и не виновата птица, ругаться ее обучил твой Федоска, вся станица говорит о том, — насмешничал Телегин.
— Чо? Не понравилась птичка? — спросил участливо у атамана встретившийся по дороге Ермошка.
— По ночам бормочет, молитвы читает, спать не дает. Вот я и порешил ее подарить шинкарю, — схитрил Меркульев.
— Так энтой птице самое место в церкови святой. Подарите ее лучше уж отцу Лаврентию. Попугай, мабуть, начнет отпевать покойников, служить молебны...
— Я бы не сказал, что сия птица общалась всю жизнь с почтенными монахами, — улыбнулся Меркульев.
— Возьми, атаман. У Ильи Коровина гаман оторвался, когда он полез взрывать корабль, — протянул Ермошка Меркульеву кожаный мешочек.
— Отдал бы Нюрке.
— Не можно Нюрке, там писулька наветная. Про Хорунжего и Груньку!
— Давай, разберусь!
Эти наветные писульки просто бесили атамана. Кто их пишет? Поймать бы и отрубить руки! Язык бы вырвать, глаза выколоть! Силантий Собакин погиб из-за такой вот подметной бумажки, кто-то написал его сыну старшему сказку: мол, твой отец ратует за общих жен, потому спит пока с твоей молодухой... Сын за солью уезжал, вернулся ночью, стучит, а ему долго не открывают. Выломал дверь, навстречу отец в исподнем. Ударил его сын ножом в живот. А жены-молодухи и в избе не было, она у своей матери ночевала. Зазря отца зарезал сын. И сам в яме удавился. Часто стали появляться в станице наветные писульки. И Меркульев убедился, что пишет их не один, а три человека. Кто же это? Таятся рядом три черные тени. Хорошо, конечно, что погиб Собакин.
— Но так и про меня сочинят! — возмущался Меркульев.
В шинке было тесно, жарко и шумно. Глиняные пивницы стояли на бочках и столах. Пахло рыбой и жареным мясом. Шибало порохом и морским ветром. Нечай куражился, золотых не жалел. Забогатели казаки, которые ходили в набег. И носы задрали. У Ермошки болярская шапка из соболя, шуба бобровая. Один корабль был забит мехами. Да, по золоту, тряпкам и рухляди парнишка стал вдруг богаче Меркульевых. Семь нянек белят и моют по очереди его избу. На полках в кухне появился фарфор и драгоценные кубки. Лари завалены красной пшеницей и крупчаткой. Ковры персидские на полатях, на стенах и на полу. Балда с братьями за три дня хату обновил, новую крышу поставил, крыльцо с навесом соорудил. И ставни резные петухами запели, и конюшня засмолилась венцами, и возвысились три поленницы березовых дров, и засияли солнечной желтизной новые ворота. Вот какова сила золота!
Глашку от Меркульевых Ермошка забрал. Старухи и девки умывают ее каждый день, шьют ей сарафаны, телогреи стеганые, шапки и воротники лисьи. Стешка Монахова прибегает по утрам и печет блины. Домнушка Бугаиха молочком потчует и сырниками. Дуняша Меркульева часто бывает: то шаньги заладит, то курницу. Спать одна Глашка боится. Лезет к Ермошке. Ей обязательно надо ткнуться носом в чей-нибудь голый живот, только тогда она уснет. А Ермошка насмешничает над дитятей:
— Ты попробуй, Глашка, притулиться своим носом ко мне вот сюда, пониже поясницы... Мож, еще быстрее уснешь!
Глашка колотит кулаками обидчика. Дуняша заступается за девчонку:
— Привычка у нее такая. С детства. Надобно ей сунуться носом в мягкое и теплое.
— А я ей не предлагаю ничего твердого и холодного! — продолжал издеваться Ермошка.
Дуняша начинала гневаться. Но Глашка мгновенно переходила на сторону любимого хозяина. Попробуй крикни на него — укусит!
— Ермошка-то стал нас богаче! — кольнула как-то Дарья своего благоверного.
— Надолго ли собаке блин? — хмыкнул Меркульев.
Раньше неприязнь к Ермошке объяснялась просто: отрок беден, зарабатывает на хлеб покручничеством в кузне. Но оказалось, что он не был таким уж бедным. Бросил на строительство церкви семьдесят золотых. Кузнец уверяет, что тайну булата открыл Ермошка. И жизнь, и поведение парнишки не поддавались объяснениям. Сейчас он был богат, но продолжал махать молотом в кузне. Вся казацкая станица повторяет это имя: Ермошка, Ермошка, Ермошка! И токмо одна Олеська поддерживала отца:
— Ермошка — быдло. Цесарские ефимки на божий храм он высыпал в запале, дабы упоить себялюбие, тщеславие, поднять лик свой в показе из ничтожества и нищенства! С каждым днем я все больше и больше его презираю! Он каждый вечер околачивается в шинке! Ужасно!
Нет, Ермошка не пил. Никто бы ему не позволил сие. И Соломону бы сразу отрубили голову, если бы он дал вина отроку до женитьбы и присяги. А присягу принимают на кругу в семнадцать лет. Три года еще мучиться Ермошке в бесправии. Но его берут в походы. Ему позволяют посидеть без вина и в шинке. А он любит слушать казацкие байки. И помогает Фариде разливать вино, моет посуду. Казну шинка ему не доверяют. Значит, не глупые люди. Но и при этом Ермошка умудрился как-то украсть горсть червонцев. Шинок — всегда радость.
— Купи, Соломон! — бросил на бочку Нечай черный комок застывшей смолы.
— Мумие?
— Оно самое.
— Надобно испытать.
— А как?
— Сготовить малость мази. Сломать курице ногу. Повязку с мазью на перелом наложить. Если нога срастется за три дня, то это подлинное мумие!
— Што ли, бывает обманное?
— Бывает, и довольно часто.
«Намотаем на ус!» — подумал Ермошка.
— Очень грязный кусок...
Соломон говорил, а сам лихорадочно думал, где взял Нечай этот слепок целебной смолы. Вот прилипшая красная нить — знак зодиака. На другой стороне — соломинка. Конечно же, внутри скрыт изумруд величиной с крупную виноградину. Неужели Манолис сел на корабли Сулеймана? Неужели его ограбили и убили эти разбойники? Я же посылал ему письмо, предупреждал!
— Приходи за ответом, Нечай, через три дня. Фарида испытает твою смолу на курице.
— Добро! — согласился Нечай.
— Можешь сказать ему сейчас, что лекарство поддельно! — шепнула Фарида шинкарю. — Не стоит ломать ногу курице.
— Это настоящее мумие, Фарида!
— Вижу!
— Это больше, чем дорогое лекарство!
— Не понимаю...
— В смоле изумруд с яйцо синицы.
— Как ты это видишь?
— Я давно вижу скрозь камни, Фарида!
Татарка улыбнулась и подбежала к Нечаю с кувшином вина.
— Видела на Кланьке золотые цепи. Ты одарил?
— Может, и я.
— Плат персианский на шее...
— Шалью могу и тебя приветить, Фарида. Мне досталось на дуване сорок платков с кистями. Это окромя атаманского куса.
— Одари, не откажусь.
Соломон пробился через толкучку к Ваське Гулевому. Он был пьян изрядно. Но отводил глаза блудливо в сторону. Что-то понимал, мерзавец.
— Василь, ты передал мое последнее письмо брату Манолису?
— В Астрахани?
— Да! Ты передал?
— Я все письма передал, Соломон! Клянусь! Но одно потерял. Кажется мне, что последнее утратил. Обокрали меня! Клянусь!
— Что ж ты мне не сказал сразу, Василь! Что ты натворил!
— Не огорчайсь! Пятнадцать лет я перевожу письма из городка в Астрахань и обратно. Иногда все писульки я выбрасываю в море! В том числе и меркульевские! И ничего в мире от энтого не изменилось! Ха-ха!
— Что с тобой, Соломоша? На тебе лица нет! — подбежала Фарида.
Дверь шинка распахнулась шумно и широко. Через порог шагнул с попугаем в руках Меркульев.
— Неужели это Цезарь? — похолодел Соломон.
— Купи! — протянул атаман птицу шинкарю.
— Она говорящая?
— Это не она, а он: попугай!
— Хорошо... он говорящий?
— Соломон! Разве я тебя стану обманывать? Это самый красноречивый попугай во всем мире! Он, как Охрим, говорит на двудвенадцати языках.
— Как его зовут?
— Кажется, Лукреций! Точно не помню!
— Птица сквернословит?
— Не слышал. Читает молитвы, псалтырь знает. Благопристойная птица.
— Почему же она молчит?
— Это не она! Это он — Лукреций!
— Я — Лукреций, — подтвердил простуженным голодом попугай.
— Сколько он стоит?
— Три золотых. Вот Ермошка рядом сидит... Он не даст соврать. Я у него купил за три цесарских ефимка этого говоруна.
Ну и пройдоха Меркульев! Купил за два, продает за три — покосился на атамана Ермошка.
— Мы берем попугая! — сказала Фарида, подавая атаману золото.
— Ермоха, сбегай к ведьме-знахарке. Притащи сюда ворону. Мы устроим состязание с птицей заморской, — приказал Хорунжий.
Казаки зашумели, оживились. Какая же птица знает больше слов? Со всех сторон раздавались возгласы.
— Прелюбопытно, пей мочу кобыл!
— Неужели сия уродина гутарит, в бога-бухгая мать!
— Поосторожнее, Микита! Не учи птицу выражениям! — одернули казаки Бугая.
— Винюсь! Винюсь! — раскланялся Микита Бугай. — Само собой получилось! Не гоните! Буду выражаться токмо благозвучно. Птица-то дивная. Поди, в раю жила, серафимов слухала. А мы — народ грубый.
— Убери рожу-то свою красную подале. Не пужай птицу. Она ж от разрыву сердца помрет.
— И ты, Герасим Добряк, страхоморден. Отыди от попугая!
— Он онемел от страху! Царский петух!
Вскоре Ермошка принес знахаркину ворону. Птиц усадили на пустую божничку. Они вертели головами, оглядывали друг друга, охорашивали перья. Но разговора у них не получилось. Молчала ворона, молчал попугай.
— И наша стерва не разговаривает! — глянул на ворону сердито Герасим Добряк.
— Загордилась! — подметил Егорий-пушкарь.
— Одежа у заморского жениха не понравилась.
В шинок зашел отец Лаврентий. Он глянул на птиц бегло, потер согревающе руки.
— Продрог до костей. Ужасный холод.
— Чарочку для сугреву! — подбежала к нему Фарида.
— Спасибо, не откажусь.
Святого отца усадили на лавку рядом с атаманом, подали копченой осетрины. Ермошка зажег три светильника. А Михай Балда сокрушался:
— Жаль, что нет с нами Овсея! Царствие ему небесное! Он бы сейчас сотворил чудо. Помолился бы Овсей... и заговорили бы птицы.
— Да, Овсей был в бога-бухгая!.. — начал говорить и осекся Микита Бугай.
— И мне мочно такое чудо, — скользнул улыбочкой по-лисьи Лаврентий, подмигнув атаману.
— Ублажи, святой отец, в бога-бухгая!
— Господи! Дай птицам язык человецев! Дай человецам крылья птиц! Провозгласи истину! И услышит имеющий уши!
Попугай встряхнулся и поклонился вороне:
— Салям алейкум! Я — Цезарь! Я — Цезарь!
— Здравствуй! — ответила ворона.
— Сарынь на кичку! Режь и грабь! Бросай за борт!
— Орда сгорела. Гришке ухо отрубили, — поведала Кума.
— Кровь за кровь! Смерть за смерть! — воинствовал заморец.
— Шинкарь — грабитель! — сообщила доверительно ворона.
— Шинкарь — еврей! — поправил ворону попугай.
— Пей мочу кобыл, в бога-бухгая! — рассердился заморский гость.
— Гром и молния в простоквашу! — хлопнула крыльями чернавка.
Разговор птиц заглушило дружным хохотом. Отец Лаврентий изнемогал от смеха. Соломону стало плохо, вывела его Фарида. Ермошка разливал вино, выручку прятал в своей штанине. Еле-еле казаки утихомирились, стали опять прислушиваться к птицам.
— Дай гороху! Давай дружить! — обратилась Кума к белоснежному чужеземцу.
— Раздевайся, стерва! — согрубил попугай, переваливаясь развязно с ноги на ногу.
— Дурак! — спокойно заметила ворона.
Но тут гогот казаков перешел в дикий рев и топанье. Хорунжий, Меркульев и Василь Скворцов орали и стреляли из пистолей в потолок. Микита Бугай разбил вдребезги кувшин с вином. Герасим Добряк затолкнул Егория-пушкаря в кадку с грибами. И токмо одному богу известно, почему не рухнул шинок. Как много все же в мире причин для веселья.
Цветь двадцать шестая
Мокридушка выскоблила и вымыла чисто пол в избе у Охрима. Она запотела, потому присела на табурет у шестка, загляделась на горящие в печи дрова. Хорошо у русской печи! Вокруг нее весь дом вертится. Хворь выгоняет, детишек и дедов греет. В печурках перец и сухую горчицу хранят. За ней кочерга и ухваты у стены таятся. Под потолком мешки с порохом. И на полати токмо с печи ход. В широкой трубе печины коптят рыбу, медвежатину, баранину.
Печь греет, варит и освещает избу! За шестком на легком пылу запекались барсучьи вырезки. В другом горшке сочилась в травах сечка из печени теленка и молодого медведя. И семь дней ест Охрим по малой доле сырую печень кобылицы с настоем чабреца и меда. Простыл толмач в морском набеге, заумирал. Лечит его знахарка, а выхаживает Мокридушка. Девять казаков после похода уже померли, не успели богатство пропить. В казну войсковую пошло золото. Все полагали, что умрет Охрим. Старик уже не вставал, отлетала душа. Не оченно стыдно было унести у мертвяка червонцы и рухлядь. Толмач на Яике не имел наследников. И много перетаскала по ночам Мокридушка. Помогали ей Вошка Белоносов и Гунайка Сударев. А Охрим не умер! Выжил вдруг, старый черт, перестал кашлять, зашевелился. Срамота! Никакой порядочности нет в старых и больных людях. Заумирают, а посля воскресают. И рушатся из-за них надежды на обогащение, на другую жизнь. Проклятые и распроклятые полупокойнички! Не умеют помереть приятственно для других пораньше. Ну и сволочи! Пришлось нести обратно добро: ковры и цесарские ефимки. А ходить по холоду ночами — не малину собирать.
Матрена зимняя (9 (22) ноября) сразу опалила Яик морозами. Через два дня сердитый Федор забросал землю снегом. Вроде бы наступила зима. Но люди знают приметы. Федор буранится токмо предвестьем слякоти.
— Ждите Гурия (15 (28) ноября) на пегой кобыле! — пророчила знахарка.
И точно: грязь и снег легли пего и неприятно. Домовитые казаки пироги пекут, радуются. У них и дрова есть в сенных чуланах. Базы рублены из добротных кедров и лиственниц. Колодцы для скота во дворах выкопаны. Сено духмянистое высится скирдами рядом. Овцы блеют. Гуси просятся на огонь. В ледниках лежат бочки с икрой и севрюжатиной копченой с весны! А у Гришки Злыдня сопливцы тараканов едят. Емельян Рябой собаку задрал... Вошка Белоносов крысами питается. Второй год уже парнишка жрет мышей, крыс и собирает куски хлеба на помоях. А почему так? Емельян Рябой — приболел, не мог пойти в морской набег. А хлеба не сеет, корова сдохла. Гришка Злыдень — лентяй и вор. А в хате двенадцать детей.
— Для чего детей стряпаешь? Ты ж и себя прокормить не могешь! Козел! — рычит на него всегда Меркульев.
А некоторые работящие, но бедные казаки сгибли в морском набеге. Осталась нищая гниль. В шинке они собирают опивки из кружек. На мясобойне им бросают брюшину и моталыжки. С такими и Мокридушка не могет быть рядом, бо позорно, срамно!
Она зарабатывает хлеб трудом. Лентяи не могут выйти в степь и заарканить на еду коня. Правда, лошадь из табуна возьмет далеко не каждый казак. Много раз ходили и замерзали в степи голутвенные охотники. Слабые погибают. Девки, бабы немощные тоже быстро уходят в могилы. Мокридушка не упала! А ведь ее выкинули из дому в пятнадцать лет. Хевронья застала дочку с Васькой Гулевым в бане. Завопила мать, прибежал отец, соседи. Тихон огрел блудника-совратителя дрыном по спине. А дщери даже одеться не позволил, полосовал вожжами. И матушка шабалой железной колотила, пока не обломилась ручка. Избили они доченьку до полусмерти и выбросили за ворота. Хорошо, что приняла страдалицу тетка. Но у больной и одинокой тетки в пустых ларях — мыши, за столом — голодно и молчаливо по-тяжкому. Вот и приходится обихаживать избы у Егория-пушкаря, Хорунжего, Охрима и других бобылей. Приятственнее всех бывать у Хорунжего, хотя он мало платит. Раньше у него убирала Грунька — задарма. Но теперича он не пущает к себе девку.
— А меня сразу в постелю принял! Значится, я получше и пособлазнительнее Груньки! Велика, должно быть, моейная неотразительность. И Егорий-пушкарь соблазнился, когдась я подол задрала повыше нарошнучи! — улыбалась блаженно Мокридушка, закрывая глаза, подставляя угреватое и сальное лицо печному жару.
— Ты еще не ушла? — выглянул сверху из-за печной трубы Охрим.
Он там лежал на печке, письмо какое-то сочинял, мурлыкал. Ожил старик, а вот спать не приглашает... Какой острогой его зацепить?
— Не ушла, охлынуть надобно. А на дворе снег и слякоть. Хороший хозяин собаку не выгонит в такую погоду.
— У меня ж места нет, Мокриша. Полати забиты старьем.
— Я бы с тобой на печку легла.
— Печка тебя не выдюжит, развалится.
— Можнучи на пол бросить тулуп.
— Иди домой, Мокриша.
— Ладно, вытащу варево и пойду.
— Спасибо! Спасибо!
— Из спасибо шушун не сошьешь.
— Я тебе мало заплатил?
— Не богато.
— Сколько еще надобно?
— Два золотых.
— Возьми сама из кованого сундука.
— Я честная, больше правды не изыму.
— Что нового в станице, Мокриша?
— Церкву поставили, она пела колоколом дивно...
— Слыхал.
— На исповеди я призналась отцу Лаврентию, что блудничала с Васькой Гулевым, с Егорием-пушкарем и с Хорунжим.
— Ну и дура! Бога-то нет!
— А у меня на душе легче. И отец Лаврентий пригласил меня убирать избу...
— А селитроварню новую Устин Усатый поставил?
— Задымил трубой. Но на стене кто-то кажную ночь пишет углем: «Меркульев, отдай миру утайную казну!». Атаман свирепеет, а не могет поймать писца. А что, Охрим, есть такая утайная казна?
— Нет, Мокриша.
— А говорят, есть: двенадцать бочек золотых, двадцать серебра и кувшин золотой с адамантами, смарагдами...
— Это бабушкины сказки.
— Бают, что вы увезли казну на лодках и закопали где-то под Магнит-горой.
— Кто бает?
— Зоида Грибова...
— Она ж в бегах...
— Ни! Зойку поймали — в подполе у сорокинской тетки.
— Казнили?
— Ни! Помиловали. Отец Лаврентий за нее просил.
— Будет жить проклятой. К ней же никто не подойдет в станице.
— Ошибаешься, Охрим. Сидят у нее ночами напролет Гунайка Сударев, Иудушка Мирончиков, Вошка Белоносов и Митяй Обжора...
— Це не казаки!
— Ты пошто, Охрим, не привечаешь Зоиду? Она ить твою веру проповедует: мол, все должно быть общим у казаков — и земля, и табуны, и жены, и куры...
— Я не хочу говорить с тобой об этом, Мокриша. Иди домой. А бочки какие-то и кувшин золотой я сам видел в подполе у Меркульева. Но то личный атаманов схорон, а не войсковая казна. Ты токмо не говори никому, Мокриша. Лихих людишек много.
— Буду молчать, как могила!
Мокрида сунула ноги в сапоги, надернула шушун, заторопилась.
— Прощевай, Охримушка!
И побежала она прямиком через снежную и слякотную ночь не к тетке, а на окраину, к избе Зоиды Поганкиной. Охрим понял это по лаю собак. Болтовня о схороне утайной казны возле Магнит-горы его не очень беспокоила. Это у них предположения. Найти золото невозможно. Надобно точно знать место, где оно укрыто.
Охрим изорвал только что законченное письмо, поправил фитиль светильника, снова обмакнул гусиное перо в чернила: «Здравствуй, Сеня! Третий раз пишу тебе и рву на клочья послания свои суетные. Неделю я провалялся в жару и бреду после морского похода. Винюсь, что не ответил сразу на твой папирус. Ты сообщаешь, что князь Голицын обвиняет меня в краже мыслей. Клянусь тебе: я никогда не видел и не читал «Город солнца» Томмазо Кампанеллы. Я никогда не встречался и не разговаривал с Джованни Доменико, хотя бывал в Италии. Ехидство князя зряшно. И как я мог прочитать сию книгу, если она написана в 1602 году, да еще и в тюрьме. Надзирателем я там не служил. Из твоего изложения я понял, Сеня, что Доменико, то бишь Кампанелла, предлагает в правители ученых монахов, попов. А я в бога не верю. Отказался я и от мысли иметь общих жен. Это противно натуре человека, животно, гнусно и низко. Стыдно, что я такое проповедовал. Человек живет семьей. Семья — постоянством. А земля, реки, табуны и урожай должны быть общими. Республикия с выборной властью, равенством — высшее достижение общества. У нас некие Телегины и Коровины давно предлагают разделить земли на поместья. Но если бы мы так сделали, не стало бы казачества. Зародились бы мироеды и рабы. Голутва на Яике, как и на Дону, гнет спины на домовитых казаков. Жиреют крепкие хозяева не токмо своим трудом, но и потением покручников! Потому и надобно, по-моему, запретить золото и богатство.
Сеня, ты пишешь, что «Город солнца» обуквен печатно в 1623 году... Вышли мне одну книжицу, не жалей дукатов. И достань обязательно для Меркульева «Повесть о прихождении литовского короля Стефана Батория на великий и славный град Псков». Он не читал сию летопись. Она написана изографом псковским Василием в 1582 году. У князя Голицына два списка повести в библиотекии. Меркульев носится здесь, восхваляя участие баб в бою за речной брод. А псковские жены тогда «в мужскую крепость облеклись», брали штурмом башни, захваченные литовцами. Из ручниц бабы стреляли, с пиками и саблями шли яростно в битву. И так — всем городом! И победили они страшное, тысячепушечное войско литовское. А у Меркульева сто баб из пищалей по безоружным ордынцам стреляли... Атамана, однако, сие почему-то потрясло. Не знает Меркульев Руси! Посему вышли ему обязательно повесть о защите Пскова. Дабы он не молился на своих баб.
В казаки не рвись особо, Сеня! Свобода на Яике зашаталась. Ведь главное казацкое сокровище — это республикия. А Меркульев норовит устроить с царем и патриархом торг, присоединиться к Московии. Казацкий круг его, пожалуй, поддержит. Эх, казаки, казаки! Готовы они продать свою великую и независимую республикию за сытость, спокойствие и благополучие. Но если Яик присоединится к Московии, я уйду искать вольную землю Беловодье. А то подамся к запорожцам, там дружок мой атаман Тарас Трясила войско собирает для битвы с поляками. Передай, Сеня, низкий поклон келарю Авраамию Палицыну, если он жив. Да не позабудь сказать князю Голицыну, что я никогда не читал «Город солнца» у Кампанеллы... Обнимаю! Твой дед Охрим».
Цветь двадцать седьмая
Богудай Телегин бросал хворост под казан с ухой из пробной проруби, кутался в тулуп. Он вспоминал минувший Покров — начало осенней плавни на Яике, когда рыбу черпают ярыгами с двух лодок. Каждую сеть Телегин и Скоблов проверяли тогда с вечера. У всех ярыги были по сорок локтей. Но за ночь Гришка Злыдень, Ивашка Оглодай и Емельян Рябой подрастили свои черпалы, дабы поболе рыбы хапнуть. А он, атаман плавни — Богудай, заметил ухитрительную жадность. Лодки у рушителей сговора отобрали, сети изрубили в куски. Емельяна Рябого за непокорство сбросили в воду посеред реки; еле-еле выплыл он. Ивашку Оглодая избили, сорвали с него для сраму порты. Гришка Злыдень отмахался и сбежал. Остались осенью без рыбы также Сударь и Суедов. Они заворовались нонью: вышли на воду под утро одни, когда все спали. И на какие токмо преступы не толкают людей эти осетры и севрюги!
Но рыбы много было. За двенадцать ударов завалили весь берег возле устья. Обычно осенняя плавня длится месяц. А тут за две недели обогатились ловцы, загрузили корабли купца Гурьева и ушли сами тяжелыми от добычи. А многие и раньше оставили плавню, после седьмого удара. Нечай тогда в морской набег собирался, не прельщала его рыба. Илья Коровин и Хорунжий были на Магнит-горе. Казаки не очень-то любят осеннюю плавню. Бабы не участвуют в ней, детишки с берега не глядят, нет праздника! А все потому, что рубеж ловли далеко от городка: за двести верст в сторону моря. Ближе не можно начинать — там полоса двух зимних багрений.
Полковник Скоблов, Телегин и Устин Усатый сидели тогда в окончанье тоже возле такого казана с ухой.
— Жалко Емелю Рябого, пей мочу кобыл!
— Да, Злыдень, Сударь и Рябой остались у нас без рыбы и на весенней плавне! — сказал Богудай.
— Путаешь! — мешал уху черпалкой Скоблов. — На севрюжьей плавне заворовались Емеля Рябой, Мирончик и Белоносов.
Севрюжья плавня грядет в апреле, опосля ледохода. Раньше завсегда на эту добычу избирали атаманом Илью Коровина. У него на челне пушка, парус, шесть гребцов. А казаки-рыболовы токмо в малых одноместных ладьях. У каждого сеть-запута. Одно бросово с малыми ячеями, другое — с большими. Плавунец держит сдвоенную сеть на воде. А казак две верви в руках Трепетно сжимает, будто вожжи. Запутается севрюга в сети, запляшет плавунец, возрадуется рыболов. Но лодьицы у неумелых опрокидываются.
А по берегу — ликование, праздник. Не то, что в осеннюю плавню. Бабы платками машут, ребятишки визжат, на деревья карабкаются. Выстрелит пушка рыбного атамана, начинается севрюжья ловля. Вечером грохнет затинная пищаль — сворачивают сети у рубежа. Белуг и осетров не можно брать весной с лодок, урон будет в размножении рыбьего стада. Их добывают токмо на учуге — крупных. И на багрении. А кто нарушит разумный порядок, тот может пострадать. Рыбу отберут, побьют.
— Евсея Белоносова поймали с подлостью весной прошлой, — вспоминал тогда Скоблов. — Он трех осетрят и белужонка в коробе под севрюгой прятал. И в леднике у него раньше нашли сорок осетрят...
— А Илья Коровин треснул Евсея по голове. Ин так было. Опрокинулась лодка у жадного тогдась. И не всплыл Белонос, пей мочу кобыл.
— Таких и надобно убивать... Из-за них рыбы-то все меньше и меньше. На икромет даже не пущают! — дул на ложку с ухой Богудай. — А рыба — энто главное сокровище казачьего Яика.
Скоблов засмеялся, помнится, и начал пушить свою иисусовскую бородку.
— Кузнец говорит, что главное сокровище Яика — это Магнит-гора. Богудай рыбу возвеличивает. Охрим хрипит, будто самое ценное богатство у нас — республикия.
— Казачье сокровище — энто наша утайная казна: двенадцать бочек золотых, двадцать — серебра и золотой кувшин с драгоценными каменьями! — сопел в тех спорах Илья Коровин.
— Воля вольная! — возражал расстрига Овсей.
— Войско! — уверял Хорунжий.
— Хорошая и сытная жизнь народа: богатение избами, снедью, рухлядью и уверенность в спокойствии, неизменности! — настаивал Меркульев.
— Коровы, куры и жены должны быть общими! — петушился толмач.
— Покажи сначала мне свою корову, жену и курицу! — сердился Богудай. — Покажи, что ты жертвуешь в общий котел.
— Но у меня нема ни жены, ни коровы, ни кур.
— Почему же ты заришься, лысый уродец, на мою корову, на мой урожай? Ты сам не вырастил в жизни и единого колоса!
— Мысли — тоже богатство!
— А ты подумал, кому нужны твои мыслишки? Ты спросил мою жену Марью или Нюрку Коровину, пойдут ли они к тебе, сморчок, в общие жены?
Нюрка Коровина на протяжении последних трех лет один раз в месяц обязательно опрокидывала на голову Охрима ведро с помоями. Избавиться от этого бабьего глумления толмач не мог. Марья Телегина сбивала старикашку с ног одним ударом кулака, пинала его, плевалась:
— Ратуйте, люди добрые, аки я ласкаю мово общего мужа!
Маланья Левичева сбросила толмача зимой в поганый колодец. Еле спасли мудреца. Нюрка Коровина все время держала в тепле тридцать-сорок яиц, чтобы протухли. Девчата забрасывали старикашку тухлыми яйцами почти каждый день. Но больше всех боялся Охрим Дарью Меркульеву. Она просто не замечала старика, даже когда он приходил в ее избу на утайные советы старшин. Толмач понимал, что эта баба убьет его при первой возможности, хотя он давал бесплатно уроки грамоты Олеське и Дуняше. В последний раз Дарья говорила с толмачом года три-четыре назад:
— Ежли ты, плюгавец, обучишь дщерь пакости, привяжу к дереву, оболью дегтем, обросаю соломой и подожгу. А лысину острогой продолблю, мозги выковыряю и заполню череп твой собачьими говнами!
— У нее на изуверство рука не дрогнет! — вздыхал Охрим.
— И от Нюрки Коровиной, и от моей Марьи, и от, всех баб Яика не жди добра! — напоминал часто философу Богудай Телегин.
Он, рыбный атаман, и сейчас на снегу смотрел на толмача с презрением, отогнал его грубо от костра. Пригрел бедного у своего огонька Тихон Суедов. У толмача не было для багренья ни лошади, ни сбруи, ни саней. Раньше упряжку ему давал обычно Силантий Собакин. На этот раз Охрима пожалел Мучага. Улов сговорились разделить поровну. Немощный толмач хотел пустить вместо себя на лед Мучагу, но Телегин не позволил: мол, не можно заменять казака.
— Не к Мучаге, а ко мне у Богудая ненависть! — догадался Охрим.
В рыбной ловле на Яике пять главных добыч: учуг, севрюжья плавня, покровская осенняя плавня, предрождественское и крещенское багренья. Все остальное — мелочь. Первое багренье начинается точно за неделю до Рождества. Атаманы и казаки еще с осени высматривают ятовы. Так называются места, где рыба спать ложится на зиму в донные ямы. При восходе и закате солнца осенью осетры всплывают, играют плавниками. По кустам, деревьям, камням и кольям на берегу отмечаются на двести верст в сторону моря ятовы.
— Сколько саней выходит на лед? — спросил Телегин у писаря.
— Ровно две тысячи, — браво выпятил грудь Матвей Москвин.
— Оповести казаков, на сёдняшнюю ловлю рубеж — вон до той сосны на бугре.
— К чему оповещать? Где встанет рыбный атаман, там встанут линией ловцы.
— Оповести, дабы не жаждали большего!
На льду уже выстраивались поперек реки две тысячи заиндевелых лошадок, запряженных в сани. На каждой оглобле багры остриями вперед. У каждого ловца есть лопата, пешня и длинный шест. Но на подмогу в сани не можно брать никого, даже отроков. Управляйся один у проруби. В крайнем случае, зови на подмогу казака из соседних саней.
Обычно атаман багренья первым бросается в сани, подавая этим знак о начале скачки к линии ловли. С этого и начинается великая казацкая игра. Атаманы часто подходят к своим саням обманно, наклоняются, приседают, дергают вожжами, будто пускают коня в бег. У многих не хватает выдержки и терпения. Да и лошади рвутся, удержать их трудно. Прыгают казаки обманутые в сани, отпускают вожжи, скачут... И — беда! Атаман багренья стоит на месте! Верховая стража налетает на тех, кто вырвался вперед по ошибке и нетерпению. Рубят конники сбрую, отбирают багры и шесты, прогоняют провинившихся на берег. Нарушители уходят, ругаясь, извергая проклятия... Обливаются слезами на берегу их дети и жены. Тридцать-сорок казаков лишаются права на, багренье каждый раз.
— С какого раза прыгнешь в сани по-настоящему? — спросил шепотом у Богудая Меркульев.
— С пятого!
К атаманскому костру подбежал Вошка Белоносов, подослали казаки его подслушивать. Телегин и Меркульев перемигнулись.
— С четвертого раза прыгну в сани! — сказал нарочито погромче Богудай.
Вошка обрадовался, убежал. Телегин видел, как недоросль показывал Тихону Суедову четыре пальца.
— Вот и ты останешься без рыбы, Тихон! — ударил весело рукавицами атаман багренья.
Телегин жалел своих друзей — Хорунжего и кузнеца Кузьму. Им не можно было сказать об ухищренности, как Меркульеву. Хорунжий возмутится, может ударить. Кузьма обидится и уйдет. Так уже бывало.
— Честные! Ах, какие вы порядочные, Хорунжий и Кузьма! С такой святостью можно прожить и без осетрины! — усмехался Богудай.
Телегин не был по природе обманщиком. Он не взял бы, например, как и Меркульев, даже одного золотого из казны... Но обдурить Богудай мог многих и с легкостью, хотя не всегда это ему удавалось. Бобровую шубу у Ермошки и его соболью болярскую шапку Телегину не удалось выманить. Сел с парнишкой играть в кости на шубу его, а продул своих тридцать золотых.
Выстраивались казаки на льду для предрождественского багренья. Тихон Суедов шептал своим друзьям:
— Сговор есть у Телегина с Меркульевым. На четвертый подход прыгнет в сани Богудай. Так вот они всю жизню снимают сливки.
— Как ты разнюхал? — спросил Гришка Злыдень.
— Вошка Белоносов подслухал.
— Брехун ведь Вошка... Подлый! — засомневался Михай Балда.
— Ну, Тихон, не обмани! Я на тя буду глядеть. Как ты упадешь в сани, так и я свистну плетью, — затягивал подпругу Микита Бугай.
— А вы мне по рыбине выделите, чтобы по-божески, — маслился Тихон.
— Выделим, ежли не соврал, — согласился Емельян Рябой.
Дабы досталось в подать побольше осетров, Тихон одарил тайной также Ивашку Оглодая, Герасима Добряка, Гаврилу Козодоя, Богдана Обдиралу, Василия Гулевого и Дьяка — казака из нечаевской сотни.
— Я дам тебе два осетра, ежли все точно. Ну, а соврешь, выбью зубы! — заверил Суедова Добряк.
Тихон начал считать добычу...
— Раз, два, три... десять. Энто они дадут. Да сам, мабуть, выловлю двух-трех. Не увезти на одном возу.
— Что там губами шлепаешь? — спросила подошедшая Хевронья.
— Беги, запрягай ишо две подводы. Тута крупные рыбины. Каждая с бревно!
— Ты бы выловил...
— Беги, Хевронья! Не твоего ума дело!
На заснеженном берегу сновали сотни кошевок, горели сотни костров. В плетеных кошевках на санях сено, кошмы и тулупы. На железных полозьях бочкообразные медные греи с горящим углем. Соломон и Фарида огнят людей вином. Казаки, коим рыбу брать не можно, тешатся воспоминаниями, врут безбожно. Бабы хрустят снегу пимами, заправляют шали вязаные под шубы и полушубки овчинные. Старухам тепло в шушунах и дерюгах. Матери забыли о детях, смотрят на лед. Огольцам же того и надо: они разулись, носятся босиком по снегу на спор — кто дальше пробежит! Всех победил Федоска Меркульев, сбегал до городка и вернулся.
Ермошка стоял вместе с казаками на льду, в одной линии... Он вышел вместо Егория-пушкаря, по уговору. Телегин не пускал отрока на багренье, но Меркульев заступился.
— Я должен полжизни стоять на коленях перед атаманом, — опять прослезился Ермошка. — В морской набег он меня отпустил, сделал богатейным! На багренье тоже не попал бы без атамана.
«Может, сломает шею, задавят», — думал Меркульев, глядя на Ермошку.
Багренье никогда не обходилось без увечья и гибели казаков. Бешеная скачка в тесноте, хитрые подверты и удары обводами, треск сломанных и опрокинутых саней. Так было всегда... Никто не остановится, не поможет тебе, если ты упал под копыта.
Ермошка видел, как Меркульев и Телегин говорили о чем-то перед построением в линию.
— Ага! Все ясно! Богудай сказал ему, когда прыгнет в сани. А мы не дураки. Будем смотреть на Меркульева. Пустит он в бег лошадь, и мы поскачем. Так ведь? Чаленький мой! — угощал парнишка друга свежим хлебом.
Телегин снял шубенки, взял в руки вожжи. Конная стража выдвинулась впереди линии на триста сажен. На первое обманное движение Богудая никто и ухом не повел. Научены горьким опытом. Тогда атаман багренья слегка наклонился и поднял ногу, будто собираясь шагнуть в сани. Лошади у казаков храпели, вставали на дыбы. Они чуяли, что сейчас начнется скачка. Первыми не выдержали Хорунжий, Скоблов, Тимофей Смеющев и Василь Скворцов. Они бросились в сани и пустили коней в бег, поддавшись на обманное движение Телегина. Берег затрясло от рева, выстрелов и смеха. Оттуда хорошо было видно, как из всей волнующей линии вырвались всего четыре лошади. Конная стража расправилась с нарушителями мгновенно. И они, обескураженные, выбыли из багренья, ушли на берег. Один Хорунжий отбивался яростно от казаков, но его сбили пикой, выволокли с реки на аркане.
— Проиграл, так затихни! — успокаивала его Грунька Коровина.
Зрители на берегу и казаки на льду прониклись уважением к Богудаю Телегину. Раз уж влипли есаулы: Хорунжий, полковник Скоблов, Смеющев и Скворцов, — то это значит, что не было у них сговора с атаманом багренья. А на льду произошла задержка, убирали сани нарушителей. Напряжение нарастало. На третью обманку Богудая почти никто не клюнул, хотя такого изощренья не ожидали. Он быстро присел в свои сани, но не поехал, а снял валенок, начал перематывать портянку. Однако три рыбака не выдержали, сорвались и понеслись вскачь. И остановили их конники, порубили сбрую, погнали на берег ударами нагаек и тычками пик. Так выбыли из багренья Нечай, Федька Монах и Устин Усатый.
— Не можно так, пей мочу кобыл! Атаман сел в сани! Сел, потому знак всем ехать! — орал Устин, утирая слезы обиды.
Федька Монах зыркал затравленно своим единственным глазом, хватался за пистоль. Его сбили конем, отобрали оружие. Нечай не кричал, улыбался:
— Я завтра куплю всю вашу рыбу!
Колыхалась линия на льду, били копытами нетерпеливо кони. Все смотрели на атамана багренья.
«Люди и через тыщу лет будут требовать хлеба и зрелищ», — подумал Охрим.
Четвертая обманка Телегина была настолько коварна, неожиданна и непонятна, что едва не вызвала мятеж. Атаман багренья поправил вожжи, подпрыгнул, перевернулся в воздухе и вроде бы начал падать спиной в свои сани. В этот момент и ринулись десятки казаков, дав волю коням. Но Богудай, оказывается, перелетел через сани и присел на лед, начал плясать вприсядку. А Тихон Суедов ожег своего жеребца нагайкой. Полетели бешено Михайло Балда, Гришка Злыдень, Микита Бугай, Ивашка Оглодай. Скакали рядом с ними Герасим Добряк, Гаврила Козодой, Богдан Обдирала, Василь Гулевой и казак из нечаевской сотни — Дьяк. Не выдержал и Меркульев.
«Ах, свинья! Забыл Богудай, что надо на пятый раз падать в сани, а не на четвертый!» — подумал он, отпуская вожжи.
Меркульевского коня не надо было понужать. А вот остановить его было не так просто. Пустил в галоп своего Чалого и Ермошка. Берег захлестнуло неистовым воплем. А стража выгоняла с позором Меркульева, Ермошку, Суедова, Балду, Злыдня и всех остальных нарушителей.
— Вот она — суть республикии! — обливался слезами радости Охрим.
— Зачем же я, дурак, отпустил вожжи? — сокрушался Меркульев.
— Надобно всегда думать своей головой! — решил Ермошка.
Телегин смотрел с удивлением, как выпроваживают на берег Меркульева.
— Что же это он? Я же сказал ему: на пятый раз! Озверевшие от неудачи Герасим Добряк, Гаврила Козодой, Богдан Обдирала и Михай Балда избивали на берегу Тихона Суедова. Вошку Белоносова будто ветром сдуло.
— Не горюй, Ермоша! — подошла с Глашкой Дуня Меркульева.
— Тютюря! — презрительно бросила Олеська.
Отец Лаврентий успокаивал казаков. Его крестные знамения гасили озверелость, а шутки рассеивали напряженность.
— Проживем без осетра до следующего утра!
И действительно, переживания были напрасными. Нарушителей с багренья изгоняли всего на один день. Завтра снова все будут строиться на льду в линию. Снова найдутся нетерпеливые. Завтра будут удачливо смеяться те, кто сегодня так огорчен.
— Богудай Телегин — самый честный рыбный атаман! Он даже Меркульеву не сказал, с какого разу прыгнет в сани! — выкрикнул Матвей Москвин.
— Слава Богудаю! Исполать! — ревели казаки.
— Дети! — орлино повел бровью Меркульев. Телегин лукаво сверкнул глазами, прыгнул в сани и отпустил чутко вожжи. И понеслись кони с храпом. И каждый норовил обогнать и опрокинуть другого. И кричали люди! И кричали деревья и камни! И по снежному берегу вдоль реки мчались повозки с бабами и ребятишками. А на льду хрустели и ломались с треском обводья и копылы саней, оглобли и дуги. А упавшие казаки лежали, обхватив голову руками. И перелетали через них кони. Но иногда копыта и полозья били поверженных. На второй день с багренья вылетели за нарушения больше ста казаков. Но Ермошка прорвался к саням Богудая. Рядом скакали Меркульев и Матвей Москвин. Все понимали, что Телегин остановится над самой богатой ямой. Они и Телегин лучше всех знают и чуют ятовы. Когда останавливается атаман багренья — останавливаются все. Значит, подобраться к нему надобно на ходу, до остановки. Сноровка предвещала улов. Но Меркульев поддел сани Ермошки своими обводьями, крутанул коня. Острога, укрепленная на левой оглобле его саней, кольнула Чалого. Меркульевский конь умел поддевать соперников острогами. Жеребец атамана и на берегу норовил ударить торцом оглобли любую встречную лошадь. Чалый взвился, дыбясь. А меркульевский зверь ударил его с подвертом холкой. И перевернулся Ермошка. Оказался во мгновение ока под санями. Но не удержался он и под навесом саней, покатился по льду. Крутился по глади и Чалый, обрызгивая лед кровью. Смерть приближалась стремительно. На Ермошку летела буря копыт. Но Телегин осадил своего коня и загородил лежащего на льду отрока. Даже острогу выставил на изготовку, как пику. Такого никогда не бывало. Атаман багренья заслоняет рухнувшего казака! Да и встал он не над ямами!
— Мы же не доехали до ятовы саженей двести! — ужаснулся Меркульев.
Богудай не ответил. Ермошка помог подняться своему коню, рана у него была пустяковой, кожу острогой порвало. И сбруя не лопнула. Все снаряжение лежит рядом. Улыбнулся он, взялся за пешню, чтобы пробить прорубь. В удачу верил. Вчера вечером перед сном он потер черный камушек с белым крестиком и прошептал: «Белый — нечет, черненький — чет... приди ко мне, черт. Помоги наловить осетров». Черт, разумеется, не приснился. Но он ведь, быть может, никогда ему не снился. Ермошка все это, мабуть, выдумывал для друзей, для Глашки. А больше всех любила слушать его веселые байки Дуняша.
— Черненький — чет, белый — нечет... приди ко мне, черт! — бормотал он, долбя лед, путая порядок слов в заговоре.
— Что с тобой, Ермоха? — спросил Богудай издали.
— Да так, говорю с одним знакомым, другом.
«Повредил парнишка голову» — подумал Телегин.
— А как твоего друга кличут? — ласково поинтересовался сосед Михай Балда.
— Черт! Раньше он приходил по ночам, а теперича и днем.
— Настоящий черт?
— С рогами, с хвостом.
— Брешешь, Ермолай.
— Зачем же мне брехать?
— И что черт вытворяет?
— Мои указания исполняет.
— Ха-ха!
— Что ты ржешь, Балда?
— Уморил ты меня! Ежли черт у тя в услуге, прикажи ему осетров подать в твоеную прорубь.
— И прикажу!
— Да штобы каждый пудов на восемь-девять.
— Будут и на девять.
— Ничего не будет, Ермошка! Телегин у нас седни, видно, с похмелья. Рано он встал. Не доехали мы до ятовы! Не будет рыбы!
— А мне черт приволокет.
— Давай, руби!
Меркульев и Телегин стояли в стороне, рядом.
— Ты почему, Богудай, встал здесь? Нет смысла колоть лед...
— Мне казалось, что ты нарочно опрокинул Ермошку.
— В багренье сие допустимо.
— Ермошка еще не казак! Усовестись!
— Что ты, Богудай? Я хотел попужать парнишку. А он неловкий такой, опрокинулся.
— Опрокидывать ты умелец.
— Зачем нам раздор из-за какого-то жалкого Ермошки?
— Чем же он жалкий? У него шапка соболья, шуба бобровая!
Прорубь Меркульева оказалась порожней. Ермошка пробил лед, сунул весело в воду длинный шест. До дна вроде бы достал с трудом. Вскоре он понял, что по шесту, трясь боком, всплывает к проруби огромный осетр. Как же его вытащить? Бросил он шест, схватился за багор. Сонный осетр вильнул хвостом вяло, но багор переломился, выскользнул из рук.
— Помогите! — взмолился Ермошка.
Меркульев и Телегин подбежали с баграми. Пришлось расширять проем во льду. Великанский осетр не вылез бы в обычную прорубку. Помогали вытаскивать рыбищу Михай Балда, Устин Усатый и Микита Бугай.
— Пудов девять, пей мочу кобыл!
— Не менее, в бога-бухгая!
И пошли осетры из Ермошкиной проруби один за одним. Восемнадцать глыбин вытащили. На этом рубеже повезло неожиданно еще в пяти прорубях. Остальные были пустыми. Но общий улов оказался для остановки хорошим. Особенно завидовали Ермошке.
— Богатая яма!
«Везет дураку», — думал угнетенно Меркульев, потея в добровольном покручничестве, таская одну рыбину за другой.
Ермошка поглядывал на атамана с благодарностью:
— Должно быть, умру я великим должником. Сколько добра мне сотворил в жизни атаман! В морской набег отпустил — сделал богатейным. Сейчас опрокинул мои сани над самой щедрой ятовой. Я бы ведь мимо проскочил. И как поступил хитро: за мгновение до остановки Телегина! Добра и богатства он мне желает. Может, решил Олеську за меня отдать? Энто плохо. Она уж мне разонравилась. Верка Собакина получше вроде. Василиса Душегубова вчерась мне загадочно улыбнулась. Нет, на Олеське не буду жениться. Но отец ее — мой ангел-хранитель. Сдох бы ведь я энтой зимой с голоду. А Игнат Иванович все видел, потому отпустил за зипунами с Нечаем. Но чем же мне отблагодарить самого доброго на земле человека — Меркульева?
Подошел Ермошка к великому благодетелю, поклонился:
— Дарю, Игнат Ваныч, за доброту шапку свою соболью, болярскую. Она мне ни к чему. В бараньей мне сподручнее!
— Спасибо, Ермолай. Шапка мне нравится. Не кривлю душой — смотрел на нее с завистью. Утешил ты меня, обрадовал.
— Да ить я должник вечный. И винюсь, ежли я где-то не так.
— Сочтемся! — потеплел искренне Меркульев.
Из восемнадцати осетров отдать пришлось два Телегину, два Меркульеву. По одному Балде, Усатому и Бугаю — за помощь. Трех — в казну войсковую. А восемь в ледник свой — не так уж мало для одного дня. Семь-шесть дней длится каждое багренье: и предрождественское, и крещенское. И забросали казаки Яик осетрами. Завалили рыбой сараи, стали кормить свиней белужатиной. И на продажу купцу Гурьеву оставили семьсот возов. И в атаманский кус Телегину выделили токмо с первого багренья сто сорок самых крупных рыбин.
Цветь двадцать восьмая
— Ты чаво энто надумала, Грунька? Пошто узел вяжешь на ночь глядя? Куды засобиралась?
— Ухожу я, маманя.
— Кому ты потребна, дуреха?
— Потребна. Мы, Коровины, всем надобны.
— Да ить ты ребенок.
— Мне пятнадцать стукнуло.
— Да ты не ребрышками, а умом дитя.
— Ум не сарафан, не для показа и наряда.
— Кто ж тебя примет, Груня?
— Хорунжий.
— Ты обезумела, дочка?
— Я здрава, маманя.
— Да он же старик! Седой!
— Для тебя — седой, а для меня — молодой.
— И не по-божески энто, доченька.
— Почему же не по-божески? Мы обвенчались.
— Не слыхала про венчанье.
— А я токмо что из церкви. Мой Хорунжий привел туда меня благородно. Правда, звонарь Сударь не пущал нас в храм. И толкнул он меня, грубо обругал, обозвал коровой рыжей. А Хорунжий разгневался и отрубил ему голову...
— Насовсем отрубил?
— Навсегда! Махнул саблей — и покатилась в снег голова звонаря.
— А отец Лаврентий видал?
— Как же! При нем башка поганца упала в сугроб.
— А он?
— И он упал. Не может же человек стоять долго без головы.
— Я про святого отца спрашиваю.
— Поп с перепугу убежал в храм. И мы, маманя, следом вошли благопристойно. Хорунжий наставил пистоль на святого отца. И рявкнул: венчай, мол, суслик, а то пристрелю! У отца Лаврентия руки тряслись, заикался он, но справил венчанье честь по чести.
— И свидетели были?
— Были: Дуняша Меркульева, Бориска и Ермошка. Устин Усатый и Кузьма присутствовали. Они там с Ермошкой какие-то крылья ладят. Должно быть, Ермошка собирается лететь в рай. Такие слухи. А крылья я сама видела. Белые, преогромные! Потому в церкови их и ладят, что ни в одной избе они не поместятся! Отец Лаврентий разрешает в храме работать по ночам. Дивные крылья!
— Крылья для меня не любопытны, доченька. Пущай Ермошка летит хучь в рай, хучь к черту на кулички. Меня беспокоит твоя судьба.
— Моя судьба не порожняя.
— Не бывает счастья без материнского благословения.
— А мы тебе завтра в ноги упадем, ты и благословишь нас.
— Был бы отец жив, он бы тебе показал, Грунька!
— Отец говорил, что ты к нему в четырнадцать лет пришла.
— У нас была любовь согласная.
— И у нас не тюря, маманя.
— Одумайся, Грунька! У Хорунжего в избе на стенах человеческие черепы! И пьет Хорунжий!
— А я выкину те черепа. А шинков на Яике скоро не будет. Недоволен народ шинками.
— У Хорунжего все богатство — шелом, кольчуга да сабля!
— Добра наживем, маманя. Кузнец Кузьма уже одарил меня коровой. Она у них плохо обихаживается после смерти Лукерьи. А я люблю возиться с коровушкой.
— Хорунжий противен, доченька! Он с Мокридкой блудодействовал.
— Мокриша теперича близко не подойдет к Хорунжему. Я ее отходила коромыслом у колодца. Все зубы ей выбила!
— У тебя от Хорунжего никогда не зародится дитятя, Грунька!
— Ой, маманя! Приложи-ка ухо вот сюды, к животу моеному... Ась? Слыхала? Там у меня уже бьется под сердцем Хорунжонок!
Цветь двадцать девятая
Ермошка изладил крылья сразу после возвращения с Магнит-горы, Неразъемные, посередке кольцо для тулова. Дуня, Бориска и Глашка наблюдали тогда, как он прыгал с крыши своей хаты. Красивого взлета не получилось. И вообще не можно было назвать полетом происходящее. Ермошка скользнул кособоко через двор, перевернулся и врезался головой в навозную кучу. Удар был таким сильным, что у него потемнело в глазах. И не помнил он, как его вытащили из навоза Бориска с Дуняшей. Недели четыре после этого у него кособочилась голова. В поход с Нечаем он уходил с кривой шеей.
— Не там дыра для тулова, надобно кольцо вырезать подале, назад. А так опрокидываются крыла сразу. Не слушаются меня.
Бориска и Дуняша Меркульева тоже увлеклись крыльями. Не оставались в стороне и старики, Охрим и Егорий-пушкарь. Каждый из них показывал, где лучше укрепить распорки, как сделать обод. Можно было подумать, будто они давно уже ладили крылья и летали!
— Потребно разъемные крылья мастерить. Кажное крыло привязывать отдельно к руке. Дабы махать, управлять полетом! — поучал Охрим.
Ермошка ухмылялся. Разъемные крылья он уже ладил. Удержать их в полете было невозможно. Они складывались, выкручивали руки. На них не удавалось перелететь и через двор, до навозной кучи. Бориска тоже прыгал с разъемными крыльями. Он сломал ногу, долго лечился у знахарки. Егорий-пушкарь предлагал установить на крыльях железные трубки с порохом.
— Я поджигаю порох, огнь толкает крылья... И ты воспаряешь, Ермоха, яко китайская тростинка!
— Дабы потешить пушкаря, отдали ему первые помятые крыла.
— Привяжу кошку. Поджигай трубы. Запусти с крыши своеной хаты.
— Мне не потребно запускать с крыши! Крыла взмоют сами от земли до облаков.
Егорий изготовил трубы и пороховую смесь. Трубы легкие приклепал к распоркам через подкладку из горного льна — асбеста. Ермошка и Бориска помогали пушкарю.
— Подпаляйте трубки одномгновенно, а я нацелю крыла в небо, вон на ту черную тучку.
Дуняша подала друзьям запалы, отскочила в сторону. Егорий предупредил: огненные хвосты будут большими, опасными. Вместо человека привязали к белым крыльям соломенное чучело.
— Запаляй! — крикнул Егорий.
Бориска и Ермошка сунули огонь к пороховым трубкам. Две сильных струи огня и дыма ударились в землю. Крылья поднялись, описали дугу и упали на соломенную крышу хаты.
— Скукарекала моя хата! — огорчился Егорий. Потушить избу было невозможно, поэтому Ермошка бросился в дверь спасать добро. Выскочил он, держа в руках рваный полушубок.
— Боле у меня ничего и нетути! — почесал затылок Егорий.
После этого позора Егорий и Охрим угомонились, крыльями перестали интересоваться.
— Переходи ко мне жить! — утешал пушкаря толмач.
Устин Усатый долго потешался над стариками:
— Набили, значится, две жестяные трубы порохом и хотели к богу улететь, пей мочу кобыл!
А кузнец Кузьма, напротив, совсем в дитятю превратился: дни и ночи проводил с Ермошкой. Хотелось ковалю поставить на крылья махальную пружину. Но устройство получалось тяжелым. Ермошка лететь с железами не пожелал. Крылья запустили с обрыва реки. К махалам была привязана кукла, набитая опилками. Леталка перевернулась и устремилась косой спиралью к воде. В шугу она врезалась с треском, утонула быстро.
Зима не успокоила умельцев, охотников взлететь в небо. Но им стало ясно одно: крылья надобно изладить большие — в семь саженей, не меньше. Однако во всем казацком городке не было такой просторной избы.
— Церковь! — подсказала Дуня. — Места там много.
— Отец Лаврентий не позволит. Це мракобес! — остерег Охрим.
Выход из трудного положения подсказал Соломон:
— Не подмажешь, не поедешь! Дай мне, Ермоша, свою бобровую шубу. Я сошью из нее много шапок. Одной шапкой ты одаришь отца Лаврентия. Пожертвуешь ему еще десять золотых. Парень ты, знаю, богатый. У Телегина выиграл тридцать цесарских ефимков. И от нечаевского похода у тебя добра на всю жизнь. Не жалей цехинов. И храм будет в твоем распоряжении. В этом мире все продается и покупается.
