Сборник лучшей прозы выдающегося французского поэта, беллетриста и историка Теодора Агриппы д'Обинье, стоящего в одном ряду с титанами Возрождения. Шестнадцати лет отроду он вступил в армию гугенотов и на протяжении четверти века сражался на стороне Генриха Наваррского, будучи его близким помощником в войне и политике, достиг должности маршала. О своей жизни д'Обинье рассказал в интереснейших мемуарах «Жизнь, рассказанная его детям». «Приключения барона де Фенеста» — остроумнейшая сатира на придворное дворянство, одно из лучших произведений, написанных в духе Франсуа Рабле.
ОТ СОСТАВИТЕЛЯ
Замысел этой книги возник почти тридцать лет тому назад, когда Ирина Волевич принесла мне первые наброски своего перевода «Фенеста». Перевод этот еще требовал работы, хотя переводчица знала французский совсем неплохо, а русским умела пользоваться на удивление свободно (видимо, это от Бога). Уже тогда она могла переводить легко, изобретательно и смело, подчас даже лихо, как потом переводила Жана Жироду, Мишеля де Гельдерода, Франсуазу Саган, Раймона Кено, Веркора, Мишеля Турнье или Паскаля Киньяра. Однако филологической подготовки явно не хватало. Выслушав мои замечания, Ирина Волевич принялась самозабвенно учиться. Но учиться своеобразно – переводя, переводя, переводя, идя от простого к сложному. Она переводила современную литературу и одновременно литературу старую, особенно новеллистику, вообще прозу французского Возрождения – от анонимных «Пятнадцати радостей брака» и «Тристана» Пьера Сала до авторов второй половины XVI столетия, а потом и знаменитого Брантома («Галантные дамы»), современника и знакомца д’Обинье.
Тем временем перевод «Фенеста» все дорабатывался, улучшался, переписывался заново. Готовность и стремление Ирины Волевич делать все новые и новые варианты перевода, вообще ее усидчивость и трудолюбие всегда поражали. Таким образом набирался опыт, прибавлялись знания. На определенном этапе перевод посмотрел придирчивый и мизантропичный Н. М. Любимов и серьезных замечаний не сделал. Смотрел перевод и A. M. Ревич (о нем речь впереди).
Странная вещь: почти за тридцать лет я так и не смог понять, почему недавней выпускнице Инъяза пришло в голову переводить Агриппу д’Обинье, писателя в России не очень известного, к тому же переводить текст невероятно трудный, полный нарочитых архаизмов, диалектных выражений, сложной словесной игры. Изобилует текст романа и всевозможными намеками, в наше время непонятными даже специалистам; поэтому «Фенеста» не пробовал переводить у нас никто. К тому же эта книга не считалась у писателя главной. Главное произведение Агриппы – «Трагические поэмы», труднейшие и просто для понимания, и для перевода. Еще в первые десятилетия XX века их пытался переводить Валентин Парнах, поэт, литературный и художественный критик, джазмен, сценограф, мемуарист, вообще личность примечательная и несколько загадочная. Часть того, что Парнах перевел, увидело свет, сначала в его книге «Испанские и португальские поэты, жертвы инквизиции» (1934), а потом в сборнике 1949 г. (Агриппа д’Обинье. Трагические поэмы. Мемуары). Еще в 1914 г. около 200 строк из «Трагических поэм» перевел и напечатал Сергей Пинус. Кое-что затем печаталось в антологиях и хрестоматиях, в том числе в переводе М. М. Казмичева или того же Парнаха. Долгие годы над переводом эпического цикла д’Обинье работал Валентин Дмитриев. Он перевел всё, дважды предлагал свой перевод «Литературным памятникам», но редакционная коллегия серии этот перевод не одобрила.
В начале 1970-х годов переводить Агриппу д’Обинье предложили Александру Михайловичу Ревичу. Для «Библиотеки всемирной литературы» он перевел несколько стихотворений и отрывок из поэмы «Мечи» (пятая книга «Трагических поэм»). Все это было напечатано в 1974 г. И тут Ревич «заболел» Агриппой. Он по сути дела совершил три подвига: во-первых, он прочел весь этот трудный и длинный текст, вжился и вчувствовался в него, понял и полюбил его суровую красоту; во-вторых, он «Трагические поэмы» перевел, на что ушел не один год кропотливого и вдохновенного труда; в-третьих, он нашел издателя, что в наше время совсем непросто. Им оказалась Елизавета Нестерова, директор издательства «Присцельс». Был приглашен опытный редактор – Елена Тарусина. Книга, роскошно оформленная, вышла в 1996 г. Ее появление стало заметным фактом нашей литературной жизни. Появились рецензии, затем последовала премия имени Мориса Ваксмахера, присуждаемая журналом «Иностранная литература» совместно с посольством Франции в России, и наконец государственная премия за 1998 год.
Вместе с «Трагическими поэмами» в том «Присцельса» вошли и мемуары д’Обинье в переводе В. Я. Парнаха (впервые напечатанные в 1949 г.), причем, перевод был исправлен и дополнен И. Я. Волевич. Одно время предполагалось издать вместе с «Трагическими поэмами» и «Приключения барона де Фенеста», но разительное несходство этих произведений и различие использованных в работе над ними переводческих принципов заставило от этой идеи отказаться.
В наш том вошли самые поздние, в полном смысле слова последние произведения Агриппы д’Обинье. Но «Приключения барона де Фенеста» и «Жизнь, рассказанная его детям» – книги совершенно разного жанра. Однако их объединяет не только время написания, но единство авторской позиции и отчасти эпоха, в этих книгах изображенная.
Перевод «Фенеста» связан с определенными трудностями прежде всего потому, что д’Обинье сознательно заострил диалектные особенности речи главного героя. От искусственного воспроизведения постоянной замены одних звуков другими в переводе пришлось отказаться. Это отчасти восполняется использованием просторечных слов и выражений, а также архаизмов.
Перевод мемуаров д’Обинье, осуществленный В. Я. Парнахом, пришлось для настоящего издания еще раз сверить с оригиналом и кое-где исправить.
Комментарии в нашей книге неизбежно достаточно обширные. Они могли бы быть во много раз пространнее, если бы мы решились постоянно ссылаться и даже по необходимости цитировать огромный исторический труд д’Обинье – его «Всеобщую историю», которая фактически рассказывает о тех же самых событиях, что и мемуары Агриппы, но рассказывает, естественно, с несколько иных позиций и в ином масштабе. В наших комментариях привлечение материала «Всеобщей истории» – самое минимальное.
В заключение с благодарностью упомяну тех, кто в той или иной мере помогал нам в работе. Это A. M. Ревич, Н. Т. Пахсарьян, Ю. Я. Яхнина, М. В. Акимова, Ю. В. Иванова, а также мои французские коллеги профессора Анри Вебер, Жан Дюфурне, Жизель Матье-Кастеллани.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ БАРОНА ДЕ ФЕНЕСТА
КНИГА ПЕРВАЯ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Утомившись возвышенными и трагическими материями[1], автор решил обратить перо к описанию своего века, припомнив для того немало занимательных историй. В чем заключается главная причина несходства нравов и характеров людских? Да в том, что одними из нас руководят обманчивые стремления и цели, другими же – истинные. Вот отчего автор и вложил сии Диалоги[2], с одной стороны, в уста некоего барона из Гаскони (баронства весьма сомнительного!) – сей юный вертопрах, полупридворный, полувояка, величает себя «де Фенест», что на греческом языке значит «слыть» – и, с другой стороны, в уста довольно уже пожившего дворянина по имени Эне, что на том же языке означает «быть», – господина широкообразованного, искушенного в превратностях военной и придворной жизни; сей хитроумец из Пуату[3] залучает Фенеста к себе в дом для забавы и потехи гостей своих[4] и себя самого. Онако при всем том спешу заверить читателя, что автор сих строк всем провинциям французским предпочитает Гасконь, что он и рта не раскроет, не похвалив и не превознеся гасконцев (насколько возможно наделять всеми мыслимыми добродетелями ту или иную нацию), и что именно советам одного из предостойнейших гасконских дворян обязан появлением своим на свет наш герой – эта накипь на бурлящем котле Гаскони, подарившей Франции более полководцев и военачальников, нежели любая другая из ее провинций[5].
ПОЯСНЕНИЕ
Барон де Фенест возвращается с Онисовой войны[6]. В Ниоре[7] он сменяет лошадь, но, отъехав на несколько лье от города, сбивается с пути вместе с одним верховым слугою и двумя пешими, которые ропщут на то, что хозяин накормил их весьма скудным обедом и не разделил, как должно, верховые часы[8], а потому следуют за ним с величайшей неохотою. Блуждая меж парком и рекою, барон встречает некоего старика в грубошерстном камзоле и без модных башмаков со скрипом. Это Эне. Фенест заговаривает с ним так:
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Встреча господина Эне с Фенестом, который повествует о том, как он отличился в десяти или двенадцати стычках
ГЛАВА ВТОРАЯ
Как преуспеть при дворе. Речь в защиту сапог и роз, париков и панашей
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Прибытие Фенеста ко двору
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Встреча с Руссо; проделка с вязанками хвороста; о честолюбии Фенеста
ГЛАВА ПЯТАЯ
Рассуждения о доме господина Эне. Об охоте
ГЛАВА ШЕСТАЯ
О слугах
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
О четырех войнах Фенеста
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Любовные похождения Фенеста. Стычка с кучером
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
О храбрости; о «записных»; о дуэлях
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Застольная беседа; рассуждения о религии
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
О бароне де Файоле. О Доньоне
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Затеи Линью
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
О королевском дворе
КНИГА ВТОРАЯ
К ЧИТАТЕЛЯМ[125]:
Господа, все вы так подружились с бароном Фенестом, что он, почистив свое платье и прихорошившись, возвращается к нам, ведя за собою приятеля своего, кадета[126], столь же шустрого молодца, как и он сам, вот разве только не посвященного в кое-какие догматы современной теологии. Но все же не премините свести с ним знакомство, даром что малый он легконравный и не ломает головы над серьезными материями, почти на все глядя сквозь пальцы. Чего же, спросите вы, ждать от него в таком случае? А вот чего: он вполне дитя своего века, и, спознавшись с ним, вы припомните, что и в числе ваших знакомых сыщется немало ему подобных.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
О послеобеденной латинской молитве и о том, как следует ее толковать
ГЛАВА ВТОРАЯ
О Мазильере. Невидимая церковь, реликвии и благие намерения
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Спор сеньора Канизи. Вопрос о крещении, возбужденный в Риме
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
О бароне Арелэ. Игра в монаха и другие забавы
ГЛАВА ПЯТАЯ
О бесноватой Марте и о прочих чудесах
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чудеса в Ларошели и в Сент-Лерине. Чудо, сотворенное священником из Биллуэ. Чудо с Богоматерью Красного моря
Первую эпиграмму подарил мне один ларошелец, вторую же получил я прямо на месте, приехавши туда в надежде, что мне покажут, наконец, чудо, которое было бы воистину чудом и воистину зримым. Но увы! Все они оказались невидимы. Так что в этом пункте я вполне соглашусь с вами: пускай выставят нам хоть одно чудо напоказ! Сколько уж встречали мы подкупленных мошенников, притворявшихся слепыми и горбатыми, вроде того кузнеца из Ниора, что три месяца кряду проходил, втиснув зад в железную лохань и притворяясь увечным горбуном, а потом вдруг чудом исцелился, пользуясь тем, что проверить это дело представлялось весьма затруднительным. Сентский епископ[173] однажды поступил как истинный пастырь: четверо нищих, изображавших слепцов, якобы исцелившихся от своего недуга, явились затем поведать о чудесном своем исцелении водою источника, незадолго до того забившего в Сент-Лерине[174], близ Аршиака. Чудо это столь воспламенило сердца всех верующих из соседних приходов, на шесть лье в округе, что они в два месяца натаскали к этому источнику чуть ли не две тысячи возов камней. Епископ посетил эту местность и, произведя расследование, заставил каждого прихожанина унести свои камни обратно. Кардинал Лотарингский[175] за это предал его анафеме, и он же добивался смерти Фервака[176] за то, что тот разорил священника из Биллуэ[177].
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Игры и забавы
Карманьоль. Куда ему, Монсеньор, ведь у нашего господина, ей-же-ей, не все дома. Да и какой из него господин-то!.. Когда вы с ним стоите рядышком, так сразу видать, кто из вас будет поумнее... Ну, слава Богу, отыгрался, наконец!
Карманьоль. Что ж я могу поделать, коли не вижу, куда бью!
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Диспут о Преддверии Рая
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Богословские рассуждения Клошара и Матэ
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Любовные похождения барона. О ворожбе
Писано в расположении лагеря под Ларошелью».
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Другие любовные приключения
– вдруг мне на голову свалился-таки сосуд, только полный мочи и еще кое-какой мерзости, едва не раскроив череп. Приятели мои давай честить даму на все корки; один окрестил ее сосудом мочи, второй – сосудом дерьма, после чего мы удалились.
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
История Кайе
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
О маршале де Ферваке и о клириках из Дворца Правосудия
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
Рассказ про Матэ и четырех кюре
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Богословие в Сюржере. Ссора барона
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Поединок с Корвино
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Ворожба при дворе о предмете любви барона
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Случай с Брийбо. Об изречении «А где же честь?!»
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
О том, что лучше – быть или слыть. Отход барона ко сну
Однако если даже и здесь можно еще обойтись видимостью, то в религии, которая есть последний пункт из названных шести, обман немыслим и даже гибелен, ибо лицемерие, еще простительное сильным мира сего в игре, дружбе, войне и службе, особенно свойственно вере. Впрочем, беседа наша в столь поздний час и на ходу не позволяет мне продолжать – пора ко сну. Эй вы там, возьмите эти шандалы!.. Идемте, сударь!
КНИГА ТРЕТЬЯ
ОТ ИЗДАТЕЛЯ К ЧИТАТЕЛЮ:
Барон, продолживши свое путешествие, дал нам пищу для третьей книги романа, каковую книгу я, исполняя свое обещание, и отдаю на ваш суд. А поскольку издание первых двух книг совершилось без моего ведома (даром что с моей собственной рукописи) во многих городах и по многу раз[266], я просил автора исправить и перечесть их, что он и исполнил, добавив заодно множество новых занимательных историй и стихов. Посему издаю ныне все три книги вместе – третью вслед за двумя ее старшими сестрами. Надеюсь, со временем, ежели настроение у барона не переменится, мы сможем прочесть и четвертую, так что без дела я не останусь. И. М.[267]
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Жизнь Фенеста в Париже
ГЛАВА ВТОРАЯ
Жизнь дамы Лакот. О цыганах
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
О богослове из Майезе
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Об адвокате Шенвере и о том, как запродали кладбище
ГЛАВА ПЯТАЯ
О Ларош-Буасо и о сержантах
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Чудеса с волком, с устрицею и с проглоченным пистолетом
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Шествие Бомье
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Часы Лезуша; о движении Солнца
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Сон о коннетабле. Исчезновение Эстрада
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
О решимости
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
Ссора с ученнусом. Дуэль в Валери
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
О пасторе из Глене
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
История с Потро и с дамою из Ноайе
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
О Бурроне. Загадка Филасса
как вновь нахлынут на них вражеские полчища, и лишь помощь детей Геракловых, которые поднимут дух у самых робких, избавит злочастную от гибели. Пройдет несколько месяцев – и вот встанет в небе зарево пожаров. О Марманд![363] О Тоннен![364] Сколь кратковременны будут праздничные костры твои! В них сгорят дотла останки мертвых, лишенных плоти и жил. А родится из всего этого та самая вещь, с коей так свычны англичане, но так опасаются спознаться испанцы[365]».