— Жалко шубу, Соломон.
— Дурень! Зачем тебе узе княжеская шуба? Ты ездишь в ней по дрова в лес! Ты добываешь в ней осетров! Скоро твой бобровый мех станет собачьим обдергаем! Лучше пошьем шапки!
— Но для чего мне столько шапок?
— Мы продадим три шапки. И твоя шуба окупится. Дальше пойдет навар, гешефт! За бобровые шапки можно содрать семь шкур! А после, на выручку, купим в Астрахани четыре таких шубы!
Ермошка вспомнил, что за соболью шапку он приобрел наидобрейшее расположение Меркульева. Не подмажешь — не поедешь. Отец Лаврентий просто так не позволит изладить крылья в церкви. Тогда придется ждать лета. Да и летом будут мешать дожди. Угрожала и другая опасность. Священник мог сказать, что сии крылья богу не угодны. Супротив никто не пойдет. Ермошка все это понимал, чуял!
— Бери шубу, Соломон! Шей шапки!
Фарида вынесла Ермошке полушубок. Он ушел довольный замыслом. А для Глашки купил в шинке два кулька медовых пряников.
— Не моги обманывать Ермошку! — глянула колюче на Соломона Фарида.
— Всего на две шапки: для тебя и для меня!
— На две допустю, не боле!
— И на воротник для тебя, моя женушка!
— Нет! На воротник возьмешь за шитье шапок, по совести!
— Фаридушенька! Так мы с тобой никогда не разбогатеем! Умрем нищими!
— Соломоша! У нас закопана в схоронке бочка золота.
— Чем больше, тем лучше! Поверь мне. И на Руси золото мертво. Надобно вывозить его в Париж, Венецию.
— Вывезем.
— Это не так просто.
— Они мне верят, Соломоша. И мы не воруем. Это наше золото!
— Как бы завладеть блюдом, Фаридуня?
— Каким блюдом?
— Золотым, которое на дереве пыток висит.
— И думать об этом не моги!
— А если я ночью его похитил бы, закопал в огороде, в лесу?
— Они бы нашли сразу.
— Почему же они не обнаружили похищенную на Урочище ордынскую казну?
— Евдокия заверила, что казна сама обнаружится.
— Какая Евдокия? Кого заверила?
— Евдокия — знахарка, ведьма. Она любой схорон находит. Меркульев в яме тогда сидел. Казаки ходили к колдунье. Она им и сказала: мол, не мельтешитесь, казна сама найдется! Мол, попадет она в руки тому, кому и должна принадлежать!
— Туманно! Пойдем лучше шубу пороть, шапки шить! Сказка хороша, когда из нее в ладони падают золотые кругляши.
— Есть и у души золотые кругляши!
* * *
Первую шапку Соломон продал Богудаю Телегину. Никто не знал точно, сколько шинкарь с него сорвал золотых. Ведала токмо Фарида, что шуба окупится с лихвой на второй шапке. Ермошка заказал для себя две шапки: одну — отцу Лаврентию, другую — решил сам носить. В Сибири меха дешевые. На Яике бобры и соболи не водятся. Дорогая здесь рухлядь.
— Дарю вам, отец Лаврентий! — встал ухищренно на колени Ермошка, подавая батюшке бобровую шапку. Священник прослезился, долго не мог успокоиться... Этот отрок его потрясал. Помнится, пожертвовал он на храм семьдесят золотых. И всех за собой увлек. А ведь отдал тогда все, дочиста! За это и наградил его, наверно, бог большой добычей в морском набеге. Преславный юнец! Вот крылья токмо зачем-то ладит. Как же сие оценить? Можнучи сказать сие от беса! Но не воспретно проглаголить и по-другому: с божьей помощью!
— Полететь я хочу на крыльях, отец Лаврентий.
— Откуда?
— С шинка, он высокий — на бугре.
— Куда полетишь?
— В рай.
— Не благословлю полет с шинка, Ермоша. Место сие греховодное, суетное. Попытайся взлететь с церкви! И чтобы перекрестился на куполе. И крикнул бы: богоматерь пресвятую вижу! Падайте ниц и молитесь! Погибну — во имя веры! Останусь жив — милостью божьей! И в рай я тебе лететь не позволю. Полетишь до меркульевского коровника. Там удобное место — низина.
— Спасибо, отец Лаврентий! Все исполню в точности, как велено. И крикну громко: «Богоматерь пресвятую видю!»
— Я не учу тебя лгать, Ермоша. Присмотрись хорошенько в небо с купола церкви и увидишь богоматерь. Если, конешно, у тебя душа чиста перед богом.
Ермошка вспомнил притчу Дарьи Меркульевой: «Напился как-то бог до опьянения. И упал в подштанниках на копну сена, уснул. А с покоса шли три бабы, увидели бога. Одна сказала:
— Срамота-то какая! Стыдоба! — и убежала домой, закрыв глаза.
Вторая плюнула и завопила:
— Не бог, а охальник! Позор! Ратуйте, люди! Бог-то пьяный!
А третья пришла в станицу с горящими глазами, перекрестилась и промолвила трепетно:
— Я видела бога!»
Притчу эту пересказывала несколько раз Ермошке и Дуня Меркульева. Каждый человек воспринимает мир с высоты своей колокольни. И чем ничтожнее личность, тем больше у нее желания дернуть бога за бороду, плюнуть в его сторону. Так и растет чертополох озлобления. От пустоты, от червя!
— Крылья токмо в церкови можнучи изладить, — вздохнул Ермошка, подходя к Лаврентию.
— Почему токмо в церкови? — не понял батюшка.
— Надобно связать крылья в семь-девять саженей, большие! Ни в одной избе такие махала не поместятся.
— А как же служба церковная?
— Да мы по ночам станем работать. К утру мусор выметем, крылья к стене прислоним.
— Они будут отвлекать прихожан от молитвы, — возразил священник.
— А мы занавес сошьем из полотна голубого.
— Где ж вы столько ефимков добудете на полотно?
— У меня золота много.
Отец Лаврентий поджал губы, лицо его стало непроницаемым. Ермошка мгновенно понял свою ошибку. Он сунул руку за пазуху, вытащил тридцать золотых, которые выиграл недавно в кости у Телегина.
— Пресвятая богоматерь, отец Лаврентий, посоветовала мне пожертвовать храму тридцать золотых.
«Пройдоха, но достоин уважения и снисходительности, — улыбнулся мягко Лаврентий. — А богородица могла ему присниться. Да и нет греха, если он все это выдумал. Говорят, Ермошка горазд на интересные выдумки. До истинной веры ему, конечно, далеко! В глазах искорки веселого обманщика. Но душа его, пожалуй, чиста!»
Отцу Лаврентию с каждым днем все больше нравились казаки: и хитрый, скрытный Меркульев, и увалень Телегин, и воинственный полковник Скоблов, и жалкий Егорий-пушкарь, и свирепый, вспыльчивый Хорунжий... Особенно поражали их исповеди.
— Каюсь, согрешила с Меркульевым в бане, когда он перестилал полок, — роняла слезу Нюрка Коровина.
— Грешен, злоумышлял на Ермошку, желал ему смерти. В остальном перед богом чист, — убежденно утверждал атаман.
— Вот уже двадцать лет никого не убиваю, леплю горшки, — смиренно преклонялся Евлампий Душегуб.
— Похитил на Успеньев день казну ордынскую на обгорелом Урочище. Закопал золото в огороде. А оно исчезло! — плакался Тихон Суедов.
— Повинен, украл овцу! — сознавался Гришка Злыдень.
Почему же Меркульев не покаялся, что согрешил с Нюркой Коровиной? Или он не полагает сие за грех? Нет! Он стесняется меня! Я для него друг больше, чем священник. Это не так уж плохо. В грехах он покается, успеет. Ответит и на страшном суде. А здесь, на земле, он обрел друга — меня!
Предугадывал отец Лаврентий и продолжения многих — исповедей. Рассуждал он просто:
— Меркульев не сговорился с Нюркой. А на днях спросит ее, в чем она каялась мне. Отругает за откровенность, назовет дурой. Нюрка Коровина попытается исправить оплошку. И слушать ее будет смешно!
Произошло все именно так. На следующей исповеди Нюрка замельтешила глазами виновато и воровски:
— Каюсь, в прошлый раз обманула вас, батюшка. Не грешила я с Меркульевым. Оговорила его и себя!
— Бог все видит! — мудро отвечал отец Лаврентий.
— Грешен! Соблазнился на соседку, вдову Коровину, — винился в тот же день Меркульев, не ведая, что Нюрка пошла на попятную.
Отец Лаврентий представлял, как сегодня же вечером Нюрка похвалится перед атаманом: мол, отреклась я от сказанного! А Меркульев опять ее назовет дурехой! И будет он долго хохотать и улыбаться при встрече. В гости пригласит обязательно, устроит задобрительную попойку. И они поймут друг друга без слов.
Да и Дарья у него баба дошлая, все видит. Она, пожалуй, умнее мужа. Но преклоняется перед ним истинно. Почему же? И как-то осмелился спросить:
— За что обожествляешь мужа, Дарья Тимофеевна?
— Ни за кого бы больше не пошла. Ни с кем бы не ужилась. Он единственный. И мне почти равный!
— Как это понять? Почти равный! Я чуточку выше или ниже?
— Выше! Выше! — полезла в печь ухватом Дарья.
— Ниже! — серьезно и спокойно ответила Дуня.
— Не встревай, когда взрослые беседуют! Пшла вон! — осердилась Дарья... и добавила строго:- Не могет быть баба выше своего мужа. Просто мы иногда хитрее, затаеннее и упрямее!
— Да уж добиваться своего умеете. Сколько отбрыкивался Хорунжий от Груньки Коровиной! Ан окрутила его девка! Завтра свадьба. Брось, Дарья, в ларец сто золотых. Я буду посаженым отцом.
— Не много ли — сотню?
— Не жадничай. И Хорунжий гол, как сокол.
— Мы не обязаны его оперять.
— А уж венчался он по-разбойницки. К чему торопился? Какие были помехи? Звонарю голову отрубил, — сокрушенно вздохнул отец Лаврентий. — На меня пушку нацелил, пистоль.
— Не будем вспоминать об этих мелочах! — начал разливать вино Меркульев.
Отец Лаврентий считал выполненным поручение патриарха о присоединении Яика к Московии церковно. Других заданий не было.
— Верши дело божье, Лаврентий. Не лезь в суету мирскую. У казаков сие опасно. Даже просьбы наших дозорщиков не выполняй. Каждому — свое! — настаивал патриарх.
— У нас там дозорщики?
— Два дозорщика. Один заброшен недавно. Другой от второго поколения. Нет! От поколения третьего! Заслан был его дед.
— И они остаются нам верными?
— С божьей помощью!
Отец Лаврентий догадывался, что один из дозорщиков казнен. Меркульев, наверное, распустил слухи, будто слепой гусляр сбежал. А сам скорее всего пытал Грибова и убил. Но почему пытал не на дуване? Должно быть, не хотел принимать на себя вину в его смерти? Или что-то другое было? Трудно сказать. Но кто же второй дозорщик? Меркульев ведь не подозревает даже о том, что есть на Яике еще один царский соглядатай. Атаман уничтожил Грибова и успокоился. Пришельцев на казацкий Яик по третьему поколению было много. По этому признаку не найти человека. Сотни таких: Емельян Рябой, Богудай Телегин, Гришка Злыдень, Федька Монах, Матвей Москвин, Устин Усатый... Кто же все-таки из них воспитан отцом на верность Московии? И насколько ухитрительна дальновидность приказных дьяков! Ведь что получается? Шестьдесят-пятьдесят лет тому назад дьяк послал на казацкий Яик своего человека. Мол, врастай в казачество, молчи! Воспитывай детей на верность Московии! А мы обратимся к твоим детям или внукам при надобности! Наверно, условный знак хранят тоже в три поколения... Любопытно! Впрочем, в церкви тоже есть пример подобный: иезуиты! И такая мысль: царский дозорщик — это сам Меркульев! Может ведь соглядатай пролезть в атаманы.
— В каком ты поколении на Яике, атаман? Не в третьем?
— Нет! Мы, Меркульевы, почитай, в десятом колене. Мы прямые потомки бабки Гугенихи, мы и с Гаркушей в родстве, по преданию.
— А крылья Ермошкины одобряешь?
— Пущай летит. Меня сие не щекотит. Ежли, конешно, благопристойно. И токмо с твоего благословления, отец Лаврентий.
— Почему токмо с моего благословления?
— Потому как на земле я хозяин, а в небе — ты, батюшка Лаврентий.
Ермошкина задумка изладить крылья подружила по-настоящему священника с кузнецом Кузьмой, его сыном Бориской, с Дуняшей Меркульевой. Отец Лаврентий провел с ними в церкви несколько ночей. И даже помогал кроить обшивку крыльев. Бориска твердо пообещал написать в церкви картины Страшного суда.
— Мы хорошо заплатим.
— Я задаром разрисую храм, отец Лаврентий. А как показались картины суда на шинке?
— Подслеповат я, Борис. Плохо вижу. Но многое понравилось. Хотя корову не потребно приводить в рай. Помнишь, там у тебя рядом с Марьей Телегиной корова?
— Винюсь, Марья уговорила.
— Ну и шинкаря в раю не надобно помещать. Он нехристь. Хорунжий не годится в святые. Сами видели: отрубил голову человеку божьему — звонарю.
— Сударь был поганцем, — возразил Ермошка. — Гунайка, сын его, тоже паршивец.
— Гунайку я взял звонарем. И он усерден. Из него получится хороший звонарь!
— Звонарь получится! — заметил Бориска.
— У вас ядовитые языки, отроки! — покачал головой отец Лаврентий, отходя в сторону.
Крылья обретали плоть. Они были почти готовы к полету. Ермошка никого не подпускал к ним, даже кузнеца. Посему Кузьма и отец Лаврентий присели у светильников, разговорились.
— Ты знаешь, Кузьма, откуда твое прозвище — Машковец?
— Так прозывали моего отца и деда.
— А что означает сие слово?
— Не все слова обозначают что-то.
— Все, но мы потеряли корни, истоки.
— Что же таит кличка Машковец? Прелюбопытно, отец Лаврентий.
— Сие от слова языческого — «машновать», то бишь «молиться». И доселе в некоторых землях говорят: машновать, машковать... «Маш» — это бог.
— Я всю жизнь молюсь наковальне, отец Лаврентий.
— Не хитри, Кузьма. Фамилия у тебя — Молящийся! А в церковь ты почти не ходишь. Ни разу не был на исповеди.
— Грешен! Но ить «маш» — бог по-язычески!
— Приходи завтра. Не хитри!
— Каяться не в чем! Нет у меня утайной жизни. Весь на виду.
— Покайся хотя бы в том, что мало поклоняешься богу.
* * *
Крещенье роняло пушистые снежные хлопья. По приметам — к урожаю. А ночью мороз свирепел. И утром птицы на лету замерзали, падали. Но к полудню потеплело. Снежные перья стали крупнее. У церкви толпился народ. Казаки были одеты тепло: в полушубках, мохнатых шапках, в меховых сапогах. А у баб и под шубами — телогреи, под шалями — понявы. На ногах шерстяные носки, пимы. Мальчишки и девчонки в теплых зипунах с медвежьими воротниками. У невест на плечах лисы красные. А голутву и собачьи шкуры грели. Однако у Гришки Злыдня отвалилось ухо, пришитое летом знахаркой. Приморозил его слегка, оно замокрело и отпало. И даже хуже того: говорят, вроде бы ухо почернело, а ведьма отрезала его. А для чего отрезала? Знамо, съела! Посолила, должно быть. Приправила укропом и пообедала. Так она разохотится и у всех ухи поотрезает.
— Холодец, студень из человеческих ушей продлевает жизню на сорок лет, бают! — шептала Хевронья.
Зоида Грибова вышла на люди впервые после избиения страшного. На голове треух из кошачьего меха. Сухая вся и бледная. Но в зеленоватых глазах ожидание торжества. Она ждала Ермошкиной смерти. Она жаждала насладиться падением и муками предсмертными его.
— Убить бы Меркульева, Ермошку, Борьку-мазилу, Дарью, Хорунжего, Телегина, кузнеца Кузьму... И тогда бы я сама умерла спокойно! Все меня бросили. Остап Сорока ушел с сотней, набрал на Дону полк, ринулся в Запорожье к Тарасу Трясиле. Соломон прилип к татарке. Братец убежал, а может, казнен. Меркульев изощрен в хитростях... Какие жалкие... Нет, на Яик надобно приглашать атамана из другой земли. С Дона, с Московии, с Вятки какой-нибудь... На Яике нет достойных казаков!
— Нет! Нет! — поддакивал ей Тихон Суедов.
— Я хощу стать атаманом, матушка! — молитвенно пробормотал Гунайка Сударев.
— Помрешь звонарем!
Отец Лаврентий прислушивался к разговорам. Крещенье превращалось в большой праздник. А пожертвованиям завидовал Соломон.
— Я за год не начерпал столько золота, сколько церковь за един день! — заглядывал в глаза Лаврентию шинкарь.
Кузьма перебирал легко вервь, поднимая крылья через перекидной валик на купол храма. Ермошка уже стоял там, держась рукой за крест. Ветер трепал мех его шапки. Шея отрока была обмотана белым пуховым платком. Желтая шубейка сидела на нем ладно. Но валенки портили украсность. Старые, кривые, двенадцать раз подшитые, они выглядели нелепо.
— Дарья, я повелел нарядить Ермошку.
— Я и нарядила.
— А пимы?
— И валенки дадены ему новые. Но он их не надел, должно.
— Он и штаны старые надернул, мам! — насмешливо вставила Олеська. — Мол, вдруг новые обмараю со страху, обмочу!
Дуняша ударила хлестко сестру по щеке. Олеська схватила Дуню, начала бить, раскровила нос.
— Растащи! — буркнул Меркульев.
Дарья с трудом разняла сестер. Они озверело вырывались, бросались друг на друга.
— Ты подлая! — гневилась Дуняша.
— А ты втюренная!
— Ермошка — мой суженый! — озорничала красавица Верка Собакина.
— Бежжубая я, а ижбу убирать у Ермошки жгожусь! — улыбалась Мокриша.
Ермошка стал знаменитым. Он возвысился, вырос, казался красивым, сильным. Он затмил славу художника Бориски. Все девчонки забыли о покорителе сердец — Прокопке Телегине. Все взоры были устремлены к нему.
— Зипун сбрось, как лететь! — советовал снизу Егорий-пушкарь.
— Пимы и портки могешь снять, ишо легче будет порхать! — заметил Герасим Добряк.
Меркульев подталкивал Дарью:
— Я рос в точности таким. Он даже ить похож на меня, стервец.
— Вылитый! — согласилась жена атамана.
— А што, ежли Ермошка не послухается отца Лаврентия и улетит нахально в рай? — ужаснулся Балда.
— Парнишка наглый, — поддержал Балду Ивашка Оглодай. — Прилетит он в божеский сад, напакостит тамо, обворует ангелов. А вдругчи и у самого создателя что-нибудь сопрет. Стащит у Саваофа одеяло аль подштанники...
— И куды глядит атаман?
— Неуж не могли найти для полета благопристойного отрока?
Вошка Белоносов, Гунайка и Митяй Обжора собирали в толпе пожертвования для храма. Деньги сдавали бабке Прокофихе. Отец Лаврентий доверял старухе. Она продавала свечи, нательные кресты, мыла полы в церкви. Прокофиха раньше всегда обыскивала отроков, отбирала копейки, которые они утаивали при сборе. Сегодня бабка не обращала на агнцев внимания. И они крали безбожно! Митяй Обжора уже бросил незаметно в мешок Зоиде Грибовой шесть горстей серебра. И Гунайка сыпнул четыре пригоршни. Усердствовал перед Зоидой и Вошка.
— Не подходите ко мне боле, заметят люди! — осадила своих старателей Поганкина.
Отец Лаврентий осенил снизу купол церкви крестом. Ермошка поднял крылья, начал их надевать на себя через голову, как юбку. Но тулово не пролезало в кольцо.
— Зипун скинь, дурень! — подсказали из толпы.
— Разденься! Сбрось полушубок! — зычно крикнул Меркульев.
Над куполом храма закружилась знахаркина ворона. Она села на крест, крутнула хвостом:
— Здравствуй, Ермоша!
— Здравствуй, коли не шутишь.
— Дурак!
— Сама ты дура!
— Раздевайся, стерва! — сердито приказала птица.
— Прыгай! Прыгай! — вопила толпа.
Ермошка снял полушубок, бросил его вниз. Шубейка падала как-то уж очень необычно. Она надувалась порывами ветра, описывала круги. И упала прямо в руки Дуне Меркульевой.
— Я вижу пресвятую мать-богородицу! — заголосил Ермошка, разглядывая знахаркину ворону на кресте.
— Падайте ниц и молитесь! Жертвуйте церкви! Но не бросайте в кружки серебро мелкое! — призывал отец Лаврентий.
Ермошка понял, что у него никогда не хватит духу броситься вниз с такой высоты. Голова кружилась, подкашивались ноги. Он лихорадочно думал, как бы увильнуть от прыжка...
— Я вижу пресвятую мать! — снова прозвенел он с купола церкви.
— Верим! Верим! Прыгай!
— Я вижу Николая чудотворца!
— Истинно! Истинно! — согласились внизу.
— Я вижу архангела Гаврилу!
— Не валяй ваньку! Прыгай!
Других святых Ермошка не знал, о чем в этот момент горько пожалел. Кого же бы еще назвать?
— Я вижу бога! — истошно заревел он, закатывая глаза.
— Какой он из себя? — заинтересовался Балда.
— Лысый, значится. На облаке восседает. Похож на нашего Егория-пушкаря. Вокруг него ангелы! — обрадовался Ермошка возможности отодвинуть страшное мгновение.
В толпе начали похохатывать. А Ермошка кривлялся:
— Тише, казаки! Бог чтой-то мне глаголет... Ась? Неужели? Да, да! Я слухаю тебя, боже! Говори, говори! Я полностью согласный!
— Ермоша, я жалею тебя на всю жизнь! Прыгай! — трубно, по-журавлиному крикнула Дуняша Меркульева.
— Прыгай, стерва! — каркнула ворона.
Ермошка и не помыслил о том, чтобы броситься с купола. Но его подхватило вдруг порывом ветра, подбросило выше креста, отнесло в сторону. Затем крылья ринулись вниз и начали выделывать петли, перевертывая Ермошку. Народ замер было, но вскоре взорвался ревом восторга.
— Голубем, голубем кувыркается, пей мочу кобыл!
— Вот энто Ермошка! Нет, чтобы плавно сесть на землю... Так он лихость кажет!
— Господи! Вот отчаянная голова!
— Убьется ведь! Шапку уронил!
— Лепо, в бога-бухгая!
— И ворона рядом с ним порхаеть!
— А крылья-то трещат, когда опосля переворота вверх взмывают.
— Раз, два, три, четыре! Четыре петли связал! Четырежды перевернулся, дьявол!
— Куда летишь? Я ж велел к меркульевскому коровнику! — сердился отец Лаврентий.
— Ермоша! Сядешь у шинка — озолочу! Двадцать золотых дам! — прыгал Соломон, обнимая Фариду.
Прыгал от радости, хлопал рукавицами и купец Гурьев. Всем казалось, что Ермошка лихо управляет крыльями. Он устремлялся со свистом вниз, снова взмывал вверх, перевертывался, изгибался ласточкой, на какие-то мгновения зависал в неподвижности.
— Можно подумать, что он летал всю жизнь! — пожал плечами Меркульев.
— Готовился, навернучи, от нас утайно. Может, по ночам с энтой церкови он прыгал уже раз сто.
— Ясно! С первого разу и на коне так лихо не поскачешь!
— Хитрый малый! Подготовился!
— Прохвост! Гром и молния в простоквашу!
А Ермошка судорожно цеплялся за распорки, не послушны были ему крылья. Он летел к земле, как муравей на осеннем листочке, падающем с дерева. Однако юнец успел заметить: упрешься на распорки за спиной — крылья резко взмывают вверх. Нет, Ермошка не летел! Он падал, беспорядочно крутясь и перевертываясь.
Дуняша Меркульева заливалась слезами счастья. Ей казалось, будто Ермошка свершает чудо. Ах, как он отважно крутится в воздухе! Другой на этих крыльях давно бы шлепнулся! И осталось бы мокрое место! А Ермолай Володимирович продлевает удовольствие для себя и людей. Он наслаждается небом! Он рисует и воспевает полет!
...Земля ринулась на грудь после пятого переворота так стремительно, что Ермошка не успел даже закрыть от ужаса глаза. Он молниеносно перекинул руки за спину, выгнулся, давнул на распорки. Ноги его шабаркнули по сугробу, валенки сдернулись... А крылья еще раз перевернули летуна и поставили мягко на ноги у самого входа в шинок.
Он стоял босой на снегу, держась за распорки. Народ бежал к нему со всех сторон.
— Спасибо, Ермоша! Бросай крылья, заходи в шинок! Я в долгу не останусь! — подскочил Соломон. — Обещанные мной золотые ты получишь!
— У него руки оледенели, он их разжать не могет! — ахнула Бугаиха.
Меркульев обрубил саблей крылья, поднял Ермошку на руки и занес в шинок. Дуняша рыдала, подавая полушубок, валенки, шапку.
— Разожми пальцы, Ермолай, — просил атаман, дергая за обрывки полотна. — Выбрось обломки! Не огорчайся. Крылья новые изладим. Я сам тебе куплю шелку. Голубого. У тебя будут голубые крылья!
— Успокойся, Ермоша. Замерз? Мы тебя отогреем! — ласково обращалась Фарида. — Ты у нас лебеденок!
— Скажи что-нибудь, Ермоша, пей мочу кобыл!
— Молчит, в бога-бухгая!
Телегин с трудом разжал у Ермошки пальцы, отобрал обрубки распорок.
— Мабуть, ему с нами и говорить грешно? Он ить гутарил токмо что с богом! — предположил Балда.
— Что тебе вещал бог, Ермоша? — поднял крест отец Лаврентий, надеясь на сообразительность парнишки, на выигрышные для церкви слова. Отрок встрепенулся, задвигался, чем всех обрадовал. Крещение — большой праздник. Что же изрек создатель в этот день?
— Говори, Ермоша! Говори! — подбодрил орленка Меркульев.
— А поведал бог мне немного...
— Что же промолвил бог?
— А бог сказал мне: ну и дурак же ты, Ермошка!
Цветь тридцатая
Гурьев был в казачьем городке впервые. Он отправил свои и казачьи обозы с рыбой в Астрахань, а сам остался погостить. Меркульев уговорил купца. Да и отец Лаврентий намекнул, что назревают большие события.
— Перемены грядут великие. Казаки требуют запретить винопитие!
Купец присматривался ко всему зорко. Подивился селитроварне. Дешево порох обходится. Домница кузнеца Кузьмы поразила его еще более. Как бы выведать их тайны? Булатом хвастались они своим зазря. Плохой булат, уступает дамасскому. Но клинки для боя добры, остры, годны даже для бритья. Крепость и городок построены с большим умом, но в низине. Место можно было выбрать получше. Учуг — сваи, забитые поперек реки, из мощных лиственниц. Вечный учуг. И поставлены реже, ледоходом их не сбивает, как у волжан.
— Большие льдины взрываем весной, однако, — пояснил Меркульев.
Это уж совсем ново! Как все просто и дешево! У яицких казаков есть чему поучиться. Вечный учуг придумали. Это же тысячи золотых сберегает.
Непонятно было токмо, как они заводят такие большие клети между свай весной для перегородки реки. На попа такую клеть не поставить и с двух кораблей. Меркульев не скрытничал:
— Клети подводим по воде. Опосля привязываем с лодок камни к торцу, который надобно погрузить ко дну. Или кули с песком.
— Сколько же камней потребно?
— Как ты мыслишь, так много. А мы клети заводим сверху течения. Они упираются в сваи. А противоположные торцы и надобно опускать. Их ведь чуть погрузи, а дале течение подопрет, начнет топить: ставить на попа.
Гурьев чуть не взвыл. У него на волжском учуге ставят клети сорок наемных умельцев-силачей. Платить приходится изрядно. А выходит, что щит между свай можно поставить легко с четырех лодок даже мальчишкам!
«Разгоню всю учужную ватагу! Набью морду управляющему! Безмозглые добытчики! Это какой же я понес урон? Господи!»
— Но иногда учуг не выдерживает, ломается, — заметил Телегин.
— Почему? Клети, вижу, на берегу дубовые, прочные.
— Клеть лопнет — не беда. Всегда запасные готовы. Сваи ломаются с треском, как прутики.
— Не поверю! — вздохнул Гурьев. — Такие сваи ничем не сломишь.
— Рыба ломает. Прет и прет с моря. Белуги-то в тридцать пудов идут, осетры — в девять пудов. Севрюги — тьма. Река закипает, из берегов выходит. Трижды учуг рыба сносила. Теперича мы весной из пушек бьем с берегу. В море обратно гоним излишки.
— Говорят, когда-то и Волга была такой рыбной, — пнул ледышку Меркульев.
— При царе Горохе! — нахмурился Гурьев. — Запоганили реку люди. Замусорили. У вас вот селитроварня в яму отходы сбрасывает. И от кожевни не вижу стока к Яику. А Волга, как помойка. Все в нее, бедную, валят.
— К реке не можно подпускать овец, — пояснил Телегин. — Овечьи говешки ядовиты. Где овечий водопой есть, там на сто верст рыбы нет.
— Где ж вы пасете баранов?
— В степи, у озер. Овцу к реке мы не подпущаем.
Гурьев ловил ухом каждое слово. Он заметил, что к нему относится враждебно лишь один шинкарь. Лебезит, кланяется, а в глазах искорки затаенного зла.
«Ах, недотепа я! — теребил рыжеватую бородку Гурьев. — Как же это я не догадался продавать вино? В рыбу вцепился, ничего боле не видел. Нет, я тебя выкурю с Яика, клещ проклятый! Я тебе не позволю обдирать моих братьев».
— Что-то волком ты глядишь, Гурьев, на Соломона? — вопросительно прищурился Меркульев.
— Так ить он шкуродер! Позволь мне поставить кабак. Я в четыре раза дешевле буду продавать вам зелье. И без мухоморной подмеси. По-божески!
— Ставь. Базар миром правит справедливо. Ежли торгаш один, то базара нет. Торговец становится обдирателем. Ставь, купец, кабак! Будет у нас три шинка! Токмо вот чую: казаки наши не любят шинок. Пьющих на Яике мало. Вино и табак за грех почитают.
— А кто еще охоч на торговлю?
— Суедов поставил лабаз. Не желает быть казаком, уходит в лавочники.
— У него есть хватка купецкая, знаю его по встречам в устье. Я бы взял его в пай. Управляющим на Яике.
— Бери, Гурьев. Суедов для войска казацкого без надобности.
— А как здоровье матушки? Жива? — поинтересовался Гурьев.
— Померла. Царствие ей небесное.
— Хорошая была хохлушка.
— Батя мой ее снял с турецкого корабля, везли юницу в полон.
— Так у тебя не чистая яицкая кровь...
— Господи, с кем токмо мы не перемешаны! У кузнеца Кузьмы бабка — княжна горская.
На всех торжествах побывал Гурьев. Богудай Телегин подарил гостю мерлушковую шубу с двойным мехом. Всем восторгался купец. Но потешное порханье Ермошки на крыльях ему не понравилось. Церковь высокая, как лебедь шею вытянула до облаков. Мог убиться отрок и омрачить праздник святой. И рад был искренне знатный торговец, что все обошлось хорошо.
— Парнишка бедный, наверное? — спросил Гурьев. — Жрать ему, поди, нечего, а вы ему пообещали мешок ржи за прыжок с храма...
— У этого отрока закопано в схороне три тысячи золотых. А в избе добра больше, чем у меня и у Телегина, — хлопнул по спине купца атаман.
— Тогда он просто дурак!
— Это же самое ему сказал бог. Ты же слышал.
— Ну, предположим, я не слышал все-таки, что ему сказал бог, — рассмеялся Гурьев.
— За здоровье бабушки Гугенихи! — поднял чарку отец Лаврентий.
— Хитер святой отец! — покосился на священника купец. — Быстро освоился.
Крещенье завершилось большим казачьим кругом. Меркульев предложил на дуване присоединиться к Московии добровольно. Некоторые казаки возражали. Особенно яростно кричали, протестовали Охрим и Матвей Москвин. Но писарь вскоре замолчал, смирился. А толмач прыгал, сипел, яростно вскинул пистоль и выстрелил в атамана. Но старикашку толкнул кузнец, он промахнулся. Пуля убила пролетавшую мимо ворону.
— Говорящую ворону угробил! — ахнула толпа.
— Бей негодяя!
— По лысине его! По черепу!
Охрима разорвали бы, но в это время на заиндевелое дерево пыток села знахаркина ворона.
— Жива ваша Кума! Пей мочу кобыл!
— Ну и чо? Охрим, мабуть, мужа убил у нашей вороны...
— Охрим дурак! — каркнула птица.
Толмач утирал с лица кровь. Ему уже наподдавали, разорвали на нем и без того ветхий полушубок. Подбили глаз и расквасили нос. Атаман поднялся на камень, снял свою соболью шапку.
— С кем вы пойдете, казаки? Охрим и Собакин уже приводили вас однажды к разору и голоду. Большой мы понесли урон. А для нас главное — блюсти выгоду. Мы ведь не просимся к царю в работники. Мы потребуем грамоту обещательную с печатью. Ежли царь не вознамерится брать с нас подати, оставит все неизменным, тогдась можнучи соединиться с Московией. А других условий мы просто не примем. Что же мы теряем, станичники? Ничего не теряем!
— Ложь! Мы теряем республикию!
— Кто, казаки, ведает, что такое республикия? С чем ее едят? Его, охримовская республикия, токмо что убила ворону. А могла бы убить меня. Собакинская республикия рубила вам головы. А мы решаем все мирно, на дуване.
— Это словоблудие богатеев!
— Замолчи, ты уже свое выговорил. Вылезешь еще раз, проломлю твою поганую башку! — одернул Охрима Богудай Телегин.
— Соединиться потребно. Сила Руси — в единстве! — убеждал казаков полковник Скоблов.
«Скоблов и есть царский дозорщик, — подумал отец Лаврентий. — А Вошка Белоносов даже слушок такой про него пустил... Полковник на Яике живет в третьем поколении. Вот я и разгадал тайну! По всем его словам видно, что он царский соглядатай!»
Хорунжий и есаулы молчали. Меркульев давно с ними обговорил все наедине. Кого убедил, кого задобрил... А голутва на круг не пришла. Все они лежали пьяные вдрызг. Соломон почему-то угощал их сегодня с утра бесплатно, щедро.
— За чей счет споил голодранцев? — спросил отец Лаврентий.
— Боже мой! За них платит сегодня Меркульев. Я узе не такой богатый человек, чтобы угощать лентяев и воров.
«Великая голова! — восхищался атаманом святой отец. — А вот второго дозорщика прозевал. Впрочем, прозевал ли? Они же явно сговорились? Скоблов, Телегин, Меркульев, Смеющев говорят одни слова! Царский дозорщик Скоблов перетянул их на свою сторону! Как все просто!»
Шумело казачье сборище. Каждое слово оценивалось. Не торопились станичники, хоть и поджимал свирепо мороз.
— Нет, казаки! Мы ничего не теряем! — повторил Меркульев.
— Мы ничего не теряем, энто верно. А ты объясни атаман, што мы приобретаем? — выкрикнули из толпы.
— И не вспомнят ли дьяки из разбойного приказу казаков Емелю Рябого, Федьку Монаха и Гришку Злыдня? — спросил Герасим Добряк.
Меркульев сунул булаву за пояс, надел шапку, снял ладонью изморозь с русых усов.
— Москва помнит, пожалуй, о злодействах в годы смуты Емели Рябого и Федьки Монаха. Камни будут сто лет слезы источать в тех местах, где прошли Евлампий Душегуб, Балда и другие наши казаки. Токмо вот скажите мне, где сии злодеи обитаются? Мне неведомо! Яик — велик!
Казаки захохотали. Поняли, что Меркульев никогда не выдаст своих людей. Атаман, подбодренный смехом, продолжал:
— Да и кто старое вспомянет, тому глаз вон! Сколько воды с тех пор утекло? Сколько лет минуло? А Москве-матушке можнучи напомнить, что сотни наших казаков полегло за ее освобождение от поляков и боляр-изменников. А кто Ивана Зарубина посадил на кол? Наш Микита Бугай! Кто Марину Мнишек измазал гольную дегтем и в перьях вывалял? Опять же Микита Бугай! Кто спас князя Пожарского от поражения? Хорунжий!
— Ну это не совсем так, — смутился Хорунжий.
— Так! Так! — закричала толпа. — И у Меркульева заслуги славные!
— Вот и выходит, что мы давно соединились с Московией...
— А польза-то какая нам от соединения? Ты так и не ответил, Игнат, пей мочу кобыл!
— Польза огромная. Мы живем в кольце врагов смертельных. Живем беспрерывной войной. И Московия нависает над нами тучей грозовой. Башкирия навечно соединилась с Русью. Сибирь великая давно принадлежит царю. Рано или поздно нас присоединят силой. Надобно смотреть правде в глаза. Скажи, Хорунжий: сколько мы продержимся, ежли Московия пойдет на нас войной... Долго ли?
— Пять-семь лет.
— Слышали, станичники? Мы сможем воевать с Московией всего пять-семь лет. Что же дальше? А вот что: московитяне придут морем и удавят устье Яика. И отрежут стрельцы нас от мира. Возьмут за горло. И станем тогда мы не казаками, а мужиками черными, кабальными.
— А ежли мы заключим поруку с кызылбашами и турками супротив Московии, то продержимся сто лет! — опять выкрикнул Охрим.
— Твоя республикия готова снюхаться с басурманами! Это мы хорошо знаем, Охрим! Но не пойдет на это ни один истинный русич! Правильно я гутарю, казаки?
— Прав атаман!
— Пусть прав. Не пойдем на поклон к басурманам. Но будем воевать! В бою погибнем! Все, как один! — взвизгивал Охрим.
Меркульев развел руками...
— Охота помирать — погибай. А мне хочется жить. И всем людям надобно сохранить живот. Богудай Телегин любит выпить и закусить осетриной. Нечай собирается жениться на Кланьке. И у него в схороне после морского набега полбочки золота. Такого казака не вытянешь в поход! Скоблов хату новую возвышает. Ермошка крылья задумал изладить преогромные. Суедов поставил лабаз. Скоро будет у нас три кабака, каменная церковь, две купецкие лавки. Вдосталь у нас хлеба, рыбы, мяса и рухляди. Дончаки супротив нас — голодрань. Запорожцы — волки голодные. А у нас будут хаты с печами русскими. Дымы с трубами! Богатеем год от году. Крепость возвели. Кузьма обещает сотню пушек отлить, две тыщи сабель отковать. А юницы у нас растут одна другой краше. Гляньте на Василису Душегубову, на Злату Блинову, на Нийну Левичеву, на Ладу Громилову, на Верку Собакину! Что ни девка — красавица! Что ни молодка — сокровище! А сколько дитятей в каждой избе? И все здоровые, краснощекие. Что ни дитя, то радость для матери. Слышь, Охрим! За призыв к смерти бабы тебя утопят в дерьме! И правы будут. Все стремятся к продолжению рода, умножению богатства. Всем нам охота жить. Но жить вольно, с достоинством — стоятельно! Наши пращуры отвоевали Яик. Мы изукрасили землю родную. Мы могем подарить сей рай великой Руси. Поднесем царю Яик на золотом блюде. Но не рабски подарим, а ухитрительно. Дабы выторговать навечно казацкую волю, неизменность, жизнь без болярского гнета и податей! Не единым днем живы мы! Потребно смотреть нам уперед на триста лет!
— Цицерон! Яицкий Цицерон!
— Ты пошто атамана антихристом кличешь, в бога-бухгая?
— Антихриста величают Люцифером, — оправдывался Охрим.
— Круши смутьяна! Рви! — взревел людской круг.
— Не троньте! — защитил Меркульев толмача. — Охрим пригодится нам. По законам его республикии меньшинство подчиняется большинству.
— Подчинюсь, — печально сник старикашка.
— Давно бы так! — расплылся в улыбке Телегин.
По знаку атамана Егорий-пушкарь пустил в небо огни хвостатые. Соломон объявил бесплатное угощение для всех. Казачий круг порешил направить послов в Московию во главе с Меркульевым, Хорунжим, Смеющевым, Охримом и отцом Лаврентием.
— Мне чужды деяния ваши мирские, — отказывался сначала священник, но все-таки согласился.
Верховодить Яиком оставили Богудая Телегина, Скоблова и Василия Скворцова. Егорию заказали лить из меди за счет войсковой казны пушки и ядра огненные на случай войны с Московией.
— Ежли не вернетесь из Москвы, мы разорим летом Астрахань! — заверил послов Богудай.
— Всю Волгу ограбим! — поддержал Телегина Скоблов.
«Так и случится. За ними всегда пойдет народ», — грустно подумал отец Лаврентий.
По предложению Меркульева в посольство избрали и купца Гурьева. У него связи с московскими дьяками, дружба с холопами царя и людишками патриарха. На атаманство обоза в пути благословили кузнеца Кузьму. Потребно ему тайны пистолей гамбургских выведать. Гладкость стволов у них изумительна. Охранный полк доверили Хорунжему. Головной отряд стражи Нечай согласился возглавить. Поезд собирался великий: двести сорок возов осетрины на продажу и шестьдесят для подарков царю, патриарху и для подношений мздоимцам. На подкуп подьячих и придворной шушеры выделили из войсковой казны четыре тысячи золотых. Набрали много и рухляди — красных лис, медвежьих и рысьих шкур. Множились в Московии взяточники. На день именин, на святки, на пасху, на масленицу — неси подарки дьякам... Собирают по копейке, по серебряному ефимку на золотое кольцо свиноподобной попадье, теще сыскного дьяка, охраннику уличной рогатки, царской кухарке.
Тех, кто уезжал с посольством в Москву, осаждали просьбами, совали динары и червонцы. Мол, купи то, купи се. Отбою не было от баб и девок. Кланька упрашивала Нечая:
— Мне платье панянки потребно. Штоб на спине вырез до ягодиц! А под подолом обручи.
— Зачем тебе энто, Кланя?
— Тебя соблазнять! На всю жизню!
— А мине моноклю. Стекляшку на глаз такую — в золоте. Понял! — приказывала Марья Телегина Охриму.
— К чему тебе, Марья, монокля?
— Титьки у коровы разглядывать.
— И мине купи моноклю! — подбоченилась Верка Собакина.
— А тебе-то зачем?
— Бородавки у соперницы буду увеличивать заморским стяклом!
Подошел к святому отцу и Матвей Москвин.
— Нижайше прошу, батюшка Лаврентий. Передайте в дар Троице-Сергиевскому монастырю вот эту золотую иконку. Батя мне сие завещал. А исполнить было не можно.
— Но я, мабуть, не попаду в монастырь, — засомневался священник.
— А вы оставьте иконку на патриаршем дворе. Дьяки передадут приношение. Ни у кого рука не поднимется обкрадывать церковь.
— Во имя веры передам.
— Век буду благодарен, — дрогнувшим голосом произнес писарь.
— Что это он так? — не понял Лаврентий.
Нагрудная иконка с чеканным образом богоматери была украшена грубовато бирюзой. И золотая цепь на ней — коротковатая, голова пролезала впритирку. Отец Лаврентий взялся передать пожертвование, но был явно недоволен. Для своего храма писарь оказывался скуповатым. Ермошка заметил, как Лаврентий сунул иконку в карман шубы довольно небрежно. Цепочка выглядывала, болталась...
На долгие сборы в поход Меркульев времени не отпустил.
— Выходим санным путем через два дня, — объявил атаман.
— Возьмите меня обозным, Игнат Иваныч. Кузнец берет своего Боряху. Я пригожусь вам, мабуть, в пути, — начал проситься Ермошка в Москву.
— Не могу, — хитрил по привычке атаман. — Охотников много. Прокопка Телегин и Миколка Москвин просятся. Гунайка и Вошка плачутся. А поход — не игра. В дороге зимой можнучи и замерзнуть. Метели скоро обрушатся на степь. Налеты ногаев и разбойников отбивать придется. Мне потребны не малолетки, а вои! И двигаться будем ускоренно: днями и ночами.
— Выдюжу я, спать не буду полгода. Живота в бою за вас не пожалею, ежли придется! — клялся со слезами на глазах Ермошка.
А Меркульев спокойно прикидывал:
— Надобно его взять обязательно. Что-то моя Дуня по нему с ума сходит. Дуняша — дитя. Кабы чего плохого не вышло. Молодежь пошла ужасная. Не то, что раньше, в добрые времена...
— Век буду вашим рабом, — канючил Ермошка.
— Нет, оставайся дома. Девки мои, Олеська и Дуняша, жить без тебя не можут.
— На кой ляд они мне, выдры?
— Что ты сказал?
— Надоели, говорю...
— Ермоша, я замышлял твою свадьбу сыграть с Олеськой года через два. У меня к тебе возникло уважение.
— Не потребна мне ваша Олеська. Я ее не терплю!
— Почему?
— Она холодная, как лягушка. Злоязычная.
— Ну, хорошо! Подрастет Дуня — отдам тебе ее в жены. Приданое — три тыщи золотых!
— И Дунька мне ваша, как собаке пятая нога. А три тыщи у меня свои есть в схороне опосля морского набега.
Отец Лаврентий заступился за юного просителя:
— Возьми, атаман, парня. Душа у него богом озарена. Да и Бориске без него скучно будет. И нам потребны будут в Москве мальчики на побегушках.
Кузнец Кузьма за Ермошку слово замолвил:
— Надобен мне отрок до зарезу!
Хорунжий, Тимофей Смеющев и Нечай посоветовали взять парня. А Дарья подмигивала юнцу: мол, не боись! Мой Игнат Иваныч покуражится и возьмет тебя. Так и получилось. Меркульев хлопнул Ермошку по плечу:
— Добро! Завтра приведи свою Глашку к нам. Пущай ордынка у нас поживет. В избу свою посели погорельца Егория-пушкаря. Да припрячь получше утварь дорогую. А то ведь все пропьет у тебя, разорит хату. И собирайся в Москву!
Бориска подбежал к другу... Они отошли в сторону, зашептались.
— Господи! — улыбнулся кузнец. — Завтра в дорогу, на санях! А сынок мой с приятелем Ермошкой думают о новых крыльях!
* * *
В ночь перед выходом санного поезда во многих теремах, избах и землянках светились оконца. И не увидишь, что там творилось. Стекла токмо у богатеев. В остальных окошках — слюда, бычьи пузыри... Да и что там могло происходить? Нечай целовал Кланьку. Разве это интересно? Нет! Грунька обнимала Хорунжего. Мир любовью не удивишь. Тревоги и боли в жизни больше, чем любви. Бабы починяли тулупы, шили новые рукавицы. Вьюжная стынь беспокоила. Как пробьются казаки через буранную степь? Вой ветра сливался с далекими завываниями волчьей стаи. Часто замерзают люди в пустыне снежной. В одну, две-три подводы через волков не пробьешься, разорвут. У Оглодан кум в прошлую зиму влез от волков на березу. И замерз там на ветвях. Окружили его звери, обложили выжидательно. Через воинственных ногайцев пройти еще трудней. Яик оторван от всех стран. Для кызылбашей — это край света. Для турецкого султана — конец земли. Для Московии — нет пути. А зимой здесь зарождаются бураны, которые накрывают полмира.
...Зоида Поганкина услаждалась теплом полыхающей печи и горячими блинами, что бросала ей с двух сковородок Мокриша. Вошка и Гунайка сидели в стороне на лавке. Они глотали слюнки и ждали, когда наполнится хозяйка.
— Осьмнадцатый блин жрет, — считал про себя Вошка.
У низколобого Гунайки сосало под ложечкой, на глазах блестели слезы. Но Зоида как бы не замечала голодных недорослей. Она обмакивала каждый блин в плюску с растопленным сливочным маслом, обсасывала его с хлюпаньем и сопеньем, кусала медленно. И держала она пальцами свернутый блин, аки зверушку. Рассматривала его с разных сторон, принюхивалась. Так повторялось почти ежедневно. Так Зоида утверждала свою власть над подопечными. Никто из ее питомцев не мог сесть за стол, пока не поест она, благодетельница и заступница тайная. Не подумайте, что властная хозяйка кормила сирот объедками. Нет, не жалела матушка хлеба, мяса и рыбы.
— Сваргань для дворян блинчики с икрой. Запеки осетрину в сметане. Поставь кувшин вина, — распорядилась Зоида.
Покровительница называла опекаемых отроков дворянами! Они величали ее болярыней! Она приучала недорослей своих пить вино, на что не решился бы даже Соломон. За такое голову могут отрубить. Но Поганкина не признавала казачьих порядков, ненавидела их.
— У казаков нет справедливости, — гундосила Зоида. — Вот сидит с нами сирота Вошка Белоносов. А кто сделал его сиротой? Казаки! Твоего отца, Вошка, убил веслом Илья Коровин. Сгубил человека за трех осетрят! Правильно я говорю?
— Знамо, — отвечал Вошка. — За трех пискарей!
— А ты, Гунайка, от кого пострадал? Твой батя толкнул шутя в снег Коровину Груньку. Ну, назвал он ее рыжей телкой... Велика ли беда? А Хорунжий отрубил голову твоему отцу! Вечно жить, Гунайка, тебе в уничижении и нищете. Твой отец хотел стать атаманом, а умер звонарем. И ты сдохнешь звонарем! В морской набег для разживы, как Ермошку, тебя не возьмут. В Москву не пригласят с посольством... Супротив наших врагов действовать потребно.
— А как, матушка-болярыня?
— Надобно чаще сочинять наветы, доносы, сеять раздор и зло. Я не думаю, что Илья Коровин умирал легко в бою после твоей писульки, Вошка. Мы наказали смертью Силантия Собакина, бо он отвернулся от нас. Богудаю Телегину я бросила в душу огнь мучений.
— Телегин вроде цветет, матушка-болярыня.
— Нет! Он без Аксиньи гнется. А плаху-то в подворотне, промежду прочим, я откинула, дабы свинья пролезла! Я скормила Гриньку борову!
— Господи! — перекрестился испуганно Вошка.
«Трусливое ничтожество, — подумала Зоида, глянув на него. — Как же с таким вершить дела? А надобно уничтожить Меркульева, Хорунжего, Скоблова, кузнеца Кузьму, Бориску, Ермошку, Дарью... Гунайка смелее Вошки. Он решил в следующий раз подпилить ободы крыльев у Ермошки перед прыжком с церкови. Подпилит, а надрезы заклеит полотном. И разобьется проклятый Ермошка! Но наветы Гунайка сочиняет глуповато. Вошка изощрен в доносах. Митяй Обжора богат силушкой, может убить кого-нибудь из-за угла. Умнее всех Мокриша. На вид простовата, а сообразительна. Кто же ей выбил зубы?»
— Жнаю, но не шкажу. Шама шогрешила. Шама штрадаю.
Недавно Мокриша по наущению Зоиды ходила в гости к Олеське Меркульевой. Стали там девчонки в прятки играть, в подпол залезли. Увидела Мокриша бочки. Пыталась подвинуть один бочонок, но не могла — тяжелый!
— Золото и серебро там! — похвасталась болтливая Олеська. И показала дочка атамана золотой кувшин с кольцами. Мокриша чуть было не стащила одно кольцо. Динар возле бочки подобрала все-таки, сунула за щеку.
— Молчи! Никому пока не говори! — приказала строго Зоида.
— Шамой штрашно! Никому не шкажу, матушка-болярыня.
Недели две не могла спать спокойно после этого самозванная болярыня. Надо же! Братец уходил искать утайную казну казацкого войска к Магнитной горе. А сокровище лежит в подвале у Меркульева. Хитер атаман. Пустил слушок, будто увозят золото куда-то далеко. На дуване недавно спросил Устин Усатый:
— Ходют слухи, будто есть в схороне утайная войсковая казна. Ответь, атаман, обчеству! Есть ли у нас таковая, пей мочу кобыл, казна?
— Клянусь вам, станичники: нет и не было на Яике утайной казны!
— Целуй крест в клятве, атаман!
— Целую! Клянусь! Мы ить решили присоединиться к Московии! К чему прятать казну? Разделили бы миром кровище, дабы у нас его не отняли. А за утайку вы бы с меня голову сняли. Да и царь бы не помиловал...
— И не помилует! — ликовала Зоида.
Она настрочила донос в сыскной приказ, хотела передать письмо в Москву с отцом Лаврентием.
— Прошу, передайте мою писульку дьяку сыскного приказу, — упала она в ноги священнику.
— Какому дьяку, Зоида?
— Не ведаю. Любому дьяку.
— Что у тебя в сказке?
— Гляньте, отец Лаврентий.
Протодиакон развернул бумагу, прочитал бегло, за один взгляд: «Утайную казну войска на Яике атаман Меркульев прячет в подвале своей хаты. Двенадцать бочек золотых, двадцать серебра. И кувшин красный с кольцами и серьгами, ожерельями и самоцветами. Доносит царю Московии раба божья Зоида Грибова. В награду просю обласкать меня дворянством».
— Не вижу ничего! Ни единой буковки! Глаза у меня слабые. Не могу прочитать. Да и не надобны мне ваши мирские жалобы. Возьми свою писульку обратно. И ковыляй с богом, Зоида!
Отец Лаврентий помнил наказ патриарха: не вмешиваться в суету жизни, не помогать даже царским дозорщикам. Зоиду он выпроводил из церкви с чувством неприязни.
— Ошибся я! Полагал, что второй дозорщик — полковник Скоблов. А оказалось — Зоида! Все правильно. Первый ее муж — Горбун — на Яике жил в третьем поколении, как и говорил Филарет. Он умер, но успел, видимо, передать дела своей жене. А с другой стороны, это может явиться хитростью Меркульева. Может, атаман подослал сию гнусную бабенку, дабы проверить меня... Если бы я взял донос, Меркульев бы вздернул меня на дыбу! Измучили бы и ночью опустили в прорубь! А сказали бы, что задрали волки! Мудр все-таки патриарх! Не надобно вмешиваться в суету!
Подозрение отца Лаврентия укрепилось тем, что в церковь вскоре после ухода Поганкиной вошел Меркульев.
— Завтра рано утром выедем. Дарья передала пимы, носки связала шерстяные. В сани я брошу тебе два больших тулупа.
— Спасибо! Добрая душа! Да будет уготовано ей место в раю!
— А Зоида, что здесь отиралась?
— Письмецо совала какое-то. Но я ведь плохо вижу. Ни одной буковки не разобрал. Да и ни к чему мне мирские поручения и просьбы...
— У ней родичи в Астрахани. Это она для них передавала писульку. Ничего. Увезет кто-нибудь другой, — успокоил Меркульев священника.
— Сейчас начнет бить, поволокет на дыбу, — похолодел Лаврентий.
— Пойдем ко мне в гости, поужинаем, — предложил атаман. — Выпьем!
— Нет, спасибо. Я сыт. Поужинал. Да и темно, вьюжно.
— Ничего, переночуешь у меня! — подал шубу Меркульев.
— Клянусь, атаман! Я не разобрал ни единой буковки! — рухнул на колени святой отец.
— Ба! Что с тобой, батюшка Лаврентий? Ты уже пьян?
— Малость выпимши. Я отосплюсь в храме. Я не пойду. Никуда.
— Ну, спи, — пожал плечами атаман. — Я заеду утром. Спокойной ночи!
Озадачена была поведением батюшки и Поганкина. Поп не блюдет интересы царя и патриарха. Надобно и на него подать донос.
Хомяк слепошарый! Даже читать не стал писульку. Выручил Зоиду купец Гурьев. Он внимательно выслушал доносительницу, взял письмо, спрятал его в ладанке.
— Завтра послы выедут с обозом. И поплывет мой донос в Москву престольную. Прочитает дьяк грамотку — возрадуется. Принесут мою писульку царю. И пожалует государь меня дворянством! — чавкала смачно Зоида, доедая блин.
В сенях кто-то зашумел, заскрипел половицами, опрокинул корчагу. Мокриша насторожилась, глянула вопросительно на Зоиду. А на сковородке дымился блин. Гунайка вытащил из-за пояса пистоль. Вошка открыл пинком кухонную дверь. В избу ворвалось морозное облако. Через порог шагнул Митяй Обжора. Он втащил волоком огромного мерзлого осетра. Митяй стряхнул снег с шапки на пол, сбросил зипун.