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Объяснение загадки
как вновь нахлынут на них вражеские полчища...» – имеется в виду тот урон, что наносят стаи птиц, невзирая на все ухищрения земледельцев. Двустишие это принадлежит перу одного христианского поэта[374], который, описывая войну римлян во главе со Стиликоном[375] против варваров, ликовал по поводу того, что ветер в день боя дул в лицо неприятеля; загадки же всегда строятся на том, что великие события цитируются при описаниях столь малых и незначительных дел, как это. «И лишь помощь детей Геракловых, которые поднимут дух у самых робких, избавит злосчастную от гибели...» – дети Геракла – это Близнецы, соответствующие месяцу маю вплоть до 22 числа; именно в это время зелень (а зеленый цвет – цвет надежды) всходит и украшает собою молодые стебли злосчастной конопли... Вам, разумеется, понятно, отчего ее называют «злосчастною». «Пройдет несколько месяцев – и встанет в небе зарево пожаров...» – вдоль всей долины Гаронны через некоторое время после жатвы и молотьбы крестьяне сжигают костру[376]. «О Марманд! О Тоннен! Сколь кратковременны будут праздничные костры твои, в коих сгорят дотла останки мертвых, лишенных и плоти, и жил!..» – в Марманде и Тоннене, как правило, и происходит все вышеописанное. Что же до «мертвых, лишенных и плоти, и жил», то это весьма своеобразное описание костры, то есть соломы, какою она выглядит, когда ее бросают в огонь. «А родится из всего этого та самая вещь, с коей так свычны англичане, но так опасаются спознаться испанцы...» – те, кому ведомы нравы этих двух наций, знают, насколько смерть от веревки привычна для англичанина и позорна для испанца.
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
О Сурди[377] и его жене. О принце-игроке. О Женевьере. О священнике и Бугуэне. О монахе из Майезе
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
О графе Делорме
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Продолжение истории о Делорме
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
О графе из Манля
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
О тысячеливровых прихлебаях и шпионах
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
Несколько катренов и начало истории Калопса
Катрен сей с большим вкусом сложен.
Ну что ж, штука весьма меткая! Обещайте, сударь, что, коли вам в руки попадется что-нибудь столь же острое, вы мне пришлете.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ
Мнения, высказанные членами совещания. Принятое решение
Кто-то из присутствующих повторил высказывание покойного Сегюра[425] о том, что в Турции на сумасшедших всегда смотрели как на пророков, отчего турецкая империя и процветала; таким образом, дела во Франции пошли бы намного лучше, коли бы пророчествам Брокара[426] давали больше веры. Засим помянули Ренардьера[427] и под конец сошлись на том, что знатному дворянину не уделяется должного почтения и что все несчастья Франции происходят от Бретонских анналов[428]. Вспомнили о той книжице, в коей предлагалось набрать сто двадцать тысяч надзирателей, дабы привести к повиновению офицеров, взявших слишком много вольности. Губернатор провинции, тут же присутствовавший, утверждал, что, будь он канцлером, страна не пришла бы в такой упадок. Один шут гороховый, по имени Фошри, которого даже не допустили сесть за общий стол, кричал из-за спин обедавших, что ему довелось прочесть у Бодена[429], будто государства приходили в упадок по причине небрежения танцами, и грозился отныне плясать только за деньги, добавляя, что в конце концов Франция его потеряет. Доводы его были решительно отвергнуты, ибо среди членов сего собрания не нашлось любителей выделывать антраша. Тут и сам барон де Калопс вступил в общую беседу, пожелав узнать мнение мадемуазель Севен[430], – пусть скажет, не гибнет ли мир по недостатку паломничеств[431]; в то же время Грандри[432], что из-под Мелля[433], кричал во все горло о том, что ежели мир и погибнет, так это, напротив, из-за того, что чересчур много развелось духовенства. Слова его были опровергнуты госпожою де Бонневаль[434], также принимавшей участие в совете; она, помянув о процветании Англии в царствовании королевы Елизаветы[435], заявила, что и во Франции следует установить женократию. Барона разгневали эти речи. «Боже ты мой! – вскричал он. – Да это все равно, что установить шлюхократию на манер Принца-Недотепы из Ларошели!»[436]. Столь же мудрым оказалось мнение некоего почтенного господина из Клиссона[437], утверждавшего, будто все гибнет из-за того, что ныне перестали употреблять синеголовник[438]. «Сюда же добавил бы я и буквицу[439], – сказал он, – ибо эти две травы отлично прочищают мозги, а подданными с прочищенными мозгами и управлять легче». Гариг, автор «Краткого альманаха»[440], напечатанного на тридцати четырех дестях бумаги, также вознамерился вставить слово, но был прерван Константеном[441], который объявил следующее: «Поверьте, господа, что все ваши речи скорее побудили бы меня согласиться с мнением мэтра Жерве, философа из Манье»[442].
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ
Путешествие Калопса
Для начала следует описать дорожное облачение барона, которое составили: пара сапог на заячьем меху, бархатные пурпурные штаны, синий атласный камзол, а поверх него коричневая шерстяная душегрейка, шерстяной же плащ с лисьего меха опушкою, четырехугольная шапка фиолетового бархата, с каждого угла которой ниспадала кисть, а под шапкою – белая пикейная скуфья до плеч, закрывавшая чуть ли не все лицо: из квадратной ее прорези торчал лишь громадный нос да таращилась пара выпученных глаз владельца. Носилки барона, обитые изнутри красным английским сукном, везли две кобылы, одна рыжая, другая вороная. Сопровождал барона его личный аптекарь, некий Ри-кле; этот трусил на норовистом муле, и на луке седла у него привешен был с одной стороны клистир, с другой – ночной горшок; остальные его пожитки, уложенные в крошечном зеленом сундучишке, тащил за ним босоногий и пеший баронов садовник. Первую остановку путешественники сделали в Арсе[450], где местный сеньор[451], родственник Калопса, принял его со всеми возможными почестями, какие полагались к сему случаю; узнав о затеянной экспедиции и о том, что цель ее состоит в исправлении нравов мелкого дворянства, хозяин намекнул, что для столь великого дела она снаряжена чересчур скромно и мало имеет блеску сравнительно с высокими ее намерениями, «ибо, – прибавил он, – не блистая обличьем, вы не сможете утвердить, как должно, авторитет ваш».
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
История Рикле и лекаря
Вот так слепая фортуна укорачивает прекрасную книгу о столь же прекрасном путешествии. Пришлось барону возвратиться домой и послать за лекарем, который, прибыв на место, употребил все свое искусство, дабы остановить выделения, наложить примочки на воспаленное место и успокоить нервы страждущего. На следующую ночь наш больной, маясь бессонницей, вдруг спохватился, что врач-то его ходит к мессе, ибо в бытность свою гугенотом растерял было всех своих пациентов. «Как же это? – подумал страдалец. – Я не жалею трудов для спасения знатных семейств, а пользует меня какой-то nequam renegat apostatque!»[461] (так величал он обращенных). От этой мысли он пришел в такое неистовство, что тут же и принял решение. У него за кроватью припрятан был коротенький кинжал, которым убивал он слизней в своем саду; он схватил его и ринулся было прикончить лекаря, но потом решил усовершенствовать свой замысел, а для того разбудил служанку – худую, как скелет, старуху, – приказал ей зажечь свечу и идти за ним в чем есть, именно в ночной рубашке и простоволосою, не дав времени даже надеть чепец; ей же вручил он и свою шпагу, ибо заодно решил сменить род орудия. Вот как он снарядился: на левое плечо взвалил громадную Библию Жана де Турна[462], открытую на двадцатой главе Исхода[463], в правой же руке нес обнаженную шпагу, и в таком виде приблизился к кровати, где спали вместе Рикле и врач. Лекарь, проснувшись, вскочил, как ошпаренный, и, испугавшись служанки более даже господина ее, возопил: «Если ты Господь, говори; если же тот, другой, изыди!»[464]. Но тут же признал пациента своего по голосу, который рек: «Предавший тело и душу свою, сейчас ты отдашь ее Богу» Врач, сложив руки, стал умолять сохранить ему жизнь, моля о прощении и Бога, и господина барона и уверяя, что согласен быть беднейшим из здешних лекарей и завтра же вернуться к истинной вере. Калопс в это время поочередно совал ему под нос то Библию, то шпагу, затрудняясь, какое же оружие применить ему сперва – духовное или материальное, но, поскольку Библия была для одной левой руки тяжеловата, он швырнул на постель шпагу и, взяв книгу в обе руки, принялся колотить ею по голове лекаря, с воплями: «Я вдолблю тебе в мозги сии святые письмена!» Тут услышал он хохот Рикле и обратил свою ярость на него. «Рикле, – взревел он, – гнусный еретик, знай, что настал твой смертный час!» Пока он нагибался за своею шпагою, Рикле, хорошо изучивший нрав хозяина, зажал в зубах подол рубахи, растопырил пальцы и с воем закатил глаза, так что господин барон от ужаса рухнул наземь, опрокинув и служанку; тут Рикле, а за ним и врач перескочили через них и кинулись прочь. Вот так беспорядки во Франции и остались безнаказанны.
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ИЗДАТЕЛЬ К ЧИТАТЕЛЮ[467]:
Читатель, ты искал и нашел много забавного в сем повествовании, далеком, впрочем, от шутовства; знай же теперь, что ежели книга эта и заслуживает похвалы, то, не в обиду будь сказано автору, обязана успехом своим скорее мне[468], нежели ее создателю, который, уступив меланхолии – то ли по причине почтенного своего возраста[469], то ли из-за каких-то других невзгод, – приговорил эту последнюю книгу к сожжению[470], да столь решительно, что тщетны были и мои мольбы и просьбы тех, кто поважней меня; что ж, пришлось мне выкрасть большую часть рукописи с помощью одного приближенного к автору дворянина, и лишь после того как я пригрозил ему, что отрывки, коими я завладел, увидят свет в разрозненном и несовершенном состоянии, он принужден был согласиться, подобно той доброй матери, что уступила свое дитя другой женщине[471], не позволив разрубить его надвое. Я собираюсь также наложить руку на некоторые другие книги[472] означенного автора, которые озаглавил он τα γελοτα[473]; они написаны с еще более изысканным вкусом, нежели даже эти; как скоро достигну я своей цели, то и их отдам на суд читателей. И пусть не уверяет меня ни сам автор, ни все прочие, что забавные истории не ко времени, когда государство терпит войну и бедствия. Я в ответ повторю лишь его собственные слова: в такие времена печаль столь же неуместна, сколько страх – в минуту опасности. Засим прощайте!
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Сьёр д’Эне и сьёр де Божё[474], которого Эне принимал у себя в доме, собирались приступить к обеду, когда появился барон де Фенест – один-одинешенек и в еще более плачевном виде, чем когда-либо. Он робко вошел в залу. Эне, увидя его в дверях, воскликнул:
ГЛАВА ВТОРАЯ
О битве на мосту Сей и, попутно, о моде
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
О второй битве и поражении при Вальтелине
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
О занятиях Фенеста. Кое-что о путешествии в Италию
ГЛАВА ПЯТАЯ
Продолжение беседы о славе
ГЛАВА ШЕСТАЯ
О войне Принца; о дружбе короля и Фенеста; о Шалю; о девизе «Regnante Jesu», о древности Ланжена
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
О знатности Фенеста. О Ренардьере
Ювелир, не удержавшись, прыснул со смеху, и дело окончилось бы потасовкой, если бы несколько покупателей, оказавшихся в лавке, не удержали дворянина и не отослали его искать себе другого ювелира, поучтивее.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Проповедь отца Анжа
«Новости! Новости! Новости! (Далее следует пауза.) А какие новости? (Еще одна пауза.) О раздорах, о войнах меж знатными сеньорами; ведь всем вам любо слушать сказки о сражениях и дуэлях, а особливо приятственны они вам, господа придворные. Вы ни о чем ином и не толкуете, протирая штаны на ларях в передних сильных мира сего. Знайте же, христиане, что Господь наш сошел на землю, дабы спасти сей грешный мир и тем самым пресечь козни Сатаны, почему Сатана и заклеймил его как смутьяна, ибо сам он обладал несметными богатствами и назывался «князем церкви» по праву трехтысячелетнего владычества, и привратником храма, и владельцем кафедры Моисеевой, и главою всех синагог иудейских; империя его была видимой, генеалогия свидетельствовала о древности рода; вдобавок, его избрали главою Сорбоннских богословов в Париже, то есть, тьфу! – президентом паствы Моисеевой; конечно, кафедра его была не подлинная, но он, ясное дело, заказал себе точную копию и поставил ее на то же место, где стояла некогда настоящая. Сей прелат, блиставший драгоценной тиарою и праздничными одеждами понтифика, распространил влияние и мощь Рима чуть ли не на весь мир, силою политической власти укрепив и обогатив Святую Церковь. И вот этот тиран – тиран как над духом, так и над жизнью, – узрел приход в мир бедного Господа нашего, сына простого плотника; этот и родился-то в хлеву, и колыбелью его были ясли, и ходили-то за ним всего-навсего пара нищих рыбарей да кучка захудалых учеников, голодных и забитых, – точь-в-точь те бедолаги из долины Ангронской[571], которые проповедуют так жалобно, словно милостыньку клянчат. Уже давно господин Сатана строил всяческие козни пророкам, натравливая на них первосвященников и особливо настаивая на том, что Мессия принесет не мир, но меч, как и подобает всякому уважаемому себя воину или властелину, взять хоть Магомета; он предсказывал, что Мессия наводнит землю армиями, заблистает ярче молнии, загремит сильнее грома – словом, нагонит страху и всем пустит пыль в глаза. Так вот, когда явился этот самый Мессия, то Сатана, безуспешно попытавшись искусить его, принялся затем вовсю проповедовать против него. А тот, со своей стороны, проповедовал не меньше, и оба они трудились, не покладая рук, что в синагогах, что в пустынях; Сатана ругал Иисуса «обновленцем», «совратителем», «возмутителем Израиля», глумился над его учением и клеймил его и всю компанию апостолов как бунтовщиков. А Иисус в это время творил чудеса, изгонял бесов из одержимых, переселяя их в свиней Сатаны, и уж совсем взбесил его тем, что выгнал торговцев из храма. В тот самый день, когда Господь наш прошелся бичом по спинам этих каналий и, вследствие этого, был настроен отнюдь не кротко и миролюбиво (каковая кротость столь красочно изображена одним испанским монахом[572], живописующим искушения), Сатана начал подзуживать его броситься вниз с вершины горы, на что Иисус отвечал ему como Cavallero bien criado: «Beso las manos, Senor Sathanas, por que yo tengo escalas para bajarme»[573]. И вот, когда он стоял там, еще не остыв от гнева после только что проделанной работы, Сатана, разъяренный его сопротивлением, подошел и весьма решительно заявил ему: «Я утверждаю, что ты не сын Божий!» – «Твои зловонные уста изрыгнули ложь, – отвечал Господь, – и я готов защищать честь свою любым оружием, какое тебе угодно будет избрать». Пасторы назвали бы такие речи богохульством, но мы, католики, называем хлеб хлебом и рассказываем обо всех этих событиях так, как оно и было на самом деле. Сатана, искушенный в хитростях такого рода, поймал Иисуса на слове и потребовал, чтобы ему и впрямь предоставили выбор оружия».
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Продолжение рассказа о фантазиях, дозволенных проповедникам
ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
О преужасных деяниях священнослужителей
(Я весьма раздосадован тем, что стишок сей угодил сюда, в мою книгу, ибо после издания первых трех частей напечатан был сборник стихов, куда вошел и вышеприведенный; с другой стороны, это избавит читателя от лишних трудов.)[629]
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
О монашках
Фенест: Да, могу подтвердить, что в святых обителях развратничают вовсю, однако ж невзирая на это непотребство и множество новых пакостных изобретений, остались там еще люди поистине святой жизни, которые не помышляют ни о чем, кроме молитв и поста.
ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
«Гротеск» в Латерне
ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
О греческом свидетельстве древности рода Фенестов. О пасторе и его загадке. О дьяволе, пренебрегшем вызовом в суд. О белом камне и белом гусаке
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Битва при Сен-Пьере
Один гугенот, из ваших, переиначил его вот как: «Tot tibi sunt fraudes, Gerro, quot gramina campis»[730].
Сыскался и еще один насмешник, этот заменил «gramina» на «stercora»[731]. К этим двум строчкам добавилась и третья, которую, так же как и первую, перевернули трижды: «Sic mala fraus tua fert laudes quae non bene cedunt»[732].
ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
Триумфы
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Триумф Нечестивости
Первый Триумф изображает колесницу, запряженную четырьмя дюжими, гнусного вида дьяволами, коими правит Вельзевул, сидя на месте кучера и размахивая кнутом, свитым из гадюк и прочих змей. Позади него, на высоком сиденье, специально устроенном для триумфатора, восседает чудовище в виде размалеванной старухи, лицом походящей на Перретту[759] в тот миг, когда она удостоилась благодати. Чудище это имеет вполне человеческий облик, разве только не может поднять голову к небу, а держит ее книзу, наподобие дикого зверя; уши его свисают, как у легавой, и так толсты, что, верно, мешают слышать. У него крошечные глазки – точно такие, как у госпожи де Мерсек[760], той самой, что кричала во время Варфоломеевской ночи: «Прикончить их всех!»