— Вот энто рыбина! Пуда четыре! — ахнул Вошка.
— Три таких же осетра я спрятал у себя в сарае, — отпыхивался Митяй.
— У кого спер? — повела плечом Зоида.
— У Хорунжего. Стайка у него дырявая. И кобеля нет во дворе.
— Садитесь ужинать. Выпейте по кружке вина.
— Спасибо, матушка-болярыня!
— Ешьте! Пейте, орлы мои!
Гунайка, Вошка и Митяй ели жадно и торопливо, хотя снеди было много. Зоида любила смотреть, как они рвут зубами мясо, глотают блины с икрой, набрасываются на хлеб, сало и осетрину. Егорка ел так же... За что же убил его Ермошка? Сынок ведь не знал, что гусляр-братец был дозорщиком. Почему Егорка побежал, начал отстреливаться?..
— Что там нового? — спросила Зоида, когда недоросли насытились, опьянели.
Митяй начал докладывать:
— У Емели Рябого персианка с дитем вместе замерзла в землянке. А он в шинке под столом спал, там тепло. У Гришки Злыдня все угорели, бабка, жена и дети.
— До смерти?
— Почернели, мертвые!
— А сам?
— Выполз, живой. И вот гляньте! — пошарил Митяй за пазухой и вытащил золотую ложку и божка индийского, искусно вырезанного из бивня слона.
— Где добыл?
— В хате у Ермошки. Глашка там одна, спит на печи. Схорон с динарами я у него не нашел. Весь подпол перекопал.
— А где Ермошка?
— Он у кузнеца. Крылья с Бориской новые ладит.
— Они же завтра утром уходят в Москву.
— Мабуть, к царю крылья повезут?
— Пора нам спать. Поздно, полночь уж. Идите отдохните, дворяне! — зевнула с нарочитой усталостью Зоида.
Гунайка, Вошка и Митяй засобирались по домам, надернули зипуны. Мокриша медлила. Хотелось ей остаться в теплой избе, спать на печке.
— И ты иди, — выпроводила ее хозяйка.
Девица поднялась обиженно, облачилась неторопливо. Стала раскланиваться:
— Шпокойной ночи, матушка-болярыня!
— Божка и хлебалку золотую возьми себе, Митяй. А то ты все мне тащишь. Обижаешь себя. А наша вервь справедлива. Я никогда не стану вас обирать. И дом свой завещать буду лучшему из вас! — поклонилась Зоида, прощаясь с учениками.
Когда подопечные разошлись, Поганкина оделась, взяла куль и выскользнула в буранную ночь. Вскоре она уже стояла тенью под дверями Ермошкиной избы. Перекрестилась и вошла с дрожью. Под иконой на кухне мерцал светильник. Глашка не может спать, в темноте. Начинает кричать. Горница была завалена крыльями, обклеенными и обшитыми полотном. Каких только не было там крыльев: и круглые, и прямоугольные, и как у летучих мышей... Все стены увешаны дорогими персидскими коврами, оружием витязей. Даже на полу ковры. Глашка посапывала на печке. Под головой у девчонки большая подушка с голубой шелковой наволочкой. А сама укрыта по привычке полушубком. Зоида взяла светильник, открыла подпол, спустилась по короткой и шаткой лесенке в сырой полумрак. В правом углу за бочкой с груздями увидела лопату. В погребе все было перекопано. Митяй искал схорон — золото.
«Сокровище у него под бочкой!» — подумала Поганкина.
С трудом откатила она кадушку, начала копать. Нет, земля мягкая. И здесь проверил Митяй. Где же спрятал Ермошка три тысячи золотых? Стены погреба желтые. Дом стоит на глине. Значит, можно выкопать пещерку в стене, а после замуровать. Так и есть: вот эта стена слишком гладка, здесь схорон!
Ларец вывалился после шести копков. Хозяин не потрудился закопать золото поосновательнее. Зоида обливалась холодным, липким потом, перекладывала золото горстями в мешок. Вылезла из подвала еле-еле, так бешено колотилось сердце. Казалось, что сейчас откроются двери и войдет Ермошка. Но слышался токмо вой метели. Не лаяли даже собаки в городке. Похитительница успокоилась чуточку. Заметила на полке берестяной туесок с порохом.
— Сожгу проклятое гнездо! — решила Зоида.
Она обсыпала порохом пол, вывела синюю дорожку к порогу. Жалко было добра. Какие ковры сгорят! Какая утварь! Но не было сил унести это богатство. Однако захватила в печурке золотую посуду. Сняла с ковра инкрустированный пистоль. Затолкнула в куль сверток коричневой мездры и цветастую шаль. Спящая на печке ордынка вскрикнула, подняла голову, посмотрела на непрошеную гостью.
— Придется зарубить сикушку, — глянула Зоида на топор в углу избы.
Но Глашка пробормотала что-то по-хайсацки, улеглась и снова уснула. Сквозь завывания пурги послышался лай кобелей. Кто-то в ночи идет по станице. А вдруг это возвращается домой Ермошка?
— Жадность не приведет к добру. Надобно скорее уходить. Господи, прости! — начала сыпать порох злоумышленница в сенях, пятясь к выходу.
Ветер чуть не задул светильник. Язычок пламени затрепыхался, едва устоял, выжил. Зоида подставила к огоньку опустевший берестяной туесок из-под пороха. Он полыхнул мгновенно, ударил в лицо поджигательницы жаром и искрящимся пламенем, выскользнул из рук. Поганкина выскочила на крыльцо, таща за собой волоком мешок с награбленным добром. Буран мгновенно погасил снежными вихрями затлевшие отрепья Зоиды. Она торопилась, спотыкалась и падала, пробираясь огородами к своему дому. Когда отбежала достаточно далеко, остановилась, оглянулась. Сквозь неистовую пляску снежных закрутов видно было иногда отчетливо, как полыхала Ермошкина изба оранжевым костром.
Цветь тридцать первая
— Ты што не спишь, Груня?
— Что-то горит в станице, вижу зарево.
— Баня у кого-нибудь полыхает, спи.
— По тебе сердце обливается кровью.
— Я же не на войну иду. Мирным послом в Московию.
— Разлука долгая не краше войны.
— К лету мы возвернемся. Не горюй.
— Летом я тебе рожу Хорунжонка.
— Роди двух Хорунжат. Для веселья.
— Двух-то мы, наверно, не прокормим?
— У людей по дюжине щенков. И не плакают. Перебиваются.
— То голутва нищая. У них кутята живут в грязи и голоде, мрут. Я ненавижу их. Не бабы, а кошки безмозглые. Ежли родил дитятю, одень его украсно, накорми сытно, выведи в люди!
— Верно, Груня. Ты умница. Ты знаешь — кто?
— Кто я есть?
— Ты звездочка, золотинка!
— А меня по-другому кличут у колодца бабы.
— Как обзывают?
— Хорунжиха!
— Тебя сие обижает?
— Радует.
— Я тебя не дам в обиду, Груня.
— Верю, токмо больше за меня не руби никому башку. Я сама с дитятства стоятельна.
— Так уж и стоятельна?
— Хорунжего завоевала!
— Не бахвалься, Грунька. Не так уж и трудно было полонить меня, седого старика, израненного воя.
— Почему ж другие не захватили?
— Не знаю, Рыжик.
— А я ведаю, почему ты не женился!
— Почему, сладкая моя Груня?
— Ты ждал, когда я родюсь и вырасту для тебя!
Цветь тридцать вторая
Трудность пути окупается добрыми ожиданиями. Буранную ногайскую степь обоз одолел без потерь. Сотня Нечая шла впереди, полк Хорунжего таился за последними повозками. Тимофей Смеющев оберегал клетки с вестовыми соколами. По совету Богудая Телегина, казаки взяли с собой знахаркину ворону.
— Мабуть, и ворона смогет притащить весточку от вас.
На остановках у костров сидели обычно молча, слушали бульканье казанов. Спорили, говорили громко лишь кузнец да толмач. Охрим донимал приятеля:
— Десятый раз толкую с тобой, а не пойму ничего. Ты не крутись, аки дерьмо в проруби. Кажи прямо! Откудова берется богатство? Не богатство вообще, а именно твое богатство!
— Вот из откудова! — совал кузнец большие мозолистые ладони под нос толмача.
— Это мы слыхали не единожды. Нет, Кузьма! Ты не трудом богатеешь. Ты с покручников три шкуры дерешь. Ты такой же мироед, как Суедов, Телегин, Меркульев, Соломон...
— Я могу и без покручников обойтись! — ярился кузнец.
— Попробуй обойтись! Мож, по рукам ударим?
— Ударим, — согласился Кузьма.
— Ратуйте, люди добрые! Мы спорим с кузнецом на две бочки вина! Наш коваль отныне не будет брать покручников. Ха-ха! Кто нас разобьет?
— Я разниму, — согласился Хорунжий.
— Но учтите: Ермошка — не покручник, он мой напарник, — пояснил Кузьма. — И добровольные помощники — не в счет!
Меркульев бросал в огонь костра сухие камышинки, не вмешивался в спор, размышлял:
«Кузнец глуповато горячится. Как можно обойтись без покручников? Кто будет таскать руду к домнице? Кто станет махать кувалдой? Как можно выковать в одиночку на заказ казацкого войска две тысячи сабель? И никто не дерет с покручников шкуру. Голутва перемрет с голоду, ежли не дать ей возможность заработать кусок хлеба. Они не держат скотину, не сеют рожь, не умеют ловить рыбу, бить зверя. Поймают трех-четырех осетров и бегут от радости в шинок. Живут одним днем. Они не создают запасов. Жены у них злые и тощие. Дети кривоногие, сопливые и грязные. Возле хат у голутвы ни забора, ни деревца. В огороде лебеда и крапива. Все они вшивые, в коростах, в ремках. Знамо, в жизни все бывает: и порядочные люди впадают в бедность. Но у них завсегда в избенках чисто, выскоблено, побелено. Хорошие люди и в нищете светятся. Мерзкие и злые и в золоте смрадны».
— Пущай нас разобьет в споре и атаман, — лихо заломил островерхую баранью шапку толмач.
— Нет, я не прикоснусь к твоей руке. Ты смраден, Охрим.
— Чем же я поган? — обиделся старик.
— Ты умом гноителен. За тридцать лет на Яике от мыслей и проповедей твоих ни один человек не стал богаче. А обеднели и погибли многие.
— За атаманство Собакина я не в ответе, — буркнул толмач и сник.
— Я слышу благовест, — навострил ухо Лаврентий.
— Астраханские колокола поют, — перекрестился обрадованно измотанный походом Гурьев.
— Дозор скачет к нам, — известил атамана Нечай.
Ермошка лежал в санях на сене, нежился под шубами. Очень уж болел зад. Одеревенели и ноги. Через всю метельную степь прошел парнишка с полком Хорунжего верхом на своем Чалом. Бориска попробовал с ним тягаться, но свалился с коня на четвертый день. Однако спал и Ермошка в санях, а не в тулупе под брюхом коня, как все казаки. Меркульев повелел ему почивать в розвальнях отца Лаврентия.
— Будешь охранять ночами батюшку. Вдруг волки наскочат, медведь али тигра какая... У тебя и пистоль, и сабля булатная, и конь ученый рядом бежит. Ты, Ермолай, казак!
— Казаки живут отчаянно, умирают весело! — ликовал Ермошка, потирая обмороженные щеки.
— Казак! — улыбнулся атаман.
Отец Лаврентий был рад юному спутнику. Днями он беседовал с Бориской, вечерами — с Ермошкой. Отроки вроде бы слушали его внимательно и благодарно.
«Должно, каждое слово падает, как семя в благодатную почву. И вырастут две святые души», — умилялся Лаврентий.
Однажды Ермошка заметил при свете луны, что у спящего батюшки вывалилась откуда-то из-под шубы золотая нагрудная иконка с цепью.
— Где-то я ее видел, знакомая цепочка, — сунул Ермошка иконку себе за пазуху. Мол, отдам утром, когда батюшка хватится, начнет искать.
Но отец Лаврентий не спросил об иконке ни на второй, ни на третий день. И вообще он забыл про нее.
— Мабуть, иконка ему не очень потребна. А мне она пригодится. Продам не меньше, чем за сорок золотых. Куплю новый полушубок, сапоги...
Ночью при подходе к Астрахани Ермошка случайно нащупал в своем кармане камушек с белым крестиком и какой-то скатанный клок жестких волос.
— Это ж волосы меркульевского кобеля!
— Чо не спишь? — поднял голову отец Лаврентий.
— Боюсь, похитют...
— Меня?
— Ни! Клок из бороды Исуса Христа.
— Спи, Ермоша! — закутался с головой в тулуп и уснул батюшка.
Ермошка потер камушек пальцами.
— Черненький — чет, белый — нечет... приди ко мне, черт!
Черт сбросил с луны вервь и начал спускаться.
— Здравствуй, Ермолай! — сказал он, присев рядом.
— Здравствуй!
— Для чего кликнул?
— Посоветоваться.
— Ты украл золотую иконку у этого хитрющего попа и мучаешься?
— Да, я хочу вернуть ее, покаяться.
— Напрасно.
— Почему? — спросил шепотом Ермошка.
— А потому, что иконка излажена не для бога, а для меня!
Ермошка вытащил иконку, начал разглядывать ее, но облако закрыло зыбко желтую, просяную лепешку луны.
— Черт, друг мой, отгони тучу.
— Слушаюсь, повелитель!
Нечистый вильнул хвостом, ухнул филином — и черное покрывало исчезло с неба.
— Почисти луну песком, она плохо светит.
— Нам не трудно.
Черт быстро забрался по верви на небо, натер луну до ослепительного золотого блеска. Стало светло-светло. Ермошка чуть не вскрикнул. На иконке была изображена не богоматерь, а ведьма с чертенком.
— Это ты и твоя мать?
— Ты не ошибся, Ермолай. В детстве я был действительно таким миленьким. Все дети в мире хороши. Видишь, какие ямочки на моих щечках? А улыбочка ангельская! Рожки еще не выросли... так — маленькие бугорки! О, весьма красивый чертенок!
— Как эта иконка попала к отцу Лаврентию? Я видел перед отъездом, как батюшке кто-то ее подал...
— Об этом ты узнаешь позднее. Я дарю ее тебе!
И черт скрылся. Ермошка уснул. А утром он никак не мог понять, где была явь, где — сновидение.
— У тебя есть клок волос из бороды Иисуса Христа? — спросил отец Лаврентий.
— Был, но я его потерял, — заюлил плутовато глазами Ермошка. А сам скорее бежать, перебрался в сани к Бориске. Чалый шел рядом, заиндевелый, одичавший.
— Бориска, ты умеешь хранить тайны?
— Ха-ха! Хо-хо!
— Что ты ржешь?
— Я про тайны слышал от тебя. И ты уже заставлял меня есть землю, Ермоха.
— Не помню.
— А возле кузни, когда Дарья убила вилами Лисентия.
— Сейчас другое дело, сурьезное.
— Какое?
— Я нашел золотую иконку.
— В сугробе?
— В санях.
— Покажь.
— Вот, погляди.
— А! Я ее знаю, видел. Чудная иконка — оборотень.
Смотришь на нее днем — богоматерь. Глянешь при луне — баба-яга с дьяволенком. Это иконка писаря Матвея Москвина. Она излажена из двух золотых пластин. Меж ними пустота — тайник.
— Откудова ты все энто ведаешь?
— Очень запросто. Замок у иконки сломался как-то. Матвей приносил ее моему бате на починку. Там хитрая закрывашка. Ее не видно. Отомкнуть можно токмо двумя иглами.
— Ты молчи, Бориска. Я иконку спер у отца Лаврентия. Продам ее в Астрахани за сорок золотых.
— Ну и недотепа!
— Почемусь энто я недотепа?
— Батя мой говорил, что иконке цены нет! Великий златокузнец ее изладил.
— Открой тайник. У меня игла в шапке. Глянем.
— Опосля как-нибудь. На морозе закрывашка не отомкнётся. Да и нет ничего в тайнике. Места мало там. Лист осиновый поместится.
— Ну, ладно. В Москве продадим. Держи язык за зубами, Бориска. А то надаю по шее, — засвистел Ермошка, подзывая отставшего Чалого.
Никаких угрызений совести перед отцом Лаврентием он не испытывал. А в честность людей Ермошка не верил. Он скакал по лютой зимней степи на добром коне, с булатной саблей, в бобровой боярке. Но у него не было ничего: ни хаты, ни добра. Все сгорело. Из огня успел вынести только спящую Глашку-ордынку. Та ночь запомнится надолго. Шел он от Бориски домой через пургу. Радовался, что получались вновь хорошие крылья для полета. Сиял, ибо шел в свой богатый и теплый дом. Торжествовал, потому как брали его с посольством в Москву. И вдруг увидел он вместо своей избы громадное полыхающее огнище. Бросился в пламя, не помня себя. Для чего кинулся в огонь? Он не мог ответить на этот вопрос. Теперь все потешаются.
— Неуж ничего хорошего под руку не попало? Из всего добра захудалую девчонку-ордынку вынес. Нехай бы горела она! Хватал бы посуду золотую, ковры. Баранья башка! — укорял Герасим Добряк.
Утром раскопали пожарище, но золота не нашли. Мабуть, от жару в землю расплавленным утекло. А мабуть, украли.
— Не могло в подпольном схороне растопиться золото. В глине было замуровано. Раскопана утайка злым человеком до пожара, — заключил тогда кузнец.
Но искать злодея было некогда. До полудня ушли в поход, оставив Глашку казацкой мамке — Дарье.
— Три тысячи золотых украли, — сокрушался Соломон. — Ай, ай!
— Вы мне обещали двадцать ефимков. Теперь бы я взял их, у меня нет и рубля, — подавленно вздохнул Ермошка.
— Соломон изумился:
— Я обещал тебе двадцать золотых? Ты с ума сошел? За что и когда я тебе посулил такое богатство?
— За то, чтобы я прилетел с церкви к шинку.
— Я тогда пошутил, Ермоша. И не двадцать я обещал, а два! Ты ослышался! А за шитье шапок ты мне должен пять золотых. Допустим, из пяти изъять два... Сколько же получается? А выходит, что ты мне должен три дуката, Ермолай! И ради бога, отдай мне их до пасхи, а то придется тебе узе раскошелиться на резы.
Меркульев бросил на дорогу Ермошке горсть копеек.
— Довольно с тебя и того, что Дарья будет кормить Глашку. И у ордынки ожоги залечить надобно. Платить придется, наверно, знахарке. Один убыток от тебя, Ермолай.
Сунулся было Ермошка к отцу Лаврентию, хотел выпросить десять золотых в долг. Но поп пропел:
— Сребролюбие в мире суетном неистребимо. Для чего тебе золото? Ты решил пожертвовать церкви еще? Не надобно. Молись усердней, сын мой.
Никто не помог Ермошке. А ему хотелось накупить подарков в Астрахани и Москве для Глашки, Дуняши, Олеськи и Дарьи. Да и сам пообтрепался.
* * *
Астрахань встретила казаков настороженно. Воевода не верил даже купцу Гурьеву и отцу Лаврентию.
— С какого киселя яицким казакам присоединяться к Московии? Нет им от того никакой выгоды. Уж не подвох ли? Решили, поди, захватить Астрахань, оседлать Волгу! Им такое не впервой. А чернь, народ подлый, голутва волжская и бродяги разные то и дело объединяются в шайки. Костоломы из сыска вырывают им ребра кузнечными клещами, четвертуют их палачи, забивают и топчут тысяцкие, но они являются и проявляются в новых именах и ликах. Ан ядра у них нет, а то бы слились в страшное войско. И началась бы тогда сызнова кровавая смута.
Дозорщики из сыска подпаивали гостей с Яика в кабаках, подбрасывали в кувшины с вином траву-говорунью, пытались выведать: нет ли разбойного умысла у послов?
— Для чего волокешь к Москве триста возов? — грыз гусиное перо дьяк Тулупов.
— Дары патриарху и царю. И для обмена, торговли.
— А охочекомонный полк?
— Для охраны.
— Полк не пустим дале Астрахани. И сотня Нечая не пройдет. С такой силой ты, Меркульев опасен. И пищали оставь здесь, в крепости. К чему тебе в Москве триста пищалей? И вестовых соколов у вас отберем. И говорящую ворону скормим собакам, дабы вы не навели на царя порчу.
— Добро. Отдам я вам пищали и соколов. Отправлю полк и сотню Нечая обратно. Но Хорунжий избран на казацком кругу послом.
— Хорунжего без полка пропустим. Но ежли в Москве тебя и его закует в колодки сыск, на меня не пеняйте. Вас помнят по смуте, братья-разбойники.
Сидящий рядом с Меркульевым отец Лаврентий встал гневно, подошел к выходу.
— Ты, дьяк, великий вред приносишь русской церкви и царю. Я извещу об этом патриарху. Ты пытаешься запугать послов с Яика. Ты готов сорвать присоединение к Руси огромной христианской земли! Но не тщись. Ты просто тля! Слепец! Ты вреднее ляха, врага!
— Сердитый попик, — заметил усмешливо Тулупов, когда отец Лаврентий ушел.
— Так ить он к нам от самого Филарета прибыл.
— Сие мне ведомо. Я его и забросил к вам самолично. Но у меня к попику сразу зародилась неприязнь. Да! А где мой дозорщик Грибов пропадает? Ты его убил, Меркульев?
— Убил бы, но он утек. Спроси у любого казака. Ранетый он был. Поди, его звери в лесу порвали.
— Звери, звери, — усмехнулся дьяк.
— У тебя злоба ко мне, Тулупов.
— Не злоба, а учет.
— Зазря сердишься, дьяк. Я привез тебе возмещение за разоренные амбары. Винюсь, но тогда потребен был нам хлеб. А воевода отказывал.
— Долго ходил ты в должниках. Чем будешь платить?
— Не боись. Долг платежом красен, — высыпал на стол Меркульев полпригоршни самоцветов.
Тулупов не мог удержаться, заерзал, потянулся к драгоценным огонькам. Он косил глазами, сопел, рассматривал камушки на свет.
«Клюнул!» — злорадно усмехнулся про себя Меркульев.
— Где взял? Корабли захватил?
— Нет. Веди купцов на опознание. Камушки дурочка принесла позапрошлым летом. Полный туесок, будто ягод набрала. А то место не нашли. Не могла его дурочка показать. А в лесу она летом по месяцу плутала. Звери ее не трогали.
— Дурочка жива?
— Ни! Кто-то запытал ее щипцами в лесу. Мабуть, хотелось дорогу узнать к самоцветам.
— Камни, поди, поддельные, из стекла? И посоветоваться не с кем. Был у нас в Астрахани купец один, Манолис. Хорошо читал самоцветы. Но запропал мудрец в море. И брат его исчез...
— У меня шинкарь есть в обозе. По имени Соломон, по прозвищу Запорожский. Немножко разбирается в каменьях.
— Соломошка? Где он?
— На меновом дворе. Ермоха, тащи сюда шинкаря нашего!
— Мы завсегда казаки, — выскочил Ермошка из приказной избы.
— Твоего Соломона я хорошо знаю. Это брат нашего Манолиса. И в камнях он зело разбирается. Ты берешь его в Москву?
— Нет, он останется в Астрахани по своим торговым заботам. Догонит нас позднее. У Соломона здесь, говорят, племянница есть. Циля какая-то...
— А сынишка у тебя, Меркульев, бойкий.
— Почему сынишка?
— Шапка у него бобровая.
— Не сынишка, однако.
— А кто?
— Ермошка.
— Забавно.
Соломон вошел спокойно с легким поклоном, сбросил шубу и шапку, присел без особого приглашения между Меркульевым и Тулуповым. Шинкарь понимал хорошо, что он здесь необходим.
— Ты даже не поклонился мне. Богатым стал? — спросил дьяк.
— Я с порога всем поклонился.
— И у тебя шапка бобровая. Прелюбопытно. Бобры вроде бы не водятся на Яике. И по золотинке шерсти вижу: рухлядь володимирская. Токмо там такие бобры водятся. Царь-батюшка шубу из таких бобров шаху кызылбашскому о прошлый год послал... Такие бобры боле нигде не живут...
— Смарагды и адаманты не добываются в Астрахани, а лежат на твоем столе, дьяк, — потирал шинкарь окоченевшие с морозу пальцы.
«Соломон не просто разбогател! Он стал сказочно богатым! — понял Тулупов. — И смелый голос, и свобода в поведении, и полнейшая независимость! К нему надобно присмотреться...»
— Что вам угодно, панове? Я к вашим услугам.
— Стоятельны ли камни, Соломон?
— В этом нет сомнения, дьяк. Прикоснитесь мизинцем к этому рубину — теплота потечет по руке. И ваша черная кровь станет красной. Зеленый смарагд надо лизнуть, подержать под языком. Он укрепляет в человеке мудрость. Дохните на сей синий сапфир. Посмотрите через него на пламя свечи, на солнце. Ваши сердца озарятся красотой, благородством и величием. Преобразятся ваши лики. И самые прекрасные женщины мира упадут к вашим ногам рабынями. Адамант дает власть над воинством и даже князьями. Он околдовывает сильных мира сего...
— Увидий, Горлаций-виршеплет! — восхитился шинкарем Меркульев.
Тулупов скривился:
— Я не весьма учен. Понимаю хорошо токмо в сыске и торговле. Скажи мне, Соломон: сколько камней я могу взять за три разграбленных зерновых амбара и ледник с осетриной?
— Бери все камни! — отмахнулся яицкий атаман.
— Амбары разбиты давно, как я понимаю? При смуте?
— Так и есть, Соломон. Зачти долг с наваром! Резы будут велики!
— Все учел, дьяк. Но более вот этих двух самоцветов не можно взять. Очень узе они ценны.
— А я и не возьму больше. Это твой Меркульев полагает, что мы все мздоимцы и уроды. Он сидел здесь и рдел от возможности унизить меня взяткой.
— Видит бог, не было такого! — взмолился атаман.
— Врешь! — бросил гусиное перо дьяк. «Придется тебя отправить на небеси», — подумал Меркульев.
В приказную избу вошел стрелецкий полковник Соломин. Он хлопнул в ладоши, заулыбался. Тулупов понял знак: стрельцы похитили кого-то из казацкой старшины Яика. Умыкнули, чтобы допросить на дыбе. Пленника попытают, убьют и опустят ночью в прорубь, ежли он безвинен. А признается в злом умышлении послов, тогда схватят всех...
— Я тебя, Меркульев, до самой Москвы буду сопровождать с полком стрельцов. Охранять буду твой обоз, — выпятил грудь Соломин.
— Теперича вы надолго повязаны, — заметил ядовито Тулупов.
«Неужели мне скрутят руки? — забеспокоился атаман. — Но ведь за избой казаки наблюдают. Они поскачут на выручь всем полком. И возницы выстроятся войском. И сотня Нечая прорвется за мгновение ока через татарские ворота. А воеводская стража настроена к мятежу. Толпы голодаев и разбойников-молодцов всегда готовы броситься на воеводские хоромы. Астрахань сразу рухнет. Начнутся пожары, грабежи купеческих лавок и богатых амбаров. Нет, не осмелятся меня взять...»
Меркульев рокотал бархатно:
— Мы все на виду, народ открытый. Царю землю великую дарим. Везем рыбу.
Дьяк покручивал засиженную мухами чернильницу... Думал молча: «Хитришь, атаман. А мне привезли донос. Скажи, где хранится утайная казна казацкого войска? Ты рыбку жертвуешь государю всея Руси. Где же твой поклон искренний? Ты идешь не на поклон, а на торг! Надеешься в Москве выменять право на волю. Вор ты и разбойник! Я еще лично отрублю тебе руки и ноги на лобном месте!»
«Сегодня же мы тебя и уберем», — решил атаман.
Тулупов встал, покряхтывая:
— Идите, помойтесь в баньках с дороги. Попарьтесь веничками березовыми. Утешьте души астраханским хмельком. Ждите указ воеводы. А до Москвы вас будет сопровождать полковник Соломин. Прошу любить и жаловать!
Когда гости вышли, дьяк спросил:
— Кого взяли?
— Тимофея Смеющева, есаула.
— Наследили?
— Нет, чисто.
— Как ухитрился?
— Подослали мальчонку с писулькой. Мол, Меркульев закован в колодки. Тот прочитал, вскочил на коня и кинулся через овраг к полку Хорунжего. В овраге мы его и скрутили. Но с трудом. Зарубил он трех стрельцов. Сотнику руку отсек. А когда поднимали на дыбу, убил палача Никодима пинком в висок. Сотник тож помер от потери крови.
— И ты говоришь: чисто!
— Никто не видел.
— Эх, Соломин! Тебе токмо с пушками возиться. Ты взял одного казака, а потерял пять сабель.
— Живьем трудно брать.
— А мертвые сыску не потребны.
— Да он и живой, как мертвец. Ничего не говорит.
— Я допрошу его сам. Мои костоломы грубы и торопливы. У них воры помирают быстро.
— Они задают ему те вопросы, что вы повелели...
...Каменные своды подземелья заплеснели и почернели от сырости и многолетия, от пыточных очагов. В углу темнелась нора. Возле дыры сидела крыса, пошевеливая седыми усиками. Она не боялась палачей, криков и стонов, звона железа в пытошной. Подьячие обычно ласково обращались при допросах к этой известной им и знакомой крысе:
— Здравствуй, Старуха! Что будем делать сегодня? Огоньком вора попытаем? Али клещами? Али пощекочем крюком печень?
Крыса вставала на задние лапки, кланялась, кивала головкой, утирала мордочку. Сотни бунтарей и разбойников были истерзаны при ней до смерти. Сегодня Старуха суетилась, была раздражена. Притащенный для пыток человек разорвал сыромятные стяжки, извернулся и ударил ногой пытчика. Палач лежал мертвый в другом углу. Крыса уже подбегала у нему, обнюхала, заглянула с любопытством в раковину волосатого уха. Крысе не нравился человек, который висел на дыбе. Она раза два подбегала к нему, шипела, скалила зубы.
Тулупова не обрадовало усердие костоломов. Он присел на скамью молча, сердито. Присматривался, слушал:
— Зачем взяли в поход вестовых соколов? — вопрошал подьячий, ломая есаулу колено.
Тимофей Смеющев мычал от боли, обливался соленым потом. Слышался хруст костей, щелканье разрываемых хрящей.
— Разве при этом вопросе потребно было ломать ногу? Большую боль наносить надобно при большом вопросе! — Когда они это поймут?
Подьячие старались. Боялись они Тулупова.
— Где спрятана утайная казна на Яике? Был ли умысел на захват Астрахани? — бабьим голоском спросил другой подьячий, прожигая яицкому гостю живот раскаленным железным прутом.
— Болван! — оттолкнул его Тулупов.
— Опять не угодил, — смутился палач.
Тулупов посмотрел в глаза мученика:
— Подпиши донос, есаул, что Меркульев злоумышляет на царя. И мы тебя отпустим. Повезем в Москву. Тебя осыплют милостями.
Дьяк еще надеялся на чудо. Если бы пленник сделал извет, то можно было бы схватить и Меркульева... Но есаул собрал остаток сил и харкнул прямо в лицо Тулупова кровью и мокрой гарью.
— Поганец! — побагровел дьяк, замахиваясь на Смеющева.
Но он был уже мертв. Никто в этом не сомневался, ибо крыса нырнула в нору. Так было всегда. Крыса улавливала первой, когда у человека останавливалось сердце.
— Старуха ушла, значит, есаул отдал душу богу, — заметил подьячий, трогая Тулупова за рукав кафтана.
— Какая старуха? — глупо спросил дьяк.
— Крыса.
— Ах, да. Сегодня я что-то не в себе. Даже не принес Старухе сухаря. Запамятовал.
...На подходе к дому дьяк Тулупов был убит выстрелом из пистоля разбойными людишками. На яицких казаков и Меркульева подозрение не упало. Грабители взяли у дьяка кошель, а казенные бумаги бросили. А в бумагах тех сказка изветная лежала об утайной казацкой казне. Разве мог Меркульев оставить цельным донос на себя?
Утром к воеводе пришел отец Лаврентий Он ударил посохом привратника, который его задержал. Перепугал у крыльца двух стрельцов проклятием. Толкнул сенную девку с горячим казаном. Та чуть ноги не ошпарила, на воеводу святой отец обрушил град страшнейших угроз от имени патриарха.
— Но у меня извет на Меркульева, — начал оправдываться струсивший воевода.
— От кого?
— От женки казацкой, вдовы Зоиды Грибовой.
— Сядешь с ней в лужу.
— Как же быть?
— Пошли донос в сыск дьяку Артамонову. Сие не наш хлеб. А посольство не держи. И отпусти есаула Смеющева из подземелья.
— Нет у меня никакого Тимофея, — поджал губы воевода.
— Откуда ж ты ведаешь, хряк, что его кличут Тимофеем?
— Оговорился.
— Не оговорился, а проговорился! Не быть тебе воеводой! — пригрозил святой отец и удалился, громко стуча ореховой палкой.
В тот же день сказку на Меркульева от Зоиды отослали срочно в московский сыск. На второй восход боевую ротню дозора и охочекомонный полк объединили и отбавили обратно на Яик под главенством Нечая. Стрельцы полковника Соломина изъяли у меркульевцев пищали и вестовых соколов. Дурацкую птицу ворону выбросили из клетки на съедение собакам, но она улетела, выполнив все предписания и советы загадочно погибшего дьяка Тулупова, астраханский воевода пустил посольство казацкого Яика на санную дорогу к Москве.
Цветь тридцать третья
— Как живется-можется, Груня?
— Поманеньку, маманя.
— Наши послы уж, поди, долетели до престольной Москвы?
— Пожалуй, добрались.
— Меркульев там нахапает добра у купцов для Дарьи и девок. А твой Хорунжий и на сарафан дрянного ардаша не привезет. Зазря ты с ним повязала судьбу, Грунька.
— А за кого бы ты меня выдала?
— За Прокопа Телегина.
— Я бы не пошла за этого увальня.
— Тогда за Миколку.
— За которого?
— Знамо, за Москвина, сынка писаря.
— И за него бы я не согласилась. Он прыщав, привередлив.
— Тогда за Нечая.
— Нечай холодный и жестокий. На уме война и набеги. У него и глаза-то ледяные. Не пойму, за что его Кланька любит...
— А чем Ермошка не жених?
— Марьин? У которого недавно сгорел дом?
— Он самый.
— Мабуть, и вырастет из него жених. А пока он сам в дитячьем возрасте. На крыльях с церкви порхает, а Глашку свою обиходить и прокормить не могет. Ему бы самому еще спать на печке возле материной титьки...
— Не скажи, по Ермошке бредит и Дуня Меркульева, и Снежанка Смеющева.
— И Дуня, и Снежана еще юницы.
— А ты кто? Сова мудрая?
— Я молодица, на сносях, жена Хорунжего.
— Ты, Груня, уж больно сурьезная.
— И тебе такой советую быть, маманя. Не забывай, что мы — Коровины!
— На что намекаешь?
— А на то, чтобы Меркульев к тебе не подходил. Узнаю — тогда на улице принародно побью тебя поленом. А ему в рожу хлестну кипящей смолой. Отобью охоту кобелиться.
— Ты с какой цепи сорвалась, Грунька? У меня ничего не было с Меркульевым. Он токмо в. бане полок нам перестелил...
— Вот и хорошо, что ничего не было. Блюди в чистоте имя отца. Он ить, маманя, смотрит на нас из моря.
Цветь тридцать четвертая
Раскаянье не искупает, а обостряет вину. Василь Скворцов мучился угрызениями совести, ибо уверен был, что это он спалил хату Ермошки. А все началось с дров. Кто-то с осени каждую ночь крал поленья. Сначала таскали охапками, а как выпал снег, стали увозить на салазках. Полполенницы так вот утащили до Рождества. Есаул рассвирепел, потому просверлил полено, набил его порохом и поставил намертво заглушку.
— Взорвется и всю печь разворотит у вора, — объяснил жене Василь.
— Так и я ошибусь, брошу снаряд во свою печку.
— А ты гляди внимательнее, опасайся. Я полено угольком черным крестиком отмечу.
В одну из ночей украли роковое полено. А вскоре горела изба Ермошки.
— Зазря я свершил зло, — пожалел Скворцов. — можно было и так догадаться, кто ворует дрова. Конечно же, Ермошка! Не стоило его обижать.
— Как ни жалей, беды не поправишь, — усмехалась жена.
— Я привезу лесу летом, помогу ему поставить новую хоромину.
— Тогдась все и догадаются, кто поджигатель. Вернется Ермошка из Москвы и востребует с тебя три тыщи золотых, которых у него, мабуть, и не было в схороне. Проигрался, поди, в зернь.
— Тоже верно. Да и Ермошка врал по-разному. То говорил — две тыщи, а опосля три насчитал.
Шло время. Метели заметали степь. Морозы трещали — аж звезды с неба падали. Меркульев с посольством пропал где-то в далеком далеке. Жители казацкого городка сидели в своих домах и землянках, как звери в норах. Даже бабы перестали разносить сплетни. И вдруг развалило взрывом всю печь у Зоиды Грибовой. Хату едва спасли от пожара.
— Не один я набиваю поленья порохом, — хохотал Скворцов, не подозревая, что взорвался его снаряд.
— У кого ж энто она дрова утащила? — гадала наивно Скворчиха.
— У Суедова. Он шинок поставил. Много дров потребно, заготовил три поленницы.
— Возненавидит Зоида Тихона.
— Что она ему сотворит?
Три дня и три ночи плакала Зоида от бессильной злобы. А после не стало слез, сидела молча и проклинала есаула Скворцова, у которого крала дрова. А он и не подозревал об этом, разговаривал с Зоидой при встречах участливо:
— Какое злодейство, Зоида! Кто-то тебе подкинул в поленницу чурку, набитую порохом. На кого подозрение-то?
— Измываешься? — вскидывалась коброй Зоида.
— Что ты, бог с тобой, — удивлялся добродушно есаул.
Самым главным и опасным врагом стал казаться Зоиде Василь Скворцов. Она выдумывала ночами для него самые страшные казни. То рвала его клещами на куски, то жгла на медленном огне. Она наслаждалась его муками... плакала от счастья, когда он умирал, просил прощения. Но он жил!
— Застрелите его ночью из-за угла! — умоляла Зоида Митяя Обжору и Гунайку.
— Боюсь, матушка-болярыня. Есаул чуткий, ловкий, затылком видит. У меня кишка скручивается, когда его встречаю, — мял шапку Митяй.
— Жалкие трусы! Вон с моих глаз!
Зоида сама выследила, когда Скворчиха истопила баню. Василь мылся всегда посеред недели, отдельно, долго парился. И любил брусничный квас с хреном. Подбросить отраву было не так уж трудно.
— Иди, Мокриша! В предбаннике жбан с квасом. Бросишь энто зелье в питие ему. Да гляди, чтобы тебя не увидели.
— А он шражу жаумирает? Штрашно!
— Нет, есаул вообще не помрет. Пронесет его. Неделю будет маяться кровавым поносом. А мы посмеемся.
— И вжаправду шмешно!
Мокриша пробежала огородами, смело открыла дверь предбанника и бросила зелье в жбанчик.
— Зайди, подай квасу! — крикнул Василь, полагая, что дверью скрипнула жена.
— Прошиби тебя понош, — бросилась Мокриша прочь.
— Тетеря глухая, — вышел в предбанник есаул. — Квасу не могла подать. Да и спину бы потерла, приласкалась. А то в избе дети все время мешают. Улыбнулся. Пил жадно, с передышками. Вспомнил недавний сон. А приснилось ему, будто укусила его какая-то черная, мерзкая змея. К чему бы это? Нет, не может его укусить никакая гадюка. Василь охлынул и снова пошел париться. Раза два выскакивал и валялся в снегу. Катался в сугробе с кряхтеньем и радостным стоном. Был переполнен здоровьем, молодостью и силой. Хороша баня! Сладок снег русский!
Дома Василь отлежался, выпил еще ковш квасу, поужинал и уснул богатырски. Скворчиха глянула на него с умилением:
— Не промыл свои русые кудри. Лист от березового веника запутался в кольцах волос. Уснул сокол синеглазый.
К утру Скворцову стало худо. А к полудню следующего дня он умер. Полковник Скоблов, Богудай Телегин Матвей Москвин пришли к знахарке.
— Как живем, старая? — зло пнул кота Богудай.
— Что-то молчишь, не глядишь в глаза? — присел мягко на чурбан писарь.
— А у вас нетути глаз, у вас черные дырья!
— Не ершись, Евдокия. Мы по делу, — миролюбиво Осадил на лавку старуху Скоблов.
— Не касайся, и возля тебя смерть ходит...
— Не пужай, Евдокия. Я ведь по-хорошему.
— Почему умер Василь? — спросил мрачно Телегин.
— Отравился.
— Чем?
— Выпаром из гриба ядовитого.
— Из какого гриба?
— Из белой поганки, знамо.
— Почему не спасла, не отпоила?
— От белой поганки нет спасу. И через тыщу лет будет.
— Кто отравил есаула?
— У жены евойной спросите...
— Кто зелье такое могет варить окромя тебя?
— Дуняша Меркульева.
— Кто еще?
— Никто!
— Кому ты продавала яд?
— Никому, клянусь.
— Гореть тебе на костре, колдунья! — Снова поддел сердито сапогом черного кота Богудай.
— Ворону мою верните, — зашипела знахарка.
— Твоя Кума в Москве, у царя в гостях, — острословил Скоблов.
— О чем говорить с ведьмой? — плюнул Телегин.
— А у Дуняши Меркульевой и спрашивать нет смысла, — заключил писарь.
Так и не мог Богудай найти отравителя. А через два дня свалилась на голову новая забота: украли с дувана золотое блюдо. От этого известия весь казацкий городок переполошился.
— Винюсь, усталый был. Пригрелся и уснул в тулупе. Да и пурга всю ночь бушевала. Не видно было ни зги! Подходи и срезай блюду. Снимай, аки яблоку, — оправдывался Микита Бугай.
Бугай был казаком честным, не ухитрял. Его простили, даже в яму не бросили.
— Без нечистой силы здеся не обошлось, — уверял всех Михай Балда.
— Сокровище прозевали! — сокрушалась Зоида Грибова более всех.
— Меркульев снимет с нас головы, — суетился писарь.
По предложению Скоблова собрали выстрелом из пушки казаков, разбили их на тройки и обыскали тщательно все хаты. Но блюдо, как в воду кануло. К Богудаю приволокли Евдокию-знахарку.
— Ищи, ведьма, блюдо. Не скажешь, кто украл, — сожгу! Не найдешь — смерть!
— Учуял бы следы под снегом мой боров, да вы его зарубили! Отыскал бы схорон мой волк, да вы ему мозги вышибли! Прокаркала бы моя ворона, да вы и птицу похитили, злыдни!
— Колдунья глумится над нами, казаки, — подбоченился Герасим Добряк.
Из толпы раздавались возгласы:
— Она свиньей обернулась и Гриньку съела!
— Наколдовала смерть Илье Коровину!
— Ермошку спалила!
— Скворцова отравила!
— Она и блюдо похитила, будет на нем растирать зелье! — воскликнула Зоида Грибова.
«Золотое блюдо украла Зоида, — подумал Телегин. — Что-то она старается, шумит. Подозрение от себя отводит. Но лучше пока попугать знахарку. Она иголку в стогу сена может найти».
— Смерть колдунье! —вопил Федька Монах.
— Привяжем ее к осине и костерок под ногами разожгем. Благо, осина рядом, — обратился к толпе Герасим Добряк.
Богудай и не помышлял сжигать знахарку на костре, но ухитрительно махнул рукой:
— К осине ведьму! И жгите!
— Ты что? — округлил Скоблов возмущенно глаза.
— Уйди, не мешай. Останется живой твоя колдунья, — прошептал Телегин, отталкивая полковника.
Михай Балда прикрутил Евдокию арканом к осине. Федька Монах притащил хворосту. Добряк высек кресалом искру, раздул трут и разжег огонь. Неожиданно из толпы выскочила Дуня Меркульева. Она затоптала пламя, разбросала пинками хворост.
— Не смейте трогать Евдокию!
— А ты кто такая? — прищурился Богудай.
— Я Дуня Меркульева, — вытащила девчонка пистоль и нацелилась в Телегина.
Богудай молниеносным пинком вышиб у нее из руки пистоль. Зрелище было украсным. Пистоль взлетел высоко и, крутясь, начал падать прямо на голову Телегина. Он поймал его не глядя точным вскидом левой руки.
— Дуня Меркульева подарила мне пистоль, — сказал Богудай. — Хорошее оружие. Позолочено, в драгоценных каменьях! Спасибо, Дуняша!
Герасим Добряк вновь собрал хворост, начал опять разжигать костер. Дуня подошла к осине, встала рядом с колдуньей.
— Тогда жгите нас вместе. Я не выйду из огня.
«И не выйдет, в самом деле, — подумал Богудай. — Сгорит упрямая».
— Я скажу, кто украл блюдо. Ослобоните! — проскрипела знахарка.
Тихон Суедов отвязал колдунью, подтолкнул ее к Телегину. Дуняша плакала. Толпа затихла. Казаки кивали друг другу. Мол, вот — пожалуйста! Сейчас выявим похитителя! Знахарка посмотрела на Зоиду Грибову. Та затрепетала, встала на колени.
— Клевещет! Я не брала блюдо! Ты врешь, проклятая ведьма!
— Золотое блюдо стащила Поганкина? — спросил Богудай, заглядывая в лицо Евдокии.
Колдунья повернула голову и вперилась хищно в Хевронью. Суедиха попятилась испуганно...
— Не я! Ей-богу, не я!
«Сожгли бы мою Хевронью, а я бы женился на молодке, — вздохнул Тихон. — Скоро открою свой шинок. Соломона я выживу. Мое вино будет дешевле в семь раз. Но не можно ставить на разлив страхолюдную Хевронью. Не станут люди ходить в шинок...»
— Не морочь нам голову, ведьма. Кто взял блюдо? — рассердился Богудай.
— Фарида! — ткнула неожиданно крючковатым пальцем бабка в лицо стоящей поблизости шинкарки.
— Ха-ха! — залилась визгливым смехом татарка. — Проклятая ведьма! Кто тебе поверит? Я животом своим рисковала, когда ходила в орду!
— Старуха выжила из ума, отпустите ее, — сказал Скоблов.
— Нет! — сверкнул глазом Телегин.
— Хорошо, Евдокия. Допустим, блюдо взяла Фарида. Но где оно лежит сейчас? — крутнул ус Москвин.
— Где спрятано блюдо, ведьма? — рыкнул Богудай грозно.
— Под крыльцом.
— Под каким крыльцом?
— Под твоим собственным.
— Ты не шутейничай, колдунья. Ты меня знаешь.
— Иди глянь, боров!
Богудай схватил знахарку за руку и двинулся к своему дому. Толпа последовала за ним. Марья Телегина заглянула под крыльцо.
— Ничего там нет, снег...
Герасим Добряк запустил руку, пошарил и вытащил золотое блюдо. Богудай смутился. Марья краской залилась от позора. Выручил всех Федька Монах.
— Кого мы, казаки, слухаем? Ведьма сама стащила блюду! Украла и подбросила под крыльцо Богудаю! А теперича показывает нам чудеса! Такое чудо и я могу сотворить! Ха-ха!
— Я видела, как знахарка крутилась у телегинского крыльца ранним утром, — подтвердила Фарида.
— И на дуване ночью ведьма появлялась, я ее прогнал, — признался Микита Бугай.
— На помеле летала! — перекрестилась клятвенно Стешка.
— Бабка давно рехнулась. Не троньте ее. Иди домой, Евдокия! — начал провожать Скоблов знахарку.
Богудай подвесил вновь золотое блюдо на дерево пыток.
«Надо его стащить потихоньку в одну из ночей и закопать у себя в огороде, — весело улыбнулся про себя Матвей Москвин. — Для чего висит здесь такое богатство? Можно отлить колокол из меди. Давно надо было мне украсть это блюдо. Никто на меня не подумает, не осмелится ткнуть пальцем.
Но не один писарь рассуждал подобным образом. Точно так же думала и Дарья Меркульева.
Цветь тридцать пятая
Толмач казачьего Яика Охрим, Авраамий Палицын и Голицын прели в чанах с горячей водой. Рядом на скамейках лежали полотенца и белоснежные простыни. На столике вино и восемь яс в золотой посуде, старинные манускрипты и монокль. Сенька вошел чинно, неся кувшин холодного кваса с хреном. Князь глянул на Сеньку сердито:
— Упреждаю строжайше! Гони Ермошку с моего двора! Купи у него для меня говорящую ворону и выгони взашей! И чтобы я никогда его не видел боле. Он же блаженный, тронутый. Да, Охрим, он остриг моего Фильку наголо. Сначала выстриг плешины на боках. А за неделю начисто обкарнал. А кобель-то англицкой породы, единственный на всю Москву. Ты понимаешь сие, Сенька?
— Разумею, князь.
— Что ты разумеешь?
— Кобель единственный. Лает по-англицки, — скоморошничал Сенька.
— Нет, ты понял, что твой дружок, казацкий отрок Ермошка, беспредельно глуп!
— Я бы не промолвил этого, князь.
— Почему?
— Каждый клок шерсти с вашего Фильки Ермошка продавал за три золотых. Иногда дороже.
— Брешешь, Сенька.
— Никак нет.
— Перекрестись.
— Истинный крест!
— Не может такого быть. Кто отдаст три золотых за клок шерсти с кобеля? — отмахнулся келарь Авраамий.
— Все отдают.
— Назови хотя бы одного глупца.
— Я могу огласить многих, князь.
— Валяй.
— Князь Трубецкой, Милославские и Шереметьев, боярин Морозов, бабка Воротынская, протопоп Авраам, дьяк Шмаков, полковник Соломин, купец Гурьев, царский стольник Захарьин... Вся Москва в драку. На всех не хватило.
— Погоди, Сенька. Не возводи поклеп на уважаемых людей. Я же не поверю, что Димитрий Тимофеич, например, отдаст три золотых за щипок волос от волкодава.
— А Ермошка и не говорит, что он предлагает кому-то пук шерсти от паршивой собаки.
— Что же он провозглашает?
— Ермошка уверяет каждый раз, что он продает клок волос из бороды Иисуса Христа.
— Хо-хо-хо! Ты слышал, Охрим? Я умру от смеха! Я хочу видеть этого стервеца! Приведи его завтра ко мне, Сенька. Я возьму его с собой на охоту, в царскую свиту. Для веселья. И пущай он ворону-вещунью прихватит с собой, дабы она кричала на весь лес: «Царь — дурак!»
— Слушаюсь, князь! — картинно расшаркался Сенька, скрываясь за дверью. — Царь — дурак! Царь — дурак!
— Ай! Слышь, Охрим... я ведь тоже купил клок волос из бороды Иисуса Христа. Не сам, разумеется. Но дошел до меня слушок, будто святой отрок появился. Де продает волосы Иисуса. Послал я Марфу, дал ей десять дукатов. Но клянусь, что волосы другого цвета! Не от моего кобеля! Может, моя Марфа не у Ермошки купила реликвию? А настоящую, подлинную?
— У Ермошки, князь.
— Ты уверен?
— Я видел ее на торге возле Ермошки. Видел, как она купила клок собачьей шерсти.
— Клянусь, Охрим, это шерсть не от моего пса.
— Я знаю. Это клок волос от меркульевского кобеля. Ермошка мне говорил, хвастался.
— Какой мошенник! Какой пройдоха! Ужас! Но мне такие нравятся.
— Я не люблю Ермошку: нахален, груб, а читает по слогам, заикаясь.
— Для чего ему грамотейность?
— Он замышляет взлететь на крыльях. Даже изладил махалы, порхнул с церкви.
Авраамий Палицын в суетной разговор Охрима и Голицына не вмешивался, кряхтел, нырял в горячую воду.
— Одержимые, Охрим, и у нас есть. Но, ей-богу, никто не желает трудиться.
— На какой же ты ниве, князь, трудишься в поте лица своего?
— На ниве укрепления русского государства, монархии.
— А кобеля ты, князь, назвал Филькой. Думаешь, я ничего не понял? Романовых ненавидишь! А Филарета пуще всего. Вот и нарек пса Филькой.
— Допустим, ты прав. Я презираю царя нынешнего и патриарха. Но это не значит, что я отвергаю монархию. И даже наоборот!
— Да у вас ведь и нет монархии, князь. Монархия — это Иван Грозный. А у вас правление кучки, то бишь олигархия. А ты, князь, раздвоен. Коль не Голицын стал царем, то он за олигархию! Стань царем ты, князь, то ведь будешь ратовать за монархию! Наскрозь тебя вижу!
— У царя должна быть сила в личности, Охрим.
— В твоей личности есть сила, князь. Но именно это все и поняли... И не избрали тебя царем на соборе! По сути, собор голосовал за олигархию.
— Ты сам себе противоречишь, Охрим.
— Может быть, но это не имеет значительности.
— Имеет! На соборе меня зарезали без ножа казаки! Стало быть, казаки проголосовали за олигархию! А ты казак. И более того: ты казацкая старшина. Чем же ты недоволен?
— Нет казаков одной масти.
— Но ты когда-то уверял, будто на Яике все равны.
— Все равны, да не все богаты. А из равенства кашу не сваришь.
— Ты за голутву?
— Не совсем так. В голытьбе много лентяев, пропойц, ничтожных людишек, зверских душегубов.
— Так же говорит Меркульев. Вчера на патриаршем дворе я долго беседовал с ним и Хорунжим. Меркульев мне понравился. Умен, осторожен. Держит себя с достоинством, по-княжески почти. Если бы я был царем, я бы пожаловал его саном боярина и доверил бы ему в Москве посольский приказ.
— Меркульев — мой враг злейший. Это он и губит казацкую республикию на Яике.
— Высшая форма республикии, по-твоему, это коммуния?
— Община, коммуния.
— Насколько мне известно, Охрим, твои помыслы осуществлял на Яике атаман Собакин...
— Это была ошибка, князь.
— У вас жены были общими? Презабавно! Я бы с удовольствием пожил недельки две в такой республикии. Хо-хо!
— До общности жен не дошло. Да и зачем об этом вспоминать? Собакина зарезали. Меня облили помоями, забросали тухлыми яйцами. Но моя задумка о запрете винопития живет на Яике. Растет в народе гнев против шинкарей.
— Ты признаешь свое поражение, Охрим?
— Поражение, но не крушение. Мои стратегии живут!
— Где твои стратегии, Охрим? Ты стал для меня смешным, когда я прочитал «Город солнца» Кампанеллы.
— Еще раз клянусь, князь, что я никогда не видел этого монаха, не знакомился с его философией. Когда он написал свою книгу?
— В 1602 году.
— Поразительно. Я тоже начал свои проповеди о жизни общиной в то время. Значит, мы увидели храм счастья одновременно.
— Это не так важно, Охрим.
— Почему, князь?
— Допустим, что два муравья, ползя с разных сторон, увидели в пустыне мраморную богиню одновременно. Одному муравью удалось сообщить об этом человечеству на двадцать лет раньше. Сообщение второго муравья, да еще с таким большим запозданием, излишне. Его могут заподозрить в краже стратегии.
— Ваша метафора, князь, разваливается, как глиняный божок под дождем. Кампанелла не такой уж муравей. И я не тщусь называть себя первооткрывателем. И главное для меня не община, а республикия! Я отстаиваю всю жизнь то, что защищал кинжалом еще Брут!
— Народ не пошел за Собакиным. Казаки не пошли за тобой, Охрим. Для кого же ты вожделеешь создать республикию? Для кошек? Но ведь и они разбегутся...
— Я уйду к дружку Тарасу Трясиле. Он собирает войско в Запорожье. Но сначала я казню Меркульева.
— Убьешь?
— Казню именем республикии!
— Меркульева тебе не одолеть. Да и не заслуживает он покушения. Атаман выторговал у царя великие блага для казацкого Яика. Радуйся, поелику у вас там ничего не изменится. Но в устье реки, у моря, мы поставим крепость. Пошлем к вам в Яицкий городок стрельцов. Податями казаки облагаться не станут. Будете токмо охранять границы, а при войне помогать своим войском России. Скажу честно, я выступил в боярской думе против таких поблажек. Сегодня мы одарили волей Яик. Завтра благ потребуют донцы. А послезавтра — черные мужики. Полагаю, что казачество потребно уничтожить. Сие пороховая бочка вольницы в государстве. Но меня никто не поддержал. Мол, нет сил для подавления. Де лучше подкормить и приласкать казачество, дабы сделать его опорой.