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Триумф Невежества
За первой процессией следует триумфальная колесница Невежества[790], запряженная четверкою ослов и окруженная музыкантами, дудящими в трубы и волынки. Дама, представляющая Невежество, едет нагою, не считая нужным скрывать самые постыдные части тела; у нее узкий лоб, такие же крошечные глазки, как у Нечестивости, и разинутый рот; она делает вид, будто читает Требник, который, впрочем, перевернут вверх ногами (как у покойного монсеньора де Вандома[791], который оправдывался тем, что был левшою), и при этом надрывается от хохота, словно находит в чтении много забавного; в чертах ее лица есть большое сходство с Бертолиною[792]. Напротив триумфаторши, иначе – на переднем сиденье, помещается Безумие, оно трясет погремушкой; справа от него – Упрямство с огромной тупой башкою, а слева – Суеверие, все увешанное «отченашами». Так же, как и в первом Триумфе, здесь воины ведут три группы пленников, именно: из древних времен вы увидите Ноя, который, изображая мудреца, якобы изобрел ковчег; Моисея, навязавшего людям закон, в коем они ничуть не нуждались; за ними идут пророки – недобрые провозвестники войны, враги благополучия и мира; а ежели вам покажется странным, что они изображены на всех гобеленах, то знайте, что такие люди живут во все времена и во всех местах Земли; их волокут гиганты, те глупцы, что строили Вавилонскую башню, не понимая друг друга, и здесь же строптивые иудеи из тех, что нахваливали вкус египетского репчатого лука[793] и призывали народ свой вернуться в рабство к египтянам. Шествие завершает Седекия[794], обличающий Михея и дающий ему пощечину. Во второй группе увидите вы ученых сынов Церкви, таких как Ириней[795], Тертуллиан[796], святой Иероним[797] и святой Августин[798], а также нескольких римлян, вплоть до Сильвестра[799]. С другой стороны изображен этот негодяй Либерий[800], который, будучи связан с Афанасием[801], нашел способ освободиться и бежать, после чего объединился с арианами-победителями[802] и поступил с Афанасием и Хризостомом[803] еще более жестоко, нежели те четверо; по его примеру действовал во время Орлеанской резни[804] небезызвестный Санси[805], убив своего хозяина с домочадцами и искромсав их мертвые тела, лишь бы спастись самому. В числе прочих надсмотрщиков видны Замврий[806] и его подручные. Затем следует группа нового времени; в ней множество ученых мужей Германии, которые осмелились обличать пьянство; несчастный Кальвин, высохший, как вяленая селедка[807], двенадцать пасторов из Пуасси[808], господа де Шандье[809] и снова злосчастный Плесси Морне[810]. Их гонят за колесницей так быстро, что они и слова вымолвить не могут. Триумфаторы же, напротив, идут с криками и гиканьем, подстрекая стражников и слуг измываться над пленными: «Ну и образина! Эй, ты, пожиратель лис! Он мочится в постель!» По этому поводу Дюмонен описывает в своей памятке, как надрываются волынки, дабы заглушить вопли избиваемых. Путь колесницы устлан множеством «еретических» книг; здесь и «Наставление»[811] – «Свод беззаконий»[812], который сперва распродавали в Сомюре, а после расшвыривали по улицам; в числе книг и «Неделя» Дю Бартаса[813], и сочинения Дюмулена[814], и «История» д’Обинье[815]. Солдаты, ведущие пленников, как две капли воды похожи на Каша[816], Лабастида[817], Линьерака[818] и канцлера Бирага[819], который вернулся к военным занятиям, когда увидел, что от его речей люди помирают со смеху[820]; заключает шествие целая толпа принцев-невежд: отец и дед герцога де Монпансье[821], Коннетабль[822], умевший лишь подписываться, но не читать, несколько государственных советников, которые, подобно священникам, осмелились бахвалиться тем, что ничего, кроме как произносить речи, делать не умеют. В задних рядах идет священник Мено[823], вздымающий кверху свои проповеди. Там же некто насадил на древко и несет, как хоругви, маленькие томики, что продаются в галереях Дворца[824], новые сочинения Кайе[825], «воспламененные молитвы» Кутона[826], еще кто-то тащит крест, утыканный гвоздями и терновыми колючками; прочие расхваливают на все лады, словно чепцы или пирожки на ярмарке, трактаты Бордоского общества – второпях нацарапанную писанину Буланже[827] и «Роман о торжестве Церкви»[828]; не забыт здесь и кюре из Сент-Эсташа[829] с тамбурином на голове; и, подобно тому как хромая с горбуньей тащились в процессии, описанной ранее[830], здесь также еле бредет отставший от передних Гонди-сын[831], который составил славу своему дому тем, что, маясь грыжею, вечно ходил с насупленной физиономией, с какою и представлял государю иностранных послов. Есть там еще и несколько сбитых с толку кавалеров, которые никак не могут решить, должно ли им присоединиться к этому Триумфу или же к следующему, ибо их зовут и туда и сюда; среди них легко узнать одного маршала Франции[832] и нескольких особ, которых назвать я не осмелюсь, ибо они носят голубую ленту[833].
ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
Триумф Трусости
«Берегись, берегись, спасайся, кто может!» – вот клич госпожи Трусости, чью колесницу влекут четыре лани и столько же лисиц; лицо ее бледно, глаза широко открыты, ушки торчком; похоже, будто она обделалась со страху. Эта особа не любит шума и гвалта, а потому ее выход сопровождает лишь маникордион[834], на котором наигрывает бурре[835] Довольство, расположившееся на переднем сиденье; на правой боковой скамеечке развалилась Лень[836]: эта подремывает, положив одну руку на грудь, а другую засунув в гульфик своего исповедника; на левой пристроилась Стыдливость, закрывшая лицо локтем, отчего мы и не можем его увидеть. Сей Триумф не походит на другие, ибо в старые времена ценилась лишь отвага, а Трусость никогда не торжествовала так, как в нынешнем веке. Здесь же мелькают неразличимые фигуры завистливых евнухов Нарсеса[837] и Велизария[838]. Пленниками сего Триумфа являются прославленные в наш век своею храбростью члены дома Бурбонов, равно как и герцогов Лотарингских[839], Шатийоны[840], маршалы Бироны, отец и сын[841], члены семьи де Ла Ну[842], Монтгомери[843], Монбрен[844], все, кто оказал сопротивление в Варфоломеевскую ночь, маршал д’Омон[845], Живри[846], герцоги Бульонский[847] и Туарский[848]... а следом за ними[849] – Монбаро[850], обвиненный в том, что он спас Бретань от взятия Ренна, и, сверх того, сам оказавшийся виноватым в своем тюремном заточении. Невозможно, однако, перечислить поименно все это множество людей; назову лишь идущего в хвосте процессии Пралена[851], скончавшегося от угрызений совести. Сии злосчастные мужи также идут в триумфальном шествии под конвоем множества победителей, среди коих узнаем мы покойного маршала де Реца[852], сьёра де Лансака[853], деда нынешних Лансаков, которых он воспитывал сам, ибо сын его сидел в тюрьме, лишившись пяти губернаторских постов по причине своей расточительности. И заключает шествие печально известный мэтр Рене[854], парфюмер. Но вот и следующая группа, которую составляют всадники на арабских скакунах во главе с Графом; за ним несут боевой штандарт с газовой тканью, скрывающей крест; люди эти отмахиваются от двух хромых гугенотов, которые вызывают их на бой[855]; сквозь газовое покрывало видна корзинка и девиз на ней: «Продаю эту корзиночку!» За ними следуют пятеро всадников с голубыми лентами через плечо, с открытыми лицами; эти, в противоположность передним, не скрывают имен: здесь Д’О[856], Ману[857], Шемеро[858], один из Клермонов[859] и Шатовьё[860] – все пятеро во время битвы при Иври[861] напали на одного бегущего солдата, собираясь приписать себе честь его убийства, но и на это оказались не способны: помог им проходивший мимо аркебузир, который одним ударом поверг их жертву, дав возможность нашим храбрецам вонзать шпаги в уже бездыханное тело. Нам придется еще раз прибегнуть к меморандуму поэта[862], рассматривая уголок, где изображен Панталоне[863] в кольчуге и с седою бородой, который оттаскивает назад капитана – вылитого Пралена[864]; тот уже наполовину выхватил шпагу из ножен, готовясь убить коварного Горацио со смазливым личиком миньона нашего времени, милующегося с Изабеллою[865]. Панталоне, заставший любовников на месте преступления, произносит, однако, сей знаменитый афоризм: «Не верю глазам своим!» – и препятствует кровожадному капитану выбросить в окно соперника – этого продажного католика[866]. По бокам гобелена весьма искусно выткано множество прекрасных замков и домов, коих порталы украшены каменными виньетками и гербами по новой моде, заменившими старые. Так, на одном фасаде красуется герб Базоши[867]; он ни в какое сравнение не идет с прежним – под вычурным его обрамлением стоят внизу три буквы D.D.D., которые нам позволено будет расшифровать так[868]: «Dispari Domino Dominaris».
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Триумф Нищеты
Осталось рассказать о святейшей и почтеннейшей Нищете[869], чья дребезжащая колымага, сплошь заплатанная и разбитая, влекома четырьмя тощими волчицами. Триумфаторша не знает, куда деваться от смущения, настолько сконфужена она пышными своими одеждами, но Бесстыдство[870], восседающее на запятках, через маленькое оконце ободряет ее, а порою даже подталкивает в спину, понуждая выпрямиться и принять величественный вид. У Нищеты такие же стыдливо-растерянные ужимки, что у супруги Коннетабля[871] в день свадьбы: как бы ни была она размалевана, на лице ее все же проступают морщины, оставленные прежней жалкой жизнью. И, хотя она знает, что нынче имеет власть одаривать других, она по-прежнему верна привычке всюду, где только можно, выпрашивать и клянчить; супротив нее, деля с нею триумф, сидит Наглость[872] – довольно видная, ежели взглянуть издали, особа, разубранная и разодетая в платье всех цветов радуги; слева – Распутство[873], дама, которой безжалостные мастера-ткачи придали черты госпожи де С. Дю[874]... наиглавнейшей сводницы Франции, κατεξοχην[875], а справа – Лесть[876], которая раздает четки и свечи всем желающим помолиться. На первом из этих трех гобеленов изображено множество королей и принцев, изгнанных из собственных стран; их ведут, щелкая бичами из воловьих жил, Багуас[877] и другие евнухи, над коими я даже и потешаться не стану – к слишком уж отдаленным временам они принадлежат. На втором гобелене увидите вы толпу римлян – либо известных богачей, либо тех, кто боролся за свободу; среди них великие Сенека[878], Гельвидий Приск[879], Тразея[880], светоч добродетели, несчастная Эпихарида[881] и множество людей, обладавших несметными богатствами, которые им поневоле пришлось завещать тиранам[882] и их прихлебателям, каковые завещания они и держат в руках. Эти люди, наполовину обнаженные, идут под конвоем безжалостных ликторов, у коих на шляпах написаны их имена, например Нарцисс[883], Паллас[884], Флёр д’Ази[885]; сзади плетется Велизарий[886], которому пришлось просить милостыню после того, как он покорил и обобрал стольких великих царей. Но самой блестящей выглядит последняя группа – современная, во главе которой шествует Коннетабль Монтегю[887], осыпанный золотым дождем; поскольку отец его был брадобреем, он идет в паре с цирюльником короля Людовика XI[888], воздевшим, на манер щита, золотой тазик с надписью черными буквами: «Fortunae tonsor quisque suae»[889]. Далее, взор наш обращается к другим пленникам; их отряд возглавляет злосчастный, достойный жалости Гонсальво[890], столь удачно прозванный капитаном; за ним граф де Росендольф[891], умерший с голоду в Париже, после того как он возглавил и привел четыре армии на помощь нашим королям; на плечи у него накинут плащ, который я на нем сам некогда видел, – из атласа, подбитый горностаями и скрепленный, вместо аграфа, дворянскою грамотой; следом идет Шартрский видам[892], окончивший свои дни на галерах, и еще множество сеньоров из знатнейших семей, все с унылыми лицами, кроме одного, что утешает своих товарищей по несчастью; если меня не обманывает сходство, это Оде де Ла Ну[893], ликующий оттого, что ему удалось сбыть покупателю один из своих домов за полцены. Вот показался бравый Муи[894], в отчаянии сказавший своему покровителю, когда тот отнял у него пенсион: «Я остаюсь богат почестями и друзьями». На что получил ответ, что пусть, мол, каждый из его друзей и кормит его в течение недели. В этой же группе есть множество дворян, которые пожертвовали войне все свое достояние и которых заключение мира застало врасплох; в награду им было сказано: «Королевство в течение тридцати лет подвергалось грабежам, зачем же вы сидели сложа руки?» Ведут эту колонну полководцы Раго[895] и Дю Альд[896]; у последнего в оруженосцах состоит Пиенский наследник[897]. За повозкою Нищеты шагает группа триумфаторов; в первом ряду бок о бок идут два кардинала, один из них[898] обряжен в алое сукно, сплошь усеянное вшами и клопами; надпись на одеянии гласит: «Il cardinale de la Simia»[899]. Некогда он явился нищим во дворец Папы[900], который приблизил его к себе за обезьяньи ужимки и за то, что он весь завшивел; видно, эти-то заслуги и сделали его кардиналом. Папа-благодетель приказал нарядить своего протеже в новое платье и в сем наряде счел его весьма желанным и соблазнительным; вот так он, благодаря одному только нижнему месту, и уселся на одно из самых высоких – впрочем, история расскажет об этом подробнее. Рядом с ним помещен Папа Сикст Пятый[901] верхом на борове – по моему разумению, на том самом, которого он потерял, когда пас свиней, из-за чего и удрал от хозяина и стал привратником во францисканском монастыре, а затем и Папою, как о том повествуется в исторических хрониках. Ах, что за блестящий отряд украшает далее сей триумф: герцоги, маркизы, графы, виконты, бароны! – их имена пребудут в грядущих веках – ведь они так новы и свежи; тут целое скопище карет, превосходящее числом своим корабли Ксеркса[902], если судить по праздничным приемам во дворце; я говорю «праздничным», ибо большинство сих знатных особ в остальные дни, несомненно, трудятся, дабы заработать себе на жизнь. На краю гобелена изображен огромный мешок, откуда вылезает шляпная картонка, а из той, в свою очередь, шкатулка; затем огромная старинная карета, из ее чрева лезут крошечные экипажики и, киша, как муравьи, ползут, присоединяясь к этой группе. На каждом из них своя надпись, начинающаяся так: «Госпожа» или «Госпожа де Жан», «Госпожа де Пьер», «Госпожа де Мартен» и так далее. В самом уголку картины видны две скрюченные старушонки; в них едва можно признать мадемуазель де Турнон[903] и мадемуазель де Брессюир[904]; возведя очи горе, они одной рукой вершат крестное знамение, другою же указывают на группу дам – я полагаю, из восхищения, ибо сами они так и не удосужились распрощаться со своим званием «дамуазель»[905], хотя у первой из них было восемьдесят, а у второй девяносто тысяч ливров ренты; приходилось им довольствоваться сим скромным званием – ведь их мужья так и не сделались кавалерами ордена Святого Михаила[906]. Однако группа эта проходит, а за нею и конвойный – маленький Ларош[907], некогда выданный за карлика герцогу Савойскому его камердинером по имени Бела[908]. Хозяин гобеленов[909] весьма ревностно пекся о чести своего дома, вот отчего поэт пишет в своей памятке, что не следует удивляться отсутствию в группе триумфаторов или среди пленников ни Порция Катона[910], бывшего свинопаса, ни Сервия[911], бывшего раба, так же как среди современных героев вы не найдете барона де Лагарда[912], некогда получившего прозвище «жеребячий капитан», ибо в юности он был бродячим шутом, а заодно и пас жеребят; нет здесь и Бюрлота[913], в младых летах деревенского цирюльника, – словом, в группу эту не попали те, кто возвысился, не прибегая к попрошайничеству. Ибо, пишет поэт, нельзя считать попрошайничеством добывание денег и почестей своею честностью и усердной службою со шпагою или пером в руке. Таким здесь не место, пусть уступят дорогу тем, кто сколотил себе состояние turpibus artibus[914]. Опишу слегка и углы гобелена: в одном из них видно дерево из тех, которые растут в Шотландии, с его ветвей падают плоды; те, что попали в воду, превращаются в уток и селезней, те же, что падают наземь, оборачиваются суконными колпаками, которые, съеживаясь, становятся бархатными шляпами[915]; вот одна из них катится, точно колесо, обрастая по пути драгоценными каменьями; именно таким манером многие торговки сукном преображаются в знатных особ, щеголяющих в бархате, и попадают в тот рай, где их величают «мадам», минуя звание «дамуазель»; и тем же чудесным способом жалкие клочки земли в нынешней Франции преображаются в баронские поместья, владельцы замков становятся виконтами, бароны – графами, виконты – маркизами, графы – герцогами, а герцоги – те охотно сделались бы королями, кабы их король был мягче нравом и не умел бы крепко держать шпагу в руке. Гобелен над камином следовало бы оставить для предыдущей главы, ибо в древних временах, которые дали нам столько сюжетов для трех других гобеленов, не сыщется примеров тому, как Трусость одержала верх над Отвагою. Это место, стало быть, остается свободным для пророчеств и изменений, коим подвержены нравы и моды. Много есть такого, что поэт не потрудился растолковать: вот бросается в глаза великое множество солдат среди Альпийских гор; они сидят под жгучим солнцем, торопливо зашивая дыры в модных камзолах и вычесывая снег из своих густых усов; а вот слуги в ботфортах; девица, подтянувшая пояс под самые груди, и все то, о чем мы уже поминали ранее, описывая сие изящное, искусно выполненное творение; да и многое другое тоже, например притчи о том, как усы спасают от ударов плетью, о «финтишлюшках», о дуэлянтах.