— Присоединяясь к Московии, мы теряем возможность называться республикией! Мы утрачиваем сущность республикии!
— Если бы я был царем, Охрим, вы бы вообще ничего не получили!
«Бодливой коровке бог рога не дает!» — подумал Сенька в предбаннике, подслушивая разговор князя с Охримом.
Голицын был настроен миролюбиво. Он понял, что Охрим ему нужен, необходим. Старикашка ершист, но весь на виду. Сенька ядовито насмешлив, скрытен. Никогда не знаешь, что у него на уме. Такой может зарезать и убежать. И ленивым стал вьюноша, зазнался. А выпороть не можно, взбунтуется, бо самолюбив. Переметнется к Шереметьеву...
Князь вылез из бочки, ополоснулся прохладной водой из березовой шайки, завернулся в простынь...
— Вылазь, Охрим. Не будем браниться. И не рвись в Запорожье. Ляхи зажарят тебя в медном быке, как Наливайку. Кстати, твой Тарас Трясила сейчас в гостях у донского атамана Наума Васильева. Добывает сбрую, порох и пищали. Там же известный тебе Остап Сорока. Москва обо всем ведает. Даже о том, что у вас в утайной казне двенадцать бочат золота, двадцать — серебра. И кувшин с камнями-самоцветами. Хо-хо-хо!
— Мне сие неведомо, князь.
— То, что ведает толмач, знает токмо бог!
— Я не был в почете на Яике.
— Оставайся у меня. Живи в библиотеке, изучай манускрипты. Я достал прелюбопытные папирусы. Сенька не может пока прочитать их. Я купил у одного монаха редчайший свод летописей и песен Бояна, гомериаду о киевском князе. Могу показать тебе каменную икону раннего христианства.
— Меня икона не интересует. У меня вызывает вращение все, что связано с религией.
— Я тоже не очень верю в бога, Охрим. Ты знаешь об этом. Но есть исторические ценности, реликвии. Их можно выгодно перепродать. Я взял икону у менялы за два серебряных ефимка. Авраамий Палицын предлагает мне за нее пятьсот золотых. Князь Черкасский дает восемьсот золотых. Это же состояние! Можно купить деревеньку.
— Разве могут оцениваться души в рублях, князь?
— За кабального холопа много никто не даст. Умельцы стоят дороже. Князь Долгорукий содрал с меня за повара триста дукатов. Если бы ты, Охрим, был кабальным холопом, я бы не продал тебя меньше чем за три тысячи золотых. Пожалуй, и за эту цену бы не уступил. Токмо при нужде.
— Ты меня утешил, князь! Турки когда-то продали меня на галеру за сорок динаров. А ты вот оценил в три тысячи золотых...
— Не придирайся, Охрим. Не язви. Ты знаешь языки древние, потому стоишь дороже.
— Цены зудливы на редкость, князь. У нашего Ермошки есть черный камушек с белой прожилкой-крестиком. Такой уродила природа, обкатало море. Отрок и не подозревает, что можно продать сей камушек за бешеные деньги. Сам по себе камушек ничего не стоит вообще. Но он был десять-двенадцать веков тому назад крестиком-иконкой у какого-то христианина. Камушек держался золотым обручем на шее. Скорее всего на женской шее.
— Какой породы камень?
— Дешевой, не знатной.
— Почему полагаешь, что крестик-иконка раннего христианства?
— Камушек не был в руках ювелира. На нем нет сквозного отверстия. Два небольших углубления, попытки продырявить камень. В эти углубления входили концы обруча — гривны. Витье золота древнее, греческое. Я видел эту иконку на шее Касьяна Людоеда, когда он вернулся из набега, лет семь назад. Крепление было слабое. Токмо знатная женщина могла носить такую иконку. У крестьянки она бы быстро потерялась. Не мог продержаться долго камушек и на бычьей шее казака. Касьян уронил его, а обруч пропил в шинке. А Ермошка нашел, балуется им...
— Почему же Касьян Людоед не отберет у отрока камушек?
— Касьян прошлой осенью погиб в море.
— Без обруча трудно доказать ценность камушка, Охрим.
— Обруч я видел недавно на шее Фариды. Нашей шинкарки.
— Купи у нее сей ошейник для меня.
— Не можно. Я на Яик больше не возвернусь. Но здесь появился вчера муж Фариды. Попроси его, сторгуйся.
— Кто он?
— Соломон.
— Запорожский?
— Он самый, князь.
— Я его хорошо знаю, Охрим. Он помогал нам и полякам. С ним потребно держать ухо востро.
— Голицыны были тогда в Варшаве, князь. На коленях. В плену.
— В полоне, но не на коленях.
— А Ляпунова убивали Меркульев и Хорунжий, князь. И письмо ухитрительное они измыслили, дабы взбунтовать казаков.
Авраамий Палицын задвигал кадыком, высунулся из чана:
— Ты в заблуде, мой друг Охрим. Я полагаю, что ухитрительства в убийстве Прокопия Ляпунова и не было вовсе. Не было поддельных писем. 30 июня 1611 года мы утвердили «Приговор», по которому управление Русью поручалось токмо дворянам. Казаков мы пытались оттеснить руками Ляпунова. За сие его и растерзали зверско казачишки.
Охрим шутейно затолкнул своего друга Авраамия обратно, в бочку, и снова повернулся к Ивану Васильевичу Голицыну:
— Ляпунов ненавидел казаков. Вы должны его почитать, князь.
— Предводитель ополчения ратовал за порядок, а тайком снаряжал шайки для разора и наших поместий. Он злобствовал и против Голицыных. Впрочем, все это было так давно. Для меня более значителен в сей миг витой из красного золота обруч на шее вашей шинкарки... Будь добр, Охрим, проглаголь, как выглядит Ермошкин камень?
— Камушек величиной с сердце молодого петуха. И по очертаниям на него похож оный. Одна сторона больше, выпуклее. Черный конусный щит рыцаря с белым крестом. На обратной стороне крестик не имеет правильности...
— Какова его стоимость на торге редкостей, Охрим?
— В сто раз больше, чем у вашего синего адаманта, князь.
— И Ермошка сие не ведает?
— Нет.
— Отчего же не просветил отрока?
— Не хотел поддерживать глупую веру в Исусика. И я токмо что изрек: презираю все, что связано с религией!
— Я полагаю, Охрим, так, Иисус был, бедствовал. Должно, ему с детства внушили, будто он сын божий. Мне его жаль. И вреда в религии я не вижу. Время показало, что пророков, даже захудалых, выгодно привечать...
— Кому выгодно?
— Нам, власть имущим.
— Ты мудр, князь. Ты хитер. И тебя наказует судьба. У власти были, есть и пребудут глупцы. А глупец ненавидит пророка! Пророк как бы затмевает глупца, имущего трон. Он ранит мир истиной. Может быть, Христос человек был!
— А сегодня в подлом народе есть вещуны, Охрим?
— В темном народе бывают провидцы, князь.
— Поведай хотя бы об одном.
— У нас на Яике живет знахарка Евдокия. Она видит через время и каменные стены.
— Она исцеляет больных и калек?
— Да.
— У меня болят суставы, Охрим.
— И я суставами измучился! — пожаловался келарь Палицын.
— Ешьте мясо ежа весной. Смазывайте суставы салом лисицы. Питайтесь брусникой, жуйте сырую печень волка. Я привез золотой цветок — одолень. Сделаю настойку и мазь. Аки рукой снимет!
...Сенька улыбнулся в предбаннике. Значит, их водой не разольешь. Будут говорить о болезнях три недели, читать манускрипты, летописи, папирусы. Все ясно. Непостижимо токмо, как могут быть друзьями безбожник Охрим и келарь Авраамий Палицын. Эту загадку Сенька никак не мог разгадать. А по стене ползла мокрица и таракан. По всей Руси ползут мокрицы и тараканы. Раньше были звери, одичание. Теперь спокойствие, глупость, тараканы и мокрицы. И на всю Москву одно слово потрясающее: диалектически! Кто же из русских первым употребил сие слово? Ах, да... это было так давно: князь Курбский в письме к Ивану Грозному. Волшебное изречение! Вчера я шепнул Маньке Милославской: «Я тебя люблю диалектически!» И Манька растаяла... диалектически, диалектически, диалектически!» Но дабы к ней проникнуть, надобно обрядиться в девичье платье.
За оконцем предбанника буйствовал последний буран. Дверь скрипнула, приотворилась.
— Будь здрав, Сенька! — просунулся Ермошка. — Можнучи войти?
За ним стоял Бориска, сын кузнеца, художник. В бобровых шапках, меховых сапогах, с пистолями и саблями, они выглядели боярскими детьми. Веселые, запорошенные снегом, с румянцем на щеках.
— Диалектически пройти возможно, но князь не пущать тебя во двор повелел.
— За какие грехи не пущать, Сенька?
— Потому, как ты остриг Фильку.
— Передай князю, что отрастет заново шерсть у евоного вонючего кобеля. Я же собаку не опалил на вертеле, как барана. Я ж его милостиво остриг.
— Ладно, Ермошка. Покажи камушек свой!
— Ты что, Сенька? Белены объелся? Какой камушек?
— Твой камушек черный, с крестиком.
— С белым крестиком?
— С белым.
— Так я его вчерась продал, Сеня, — врал Ермошка, потихоньку ощупывая свое сокровище.
— Кому? Где?
— Монаху на торге. Возля Пожарища.
— За сколь продал?
— За семь золотых.
— Ну и блаженный ты, Ермошка!
— Пошто?
— Я бы тебе дал за него тридцать цесарских ефимков.
— Ого! Я отберу камушек у монаха, принесу тебе...
— Отбери! Я дам за него сорок солнышек!
— Сорок золотых? Монах меня надул! Я убью его и заберу камень.
— Я отвалю тебе семьдесят, токмо принеси! Умоляю, Ермоха!
— Не чешись, принесу. А может, ты у меня иконку купишь?
— Какую?
— Золотую.
— Покажь.
— Гляди: богоматерь! С ребенком, как полагается.
— Это же ведьма, Ермошка!
— У тя солнца в бане нетути, потому на иконке баба-яга.
— Такую уродину я не приму, — отказался Сенька.
— Купи, она с тайной!
— С какой?
— Иконка из двух пластин, с тайником для смертельного яду.
— Там яд?
— А как ты думал? Сыпь в бокал князю. И он околеет.
— Открой тайник.
— Я не умею. Но Бориска могет.
— Отмыкай! — приказал Сенька.
— Дай иглу и шило, — согласился Бориска. — Мы не открывали, не глядели. Мабуть, там и нет яду. Нам было недосуг. От Астрахани мерзли месяц.
— Есть игла и шило, отворяй!
Ермошка и Сенька сели на лавку рядом. Глядели с любопытством. За дверью в бане базарили Охрим и князь Голицын. Опьянели от радости старики.
— Иглой колем в глаз Исусику, шилом тычем в око богородице, — пояснил Бориска. — Там замки пружин...
Иконка раскрылась с легким щелчком. Пламя свечи; затрепетало, на пол упал свернутый вчетверо листок бумаги. Сенька подхватил его, разгладил и начал читать вслух:
— Государю всея Руси Михаилу Федоровичу биваху челом писарь казацкого Яика Матвей Москвин. Извещаху о верности рода царских дозорщиков в третьем поколении. А послы с Меркульевым уходяху в Московию без умыслов о злодеяниях. Но утайную казну оныя под Магнит-горой укрываху. И дозорщика сыскного приказу божьего раба Платона Грибова жестокой смерти предаваху. Казаки мнози доднесь живущи в скверне, крыяхуся от суда государева...
— Неужели Матвей — предатель? — вскочил, побледнев, Бориска.
— Что же теперича делать? — растерянно снял шапку Ермошка.
— Где ты взял иконку? — прищурился Сенька.
— Украл у отца Лаврентия.
— Не укради! — озоровал Сенька.
— Хорошо, что украл! — не согласился с философским замечанием Бориска.
— Сюда идет шинкарь Соломон, — глянул в оконце предбанника Сенька.
— Бежим к Меркульеву! — распорядился Ермошка, хватая за руку Бориску.
Цветь тридцать шестая
Государь, царь и великий князь всея великия и малыя и белыя Руси Михаил Федорович Романов был доволен послами казачьего Яика. Казаки подарили ему землю огромную на две тысячи поприщ с гаком, по реке — от Хвалынского моря до Камня. И дитятя неразумный увидел бы по рисунку, что на земле этой можно поместить четыре Польши, шведов и немцев с потрохами, а на остатке поселить голландцев. Бояре думные сомневались, гундосили:
— Обман таится у казачишек за поклоном земле русской. Нет у них выгоды соединяться с нами. Заманят наше войско на Яик и побьют.
Царь оглаживал мерцающие самоцветами и золотом бармы, смотрел на изогнутые носки сафьяновых сапог, поеживался от сырой прохлады каменных палат. Боярам он отвечал спокойно, смиренным голосом, но с твердостью духа, как учил отец — патриарх Филарет:
— На все воля божья. А посылать войско на Яик мы и не замышляем.
— Повременить бы, государь, — сопел боярин Морозов. — Выведать бы поползновения атаманов, паки темен их умысел. А любови к земле русской ни у кого нету, никогда не было и не будет.
— Не было и не будет! — поддакнул князь Голицын.
— Токмо у летописцев она, — обрадовался Морозов поддержке.
— Где мы боярствуем, там и любовь, — примкнул Воротынский.
...Дьяк сыскного приказа Артамонов опять напомнил:
— В доносе казацкой женки Зоиды Грибовой весть об утайной казне.
— Если такая казна существует, она принадлежит казацкому войску. Мы и не заримся пока на казну, бояре! — произнес государь твердо.
«Пока не заритесь! А завтра будете зариться!» — раздраженно подумал Артамонов.
Царь даже не глянул на дьяка, хотя обращался к нему:
— Ты бы помолчал, Артамонов. Где твои хваленые дозорщики на Яике? Они не известили нас о посольстве. Они у тебя молчат. Их не существует. А ефимки ты требуешь...
«Какие огромные у царя руки! Как у дровосека! — щурился Голицын. — Коим образом он перстни напяливает? И плечи широкие — мужицкие».
Милославский вообще не мог вникнуть в беседу царя с боярами. Мыслил о своем позоре. Ночью в светлице его дочери Маняши застали доброго молодца. Он выбил рамы, выпрыгнул в окно и убежал. А заходил соблазнитель в хоромы открыто, переодевшись девкой... Маняшу побили и заперли в темный чулан. Но она не выдает совратителя.
Бояр пригласили к царю, дабы обсудить выезд на охоту. А они говорили о заседании вчерашней думы. Сильны русичи задним умом. Князь Долгорукий и Шереметьев высказали предположение, что на Яик идут большой войной кызылбаши или хайсаки. А может, и султан замыслил поживиться. Скорее всего, даже именно турки! Дабы взять Россию в клещи! На рисунке сие выглядело убедительно. Но по земле пройти эти расстояния было невозможно! Посему царь говорил уверенно:
— Казаки не просят помощи. И, наоборот, бояре: Меркульев обязуется заслонять нас от хайсацкой орды. Почуяв за спиной саблю, поутихнет и мятежная Башкирия. Казаки могут смять неистовых за один бросок. А если на Яик пойдет султан, он там увязнет смертельно, обескровеет! Яик для нас — это дар божий!
— Но крепости казацкие потребно поднять по реке вверх, до Магнит-горы, — вмешался Долгорукий.
— Не сразу Москва строилась... Боярин Морозов потно багровел:
— Помыслим, якобы все так изукрасно, государь. Но как можно позволить казачишкам подлым жить без податей на земле вельми богатейной? Какой-то оброк, хоть маленький, должон быть. Опосля увеличим...
— Казачество надобно бы вывести на Руси огнем и мечом, с корнем! Дабы не осталось и воспоминаний! — колыхнул жирным животом Голицын.
— Кабы росли во рту грибы... Так баяли еще древние римляне, греки и кукареки! — воздел государь руки к потолку, передразнивая князя.
Бояре засмеялись. Скука развеялась мгновенно. Все рады были понасмешничать над гордецом Голицыным. Да и болтовня была пустой. С казаков не возьмешь налога, подать. Действительно — кукареки!
Царь скомкал свою курчавую бородку в кулаке:
— Быть тому, как порешили вчера на думе, бояре. Заготовьте грамоту о пытках и казни табакуров и указ о строительстве крепости в устье Яика. Повелеваю ставить укрепление купцу Гурьеву. Розмысла наймет пущай за свои деньги. Полковнику Соломину к лету отбыть на кораблях в Яицкий городок.
— Пошлем два полка, государь? — спросил Долгорукий.
— Один полк стрельцов, князь, — вздохнул царь. — Полк молодых стрельцов, первогодков. Так советовал нам патриарх. Стрельцы само собой поженятся на казачках. Значит, мы закрепим Яик и родственными узами. Дабы не случилось измены. Астраханского воеводу, дурака старого, отзовите в Москву.
— Кого же пошлем головой в Астрахань? — зевнул Долгорукий.
— Тебя и направим, князь.
«Не поедет, скажется больным, — язвительно усмехнулся Голицын. — Да и не пошлет царь на край света свою правую руку, любимчика. Надобно своего человечка туда протолкнуть. Там же доля в учуге с купцом Гурьевым».
Царь глядел в окно. На дворе бросала крупные хлопья снега последняя мартовская метель. Еще неделя — и зажурчат ручьи бокогрея. Весна ломится. Днись сосулькой с колокольни Ивана Великого убило пономаря.
Почему же вспомнилась сосулька? Ах, да! Вчера моя нареченная лизала такую сосульку. Дура! Можно горло застудить. И по голове вдруг ударит. Я свадьбы жду, а она сосульку захотела пососать. Ну и дуреха!
«О чем это он задумался, блаженный?» — косился Голицын на самодержца.
Голова посольского приказа дьяк Федор Лихачев дремал.
— Послезавтра утром на охоту, бояре! — встал царь, давая понять, что разговор окончен, можно расходиться.
Бояре раскланивались, выплывали важно из хоромов государевых. Каждому хотелось выйти последним, что означало бы особую приближенность к трону. С Михаилом Федоровичем остался князь Долгорукий. Он дружески шептал царю:
— Когда начнется загон, мы заедем в кусты. Обменяемся конями и накидками. Я наброшу на свои плечи твой малиновый плащ и поскачу. Свита помчится за мной. И ты свободен, государь! Лети во весь опор к избушке. Там тебя ждут юницы!
— А ты-то как улизнешь от бояр, князь?
— Где-нибудь за деревьями сниму плащ, суну в мешок. Вывернусь оборотнем.
— Вот смеху будет! Потеряют бояре на охоте царя!
Голицын оглядывался, шипел на ухо Шереметьеву:
— Ну и самодержец! Как он произносит — повелеваю! Хе-хе! Сам ить не верит, что может повелевать. Табакуров казнит, а перед казаками мельтешит.
— Однако он держится с каждым годом смелей.
— Без двух реп государь.
— Грех нам обижаться, — обнял Шереметьев Голицына. — Разве нам потребен Иоанн Грозный?
— И то верно. Но что-то наш царек гороховый снюхался с Долгоруким. Шепчутся, аки кумушки. Не нашептали бы на наши головы опалы.
— Долгорукий соблазняет паиньку-царя на блудодейство. У него есть теремок с девоньками.
— Не поверю. Оговор.
— Понапрасну не поверишь. В бору зареченском стоит усладная избушка, гарем. Я там бывал, мед пил.
— Размах! А мы-то по старинке. Девку сенную облапаем и радуемся. Пора бы и нам завести теремки в лесу. Где-нибудь подальше от церквей.
— Пора! — глянул Шереметьев на брюхо старого друга.
— Во сколь сие обойдется? Интересно!
— Не так уж и дорого.
— Потребно спросить у Долгорукого. Я люблю точность, — отпыхивался Голицын, подходя к плетеной кошевке, где стоял с вожжами в руках возница и копытила снег верховая стража.
Слуги усадили князя в кошевку с парчовым навесом, завернули ему ноги медвежьей шкурой.
— Не надобно, тепло! — отмахивался князь.
На дуге звенели нетерпеливо колокольцы. Вороной рвался в бег, дергая сани. Последняя зимняя метель утихла. Над зубьями кремлевских стен появлялись клочья синего неба.
— Разойдись, чернь! Дорогу князю Голицыну! — выскочили конники из ворот, размахивая саблями.
Артамонов заметил:
— Самолюбив и суетен князь. То деньги бросает в народ, то плетьми дорогу пробивает через толпу.
Шереметьев не ответил дьяку сыскного приказа. Неприятный человек. Глаза иногда пристальные, заглядывает в душу, аки диавол. А порой смотрят в никуда очи мертвеца. И нос не породист, острый. Желваки играют напряженно. Костолом, одним словом.
— Не плюй в колодец, придется напиться, — глянул Артамонов на брезгливо отвернувшегося Шереметьева.
И молнией с неба упало пророчество. Шереметьев прыгнул в свою повозку. Стражу он с собой никогда не брал. Но суждено ему было сегодня пожалеть об этом горько. Он дремал по дороге в свое новое имение. В глухомани за бутырским валом выскочили из рощи лихие людишки и убили возницу. Шереметьев и пистоль выхватить из-под шубы не успел. Его оглушили кистенем, связали и уволокли в темную землянку, где обитался когда-то отшельник. Шереметьев стал молиться:
— Господи, спаси! Храм в этом месте воздвигну! Разбойники оказались веселыми молодцами. Услышали молитву, вошли, зажгли свечу.
— Говоришь, церковку поставишь...
— Выйду живым — возвышу!
— Це дорого, разорительно.
— Не поскуплюсь.
— Дай нам пять тыщ золотых, господин хороший. И с богом иди. Церкву могешь не ставить, не востребуем. Создатель не поручал нам следить за исполнением твоего слова.
— Храм нам не надобен. Мы живем в лесу, молимся колесу, — рокотнул детина с топором за поясом.
— Ты согласный, Шереметьев? — спросил разбойник с пистолетом в руке.
— Так вы меня знаете?
— Знаем, господин хороший!
— Грабили бы князя Голицына. Он меня богаче.
— Придет и его черед. А где он прячет золотишко?
— В кованом сундуке.
— Который возля глазурной печки? В горнице с маленьким оконцем?
— Дда! — начал заикаться Шереметьев. — А ввы откуда ппроведали?
— Проведали уж, но ты зубы нам не заговаривай. Золотишко давай. Аль конец! Голову отрубим. И не саблей, а ржавым топором! Зазубренным!
— Где ж я, возьму ефимки?
— Напиши письмецо управляющему в новое поместье. Мол, выдай подателю сей бумаги, пять тысяч золотых.
— Согласен! А вы меня не обманываете? Не убьете?
— Не убьем, ежли деньги привезет наш человек по твоей записке.
— Развяжите руки. Дайте бумагу, перо.
Один из налетчиков был совсем юн, это чувствовалось сразу, хотя лицо его было закрыто тряпкой с дырьями для глаз. Он не произнес ни одного слова. Молча подал, бумагу, гусиное перо с розовинкой, чернила в немецком пузырьке. Руки его были белыми, не мужицкими. На левом мизинце шрам полоской.
— Ты, отрок, из благородной семьи? — спросил Шереметьев.
Юнец не смутился, просто не ответил на вопрос.
— Он у нас глухонемой, — ощерился великан с топором.
— Бабушка уронила его в детстве с печки, — добавил другой.
— Зело набожный мальчик.
— Богородицу слезой прошибает, когда он молится.
— Юнец послушный, ласковый.
— С топором на большую дорогу редко выходит.
— Чаще с пистолем.
— Не имеет почтения к топору.
— Боярам плохих слов не говорит, сразу стреляет им в лоб.
— С печки, бедный, упал в дитятстве.
Зубоскальство на минуту отвлекло от тяжелых мыслей. Но муки были впереди. Вот проклятая чернь! Звереющее от воли быдло. Хам дичает в лесу, ничего не боится. В городе его удерживает страх, мысли о расплате, наказании. Да и в городе вечером стали шапки сдергивать. Наглость от всеобщего разложения, гниения! Если управляющий заподозрит неладное, не даст денег, они убьют меня. Они будут наслаждаться подлым глумлением. Начнут рубить мне по шее ржавым, зазубренным топором! Я читал Аристотеля... И по Аристотелю ржавым топором! Я знаю вирши великого Горация... И по Горацию зазубренным рубилом! Я знаю Русь со времен князя Святослава... И по Святославу — колуном! Я верую в бога... И по Христу мясорубом! Какой ужас! У них нет ничего святого! Нет родной земли! Нет человеческой души!
Часа четыре, а то и более томился в ожидании Шереметьев. Его окатывало холодным потом, зуб не попадал на зуб от озноба. И уж совсем сердце заколотилось по-заячьи, когда уловил конский топот. Опять начал молиться.
Скрипучую дверь землянки распахнул здоровяк с топором.
— Выкатывайся!
Шереметьев шел понуро, не веря в спасение.
— Вытряхивайся из шубы!
— Неужели не дал денег управляющий?
— Перстни сымай!
— Берите, душегубы! Подавитесь! Будьте вы прокляты!
— Потише, господин хороший! Не гневай нас! Мы ить отпущаем тебя с богом.
— Господи! — рухнул на колени Шереметьев.
— Одурел от радости.
— Перстни стоятельны. Тыщи три за них возьмем, — произнес разбойник с пистолем.
Юнец с тряпкой на лице показал четыре пальца.
— Немой, немтырь, но не глухой! — догадался Шереметьев, показывая разбойникам пять пальцев.
— За уграбленные не дадут и двух тыщ! — рассмеялся низкорослый старикашка, которого раньше вроде бы не было.
Однако Шереметьев понял, что именно он голова шайки. Лик предводителя был накрыт... Соболью шубу поднесли ему. Перстни упрятал у себя он.
— Для чего тебе такое богатство, старик? — сокрушенно покачал головой Шереметьев.
— Оружие нам даром никто не поставит, — уклончиво ответил дед-разбойник. — Да и мы умеем насладиться!
Разбойники вскинулись на коней и, гикнув, поскакали по насту в морозлые уремы Марьиной рощи. Шереметьев, спотыкаясь и падая, побежал в другую сторону.
* * *
Дьяк Разбойного приказа Артамонов слушал Шереметьева вроде бы не очень внимательно, вертел головой, тер ладонью болевшую поясницу, кряхтел.
— Ты мне их приметы изобрази, особенности. Все слова их в точности перескажи.
— Нет у них особенностей. Обыкновенные мужики. Четыре балды.
— Так уж и обыкновенные! Давай снова все рассказывай. И подробнее!
Шереметьев пересказал с мельчайшими рисунками и словами. Дьяк помолчал и вновь потребовал:
— Еще раз, до соломинки! До пылинки!
— Ты издеваешься надо мной! Я отдам еще пять тысяч, но отстань от меня. Отхлынь!
— На Руси все продажно, окромя сыска, — помрачнел Артамонов.
— Что тебе от меня потребно?
— Повтори, как выглядел по одежде юнец с тряпкой на харе. Как они про сундук князя Голицына говорили... Юнец меня интересует более всего!
— Да не он главарь шайки! Атаман у них старикашка. Лысый маштак. Безбородый! В луковом полушубке.
— А юнец какой?
— Так у него же тряпка была на лице...
— А одежда? А шея? А руки?
— Одежду не помню, не заметил. Шея длинная, тонкая. Руки белые, девичьи. На левом мизинце белая полоска от ранки давнишней.
— Ну вот, Шереметьев: теперь мы знаем весьма много о ворах. Более, чем они полагают.
— Что же мы знаем, дьяк?
— В землянке я уже побывал. Привез немецкую чернильницу и перо гусиное. Огарок свечи. Все это разбойники бросили зря. Глянь, Шереметьев, на перо! Редчайшее перышко. Оно подкрашено розовой краской. У нас в Москве гусей не красят — приволье. С чужой, соседской гоготкой, не спутаешь. А вот в Заречье стаи птиц сиих велики и многочисленны. Воруют гусей там часто. Посему и красят хозяева своих пернатых в розовый цвет. Перо сие от заречного гусака! Кто ж это у нас торгует, Шереметьев, писчим пером из купцов Заречья? Надобно выяснить. И бумага редкая, на которой ты записку выводил своей дрожащей кистью. Бумагу дали они, разбойники?
— Они, отрок с тряпкой на лице.
— Не уйдет он от нас, Шереметьев! Юнец в Москве живет!
— Почему так полагаешь, дьяк?
— Да потому, что он рожу прикрыл! Голос не выказывал! Про сундук Голицына он скорей всего и узнал первым. А дружки его — залетные птицы. Они ведь даже рыла свои от тебя не прятали, кроме старика и юнца. Значит, пришли в Москву не надолго, скоро улетят. Не боятся, что ты их встренешь. И голова шайки — не московитянин. Он про оружие лепетал... Значит, с Дона... Собирается в Запорожье с Тарасом Трясилой. Но мы схватим юнца, вздернем на дыбу. Косточками похрустим. И о других выведаем! Всех найдем! Хе-хе!
«И вправду ведь найдет, дьявол. Вздернет одного-двух на дыбу. А другие из шайки меня прикончат. Или пустят красного петуха...»
— Заезжай через недельку. Прислал бы управляющего своего... Я бы его попытал легонько на дыбе. Кто знает? Может, он связан с ними?
— Нет! Управляющего я тебе не дам! Артамонов проводил Шереметьева из пытошной и звякнул медным колокольцем. Потайная дверь за очагом отворилась бесшумно, из мглы подземелья вырос подьячий. Он подобострастно склонил голову.
— Пошто глядишь мне в рот, будто в дверь, из которой выходят божьи истины?
— Буду теперича глядеть вам в ухо!
— Значит, будешь смотреть в дырь, куда проваливаются обычно твои глупости.
— Фальшивые копейки, которые в Дании чеканили, я раскрыл.
— Сие было, Аверя, пятнадцать лет тому назад. Ты давно жрешь дармовой хлеб. Ничего не делаешь, а плату требуешь. Где пропадал вчера весь день?
— За Меркульевым следил. С доносчиками в кабаках встречался.
— Весной, как лед тронется, пошлю тебя на Яик.
— Там же у нас есть дозорщик.
— Есть, но он замолчал. Принял дело от отца. Пробился в писаря. Поди решил изменить нам? Как ты мыслишь, Аверя?
— Отец у него был хорошим дозорщиком. Я просматривал его сказки.
— Я боюсь, что писарь переметнулся. Надобно его проверить. Грибов у нас скорее всего погиб. Мы потеряли связь. Доном и Запорожьем занимаемся много. А Яик вот провалили. Царь нами недоволен, выговорил.
— Хорошо быть царем...
— Ладно, Аверя. Присмотри за Мотькой, которая перешивает краденое тряпье. Должны появиться, собольи шапки и воротники.
— Из шубы Шереметьева?
— Ты немножко сообразителен.
— У меня хороший учитель.
Артамонов растянул губы в подобие улыбки, но глаза его были мертвыми.
— Сходи в торговый ряд. Найди лавчонку, где продают розовые писчие перья. Выспроси, кто их покупает. У торгашей цепкий глаз. Сбегай к немцу, который привез бумагу гладкую. Она дорогая, не каждый на нее раскошелится. Перстни с камнями у еврея-скупщика я сам осмотрю. От тебя он утаит темный товар. Ясно?
— Как не понять?
— А почему, Аверя, молчат у нас астраханцы?
— Не ведаю. Правда, прислал намедни стряпчий пулю, которой якобы убит дьяк Тулупов.
— Что же ты не известил меня, балда? Где пуля?
— Так я ее выбросил...
— Как это выбросил? Куда выкинул? Я с тебя шкуру сниму! — вскочил Артамонов, хватая за грудки подьячего.
— Чего кричать? Бросил пульку в очаг. Там она и валяется где-то. Мы же третий день огонь не жжем.
Артамонов подбежал к очагу, начал рыться в золе, нашел пулю.
— Плесни водичкой, я вымою руки, — все еще волновался дьяк.
Аверя снял с полки помятый медный рукомойник, налил в него из бочки воды. Вода воняла тиной, давно не меняли.
«Что это у дьяка руки трясутся? Не этой пулей убит Тулупов в Астрахани. Пуля не сплющена даже, целехонька. Не та пуля?» — вздохнул он, поливая воду на большие узловатые руки хозяина сыскного приказа.
— Почему не та?
— Не изуродована. Не стреляна.
— А я, Аверя, извлек пули из пистолей Меркульева и Хорунжего, когда они были на приеме у государя. С оружием мы их не пустили в царские палаты. В общем, подменил я им заряды. И знаешь — любопытно! У Меркульева пули обыкновенные, свинцовые. Пистоль сделан в Гамбурге. А у Хорунжего пулька медная, а свинцом токмо оплавлена. И размер особый. Она меньше, тоньше. Но убойнее, пробьет грудной панцирь. Такая пуля не расплющится, когда ударится и в камень.
— Впервой слышу про медные пули.
— И я раньше таких не видел. Излажен пистоль кузнецом с Яика. И во всем божьем мире есть всего два таких пистоля. Чуешь, Аверя?
— Второй-то пистоль у кого?
— У кузнеца, он с ними в посольстве, здесь!
— Кузьма? Такой медведеобразный, с лохматыми бровями?
— Он самый!
— И у него пули медные?
— И у него свинцом лишь оплавлены для скольжения по стволу.
— Где ж ты это все проведал?
— У кузнеца. Разговорился с ним по душам. Похвалил его оружие. Он и растаял. Дай-ка мне нож, Аверя!
— На столе тесак, перед носом.
— Как я его не увидел?
— То, что ты не видишь, я видю.
— Тише! Поскоблим пулю, Аверя. Видишь! Так оно и есть. Тулупова убил Хорунжий. Сия пуля из меди!
— Почему же Хорунжий? Ты сам сказал, что у кузнеца такой же пистоль.
— Такой, Аверя! Но из него кузнец опосля воронения и пробы на бой не стрелял. Сие определить мне было не так уж трудно. А Хорунжий стрелял недавно. И дух синего казацкого пороха остался. Запах пороха из васильков долго держится...
— Забавно!
— Что тебе забавно? Чего расселся, дармоед? Иди и делай, что повелел! И поглядывай: может, встретишь отрока лет пятнадцати с холеными девичьими руками, а на левом мизинце шрам полоской от ранки давнишней...
Цветь тридцать седьмая
За разгром поляков и освобождение Москвы князя Пожарского пожаловали саном боярина, Кузьма Минин получил поместье и стал думным дворянином. Слава имен их росла. И не надо было являться пророком, чтобы предсказать благодарное преклонение перед ними России. Безвестным для народа остался, однако, тот, кто поднял Русь на борьбу своими пламенными воззваниями: келарь Авраамий Палицын.
Если бы заслуги Палицына заключались токмо в его письмах! Меркульев прекрасно знал, что тощий кадыкастый чернец был самой подвижной головой в обороне Троице-Сергиевого монастыря от поляков. И на башнях он появлялся чаще даже, чем князь Григорий Борисович Долгорукий и Алексей Иванович Голохвастов.
— Не келарь, а полководец! — восхищался Хорунжий.
А в битве за Москву Палицын отличился без преувеличения более всех! Первый бой закончился с некоторым преимуществом для Пожарского. Восемь часов сражалось его ополчение с войском гетмана Хоткевича, который перешел Москву-реку у Новодевичьей обители. Горделивые пришельцы отступили к Донскому монастырю. Через два солнца, в 24-й день августа, они снова ринулись в битву, стараясь прорваться в Кремль — к своим осажденным собратьям. Казацкий князь Трубецкой стоял у Лужников. Пожарский у реки. И ухали пушки, и звенели сабли, и лилась кровь с утра до шестого часа. Казаки Трубецкого не выдержали вражеского напора и отошли в свои укрепленные таборы. И втоптали в Москву-реку поляки многие русские полки. Хоткевич ликовал! Пожарский почти разбит!
Авраамий Палицын набросился на Трубецкого:
— Ты что творишь? Гони казаков в бой! Предатель! Литва раздавит наше воинство! Пошто вышел из драки, змей?
— Не шуми, чернец! — огрызался беспомощно князь. — Я не могу заставить казаков пойти в бой. Они не слушают меня! Поговори с ними сам, коль ты силен! Палицын взобрался на пороховую бочку. Трубецкой чуть было не расхохотался. Согбенный, кадыкастый монах пытается верховодить казаками. Да они и ухом не поведут. Но казаки умолкли. Келарь заговорил визгливо, со слезами на глазах:
— Что стали? Что оплошали? Чего ожидаете? Время пришло показать подвиг! Тщитеся на врагов своих! Стажем храбро за православную веру и за все великое государство!
Казаки велеречивости не поняли. Глаза отводили в сторону. Точили сабли, заряжали пистоли и пищали. Трубецкой размышлял по-своему:
— Если победит Хоткевич, переметнусь с казаками к полякам. Если литву начнет одолевать Пожарский, набросимся на пришельцев...
Авраамий Палицын воздевал руки к небу:
— Полки Пожарского гибнут! Из-за нашего нераденья случится окончательное разорение Московскому государству. Какой ответ дадим в день Страшного суда?
Не тронуло казаков и упоминание о Страшном суде.
Келарь искал лихорадочно необходимые слова и не мог найти.
— Пойдем, казаки? — обратился Хорунжий к своему полку.
Меркульев тогда выступил горячо:
— Гляньте, казаки! Татары юртовские за Русь сражаются с поляками храбрее нас! Сотни дворянских белоручек дерутся, аки диаволы! Мужики черные стали витязями-богатырями! А вы, вои, отхлынули!
Но казаки не поддержали Меркульева. Хотя произошло движение, некоторые сели в седла. Не хватало еще одной маленькой искры. И Авраамий Палицын клятвенно перекрестился, крикнул с дрожью в голосе:
— Всю казну Троице-Сергиевой святыни отдадим вам, казакам, если побьете поляков!
Казаки оживились, загудели. Трубецкой не верил своим глазам. Отряды вскинулись конно и обнажили клинки. Полки Хорунжего и Меркульева первыми полетели на выручь к войску Пожарского. Донцы Трубецкого увидели в этом попытку завладеть обещанной казной и ринулись в бой еще более рьяно. Воспряли и ратники князя Пожарского, объединившись с казаками. На поляков обрушилась буря. Особый ужас на них наводил яростный полк Хорунжего.
— Чей полк? Донской? — спросил Пожарский.
— Нет, там сброд: казаки с Яика, волжане, воры.
— Поболе бы нам таких воров! Кто ведет полк?
— Хорунжий.
— Я одарю его своим княжеским мечом и шеломом!
Кузьма Минин обратился к предводителю ополчения:
— Дай мне, Дмитрий Михайлович, три сотни. Я ударю от Крымского двора. У них там дыра в обороне.
Пожарский вздохнул и отдал последний резерв — отборные дворянские сотни. И орлом налетел на врага с этими сотнями нижегородец Кузьма Минин. Конная рота литовцев стала отступать беспорядочно и смяла пехоту. Из всех ям по врагам палили пищали. Казаки рубили бегущих, устилая землю трупами. Осажденные в Кремле поляки начали в отчаянии бросаться вниз головой с высоких каменных стен. Вопли, ржанье коней и грохот пушек сливались в один невообразимый рев. И остановить разъяренных бойцов было невозможно. Поляки падали на колени, поднимали руки, сдаваясь, а их рубили безжалостно. Гетман Хоткевич увидел погибель своего войска, бросил коши, шатры и побежал в страхе из Москвы. И до самой смерти он после этого вскакивал по ночам и кричал. Гетману снилось, что он стоит на коленях, поднимая руки, а казаки рубят его саблями. Гетман протягивает к небу обрубки рук, но его снова полосуют клинками...
— Грядет возмездье божие! — кричал Авраамий Палицын, подбегая с дубинкой к упавшему на колени поляку.
— Угомонись, святой отец. Мы уже победили! — остановил келаря князь Пожарский. — А сей полудохлый шляхтич пригодится нам для обмена пленными. По снаряду видно, что он из богатой семьи.
Подскакавший Хорунжий махнул саблей, отрубил поляку вздетые руки.
— Для чего ты сие совершил, полковник? — разгневался Пожарский.
— Не будут вдругорядь руки тянуть к земле русской.
— Ты жесток, полковник. За твою храбрость я хотел тебе подарить свой меч и шелом. Я видел твой полк в бою. Но теперь я вижу, что меч в твоих руках опасен. Однако слову своему полностью не изменю. Дарю тебе шелом!
— Если уж кто заслуживает награды за победу над поляками, так это келарь Палицын, — пробасил Кузьма Минин.
— Мне бог воздаст! — ответил келарь, бросая смущенно дубину.
* * *
— Вот и скажите, люди добрые, кто же побил поляков? Князь Пожарский или келарь Палицын? — спросил улыбчиво Меркульев у Хорунжего.
Они стояли у Кремля и вспоминали события лет минувших.
— Давно сие было, — холодно и неопределенно ответил Хорунжий.
Он все еще сердился на атамана за утрату в Астрахани есаула Тимофея Смеющева. Хорунжий считал, что надо было захватить крепость и освободить товарища.
— Но тогда не состоялось бы наше соединение с Москвой, — возражал Меркульев. — Мы захватили бы Астрахань. А в подземелье не нашли бы Смеющева! Они его скорее всего запытали и бросили в прорубь. Или сожгли! Нам придется стерпеть урон. Да и ты немного отвел душу, убив дьяка Тулупова.
Но Хорунжий так и не согласился с Меркульевым. Почти не разговаривал с ним. Атамана это и обижало, и смущало. В какой-то мере он чувствовал себя виноватым. Не углядели за есаулом, проворонили. Зато какое дело свершили! Сегодня дьяк Федор Лихачев — голова посольского приказа — вручил Меркульеву царскую грамоту на владение казаками Яиком-рекой, землей, лесами и угодьями. Грамота с дарованием воли и жизни без податей.
— Вот здесь князь Пожарский тебе золотой шелом пожаловал! — польстил Меркульев, зная, что Хорунжий любит, когда его шелом позолоченный называют золотым!
— Саблю княжескую не подарил, — вздохнул Хорунжий.
— А помнишь, как монастырь трясли казаки? Келарю Палицыну бороду рвали, избили старика... Не казаки били келаря, а монахи!
Хорунжий все помнил. Да, за победу над поляками многих одарили. А келаря Палицына жесточайше исколотили, чуть не убили, ибо монастырскую казну он обещать не имел права. Да и пустой была казна! Ни одного ефимка! Ни одного рубля! Казаки рассвирепели, грозились сжечь святую обитель. Монахи вынесли иконы с дорогими окладами:
— Берите, боле у нас ничего нет!
— Неуж станем обдирать иконы, братцы? Кощунственно сие и позорно! Накажет нас бог! — крикнул тогда Меркульев.
И отступили казаки, усовестились. Да и после захвата обозов гетмана Хоткевича все они были богатыми. Ушло казацкое войско от святыни, а монахи долго еще клевали и проклинали келаря Палицына.
— Пошто монастырь поставил под удар?
— Болтун старый!
— Грешник блудливый!
— В часовню его холодную, на хлеб и квас!
— Бог помилует, а мы не простим!
И закатилась звезда келаря Авраамия Палицына.
— Любопытно, где сейчас старикашка? — спросил Меркульев.
— Помер, поди, — так же холодно и неохотно ответил Хорунжий.
* * *
Примирили Меркульева и Хорунжего опасные обстоятельства: донос писаря Матвея Москвина в иконке, с которой прибежали Ермошка и Бориска.
— Не можно поверить, что Матвей — царский дозорщик! — сокрушался Хорунжий. — Что же делать?
Совет держали долго, сообща. Не было токмо Охрима. В Москве толмач с казаками не якшался. Его почти не видели. На думе кузнец Кузьма предлагал:
— Донос спалить, а иконку подкинуть отцу Лаврентию. Он ее передаст пустой, без весточки. А мы вернемся к лету и казним писаря.
— Нет, — возражал Меркульев. Мы не знаем, что означает передача порожней иконки. Возможно, и сие у них условный знак. С каким-то смыслом!
В конце концов порешили: иконку утопить в проруби или переплавить. А на Яик срочно послать порознь двух-трех вестников к Богудаю Телегину и полковнику Скоблову, чтобы они расправились с писарем как можно быстрее. Меркульев боялся, что Матвей Москвин сбежит...
Одним вестником стал кузнец Кузьма. Он оставил Бориску в Москве, а сам ушел тайно с купцами на Казань.
— Доберусь до реки Белой... А там один конный переход — и я буду у Магнит-горы. К тому времени тронется лед. Сяду я на лодочку и поплыву с последними льдинами до Яицкого городка!
— Кто-нибудь ходил энтим путем?
— Нет, никто не ходил.
— Как проскочишь через башкир? — спросил Хорунжий.
— Ты бы не проскочил. А я с ними не воюю, — усмехнулся кузнец, напоминая Хорунжему о стычке у кричной ямы Магнит-горы.
— На погибель идешь, — вздохнул Меркульев.
Вторым вестником согласился быть Соломон. Правда, он ничего почти не знал. Шинкарь пообещал проскользнуть на Яик морем из Астрахани сразу после ледохода.
— Скажешь Телегину всего два слова: писарь — дозорщик! — шептал атаман оглядываясь.
— Всего два слова? И за эти два слова ты, Меркульев, отдал мне полпригоршни самоцветов?
— Да, Соломон.
— Но я узе могу сказать четыре слова! И тогда я покучу горсть смарагдов. А если я произнесу восемь слов?
— Если ты произнесешь хоть одно лишнее слово, ты умрешь! — охладил шинкаря Меркульев.
— Хорошо, атаман. Я все исполню. Но вот эти два самоцвета я не приму. Возьми их обратно. Дай мне другие.
— Почему?
— Эти камни ты, атаман, уже отдавал однажды при мне в Астрахани дьяку Тулупову. За разграбленные амбары.
Меркульев смутился на мгновение, затем простодушно улыбнулся:
— Тебе показалось, Соломон! Просто, наверно, не понравились камни? Я дам другие. Не горюй!
В тот же день шинкарь закупил товары и вышел обозом к Астрахани. Атаман выделил ему в помощь семь казаков.
— Они охранять будут тебя и твои тряпки.
«Не верит! —догадался шинкарь. — Но казаки мне сгодятся. Дармовые работники, бесплатная стража!»
Третьим вестником стал неожиданно Сенька, казначей, писец и библиотекарь князя Голицына. Ему надо было бежать из Москвы по двум причинам. Во-первых, выпоротая кормилица-нянька назвала его имя. Призналась старуха, кто выпрыгнул у Милославских в окно. Во-вторых, на левом мизинце у Сеньки была белая полоска от ранки давнишней. И дьяк сыскного приказа Артамонов уже приходил в хоромы князя Голицына. Затягивалась петля на шее Сеньки. Он даже начал жалеть, что ограбил Шереметьева. Но деду Охриму так нужны были деньги для закупки оружия. Полки Тараса Трясилы и Остапа Сороки готовились к походу на ляхов.
Сенька не сбежал тайком, а отпросился у князя, взял вольную. Мол, попался с Маняшей Милославской, хочу уехать. Любовные похождения Сеньки понравились Голицыну. Он долго выспрашивал подробности.
— Я только поцеловать ее успел, Маняща чиста и невинна! — юлил Сенька.
Князь ему не верил, хихикал мерзко. Рад был позору Милославских. Сеньку он одарил богато, письмо написал и отпустил на все четыре стороны. Голицын был убежден, что в библиотеке у него останется Охрим.
Так Сенька стал тайным посыльным Меркульева. Атаман ему наказывал:
— Никто не должен знать, куда ты едешь. Доберись до Астрахани и затаись до Егория голодного (23 апреля (6 мая)). Опосля с первым купцом иди на Яик морем. Плохо будет, ежли писарь улизнет от нас. Хучь умри, Сенька, а исполни поручь. Понимаешь, гром и молния в простоквашу! Докажи, что ты — казак! А Шереметьева ты грабил зазря. Я бы тебе так дал пять тыщ. Дьяк Артамонов схватит тебя, беги сегодня же, Сенька.
— Прощай, атаман!
— С богом! Казаки живут отчаянно!
Ермошка предложил Меркульеву послать с весточкой на Яик знахаркину ворону.
— Она у меня в клетке сидит. Как вырвалась Кума от собак в Астрахани, так и сидит. Я ее не выпущаю!
— Не долетит. Далеко до Яика, — засомневался атаман:
— Испыток — не убыток!
В тот же день к ноге вороны привязали писульку: «Писарь — дозорщик. Казните!..» Хорунжий вывез птицу в мешке за город и выпустил.
— Лети домой, Кума! Лети и кричи: «Писарь — дозорщик! Смерть дозорщику!»
Глупая ворона едва не погубила казацкое посольство. Она и не глянула даже в сторону востока. Птица прилетела в Москву, целую неделю она порхала с церкви на церковь и каркала:
— Царь — дурак! Бросай его за борт! Кровь за кровь! Орда сгорела! Писарь — дозорщик! Шинкарь — шкуродер!
Государю доложили о нехорошей птице. И как-то он вышел из палат под солнце.
— Царь — дурак! — сказала ему с крыши ворона.
— Я дурак? — удивился самодержец, задрав голову.
— Дурак! Шкуродер! — кивнула вещунья.
— Кто тебя научил так говорить? — спросил царь.
— Ермошка! — ответила простодушно пернатая говорунья.
— Кто такой Ермошка? — обратился Михаил Федорович к боярам.
— Есть такой блаженный... Нищий, дурачок, зимой ходит босиком. Одноглаз.
— Так закуйте его в колодки!
— Чо шары выпучила, стерва? — спросила ворона у какой-то боярыни.
Царь засмеялся. Пучеглазая боярыня онемела, чем и рассмешила всех.
— У вороны одна нога перевязана, — заметил дьяк Артамонов.
Три дня ставили подьячие силки и петли на крышах. За ворону обещали десять золотых. Но птица в ловушки не попадалась. Блаженного Ермошку заточили в темницу, схватив на паперти. А Ермошка — хозяин вещуньи — ходил с Меркульевым по Москве. Развязка пришла на торге.
— Царь — дурак! — дразнила стражу каркунья.
Меркульев прицелился тщательно и выстрелил.
— Промахнулся! — ахнул Ермошка.
Но перья от вороны полетели, задело ее пулей. Кума поднялась испуганно, кружанула и скрылась в облаке.
— Поймать бы мне сию птичку, — молитвенно скрестил руки на груди дьяк Артамонов.
Глашатай читал громко царский указ:
— А которые стрельцы и гулящие и всякие люди с табаком будут в приводе двожды или трожды, и тех людей пытать, бить кнутом на козле или по торгам. А за многие приводы у таковых людей порвати ноздри и носы резати...
Толпа стала расходиться. И в этот момент из-за широкой спины какой-то купчихи вынырнул дед Охрим. Он подсунулся к Меркульеву снизу, направил на него немецкий пистоль:
— Именем республикии!
Выстрел прозвучал куце, обрубленно. А может, Ермошке показалось, что звук был приглушенным. Меркульев глянул на Охрима удивленно. И упал нелепо, не по-атамански: сначала на колени, а после изогнулся, как в рабском поклоне, и ткнулся лбом в грязный мартовский снег. Из горла у него хлынула густая пенистая кровь. Толмач стоял над Меркульевым недвижимо.
Артамонов подошел к Охриму, тронул его за плечо:
— Пойдем со мной, старик.
— За него? За убийство Меркульева?
— Нет, за ограбление Шереметьева!
Охрим выхватил из-за пояса второй пистоль, выстрелил в дьяка и побежал в толпу торгового ряда. Два стрельца погнались за ним, но быстро потеряли след. Укрывают московляне того, кто бежит от стражи. Подоспевший Аверя остановил мужика с повозкой, забросил на сани Артамонова и Меркульева.
— Вези к лекарю, немцу. Дьяк вроде бы живой.
— А платить кто будя? — разглядывал мужик свой лапоть, тыча в него кнутовищем.
— Я тебе так заплатю, что у тя шкура слезет, — нахмурился грозно Аверя.
— Пошла, окаянная! Пошевеливай, искрометная! — испуганно понукал мужик мослатую клячу.
Подьячий ринулся в толпу, надеясь захватить убийцу-разбойника. Мужик отъехал за переулок, оглянулся. За розвальнями бежал Ермошка. Отрок не страшил возницу. Мужик остановил лошадь!
— Тпру! Стой, неудержимая! — и начал стаскивать подстреленных за ноги, чтобы бросить их под забором лабаза.
— Ты что творишь? — спросил Ермошка.
— Трупа намось некуды! Ин кобыла мертвяков боязливится.
— Вези к лекарю! Я дам тебе алтын! — выкрикнул Ермошка.
Рядом не было своих. Бориска где-то запропал. И никто из казаков не ведал о случившемся. Вся тяжесть горя обрушилась на одного Ермошку.
Цветь тридцать восьмая
Подьячий Аверя был возбужден: его кабаний лик подергивался, вспотевшие залысины поблескивали. Ликование, предчувствие великого свершения и радостная растерянность не давали ему сосредоточиться на одной мысли. Он ходил в пыточном подвале, закинув руки за спину, как это делал обычно дьяк Артамонов. Аверя был вместо дьяка. От неограниченной власти захватило дух. Десять лет он прозябал мелким доносчиком, семь лет выслеживал воров, ловил на торге мошенников. И за всю жизнь не мог накопить денег на хорошую шубу. Не мог жениться, поставить дом. Аверю содержала кухарка патриарха, рябая, тестообразная баба. Голодное детство в семье пономаря, унижение, побои. Все помыкали Аверей. И кухарка Матрена притеплила его из жалости.
«Я не помышляю целовать Маню Милославскую. Но неуж мне суждена токмо эта корявая репа? Я не зарюсь на собольи меха, но добрую шубу должно заслужил. Я не тщусь стать князем и царем, но в дьяки гожусь!» — думал утаенно подьячий.
И вдруг сбылось! Аверя вершил дела дьяка. По его воле были распяты у стены дознания Хорунжий, сын кузнеца Бориска и одноглазый московский дурачок Ермолай. Палач обиходил плетью схваченных преступников излишне старательно. С них свисали окровавленные лохмотья одежды и клочья кожи. Бориска впадал в беспамятство, под ногами его растекалась лужа мочи и сукровицы.
— Пошто пытаешь дитятю? Ублюдок! — плевался и скрипел зубами Хорунжий.
Аверя не обращал внимания на рыки и хрипы прикованного к стене есаула. Отрок был главной и неожиданной удачей сыска. Вчера пошел Аверя с Матреной выбирать шубу. Кухарка поворовывала у патриарха мясо, рыбу, масло. Продавала потихоньку, копила деньги.
— Ежели не покинешь меня, куплю бобровую доху с шелковой подкладью.
— В бобровой я стану приметным. Мне бы попроще.
— Сколь просишь? — произнес сбоку юнец, разглядывая у купца увеличительное стекло в оправе.
Аверя увидел на левом мизинце отрока белую полоску от зажившей ранки. И юнец оказался знакомым: сынок кузнеца из казацкого посольства с Яика.
— Иди, Матреша, домой! Опосля купим шубу! — вытолкнул Аверя из лавки сожительницу.
Матрена обиделась. Подслушивать разговоры в трапезной патриаршего двора ей доверяют. А тут слежка суетная за юнцом. И потому не ушла, затаилась за углом, выглядывала. Очень уж любопытно. Отрок хорошо одет, при пистоле. Должно, боярский сын. В чем же его подозревают?
— Доброго здравия, — поклонился Аверя Бориске.
— Доброго! — ответил юнец.
— Позволь глянуть на пистоль? Редкое оружие! — ловко и нахально за одно мгновение обезоружил Аверя отрока.
— Не трожь! Отдай! — возмутился Бориска.
— Тихо! Пойдешь со мной в Разбойный приказ!
— Не пойду.
— Не пойдешь добром, уволокем силой. И я бы не сказал, что ты богатырь!
Бориска ударом ноги выбил пистоль из рук Авери, поймал его и выскочил из лавки. Такого Аверя ожидать не мог. Он оцепенел, побежал вслед не сразу. Юнец уже возле угла. Сейчас он скроется в многочисленных поворотах и переулках. У вора всегда сто дорог! И в этот миг из-за сруба шагнула Матрена. Она схватила Бориску, повалила его в снег, полегла на нем скирдой.
— Задавишь! Отвались! — завизжал Аверя, стаскивая кухарку с поверженного беглеца.