ЖИЗНЬ, РАССКАЗАННАЯ ЕГО ДЕТЯМ
ПРЕДИСЛОВИЕ
Дети мои, из древней истории, богатой жизнеописаниями императоров и прочих великих людей, вам есть что почерпнуть, коли потребны будут примеры и сведения о том, как должно противостоять нападкам врагов и строптивых подданных; из истории этой узнаете вы, как отражали они натиск равных себе и возмущение низших; однако же она не научит вас сносить гнет вышестоящих; это третье умение требует куда большей хитрости, нежели первые два; вам же скорее представится нужда в подражании обычным людям, но не знатным господам, ибо в той борьбе, что ведете вы против себе подобных, следует остерегаться лишь их ловкости, каковою ловкостью обделены властители мира сего, отчего и гибнут под тяжестью собственного своего величия.
Генрих Великий[921] не любил, когда приближенные его слишком увлекались жизнеописанием Цезарей; сочтя, что Нёви[922] чрезмерно зачитывается Тацитом[923], и опасаясь, как бы отвага его от такого чтения не возросла сверх обычного, король строго наказал ему искать себе примеров в жизни равных себе.
Точно так же поступлю и я, удовлетворяя разумное ваше любопытство: вот вам рассказ о моей жизни, написанный любящим отцом, который не счел здесь нужным скрывать то, что во «Всеобщей истории»[924] явилось бы свидетельством дурного вкуса; итак, не желая краснеть перед вами ни за славу мою, ни за ошибки, я поведаю вам и о той, и о других столь бесхитростно, словно все еще держу вас маленькими у себя на коленях. Я бы желал, чтобы мои славные и благородные дела подвигли вас на благородное соперничество с отцом, разве что рассказ о моих ошибках, в коих признаюсь открыто и без ложного стыда, увлечет вас сильнее, ибо из него сможете вы извлечь наибольшую для себя пользу. Узнав же об оных, судите меня, но при этом помните, что счастье и удача не от нас зависят – они в руках Всевышнего. И еще приказываю вам снять с сей книги не более двух копий, кои завещаю свято хранить, отнюдь не вынося ни одной из них за пределы нашего дома. А ежели вы нарушите сей приказ, ослушание ваше будет наказано завистливыми вашими недругами, которые поднимут на смех божественные начала в моей исповеди и заставят вас горько раскаяться в вашем легкомысленном тщеславии.
[ТЕКСТ]
<1552> Теодор Агриппа д’Обинье, сын Жана д’Обинье[925], владельца замка Бри в Сентонже[926], и девицы Катерины, урожденной де л’Этан[927], родился в поместье Сен-Мори, близ Понса[928], в 1551 году[929], 8 февраля. Мать его умерла при родах, столь тяжелых, что врачи предложили выбрать между смертью матери и смертью ребенка. Назван он был Агриппой, от aegre partus[930], и воспитывался в детстве вне родительского дома[931], ибо Анна де Лимюр[932], мачеха его, была недовольна чрезмерными расходами, связанными с изысканным воспитанием, которое давал мальчику отец.
<1556> Как только сыну минуло четыре года, отец привез ему из Парижа наставника, Жана Коттена[933], человека бесчувственного и безжалостного, впоследствии преподававшего Агриппе одновременно грамоту латинскую, греческую и древнееврейскую. Этой системе следовал и Пережен[934], второй наставник его. Шести лет от роду ребенок читал на четырех языках. Затем к нему приставили Жана Мореля[935], парижанина, человека довольно известного; этот обходился с ним мягче.
<1558> Однажды, бодрствуя в своей постели в ожидании своего наставника, Обинье услышал, как кто-то вошел в его комнату и прокрался между стеной и постелью; чьи-то одежды коснулись полога, тотчас задернутого некоей смертельно бледной женщиной, которая, подарив мальчику ледяной поцелуй, тотчас исчезла. Войдя, Морель застал его потерявшим дар речи; и, вероятно, последствием этого видения явилась лихорадка, продолжавшаяся две недели.
<1559–1560> Семи с половиной лет, с некоторой помощью своих наставников, Обинье перевел Платонова «Критона»[936], взяв с отца обещание, что книга будет отпечатана с изображением ребенка-переводчика на титульном листе. Когда ему было восемь с половиной лет,отец повез его в Париж. Проезжая в ярмарочный день через Амбуаз, отец увидел головы своих амбуазских сотоварищей[937], которых еще можно было распознать на виселице, и так взволновался, что перед толпой в семь или восемь тысяч человек воскликнул: «Палачи! Они обезглавили Францию!» Увидя на лице отца необычайное волнение, сын подъехал к нему. Отец положил ему руку на голову и сказал: «Дитя мое, когда упадет и моя голова, не дорожи своею, чтобы отплатить за этих достойных вождей нашей партии. Если ты будешь щадить себя, да падет на тебя мое проклятие!» Хотя отряд Обинье состоял из двадцати всадников, они с трудом пробились сквозь толпу, возмущенную подобными речами.
<1562> В Париже школьника Обинье поручили заботам Матье Бероальда[938], племянника Ватабля[939], очень важного лица. В то время или немного позднее, после взятия Орлеана принцем Конде[940], в Париже усилились преследования, убийства и сожжения гугенотов, и Бероальду, подвергнувшемуся величайшим опасностям, пришлось бежать со всей своей семьей. Маленькому мальчику было очень досадно покидать кабинет с великолепно переплетенными книгами и прочими вещами, коих красота излечила его от тоски по родным местам; когда он проезжал Вильнев Сен-Жорж[941], мысль об этом исторгла из глаз его слезы. Тогда, взяв его за руку, Бероальд сказал: «Друг мой, разве не чувствуете вы счастья, выпавшего на вашу долю: в вашем возрасте иметь возможность потерять кое-что ради того, кто дал вам все?»