Так попал Бориска в подвал сыска. Хорунжий уже был здесь, рядом с блаженным. Палач порвал на отроке рубаху. И Аверя увидел на шее юнца золотую иконку с четырьмя камушками плохо обработанной бирюзы. Руки у подьячего задрожали.
— Где ты взял, щенок, сию богоматерь?
— Нашел!
— Где нашел?
— В соломе.
— А может, тебя просили передать иконку кому-то, а ты забыл?
— Богоматерь валялась в соломе.
— В какой соломе?
— На возу, на санях.
— На чьих санях?
— На нашенских.
— Кто в санях ехал?
— Я.
— Еще кто?
— Батюшка Лаврентий.
— Поп?
— Он самый.
Аверя глянул на своего помощника, рослого детину с рыжими патлами.
— Тащи, рыжий, сюда попа Лаврентия. Он на патриаршем дворе.
— А ежели засупротивится?
— Придуши малость, пристукни. Но поласковей, а то прикончишь.
Рыжий детина вышел. Аверя достал из коробки иглу и шило, с трудом открыл тайник иконки. Там было пусто. Сие означало: у дозорщика на Яике есть важные новости, но передать он их ни с кем не может. Дозорщик просит срочно прислать человека.
— А ты не открывал тайник? Вот так, как я? — прищурился подьячий.
— Не открывал.
— Не ведал про утайку?
— Не ведал!
— А ежели я тебя раскаленными клещами начну рвать? — сунул Аверя железные щипцы в огонь горнила.
— Гузно вонючее! Кишка! — свирепо пучил глаз Хорунжий.
— С тобой мы еще поговорим вдосталь, — даже не глянул на есаула Аверя.
— О чем тебе со мной балакать, хорек?
— О медной пуле, которой убит в Астрахани дьяк Тулупов.
— Царь — дурак, кровопивец! — хихикал дурачок.
— Бог меня наказал за ослушание! — обливался Бориска слезами.
Ему было стыдно перед Хорунжим. Стыдно за обман. Меркульев, Хорунжий и отец дали иконку Бориске, чтобы он ее разбил молотом в кузне у знакомого московского коваля.
— Расплюсни, изруби в куски, — наказал Меркульев.
— А камушки, бирюзу?
— Раскроши, выбрось!
— А куски золота кому отдать опосля?
— Ермошке! — махнул рукой Меркульев.
Они стояли у кузни, говорили о чем-то тревожно, а Бориска бил молотком по ржавой железяке, подобранной возле наковальни. Иконку он спрятал, жалко было ему уничтожать удивительную чеканку. И очень боялся он своего обмана. Страшился, что выйдет из кузни, а его попросят показать оплюски. Вышел трепетно, бледный. И пролепетал, глядя в сторону:
— Расколотил, изрубил.
Есаулы не подумали даже, что Бориска их обманул. Они спорили:
— Ты не пройдешь от Селябы к Магнит-горе! — рубил воздух ребром ладони Хорунжий. — Сенька и Соломон доберутся на Яик к лету. К тому времени писарь скроется. Он ведь может и утайную казну перепрятать. Схороны ему известны. Сам закапывал.
— Не успеет! — успокаивал Меркульев. — К Магнит-горе сейчас дороги нет. И Матвей не ведает, что мы его накрыли! Не ждет опасности! Не уйдет от возмездия!
— И я не ушел от возмездия за обман! — сокрушался Бориска.
Как дико глянул на него Хорунжий, когда увидел иконку в руках подьячего. И больше не мог смотреть Бориска в сторону Хорунжего.
— Я не просто обманщик, я предатель! Я хочу умереть!
— Слезы проливаешь? — оскалился Аверя. — Москва слезам не верит! Ты похож на святого агнца. Однако ограбил Шереметьева. Тряпку на харю набросил и думал, что мы тебя не найдем? Ха-ха!
— Я не грабил. Клянусь!
— Человек сейчас придет, опознает тебя по мизинцу на левой руке.
— Нет вины на мне.
— А я раскаленными клещами ухвачу тебя за кожу. Ты и поведаешь, голубчик, с кем был на разбое.
— Я обобрал Шереметьева, — хотел избавить Бориску от пытки Хорунжий.
— Да неуж? А еще кто был?
— Воры московские.
— Где вы обобрали Шереметьева?
— Как где? У него дома. Напали на усадьбу!
— Охрану перебили?
— Перебили, изничтожили, оглушили.
— А Шереметьева зачем зарезали?
— Сопротивлялся.
— Сколь золота взяли?
— Три тыщи дукатов, кольца, рухлядь...
— Не умеешь ты сказки говорить, Хорунжий!
— Я зарезал Шереметьева!
— Ты убил дьяка Тулупова. А Шереметьев жив-живехонек! И никто на его усадьбу не нападал! Слухай, как юнец расскажет всю правду!
Аверя вытащил из огня клещи, подошел к Бориске...
Подьячий ухватил клок кожи у подмышья, дернул, отмахиваясь от дыма и смрада. Бориска вскликнул пронзительно и тут же впал в беспамятство от боли и ужаса. Хорунжий рвал цепи...
— Убью! Загрызу!
В пытошную вбежал рыжий помощник подьячего:
— Государь пожаловал с боярами! Опущаются по лестнице!
Аверя решил, что настал час его возвышения. Потребно было блеснуть на глазах царя. В двери входили, склоняясь над косяком, Михаил Федорович, Долгорукий, Шереметьев, Голицын, голова Разбойного приказа — князь Дмитрий Пожарский, дьяк посольского приказа Федор Лихачев и отец Лаврентий. Обезумевший от радости Аверя сделал вид, что будто бы он не заметил самодержца и бояр. Подьячий подскочил к блаженному Ермолаю, рванул его клещами за горло и завопил истошно:
— Как ты посмел возводить хулы на великого государя?
— Царь — дурак! Царь — кровопивец! Кукареку! — запетушил дурачок.
Аверя ударил размашисто тяжелыми клещами блаженного по голове. Тот облился кровью, замолк и почернел. А подьячий рвал его, аки хищный верь.
— Уймись, Аверя! Он уже отдал душу богу! — помрачнел государь.
Подьячий обернулся притворно, упал на колени, стукнулся лбом об пол.
— Радею за государя! Живота не жалею!
Не знал Аверя, что царь пришел сюда не просто так, не из любопытства. И совсем не для того, чтобы облагодетельствовать за успехи сыск. Отец Лаврентий поднял и всполошил своей жалобой весь царский двор. Попа поддержал дьяк Федор Лихачев.
— Они схватили Хорунжего и отрока, сына кузнеца. Казнят безвинных! Остолопы! Не можно брать послов! Мы сорвем присоединение Яика к России! Помыслите: Смеющев запытан в сыске, Хорунжий корчится на дыбе. Меркульев умирает от пули неизвестного убийцы. Кузнец Кузьма пропал бесследно. В посольстве не осталось ни одного есаула! Яицкие казаки пойдут на нас войной. Они разорят Астрахань! А если к ним пристанут донцы и голь? Что тогда? Тогда грянет смута! Повитель и разор государства! В сыске у нас враги!
Государь решил разобраться во всем лично. Прошло то время, когда он выполнял бездумно токмо волю бояр и своего отца, патриарха. Теперь он сам царь! Самостоятельный государь! Самодержец! Пять лет, с 1613 по 1618 год, бояре делали из него попугая. Он не имел права самостоятельно сказать ни одного слова. Он не мог взять себе без разрешения даже конюха. С 1618 года государем стал в сущности его отец — патриарх. Филарет содержал на своем патриаршем дворе приказы, дьяков. Иностранные послы ехали сначала в посольский приказ Филарета. Все указы и грамоты подписывались обязательно патриархом. Именовался Филарет на грамотах царских Великим государем! Боялся царь и грозной кучки — бояр знатных.
«Столько уж лет я царствую. И все эти годы меня унижают. Мне не позволяют творить даже благодеяния! — думал государь. — Никому нельзя верить! За моей спиной вершат злодейства! Я бы выделил простолюдину по корове, по хате, по сорок локтей сукна, по три чети ржи...»
— Мурашки по спине, — шепнул Долгорукий.
— За какие провинности ты, Аверя, пытаешь отрока? — присел государь на грязную лавку.
— Он ограбил Шереметьева, государь!
— Чем ты сие докажешь? — поднял бровь Пожарский.
— У него на левом мизинце белая полоска от зажившей ранки.
Самодержец глянул вопросительно на Шереметьева. Тот покачал головой:
— Нет, государь! И полоска была не такой. И отрок тот был крепче, выше ростом, темнокудрее. Этот совсем ребенок!
Аверю прошибло дрожью. Ошибся! Не того собачонка взял. Зазря не послушался Артамонова. Дьяк велел сходить в лавку, где продавались чернильницы немецкие и розовые перья. Про дорогую бумагу надобно было выведать. Кто покупал? Когда? Разве все успеешь сделать? Как же вывернуться перед государем?
— У щенка утаен был знак нашего дозорщика с Яика, — заторопился Аверя, роясь в мошне.
— Какой знак? Где он? Покажи!
— Вот, золотая богоматерь с бирюзой.
— Где ты взял сию иконку, отрок? — ласково обратился Пожарский к Бориске.
— Я нашел ее в санях, в сене.
Отец Лаврентий прищурился подслеповато, он плохо видел:
— Позволь глянуть, государь! Ага! Так и есть! Юнец говорит правду. Это я выронил богоматерь и забыл про нее. Иконку передал в дар церкви кто-то из яицких казанков. Да, да! Вспомнил: писарь Матвей Москвин наказал мне передать подношение Троице-Сергиевой святыне. Так что безвинен агнец, государь! Я запамятовал!
— Князь, освободи отрока из цепей, увези к лекарю, — утер благостную слезу самодержец, обращаясь к Долгорукому.
— Они с Артамоновым и моего Сеньку хотели зацапать, но я не позволил, — похвастался Голицын.
— Так, так! — вперился Михаил Федорович в подьячего. — А этого блаженного ты пытал за какие вины? За что ты его убил?
— Это ж с паперти Ермолай! Он, говорят, обучил ворону нехорошим словам. Он кричал, будто царь того... не совсем умный, можно сказать. Да ить вы сами слыхали. Хулы возводил.
— Так он же юродивый! Все дурачки ругают царей испокон веков. И никто их не казнит! Я повелю тебя, Аверя, четвертовать — за глупость! Твоя ретивость и верноподданность хуже вредительства! Что скажут обо мне люди? Скажет народ, что царь пытает и казнит юродивых!
«Сам ведь указал схватить дурачка!» — вспомнил Голицын.
— Помилуй мя, великий государь! — распластался Аверя.
— Не ползай, червь! Ответь, кто позволил тебе заковать сего казака, посла Яика?
— Дьяк Артамонов повелел! Я был против! Но Артамонов нашел медную пулю, коей убит Тулупов... Да и князь Пожарский повелел схватить его!
— Что за бред? Какая медная пуля? Какой Тулупов? — негодовал Михаил Федорович. — За что ты его повелел пытать, Дмитрий Михайлович?
— Схватить я его повелел, но не ведал, что он мне знаком! — смутился Пожарский.
Государь смотрел на себя как бы со стороны. И видел деятеля справедливости, мудреца, доброго человека, великого заступника для сирых и угнетенных.
— В чем тебя обвиняют? — участливо подошел он к Хорунжему.
— Я застрелил дьяка.
— Они так говорят? Или ты действительно убил?
— Я убил дьяка Тулупова.
— До смерти? — спросил царь, отступая.
— До смерти.
— Тулупов у нас был в Астрахани, — подсказал Пожарский.
— Почему же ты убил дьяка? — нахмурился государь.
— Дьяк запытал нашего есаула, Тимофея Смеющева.
— Ах, да! Помню! Мне говорил об этом батюшка Лаврентий. Я накажу сурово воеводу за своеволие. Но ты впредь будь благоразумным. Токмо я вправе судить своих рабов, своих дьяков. Поелику я государь!
— Князь Пожарский пожаловал ему когда-то золотой шелом, — ехидно ветрел Долгорукий.
— Сие было! — подтвердил Пожарский. — Мы вместе с ним поляков били.
— Отпустите его. И одарите богато из моей казны за обиды, — повернулся царь к выходу, перешагнув через голову распростертого на полу Авери.
— Чем облагодетельствовать? — улыбнулся весело Федор Лихачев.
— Золотой саблей, перстнем и шубой, — расщедрился государь.
«За Яик можно дать и поболе», — отметил про себя дьяк посольского приказа.
Рыжий верзила высвободил Хорунжего. Шереметьев взял на руки истерзанного Бориску и пошел к выходу, где стояли кошевки.
— Завтра на охоту, бояре! — напомнил царь, направляясь к своим палатам.
...Федор Лихачев поехал к лекарю, где лежали Меркульев и Артамонов. Толстогубый немец поклонился важно знатному гостю:
— Добро пошаловать!
— Как дела?
— Меркульев есть бред, но опасность миновал! Артамонов есть ясный ум. К нему есть хождение подручный. Я не можно их удержать. А вам кто есть нужен? Меркульев?
— Мне потребен Артамонов.
— У нем есть подьячий Аверья.
— Неужели Аверя?
Лихачев сбросил шубу на руки молчаливой прислуге, решительно прошел в светлицу лекаря. Аверя вскочил, попятился.
— Пшел вон отсюда, костолом, — брезгливо сморщился Лихачев.
Подьячий выскользнул за дверь. Артамонов дернул уголками губ, закрыл устало глаза.
— Мне все известно.
— Винюсь, Ионыч. Сие я натворил. И отец Лаврентий.
— Вы хоть ведаете, что сотворили?
— Защитили безвинных. Спасли Хорунжего, посла казацкого Яика.
— Но вы раскрыли дозорщика моего. Теперь казаки разорвут писаря. Я не успею подать ему знак о побеге.
— Какого писаря, Ионыч? Тебе плохо?
— Эх, Федор! Я не лезу в твою квашню. Почему вы в мою полезли? Вы допрашивали Аверю при Хорунжем и юнце. Вы огласили имя моего дозорщика!
— Да, да! Какой-то там Матвей Москвитин...
— Москвин!
— Пущай так: Москвин. Он передал иконку отцу Лаврентию, но ведь царь не тянул за язык попа. Попик сам проболтался. Мог бы и промолчать...
— Отец Лаврентий не знал, что везет иконку с тайником от дозорщика.
— Не пойму ухитрительные тонкости. Пущай Хорунжий проведал имя твоего дозорщика. Но есаул в Москве! Как он свяжется с Яиком? Ты придержи посольство на две-три недели. А своих людей на Яик пошли раньше...
— У тебя все так просто, Федор. Да пока мы здесь размышляем с тобой, на Яик уже, наверно, летит весточка.
— Мне ведомо, что вестовые соколы у них изъяты. Уж не сорока ли на хвосте понесет новость?
— И сорока-белобока может, — ответил серьезно Артамонов.
— Выкрутишься. А я к тебе по другому делу, Ионыч.
— Говори, Федор.
— Твои люди обложили в Москве толмача Охрима и Остапа Сороку.
— Да, воров укрывает князь Голицын. Охрим жил и у Авраамия Палицына в посаде. Но мы разбойников возьмем.
— Не трожь их, Ионыч. Выпусти из Москвы.
— Но они ограбили Шереметьева.
— Знаю, Ионыч.
— Почему же я должен выпустить разбойников?
— Возьмешь их позднее. Когда-нибудь!
— А теперь?
— Они увезут оружие в Запорожье Тарасу Трясиле. А нам выгодно усилить восстание супротив поляков. Чуешь, какие силы потребуются ляхам для борьбы с мятежом? Они ослабнут на границе с нами, уведут полки на войну с чубатыми запорожцами. И открою тебе тайну: мы, под нажимом бояр, заключили договор с Мурад-султаном! Обрушимся вместе с турками на Очаков. Атаман дончаков Наум Васильев скоро получит указ о выступлении в поход. Поляки сегодня — наши враги заглавные!
— Но так мы никогда не изничтожим разбой.
— Каждому овощу свое время.
— А как быть, Федор, с утайной казной Яика? Государе молвил при боярах, что золото принадлежит казацкому войску. Я так его понял.
— Ты все понимаешь слишком прямо, Ионыч. К захвату казны готовься, но молчи.
Цветь тридцать девятая
Чалый дышал трудно, ецкал в утробе селезенкой, не верил копытом в запоздалый апрельский наст. И не мог понять конь хозяина: в какую сторону ему ехать надобно. А Ермошка опустил поводья, закрыл глаза от радости и весеннего, бьющего в лицо солнца. Пушистые попрыгуньи-белки верещали и бросались огрызками сосновых шишек. Над головой металась и трещала сорока. За покрытым льдом притоком реки раздавались пронзительные крики царского выжлятника, свист загонщиков, ржанье коней. Князь Голицын остался где-то слева, в осиннике.
— Обойдется и без оруженосца, — усмехнулся издевательски Ермошка, потирая пальцами свой черный камушек с белым крестиком.
Набатные удары колотушками по медным жаровням и барабанам, выстрелы и крики становились все приглушеннее, а вскоре и вовсе пропали. Ермошка сиял, ибо жилось хорошо. Меркульев пришел в себя, выздоравливает. Бориска вообще не очень пострадал. Ободрали его плетью в сыске, вырвали кожи клок кузнечными клещами, но кости целы! Хорунжий ходил по Москве в шубе собольей, с царской золотой саблей.. А в Ермошкину мошну сами деньги падали! Вчера князь Голицын попросил Ермошку вымазать дегтем ворота в усадьбе Милославских.
— Одарю цесарским ефимком, — заговорщицки подмигнул князь.
— За один золотой не согласен, — отрицательно замотал головой Ермошка.
— Ты, однако, обнаглел...
— Нет, княже! Усадьба борзо охраняется. Псы там презлючие. Да и Манька Милославская безвинна. Мы поклеп возведем на нее дегтем. Грех приму на душу.
— Ну, хорошо! Я дам три золотых. И возьму тебя на царскую охоту. Ты ж царя еще не видел. Живого царя покажу!
— И за три дуката не пойду мазать честные ворота. Давайте пять золотых.
— Живодер! Ты никогда не попадешь в рай! — возмутился Голицын, но раскошелился.
Вражда между Голицыными и Милославскими Ермошку не интересовала. Пущай пакостят друг другу. Ворота дегтем он измарал ночью, приласкав псов заготовленными загодя кусками мяса. Были у Ермошки причины для радости. Жаль токмо вот, не удалось обмануть Голицына по-крупному. Князь хотел купить говорящую ворону, не знал, что она пропала, улетела куда-то.
— Продай птицу-вещунью, — потирал он пухлые свои руки, переходя на дружеский шепот.
— Ворона дорогая, княже, — как всегда начал хитрить Ермошка.
— Ты полагаешь, будто я не приобрету попугая? Да я могу купить католическую церковь! Вместе с кишками! И с папой римским!
— А сколь бы вы дали за вещунью?
— А ты сколь просишь?
— Сто золотых.
— За паршивую ворону сто больших ефимков?
— Не за паршивую ворону, а за ученую птицу. За грамотейную говорунью!
— Люди добрые! Гляньте на этого хама!
Сторговались на семидесяти кругляшах. Ермошка поймал какую-то захудалую ворону у собачьей будки и принес ее князю. Но Голицын оказался хитрым.
— Оставь птицу и выйди. Пока она не заговорит, ты не получишь и алтына!
— Она, княже, иногда по неделе молчит.
— Я не тороплюсь.
Голицын взял ворону с собой на охоту, дабы потешить бояр.
— Сия птица глаголет, что царь — дурак! — доверительно сообщал друзьям князь.
Ворона была привязана веревицей за ногу к рукоятке княжеского пистоля. Ее нахохленный и печальный вид огорчал Ермошку. Да и близилось разоблачение. Ворона ведь молчала! Поэтому Ермошка воспользовался густолесьем, свернул коня в сторону и ускакал, скрылся.
Милославские шепнули царю, что Голицын купил охальную ворону, держит ее при себе, опекает, наслаждается хулой на самодержца.
— Даж на охоту прихватил. К пистолю приторочил. И заставляет ее каркать непотребности.
— Где он? — ударил коня плеткой государь.
— На полянке, в густолесье.
Князь Долгорукий и царь подъехали крадучись, появились неожиданно. Голицын не заметил их. Он увлеченно объяснял Воротынскому и Шереметьеву.
— Сия ворона диалектически учена. И рассуждает убедительно. Мол, царь — дурак! Ха-ха!
Государь нарочито кашлянул. Долгорукий глядел на вздрогнувшего Голицына пристально, режуще.
— Прикажи отрубить голову, государь! — обнажил саблю подъехавший Милославский.
«Чью голову он имеет в виду? Голицынскую или воронью?» — не понял Михаил Федорович.
Голицын заерзал в седле, начал раскланиваться:
— Вот... поймал я гадкую вещунью. И привез ее тебе на расправу, великий государь!
Самодержец указующе простер длань:
— Привяжи ворону вон к тому пню! Мы позабавимся, бояре. Будем стрелять по птице из пистолей с коней! Кто попадет первым, тому первое место от меня с правой руки на ужине.
— С какого расстояния будем стрелять, государь? — оживился кто-то из бояр.
— С десяти саженей.
Голицын неуклюже слез с коня, забил в щель пня нож, начал привязывать ворону. Птица сердито каркала, больно клевала князя по дрожащим пальцам. А после князь никак не мог сесть на коня. Шереметьев помог, спасибо ему.
Первым выстрелил государь. Бояре закричали громко, торжественно. Пуля перебила вороне левое крыло. Оно отвисло, болталось на жилке. Кольчатый кругляш пня обрызнуло кровью. Птица кричала как-то по-детски, металась, но не могла оторваться от привязи. Вторым стрелял Воротынский — промазал. Шереметьев умышленно прицелился повыше, чтобы не попасть. Но вскоре почти все бояре увлеклись стрельбой. Прислуга едва успевала заряжать пистоли. Выстрелы сливались в сплошной рев. Пули били по пню, откалывая куски коры. Смолистые щепы, воронья кровь и перья разлетались вокруг. А птица каркала, будто извергала проклятья и ругань. Она кричала даже тогда, когда у нее оторвало разящим свинцом клюв. Кричали и разгоряченные, будто обезумевшие бояре. Каждый пытался Отличиться, блеснуть. Вопли, избиение вороны, пороховой смрад и грохот вливались в сердца весельем. Но вскоре от птицы остались токмо лапы да окровавленные клочья. А бояре спорили:
— Моя пуля ногу перебила!
— А я правое крыло срезал!
— А моим выстрелом голову снесло!
На поляну вылетел галопом царский выжлятник.
— Государь, мы окружили волчью свадьбу!
— По местам, бояре! — сунул небрежно за пояс пистоль Михаил Федорович.
Все заторопились, поскакали к загонщикам.
— В самый раз мне скрыться, — поправил высокий шлык государь, обращаясь к Долгорукому.
— Да, и рядиться не потребно.
— А я найду избушку с юницами?
— По руслу ручья держи путь, государь. Я еще немного отвлеку бояр и догоню вас.
Голицын ехал к волчьему загону молча, вздыхал:
— Ермошка ведь потребует за птицу семьдесят золотых. Что же делать? Нет, платить не стану. Прикажу холопам поймать какую-нибудь ворону. Ха-ха! И верну таким образом вещунью! Мол, раздумал покупать. Да и де что-то не разговаривает она... Обманем отрока!
Задумка одурачить Ермошку понравилась князю. Он захохотал, представляя, как подсовывает вместо говорящей обычную ворону. Смеялся до слез. Голицыны всех обманут!
Лес укрывал охотников и зверей. И у каждого была своя охота. Государь пустил коня рысью. Он воображал усладительных юниц в избушке. Там баня и, вино. И все сокрыто от московских пересудов. От строгого и поистине святого отца — патриарха Филарета. На днях патриарх сокрушал церковным судом тобольского воеводу за многоженство. Никому не позволит патриарх рушить чистоту и веру... А байки о нем зряшны!
Ехал так Михаил Федорович с полчаса, потеряв русло ручья. Начал беспокоиться, явно заплутался. Но не думал он, что ждет его на пути смертельная опасность. Белая кобыла царя провалилась неожиданно под снег передними ногами по грудь. Государь выронил поводья и упал. Лошадь его билась в какой-то яме, выбралась с испугом и ускакала в березняк.
— В муравейник, что ли, мы провалились? — стал подниматься Михаил Федорович.
Страшный рык и свистящее дыхание вставшей на задние лапы медведицы возникли, будто во сне.
— Конь угодил в берлогу, — схватился за пистоль государь.
Но оружие было разряжено там последним выстрелом по вороне. Медвежья пасть, мохнатые когтистые лапы росли и нависали разъяренной грозой. Кинжала за поясом не оказалось, выпал из ножен. Да и без рогатины нож не подсоба.
— Вот и конец! — ужаснулся Михаил Федорович. — Какая нелепая смерть!
В левом глазу медведицы государь увидел вдруг отражение окровавленной, привязанной к пеньку вороны. Птица каркнула:
— Царь-кровопивец! Смерть кровопивцу!
— Господи, ниспошли ангела! — взмолился самодержец.
И произошло чудо. Конский бешеный топот остановил на мгновение зверицу. Какой-то рослый отрок подскакал вплотную почти, спрыгнул с коня и встал с пистолем в руках между государем и медведицей. Он выстрелил зверице прямо в разинутую пасть. Косматая груда обхватила лапами парня и рухнула. Но отрок успел вонзить саблю в живот страшилы. Михаил Федорович отполз на четвереньках в сторону.
«Пока зверь грызет отрока, я сокроюсь», — торопился государь, задыхаясь от волнения.
— Помоги выбраться, болярин! Не боись! Ин зверя мертвая, не шелохнется. Ин придавила она меня. Подсоби выкарабкаться, — попросил ангел-спаситель.
— Кар! Кар! — кричала в небе какая-то ворона.
Царь не осмелился, да и не мог встать. Вокруг носился с диким ржаньем красный конь ангела. Он иногда преодолевал дрожь, налетал на застреленного медведя, бил его передними копытами по голове.
— Всю башку изрубил! — подметил Михаил Федорович,
Отважный юнец вылез все-таки из-под медведицы. Он вытер кровь с клинка, начал перезаряжать пистоль. А коню своему сунул в зубы корку ковриги:
— Ешь, Чалый! Да не трепыхайся! Убил я медведя. Не укусит. Давай постараемся: шкуру содерем, обмажем изнутри простоквашей, выскоблим и выдубим...
— Кто ты, отрок? — обессиленно и благодарно обратился царь, поднимаясь с наста.
— Я Ермошка.
— Ты боярский сын? Из какого рода?
— Не, я Ермошка. Мы казаки.
— Ты дончак? Я знаю вашего атамана — Наума Васильева...
— Не, мы с Яика. У нас атаманит Меркульев.
— Мне знаком и Меркульев.
— Меркульева все знают.
— А ты ведаешь, отрок, кого ты спас от смерти?
— Тебя, болярин.
— Чем же тебя одарить?
— Ничаво не возьму с тебя.
— Почему? — удивился государь.
— А ты нищемощный, болярин. У тебя стражи нет.
— Может, я заплутал в лесу. Может, я зело богат и знатен... Вот выберусь домой, облагодетельствую милостями.
— Коли ты богат, болярин, купи у меня клок из бороды Исуса. Уступлю за три золотых.
— У тебя есть волосы из бороды Христа?
— А то как же, болярин. Глянь: черные, кудрявистые. Наипоследний пук! Без обману. Вот тебе истинный крест!
— Но у меня нет при себе и копейки, отрок.
— Отдашь опосля. Но с набежавшими резами: семь ефимков.
— Клянусь, что отдам!
— Не забудь. Передай через Меркульева. Мол, вот мой должок Ермошке Марьину — девять золотых. Можно передать и двенадцать.
— Передам, я сдержу свое слово, Ермолай. Но как я выберусь? Мой конь убежал...
— Не боись. Слышь, твоя кобыла ржет, переговаривается с моим Чалым. Не уйдет она. Я заарканю ее и приведу, болярин. Не кручинься. Ты лучше подмогни мне освежевать зверя. Хороша шкура!
Ермошка ободрал медведицу и бросил шкуру:
— Дарю на свадьбу тебе, болярин!
— А у меня и взаправду скоро свадьба.
— Как невесту зовут? — спросил Ермошка.
— Дуней. Евдокия Лукьяновна Стрешнева, — и вздохнул. — Не везет мне, Ермолай, на невест.
— Почему?
— Пятый раз сватаюсь. Пригляделась одна — оказалась больной. К датской принцессе неудачно кланялся. Лонись затевали сватовство к сестре шведского короля. Не состоялось. Женился на Долгорукой — она умерла.
— Так ты знатный, болярин?
— Я царь, Ермолай.
— Так я тебе и поверю! Не бреши, болярин!
— За пук Христовых волос спасибо. Приходи завтра, Ермолай, я тебе покажу срачицу Христову. Шаховы послы Руслан-бек и Булат-бек поднесли святыню, похищенную в Грузии, отцу моему, патриарху — государю Филарету. Дружбу с нами затевает шах.
...Но Ермошке не удалось больше встретиться с царем. На другой день бояре затеяли свару при обсуждении порядка царской свадьбы. Иван Васильевич Голицын место возле царя требовал в застолье:
— Не можно мне быть меньше Шуйского и Трубецкого! Не приду я тогда на свадьбу.
И не пришел! И схватили его, в Пермь сослали. А все поместья и вотчины отобрали, окромя одного села в Арзамасе. Расправились, как с бунтовщиком.
Однако подарки богатые царь для Ермошки передал: цепь золотую и кошель с цесарскими ефимками.
Цветь сороковая
Мокро на Мокея — жди лета еще мокрее. Утопал в грязи Яицкий городок. Дождь лил беспрерывно третьи сутки. В самый раз сеять овсы. Вырастет овес, аки князь, ежли бросишь в грязь. Матвей Москвин подсел на лавку поближе к свету. Он чистил и смазывал пистоль, менял слежавшийся порох в берендейках. А сам косил глазом в заморское зеркало, подкручивал шляхетские усики, любовался собой. Еще вчера решил писарь раскрыть свою тайну перед сыном Миколкой, но не знал, с чего начать разговор. В сыне Матвей не сомневался. Да, пойдет за мной в огонь и воду. Послушание паче поста и молитвы. Исполнительным, старательным и послушным рос Миколка. На Магнит-горе прошлой осенью отличился с Ермошкой, когда отроки руду таскали к лодкам. В набег на Урочище ходил с казаками. Осетров берет на багренье не хуже Телегина. В кулачном бою крепок. В конных и сабельных состязаниях ловок, силен, хотя не может еще пробить наскрозь пикой тушу быка. Добрым молодцем сын растет. Беда у него одна: якшается с Веркой Собакиной. Девонька она красивая, налитая, соблазнительная. Да глаза зыбкие — не будет верной женой. И позорно родниться с таким домом. Не бедностью дом тот зазорен — худой славой. Что он увидел в этой Верке? Какие юницы кругом цветут! Но Миколка не замечает сестер Смеющевых — Снежанку и Устю, не обращает внимания на Нийну Левичеву, Злату Блинову. Одна у него любовь... А Верка Собакина бегает часто в последнее время в самую мерзкую избу — к Зоиде Поганкиной. Говорят, будто девки и парни там пьют хмельное, разболокаются догола, безобразничают.
Матвей осторожно сыпнул в ствол синего пороху, забил пулю. Вспомнил о Меркульеве:
— Провел я вокруг пальца атамана! Как они там в Москве? Передал ли отец Лаврентий иконку с тайником, и дошло ли мое донесение? Интересно, кого направит ко мне дьяк сыскного приказа Артамонов? Платона Грибова он умышленно бросил на растерзание, дабы отвлечь внимание от меня. А может, меня проверял? Сие одному богу известно. Возможно, у дьяка есть еще дозорщик, который наблюдает за мной... Однако в такое трудно поверить. Скорее всего здесь я один! И одному мне известно, где схоронена утайная казна войска. За такие заслуги государь может сделать меня воеводой Яика! Пора узнать об этом и сыну моему — Миколе. Он, должно, сразу резко переменится. Бросит Верку Собакину.
Писарь ждал, когда придет сын. Жена убежала куда-то. По улице проехал на быках Устин Усатый, вез руду в селитроварню. Гуси вразвалку через дорогу перешли. Пятнистая огромная свинья легла в лужу. А это кто там качается чучелом?
Матвей протер рукавом рубахи вспотевшее стекло окна. Он увидел знахарку Евдокию, которая увязала в грязи, нелепо размахивала руками, дабы не упасть. Вот засосало у старухи глиной один чебот, нога выдернулась из обувки. Колдунья ступила босо в жижу, наклонилась, но ее чуть не опрокинуло резким порывом ветра.
— Ха-ха-ха! — заливался до слез смехом Матвей Москвин. — Ну, куда прется ведьма? Зачем идет в такую памороку? Ей-богу, она хлюпает к нам... Что ей надо? Не сидится дома в тепле дуре старой.
Писарь похохатывал, но его стало тревожить вдруг что-то непонятное. Где-то в глубине души шевельнулся страх.
«Ведьма идет с вороной! — понял, наконец, Матвей. — Кума прилетела! Господи, откуда же она? Меркульев и Хорунжий с казаками сейчас в Москве. Вестовые соколы у них изъяты. Ворону тоже, говорят, собакам бросили еще в Астрахани. И с Москвы до Яика не может долететь глупая ворона. Значит, посольство возвращается. Наверно, Меркульев уже в Астрахани опять. Готовят корабли к походу домой. Но до Яицкого городка путь далекий. Еще почти месяц ползти им. При везении — недели две. Раньше не появятся. Откуда же прилетела ворона?»
Матвей распахнул дверь с поклоном, гостеприимно:
— Здравствуй, Евдокия! Добро пожаловать! Заходи, у печки погрейся, обсохни. Чеботы не снимай. Не беспокойся, баба вымоет пол.
Старуха сняла чеботы в сенях, прошла босой. Она присела на треножник к шестку русской печи, протянула руки к огню. Ворона порхнула с ее плеча на матку полатей.
— Вота... Кума явилась, — проскрипела Евдокия.
— Здравствуй, Кума! — шутливо и ласково глянул на ворону Матвей.
— Здравствуй! — хрипло ответила птица.
Писарь внимательно наблюдал за движением клюва, а ухо навострял на знахарку. Одному Матвею и еще Дуне Меркульевой было известно, что бабка владеет искусством чревовещания. Ведьма умеет говорить разными голосами, не двигая ртом, не шевеля губами. Простаков она обманывает. Разговаривает иногда вместо своей птицы. Заметить обман трудно, почти невозможно. Однако изредка ошибается, старая плутовка. Ворона клюв не раскрывает, а колдунья начинает болтать! Просто плохо видит! Матвей давно подметил ухищрения Евдокии. Сначала даже решил, что ворона у нее вообще не может говорить. Но птица разговаривать умела!
— Как живешь, Кума? — спросил Матвей.
— Хорошо! — кивнула головой ворона.
Нельзя было определить, кто произнес это булькающее слово — хорошо! Сказала вроде бы птица в поклоне. Но она кланяется и раскрывает клюв беззвучно весьма часто. Любой чревовещатель может приспособиться под эти движения.
— Откуда прилетела? — спросил хозяин избы.
— Из Астрахани! — не шевельнулась и не раскрыла клюва птица.
Писарь засмеялся весело. Вот и опять попалась бабка! В избе сумрачно, она плохо видит свою ворону.
— Что же за весточку ты принесла, Кума?
— Писульку! Кар-кар!
— От кого же послание?
— От Меркульева! — каркнула ворона, перепугав писаря.
Знахарка повернулась к Матвею, подала бумажку:
— Вота... на ноге приволокла Кума. Я к Телегину ходила, да Богудая с Марьей нетути дома. Дуняша моя в гостях у тетки.
— Давай, Евдокия. Я прочитаю, передам Телегину.
— Передай, мил. А то мы ить с Кумой неграмотные. Завсегда передаем сказки не к месту. Когдась надобно Фоме, мы кланяемся Ереме.
— Слышал. Как-то Ермошка про любовь настрочил Олеське, а ты, Евдокия, Меркульеву передала! Нахохотался я тогда от души!
— Мож, сызнова про любовь?
— Сейчас, посмотрим, Евдокия!
Матвей развернул осторожно изрядно помятую и потрепанную писульку, перечитал несколько раз спокойно:
«Писарь — дозорщик! Казните!» — сообщала и повелевала рука Меркульева.
«Как же ты проведал об этом?» — сокрушенно подумал писарь, вздыхая.
— Чо там? — блеснула желтыми огоньками старуха из-под седых бровей.
— Ничего особенного: Ермошка снова пишет про любовь Олеське.
— Плохейными словами?
— Нет, не беспокойся, Евдокия. Ермошка пишет прекрасными выражениями.
— Прочитай, не верю...
— Послушай: «Олеся! Кланяется тебе Ермошка. Жить без тебя мне неможно. Мы с тобой обвенчаемся в церкови. Я купил тебе плат цветастый и ферязь царевны. Сапожки сторговал из мездры, шитые серебром. Привезу и печатных пряников...»
— Ты пошто, Матвей, мне голову морочишь? — сгорбилась обиженно старуха. — Не можно вместить на такую маленькую писульку и церковь, и плат, и ферязь, и сапожки, и пряники печатные... В самый большой куль не влезет.
— Дитячий ум у тебя, Евдокия!
Писарь говорил с колдуньей, а сам лихорадочно думал о другом: «Что же делать? Надобно бежать срочно! Но куда податься? На закат и север дороги нет. На восходе солнца — орда. К морю ринешься — попадешь в лапы Меркульеву. А если все же пойти на север, к Магнит-горе? Там пустынно. Можно перепрятать утайную казну в другое место. И пробиться в Московию через башкирцев! Но одному сие не по плечу. Потребно раскрыться перед сыном, Миколка сгодится в помощники. Не трудно подбить на побег Митяя Обжору, Гунайку и Вошку Белоносова. Не очень-то они дорожат казачьей землей. Не вырастут из них казаки. Они помогут перетащить золото в новый утай. Опосля их не так уж трудно пристрелить, дабы избавиться от подлецов. Пользы от них не будет и царю».
— Дай писульку мне, Матвей. Я сама передам ее Олеське.
— Иди домой, Евдокия. В грамотке есть и утайное известие, не для твоего курячьего ума!
— Брешешь! Я чую другое!
— Топай, ведьма, прочь! А то ткну чуялкой-то в грязь у крыльца!
— Смерть писарю! — запрыгала на балке полатей ворона.
— Пристрелю! — рассердился хозяин.
— Пойдем, Кума! — направилась ведьма к выходу. Ворона трепыхнула крыльями и прыгнула к знахарке на плечо. Матвей бросил писульку в печь, подтолкнул ее кочергой в огонь. Она съежилась, вспыхнула и сгорела. Мотыльки пепла качнули серыми крылышками и полетели в трубу.
«Кто видел? Никто! Порхайте в небе пепельные бабочки! А у меня есть время собраться в дорогу. Меркульев вернется не скоро. К тому часу уйдем на челнах мы ночью с Миколкой. Но где же он запропастился? Опять, поди, лижется с Веркой Собакиной. Нашел с кем снюхаться!»
Матвей щипнул раздраженно ус, сунул пистоль за пояс и вышел на тесовое крыльцо, украшенное резным навесом и точеными перилами. Дождь утишился, капало изредка. Разливалось по земле парное тепло. Урожайным будет год на Яике. Будет рыба коситься из реки на пудовые колосья.
— Писарь — дозорщик! Смерть дозорщику! — каркнула с тополя ворона.
У Матвея закачалось под ногами крыльцо.
— Что ты изрекла, проклятая? — схватился он за пистоль.
— Писарь — дозорщик! — на всю станицу проорала снова вещунья.
У войскового колодца стояли с ведрами бабы: Бугаиха, Стешка, Нюрка Коровина и одноглазая Хевронья Суедова. Слева за курятником пряталась Верка Собакина. Желтый платок ее выглядывал. Значит, и Миколка там — рядом. Знахарка торопливо пробиралась через грязь, оглядывалась, кому-то кликушески грозила.
— Чтой-то дразнит тебя ворона, Матвей? — усмехнулась Бугаиха.
— Повтори, Кума, что ты сказала... Я не могла услыхать, — закривлялась Нюрка Коровина.
— Неуж наш писарь дозорщик? — приподняла слегка юбку Стешка Монахова. — Чаво же он дозирает? Мабуть, то, чо есть у меня под юбкой?
— Писарь — царский дозорщик! — разъяснила бабам ворона.
Матвей быстро прицелился в птицу и выстрелил. Пуля вырвала у вещуньи три пера возле зоба. Три серых перышка закружились, но не упали, а поднялись от ветра в небо. Кума перепугалась, спряталась за стволом дерева.
— Промазал! — загудела Бугаиха.
— Он и в бадью с двух шагов не попадет! — издевалась Нюрка Коровина.
— Моеный Федька тож стрелял по энтой вороне, да остался без ока! — ехидничала Стешка.
Знахаркина вещунья выглядывала то с одной, то с другой стороны и кричала:
— Писарь — дозорщик! Смерть дозорщику!
Москвин бросился в сени... Вскоре он появился, держа в руках пищаль.
— А чо пушку не выкатил? — спросила Нюрка Коровина.
Пищаль изрыгнула огнь и гром. Снаряд пробил круглый ствол тополя точно посередке, там, где пряталась наглая птица. Но пернатая оскорбительница перескочила на ветку пониже за полмгновения до выстрела.
— Войну, стало быть, объявил вороне, — скрестила руки на груди Бугаиха.
— Писарь — дозорщик! — сводила с ума нечисть.
Из-за поленницы робко вышел рослый Миколка.
— Ты пьян, батя?
— Иди домой! — сердито ответил отец.
Матвею стало неловко. Действительно, что это он уподобился Федьке Монаху. Начал стрелять глупо по какой-то вороне. Мало ли что она там накаркает. Ох, уж эти говорящие птицы! Недавно вот Нечай опозорился с попугаем в шинке.
— Кланька — стерва! — рокотнул почему-то иностранный петух.
— Замолчи! — взвел пистоль пьяный Нечай. — Как ты посмел порочить мою невесту? За мою Кланьку турецкий султан обещал полбасурмании!
Пил Нечай каждый день, когда вернулся зимой из Астрахани с полком, который не пропустили с посольством в Москву. Не удалось привезти невесте дорогих подарков. Она несколько охладела к жениху.
— Скажи, попка, что Кланька, пей мочу кобыл, хорошая девка! — обнял Устин Усатый Нечая.
— Кланька, пей мочу кобыл! — повторил попугай.
И надо же! В этот миг в шинок вошла невеста Нечая. Она нахмурила свои черные брови, подошла к жениху и размашисто ударила его по щеке.
— Кланька — стерва! — пропопугаил из клетки развлекатель пиющих.
— Чему учите птицу? — брызнули слезы у павы. Она выбежала из шинка, громко хлопнув дверью.
Нечай выстрелил в попугая. А стрелял он метко и пьяный. И пистоль у него был старинный, с огромным стволом. Пуля толщиной с черенок лопаты. Разнесло попугая в клочья, даже не удалось изладить чучело. Фарида содрала с Нечая сотню динаров! Откупился он от шинкарки, но не можно откупиться от насмешек. Кланьке в казацком городке не давали проходу.
— Бают, из ревности стрелял Нечай?
— А ты, девка, цветы носишь на могилку убиенному поклоннику?
Кланька побила Нечая ухватом. И не состоялась у них свадьба, намеченная на Соловьиный день.
— Ты пошто, тятька, стрелял по вороне? — снова спросил в избе Миколка.
— Пошутковал я, сынок.
— А с лица бледный, руки трясутся у тебя, батя.
— Не надобно вспоминать ворону, Микола. У меня к тебе серьезность жизни, разговор глубоченный.
— Ежли про Верку Собакину, то зазря. Я к ней боле не подойду. Ошпарила она меня. Застал я ее с Митяем Обжорой... сказать как — срамно, неможно.
— Ничего не говори. Не до Верки Собакиной нам с тобой. Решается, как жить? Матери пока не говори ничего. Так вот, слухай: я царский дозорщик! Я действительно царский соглядатай!
— Не поверю, батя! Руби мне голову — не поверю!
— Я кроваво говорю, Микола. Нет времени для пустопорожнего развлекательства. Меркульев уже раскрыл меня. Кто-то меня предал. Грозит нашей семье поруха и смерть.
— Мне плохо, тять! Меня замутило...
— Крепись, сынок! Меркульев и Хорунжий появятся не скоро.
— А ежли появятся?
— Нет, в ближайшие двадцать ден никто из них сюда не придет.
— Но не в этом суть, батя.
— Не раскисай! Мы сядем в челны под паруса сегодня или завтра ночью. И уйдем к Магнит-горе. Там похитим с тобой мы утайную казну войска, перехороним золото. И пробьемся с боем или хитростью через башкирцев. Приедем победителями в Московию. Государь пожалует нас милостями великими!
— Замолчи, отец, ради бога! У тебя бред! Ты болен!
— Нет, Микола! Не бред! Царскими дозорщиками были мой отец, мой дед. Мы бояре! Мы не казаки!
— Но я, батя, не могу предать казаков.
— Что же ты будешь делать?
— Я не пойду с тобой.
— Ты побежишь сейчас на меня доносить?
— Нет, батя. Мерзок сын, несущий донос на отца! Никогда не пойду с доносом! Я сам тебя казню! — взялся за пистоль Миколка.
— Ты поднимешь руку на отца? Одумайся!
— Не жди пощады, батя. Такое я не прощу. Беспощаден и жесток будет мой суд.
— Но так же трусливо, гнусно! Подло так поступать! У меня пистоль не заряжен... Давай в поле выйдем, сразимся там по-честному. А так — ты просто убийца! Душегуб!
— А почему ты полагаешь, что я в тебя выстрелю, батя? Я тебе об этом не говорил.
— Ты грозишься меня казнить.
— Казню!
— Но в избе на саблях не подерешься, тесно. Перебьем посуду.
— И саблей я тебя не стану рубить. Да и не одолел бы я тебя клинком.
— Как же ты меня казнишь, Микола? Тебе не связать меня, не удушить.
— Я казню тебя, батя, своей смертью!
Миколка глянул в окно печально, приставил дуло пистоля к своему правому виску и выстрелил.
Матвей упал на колени перед рухнувшим сыном.
— Что же ты натворил, милок! Кровинка моя! Погасил ты солнышко мое, Миколушка! Для кого же стараться теперича?
Жизнь потеряла сразу вроде бы весь смысл. А если построить все заново?
Писарь вскочил, начал заряжать пистоли. Он торопливо опустился в погреб, раскопал схорон, где лежал медный ларец с динарами. Вылез, отряхиваясь от пыли и паутины. Сбросил Миколку в подпол, закрыл крышкой лаз. Кровь на полу вытер мокрым вехтем. Плетеным половиком накрыл запятнанные половицы.
— А то мать прибежит, увидит и перепугается. Спокойно, спокойно! Сейчас возьмем мешок ржи, сухари, копченую рыбу и сало. Нагрузим телегу. И поедем на верховую заимку. Там убьем рыбака. Сядем в лодку и вскинем парус! И поплывем к Магнит-горе в одиночку! Никто нас не догонит! Но где же лежит сало? Где соль? Не жена — а проклятая баба-неряха! Господи, у нее нет соли!
Вздрогнул Матвей, когда зазвенело за спиной разбитое камнем стекло окошка. И услышались сразу отчетливо голоса, ржанье коней, хлюпанье по грязи. Избу окружали верховые: Панюшка Журавлев, Богудай Телегин, полковник Скоблов, Микита Бугай и кузнец Кузьма. С ними какой-то боярский отрок. То был Сенька, который пришел из Астрахани морем. Матвей ведь его видел впервые, не мог знать. Писарь прыгнул в сени, глянул во двор через щель. В усадьбе хозяйничали Михай Балда, Гаврила Козодой и Герасим Добряк. Однорукий Громила Блин выводил из конюшни коней. Оставалось одно: задвинуть засов и вернуться в избу.
— Откуда появился кузнец? Как с неба свалился! Принес мне смерть Кузьма! Да будет от меня первая пуля ему!
— Выходи, Матвей! — крутил в руке аркан Скоблов.
— И от пистоля не прячется! — удивился писарь. — А я заряжу пищаль!
Слышно было, как ходил кто-то по крыше. Голос Богдана Обдиралы ворвался через печную трубу:
— Сдавайся, писарь! Душонка чернильная! Я закрою трубу мокрой рогожей. Ты и вылезешь из норы, как хорек вонючий! Выкурю дымом!
— Не дури, Матвей! Выходи для душевного разговору! — увещевал Телегин.
Матвей прицелился кузнецу в сердце и выстрелил. Сонь Кузьмы прыгнул в это время, но пуля пробила левое плечо всадника. Рубаха его обагрилась кровью.
— Хату обросаем соломой и спалим! — угрозил Скоблов.
Дед Егорий и Устин Усатый приволокли пушку, целили жерло на дом, начали заряжать.
Матвей чуть не заплакал. Какой терем пропадет! Какие узоры! Двенадцать лет он украшал дом резьбой. Кружево наличников, ставней и карнизов радовало станицу. Пела изба по-красному на весь мир! Таких домов на весь городок пять-шесть. А рядом сплошь нищета, хибары, землянки.
— Не стреляйте из пушки! Сдаюсь! — дрогнувшим голосом крикнул он в разбитое окно.
— Выходи! — махнул рукой Богудай.
Но писарь и не собирался сдаваться. Он сунул дуло пистоля себе в рот и выстрелил. Михай Балда и Герасим Добряк высадили дверь в сени ударом бревна. Хата была заполнена дымом.
— Разоткни трубу, дурень! — высунулся из окна Добряк.
Скоблов, Богудай и Кузьма повелели тщательно обыскать хоромы. В подполе сразу нашли мертвого Миколку. Раскопали еще один тайник с червонцами. И в медном ларце было восемьсот динаров. Всего — три тысячи золотых. Во дворе выла прибежавшая жена писаря.
— Не было у нас денег! Истинный крест! И ларец не наш! И динары впервые видю! Последние кругляши мы пожертвовали на церкву!
Упала писариха на колени, почернела. Враз померла.
— Золото писарь похитил из войсковой казны! — нарочито громко сказал полковник Скоблов, подмигнув Телегину...
— Обокрал Матвей казну, замышлял убежать. Сухари и рыбу приготовил, три ковриги и сало в мешок бросил...
— Сына родного угробил! — прослезился Добряк. — Жена с горя околела.
Казаки начали грабить хоромы. Кто взял плюску, кто сверток сукна, кто ковер... Токмо золото сдали в казенную избу. Пришел дому конец и разор. И разнеслась мгновенно такая весть по всему Яику: писарь Матвей Москвин обокрал войсковую казну. А когда к нему пришли есаулы с обыском, он убил своего старшего сына, сбросил его в подпол и сам застрелился.
Цветь сорок первая
Егда грядет Купала, исходят травознайки и юницы во степу и во дубровы, и во болоты, ищущи смертные отравы, целебные цвети и коренья да приворотные зелья. И на каждую травь свой заговор ведать потребно, тайну сушки и вывара.
— Где ты цвет-плакун? На заре проплачь! Ты слезой прокатись по казацкой степи. Упади во длань, цвет, росиночкой. И взойди в крови красным солнышком. Отведи, плакун, черный оговор. Озари, цветок, долю горькую! Ты, плакун-трава, мати всем цветам! — звенела колокольчиком Дуня Меркульева, шлепая голыми пятками по бокам своего борова.
Рядом, тоже верхом на свинье, тряслась знахарка Евдокия, ища перунов огнецвет. За зиму и весну выходили и выучили они хрюшек для езды на них и поиска кореньев. Дуня назвала своего борова Ермошкой. Она сделала это из любви к Ермошке, который был где-то далеко, в Москве.
— Со дня на день появятся красны молодцы, — подбадривала Дуню колдунья.
— Пошто же Ермоша не послал мне с вороной писульку?
— Была же грамотка, писарь в печку ее бросил...
— Ты же говорила, что бумажку Ермоша посылал Олеське.
— Кто вас поймет!
— Присуши Ермошу ко мне, бабуля! Век буду благодарна!
— Да я уж приколдовала его к тебе...
— Не ощутяю!
Евдокия не ответила, она сердито смотрела по сторонам. В степи резвились на скачущих конях Кланька, Люба Мучагина, Нийна Левичева, Верка Собакина, Зла-га Блинова и другие юницы. Сначала за травами выехали токмо колдунья и Дуняша. Но девки следили за ними ухитрительно еще с ночи, дабы они не скрылись. Никто ведь не знает лучше бабки Евдокии, где растут в изобилии целебные коренья. Кланька и ее подружки приготовили коней загодя. Узелки с едой взяли, знали, что ведьма идет два солнца с ночевкой до своего травьего места. Сорок девок на конях долго шли крадучись по следам за Дуней и знахаркой. И чуть было не потеряли их, когда улеглись ночью в темной степи спать. Восход солнца проспали! Следы потеряли! Но хитрость и выдержка принесли перемогу станичным девкам. Травье место Евдокии было раскрыто: сайгачья низина с тухлым болотцем! В такую даль бабы никогда не ходили.
Верка Собакина свистнула по-разбойничьи. Кланька гикнула, вздела жеребца на дыбы. Девки завизжали от восторга, пустили коней наперегонки, устроили скачки и потеху. И загнали восемь лошадей. Первым упал скакун у Милки Монаховой. Мучительно сдыхали животины. Пристрелить бы из жалости, но ни у кого не было пистоля.
— Пшлите вон, треклятые! — шипела колдунья на ошалелых девок.
Но они хохотали, бросались комьями глины и кричали:
— Дай, ведьма, прокатиться на свинье!
— Покажи, где растет приворотная трава!
— А мне можнучи заманихой жениха заарканить? Паша Добрякова столкнула знахарку с борова. Злата Блинова села на свинью.
— Не конь, а огонь! Иноходец!
Малаша Оглодай и Василиса Душегубова схватили знахарку за руки и за ноги, раскачали и забросили в болотную жижу. Не обошлось и без крови. Ведьмин боров укусил за ногу Варьку Телегину. А Дуняша Меркульева, защищая колдунью, ударила серпом Кланьку, сильно поранила ей плечо. Не зря говорят: дурь да игра не доведет до добра!
— Стойте, девки! Угомонитесь! Что энто мы обезумели? — закричала звонко Кланька, зажимая ладонью окровавленное плечо.
Знахарка выбралась из болота и ударила Кланьку по лицу клюкой.
— Не видеть тебе никогдысь твоего жениха Нечая! Аки узришь, понеже помрешь! — закликушествовала злобно колдунья.
— Чаво разбушевалась, Евдокия? Я ить угомоняю девок! — выпрямилась гордо Кланька.
Среди юниц она была старшей, заводилой, поэтому и обрушился на нее гнев колдуньи. Ярость ведьмы испугала многих девчонок, они затихли, попятились. Кланька повела их собирать травы. У болотца остались Люба Мучага, Нийна Левичева, Верка Собакина да Лада Скоблова.
— И вы пошлите вон, сикушки! — стала гнать юниц Евдокия.
Но Дуняша Меркульева заступилась за подружек:
— Пущай останутся, здесь много черемши и одолень-травы.
Волшебна одолень-трава. С ней память укрепляется, болезни отступают, враг победить не может. Золотая она, одолень-трава!
Разбрелись по сайгачьей низине пасущиеся кони и девки. Кружили в синеве лениво коршуны. Медью Наливались редкие облака. Катилось раскаленным колесом солнце. Пахло терпкой полынью и душицей. Между сон-травой волнились вьюнки. Зверобой от болота убегал, лез на бугры. Лапчатый гроздовник руки к небу воздевал. За чилигой прятались озорные синеглазки. И качались по всей степи на длинных шеях малиновые шапки тюльпанов. Красна весной и ранним летом земля казачья. Благоухательна и цветна. Вдохнешь ветер полной грудью — закружится голова. Глянешь на простор — вытянутся руки трепетно лебедиными крыльями, душа рванется в полет, аки птица!
Верка Собакина набросилась на цвет черемши, набила куль туго, вынесла сушить на пригорок.
— В тени сушить потребно! — крикнула ей Дуня.
— А где тень? — засмеялась Верка.
Не найдешь в степи тени, не сыщешь воды. А в сайгачьей низине есть три родника. Один голубой, холодный — зубы ломит. Другой солоноватый, но вкусный, пузыристый. Третий ключ зело смраден, вокруг него черная грязь. Суставы лечат у знахарки энтой вот грязью.
Нийна Левичева шептала Любе Мучагиной:
— Одолень рудожелт, лепесточки белые. Коли отрока настоем опоить, растет борзо. И навар годен от зубной болезни. И пастуху, дабы стадо не разбегалось.
— Гришка Злыдень жрет корень каждый день, а стадо у него растекается. У Домны Бугаихи медведь корову задрал.
— Злыдень пьян был, уснул.
— Чаво ж его медведь не порвал?
— Гришка тощой. Медведь оставил его пожировать до осени.
— Бают, что медведи девок воруют. Утащат в пещеру и женятся на них.
— Ежли баская молодица, в соку, могет утащить зверь. Однажды бурый чуть не уволок нашу Кланьку.
— А я слыхала, будто Зоиду лохматый брал.
— Брехня! У Зоиды кости да желтая кожа в морщинах. Медведь побрезгует. Медведь охотится на баских.
Лада Скоблова тронула за локоть Дуняшу:
— Какая трава волшебна?
— Хрущ! Черемша! Бери тройчак! Кислицу рви! Хрю-фю! — ответил боров по-человечески.
У Лады подкосились ноги. Правду бабы шептали, что колдуньи свиньи грамотейные, читают черную магию, умеют говорить... Вот и не верь слухам! Существует сила речистая!
— Чо шары выкатила? Шибко перепужалась? Хрю-хрю! — миролюбиво мотнул рылом боров.
— Ты черт? — еле выговорила побледневшая Лада.
— Я боров! Меня кличут Ермошка! А ты дура! Не раздави ногой корень бурундука. Редкий корень! Лечит печень! Хрю-хрю!
Беседа Лады с хрюшкой прервалась неожиданно. На пригорке завизжала пронзительно Верка Собакина. Она бросилась с криком к болотцу:
— Ордынцы! Хайсаки окружают! Мамоньки!
Девчонки затихли. Сначала вроде ничего не было слышно. Но через какое-то мгновение конский топот и вопли хлынули со всех сторон. Евдокия села на борова, приказав юницам:
— Сломите по тростниковой трубке и ныряйте в жижу болотную. Держитесь тамо за осоку. А дышите через трубки. И долго таитесь. Не вылазяйте! А я отвлеку татарву...
Мурза охватил сайгачью низину скрытно. И бросились его воины с арканами ловить русокосых юниц и невест, ушедших в степь без охраны так далеко. Верещали и метались девчонки. Но не было рядом ни коней, ни защиты. И одна за одной ложились они полоненно поперек конских хребтов. Кланьку заарканил сам предводитель — Мурза.
— Якши! Матор кыс! (Хорошо! Красивая девушка!)
Рвала свои волосы с плачем Злата Блинова, убивалась Оля Лапша, скулила Пашка Добрякова. Хрипела, пытаясь удавиться, Варька Телегина. Выла Малаша Оглодай. Стонала от боли и горя Василиска Душегубова. И хохотали весело узкоглазые молодые вои.
— Джабык кызымка! Джаман! (Тонкая девчонка! Плохо!)
— Мин ач юан кыс! Алтыншаш! (Я хочу толстую девицу! Луноволосую!)
— Мало невест гулял в степь! Не всем добыча!
— А почему никто не взял на аркан бабайка?
— Как называется бабайкин конь?
— Свыня!
— Кто пронзит стрелой свыню?
— Не трожьте ее, это бабка-шайтан, шаман. Она может навести порчу. Отойдите от нее подальше, — сплюнул Мурза.
— Куда пойдем? К чистому озеру или на тропу купцов? — спросил тысяцкий.
— Сколько взяли молодаек? — поинтересовался Мурза.
— Три десятка и шесть.
— Двинемся сразу на дорогу купцов. Добыча велика и драгоценна. Казаки могут послать погоню.
— Говорят, Меркула и Хорунжа у них пока еще нет...
— Я опасаюсь атамана Скоблова. Однако он не догонит нас. Мы продадим руслянок в гаремы кызылбашам, туркам. Нам надо золота. Много золота для войны. Мы купим порох, пистоли, заморский пушка!
Так была решена участь полонянок. И не раз еще поседеют отцы, теряя дочерей. Будут рыдать матери безутешно. А синеглазых чаровниц будут продавать на шумных базарах Хивы и Стамбула, Каффы и Бухары.
Ордынцы напоили коней и пошли к югу. Казацкая погоня им не угрожала. Кибиток и обоза у них с собой не было. Пленниц усадили на быстроногих верблюдов. Колдунья долго ехала на борове за войском Мурзы. Она выкрикивала проклятия, размахивала клюкой. Кланька не выдержала:
— Ополоумела ты, Евдокия? Поспешай лучше в городок. Мож, настигнут казаки ворогов... Мож, ослобонят нас...
Верблюды с полонянками шли кучно, не цепочкой, как обычно ходят в караванах. Девчонки начали переглядываться, переговариваться:
— А где Верка Собакина?
— И Лады Скобловой нет!
— И Любки Мучаги не видно.
— Нийна Левичева пропала...
— Девки! А ить и Дуньки Меркульевой с нами нетути!
— Колдунья их превратила в невидимок, должно.
— А пошто нас ведьма не спасла?
— Так мы над ней надсмехались... в грязь бросили...
Милка Монахова кивнула Паше Добряковой:
— Надобно ускользнуть как-то от поганцев.
Задумка о побеге у всех была. И на вторую же ночь Варька Телегина, Злата Блинова и Оксана Буракова выползли из-под кошмы в степь, сели на коней, обвязав копыта клочьями своих юбок и платьев, скрылись незаметно. Ордынцы обнаружили побег полонянок токмо утром, после намаза. Погоня за ними не принесла успеха. Разве догонишь казачку в степи, когда она села на коня? Мурза самолично отрубил головы ночным стражникам. Охрану после этого ужесточили. А самых красивых и непокорных — Кланьку, Милу Монахову и Василиску Душегубову заковали в колодки. Когда ветер повернул к закату, ордынцы подожгли степь.
На осьмой день одновременно с разных сторон возвернулись в Яицкий городок юницы, которые отсиделись с камышинками в болоте. И те, что сбежали из плена. Одних привела колдунья, других — Варька Телегина. И завыли матери от горя во многих избах. Казацкие разъезды искали девок, но не в степи, а на правом лесистом берегу реки, куда и ходили всегда травознайки. Много было разговоров, аханий и шепотков. Зоида Поганкина по сорок раз в день за водой к чистому колодцу бегала, шептала бабам:
— Девки-то, которы вернулись, никому не потребны. Никто их в замужество не примет. Ордынцы их испоганили, изнахратили! Всех до единой! Даже дитю — Дуньку Меркульеву лишили девичества!
Богудай Телегин с полком ринулся в погоню за Мурзой. Но дальше сайгачьей долины казаки не пошли. На сотни поприщ, вокруг крутила вихри пепла обгорелая, черная степь.
Цветь сорок вторая
Из бойницы новой побеленной церкви был виден весь Яицкий городок. Отец Лаврентий разомлел от сытости, тепла, радости и великого приобщения к судьбе казацкой земли. У чистого колодца бабы гутарили. Устин Усатый сидел на чурбаке возле селитроварни. Мимо храма прошла трижды Вера Собакина. У плетня Сенька-писарь размахивал своими по-девически белыми руками перед Дуней Меркульевой, что-то говорил ей ухитрительно, улыбался, изысканно расшаркивался. Кузьма и Ермошка от причала до кузни глыбы красной руды таскали. Груня Коровина своего Хорунжонка выказывала, за ручку по травке водила. Золотого блюда на дереве пыток не было. Кто-то украл позапрошлой ночью. И ведьма-знахарка найти не могла, отказалась искать.
Давно вернулся с посольством из Москвы атаман Меркульев. Присоединился Яик к Руси добровольно. Грамота царская с печатью о льготах казацких висела в казенной избе на дуване. Мухи грамоту засидели. Купец Гурьев крепость возводил в устье реки, загородил пушечно выход в море. И учуг в устье поставил, загородил дорогу рыбе. Но полк Хорунжего разорил гурьевский учуг, побил рыбаков. Гурьев едва ноги унес в Астрахань. В тот же год по велению государя Михаила Федоровича ходили яицкие казаки в далекий поход на Смоленск. Полковник Скоблов возглавлял отряд. Но русские войска не могли взять города. Овладел было Скоблов северной башней, да дворянские сотни не поддерживали его. И побили вороги казаков и погиб храбрый Скоблов.
Вместе с Меркульевым из Московии пришел в Яицкий городок полк стрельцов. За два-три года стрельцы все переженились на казацких юницах. Первым обвенчался сам полковник стрелецкий — Прохор Соломин. Олеська Меркульева стала его женой. Вскоре поплыли павами под венец Оксана Буракова, Варя Телегина, Злата Блинова, Нийна Левичева и другие девки. А шинок Соломона хирел. Торговый лабаз завлекал казаков дешевизной. И Богудай Телегин лавку открыл. Грызлись торгаши, вредили друг другу. А бабы шинок Соломона дважды поджигали, требовали запрет на винопитие. О тот же год, когда хвалебные молебны справляли по рождению наследника — царевича Алексея Михайловича, приходили послы в Яицкий городок от кызылбашей и турецкого султана. Пытались они разрушить единение казаков с Москвой. Меркульев дары заморские принял, раскошелился ответно. А ушли послы попусту, выпроводили их ласково. Однако не токмо это радовало отца Лаврентия. Главное — не по дням, а по часам крепла и очищалась вера русская, христианская. И раскрывалось возвышение веры не в подношениях церкви, как ранее, не в молитвах даже, а в исповедях прихожан. Когда-то самое большое раскаяние было в признании о краже, прелюбодеянии. В убийстве и других опасных преступах никто и никогда не каялся. А в прошлом году призналась Скворчиха, что хату Ермошки спалил ее погибший муж. И Зоида в этом же плакалась, будто она подожгла дом Ермошки. Кто же из них? Сами себя почему-то оговаривают. Мокриша на исповеди скулила: мол, не могу жить, отравила-де я есаула Скворцова, яду бросила ему в жбан с квасом. Но не по хотению злодейство совершила, а по наущению матушки Поганкиной. Ох, тяжки грехи человеческие! Донимала на исповедях более всех Верка Собакина.
— Вчера согрешила я с Меркульевым. Вот так это было, значится, — начала она быстро раздеваться.
Протопопа жаром обожгло, воспылал он страстью мгновенно, с великим трудом удержался:
— Оденься, блудница! Прикрой телеса! Гореть будешь в геенне огненной! Молись! Кайся!
— А я с тобой хочу согрешить, батюшка. Ты мне по ночам снишься. Ты мне люб.
— Изыди вон, грешница, — вытолкал из храма соблазнительницу отец Лаврентий.
Юница ведь, семнадцати лет не исполнилось. Говорят, развратила ее Зоида. Да и отец у Верки был республикиец поганый. А красноглядна девка, за мгновение привораживает, горячит. Любого святого в жеребца оборотит. И сколько ни плюйся, ни отмахивайся — притягивает, не дает мыслить по-святому.
Отец Лаврентий опустился на колени, начал молиться усердно. А поднял голову — вот она! Проскользнула в храм божий. Верка сбросила во мгновение платье, заулыбалась:
— Не боись, отец Лаврентий. Я не озорую. Я в сам деле хочу быть твоей. Ты мне взаправду люб. Надоели мне животные. Все скоты. А у меня душа мятежна, просит святого, чистого!
Отец Лаврентий ответил строго:
— Жена моя помере. А священник не может иметь вторую жену.
— Так ить я не напрашиваюсь в попадьи! Возьми меня в кухарки. У тебя очи, аки божьи васильки. Ей-богу, ты мне люб. Я буду верной тебе. Ты один будешь у меня!
«Кто ж победит? Вера Собакина или вера Христова?» — заколебался отец Лаврентий.
— Клянусь! — жарко дохнула пришелица.
Рыбка с головы гниет. Когда протопоп слаб и грешен, стадо паршиво. Кто же будет возвышать душу народа? Отец Лаврентий подставил мизинец своей левой руки под пламя свечи.
— Господи, помози мне укрепнуть в святой вере!
У Верки Собакиной глаза округлились. Что же это такое происходит? Палец почернел, обуглился, затрещал, аки мясо не вертеле.
— Ты рехнулся? — оттолкнула она Лаврентия от свечи.
Но отец Лаврентий снова шагнул к месту своей пытки, казни, убиения плоти огнем. Дикая боль ударила шумом в голову. Сердце колотило по ребрам, будто кувалда. В глазах заплавали зеленые и красные круги. Завыла Верка Собакина, выскочила из церкви и побежала по станице в исподней рубахе. К вечеру бабка Евдокия обрезала у батюшки обгоревший мизинец, натянула кожу на сустав, перевязала туго суровой ниткой. Дуня помогала знахарке, присматривалась.
— Вы вельми привлекательны, отец Лаврентий. Я ране не замечала того. От вас излучение такое. Как бы голубой свет, — улыбнулась Дуня.
Но он не слышал ничего, лежал на скамье одурманенный настоем сонного мака, молился. Дуня чуяла, что выйдет из хаты знахарки, а у порога ее будет ждать писарь. Так и получилось.
— Ну, как? — спросил он.
— Отец Лаврентий — казак! Мы отрезали ему палец, а он даже не ойкнул, бровью не шевельнул.
— Ради моей диалектической любови к тебе, Евдокия Игнатьевна, и я бы тоже мог отрубить себе мизинец.
— Ух, какие красивые речи, Семен Панкратович.
— Красота речи не должна отличаться от красоты души, — начал витийствовать молодой писарь казацкого Яика. — Я тебя желаю осчастливить, позволь просить руки твоей под венец. Разреши обратиться к батюшке, послать сватов? Приходи вечером к старой скирде...
— Сначала отруби свой палец, Семен Панкратович, — отшутилась Дуня и ушла, не позволив себя проводить даже до колодца.
— Диалектически капля камень точит, — ухмыльнулся Сенька.
А в душе клубилась неприязнь к Ермошке и сыну кузнеца Борису. Что Дуня находит в них интересного? Один церковь расписывает картиной Страшного суда, другой возится все дни напролет с дурацкими крыльями. Но разве может человек взлететь высоко на махалах из шелка и прутьев? Человек взлетает на своей исключительности, драгоценной единственности. Кто еще могутен на Яике, окромя меня, читать латинские манускрипты? Подходите? Ась?
* * *
Старики верой стоятельные и бабы зауважали отца Лаврентия. Он стал для них воистину святым. У Меркульева, однако, при виде батюшки глаза озорством искрились. А казаки многие охально посмеивались, гоготали в шинке и харчевне.
— Не тот палец батюшка в огонь сунул — похабничал Герасим Добряк.
— А Верка Собакина, бают, гольной выскочила из храма, в бога-бухгая!
— Доняла девка батюшку, пей мочу кобыл.
— Никому неведомо, што там произошло. Ухо на отрубление даю.
— Мы в походах шастаем, а попик с нашими бабами спит, должно быть...
Как все умные люди, отец Лаврентий улавливал каким-то неведомым образом пакостноязычие о себе. И выдержав испытание огнем, он дрогнул перед болтовней, слухами, сплетнями. Пришел к Меркульеву на третью неделю.
— К нам едет самолично дьяк Разбойного приказа Артамонов, — сообщил атаман.
— Откуда прознал?
— Есть у меня доклад. Дьяк уже в Астрахани.
— Дьяк сыска не про нас. Мы не воруем, Игнат Ваныч.
— Так-то оно так. Но беспокойство. И без больного дела в такую даль не попрется большой дьяк.
— За кем же охотится Артамонов? Как мыслишь, атаман?
Меркульев заметил, что отец Лаврентий говорит об одном, а думает о чем-то другом. Что же его колет? Конечно же вся эта нелепица с Веркой Собакиной, с отрезанным пальцем. Лекарство от житейского мелкого горя всегда найдется.
— Дарья, накрой стол. Мы выпьем с отцом Лаврентием. Освежимся, гром и молния в простоквашу! А то ить скоро и выпить не придется, народ требует все громче казнить людишек за винопитие.
Батюшка не прикасался к чарке больше года, издерган был в последние дни грязными сплетнями, потому пил жадно и много. Быстро спьянел он, стал болтливым.
— Ты знаешь, Меркульев, кто отравил есаула Скворцова?
— Кто?
— Мокриша. По наущению Зоиды.
— Откуда ведаешь?
— Из исповеди.
— Спасибо за ласковый знак, отец Лаврентий.
— А хату у Ермошки, кто спалил?
— Кто?
— Есаул Скворцов и Зоида! Объединились. Вместе подожгли, с двух сторон. Ха-ха!
Все тайны исповедей выдал отец Лаврентий атаману. Меркульев улыбался, пил, а сам на ус мотал, выспрашивал:
— Отец Лаврентий, а кто золотую блюду у нас с дувана уволок? Кто каялся?
— За сигнальную блюду никто не каялся. Но я и так знаю, кто украл вашу чуду.
— Кто? Будь другом, скажи!
— Зоида Поганкина.
— Она?
— Кто ж боле? Ты, атаман, слушай меня. Со мной не пропадешь!
...До смертельного часа после мучился и проклинал себя за пьяную болтовню отец Лаврентий. Он ушел спать, а Меркульев вызвал дозорных — Нечая, Ермошку и Панюшку Журавлева.
— Бросьте в яму Зоиду, Мокришу, Митяя Обжору и Гунайку. Всю ихнюю шайку поганую. Обыщите хаты у них пристрастно. Найдите схороны. Верку Собакину не троньте.
Дознание проводили на дуване при народе. Разрешили присутствовать всем бабам и даже детишкам. Герасим Добряк и Никанор Буров вздернули подозреваемых на дерево пыток. Но поджаривать пятки никому не пришлось. Все они после двух-трех ударов плетью признавали свои пакости, окромя Зоиды.
— Не давала я зелья отравного Мокриде, не наущала убивать есаула Скворцова. Хату у Ермошки подожгла, каюсь.
— Она сынка у Аксиньи борову скормила, — выдавал Зоиду Гунайка.
— Оговаривала я себя для значительности, — выдохнула Зоида.
— Она доносы и поклепы писать повелевала, — обелял себя Вошка Белоносов.
— Она болярыней себя именовала...
При обыске в схороне у Митяя Обжоры нашли золотую ложку и костяного божка, которые он утащил у Ермошки. Поганкину круг приговорил к позорной смерти. Меркульев сам начал пытать Зоиду:
— Золотую блюду украла? Где утаила?
— Безвинна я, атаман.
— Говори, а то клещами начну рвать ребра...
— Не брала блюдо.
Из толпы вышла Фарида:
— Она взяла! Вышла я ночью на крыльцо шинка. Луна светит. Вижу, Зоида бежит, держит золотой поднос в руках. Ране я не донесла, бо убоялась мести змеиной.
Народ свирепел. На священное блюдо позарилась. Пытать ее огнем и клещами. Куда дела сокровище? Зоиде переломали дубьем ноги, вывернули с мясом руки, выбили острогой глаз. Она долго не сознавалась, где лежит блюдо. Но в конце концов проутробила:
— Буду слезы ронять, утишьте толпу...
— Слухайте! Коленопреклоняется злодейка! — затрубил Бугай.
Замолкла толпа, бабы понявы откинули, уши навострили. Зоида заговорила слабо, но голос ее с каждым мигом креп:
— Блюдо я бросила с лодки в Яик на глубокой ятове. Утопила, дабы всем вам, ненавистным, досадить. Но казните и атамана, казаки! Предайте смерти и Меркульева! Тяжкий грех у него перед вами!
— Не бреши, Зоида!
Но некоторые казаки вскинулись клинками.
— Какая вина у Меркульева перед нами? Сообщай, Зоида. За честное признание помилуем кругом казацким. За поклеп ужесточим смерть.
— По царской грамоте все дела решает на дуване круг, стрельцам супротив не можно выступать, — размышлял Прохор Соломин.
— Выдавай атамана, Зоида! — шумели казаки.
— Я его брошу в котел с кипящей селитрой, пей мочу кобыл!
— Давайте диалектически разберемся! — мельтешился писарь, но его никто не слушал.
У Зоиды засверкали в глазу зеленые искры. И превратились они в молнии убийственные, карающие. Земля содрогалась под ее словами и взглядом.
— На дыбу Меркульева, казаки! Вздерните его рядом со мной! У него в подполе утайная казна. Двенадцать бочек золота и кувшин с адамантами, кольцами, серьгами. Атаман казну утаил от вас и от московитян. Но кому он отдаст сокровище? Присвоит он его! И у шинкаря бочка золота.
— Кто видел ту казну, Зоида? Поведай, в бога-бухгая!
— Мокриша видела. Дунька Меркульева по дурости ее в подпол пущала. Мокриша один динар даже выкрала бочки. И мне она тот золотой подарила. Я его зашила пояс для обличения. При мне судный динар. Прямо возле пупа. Режьте на мне последние отрепья, возьмите доказ!
Герасим Добряк пластанул кинжалом по тряпкам Зоиды окружно, извлек динар. Он попробовал его на зуб.
— Золотой не поддельный. Кайся, Мокриша.
— Было! Было! Я похитила динар в подполе у атамана. Зоиде я его преподнесла. И бочки с динарами видела. И кувшин с кольцами и серьгами.
Толпа взревела:
— Казнить Меркульева! Разделить казну по справедливости! Смерть атаману! Смерть шинкарю!
Как ни странно, стрельцы из полка Соломина кричали громче всех.
«Быстро они превратились в казаков», — подумал кузнец Кузьма.
Телегин утайно подмигнул Меркульеву, грузно поднялся на камень:
— Сурьез вины бросает Зоида. Выберем судию со товарищи в десять казаков. И прощупаем подвал в хоромах атамана. Ежли найдем казну, то разделим на дуване. И тогдась предадим жестокой смерти Меркульева.
— Емелю Рябого.
— Богдана Обдиралу.
— Евлампия Душегуба.
— Герасима Добряка.
— Устина Усатого.
— Гаврилу Козодоя.
— Громилу Однорукого.
— Михая Балду.
— Гришку Злыдня!
Народ не обманешь. Никого из друзей Меркульева для обыска подвала не выбрали. И хитрюги-подлецы навроде Тихона Суедова не пролезли.
— Мне в сотоварищи бог велел, для описи утаенного богатства, — провозгласил Сенька, присоединяясь к мятежникам.
— Добро пожаловать! — поклонился атаман и пошел спокойно к усадьбе.
Соломон говорил Фариде:
— Ты глянь, как он идет! Он не волочит ноги, не поднимает пыль подошвами. Фарида, посмотри на его плечи! Меркульев выпрямился, будто ждет, когда ему набросят царскую накидку. Зарежь узе меня, там ничего не найдут. Никаких бочек и никакого кувшина узе не существует. Если было что-то, атаман давно золото перепрятал.
Верховодил выборными по жребию Гришка Злыдень. И обыскали они не токмо подвал. Казаки перевернули вверх дном богатые хоромы. В бане полок сломали, печь разрушили. Под медным котлом в топке ковырялись. И вышли на дуван обескураженные. Каждый из них под конец получил от Дарьи пинок или удар скалкой.
— Нетути тамо никакой казны! В бочках медь и свинец. В кувшине золото сусальное, пей мочу кобыл! — объяснил толпе Устин Усатый.
Разъяренные казаки бросились грабить шинок. Соломону выбили зубы. Фариду избили, сорвали с нее платье. Вымазали смолой татарку. Но золота не нашли и в шинке.
Злобу сорвали на мученице Поганкиной. Для нее выкопали глубокую узкую могилу на скотском кладбище. Бросили Зоиду туда живьем, переломав железами все кости. И забросали преступницу дохлыми кошками, крысами, падалью. А сверху — навозом, землей. И кол осиновый забили.
Всех остальных казаки простили. Отпустили с богом, всыпав каждому по двадцать плетей. Мокришу, однако, вскоре мертвой нашли в гнилом колодце. Наговаривали, Скворчиха ее туда сбросила. Но ведь Мокриша и сама могла убиться от мук душевных. Тяжко жить подлым. Схоронили убогую Мокриду тож на скотском кладбище. Через год зазеленел вдруг кол осиновый над ямой Зоиды. Дерево образовалось.
— Поганая осина! — говорили бабы.
А от осины той пошли деревца-уродцы по всему скотскому кладбищу. Называется тот лесок и сейчас, через сотни лет, Поганым осинником. И растут буйно там ядовитые мухоморы, бледные смертянки. Огни синие иногда из древних закопей струятся. Неможно шевелить те захоронения, все болезни скотские от огороди той опоганенной.
Цветь сорок третья
Всея Руси самодержец Михаил Федорович Романов смотрел с недовольным прищуром на бояр, уходящих с думы. Вечно они злобствуют против казаков. А казаки посадили на трон Романовых. А казаки Сибирь взяли, Яик подарили государству русскому. Вот и опять добрая весть: на будущий год собирается атаман Иван Москвитин в поход с казаками на восток, к теплому окияну. По карте и дураку видно, что казаки земли завоевали в сорок раз боле, чем сама Русь!
Дума заседала не в каменных палатах Кремля, а в теплой светлице-избе. Монгольский Алтын-хан прислал Михаилу Федоровичу четыре пуда чая. Чаепитие боярам понравилось, потому расходились они с неохотой. Михаил Федорович встал, размял затекшие ноги, распахнул оконце. На дворе весна ликовала. Кот за воробьями охотился возле луж. Грязный снег оседал в кучах. И небо голубело пронзительно. Отрок — царевич Алексей кораблики пускал по ручью. Царь вздохнул:
— Надобно к морю пробиваться, но шведы не дают. А железо свейское дороговато: прутья по 21 алтыну и 4 деньги за пуд. И свое не дешевле. Пушки с тульского завода Виниуса приходится брать в казну по 23 алтына и 2 деньги. Паршивые ядра и то по 13 алтын! Сплошное разоренье. Железо полосовое по 26 алтын и 4 деньги! За пуд! Курица — две копейки! А вино стали продавать в кабаках по четыре алтына за стопу, народ жалуется, бунтует... Как же обогатить казну? А золото рекой течет из Руси: за выкуп из полона своих каждый год платим по 100 тысяч золотых. Полковник получает в месяц по 400 цесарских ефимков, лекарь — 60, поп — по 30, палач — по 8, рядовой наемник — по 4 с полтиной.
Бояре удалились важно, степенно, унесли на головах высокие бобровые шапки, на плечах, в легкую накидку, — шубы собольи. И палками с набалдашниками золотыми постукивали. Без богатого посоха боярин — не боярин! Чинно разошлись бояре...
Остался токмо Федор Лихачев. После болтовни с боярами потребно было решать дела государственные. Царь любил и баловал мудрого дьяка. Отличился Лихачев крупно впервые, когда бояре с царем решили послать донских казаков под Очаков. Дьяк выступил на думе против:
— У казаков слишком велика ненависть к басурманам. С поляками казаки воевать всегда готовы. А вот объединяться с турками они не будут. И не подействует на них царское повеление. Потребно видеть правду.
— Смерть дьяку! Как посмел крамольник изречь, что казаки не послухаются царского указа? — разгневались бояре.
Но время показало правоту Федора Лихачева. Донские казаки с атаманом Наумом Васильевым не подчинились государю. Вместо похода на Очаков они пришли с выборными в Москву. Похватали казаков, выслали в разные города. Да утекли они все скоро на свою вольницу — Дон.
Государь стал присматриваться к Федору Лихачеву. Года через четыре на думе решено было взять Смоленск. А послали туда и казаков Яика с полковником Скобловым. И опять Федор Лихачев спорил яростно с боярами:
— Не готовы мы взять Смоленск! Завтра загубим и яицких казаков!
И опять прав оказался дьяк посольского приказа, а не бояре. И, наоборот, все ухищрения и походы, задуманные Федором Лихачевым, были удачными.
— На кой ляд мне боярская дума, егда у меня есть такой дьяк! — умирялся государь.
Сейчас, когда бояре ушли, Федор Лихачев начал докладывать царю подробности о взятии казаками Азова в прошлом году.
— Атаман Мишка Татаринов со товарищи разгромили турок, захватили крепость. Город они не пожгли, а укрепились в нем, побив мужской пол... и даже отроков.
— Там одни донские казаки?
— В основе донские. Но есть и три запорожских куреня. Несколько охотников с Яика. Войско у них было почти без пушек. С двумя пушечками.
— Ай, молодцы! — восхитился государь.
Федор Лихачев задумался.
— А что же мы скажем султану Мураду? Он ведь не остыл еще гневом после убийства дончаками посла Фомы Кантакузина? Решай, государь?
В этом обращении была, пожалуй, самая тонкая ухитрительность Лихачева. Все решения он подсказывал государю заранее, в беседе за обедом, на прогулках. Михаил Федорович даже не замечал этого. Ему казалось, что выводы делает он сам. Вот и сейчас потребно было что-то ответить султану. Но еще неделю тому назад дьяк спрашивал царя:
— Что бы мы написали Мураду, если бы наши казаки взяли какую-нибудь его твердыню?
— Бог знает! — пожимал плечами самодержец всея Руси.
— Нет, государь... ты бы ему и без меня заявил: не ведаем о злодеяниях! Закуйте разбойников в колодки, пришлите нам для суда и казни, ежли сможете...
Разговоры эти забывались. Хотя намерения в общем-то помнились.
Федор Лихачев повторил вопрос:
— Что же мы ответим Мураду? Его новый посол ждет, обивает пороги.
Государь встрепенулся:
— А мы, Федор, ответим так, значит... Записывай: сначала поклоны, соответственные трону. Пустопорожние ласковости. И далее: «И вам бы, брату нашему, на нас досады и нелюбья не держать за то, что казаки посланника вашего убили и Азов взяли. Они это сделали без нашего повеленья, самовольством. И мы за таких воров никак не стоим и ссоры за них никакой не хотим, хотя их, воров, всех в один час велите побить».
— Турки и в самом деле могут побить казаков и взять крепость обратно, если мы не пошлем в Азов пороху и свинца. Наши дозорщики сообщают из ихнего стольного града, что султан замышляет собрать войско в триста тысяч.
— Сколько казаков засело в крепости, дьяк?
— Всего пять тыщ, государь.
— Пять тыщ? Как же они будут воевать с такой тьмой?
— Воевать казаки могутны.
— Но они не продержатся и недели.
— По моим соображениям, государь, казаки будут драться недели три. Но все погибнут. Однако могут и выстоять.
— Какой нам толк от ихней гибели?
— Войско турецкое потеряет в сорок раз больше. И разорение казне султана неописуемое произойдет. Азовская болячка отнимет у них три-четыре года. А мы на ляхов и шведов силы обратим. Потребно поддержать казачишек в Азове.
— А для чего ты есть у меня, дьяк? Отправь лыцарям пороху, свинцу, хлеба.
— Я уже отправил, государь, сто пудов пороха и сто пятьдесят пудов свинца.
— Однако, Федор, будь осторожным. Султан не должен знать о нашей помощи казакам.
— Не беспокойтесь, государь. Обозы ведет не царская стража, а купцы и охотники, разный сброд.
— Кто атаманит у них, дьяк?
— Охрим. Тот самый, который ограбил Шереметьева и Голицына.
— Ты доверил этому разбойнику обоз?
— Пых из толмача давно вышел, государь. После поражения в Запорожье Трясилы, он гнил в темнице у ляхов. Как мужа премного ученого его отпустили, помиловали. На Яик старику дороги нет. За покус на Меркульева там его ждет смерть. В Москве для Охрима токмо дыба и лобное место. Одна ему дорога — в Азов, к дружку — Федору Порошину.
Царь прошелся по скрипучим половицам, хлопнул дружески Лихачева по хребту.
— Верю в твою ухищренность, Федор. Не забывай, что воевать с Мурадом нет пока сил. А как у нас с тобой дела на Яике?
— Туда дьяк Артамонов по вашему повелению ушел. Жду сказку, доклад. Яик — единственная земля, где у нас нет хорошего дозорщика. Доносы на Меркульева идут, но потребно их проверить. Лишь бы Яик не склонился к султану.
— Что доносят?
— Были злосклонители на Яике от кызылбашей и султана. Меркульев послов принял. Но вроде бы остался нам верен. Однако глаз на Яике необходим.
— Что еще нового, дьяк?
— Какой-то казак там крылья для полета в небо ладит.
— Мы же недавно своего мужика за то сожгли по грозе патриарха. Я с попами ссориться не хочу. Они сие борзотщение объявляют кознями диавола. Пошли указ: схватить казака с крыльями и мучительно казнить!
— И еще одна новость, государь: какой-то мятежный богомаз на Яике хулу возвел на патриарха.
— Подметное письмо?
— Нет, государь. Художник изобразил патриарха волосатой сатаной в картине Страшного суда.
— Где висит картина? В церкви?
— В избе какого-то кузнеца, государь.
— Сожгите богомаза живьем. Вместе с тем казаком, который летает на крыльях.
— Я передам указ дьяку Артамонову.
— Лучше бы, Федор, не отвлекать Артамонова от того, что ему повелевали свершить. Пошли-ка на Яик еще одного подьячего, костолома этого... Как его... забыл....
— Аверю?
— Да, Федор, именно Аверю! Он глуп, но зело усерден!
Лихачев поклонился, прощаясь с государем. Михаил Федорович проводил дьяка до порога.
У лобного места на Пожаре Лихачев остановился, слушая вопли мученика. Палач рвал ноздри табакокуру раскаленными клещами. Трем ярыгам за это же отрезали носы. Запретный плод становился все слаще и слаще... К Лихачеву подошел Шереметьев. Они сдружились, ибо часто сиживали вместе с государем, охотились по лесам втроем с малой охраной, без выжлятника.
— Найди мне лекаря хорошего в заморье, Федор. Привези хоть с того света — озолочу! — обратился с оглядкой Шереметьев.
— Для какой надобности? — спросил Лихачев. Шереметьев смутился, вздохнул:
— Мужеские способности слабеют. Не потребны стали бабы, от юниц еще загораюсь на ночь изредка.
— Так ить пора, стареем мы с тобой, — улыбнулся Лихачев. — В таком деле ни один лекарь не поможет. Попусту будет вымогать деньги.
* * *
Федор Лихачев ошибался. В это самое время почти за три тысячи поприщ от Москвы Тихон Суедов получил то, чего не мог приобрести Шереметьев. И заплатил он за зелье не так много: всего семьдесят золотых.
Колдунья поучала Дуню Меркульеву:
— Лови каждый день воробьев, руби их мелко живьем и корми три месяца годовалого петуха. Кровью петуха этого напои старого мужика, и он станет молодым. Гребешок петуха свари с сердцевиной матовых бараньих рожек, добавь травы заманихи и стопу красного зелья. Паки загустеет в леднике, накатай шариков не боле мухи в отрубях. И давай с новолунья каждый день. Да следи за очами, дабы не покраснели. Коли нальются гляделки кровью, остановись, не давай боле зелья. А в крылья мухи шпанской не верь. Сие от болезни заморской... Поганый Охрим-толмач занес в наш народ сей обман. И храни строго-настрого тайну красного зелья, бо погибнешь за раскрытие...
Цветь сорок четвертая
«Сеня, родной мой! Утешил ты меня письмом, кое купцы доставили мне в бывшую турецкую крепость Азов. И воспрял я духом, твой дед Охрим. Но ты много пишешь вздора, баек о мелочах. Где же твой высокий, насмешливый ум? Какое мне дело, что на Яике говорят почти все — КАЗАЧЬЯ земля, а не КАЗАЦКАЯ... Хай будет так. Неинтересна мне грызня промеж Телегиным и Суедовым. Ты случайно увидел ночью, как Фарида и Телегин подожгли лабазы и харчевню Суедова. Помалкивай об этом, не вмешивайся в суету. Ты пишешь, что Меркульев простил меня, что мне можно возвернуться на Яик. Ох, и глуп ты, Сенька! Атаман, мабуть, и не имеет ко мне зла. Но Дарья его убьет меня в первый же день. Ты спрашиваешь меня: есть ли в самом деле на Яике утайная казна? Где она, мол, схоронена? На такие вопросы я не отвечу в письме даже на древлегреческом языке. Ты сам уже писарь, казначей. Входи в доверие не торопко. И не моги думать о возвращении в Москву. Мы там с Остапом Сорокой после твоего отъезда обшарпали князя Голицына. Прости, но денег для закупки оружия нам не хватило. Пришлось похитить голицынский сундук с дукатами. А окромя тебя ведь никто не ведал, где была княжеская скрыня. В Москве тебя, Сеня, сразу вздернут на дыбу, казнят. Меркульев же тебя не выдаст. Однако ты им особо не восторгайся. Атаман сей на Яике самый гнусный человек. Он загубил, продал Московии нашу волю, казацкую республикию. Меркульев обещал людям рай, где миром правит свободный базар. А где этот рай? Жиреют домовитые казаки. А у Емельяна Рябого жена и детишки зимой в землянке смертно замерзли. Богудай печку венецианскую в хоромах изладил. А у бедного Гришки Злыдня изба по-черному топилась, вся семья угорела, в одной яме без гробов схоронена. У Нюрки Коровиной крыша серебром покрыта. А Стешка Монахова всю жизнь хлебает тюрю без соли. И потрясла меня весть твоя о том, что Егорий-пушкарь помер одиноко в своей избе с голоду. Когда-то за свою пушку о двенадцати стволах старик получил алтын и глум. И друг мой — великий Авраамий Палицын — схоронен монахами на нищем кладбище. Пожалуй, не сохранится его могила для потомков. Как же мы неблагодарны к великим людям! Мы не умеем ценить и беречь человека! И спаивают Соломон с Меркульевым казаков. Через хмель грабят. Надобно казнить сих злодеев!
Сеня, следи там за кузнецом Кузьмой. Как токмо он наймет покручников, сдери с него две бочки вина от моего имени. Мы с ним бились об заклад. Твое намерение жениться на племяннице Соломона — Циле не одобряю. И вообще я впервые слышу о Циле. Откуда она взялась? А вот ухаживания шутливые за Дуней Меркульевой обороти всурьез. Юница красноглядна, пресветла душой. Женись на ней!
Я, Сеня, атаманом-проводником был с обозами пороха, свинца и хлеба для казаков, которые взяли Азов. Так вот и попал в сию славную крепость. Здесь мои старые товарищи с Дона: писарем — Федор Порошин, атаманом —Мишка Татаринов. У Порошина блистательный слог. Мы все просим его взяться за летопись Азовского сидения. Султан турецкий грозится большой войной, собирает несметное войско. Бой будет кровопролитным и страшным, бо казаки не собираются оставлять замок. Будь весел и здрав, Сеня. Обнимает в мыслях тебя твой дед Охрим».
Писарь казачьего Яика несколько раз перечитал послание деда Охрима, но от волнения не мог ничего понять и запомнить. Письмо Сеньке передал Соломон в шинке. Меркульев был рядом. Атаман даже не поинтересовался, от кого пришло письмо. Значит, уже прочитал. Меркульев сказал как бы между прочим:
— Дьяк Разбойного приказа Артамонов на днях прибудет с караваном купца Гурьева. И кого ищет дьяк?
Неуж тех, кто ограбил Шереметьева? Гром и молния в простоквашу!
Из шинка Сенька вышел вместе с атаманом. Меркульев посмотрел, как строится новый лабаз Суедова, начал рассуждать:
— По каким приметам дьяк искал в Москве молодого разбойника? Кажись, по белой полоске от раны на мизинце левой руки. Ась?
— Я отрублю себе палец, Игнат Иванович!
— Всякое бывает. Скажем, рубил человек курице голову. А отсек случайно палец. Ты, вижу, оголодал на холостяцкой жизни, Сеня. Иди к моей Дарье, возьми петуха нашего на суп. А мне к Телегину потребно...
Во дворе атамана Сенька встретился с Дуней.
— Преклоняю колено перед тобой, Евдокия Игнатьевна.
— Здравствуйте, Семен Панкратович.
— Душа моя горит огнем. Не можно жить.
— И на что же ты решился диалектически?
— Я отрублю себе палец, как и ранее говорил. Я обмою кровью клятву на верность и любовь.
На крыльцо вышла Дарья, зевнула, подбоченилась. — Кланяюсь, Дарья Тимофеевна! — растянул губы в улыбке лукавый гость.
— Что потребно, Сеня? — добродушно спросила Дарья.
— Игнат Иванович просил одарить меня курицей. Я изголодался, сварю лапшу.
Дуня захохотала и убежала в избу. Дарья выбрала в курятнике петуха потощее, связала ему лапки бечевой, подала с легким поклоном:
— Вари суп на здоровьице.
Сенька мучился дома до полудня. Он жил в хоромах Матвея Москвина. Но в одиночестве покои захламил. Боялся Сенька боли, не решался отрубить себе палец. Да и петуха он не мог зарезать!
— Неужели я не казак? — выступили у него слезы, когда он снова вышел во двор.
Мученик сунул голову птицы на чурбак, взмахнул топором, ударил. Петух вжал куда-то голову в шею. Топор отрубил ему только клюв. Куриный царек заорал, заблажил, чуть было не вырвался.
— Позор-то какой! — вспотел Сенька. — Как же его убить? Господи! Он видит рубило! Он успевает перед ударом втягивать башку. Ему потребно завязать глаза.
Сенька снял с шеи голубой шелковый платок, перевязал петуху голову, чтобы птица ничего не видела. И снова сунул жертву на чурбак. После судорожного взмаха колуном голова у кукареки отлетела мгновенно. Но петух и без головы встрепенулся, вырвался из рук, замахал крыльями и полетел. Кровь хлестала из укороченной шеи птицы, обрызгивая двор, поленницу. Петух поднялся выше бани, пролетел сажени три-четыре и упал на крышу сарая. От страха и переживаний у Сеньки подкосились ноги. Он сел на землю рядом с чурбаком и долго смотрел на свой окровавленный платок, на отрубленную голову петуха.
— Как же он взлетел без головы? Неуж и без головы можно взлететь?
Спокойствие нахлынуло сразу, при мысли о приезде в Яицкий городок дьяка Артамонова. Сенька подставил мизинец под топор, легонько тюкнул... И почти не ощутил боли, которой так боялся. Палец лежал отрубленный рядом с головой петуха. И косила глазом насмешливо мертвая голова птицы. И без головы можно взлететь!
Цветь сорок пятая
— Дарья! Гром и молния в простоквашу!
— Чо?
— Телегин не поджигал Суедова!
— Сенька же его видел той ночью с Фаридой...
— Видел Сенька, да не то. Фарида подпаливала харчевню и лабазы. А Богудай шел мимо от кумы. Пытался он удержать от преступа Фариду. Хотел огонь затоптать. Но поздно было, заполыхал пожар. Ты, Дарья, однако, помалкивай обо всем, Этого никто не должон знать. Не будем вмешиваться. Богудай просил меня молчать.
— Сурьезная баба — Фарида. Ты бы к ней присмотрелся, Игнат.
— Я верю татарке. У нее заслуги, Дарья, перед Яиком.
— А я сумлеваюсь. Спалила же она Суедова и молчит. Не покаялась даже перед тобой.
— То понятное дело, Дарья, война промеж торгашей за выручку, за богатство.
— А мне, Игнат, мнится, что золотое блюдо с дерева пыток она похитила.
— Бог с тобой, Дарья. Зоида же призналась перед смертью. Лежит драгоценная блюда в глубокой ятове. Мабуть, катится по дну реки к морю. И никто боле не увидит сокровище!
— Зоида оговорила себя, чтобы пыткой не мучили. Не скармливала она сынка Аксиньи борову. Не крала она с дувана золотое блюдо.
— Хучь с ума сходи. Задала ты мне загадку, Дарья. Не буду поспешать, однако. Другие заботы на сердце. Дьяк Артамонов грядет. И Дуньку потребно взамуж выдать. Засиделась в девках.
— Я сама, Игнат, ночами не сплю. За кого же мы ее отдадим? За Сеньку? Или за Ермошку?
— Слухай меня, Дарья. За Ермолая мы Дуню выдадим. Он казак стоятельный. А крылья ладит по молодости, по глупости. Женится вот и остепенится. Не до крыльев будет.
— Ты ж бачил, что Ермошка — мошенник. Даже царю продал клок волос от нашего кобеля.
— Ермолай спас от медведя жизню царскую! И за то награжден золотой чепью!
— Нетути у него давно той цепи. Заложил он ее Соломону за шелк для своих дурацких махал. Не отдам я Дуню за Ермошку-шалопая. Он свою полонянку Глашку прокормить не могет. Девка в отрепьях ходит.
— Ты ж раньше за Ермошку ратовала.
— Была промашка. Да ить покраше жених явился. Семен Панкратович мне боле теперь по душе. И доказал он свою верность и любовь Дуняше: палец отрубил в клятве любовной. Пресвятая мать-богородица, помоги ему!
— Гром и молния в простоквашу!
— Хучь тыщу молний!
— Погоди, не суетись, Дарья. Мизинец Сенька отрубил по другой причине.
— И слухать не стану твои оговоры!
Дуня лежала на полатях, слушала шепот отца и матери, улыбалась. Ермошку она любила. Но и Семен Панкратович ей нравился. Только вот что-то часто он крутится возле племянницы Соломона — черноглазой Цили. Хорошо ли быть женой? Сестру вспомнила. Олеська бегала днем по станице, черный синяк под глазом с гордостью бабам выказывала. Мол, бьет муж — значит любит!
Перед Артамоновым стояли три трудности: выкрасть тайно или уничтожить царскую грамоту на казачью волю, внедрить на Яике надежного дозорщика и узнать, где сказочная войсковая казна. Дьяк не торопился. Жил третью неделю у отца Лаврентия, изредка гостевал на ужинах у Меркульева, ходил по городку, прислушивался и присматривался. С казаками старыми выпивал, чарку с ними поднимал за здоровье бабушки Гугенихи. Но принимали дьяка настороженно. Кузьма не пустил гостя в кузню. Нечай чуть не зарубил Артамонова вечером. Поход на Хиву замышлял Нечай, боялся, что дьяк проведал о его замысле. Радостно встречал Артамонова, пожалуй, только один-единственный протопоп.
Отец Лаврентий давно выводил утайно буковками летопись казачьего Яика. Записи были весьма интересными. Артамонов переписал несколько листов. Все походы, имена есаулов, события и даже выходы на багрения. И только на двенадцатый день дьяк Разбойного приказа зашел в казенную избу к писарю. Сенька слегка побледнел, засуетился.
— Мне указано по велению государя схватить тебя, заковать в колодки и отправить под стражей в Москву! — начал врать многоопытный дьяк.
— Но с Яика выдачи нет! И в царской грамоте сие закреплено. Меня может судить токмо казачий круг! — выпрямился Сенька.
— Не думаю, что круг тебя загородит, ты здесь чужак. Тебя не очень любят, ты пыжлив. Казаки выдадут тебя для казни.
— За какие грехи меня потребно казнить?
— Ты зазря пальчик отрубил, — усмехнулся Артамонов. — Я нашел в Китай-городе немца, у которого ты купил пачку бумаги. Дорогая она. Ты один ее и покупал. Не было больше покупателей. Ту самую бумагу, на которой записку Шереметьев писал управляющему под вашими угрозами. Обнаружил я и лавку, где ты дюжину розовых гусиных перьев брал. И там тебя купец помнит, знает. Наследил ты, даже чернильницу бросил в землянке. А чернильница-то голицынская, то бишь твоя. Другая вина у тебя — ограбление князя Голицына.
— Не грабил я его!
— Знамо не грабил. Но ты поведал разбойнику Охриму, где спрятано золото князя. И Милославские тебя с кинжалами ищут. Манька-то у них удавилась из-за тебя, из-за позора. При твоей помощи погиб на Яике наш дозорщик Матвей Москвин. За сие тебя и казнят в пытошной.
Сенька бухнулся на колени.
— Спаси меня, дьяк! Пятьсот золотых отдам. И в Москве у меня схорон в семьсот цесарских ефимков.
— Сыск на Руси не продается! — повторил любимое изречение Артамонов.
— Спаси! Век буду за тебя молиться!
— Как же я тебя спасу? У меня государево повеление.
— До бога высоко, до царя далеко. В твоей воле я, дьяк. Помилуй меня, век буду твоим рабом.
Артамонов молчал долго и значительно, будто раздумывал.
— Оно, конешно, не к спеху тебя казнить. Да вот какой мне толк? Из тебя и дозорщика не выйдет. Кишка тонка.
— Согласен стать вашим дозорщиком, не пожалеете.
— И на Меркульева станешь доносить?
— Коли потребно, буду и на Меркульева.
— Ну ладно. Так и быть — помилую тебя. Но ты докажи сразу мне свою верность.
— Клянусь! Крест буду целовать!
— Я клятвам не верю. Ты вот что сотвори. Устрой пожар в энтой казенной избе. Дабы сгорела царская грамота, котора на стенке висит...
Сенька, вскочил, как ошпаренный.
— Государь Михаил Федорович отменяет волю для казаков?
— Нет, Сеня! Все останется по-прежнему. Царь не покушается на льготы казачьи. А бояре попросили меня устроить сию пакость. И Федор Лихачев одобрил умысел боярский... И тебя я повяжу сим.
— Забирайте бумагу, жгите!
— Я хочу еще пожить, Сеня. Казачишки нас с тобой разорвут на клочья за уничтожение царской грамоты. А вот ежли случится пожар, то никто не пострадает.
— Я устрою пожар сегодня же вечером.
— Не поспешай, Семен Панкратович. Спалишь избу с грамотой дня через три опосля моего отъезда. Мне сообщат об этом. У меня здесь есть и другие дозорщики. Они будут наблюдать за тобой...
— Кто же это? — задумался Сенька.
— Не пыхти, не отгадаешь! Поразмысли лучше о другом...
— О чем, дьяк?
— Об утайной войсковой казне... где она ухоронена?
Сенька присвистнул, заулыбался развязно. Ну и размах у Артамонова! Одним махом семерых убивахом! И не выдержал — подло хихикнул.
— Не свиристи, будь ухитрительным. Не забывай, что погибли здесь мои дозорщики Платон Грибов, Матвей Москвин...
— С чего начать, дьяк?
— Дабы завоевать доверие Меркульева: женись на евоной дочке Дуне.
— Она воздыхает по Ермошке.
— Который ладит крылья?
— Он самый.
— Устрани соперника, одолей.
— А как?
— Твое дело. Не будешь стараться, пошлю для начала сюда стрельцов с полковником Милославским...
— Не пужай, дьяк. Я верен диалектически. До скорого свиданьица. Не задерживайся долго в казенной избе. Меркульев заметит.
— Прощевай, Сеня. Связь со мной будешь держать через Астрахань, — выскользнул гость. — О подробностях поговорим завтра.
Артамонов гостил еще неделю у Хорунжего, Богудая Телегина, Тихона Суедова, заходил часто к Прохору Соломину. Окромя Сеньки, согласились быть дозорщиками царскими Тихон Суедов и Вошка Белоносов. А Соломон дал отказ решительно:
— Я узе торговый человек. Не хочу висеть на дыбе ни у Меркульева, ни у тебя, дьяк.
— А кто у них прячет утайную казну, Соломон?
— Я узе полагаю так: если казна была, ее украли есаулы. А где те есаулы? Они почти все давным-давно погибли. В морском грабеже сгинули Илья Коровин, Сергунь Ветров, братья Яковлевы, Андриян Шаленков. Одного есаула вы, дьяк, убили в Астрахани. Как же его звали! Да, да! Тимофей Смеющев! Писаря Лисентия Горшкова кто-то заколол вилами. Силантия Собакина зарезал собственный сын. Василя Скворцова отравила ядом Зоида. Матвей Москвин застрелился. Полковник Скоблов рухнул в бою под Смоленском. Толмач Охрим в бегах. Шепну вам, дьяк, по дружбе: дед в Азове! Кто же остался? Ты подумай, дьяк, сам! Ты узе умеешь мороковать?
Артамонов начал считать вслух, загибая пальцы:
— Остались Меркульев, Телегин, кузнец Кузьма, Хорунжий... Четыре человека.
— И пятая ворона! Ха-ха! Говорящая ворона!
Бесшумно откинулся полог, вышла Фарида:
— Соломоша, у тебя кашель, жар. Ты и говоришь в бреду. Иди в постель. Циля чай с малиной тебе приготовила. И не о чем нам балакать с дьяком. К нам добрые люди приходят пить вино. Топай, дьяк, мимо! У тебя длинный нос. А у кого длинный нос, у того жизнь коротка!
Татарка вытолкала Артамонова из шинка, побежала к атаману.
— Игнат Ваныч, московский дьяк допытывается про казну...
— Пущай допытывается, Фарида. Нет у нас никакого утайного сокровища. Гром и молния в простоквашу!
Вошка Белоносов принес первый донос. Де, у кузнеца Кузьмы в хате есть картина Страшного суда. И в обличий сатаны там государь! Артамонов выждал, когда Кузьма и Бориска ушли в кузню, проник в дом к ним. Очень уж хотелось дьяку в чем-нибудь обвинить гордого коваля. Однако Вошка наврал. Черт на картине чуточку походил скорее на патриарха Филарета. И картина была намалевана на стене, не унесешь!
— Черт в облике царя! А кто из них лицезрел государя? Кто видел патриарха? Нет здесь ничего серьезного, нет крамолы. Пустая болтовня, поклеп! — разочарованно вышел дьяк из хоромов кузнеца.
В одном из чертей на картине был изображен подьячий Аверя. Но это только развеселило Артамонова. Он был доволен собой. Рад, что так быстро и ловко сломил Сеньку. Сей вьюноша и станет золотым ключиком к спрятанному сокровищу. Он вынюхает, сообщит, будет старательным дозорщиком. Пора собираться в дорогу. Вечером этого же дня гость тепло распрощался с Меркульевым и сел на купеческую баржу, которая шла до Астрахани. Через три дня после отъезда Артамонова случился пожар на дуване. И сгорела там казенная изба вместе с царской грамотой о казачьих льготах и вечной воле.
Цветь сорок шестая
За два солнца до крещенского багренья Богудай ушел на лед в ночной дозор. В розвальнях с ним сидели на сене Тихон Суедов и Гришка Злыдень. Без усмотра не можно обойтись. Озоруют по ночам казачишки. А казаками по решению последнего большого круга стали на Яике все! И стрельцы, и черные мужики из слободы Мучаги, и торгаши, и порохомесы, и прочая сволочь. Каждый дым обязан был выставить в службу и для войны вооруженного казака на коне. Или нанять воя, ежли сами не мочны. У казака много льгот и прав. Рыба в реке и табуны в степи общие. Земля, степи и леса общие. Оброков нет. И хлынула на Яик шушера из Астрахани с купеческими караванами. Безобразничают. Долбят проруби по ночам, таскают осетров. Рыбы не жалко. Опасны оставленные ворами проруби. В них погибают часто лошади и люди. При обгонных скачках на багрении каждый раз три-четыре смерти токмо из-за воровских прорубей.
«Сам вчерась грабил ятову богатейную, а седни меня выделили в дозор», — тоскливо всматривался в зыбкий лунный сумрак Гришка Злыдень.
Огромная. луна обволакивалась зимней моросью, сияла к морозу лучистым венцом. Рыбный атаман не разговаривал с попутчиками-дозорными. Он слушал скрип полозьев, размышляя о своем. Забот много. Да еще свалился на голову позор. Сосватали Телегины своего Прокопа за черноокую красавицу Цилю.
— Соломон стар, помрет когда-нибудь. Глядишь, и перейдет шинок в наши руки, — рассуждала Марья Телегина.
Сговор прошел удачно. Сваты полотенца у невесты оставили. Свадьбу назначили на день Евдокии, дабы не спешить, приготовиться хорошо. И гром среди ясного неба: открылась вдруг Циля в слезах, что она ждет ребеночка от писаря Сеньки. Весь Яицкий городок потешается теперь над Телегиными. Марья не выходит из дому, посерела от насмешек. Меркульев порядок навел не сразу. Но в конце концов объявил Сеньке при казаках:
— Ты согрубил, Сеня. Ты и женишься благородно на Циле. Слово мое окончательное, гром и молния в простоквашу!
Красавицу Цилю окрестили и обвенчали с писарем. Соломон руками развел. Негодовала громко одна Дарья Меркульева:
— Проклятая чужачка! Какого жениха вырвала из рук моей Дуняши! Казнить потребно всех этих поганых инородцев!
События, которые огорчали Дарью, радовали Тихона Суедова. Приятственно, что сорвалась свадьба Прокопа и Цили. Соломон и Фарида, наверно, скоро улизнут с Яика. Золота у них много. Не просто много, а опасно много! Дураку очевидно, что нечего больше делать шинкарю в казачьем городке. Во-первых, его могут ограбить и убить. Во-вторых, не удалось ему прибрать к рукам вожделенную торговлю рыбой. Гурьев крепок в лабазах и долях. Телегин и Суедов наступают на пятки Соломону. Сбежит он с Фаридой скоро. Казачий круг уже трижды требовал закрыть виноторговлю по будням. Шинок могут ограбить и сжечь. А Циля и Сенька не удержат харчевню, продадут. Тяжело там торговать. Да и не опустится писарь Яицкого городка до мельтешения в кабаке. Он петух яркоперый!
«Шинок будет моим! А запрет на винопитие отменят! Вот как бы токмо не перехватил дело при продаже проклятый Богудай!» — косился Суедов на Телегина, подергивая вожжи.
Гришка Злыдень подсказывал со знанием дела:
— Бери левее, Тихон. Правь на глубокие ятовы. Там чаще озоруют.
— Тише! Я вижу их! Вон они! — толкнул Суедова Богудай.
— Потребно потихоньку подкрадываться, а то удерут, — предупредил Злыдень, доставая из-за пояса пистоль.
А Телегин шептал:
— Кто же это? Лошадь у них белая. Дуга и оглобли выбелены. Полушубки тож белые. Вот и разгляди воров при луне на снегу.
— Хитры ворюги, — согласился Гришка. Тихон потихоньку захихикал:
— Да это ж Федька Монах, Митяй Обжора и Васька Гулевой. Вроде бы они. А шапки у них белыми холстами обвязаны!
— Увлеклись, поднимают осетра по шесту. Однако это не Обжора и не Гулевой.
Воры были осторожны, оглядывались, прислушивались. И дозорные розвальни Богудая они заметили своевременно. Злопорушники бросили шест, багры, прыгнули в сани, гикнули, щелкнув плетью. И полетели они галопом наутек. Богудай вырвал вожжи из рук Суедова, засвистел, заорал. Злыдень выстрелил из пистоля, но промахнулся. Вскоре стало понятно, что убегающих казаков не догнать. Они уже почти совсем растворились в синем сумраке. Телегин повернул свою лошадку обратно:
— Возвернемся к месту! Злодеи бросили багры. Мы спросим у кузнеца, кому он их ковал. Кузьма каждый свой серп знает и помнит.
Суедов не согласился с тем, что умелец ведает и запоминает все свои поковки:
— Лисентия Горшкова вилами закололи, а Кузьма не мог трезубец опознать.
Гришка Злыдень хохотнул:
— Как опознаешь, коли те вилы были меркульевские?
— Не возводи напраслину, — возразил Богудай. — Атаман не мог заколоть Лисентия. Меркульев сидел в яме тогдась.
— Я и не говорю, будто атаман убил Горшкова, у Меркульева ведь есть жена, Дарья.
Замолчали, потому как заплутались. К проруби вернулись с трудом. Еле-еле нашли ее. Лунный свет обманчив. Вроде бы все видно, да не так! Лошадка дозорных запарилась в беге, заиндевела. Злыдень выскочил первым из розвальней, поднял багор, подошел к проруби.
— Никак, осетер, братцы. Так и есть, пуда на четыре.
— Не поспешай, вместе вынем, — отряхивал с полулубка сено Суедов.
Богудай Телегин всматривался в сумерки, хлопал дублеными рукавицами, а на прорубь не обращал внимания. Гришке же не терпелось. Он сунул багор в заушину полуспящей рыбины, поднатужился. То ли осетр вильнул могутно, то ли просто подскользнулся Злыдень в сей миг... Упал он в прорубь вниз головой, только булькнул. Телегин и Суедов подскочили к полынье, переглянулись растерянно.
— Что же он не выныряет? Ась, Богудай?
— Подождем...
— Утопнет ведь.
— Мабуть, башкой треснулся о кромку льда. И пошел сразу на дно. Потребно помочь Гришке.
— Я багром поширяю, мож, зацеплю, — засуетился Тихон.
Богудай Телегин скинул пимы, полушубок, шапку, перекрестился торопко и бросился в прорубь. Он прыгнул вниз головой, с подскоком, вытянув перед собой полусогнуто огромные, витые силушкой руки. Тихон Суедов даже не успел отскочить, его окатило брызгами.
— Тьфу, медведь! — отошел, утираясь и отряхиваясь, Суедов.
Беспокойства за Телегина не было. Он зимой каждую субботу в прорубь прыгает, когда моется в бане. Многие казаки так: из парилки и в ледяную воду, али в снегу валяются. Тихон стоял с багром, ждал, когда вынырнет Богудай. Но и рыбного атамана что-то долго не было.
— Хоть бы утоп! — огладил свою редкую бороду Тихон. — А мож, они там с Гришкой нашли золотую блюду, которую здесь Зоида Поганкина утопила? Нашли блюду и дерутся, кусаются. Один к себе тащит, другой — к себе. До чего же людей доводит жадность! Телегин победит, знамо. Придушит он Злыдня, вынырнет с блюдом золотым. Я приму сокровище, значится. Богудай отпыхается. Мол, помоги вылезти! А я его багром по макушке тукну. Ночь ведь, никто не увидит.
Богудай вынырнул, но как-то медленно. Всплыл, а не вынырнул. Он ухватился за кромку проруби, тяжело дышал.
— А где блюда? — поднял багор Суедов.
— Какая блюда?
— Злыдень где, говорю?
— Гришки нет, унесло под лед. И темно там, ничего не видно. Сам вот еле выбрался. Помоги, дай руку.
— Сам вылазь. Я подошвы валенок намочил, скользко.
— Не могу, сил нет, Тихон. Ноги и руки свело. И чтой-то в груди боль, будто воткнули пику. Ой, погибаю...
— Погибай, Богудай. Не стану я тебе помогать. А ты сам, видно, не вылезешь. Почернел ты весь.
— Не бери грех на душу, Тихон. Вытащи меня из проруби.
— Умирай, Богудаюшка! Возмездие грядет! Ты у меня ить спалил летом мои лабазы и харчевню. Вот и наказало тебя провидение.
— Ей-богу, не поджигал я твои лабазы. Клянусь!
— Брешешь.
— Оговорили меня. Поклеп.
— Никто тебя не оговорил, Богудай. Я сам твой голос ночью той слышал. Ты с какой-то девкой был. И видел я вас. И утром нашел след твоего сапога. Так что погибай по заслугам.
— Фарида тебя подожгла, Тихон. А я мимо от кумы шел. Пытался огонь затоптать, да не удалось. Безвинен я перед тобой. Спаси, ради бога! Коченею, не можно уже шевельнуть пальцем.
— Так околевай и утопай шустро, Богудаюшка. Не держись за лед-то. А я лавку куплю у твоей Марьи. Не получится из нее торговки. Она все разглядывает титьки у коровы через увеличительное стекло.
— Тогдась пожалей, Тихон.
— Как пожалеть?
— Пристрели, аль ударь багром по голове. Ить погибаю тяжко.
— Не пожалею. Не возьму греха на душу. Уразумей вот: пожалею тебя багром, а что получится? А выйдет будто я убивца! На Страшном суде не хочу отвечать за убивство. Я свят перед людьми и всевышним! Я никогда и никого не убивал. Ты, Богудай, сам по себе погибаешь. Ну, зачем было тебе потребно нырять в прорубь за одноухим Злыднем? Кого ты хотел спасти? Шкилета, обтянутого собачьей кожей! Гришкина жизня стоила не дороже тараканьей. А ты богач, стоятельный казак. Лишил тебя бог разума!
— Да настигнет тебя, Тихон, мое проклятие в седьмом колене! — Богудай промычал что-то еще и погрузился в черную ледяную воду. Долго боролась за воздух его основа животная. Он пытался всплывать. Несколько раз в проруби показывались его руки со скрюченными пальцами. Суедов вздрагивал, крестился, поднимал угрожающе багор. С луны смотрела на Яик колдунья. Рядом с ней был боров. На плече старухи сидела ворона.
— Господи! — совсем перепугался Тихон. — Никак, наша знахарка на луне!
Но от проруби он не уходил долго. Топтался вокруг до полуночи, пока вода в проеме не покрылась коркой льда. Все обдумав, Тихон собрал одежу Богудая и сел в розвальни. Продрогшая лошадка ринулась борзо. И понужать не надобно. Тихон направлял ее вожжами к усадьбе Меркульева. По кованым воротам ударил кнутовищем сполошно. Кобели загремели цепями, залаяли яростно. Атаман вышел, чертыхаясь, в исподнем, накинув полушубок. Отодвинул засов на калитке, звякнул щеколдой, выглянул сердито.
— Пошто разбудил, боров?
— Беда, Игнат Ваныч!
— Какая беда, Тихон?
— Гришка Злыдень утоп...
— И хрен с ним, царствие ему небесное!
— Так-то оно так, атаман... Но за Гришкой в прорубь Богудай Телегин сиганул. Спасал его как бы... Нырнул он. И конец. Не вынырнул!
Меркульев сразу проснулся по-настоящему.
— Проходи в избу.
— Сей миг. Прихвачу токмо полушубок, пимы и шапку Богудая.
Дарья встала на шум, оделась, зажгла на кухне свечу. Меркульев сел на лавку, вперился в Суедова.
— Рассказывай заново!
После долго молчал.
— Кто пойдет к Марье?
— Я и схожу, — ласково угождал Тихон.
Меркульев схватил его за грудки:
— Ежли Богудай всплывет весной с проломленным черепом, я с тебя шкуру сдеру!
— А ты не пужай, атаман. К ответу на дуван поволоку. И пострадаешь ты за наветное подозрение.
Тихон вышел гордо, не раскланялся на прощанье.
— Чует мое сердце, чует чтой-то... Богудай не страшится ледяной воды, — размышлял Меркульев.
— Тута и гадать нечего. Телегин прыгнул в прорубь за Злыднем. А когда вынырнул, получил удар багром по башке, — уверенно сказала Дарья.
— Но за просто так Суедов не убьет. Мыслишка у меня одна, гром и молния в простоквашу! Богудай вместо Гришки, чай, золотую блюду со дна достал! Вот тогда Тихон мог принять богатство, а Телегина стукнуть...
— Золотую блюду Фарида похитила, — возразила Дарья.
— А ежли весной окажется, что у Богудая проломлен череп?
— Тогда ты прав. Тогда казним Суедова.
Нашли Телегина после ледохода в правом устье у гурьевского учуга. Далеко унесло за зиму рыбного атамана. Череп его был целехонек. И даже лик не объели рыбы. Суедов не корил Меркульева за поклепное подозрение. Некогда ему было заниматься судами-пересудами. Он купил лабаз и лавку у Марьи Телегиной, поставил пимокатную. И не удивились казаки, когда Тихон выгнал свою жену.
— Ты свиномордна, Хевронья. Из-за тебя люди в лавку не идут. Женюсь я на Верке Собакиной. Она согласная, уговорились мы.
Хевронья бушевала, с коромыслом бросалась на молодицу, но постепенно смирилась. Не долго носил Тихон в душе и тяжесть содеянного на льду. Перед Пасхой на исповеди бросился он в ноги отцу Лаврентию. Меркульев об этом не узнал. Да и проведать не мог. После казни Зоиды потерял атаман доступ к таинствам исповедей. Отец Лаврентий отмечал гусиным пером в своей потаенной летописи: «Божий раб Тихон Суедов покаялся, поелику не помог мстительно Богудаю Телегину, когда оный замерзал в проруби. Грешник пожертвовал храму триста золотых и серебряный кратир. Нечай-разбойник не ходит в церковь, разговоры ведет в шинке богохульные. Божью рабу Нюру Коровину изувечила поленом дщерь за блуд с Меркульевым. Крещен и наречен Алексеем сын рабы божьей Олесии и Прохора Соломина. У рабы божьей Груни Хорунжихи, сиречь дщери, биющей мать поленами, уродился второжды отрок. Оный крещен и наречен Ильей. Юница, крещеная ордынка Глафира, каялась, бо злоумышляла убить до смерти по ревности девицу Дуню — дщерь Меркульева. Паки прошу: господи, помози человецам укрепиться верой осиянно!»
Цветь сорок седьмая
В шелковой одеже не водятся вши. В хорошей семье не родятся паршивцы. И до слабоумия ползуча оправдательная приговорка о том, что в семье не без урода. Меркульев презирал тех людей, которые употребляли сию присловицу. А вчера отец Лаврентий ужалил атамана именно этой поговоркой:
— Ваша Дуня в церкву не ходит, Игнат Ваныч. И волховит с бабкой Евдокией. Оно, конешно, в семье не без урода. Но юница заражает непокорством и вашего Федоску.
У Меркульева задергалось веко. Он промолчал. Отец Лаврентий давно уже раздражал его. С каждым днем все холоднее и холоднее становились отношения атамана и священника. Игнат Иванович дома жаловался Дарье:
— Возгордился попик. Обрел силу и независимость. А еще пять-семь лет назад трепетал передо мной, юлил. Боялся, что я вздерну его на дыбу, отрублю башку.
Сейчас атаман шел с писарем на дуван в заново отстроенную казенную избу. Сопливые отроки пускали в лужах кораблики из сосновой коры с парусами. Старший Хорунжонок забрался на дерево пыток, прибивал скворешню. Теленок на траве взбрыкивал, прыгая восторженно. Стешка Монахова тащила за руку к знахарке своего пузатого, кривоногого выродка. На бревнах возле душегубовского плетня сидели в обнимку на глазах всей станицы Ермошка, Глаша и Дуня. Над ними порхала дурацкая говорящая ворона. Меркульев отвернулся, заговорил с писарем:
— Не моги меня обманывать, Сеня. Все доносы дьяку Артамонову перед отправкой давай читать мне. Докладывай, кто мутит народ против винопития.
— Какие могут быть сомнения, Игнат Ваныч? С винопитием ваша Дарья борется.
— Сумления у меня есть, однако, Сеня. Ты вот мне повтори еще: какие были у дьяка главные интересы? Какие вертелись у него просьбы?
— Артамонову потребно было проведать, где хранится утайная войсковая казна Яика. Двенадцать бочат с червонцами и кувшин с камнями самоцветными.
— Казны такой нет, Сеня. И промежду прочим, никогдась не было. Хучь верь, хучь не верь.
— Зря вы мне не доверяете, Игнат Ваныч. Не бойтесь, я вас никогда не выдам. Клянусь!
— Утайного сокровища нет, Сеня. Потому я и мыслю: зачем же приходил на Яик дьяк Артамонов?
— Посеять своих дозорщиков. Пожалуй, не было больше интересов у сыска. Тихон Суедов и Вошка Белоносов, видимо, согласились стать доносителями. Одну сказку Вошки я уже перехватил. С Тихоном труднее. Он передает свои сказки кому-то в Астрахани, егда ходит за товаром для лавки. Но дозорщики, которых мы знаем, не могут быть для нас опасными, — спокойно рассуждал писарь.
Он вышагивал рядом с атаманом без унижения, с достоинством. Боялся лишь самую чуточку, что Меркульев может как-то прознать о поджоге казенной избы. Тогда дыба, пытки и смерть. Но никто ведь не мог видеть, что казенную хоромину с царской грамотой спалил он. Нет, страшиться нечего!
Я обвел вокруг пальца и Артамонова, и Меркульева, — щурился весело от весеннего солнца Сенька. — А жить я могу богатейно везде. Хоть в Стамбуле, хоть в Париже. Сам папа римский взял бы меня в переводчики, в библиотекусы. Пожалуй, я приму католичество. Сколько ж мне станет платить папа римский? Нет, я не поеду к нему, пока не найду утайную войсковую казну Яика. Я уже знаю примерно, где она...
Меркульев оглядывал сбоку шитый серебром кафтан писаря и думал:
«Никогда тебе, проныра, не вынюхать наше утайное сокровище. Нет в тебе казачьей основы. Но пока ты потребен мне».
Они шли рядом. Сенька продолжал ухитряться молча:
«Надо бы еще раз устроить пожар в казенной избе для отвлечения подозрения. Подброшу я снова сонного келья дозорному в кувшин с вином. Вывалю опять кочергой угли из печки на пол. Любого человека легко обмануть. Не удается токмо вот обдурить Ермошку. Не отдает он и не продает свой камушек с крестиком. А гривну нашейную от сего древнего камушка удалось выманить у Фариды без утруднения. Шинкарка отдала витой обручок в добавление к приданому Цили».
— Зачем тебе, Сеня, этот ошейник? — удивилась татарка. — Соломон говорил мне, что на нем, должно быть, когда-то крепился самоцвет. Адамант или изумруд. А мож, ладанка висела. Но учти, у нас к этой гривне ничего нет!
— Я закажу сам золотую иконку у Кузьмы. Он изладит.
Никто на Яике не знал, кроме писаря, что может возникнуть богатство, если объединить вновь раннехристианскую иконку Ермошки и гривну, пропитую казаком в шинке. Однако Ермолай чуял непонятное в том, что прыткий залетный московитянин так зарился на обыкновенный черный камушек с белым крестиком. Ермошка показал Сеньке кукиш:
— На вот, выкуси! Ты еще в Москве у меня выуживал сию гальку. И князь Голицын зудился. Нет, не продам свой волшебный камушек. Отдам, мож быть, за тыщу золотых. Не мене!
С каждым днем росла и обострялась неприязнь Сеньки к Ермошке и его дружку — художнику Бориске. И не было для этого какой-то одной причины. А чем он приколдовал Дуню Меркульеву? Неуж тем, что ладит крылья? Прощелыга, нищий молотобоец! Жалкий покручник! А вот дружок его более опасен, зловреден. Богомаз вообще как бы не замечает писаря. Раскланивается при встречах холодно. Избегает совместных застолий. На свадьбу не пришел. Цилю обидел. И ужас...
— Поведай, Сеня, что было в городке, пока я ходил к морю...
— Хорунжий ушел с полком в степь за Сухую балку. Михай Балда ране избил Федьку Монаха. Микита Бугай украл корову у Панюшки Журавлева. Знахарка Евдокия вспорола живот отроку Мучаги...
— Отрок выжил? — прервал Сеньку атаман.
— Бегает, бьет сурков из пращи.
— Как же он мог выжить, Сенька? Не поверю!
— Я ласково допросил Евдокию. Она вскрыла ножом брюхо юнца. Там у него якобы кишка завязалась узлом. Помирал он, почернел уж. Ведьма распутала завязь, смазала кишки и нутро конопляным маслом. И снова она зашила брюхо, аки мешок. Я сам видел шов, след от иглы и дратвы. Но истреблять колдунью мы не решились. Ведь вместе с ней резала пузо и ковырялась в кишках юница — ваша Дуня...
У Меркульева задергался левый уголок посиневших губ:
— О значительном говори, не про суету!
Писарь замолчал, но не обидчиво, а выжидательно. Атаман не любит тараторящих поспешно. Меркульев уважает тех, кто слова роняет, будто глыбы. Пожалуй, пора доложить о Нечае...
— Ватага в поход на Хиву готова. Пойдут о три конь каждый всадник. Будут у них обозы с припасами для зимовки в степи, кошмы. И даже челны потащат на телегах. Старых казаков Нечай не возьмет. Но смехота, Игнат Ваныч. Они берут с собой всего одну пушечку, короб железной сечки и две бочки пороха.
— Сие одному богу известно! — поднял палец к небу Меркульев. — Мы же не ведаем ничего о замысле Нечая. Ты мне не доносил, Сеня. А дьяку Артамонову напиши сказку на разбойника Нечая. Мол, без разрешения круга подбивает голодрань казаковать Хиву. Московия, однако, не осудит набег. Хивинский хан поддан турецкому султану. Царь Михаил Федорович будет рад зело, ежли мы воткнем саблю в бок Мураду.
— Султан Мурад недавно умер, атаман. Янычары утвердили там Ибрагима.
— Меня сие не царапает, — лениво отмахнулся Меркульев.
Сенька напрягся, аки тетива, направляющая стрелу к полету:
— Есть и заботливая весточка. Сын кузнеца расписал церковь картиной Страшного суда. Но как бы не случилось худо. Там ведь покойный патриарх Филарет, царь Михаил Федорович и дьяки сыска изображены чертями хвостатыми.
Меркульев рассмеялся трубно, похлопал, как всегда, по своему животу ладонями:
— Не измышляй, Сенька. Как могет Бориска нарисовать лик патриарха? Юнец никогдась не видел великого государя. Я и то не ведаю, как выглядел святой старец. Мабуть, он и был похож на диавола? Ась? И никто на Яике никогда не лицезрел патриарха! Чем ты утвердишь, что на картине харя Филарета? А кто у нас видел царя? В Яицком городке я, ты, Хорунжий... Раз, два... и обчелся. Ермошку всерьез никто не воспримет. И Бориска не видел самодержца. Отрок был на дыбе в памороке, ничего не помнит. Не клевещи боле, Сеня, не будь зломельтешителем!
Писарь сник. Неудобно было ему признаться, что и он опорочен в картине Страшного суда. Художник намалевал Сеньку в облике повесившегося на осине Иуды.
Атаман не заметил замешательства писаря, продолжал рассуждать:
— И мы не в ответе за божий храм. Куда глядит тамо отец Лаврентий? Он заказывает картины и лики свитых разных, грешников. Спрос будет с него. Напиши, Сеня, в Москву извет на попа, ежли уверен в хуле омерзительной.
...Меркульев не желал, чтобы с отца Лаврентия содрали ризу, надели на него сермягу и заковали бы в колодки. Атаман хотел лишь, чтобы у батюшки возникли какие-то неприятности. Тогда с попа слетела бы спесь. Меркульев бы ему помог вывернуться. Снова утвердилась бы дружба, совместные застолья. Человек он умный, интересный.
* * *
Усладительно посидеть под солнцем брезеня на бревнах. Ермошка обнимал шутейно одной рукой Дуню, другой — Глашку. Какие красивые девки выросли! Кровь с молоком! Глаша говорила тихо, опустив ресницы:
— Отдай мне, Дуня, моего Ермошу. Я его люблю слезно.
— И я люблю пронзительно, — ответила Дуня.
— Мне без него дышать неможно.
— И мне неможно, Глаша.
— Я засовсем схожу с ума, Дуня. Замышляла тебя убить из-за моего Ермошки. Целилась в тебя из пистоля. Но он не выстрелил, порох отсырел.
Ермолай захохотал, легонько стукнул соперниц лбами, обнял их еще крепче. Они его жаром обдали, сами к нему прижались. В глаза ему заглядывали, слушали его речи. А он радовался:
— Не ругайтесь, девки. Я на вас женюсь вместе, на обеих. И уйдем на челне мы к Магнит-горе. Тамо о прошлое лето мы с кузнецом и Бориской поставили добрую избу. Есть где жить. А места там богаты и пустынны. Кузню возвысим, посеем рожь. Я крылья излажу, взлечу с горы...
— Я согласная, — закивала Глашка. — Но я стану главной женой.
— А я супротив двух жен! — вырвалась Дуня из-под руки Ермошки. — Не можно жить по-басурмански, с гаремом.
— Какой гарем? Вы же одни у меня будете. Ты и Глашка! Никаких гаремов я не собираюсь заводить. Будет у меня всего две жены.
— Я с радостью готовая! — опять заластилась Глашка.
А Дуня вся выпрямилась:
— Нет! Выбери одну из нас! Любую! Дабы все было чисто и распрекрасно. Потребно в церкви обвенчаться. И чтобы кольцо золотое. И платье белое.
Ермошка встал, подтолкнул Глашу к Дуне:
— Не стану я пока никого выбирать, девки мои милые! Я же с Нечаем в поход на Хиву ухожу. Вот возвернусь, тогдась подумаю, мабуть, брошу жребий. А мабуть, вы смиритесь. И обзаведусь я двумя любимыми женками. Спать будем завсегда вместе. Я, значится, на перине между вами, посередке!
Цветь сорок восьмая
Семен Панкратович стал на Яике самым уважаемым человеком, когда купцы привезли ему письмо из Азова от есаула Федора Порошина. В начале большой и затейливой росписи сообщалось о гибели толмача Охрима. Старик высидел в развалинах крепости турецкую осаду, взрывал насыпи и подкопы, ходил на вылазки. Смерть не брала толмача. А погиб Охрим нелепо. Его укусила бешеная крыса уже после позорного отступления от Азова остатков турецкого войска. Богатства и рухляди у старика не было. Но письмо от Федора Порошина оказалось сокровищем. Казаки стояли часами возле Сенькиной избы. Хотелось им послушать дивный сказ. Писарь не куражился, но всем угодить просто невозможно. Трижды читал громко Сенька на дуване послание Федора Порошина при огромном скоплении люда. А казаки все шли и шли к нему, некоторые по четвертому разу. Писарь обычно пропускал начало, где говорилось, что Охрим умер от укуса бешеной крысы. Роспись из Азова Сенька знал до буквицы, наизусть. Посему он даже не читал, а токмо подглядывал в бумагу для убедительности, а сам пересказывал содержание. И все замирали, когда писарь начинал торжественно:
— Повесть, сиречь история об азовском сидении донских казаков пяти тысяч против турок трехста тысяч. Там погиб славно и мой дед толмач Охрим. 7149 году июня в двадцать четвертый день прислал турской царь Ибрагим салтан под нас, казаков, своих четыре паши да двух своих полковников. А с пашами было людей наемных шесть тысяч солдатов. А снаряду было с пашами под Азовом пушек больших ломовых сто двадцать. А ядра у них были велики, в пуд, и в полтора, и в два пуда ядро. Да было еще шестьсот семьдесят четыре пушки, которые бьют железной сечкой. А весь наряд был прикован на чепях, чтоб мы на вылазках у них не отбили. И у всего войска басурманского были мушкеты. И крымский царь наступил на нас со всеми великими силами. От силы их многия и от уристанья их конского земля у нас под Азовом потряслася и погнулася. Из Дону вода на береги выступила от таких великих тягостей. От стрельбы их стал огнь и дым до неба. Их яныческие головы строем идут к нам под город большими полками. Знамена у них яныческия велики неизреченно, черны. Набаты у них гремят многие и трубы трубят. Ужасно слышати сердцу всякому их басурманскую трубню. Подобно тому, как царь греческий приходил под Трояньское государство...
На этой половине строчки Сенька всегда останавливался, замолкал. Слушатели не торопили его.
— В самый раз прервался, — кивали старики.
А Сенька уязвленно мыслил о потере своей исключительности. Упомянута в повести Троя. Говорят, знал хорошо поэмы Гомера писарь Федор Порошин. Историю омыслял от Геродота. Расплодились на Руси грамотеи. Цена моя от людишек таких падает. Жить становится тошно. Даже отроки Михая Балды умеют читать и писать. Или взять для сравнения Дуню... Кто такая Дуня Меркульева? Обыкновенная Дунька с дикой казачьей окраины. Но она глаголет наизусть Гесиода. Овидия! Слава богу, что эти грамотеи не разумеют пока заморские языки. А то я засовсем бы с ними уравнялся. И определили бы меня в свинопасы. Нет, неможно нести науки и грамотейность в простой народ.
...Отец Лаврентий одобрял громкие чтения писаря на дуване. Священник стал до беспомощности подслеповатым, плохо видел. Он не мог сам прочитать повесть Федора Порошина, хотя брал ее на три дня. Протопоп приходил на чтения вместе с казаками. У него слезы выступали, когда писарь воспроизводил обращение богородицы к дончакам и запорожцам:
— Мужайтесь, казаки, а не ужасайтесь! Се бо град Азов от беззаконных агарен зловерием их обруган. Престол предтечин и Николин осквернен. Торжище тут им нечестиво христианское учинища: разлучища мужей от законных жен, сыны и дщери разлучаху от отцов и матерей!
Речь богородицы вызывала в толпе рыдания. Это выли матери по дочерям своим: Кланьке, Милке Монаховой, Василиске Душегубовой, Малаше Оглодай, Паше Добряковой, которых полонили в степи ордынцы. Каждой матери казалось, что ее дочка-кровинка ушла на страдания с азовского торжища.
Меркульева потрясали в повести токмо картины побоища. Он слышал пальбу пушек, видел подкопы и возведенную турками гору, с которой обстреливалась Азовская крепость. Да и какие там укрепы? Башни и стены рухнули под турецкими пушками, оставались одни развалины, груды камней. Три месяца беспрерывно ходили на приступы басурманы. И потеряли турки девяносто шесть тысяч воев. И не могли они взять жалкие развалины, где сражалась всего одна оставшаяся в живых тысяча израненных казаков!
Голодрань казачья при чтении прислушивалась к другим местам. К тем строчкам, где говорилось про них:
— «А нас на Руси не почитают и за пса смердящего. Отбегаем мы из того государства Московского, от работы вечныя, из холопства невольного, от бояр и дворян государевых...»
На четвертое чтение повести Федора Порошина собралась тьма народу. Приехали казаки из самых дальних станиц и заимок. Сенька сидел на атамановом камне. Ребятишки залезли на плетни, на дерево пыток. Меркульев устроился на водопойной колоде. Слушали чтение внимательно. Сенька останавливался, отвечал степенно на вопросы. Самым интересным для многих было описание взрыва первой басурманской горы. Турки возвели земляную насыпь выше крепости. Медленно, но верно приближались к укрепам вороги. Но казаки совершили вылазку, захватили у басурманов двадцать восемь бочек пороха, сделали подкоп и взорвали гору.
— «Их же побило ею многие тысячи, а к нам их янычей тем нашим подкопным порохом живых в город кинуло тыщу четыреста человек!» — прочитал и замолчал Сенька, ожидая возгласов.
— Не могет быть, что забросило живых, пей мочу кобыл!
— Мабуть, полуживых?
— А егда селитроварня взорвалась, тебя ить, Устин, забросило на дерево пыток.
— Так ведь я, пей мочу кобыл, не помню! Я без памятства на дереве висел. Не упомню.
— И турки не упомнят!
— Ха-ха!
За возгласами, за хохотом казаки не сразу заметили мчащегося к ним через городок всадника.
— Кто это? — встал настороженно Меркульев.
— Емеля Рябой.
— Его кобыла. Но сидит на коне не по-казачьи. Заваливается на левый бок. Мабуть, пьян?
Толпа раздалась мгновенно, пропуская скачущего казака. Он был бледен, изо рта струилась кровь. Глаза совсем остекленели. В спине у него торчали три вонзившиеся стрелы.
— Сгиб в Сухой балке отряд Хорунжего! — хрипло произнес Емельян Рябой, сползая с коня полумертво на руки казаков.
* * *
Ударил в казачьем городке набат. Полетело войско сабельно к Сухой балке. Меркульев прямиком пробил степь с полком. Прохор Соломин слева окружал место. Панюшка Журавлев ухитрялся правее. Но ордынцев и след простыл. Лежали в овраге тридцать девять мертвых казаков. Многие были изрублены глумливо, обезглавлены. Унес Мурза на пике в степь и голову Хорунжего. Не ожидали на Яике дерзкого набега и засады. У Мурзы было всего четыре сотни. Из орды его давно вытеснили. Он вначале служил у кызылбашей, затем перешел изменно к хивинскому хану. И там не ужился, ушел грабить купеческие караваны. Потрепали его на кабульском перевале. На Яик Мурза крался всю весну.
А погубил казаков Хорунжий. Уверился излишне он в силе своей и непобедимости. Все земли в округе трепетали перед его полками. Никто вроде бы не мог осмелиться в поход на Яик. И сняли казаки дозорных с вышек сторожевых. И ходили в степь без боязни малым числом. В отряде Хорунжего, с которым он вышел в дозор, было всего сорок человек. И копытили купно, гоготали громко. Двух-трех всадников, как положено, не усылали впереди себя. Мурза обнаружил с бугра, как шли казаки к Сухой балке. Засада получилась смертельной. Когда отряд русичей опустился в лог, перед ним неожиданно встали из-за камней с четырех сторон лучники. И ударили ордынцы в упор стрелами трижды. И вылетели из-за кустов конники, взяли в кольцо. Микита Бугай зарубил двух воинов, но упал, пробитый ударом пики в спину. Богдан Обдирала вражьи клинки ломал, как прутья сухие. А стрела ему в одно ухо вошла, в другое высунулась. Гаврила Козодой дрался, рыча аки зверь. Но замолк под кривыми саблями. Страшный урон наносили лучники. Один за одним падали казаки. Облился кровью и рухнул с коня Сенька Грищ. Сбросили арканом на камни Потапа Хромого. И рубанули сразу тремя ятаганами. Однорукий Громила Блин и Василь Бондарь пытались загородить Хорунжего, но погибли сразу. Прорубился саблей через вражий заслон один Емельян Рябой, но и ему воткнули в спину три стрелы.
— Скачи, Емеля! Поднимай тревогу! — орал Хорунжий, яростно отбиваясь от наседавших врагов.
Этого воя в позолоченном шеломе ордынцы одолели с превеликим трудом. Он порубил семь лучших батыров. Мурза пробился к Хорунжему и выстрелил в него из пистоля. Пуля царапнула по щеке. Но Хорунжий на мгновение застыл от поразительного дива; у ордынца пистоль! Молодые узкоглазые вои подняли храброго полководца на пики... Мурза подал знак, чтобы есаула бросили к его ногам. И наступил он сапогом на грудь своего давнего непобедимого противника. И отрубил ему голову. Ликования, однако, не было. Больше всего Мурза негодовал, что заслоны упустили из оврага одного казака. Догнать его не удалось. Срывался весь поход, новый замысел о внезапном захвате в полон казачьих юниц. Теперь надо было уносить ноги. И без доброй добычи. Какой там взяток с четырех десятков порубленных казаков? Все богатство — позолоченный, но обшарпанный, побитый саблями шелом Хорунжего. За него не дадут на хорошем базаре и одного динара. Приходилось уходить попусту. Но пришельцы угнали табун коней. На степной заимке попалась им баба. Была она одноглаза, старовата, ликом противна. Не взяли ее ордынцы, побрезговали Хевроньей.
* * *
Гибель Хорунжего с казаками не омрачила пасхальные дни. Так уж устроен мир. Погиб человек, жалеют его. Сочувствуют люди искренне. Одни до слезинки, другие до печального вздоха. Третьи до тяжести. Но режет горе смертельно токмо одну семью погибшего. И в этом здоровая защита живого естества, народа, человечества. Ежели бы все люди воспринимали чужие беды остро, как свои, то давно бы суетились на земле одни звери, животные и насекомые. А человеки бы вымерли от переживаний и болезней. Угас бы род людской.
И выплясывали пасхальные перезвоны церковного колокола. И шел народ после молебна на игрища. В трех загонах на лужайке ревели и бросали копытами землю в облака три ярых быка: красный, пегий и белый. Народ со всех сторон подходил. Старики и бабы с ребятишками, невесты и служилые казаки, юницы.
Кто же осмелится первым нырнуть в загон к быку, схватить его за рога и попытаться свалить? Не каждому сие удается. Иной раз полезет казак к поросу смело, ухватится за кривые бодалы на свою беду. Зверь мотнет башкой, вырвется и проткнет ухарю бок, кишки выпустит, спину сломает. Так вот погибли совсем недавно Антип Комар, Кондрат Волков и Филька Лапша.
За одоление разъяренного быка гольными руками деньги из казны не платили. Пожертвования бросали из толпы в шапку сборщику. Кто уж сколько не пожалеет. Игрища год от году становились шумливее и опасней, потому как могутных казаков оставалось в Яицком городке все меньше и меньше. Где. Илья Коровин? Где Касьян Людоед? Где Микита Бугай? Где Трифон Страхолюдный? Где рыбный атаман Богудай Телегин? Кто же будет хватать быков за рога?
Шинкарь Соломон жаловался, подергивая Меркульева за рукав:
— Неуж неможно придумать что-то? Без вина хиреет торговля. Я узе совсем разорился. Почему вино можно продавать токмо по праздникам?
— У базара своя воля! — отвернулся атаман от шинкаря.
Соломон печально обнял Фариду:
— Пора нам сматывать сети. На Яике мы лишние люди. Жалею, что не похитил с дувана золотое блюдо. Какая-то мерзкая Зоида утопила сокровище в реке. Разве сие справедливо? Я буду страдать из-за этого и через тысячу лет после смерти!
Фарида улыбнулась озорно:
— Ради тебя я могу нырнуть в ятову и достать блюдо.
Писарь привел на игрища свою жену-инородку. Циля была в черном шелковом платье с дорогой накидкой из бобрового меха.
— Платье красно, а в избе грязно! — хихикнули бабы.
— Шелком кроется, а в бане не моется!
Ермошка тоже разглядывал жену писаря с любопытством:
— Мех-то от моеной шубы бобровой.
Марья Телегина наводила на Цилю увеличительное стекло и сокрушенно вздыхала:
— Титьки-то масенькие, как у заморенной кошки.
Бугаиха согласилась:
— Тоща! Из одной моей ляжки можнучи три таких Цили сделать.
Дарья Меркульева размышляла о своем:
— Золотое блюдо украла Фарида. Богудая Телегина утопил Тихон Суедов. А избу казенную поджег тот, кто подсыпал сонного зелья в кувшин с вином дозорному.
Потребно попытать бабку Евдокию, кому она продает оглушительный навар... Но ведьма ни с кем не разговаривает последнее время. К ней может подойти токмо Дуня и писарь Сенька. Дуня дома не живет, в ссоре с родителями. То у Олеськи обитается, то у Глашки-ордынки... Конечно же потребно попросить Сеню.
Дарья подошла к писарю:
— Семен Панкратович, оставь свою благоверную. У меня разговор тайный.
— Я завсегда готов, Дарья Тимофеевна, — поклонился писарь.
— Что нового? — спросила Дарья, отводя Сеньку от сборища.
— Да нет ничего особого. Приедет к нам скоро подьячий из московского сыска. Аверей кличут его. Но сие нас не страшит. А что потребно узнать, Дарья Тимофеевна?
— Проведай, Сеня, кто покупает у знахарки сонное зелье. Ведьма со мной не разговаривает.
— Для чего это, Дарья Тимофеевна?
— А для того, милый мой Сеня... Мы сиим ухищрением проведаем, кто спалил казенную избу с царской грамотой о казацкой воле!
— Бог с тобой! — отмахнулся небрежно Сенька. — Изба сама сгорела. Откуда слух, что дозорному подбросили сонного зелья?
— А я, Сеня, кувшин из-под вина тогда взяла. У меня кувшин, дома. А присутствие сонного зелья узнается просто: брось в сосуд толченые лепестки ромашки, капни соком синь-травы. Ежли густая краснота возникнет — значит, было зелье-оглуш. Так вот, Сеня... я пока молчу, не говорю Игнату моему... Давай-ка мы с тобой вдвоем размотаем клубок. Бабка Евдокия тебя любит почему-то. Ты и выведай у нее тайну!
У писаря холод по ногам прошел. Меркульев может вздернуть ведьму на дыбу, попытать ее огнем. Атаман и ухитряться не станет. У него со всеми разговор короткий. Хорошо, что Дарья не сказала ему пока о своих подозрениях, о кувшине из-под вина.
— Я выведаю все, Дарья Тимофеевна! — расшаркался Сенька.
Циля встретила мужа ласково:
— Что с тобой, Сеня? На тебе лица нет. О чем ты говорил с Дарьей?
— Дело такое тут. Если тебя, Циля, спросят про сонное зелье, скажи, что спать без него не можешь! Мол, я часто достаю тебе где-то зелье. Если спросят!
Толпа шумела, ожидая боя с быками. Когда Панюшка Журавлев и Прохор Соломин привели вооруженный дозор, галдеж усилился. Скоро начнется! Говорящая ворона присела на кол изгороди, охорошила перья. Ермошка крикнул:
— Тихо, люди! Слухайте, что скажет птица!
Охальная ворона исправилась. Можнучи сказать — раскаялась. Мы с вороной по воскресеньям читаем святое Евангелие!
Ворона крутнула игриво хвостом, поклонилась и произнесла:
— Христос воскрес!
Отец Лаврентий смахнул слезу умиления и поднял палец в небеси:
— Воистину воскрес!
— Не укради! Не убий! — напомнила казакам две заповеди птица.
— Вот она, сила слова божьего! — возвысил голос батюшка.
— Не ври, старый хрен! — испортила вдруг весь святой разговор ворона.
Меркульев глянул сердито на Ермолая:
— Убери, прогони эту дурацкую птицу!
Ворона покосилась на атамана и каркнула:
— Гром и молния в простоквашу!
Казаки захохотали. Меркульев забрался на бочку, махнул шестопером. Игрища начались. Кривляться глашатаем вышел ряженый:
— Выходи со двора! Начинается игра! А за то, что мы игривы, сыпьте в шапку нашу гривны! Кто уронит золотой, тот будет святой! Ну, кто гольными руками ухватит быка за рога? Кому жизня не дорога?
— Сколь в шапку накидали? — спросил Ерема Голодранец.
— Шапка пуста, но набросают полcта!
— Когдась набросают, тогдась и попробуем быка за рога, — отошел разочарованно Ерема.
— Дома локоть кусай, а в шапку бросай! — крутился ряженый.
Тихон Суедов подал три ефимка. Циля уронила два золотых. Евлампий Душегуб пожертвовал горсть серебром.
Ерема Голодранец полез под жерди в загон к пегому быку. Тот был посмирнее, помельче, с тупыми рогами. Толпа затихла. Смельчак схватил скотину за бодалы. Но бык вырвался одним резким движением, сбил с ног Голодранца и начал топтать его копытами. Прохор Соломин запрыгнул в загон с обнаженной саблей, рубанул зверя по загривку. Бык упал на колени, повалился медленно на бок, обливаясь кровью. Дозорные вынесли из загороди посиневшего Ерему, потащили его к знахарке. Вскоре они вернулись и объявили толпе:
— Колдунья сказала, что Ерема не помрет. Все кости и кишки у него целехоньки. Токмо кожа ободрана!
Ряженый снова начал скоморошничать:
— Ну, кто смелый? Тому плод спелый! Кто здоровяк с пеленок? В загоне не бык, а теленок! У кого есть в руках силенка? Кто повалит теленка? А у кого сопли в носу, тот не свалит козу!
Из толпы долго никто не выходил. Меркульев снял с пояса кошель, высыпал золото в шапку ряженого. Глашатай оживился, загорланил:
— У кого судьба красна? Кому достанется казна?
— Я попытаю, пей мочу кобыл! — вышел Устин.
Он обошел вокруг загон с красным быком.
— Нет, энтого я не одолею. Я белого свалю.
В загородь Устин залез с опаской. Но за рога уцепился в броске мертвой хваткой. Крутанул влево, потом вправо. Бык упал, но увалил и бойца. Однако порос вскочил мгновенно, начал бодать лежащего Устина. Панюшка Журавлев не выдержал и выстрелил из пистоля в быка. Зверь упал на селитроварщика. Устин выбрался из-под быка с трудом, пошел хромая и ругаясь:
— Пошто стрелял, пей мочу кобыл? Я бы изловчился еще, встал бы и сломал бы шею энтому хиляку.
Федька Монах поправил свою вечную черную повязку на выбитом глазу, вскочил на бочку из-под вина:
— Не по правилам идет бой с быками! Не можно дозорным вмешиваться. Такого никогдась не было!
Толпа загудела мятежно:
— Бей по шеям дозорных! Смерть Соломину и Журавлеву! Нарушают казачьи обычаи!
Меркульев снял с дозора и Прохора, и Панюшку. Судьей боя и главой дозорных выбрали Михая Балду. Он взял поданный ему пистоль, подошел к загороди с красным быком. Но не находилось больше охотников померяться силой с поросом. До какого же бессилия и позора докатился Яик! Нет больше Ильи Коровина! Нет Богудая Телегина! Нет Микиты Бугая! Остались одни слабаки и трусы!
Соломон поднял руку:
— Я согласен узе, казаки, выйти на битву с быком!
Все засмеялись, а Михай Балда схватил шинкаря и забросил его в загородь к быку. Порос сразу бросился на шинкаря. Соломон бегал от него по загону, увиливал от ударов, падал. Едва успел шинкарь выползти под жердь на четвереньках. Бык сноровился, однако, поддать шутнику лбом под зад.
Меркульев обливался слезами от смеха. Толпа ревела от восторга. Давно не было такого общего веселья. Фарида била Михая Балду по щекам. Соломон отряхивался.
— Казаки, вы узе не выслушали меня до конца. Я согласен драться с вон тем быком, которому Прохор Соломин голову отрубил... Но позвольте мне торговать вином. Я буду продавать дешевле!
Казаки умаслились, поразмялись и снова окружили загородь с красным красавцем. Ряженый уже не обращался к народу за пожертвованиями. Шапка была полна золота. А Меркульев беспокоился. На бой с быком никто не выходил.
— Неуж игрища закончатся таким позором? Нет, я тогдась сам выйду. Тряхну стариной!
На какое-то время толпу отвлек еще и Ермошка. Он нырнул к быку в загородь и вскочил ему на спину. Оседлал, будто коня. Порос брыкался, подбрасывал зад, носился с ревом по загону, но сбросить наездника не мог. Ермошка сам спрыгнул с хребта и убежал.
Спас игрища по-казачьи кузнец. Кузьма поклонился миру, перекрестился и полез под жердь загороди.
Меркульев крикнул:
— Погоди, Кузьма! Я к быку подойду! Я хочу свалить страшилу!
Михай Балда оттолкнул атамана:
— Раньше потребно было кричать! Не мешай!
Бык взревел, глаза его налились кровью. Копыто ударило по земле так, что птицы взлетели с деревьев испуганно. Но бой продолжался одно мгновение. Никто и не насладился даже остротой борьбы. Кузьма ухватил пороса за бодалы, крякнул. И хрустнули утробно бычьи позвонки. И упал зверь с хрипом на землю под рев толпы и лай собак. Ряженый подошел к победителю.
— Принимай казну!
Кузьма пересыпал золото в свою мошну, пересчитал, один подозрительный динар попробовал на зуб.
— Мне-то дай, — протянул руку ряженый.
Кузнец порылся в калите, достал серебро...
— На кувшин вина тебе достаточно.
— Я тебе цельную шапку собрал, а ты мне и червонца не дал, — обиделся ряженый.
— Так ить ты промотаешь. Да и сыпнул ты уже горсть золотых из шапки в свою штанину. Видел я. В тот миг, когда бык заваливался, ты и хапнул!
— Не возводи поклеп, Кузьма! Всему миру известно, что я человек честный и благонравный! — подбоченился с вызовом ряженый.
Подошел Меркульев, тронул кузнеца за локоть:
— Треба погутарить мне сурьезно с тобой, Кузьма.
Атаман и кузнец отошли от сборища подальше. Меркульев спросил неожиданно:
— Скажи, Кузьма, кто у нас на Яике ведает, где схоронена утайная войсковая казна?
— Кто ведает? — переспросил Кузьма. — Как это кто? — Было видно, что кузнец не может ответить на вопрос...
Меркульев говорил, грызя травинку:
— Я не ходил с вами к Магнит-горе. И дороги туда не знаю даже. Я не ведаю, где вы спрятали сокровище! По рисунку его можнучи найти?
— Нет, Игнат! Клад не обнаружить, пожалуй, по рисунку. Потребно глазами знать место.
— Так ответь мне, Кузьма: кто сейчас на Яике знает глазами, где лежит наше несметное богатство... Кто?
Кузнец начал заикаться. Лоб его заблестел испариной. Он перебирал в памяти есаулов, с которыми ходил на Магнит-гору.
— Не тщись! — сказал Меркульев. — В морском походе у нас погибли Илья Коровин, Сергунь Ветров, братья Яковлевы, Андриян Шаленков. Тимофея Смеющева мы потеряли в Астрахани. Матвей Москвин оказался царским дозорщиком. И слава богу, застрелился. Силантия Собакина, который передал нам казну, зарезал сын. Василя Скворцова отравила Зоида. Охрим помер где-то в Азове от укуса бешеной крысы. Богудай Телегин утоп в проруби. Хорунжего изрубили ордынцы. Об утайной казне теперь никто не ведает!
Кузнец уставился оторопно на Меркульева:
— Господи! Я ить один в живых остался! Боле никого нет. Герасим Добряк не знает про сокровище. Как же так получилось, Игнат! Я ить не догадывался об этом! Не задумывался!
Меркульев усмехнулся:
— А ежли бы тебя сейчас бык боданул до смерти? Ась, Кузьма? И пропала бы наша казна?!
— Что же делать, атаман? Потребно признаться новым есаулам. Скажем про утайное сокровище Прохору Соломину, Панюшке Журавлеву, писарю Сеньке... Я их свожу на челнах к Магнит-горе, покажу схорон...
— Нет, Кузьма! К новым есаулам надо присмотреться. Пока мы ничего не откроем! А ты вот собирайся на челнах к Магнит-горе. Возьми своего Бориску. И моего сынка Федоску. Покажи отрокам схороны. Нам с тобой седина в бороду бьет. Мы и помереть могем. Потребно уперед глядеть на сто лет.
— Я завтра же уйду по реке, Игнат. На трех челнах. А Ермошку мне можно взять, атаман? Кажись, ему не опасно открыть утай казачий.
Меркульев покачал головой:
— Доверить утай Ермолаю можнучи. Но он не пойдет с тобой к Магнит-горе. Плохо ты знаешь своего молотобойца. Ермошка ринется на днях в поход с Нечаем на Хиву. И ничто его не удержит. Так что бери токмо двух отроков: Бориса и Федоску. И ни пуха ни пера! Ветра вам попутного в задницу!
Цветь сорок девятая
Писарь метался по избе суматошно: хватал то саблю, то пистоль, то мясоруб. Жену свою он отправил к Соломону:
— Иди, у меня важные и утайные дела! Ты мне мешаешь! Пшла вон!
Циля собралась покорно, но глянула с порога как-то уж очень пристально. Сенька выпил кринку молока, присел на лавку.
— Как же убить знахарку? Чем убить? Нелепо тащиться через городок с саблей. Люди обратят внимание. И пистоль ни к чему. Вдруг не выстрелит? Порох сыроват бывает, подводит запал. И грохот выстрела могут услышать соседи, прохожие. Лучше всего рубануть старуху по башке мясорубом! Топор ведь можно сунуть за пояс, прикрыть полой кафтана. И так вот пройти спокойно через станицу. Ведьму потребно убить обязательно. И сегодня же, сейчас! Нельзя откладывать убийство даже на один день. Да, я прикончу ее топором!
Сенька сунул мясоруб за пазуху, прижал конец топорища нижним кушаком, запахнул кафтан. Очень даже прелестно. Ничего не видно со стороны. Господи, как все глупо! Безграмотная баба Дарья Меркульева почти разоблачила его. Поистине — на всякого хитреца довольно простоты. Он был на волоске от гибели. И убедился в этом окончательно, когда зашел после игрищ к бабке Евдокии. Ерема Голодранец уже ухромал домой от знахарки.
— Баб Дусь, ты кому давала сонное зелье окромя меня? — обнял Сенька ласково и шутейно колдунью.
— Никому не давала, Сень. Вот уж лет пять никто не просит навар оглушной. А зелье портится быстро. Мы его настаивай токмо на осемь ден.
— А кто еще в городке умеет варить сие зелье?
— Дуняша Меркульева. И никто боле.
— А можно, баб Дусь, определить, что в сосуд с вином был подброшен сонный настой?
— Проще простого, Сеня. Натолки в березовой ступе осиновым пестиком сухие лепестки ромашки. Порошок насыпь в сосуд и капни соком синь-травы. И запламенеет дно краснотой кровавой. А вот яд бледного гриба разнюхать мудрено. Потребно взять вывар из печени петуха...
— Мне про яды грибов, баб Дусь, не интересно...
— Прости, Сеня. Выжила я из ума. Редко нисходит просветление. А тебя люблю. Ты ликом на моего Егорушку похож... Сгиб он на сторожевой вышке давно. Я вот на него гадала, на тебя гадала... Да разучилась гадать. На воде с огнем получается, что ты мне смерть принесешь...
— Стерва! — прокартавила с божнички ворона.
— Мяу! — блеснул с печки зелеными глазами кот.
Слышно было, как затопотал кто-то по крыше. Но Сенька не верил ни в бога, ни в черта.
— Не тебе, ведьма, а мне грозит смерть! Гадалка паршивая! — вышел он из хаты знахарки.
С крыши избы кто-то бросил сосновой шишкой. За черной кривой трубой прятался чей-то отрок. Во дворе хрюкал кабан. Борона старая к стене прислонена. Кадушка с водой возле угла. Беден двор.
Писарь приплелся домой и никак не мог справиться с растерянностью. Его успокоило лишь решение убить бабку Евдокию. Убить немедленно.
— Старуха сама навела меня на сию мысль. Я не живодер, не кровопивец. Я не могу отрубить голову даже курице. Опасность меня заставляет свершить преступ. Я же не питаю зла к ведьме. Можно сказать даже, что я ее жалею...
Убивать старуху писарь вышел, когда народ с игрищ разбрелся по домам, когда торгаши укатили в лабазы с вином. Идущему на убийство почему-то вспомнилась отрубленная голова кукареки, повязанная шелковым платком. Тот петух, залетевший без головы на крышу сарая. Сенька бормотал:
— Клянусь, что я не злодей. Никогда в жизни больше не стану помышлять о вреде человекам. А бабку убить потребно. Если я не уничтожу колдунью, она меня выдаст. И придется мне погибать в страшных муках на дыбе, в подполе у Меркульева. А я такой молодой, знаю латынь, читаю древнегреческие пиесы. Меня может взять библиотекусом папа римский. Я нужен миру! А без колдуньи человечество обойдется!
У чистого колодца писарь встретил Дарью Меркульеву.
— Я с полными ведрами, потому к удаче! — улыбнулась приветливо жена атамана. — А что это ты там прячешь за пазухой, Семен Панкратович? Никак, мясоруб? Уж не собрались ли рубить второй палец?
— Я кузнецу несу наточить.
— Кузьма у причала, челны готовит, уходит он к Магнит-горе, Сеня.
Едва писарь миновал Дарью, как встречь выскочила из харчевни Верка Собакина.
— Сеня, пожалей меня! Напиши мне бумагу, что я не Собакина, а Соболевская. И чтобы с печатью была роспись.
— С какого киселя ты, Верка, хошь стать Соболевской? Ты же по матери Домрачева, по жизни — Собакина...
— Не хочу быть Собакиной. Сие грубо и погано. А мне потребна возвышенность.
— Так ведь люди-то знают, что ты Собакина!
— Не про себя я беспокоюсь. Лет через двести-триста в нашем роду будут уже одни благородные Соболевские. Меркульев завсегда бачит: мол, уперед потребно смотреть на сто лет!
— Хорошо, Верка! Тащи десять червонцев, тогда станешь Соболевской! Нарисую тебе бумагу с печатью войсковой.
— Ты, Сеня, рехнулся? За десять золотых мне в Астрахани нарисуют бумагу на архиерейскую дочь... И с царской печаткой!
— Брешешь, Верка. В Астрахани с тебя сдерут двадцать червонцев. А тебе денег жалко? Тогда ходи Собакиной! — двинулся писарь дальше.
Он убыстрил шаг, а Верка засеяла вслед:
— Сень, подожди! Я согласная! Завтра принесу червонцы!
Нелепые встречи следовали одна за другой. Возле дувана писаря задержал Гунайка.
— Семен Панкратович, у меня донос на отца Лаврентия. Батюшка записывает в книжицу все казачьи деяния и даже покаяния прихожан. За поруху исповеди его могут расстричь, ежли известить патриарха.
— Ты откуль проведал про книжицу?
— Отец Лаврентий хранит ее в алтаре. Я залез нечаянно, погнался за крысой.
— Над протопопом я не судья, Гунайка. И Меркульев тоже не голова. Донос пиши сам. Мне не с руки. Я ведь не видел книжицы!
— Мы с Вошкой Белоносовым уже послали сказку в Москву. И все там описали: про хулу на царя в картине Страшного суда, про нарушение таинства исповеди...
Сенька поправил под полой сползающий топор, прищурился обрадованно, по-детски:
«Слава богу! Мне теперь не потребно строчить донос на батюшку, хотя меня и подбивает на сие Меркульев. Я не буду никому приносить зла. Вот зарублю токмо сейчас на свое спасение бабку Евдокию...»
— До свиданьица! — подобострастно раскланялся Гунайка.
— Нет, я не стану рубить колдунью острием. Я ударю ее обухом. Так лучше, не обрызгает кровью.
Во дворе знахарки хрюкал все тот же боров. Но сразу бросилось в глаза: на бороне свежая кровь.
«Курицу зарезала», — подумал Сенька, решительно входя в избу.
В полусумраке хаты после солнца писарь остановился, стал приглядываться. Евдокия сидела на чурбаке неподвижно. На лавке перед ней лежал голенький отрок с распоротым брюхом.
«Он же мертвый! — понял Сенька. — Чей же это выродок? Никак сынок Стешки Монаховой? Конечно, он! Бабка взяла его на лечение. Юнец жил у колдуньи недолго. Всего два часа назад он бросил в меня озорно сосновой шишкой...»
— Вот, помре, — проскрипела ведьма.
— Ты, баб Дусь, разрезала ему живот?
— Нет, упал он с моеной крыши на борону. Я хотела залатать, а малец помре.
Знахарка сидела к писарю спиной, не оглядывалась. Сенька вынул из-за пазухи топор, замахнулся, но ударить не мог.
— Будь проклят! — каркнула ворона, шумно хлопнув крыльями.
— Мяу! — прозвучало с полатей.
Мясоруб выпал из рук писаря. Сенька попятился и выскочил из избы колдуньи.
— Зачем я буду убивать ведьму? Ее уничтожат казаки! Потребно токмо крикнуть, что она распорола живот отроку.
Хата Федьки Монаха была рядом. Писарь вломился запыханно:
— Федька! Стеша! Колдунья вашего сына зарезала! Брюхо ему взбороздила ножом. Умер ваш агнец!
Сенька бегал по городку, сообщая всем страшную новость. К Меркульеву пришел в последнюю очередь, когда у избы Евдокии уже собралась шумная толпа. Монах вынес на руках своего мертвого сынка, стал показывать людям его распоротый живот.
— Доколе станем терпеть ведьму? — орал Михай Балда.
— Она у Аксиньи сынка съела! — рыдала Стешка.
— В огонь колдунью! — обратился к народу Герасим Добряк.
Рос и бугрился гнев сборища. Васька Гулевой и Митяй Обжора прикатили откуда-то бочку дегтя.
— Обливай вертеп! Жги!
Ивашка Оглодай подпер бревном дверь хаты. Ванька Балбес заколотил горбылиной снаружи единственное оконце. Бабы тащили со всех сторон солому, дымящиеся головешки из своих печек. Особенно старалась Фарида. Шинкарка первой бросила головню, запалила груду соломы. Соломон пыжился оттащить свою Фариду, но она опрокинула его в навозную кучу. Евлампий Душегуб утишал торгаша:
— Не связывайся с бабами! Страшны бабы в свирепости!
Отец Лаврентий пытался остановить самосуд, но Нечай сбросил его в колодец. С ватагой Нечая, уходящей в поход на Хиву, никто бы не решился спорить. И Меркульев не пошел супротив разъяренной толпы.
— Что будем делать, атаман? — спросил Прохор Соломин.
— Вытащи из колодца отца Лаврентия. Мабуть, живой он? А ведьме поделом. Я давно ее упреждал. И нет здесь нашей силы. Бойся обезумевшего стада.
Изба Евдокии колыхалась огромным костром. Фарида ломала хворост плетня, подбрасывала его в огонь.
— А кто нас лечить станет теперича? Ась? Пей мочу кобыл! —толкнул Устин Усатый соседа.
— На нас, аки на собаке, все само зарастет! — ответил Ерема Голодранец.
Из горящей избы вылетела говорящая ворона.
— Поди, колдунья заворожилась птицей? — выстрелил из пистоля Балда.
И загремела пальба. Бедная ворона еле спаслась. Вскоре из огня выпрыгнул с мяуканьем и воплями черный кот. Горящая изба рухнула, бросив в небо рой золотых мух. Кот напугал было толпу. Но Федька Монах завопил истошно:
— Кошкой ведьма обернулась! Лови ее, бей!
Мятежное сонмище ринулось за опаленным котом, сметая на своем пути бечевы с бельем и плетни. Сенька помог Соломину вытащить из колодца отца Лаврентия. У батюшки целы были все кости. Но с ободранного чела лилась кровь. И от купания в холодной воде зуб на зуб не попадал. Дарья повела священника к себе домой:
— Пойдем, отец Лаврентий. Я вас обихожу. Вина налью потайно для сугреву.
Меркульев кивнул Панюшке Журавлеву:
— Залей, есаул, угли на пожарище, дабы ветром не разнесло. И перебери завтреча золу, подпол обшарь. У Евдокии должон быть богатейный схорон. Водилось у ведьмы золотишко.
Сенька крутился рядом, вроде бы заботливо ждал указаний, а сам торжествовал:
«Теперь-то уж точно никто не докажет, что я спалил казенную избу с царской грамотой. Мы не лыком шиты. А бабку я не убивал, избу не подпаливал, потому безгрешен. Да и бога-то ведь нет!»
Цветь пятидесятая
— Етти иху махоньку! — горестиво изругался Меркульев, вопя без крика, плача без слез о страшной потери Дуняши и Федоски.
Сердце атамана обливалось жгучей бедой и кровью. Тяжесть горя сутулила плечи. Осиротел дом атамана. Пришла неожиданная поруха. А Дарья еще верила в добрый исход, крепилась. А может, и не верила, не надеялась, а просто отвлекала мужа от черных дум.
— Слухай, Игнат. А ить Богудая утопил Тихон Суедов. Золотое блюдо с дувана похитила Фарида. А казенную избу с царской грамотой спалил Семен Панкратович. Ты вот побачь: кожа на пальцах Телегина была ободрана? На подушечках пальцев? Вы ить осматривали трупу.
— Была кожа на пальцах сорвана, Дарья. Чать, рыбы поклевали.
— Нет, Игнат. Я зимой опосля вас прорубь оглядела. И обнаружила следы от пальцев Богудая. Сразу не догадалась. А теперь поняла. Его энто были лапы, большие. Клочья кожи примерзли ко льду на кромке проруби. Вот и выходит, что вынырнул Телегин, ухватился за лед, но не мог вылезти. Значится, Суедов его не пущал! Обратно багром толкал вниз. Нам-то ить сказал Тихон, что Богудай не выныривал. Кто ж тогда за лед хватался? С чьих пальцев кожа была на льду? Суедов утопил Телегина! Готь!
— Не вымышляй, Дарья. Ежли бы Тихон ширял Богудая железами, следы бы на теле есаула остались. И сразу бы ухватился Телегин за багор. Могутен и ловок был есаул. А помер Богудай, потому как у него сердце лопнуло. Не хотел тебе открываться. Но с моего позволения колдунья вспорола брюхо утоплецу. Для осмотру. И оказалось, что помер он сам. Не топил его Тихон. Разорвалось у Телегина сердце. Мабуть, столкнулся в воде с каким-нибудь лешим-водяным, перепужался...
— А кожа-то от пальцев на лед, как попала, Игнат? Кто хватался за кромку проруби? Леший-водяной?
— Мабуть, показалось тебе, Дарья. Кожа с варежек Тихона тоже могла ко льду примерзнуть. Да и раньше, до прихода дозора, там людишки озоровали. Они могли наследить. Сразу потребно было показать мне вытай от пальцев. Что ж ты молчала?
— Мороковала для очищения истины.
— Ну и морокуй для щекотности и забавы.
— Тихон мог и не топить Богудая багром, Игнатушка. Закрыл, поди, прорубь тулупом. И Телегин там остался в темноте сплошной подо льдом. Не мог найти окна. Потому у него и лопнуло сердце.
— Не знаю, Дарья.
— Ежли я Тихона Суедова не обличу, то уж Фариду и Семена Панкратовича выведу на чистую воду. Отруби мне голову, Игнат, но золотое блюдо украла шинкарка. Первый раз она его похитила, когда вы ходили в Москву. Спрятала тогда его татарка в снегу, под крыльцом Марьи Телегиной. Бабка Евдокия обнаружила татарку, нашла сокровище. Когда знахарка в последние дни помрачилась умом, говорить с нами перестала, Фарида вновь позарилась на сокровище. А кражу свалила она на Зоиду. Мол, я видела, как Поганкина бежала лунной ночью с блюдом. Да той ночью и луны-то не было. Я сама ходила... то бишь выходила ночью той на крыльцо... Фарида поклеп на Зоиду возвела хитро. От себя она подозрение отводила. И вывезет теперича Соломон сокровище в Турцию. Потребно обыскать их обоз, когда пойдут в Астрахань. Я, Игнат, полагаю, что Фарида и Соломон утекут скоро. Направятся вдвоем, вроде бы за товарами. Ты бы поглядывал за ними...
— Добро, Дарья. Присмотрюсь. Тут коренно права ты. Сенька мне донес на Соломона. Мол, у него бочонок золота и мошна самоцветов. Собирается он вроде бы за товарами с Фаридой. А в самом деле шинкарь уйдет навсегда. Он признался об этом Циле. Сенька подбивает меня на убийство. Мол, давай, Игнат Ваныч, прибьем в глуши за городком Соломона и Фариду, а золотишко шинкаря и самоцветы разделим по справедливости.
— Да ты что, Игнат! Бог с тобой! Неуж Семен Панкратович поднимет руку на родича? Соломон ить ему не чужой. Шинкарь озарил его Цилей, женой законной...
— Сенька бы поднял руку на Соломона, да я не позволю. Шинкарь не украл золото. Он его честно наторговал. И нехай они везут свое богатство куда угодно. Миром должон править справедливый базар. Пущай бежит торгаш со своим накоплением. Но на выезде я его неожиданно ощупаю. Не прихватил ли чего лишнего?
— Соломон переплавит блюдо в слитки, Игнат. И как ты докажешь, что энто не его золото?
— Никогдась, Дарья, не переплавит шинкарь блюду. Он говорил мне однажды о сокровище. Блюда в тыщу раз ценнее, ежли она цельная! Но, мабуть, и нет нашей блюды у Соломона? Пошто тогда зазря обидим благородного торгаша? Беззакония и грабежи превращают Яик в пужало. Не идут к нам купцы гуртом. Нет у нас истинного базара!
— Все мне понятно, Игнатушка. А вот писаря не раскушу. Так и вертит в боку дырку.
— Ты ж от него восторгалась, Дарья.
— Было дело. Но Семен Панкратович сгубил бабку Евдокию. Какой у него интерес был в том? Знахарка не резала живот отроку Стешки. Ильюшка Хорунжихин видел, как упал с крыши малец, распорол брюхо о борону. А писарь шел в тот час с мясорубом под полой, дабы убить Евдокию. То рубило без топорища лежит у меня за печкой. Панюшка Журавлев принес его мне из раскопа горелища. Успела я показать мясоруб кузнецу перед его уходом на Магнит-гору. Для Семена Панкратовича было отковано орудие. Почему же писарь шел с топором, к ведьме?
— Почему? — лениво спросил Меркульев.
— Изба с царской грамотой сгорела, бо ее подожгли. А дозорному подбросили в кувшин с вином сонного зелья. Навар оглушной настояла на травах знахарка. Она могла выдать злодея. А злодей ее убил! Писарь первым разнес навет на колдунью. Он ее боялся. Боялся разоблачения!
Меркульев не удержался, хохотнул:
— Поджечь ведьму старалась боле всех Фарида! Значит, и она могла подбросить сонное зелье дозорному? Но зачем татарке жечь казенную избу с царской грамотой? Не сходятся у тебя, пока, Дарья, концы с концами. Сплошная путаница, клубок. Одни подозрения. А мысли не бросишь на весы. Не пойман — не вор. Судьям на дуване потребна для доказу шкура!
Дарья вроде бы задумалась, заухитрялась... А Меркульева сызнова обожгла колючая беда, непредвиденная потеря Дуни и Федоса. Ушли они тайно в поход с Нечаем на Хиву. Атаман узнал об этом токмо через три месяца. Догнать и вернуть их было уже невозможно. Никто не ведал, каким путем двинулась в набег казачья ватага. Да и не было а этих степях и пустынях дорог и путей. Федоска обманул отца так: вроде бы подчинился, двинулся на челне с кузнецом и Бориской к Магнит-горе, чтобы узнать, где схоронена утайная войсковая казна. Но на третий день пути он сказался больным и скользнул по реке обратно. В городок юнец вернулся ночью, спрятался в избе у Ермошки и присоединился к походу голутвы на Хиву. Нечай взял Федоску с радостью:
— Казаком будешь!
Дуня обхитрила мать и отца еще проще. Она отпросилась в Астрахань недели через две после ухода Нечая в набег. Дарья выделила дочери сорок золотых на покупки и расходы. Глашка с Дуней собрались в дорогу. Юницы ушли из городка на таясь, с купеческим караваном. Но на дальнем причале они покинули баржу, купили три кибитки и двинулись в степь! Ушли по следам Нечая. Ермошка и Федос оставляли для них по пути условные метки. А Меркульев-то полагал, что Федоска шастает у Магнит-горы, запоминает глазами, где упрятано сокровище. О Дуняше атаман и думать не хотел. Ушла девка в Астрахань. Ну и пусть! Очень уж много с ней забот. Когда казаки жгли бабку Евдокию, пришлось Дуняшу побить, связать и закрыть в чулане. Рвалась она, глупая, на защиту ведьмы.
Дарья первой поняла, что Дуня и Глашка убежали за Нечаем, когда купцы вновь появились с товарами из Астрахани.
— Не пошли твои девки с нами в море, не пожелали на астраханский базар поглядеть, — сообщили коробейники.
К осени вернулся с Магнит-горы одиноко на челне Бориска. А Кузьма там надорвался, таская глыбы руды, и умер. Борис три дня горевал, растерялся. Но знакомые башкирцы пришли плавить крицу, они помогли ему схоронить отца.
Меркульев бежал на причал быстрее всех, когда узнал, что вернулся сын кузнеца сиротой.
— Кузьма успел показать, где спрятана казна? — сгорбился атаман.
— Показал. Бочки с динарами на реке Гумбейке. А кувшин с кольцами и самоцветами мы перепрятали. Зарыли в пещерке на Сосновой горе.
— Где такая гора?
— Возле нашей избушки, рядом с Магнит-горой.
— Башкирцы ходят в тех местах часто?
— Нет, очень редко. Приходит один старик раз в год, выжигает в ямах крицы. Места пустынны. Нет пути туда с любой стороны.
«И не будет в ближайшие сто лет!» — подумал атаман.
Своего умершего друга Кузьму не помянул Меркульев добрым словом. Атаман не мог его простить за уход к Нечаю Федоски. Потому проклинал кузнеца:
— Дьявол волосатый! Чтоб тебя трижды в могиле перевернуло! Хвастливо обещал сто пушек железных изладить, две тыщи сабель отковать. А не изладил ни одной пушки! А сабель и сотни не сделал. Надорвался и сдох! Чтоб тебя черти на том свете порвали твоими же кузнечными клещами! Пошто не вернулся, когда Федоска сказался больным и навострился обратно? Поди, рад был открыть схорон токмо своему сыну?
Бориска угадывал мысли атамана, оправдывался:
— Отец мой поверил, что Федос приболел, Игнат Ваныч. Не догадывался он об ухитрении.
— А ты ведал? Говорь правду!
— Я знал, что он уйдет с Нечаем. Но выдать его мне было неможно!
* * *
Меркульев, казаки, бабы и нищая сволочь гадали на Яике об исходе набега на Хиву.
— Заблудятся в пустыне, от голода почнуть жрать друг друга по жребию. Не дойдут они до сказочного города, пей мочу кобыл!
— Мабуть, и доберутся. Но как они таким малым числом, в пятьсот человек, возьмут крепость? У хана Араб-Мухаммеда окромя войска наборного восемьсот янычаров. Да на воротах стражи по сотне в доспехах, говорят...
— Кто говорит?
— Соломон. И купцы бают.
Гадали люди на Яике, а Нечай уже подошел к Сыр-Дарье, у самой горловины. И потеряли по дороге всего одного казака. За сомнения и смуту атаман повесил его. Казаки бросились в реку купаться. Нечай думу думал. Пригодились те челны, которые привезли на колесах. Ватага оставила пастись поредевший табун запасных коней и переправилась на другой берег. Место было благодатное. По берегам камыши, плавни, деревья. Прокоп Телегин, Ермил Бураков, Ермошка и Хорунжонок ушли на конях в разведку и к вечеру приволокли басурманина. Он показал, что до Хивы четыре дня пути.
— Сколько в крепости воев? — спросил через толмача Нечай.
— Охраны мало. Араб-Мухаммед увел недавно войско на войну. Семь тысяч булатных сабель ушло конно. И янычары ушли с ханом. Во дворце у хана одни жены и скопцы. Стража малая лишь на воротах.
И на огне не изменил показаний басурманин. Такой удачи не ожидал никто. Наверно, сам бог выпроводил хана с войском из города. Забесновались зеленые молнии в глазах атамана. Нечай распоряжался:
— Митяй Обжора, Гунайка Сударев и Вошка Белоносов... повелеваю вам остаться здесь, на переправе. На платане соорудите место для наблюдения, аки вышку сторожевую. Запасите хворосту и травы сухой для тревожного огня. Челны спрячьте в камышах. Пасите на том берегу стреноженных коней с полтабуна. На случай нашего убыстренного бегства. Пушечку установите на энтом берегу. Охраняйте тропу к переправе. Кибитки и телеги уведите подальше, укройте в овраге. Ждите нас дней десять-пятнадцать. Мы оставляем вам на сохран весь обоз!
Ватага Нечая села на коней и двинулась к Хиве. Федоска Меркульев хватался за саблю, пытался ехать впереди. Щеки его раскраснелись от ожидания радости, битвы. Казаки улыбались, поглядывая на Федоску и Хорунжонка:
— Детишки! Мальцы!
— Я выстрелю в первого же басурманина из пистоля! — не мог успокоиться Федоска.
— А я зарублю непременно саблей! — отвечал ему Хорунжонок.
Ермошка беспокоился за Дуню Меркульеву и Глашку. Девки должны были догнать в степи ватагу Нечая. Но они так и не появились. Мож быть, заплутались и погибли. А мож быть, сорвался у них побег... Прокоп Телегин осуждал Нечая:
— Зазря ты взял Федоску и Хорунжонка.
Нечай смеялся:
— Я для забавы им позволил пойти с нами. Не пустим мы отроков в бой. Всегда загородим от сабель и стрел.
— Дай бог!
...Оставшиеся на переправе Митяй, Гунайка и Вошка были довольны. Ежли в Хиве возьмут богатую добычу, то разделят на всех поровну. Им достанется не меньше. Митяй подстрелил из пищали сайгака. Вошка варил обед. Первый испуг пришел, когда Гунайка заметил в пустыне три кибитки. Они шли по следам ватаги к переправе со стороны Яика. Боялись чужаков стражи переправы. Все-таки их мало: три человека не войско. А в каждой кибитке может сидеть пять человек. Гунайка зарядил пушечку, развернул ее к реке.
— Ударим, когда начнут переправляться.
Вошка приготовил челны для бегства по реке. Кибитки подошли к воде.
— Надо бы и на этом берегу держать несколько коней, — предложил Гунайка.
И вдруг Митяй Обжора захохотал на вышке:
— Робяты! Кибитки-то привезли по нашим следам Дунька Меркульева и Глашка-ордынка.
— Чать, вино привезли? — начал шутить Вошка. Гунайка махнул рукой Митяю:
— Тише, слазь! Затаимся, поглядим, что девки станут делать. Они ить не видят нас!
Стражи переправы начали играть, спрятались. Дуня и Глаша надули воздухом кожаные мешки, привязали их под колеса одной кибитки.
— Ветер попутный, столкнем повозку в воду, — обратилась Дуня к подружке.
Глашка выпрягла коней, загнала их в реку. Но повозку с кибиткой они затащили в воду с трудом. Колеса увязали в прибрежном иле и песке. Наконец повозка поплыла сама, ее подгоняло ветром к берегу, где засели Митяй, Гунайка и Вошка. Девки ухватились за гривы коней, поплыли вслед по-казачьи. Переправились с одной кибиткой они довольно быстро.
— Те две повозки мы, Глаша, бросим, — отфыркивалась Дуня, разболокаясь.
Разделась до гола и Глашка.
— Пойдем купаться, поплаваем!
— Мне кажется, кто-то глядит на меня. Уж не попали ли мы в засаду? Прыгай, Глаш, в кибитку к пистолям, — прошептала Дуня.
Глашка была сообразительной.
— Я полотенце возьму, — нырнула она в кибитку.
Дуня повыгибалась еще немножко под солнцем, потом присела, схватила одежду и молниеносно прыгнула за войлочный полог кибитки. Сразу же прогремели два выстрела. Одной пулей порвало ухо Гунайке, другой пробило плечо Митяю Обжоре.
— Девки! Вы с ума сошли! Мы ить свои! Мы казаки! — заорал Митяй, поднимаясь из-за кустов. — Вы грудю мою изрешетили пулями!
Дуня оделась не торопясь, вышла сердито.
— Доигрались, болваны?
— Перевяжи, полечи, Дунь, — засопел Митяй.
— Как вы нас усекли? — допытывался Гунайка.
— По следам крались. Да уж больно ходко вы шли, не могли догнать. А где казаки? Ринулись брать Хиву? Вас оставили на переправе? — затараторила Глашка.
— Как мой братик, Федоска? — спросила Дуня.
— Не братиком болеешь, а Ермошкой, — съязвил Гунай.
— Подставляй свое порванное ухо. Лохмотья придется обрезать. Будешь говорить, поди, что в бою пострадал?
— Вы пойдете на Хиву? Али с нами станете ждать Нечая?
— Будем ждать здесь, с вами! — утвердила Дуня.
...Нечай взял Хиву одним броском, без потерь. Город сразу оцепенел от ужаса. Казаки грабили дворец Араб-Мухаммеда, лавки, хватали красавиц, рубили всех, кто сопротивлялся и не нравился. Ермошка захватил трех жен хана, посадил их на арбу и ездил по городу. Федоска Меркульев скакал на коне, размахивая саблей. Прокоп Телегин набрал три воза ковров. Ермилка Бураков поселился у богатого грека, женился на юной гречанке с полного согласия ее почтенных родителей. Ваня Душегуб, Афоня Коровин и Хорунжонок рыскали по городу, собирая в мешок золотую посуду. Тараска Мучагин и Андрюха Бугаенок охотились за булатными клинками, выворачивали в очагах богатеев медные котлы. Три дня и три ночи буйствовали, гуляли и терзали Хиву казаки.
Нечай маслился с полонянками в ханских покоях. В третий вечер к нему стала рваться хивинка в парандже.
— Не пустю! Мабуть, ты хошь зарезать атамана! — оттолкнул ее Прокоп Телегин.
— Пусти, Прокопушка, — сняла с лица покрывало молодица.
— Энто ты, Кланька! — оторопел Прокоп.
— Я, горемычная...
— А мы располагали, что ты в гареме турского салтана...
— Я и была в гареме. Здесь, у хана. Меня скопец укрыл от вас в подземной тюрьме. Да я и сама не хотела вам глядеть в глаза.
— А где другие девки наши?
— Мила Монахова и Василиса Душегубова в Персии. Малаша Оглодай и Оля Лапша в Стамбуле. Пашу Добрякову, говорят, увезли в Кабул... А что нового у нас на Яике? Меркульев и Хорунжий атаманствуют?
— Меркульев атаманит. Хорунжий погиб. Промежду прочим, Клань, сынок Меркульева Федоска здесь, с нами. И Хорунжонок с Нечаем.
— Видела я их, узнала. Пошто детей взяли в набег?
— Для забавы. Мы их заслоняем от боя.
Нечай встретил Кланьку холодно, будто она и не была никогда его невестой. Не поклонился во здравие как знакомой. Сразу стал спрашивать:
— Што тебе потребно? Хошь, чтобы мы взяли тебя на Яик? Я смилуюсь. Повелю кормить в обозе. Но дома у тебя никого нет в живых. Все померли.
— Я страдаю без тебя, Нечай. Мне жить так неможно.
— Не потребна ты мне, Кланька. Тебя басурманы обнюхали. Я гребую.
— Ты же нежишься, Нечай, с ханскими женами из гарема. Они тоже обнюханы. Почему же не брезгуешь?
— Они, Клань, не были мне обещаны. Они умоются — и чистые!
— Я должна была умереть, но струсила, не нашла сил. Убей меня, Нечаюшка. Искуплю вину такой смертью.
— Не каждую вину можно искупить смертью. Да ты, Клань, и не имеешь вины смертной. Не могу я тебя убить. Я не изувер. И рука не поднимется.
— Дай мне саблю, Нечай. Я сама убьюсь, чтобы верность тебе доказать. Наставлю острие в грудь, разбегусь и упаду.
— Возьми ятаган на ковре. Немножко-то я тебя жалею.
Кланька приняла клинок, поплелась понуро к выходу. У шитой золотом занавеси она остановилась.
— Прощай, Нечай! И послухай моего совета: беги скорее с ватагой своей из Хивы. Еще в первый день взятия Хивы ускакал к хану гонец. У Араб-Мухаммеда большое войско. Погубишь ты казаков. Три солнца ведь потерял!
— Потребно уходить, — осоловело задумался Нечай. — Эй, Прокоп! Ударь тревогу. Пущай казаки нагружают телеги и арбы добром награбленным. Завтреча утром выступаем из города. Пора нам к переправе.
— У нас добыча так велика, атаман, что мы не найдем лошадей для повозок.
— Запрягайте быков и ослов!
— Но такой обоз тихоходен.
— Нам ить токмо за переправу уйти, Прокоп.
— И то верно, атаман...
За пологом кто-то визгнул по-щенячьи.
— Что там? — встал Нечай с шелковых ханских подушек.
Прокоп вышел, глянул.
— Кланька зарезалась.
— Ну и дура! — плюнул Нечай.
...И вышел обоз из Хивы. Восемьсот быков и двести сорок ослов тащили за собой телеги, арбы, повозки с шатрами, рухлядью, посудой и полонянками. Как будто не было на Яике юниц и баб. Почти каждый казак вез по две-три полонянки. Пыль, рев скота и ослов, смех и плач хивинок, пьяные крики казаков сливались в одно ползущее по земле облако ужаса.
«У переправы потребно отпустить половину пленниц, — подумал на третий день пути Нечай. — Они много жрут! Из-за них то и дело возникают остановки, ссоры. Они спаивают казаков, воруют золото, исчезают по ночам. Но, слава богу, переправа рядом! Уйдем за реку, и мы — вне опасности! Давно не было у казаков великой удачи!»
Гунайка и Вошка заметили вдали облако пыли. Они сидели высоко на дереве, на сооруженном между ветвей настиле. Это была их сторожевая вышка, с добрым запасом хвороста и сухого камыша для тревожного костра. Митяй Обжора не дежурил на вышке, потому как не мог залезть на дерево с простреленным плечом. Он дремал в челне. Глашка и Дуня сидели у пушечки, прятались от солнца за бочками с порохом. В котле варилась тюря с барсучьим жиром.
— Нечай идет от Хивы с обозом!
Митяй Обжора выскочил из челна. Дуня и Глашка полезли на бочку с порохом.
— Ничего не вижу! — вздохнула Дуня.
— Да, энто наши казаки, — подтвердил Вошка.
— Что вы молчите? — сердилась Глашка.
— Рассказывайте, что видно! — просил нетерпеливо и Митяй.
Вошка и Гунайка молчали, иногда тревожно переглядывались.
— Говорите, а то продырявлю ваши корчаги, — пригрозила Дуня пистолем.
Гунайка стал объяснять:
— Там войско скачет в погоне за нашим обозом. Но казаки ничего не видят, спят на арбах. Верховой стражи у них нет. А сила на них скоро обрушится несметная. И мы не успеем уйти!
Вошка и Гунайка спрыгнули с дерева и побежали к челнам. Дуня взобралась на сторожевую вышку, ударила кресалом о кремень, запалила тревожный костер. Гунайка захватил челн и поплыл один. Вошка не выдержал, сел в другую лодку, резанул веслами по воде. Митяй закричал:
— Дунь! Глаш! Садитесь в челн! Там же тьма басурманская! Сейчас всех порубят и до нас доберутся.
Дуня видела, как ханская конница стремительно обтекала двумя потоками обоз Нечая. Казаков окружали и отсекали им путь к переправе. Повозки их тащились кучно, в десять-двенадцать рядов. На одной арбе спал, раскинув руки, в белой исподней рубахе Нечай. На соседней повозке обнимался с молодыми полонянками Ермошка. Прокоп Телегин потягивал вино из диковинного кувшина. Из многих повозок торчали нелепо ноги, косматые чубы. Казаки дремали, спали на ходу. Лишь изредка раздавалось щелканье кнутов:
— Но! Пошла, скотина! Цоб! Цобе!
Кони казаков были приторочены уздечками к арбам, повозкам. И никто не увидел тревожный костер, запаленный Дуняшей. Хивинское войско летело стремительно с обнаженными саблями на спящих казаков.
— Глаша! Стреляй из пушки! —заплакала Дуня.
— В кого? — удивилась ордынка.
— Стреляй! В небо стреляй! — выпалила Дуняша из пистоля.
Глаша ткнула запалом пушечку. Грохот выстрелов разбудил некоторых нечаевцев. Они увидели дым костра на вышке. А Ермошка все еще целовал своих полонянок. Нечай, наконец, учуял опасность, вскочил на коня, рявкнул:
— В сабли, казаки!
И началась ужасная бойня. Нечаевцы хотели пробиться к переправе, где были челны, пушечка. Но их осыпали градом стрел, сбивали с коней копьями, рубили булатными саблями. Все войско Араб-Мухаммеда было в шеломах и кольчугах, шло в бой стройными рядами. И упал Прокоп Телегин под ударом ханской булавы. Ермила Буракова сбили таранно. Изрубили Ваню Душегубова и Афоню Коровина. Истыкали стрелами Тараску Мучагу. Нечай крикнул Ермошке и Андрюхе Бугаенку:
— Пробивайтесь к переправе! Заслоните боем Федоску Меркульева!
Сам он пытался защитить Хорунжонка. Митяй Обжора сел в лодку, поплыл к другому берегу за Гунайкой и Вошкой. Дуня Меркульева спрыгнула с дерева, перезарядила пушечку, взяла запал. Мало осталось казаков. Нелепо сползал с коня Андрюха Бугаенок с копьем в спине. Хивинцы уже рубили Нечая и Хорунжонка. Федоска упал, обливаясь кровью, но его подхватил за руку Ермошка, дотащил полумертвым до пушечки. И сам он тут же свалился от стрелы, вонзившейся в шею. Пробито у него было дротиком и бедро.
— Глашка! Тащи их к челну! Скорее! — приказала Дуня.
Глашка завалила в ладью и Ермошку, и Федоса.
Дуня махнула рукой:
— Плывите! Спасайтесь! Скажите мамке и отцу, что я плачу горько и винюсь перед ними! Плывите, а я задержу ворогов пушкой!
Глаша толкнула лодку, запрыгнула на корму, взялась за весло. Почти у самой пушечки рухнули испластанные в бою Нечай и Хорунжонок. Несколько казаков слева пробились, однако, к плавням. Хан указывал булавой на уходящие по воде лодки. Хивинцы устремились по тропе к переправе, но Дуня выстрелила смертельной сечкой из пушечки, остановила их. Лодка с Глашей была уже на середине реки. Враги начали с визгом обступать Дуню. Она встала на бочку с порохом глянула тоскливо на уходящий челн, вспомнила свой дом, отца и мать. Как хорошо они пели вместе старинную гуслярицу. Отец начинал медным гудом:
— Зажарит ведьма сердце петуха! И загорятся ночью в поле копны! Луна кроваво в море упадет! Война жестокая начнется! Острите сабли, казаки! За волю вольную!
А мать подхватывала серебряно, высоко и пронзительно:
— Зажарит ведьма сердце петуха! Простонет в ковылях сраженный воин! И конь заржет, заплачет чаровница! И синяя слеза из камня брызнет! За землю русскую!
Хивинцы окружили Дуню скопищем. Среди них был и Мурза. Они протягивали к юнице руки, норовясь схватить ее в полон. И тогда она снова, в последний раз, прощально глянула на скользящую к жизни ладью и резко бросила запал в порох. Прогремел столб черного дыма, земли и огня. И Глаша видела, как Дуня раскинула руки и взлетела в белое облако.
Цветь пятьдесят первая
— Ты, Меркульев, на вилы смотри, коли сено подаешь. А не под юбку заглядывай.
— Верши, Груня, стог. Да прыгай, ловить буду!
— Лови! Я скользну по склону!
— Эх! Тугая ты, жаркая!
— Чаво вцепился-то? Отпусти! Не жди, не растаю!
— Не отпустю, Груня!
— По хлебалке схлопочешь, Игнат. Раскровлю сусало кулаком!
— Ты уж сразу и браниться. Ведьма рыжая. Я же пошутковал. Садись, побалакаем в тени. А то ить запарились с твоим сеном.
— Ты, Меркульев, с матерью моей блудодейничал. Теперича на меня заришься?
— Так ты ить, Груня, как мать твоя в молодости. Нюрка точь-в-точь такой была.
— Ну, Меркульев! Вельми ты пригож! Но нет у тебя возвысительной молитвы к бабам.
— Я, Груня, не засобирался пока в святые.
— И веселый ты, Игнат, не к месту. У меня под Хивой рухнул сынок старшой. У тебя там дочка сгибла. Нам с тобой в беде потребно скорбеть. А ты ко мне под подол лезешь.
— Живые думают о живом. И снишься ты мне, Груня. Аль я не мужик?
— Казак! Но на меня не зарься. Я за сие матушку родную била поленами. Отец до сих пор из моря с надеждой на меня глядит. Должно же быть в человеке высокое и верное. И Хорунжему моему никогда я не изменю. Проживу одинокой. Ильюшку — сынка младшего — буду растить, ставить на ноги.
— Да, дурень я, Грунька.
— Пошто дурень?
— Так ить цельный стог сена тебе наметал, а пойду несолоно хлебамши!
Цветь пятьдесят вторая
Еще не схлынули толки после возвращения из набега на Хиву жалких остатков ватаги Нечая, как загудел Яицкий городок новыми пересудами. Казачий круг постановил окончательно — закрыть шинки, вино позволялось продавать токмо по праздникам, а кто курит табак, бить на дуване кнутом. И еще: из Астрахани пришли морем нежданно дьяк сыска Аверя, архиерей Дионисий, епископ Никодим и протопоп Фотий. Много тяжких грехов нашли они у отца Лаврентия. Нарушал батюшка таинство исповеди, носил не по сану митру, утаивал доход церкви. Вместо богоматери на иконе у него восседала казачка, у которой боров загрыз отрока. Стены храма были расписаны хулой омерзительной на патриарха, покойного Филарета, на царя и людей знатных. И пьянствовал часто поп. За сие сняли с отца Лаврентия ризу, одели в сермягу и отправили через всея Руси мнихом к Студеному морю. Церковь в Яицком городке очистили от скверны и окропили сызнова. На службу и житие архиерей определил протопопа Фотия. С тем и отбыли святые отцы. Но дьяк Аверя остался. Он просил заковать в колодки и выдать сыску для расправы Ермошку, художника Бориса, Василия Гулевого и Ерему Голодранца. Вины у них были тяжкие. Ермошка пытался взлететь на крыльях при содействии диавола. Художник церковь опоганил крамольными росписями. Васька Гулевой и Ерема Голодранец убили этим летом в Астрахани трех купцов, ограбили рыбный двор. Меркульев пробурчал дьяку:
— Ежли круг порешит, то выдам казаков. Обращайся на дуване к народу сам.
— Пособляй, атаман, понеже злодеев повелел казнить государь!
Меркульев был уверен, что казаки на дуване не выдадут своих для расправы. Но ошибся старый атаман. Круг защитил токмо Ваську и Ерему.
— Пограбили! Убили купцов! Гулевой и Голодранец — казаки! Нешто мочно судить казаков за убийства? Кто из нас не убивал? Пей мочу кобыл!
— Все мы чуток грешны! — перекрестился Евлампий Душегуб.
— Пиши, Сенька: не выдаем на расправу Ваську Гулевого и Ерему Голодранца!
У Авери лысина вспотела, забегали глазки.
— Добро, казаки! Гулевой и Голодранец у вас показачили. А художник разве казак? Он и вас чертями богохульно рисовал! И крылья у Ермошки дело диявола. Архиерей молодцев предал анафеме! Пороть, пороть потребно их!
Казаки задумались. Правильно говорит дьяк. Лучше бы убили кого-нибудь, показаковали. А то суетятся по наущению сатаны. Потому пущай их заберут и выпорют в назидание аж в Москве, на Пожарище!
— Пиши, Сенька: выдать дьяку на расправу Бориса и Ермошку!
Толпа загудела одобрительно. У Меркульева похолодело в груди. Намедни он шепнул друзьям:
— Дьяку из сыска мы вас не выдадим! Уйдет Аверя с пустыми руками. Но и вам нечего делать в городке. Раны и синяки у вас опосля Хивы зажили. Забирайте моего Федоску, дуйте на челнах к Магнит-горе. Борис покажет, где схоронена войсковая казна. Ведь он, один Борис, знает великий тай.
События оборачивались непредвиденно. Атаман вскочил на камень:
— Казаки! Ежли мы их выдадим, то они поркой не откупятся. Их казнят, сожгут на костре!
— Пущай казнят! — отмахнулся Тихон Суедов.
— Мы не оборона богохульникам. Мы защита казакам! — рассудил Балда.
— Мабуть, они выломают решетки в тюрьме и убегут. Тогдась мы и примем утеклецов в казаки! — поправлял на глазу черную повязку Федька Монах.
Меркульева никто не поддержал. Митяй Обжора и Вошка Белоносов кричали:
— Смерть богохульникам! Они клевету возводят на царя и простых людей!
Сенька-писарь заложил гусиное перо за ухо и громко объявил:
— Круг закончен!
Дозорные схватили Ермошку и Бориску, бросили в яму, накрыли решеткой. Аверя дернул атамана за рукав:
— Выдели мне казака для охраны злодеев. Я их повяжу завтра утром и повезу на баржу. С телегой казака дай!
— Возьми Герасима Добряка, — мрачно ответил Меркульев.
Дьяк встал на четвереньки, заглянул в яму, засмеялся надтреснуто, обращаясь к Бориске:
— Дьяволом нарисовал меня? Прав был я, когда тебя в Москве вздернул на дыбу. Зазря тогда твою шкуру помиловал государь. Чуял я, что встренусь с тобой. Ты мне тот раз чуть не испортил судьбу.
Ермошка начал плеваться:
— Ну и харя у тебя, дьяк! Ежли дьяволу на задницу его волосатую приляпать гляделки кабаньи, то получишься в самый раз ты!
— Поглядим, как ты в костре заверещишь. Государь повелел тебя сжечь!
— Врешь, дьяк. Царь наидобрейший человече. Он меня наградил золотой чепью. А я государя одарил пуком волос из брады Христа.
Аверя развеселился:
— Слышал я сию сказку. А где ты шерсть взял? С кобеля?
— Ты не веришь, дьяк, что у меня есть золотая чепь?
— Покажи!
— Она закопана в кувшине. И семьсот золотых там. Могу озолотить перед своей смертью, ежли помолишься за меня!
— А где закопан кувшин?
— В степи. Пойдем раскопаем. Неси лопату!
— Хе-хе! Не ищи дурака, Ермоша! Я тебе дам лопату, а ты меня по голове секанешь. Али так утекешь... Мы учены! Не проведешь воробья на мякине. Да и нет у тебя кувшина с ефимками. Поистратил ты золотишко на шелк для сатанинских махал. А чепь твоя в залоге у шинкаря Соломона. Ха-ха! Обо всем ведает сыск!
Меркульев сказал Дарье с порога:
— Уготовь кувшин крепкого вина, брось туда зелья оглушного. И дай в дорогу вино Герасиму Добряку. Да не сама, подошли с вином Глашку. А ты пирогами угости утром и дьяка, и Герасима, и сирот повязанных... Чтобы подозрение не возникло.
— Убить надумал?
— Мабудь, и убью!
— Соломон и Фарида пойдут в Астрахань с Аверей на одной барже.
— Тикают? Шинки-то закрыли. И кто подбил на это казаков?
— Да ить Соломон — шкуродер!
Меркульев и сын его Федоска выехали в засаду до восхода солнца, каждый о двуконь. Возле белого камня у солонцов они завели лошадей в Лисий овражек, а сами залегли на бугре за кустистой чилигой. В сороковой раз пришлось рассказать Федосу о походе на Хиву.
— Ты видел Дуню? Ты сам видел, как она погибла? — опять спрашивал отец.
— Помню, что Дуня стояла у пушки. Меня сбили с коня копьем. Ермошка подхватил меня с земли за руку, поволок. От пушки до челна меня тащила Глашка. Больше я ничего не помню. Но Глаша говорит...
— Мне неинтересно, что бает Глашка, — оборвал сына атаман.
Долго молчали, смотрели, как выкатывается малиновый шар солнца. Заискрилась роса на былинках. Паук сплел сеть между чилижных веток, поймал муху. Повеяло жухлой сгинь-травой.
— Отец, ты убьешь одного дьяка? Али купно их: и Аверю и Герасима?
— Не знаю, Федос. Ежли Герасим будет спать на телеге, можно и оставить его живым. Но худой он казак.
— Чем же он плохой, отец?
— Не вельми стоятелен. Жесток изуверски.
— Казаки все жестоки.
— Герасим всегда жесток бессмысленно.
— Почему?
— Душой пустошен.
— А откуда пришла на Русь жестокость, отец?
— От орды, сынок. Умножилась русская воля и бесстрашие на ордынскую жестокость... и получилось казачество!
На дороге к речному причалу показалась войлочная кибитка. Повозку с кибиткой на колесах тащила пара пегих быков. Соломон был возницей. Шинкарь то и дело вскакивал, озирался, хлестал нещадно скотину прутом.
— Ты лежи, Федоска, затаенно. А я отползу и вскинусь на жеребца, наеду на утеклецов. У меня к ним есть одно вострое беспокойство, — заерзал атаман.
Кибитка подкатилась к белому камню и встала. Соломон спрыгнул с лопатой. Он откатил с трудом известковый камень, начал рыть яму. Из-за войлочного полога выглядывала Фарида. Меркульев подъехал к ним крадучись, сбоку. Ни шинкарь, ни татарка не замечали стоящего рядом с ними всадника. Федос чуть было не расхохотался.
— Бог в помощь! — кашлянул атаман.
Соломон лопату выронил, упал на колени, закрыл голову руками.
— Фарида, не целься в меня из пистоля! — пригрозил кибитке Меркульев. — Дура ты! Я все видю сквозь войлок! Стыдно тебе? В кибитке прячешься. Боишься мне глянуть в глаза. А ты, Соломон, пошто разоряешь могилу своей Сары? Адаманты, сапфиры решил достать? Обхитрил ты Илью Коровина и Хорунжего, когда хоронил Сару. Но ить камушки вырыл Гришка Злыдень тем же летом. Отнял я сокровище у обдирателя. Вот они, твои адаманты! Прими их, Соломон! Не потребно тебе в могиле усопшей жены рыться!
Соломон бился лбом в солонцы:
— Смилуйся, Гнат Ваныч!
— Пошто бежишь, Соломон? Чем тебе не по нраву Яицкий городок?
— Так ить убьют! Отберут золото! Да и шинок в запрете. И Тихон Суедов давит. Евлампий Душегуб открывает лавку. Гурьевские кровососы захватили всю рыбную торговлю. Я совсем разорился!
— Вино запретили продавать в будни. Но у нас праздников много. У русской церкви, что ни день, то праздник! И как же ты разорился, ежли везешь в кибитке бочонок золота?
— Тебе и сие известно, атаман?
— И кошель самоцветов у тебя, Соломон, подороже бочки с червонцами.
— Я узе не понимаю тебя, атаман, Если ты меня будешь убивать, то зачем отдал камни, похищенные из могилы моей Сары?
— За что же мне казнить тебя, Соломон? Ты честно наторговал золотишко и камни. Миром должон править справедливый базар. Я завсегда говорю так. Но ить кое-что лишнего прихватил. Ась?
Соломон вскочил шустро, бросился к кибитке:
— Фарида! Я узе тебе предсказывал! Моя бедная Сара проглотила сапфиры и ей отрубили голову. Разве можно проглотить все сокровища? Выбрось, отдай, Фарида, золотое блюдо Меркульеву! Он узе пришел за ним! Зачем нам с тобой эта дурацкая плюска? Из нее токмо кур кормить распаренным пшеном! Я бы не стал накрывать сей тарелкой даже поганую бадью! Она вся побита, изувечена! На нее смотреть противно!
Золотое блюдо вылетело из-за полога кибитки и плюхнулось на песок. Меркульев играючи вскинул коня на дыбы, вновь его осадил.
— И чепь золотую возверни, Соломон.
— Господи, какую чепь?
— Ту чепь, которой государь в Москве одарил Ермолая.
— Хоть убей, атаман, не отдам! Цепь я взял в честный залог!
— Ты резы брал выше полдоли, Соломон. За сей грабеж тебя казнили бы в любом государстве! И памятна чепь прикосновением руки царской. Посему она стоит дороже!
— Фарида! Выбрось ту паршивую цепь! Я бы на нее и кобеля не стал привязывать в Стамбуле! А в Париже я бы сделал из нее ручку к ночному горшку. Я бы отдал ее первому нищему!
Из кибитки выпрыгнула тяжелая желтая цепь. Меркульев подхватил ее на лету. И сразу решил:
«Ермолаю чепь не потребна. Оставлю себе на добрую память!»
— Ты нас отпускаешь живыми? Я так тебя понял, атаман? — спросил шинкарь, забрасывая лопату на повозку с кибиткой.
— Отпускаю живыми! Возьми золотую блюду и катись! Я дарю тебе сокровище. Уж больно ты на него зарился.
— И что я узе обязан буду за это совершить? Передать письмо султану о присоединении Яика к Турции?
— Нет, Соломон. Яик навечно с Русью! А ты присмотрись за морями к базарам, гаремам. Мабуть, жива моя Дуня? Коли встретишь, выкупи ее. Не жалей золота. Я не останусь в долгу.
— Меркульев, ты всегда мне нравился! Если Дуня жива, я ее найду и выторгую! Поверь моему слову! Но ты знаешь, атаман, как прекрасна твоя дочка. За нее возьмут с меня бочонок цехинов. В этом мире правит шкуродерство! Клянусь, что я до конца своей жизни буду искать Дуню! А в Хиве у меня есть родичи и знакомые купцы.
— Прощай, Соломон. Я тебе верю.
Шинкарь подобрал драгоценное блюдо, небрежно закинул его в кибитку, уселся с достоинством на свое место возничего.
— Дай бог нам увидеться, атаман. Заслони здесь от обид мою Цилю. Сенька ведь подлец, негодяй.
— Пошто же отдал за него Цилю?
— Так получилось. Да и надеюсь на доброе семя в будущем! Я смотрю на триста лет вперед! Наше семя не пропадет, взойдет! Прощай, атаман! Цоб! Куда поперлись? Цобе!
Вскоре скрипучая повозка с кибиткой скрылась за холмами. Меркульев вернулся на бугор, в засаду.
— Дуня погибла, отец. Ты зазря отдал дуванное блюдо шинкарю, — вздохнул Федоска.
— Кто видел твердо, что взорвалась Дуняша на бочке с порохом?
— Митяй Обжора, Гунайка Сударев, Вошка Белоносов... Все видели! Но боятся тебе говорить. Чтобы ты тешил себя надежой. Да и бросили они позорно и трусливо Дуняшу.
— Мабуть, Дуню порохом забросило в плавни? Живой забросило. Не хорони, Федос, сестренку уперед смерти. Живая она!
И снова замолчали надолго отец и сын. Телега с Ермошкой и Борисом появилась на дороге токмо к полудню. Друзья сидели спиной друг к другу, повязанные многократно одной вервью. Герасим Добряк спал мертвецки пьяный. Вожжи в руках держал сам Аверя.
Атаман и Федос пропустили телегу, догнали ее конно, верхами.
— Слава богу! — обрадовался дьяк. — Герасим напился, уснул. Я один остался. Боязно, однако. Вдруг у злодеев есть сообщники!
— И ты бы выпил для веселья, — огладил русые усы Меркульев.
— При службе не пью! Вино есть в кувшине. Угощайтесь. Герасим и половины не вылакал, свалился. Разморило его в жаре.
— Можно и смочить горло. Запретный плод — сладок! Останови кобылу-то. И мы спешимся.
— Тпру! Стой! — потянул вожжи дьяк. Меркульев отдал своего коня Федоске, вытащил из-за пояса Герасима пистоль.
— Хошь убить? Который тебе насолил боле? Пристрели, атаман, Ермошку. А художника я до Москвы уволоку. Будут мне за него награды и повышение. Ермошка же зело опасен. Утекет по дороге. А то ить прибьет меня. За ним вон конь его бежит по степи. У злодея конь ученый!
— Я прибью не Ермолая, а тебя, дьяк! — выстрелил атаман в Аверю.
Сыщик упал животом на телегу, косо повернулась его голова, будто он хотел глянуть в небо. Глаза дьяка остекленели сразу, помер без мук. Герасим Добряк поднялся чуток пьяно, но снова упал и захрапел.
— Повезло Герасиму, будет жить! — разрезал Меркульев вервь, которой были связаны Ермошка и Бориска.
— Почему ты, отец, выстрелил из пистоля Добряка? — подвел коней ближе Федоска.
— А я объявлю, что убил Аверю он! Да так оно и было: пьяный Герасим выстрелил в дьяка, а вас отпустил на все четыре стороны! Добряк всю жизнь будет гордиться сиим подвигом!
Вдали запылилась дорога. От городка летел во весь опор какой-то всадник.
— Глашка скачет! — узнал свою ордынку Ермошка. Она осадила коня, по-степному сверкая очами. Брови были переломлены еще гневом, ноздри трепыхались. Не могла сразу ничего понять. А сама подпоясана арканом, два пистоля торчат. В руке обнаженный булатный клинок.
— Аверю бы она срубила насмерть. А вот Герасима бы не одолела, ежли бы он тверезый был. Посему зазря пыжилась, — с насмешкой глянул на девку Меркульев.
Атаман сел тяжеловато на коня, заговорил не торопко:
— Пора, други! Мы с Федосом поедем тихохонько домой. Дарья ждет нас. А вам в городке оставаться не можно. Садитесь-ка ночью в челны и уходите к Магнит-горе. Изба там у вас, говорят, добрая. Дам я вам несколько мешков ржи и куль соли. Сами хозяйство заводите, курей разных, поросят. И живите там с богом сто лет! Охраняйте наше сокровище, утайную войсковую казну. А я с Федосом приду к вам через год на недельку. Прощевайте, родные мои. Гром и молния в простоквашу!
Цветь пятьдесят третья
Герасим Добряк оказался изворотливее, чем полагали некоторые люди. Спьяну он сначала растерялся, когда увидел перед собой на телеге мертвого дьяка. Но быстро понял прощелыга, что потребно схитрить. Разбойник обобрал труп, привязал его к увесистому камню и сбросил с обрыва в омут. Благо, река была рядом. А в городок он вернулся благочинным казаком с печальным известием:
— Соломон не дождался дьяка, ушел на корабле один. Московитянин погрузил в лодку преступников, пытался догнать баржу. Но ладья при отходе с причала перевернулась на быстрине. И потонули все.
Митяй Обжора, Ерема Голодранец и Гунай Сударев за небольшую мзду подтвердили показания Добряка. Как будто они случайно видели на рыбалке, когда булькнули дьяк сыска, Ермолай и Борис. Свидетели поклялись, целуя крест. И Дарья Меркульева на том берегу присутствовала. И десятки других очевидцев нашлись. Каждому рассказчику давали за подробности по алтыну. Писарь сделал заключение, что все так и случилось. В Астрахани и в Москве Семену Панкратовичу поверили. Артамонов прекратил расследование и розыск. Государь Михаил Федорович огорчился, когда ему сообщили, что Ермошка утонул, закованный в колодки.
— Вы же повелели его сжечь на костре! — пытался напомнить царю Федор Лихачев.
— Замолчи, дьяк! — разгневался самодержец. — Отрок спас мне жизнь! Я бы его никогда не казнил! За крылья можно и выпороть, не обязательно бросать в огонь. И я наградил когда-то юнца золотой цепью. Не забывайте!
В Яицком городке произошли кое-какие перемены. Весной река нашла новое русло, обойдя каменный брод. Городок решили перенести на более удобное место. У Нюрки Коровиной крышу серебряную ночью ободрали. Верка Собакина стала именоваться Соболевской. Писарь Семен Панкратович бросил Цилю с двумя детьми, обокрал казенную избу и сбежал за море. Меркульеву он оставил записку по-латыни:
— Ubi bene, ibi patria! (Где хорошо, там и родина!)
Но прочитать сие латинское изречение на Яике никто не мог.
— Пакость какая-нибудь католическая! — заключил отец Фотий.
Меркульев с Федоской через год пришли в челне под парусом к Магнит-горе. Глашка кормила ребеночка. Борис записывал что-то гусиным пером в толстую книжицу. И гости, и хозяева поклонились друг другу.
— Как зовут-величают? — спросил осторожно атаман, заглядывая в личико младенца.
— Володимиром Ермолаевичем! — с гордостью пропела Ордынка.
— Похож на Ермошку, — улыбнулся писец. Атаман похлопал по смолистым венцам избы:
— Лет через сто здесь возникнет станица!
Борис обмакнул перо в плюску с разведенной на меду сажей, снова открыл свою летопись, лежащую на пне, как на столе:
— Я запишу в книжицу сие изречение, Игнат Ваныч: «В лето 1643 года атаман Меркульев возгласил, яко возвысится казачья станица у Магнит-горы!»
— Запиши, что помер лонись князь Дмитрий Михайлович Пожарский. Пришла весть. Что энто у тебя за книжица?
— Летопись отца Лаврентия. Батюшка успел передать бумаги мне, дабы я их укрыл...
— Ты полагаешь, Борис, что я окажусь провидцем? — прищурился атаман.
...Как жаль, но никто не мог обрадовать Меркульева через сто лет. А он действительно оказался пророком! И не ошибся даже на годик! Ровно через сто лет, в 1743 году, Оренбургское казачье войско поставило у Магнитной горы станицу-крепость. Скажем сразу, что ни тогда, ни позднее не могли найти утайную казну Яика. Так и остались в земле на веки веков двенадцать бочек золота, двадцать — серебра и кувшин с кольцами, серьгами, драгоценными самоцветами. Однако не час устремляться в будущее. В будущее уплывает ладьей токмо летопись, с которой и списана сия книга...
Борис выводил гусиным пером буковки, рисовал человека с крыльями, Меркульев в конце концов не выдержал, спросил:
— Где же Ермолай?
Глашка ткнула пальцем в небо.
— Умер? — дрогнул атаман. — А я ему вез в ладанке от Дарьи золотую цветь — одолень. Отчего же он помер!
— Не помер, а летает. На крыльях. Нам уже надоело глаза пялить. Хучь бы сгорели евоные махалы. Весь шелк перевел, сгубил. Не оставил сынку на рубашку!
Атаман поднял голову. С крыши ему приветливо крутнула хвостом ворона:
— Здравствуй, Меркульев!
— Здравствуй! — поперхнулся атаман. — А где Ермолай?
— Ермолай взлетел с Магнит-горы! — терпеливо объяснила говорящая ворона.
Меркульев задрал голову еще выше и увидел вдруг, как из лохматого облака вылетела огромная синекрылая птица. Конечно же, это был он, Ермошка. Вместо того, чтобы охранять утайную войсковую казну, паршивец порхал в небе. Разве можно доверить ему сурьезное дело?
— Опущайся, Ермолай! — зычно приказал Меркульев, грозя плетью. — Давай опущайся! Не то всыплю, выпорю!
— Не ругайся, старый пердун! — каркнула ворона.
Борис, Федоска и Глашка засмеялись. Заулыбалось и существо, которое сосало титьку. На бечеве трепыхались от ветра пеленки. Под котлом, что стоял на треноге, алели угли, дымились головни. Из котла шибало кашей и жирной лосятиной. В кадушке зеленела цвель. В луже, возле корыта, купался воробышек.
«Воробьи не живут, где нет людей», — отметил про себя атаман.
— Мы ить натесали бревна, будем ставить баню, — похвасталась Глашка.
Меркульев присел на березовый чурбан и устало закрыл глаза. Вспомнились други — Илья Коровин, Хорунжий, Богудай Телегин, кузнец Кузьма. И увиделись бабы, которые погибли при защите брода от ордынцев. И возникла Дуняша, летящая с раскинутыми руками к белому облаку. И проникся к своей Дарье уважительным поклоном, щемящей любовью. И почувствовал остро атаман, как в его сердце, в его душе разливается солнечное тепло, пахнущее васильковым порохом, родной землей, волей и хлебом.