Маленький отряд из четырех мужчин, трех женщин и двух детей, раздобыв возок в Кудре[942] (в доме президента Л’Этуаля[943]), пустился в путь через местечко Куранс[944], где шевалье д’Ашон[945], командовавший там сотней легкой конницы, арестовал их и отдал в руки инквизитора по имени Демокарес[946]. Обинье не плакал в тюрьме, но не удержался от слез, когда у него отняли маленькую посеребренную шпагу и пояс с серебряными пряжками. Инквизитор допросил его отдельно, не раз впадая в гнев от его ответов, офицеры же, увидя на нем белый атласный костюм, отороченный серебряной вышивкой, и оценив его манеры, повели мальчика в покои д’Ашона, где заявили ему, что вся его шайка приговорена к сожжению и что ему будет уже поздно отречься в час казни. Он ответил, что месса для него страшнее сожжения. В той комнате играли скрипачи, и когда начались танцы, д’Ашон потребовал, чтобы арестованный проплясал гайярду. Обинье не отказался, и вся компания любовалась и восхищалась им, но инквизитор, обругав всех, приказал увести его в тюрьму. Узнав от Обинье, что они приговорены к казни, Бероальд пощупал у своих спутников пульс и уговорил их принять смерть с легкостью. К вечеру тюремщики принесли заключенным поесть и указали им на палача из Милли[947], который готовился к предстоящей на следующий день казни. Дверь заперли, заключенные начали молиться. Через два часа явился стороживший их дворянин из отряда д’Ашона, бывший монах. Он поцеловал Обинье в щеку и потом обратился к Бероальду со следующими словами: «Я либо умру, либо спасу вас всех ради этого ребенка; будьте готовы выйти, когда я вам скажу. Но дайте мне пятьдесят или шестьдесят экю, чтобы подкупить двух человек, без которых я ничего не смогу сделать». С ним не торговались и собрали шестьдесят экю из денег, спрятанных в обуви. В полночь дворянин вернулся в сопровождении двух человек и сказал Бероальду: «Вы говорили мне, что отец этого мальчика командует отрядом в Орлеане; обещайте, что меня там хорошо примут». Получив это обещание вместе с приличным вознаграждением, он велел всем людям из отряда взяться за руки, а сам, взяв за руку младшего, тайком провел их мимо караульного помещения, потом через амбар, где стоял их возок, затем провел через засеянное поле и вывел на большую дорогу, ведущую в Монтаржи[948], которого достигали они с величайшим трудом и большими опасностями.
Герцогиня Феррарская[949] приняла беглецов с обычным для нее радушием, в особенности маленького Обинье; три дня сряду она сажала его рядом с собой, чтобы слушать его юные речи о презрении к смерти. Затем она приказала повезти их со всеми удобствами в Гиень, где они прожили месяц у королевского прокурора Шазре[950]. Но Лафайет[951] осадил этот город. Им пришлось сесть на корабли и плыть к Орлеану, спасаясь под огнем аркебуз, который открыли по ним местные жители при проезде мимо Буте[952].
Прибыв в город, Бероальд, по милости господина д’Обинье, служившего в городе под начальством господина де Сен-Сира[953], получил удобное помещение сначала в доме президента Л’Этуаля; там Обинье первый захворал заразной болезнью, от которой умерло тридцать тысяч человек[954]. На глазах Обинье в его комнате умер его врач и еще четыре человека, среди них госпожа Бероальд. Его слуга по имени Эшалар, умерший впоследствии пастором в Бретани, был при нем безотлучно и, не заразившись, служил ему до выздоровления, с псалмом на устах вместо предохранительных средств.
Приехав в Гиень, дабы восстановить свои силы, господин д’Обинье нашел своего сына выздоровевшим, но слегка избаловавшимся, ибо трудно Paris artes colere, inter Maitis incendia[955].
Однажды через своего казначея он послал мальчишке одежду из грубой ткани с приказанием повести его по лавкам, чтобы он выбрал себе какое-нибудь ремесло, раз он отказывается от грамоты и от чести. Наш школьник принял так близко к сердцу этот суровый приговор, что заболел горячкой и едва не умер; выздоровев, он стал на колени перед отцом и произнес речь, пламенные слова которой исторгли у слушателей слезы; примирение было отмечено денежным вознаграждением, чрезмерно щедрым для его положения.
<1563> В конце года, когда город был осажден, и Бероальд проживал в Покоях королевы[956] в монастыре Святого Аньяна, солдаты отца развращали сына и даже водили его в притоны; случилось, что именно тогда был убит господин де Дюра[957]. Однажды отец повел его к господину д’Ашону, который, как и коннетабль[958], попал в руки господина д’Обинье, взявшего их в плен в сражении при Дрё[959]; д’Ашон, помещенный в новой башне с двумя кулевринами у входа в его комнату, был очень удивлен, когда его бывший маленький пленник упрекнул его в бесчеловечности, однако не оскорбляя его; тем, кто хотел принудить Обинье к ругательствам, мальчик ответил, что не может insultare afflicto[960].
В те дни четырнадцать военачальников поклялись отвоевать Турель[961], но только шестеро из них сдержали клятву и атаковали неприятельские укрепления. При этом господин д’Обинье-отец получил удар копьем под кирасу. Когда рана была почти залечена, ему поручили вести мирные переговоры; с этой целью он прибыл на корабле в Пуль-Бланш-дю-Портеро[962], где пребывала королева[963]; четвертым от своей партии он вошел в лиловую беседку Иль-о-Беф[964], где был заключен мир[965].
За эти переговоры и другие оказанные им услуги он был назначен докладчиком в королевском совете, исполняющим должность начальника управления по делам гугенотов. После смерти его преемником в этой должности назначен был господин де Кавань[966]. По заключении мира он удалился от дел, простился с сыном, напомнил ему слова, произнесенные в Амбуазе, завещал ему твердо держаться своей веры, любить науки, быть настоящим другом и, против своего обыкновения, поцеловал его. Заболев в Амбуазе от нагноения ран, он там и скончался, не сожалея ни о каких мирских делах, разве лишь о том, что возраст не позволяет сыну наследовать ему в его должности; он сказал об этом, держа в руке грамоту о своем назначении, которую потом отослал принцу Конде с просьбой не давать этой должности человеку, не способному умереть за Бога. Случилось так, что через шесть или семь дней после его смерти два человека из его свиты вернулись в Орлеан, чтобы произвести перепись оружия и других вещей, оставленных им в этом городе. У крыльца встретили они Обинье. При одном их появлении предчувствие смерти отца поразило сына в самое сердце. Он спрятался, чтобы посмотреть, как они будут себя держать, ведя своих лошадей в конюшню; он настолько утвердился в своем предчувствии, что в течение трех месяцев прятался, чтобы плакать, и, несмотря на уговоры окружающих, носил только траурные одежды.
<1565–1567> Опекуном его был назначен Обен д’Абвиль[967], который, принимая во внимание огромные долги отца, заставил его отказаться от наследства в четыре тысячи ливров ренты и содержал его на доходы с имущества матери, оставив его еще на год на попечении Бероальда. Потом тринадцатилетний Обйнье был отправлен в Женеву, где он слагал латинские стихи в большем количестве, чем прилежная рука могла бы записать. Он бегло читал труды раввинов[968], напечатанные без обозначения гласных, и переводил с одного языка на другой, не читая вслух подлинника. Он прошел курс философии и математических наук. Тем не менее, за незнание некоторых оборотов из Пиндара[969] его опять отправили в коллеж, после того как он два года уже слушал публичные лекции в Орлеане. Тогда он возненавидел словесность, стал тяготиться учением и досадовать на наказания; он предался шалостям, но даже и они вызывали в других восхищение. Господин де Без[970] хотел простить эти шалости, объясняющиеся, скорее, легкомыслием, нежели хитростью, но наставники были суровы, как Орбилий[971]. После двухлетнего пребывания в Женеве Обинье, без ведома родственников, отправился в Лион, где принялся за изучение математических наук и стал забавляться книгами о магии[972], заявляя, однако, что не производит никаких опытов. Когда однажды в Лионе у него не стало денег, а хозяйка требовала платы, он так огорчился своей нуждой, что, не смея вернуться на квартиру, не ел целый день и впал в крайнее уныние. Не зная, где провести ночь, он остановился на мосту через Сону; склонившись над водой, он проливал слезы и был охвачен сильным желанием броситься в реку; к этому его побуждали все невзгоды. Как вдруг, в силу своего воспитания, он вспомнил, что перед каждым поступком надо помолиться Богу. Последними словами его молитв были: «вечная жизнь»[973]; эти слова устрашили его и заставили воззвать к Господу о помощи в час гибели. Обернувшись, он заметил на мосту слугу, распознав его по красному сундучку, а потом увидел и господина; это был де Шийо[974], его двоюродный брат; посланный в Германию господином Адмиралом[975], де Шийо вез в Женеву отчаявшемуся юноше деньги.
Вскоре началась вторая война. Обинье вернулся в Сентонж к своему опекуну, который, видя, что его воспитанник забросил книги и бьет баклуши, намеренно держал его взаперти до начала третьей войны[976].
<1568> Услышав выстрел аркебузы, которым, по уговору, товарищи извещали его о своем выступлении в поход, затворник, одежды которого каждый вечер уносились к опекуну, спустился через окно на простынях в одной рубахе, босой, перескочил через две стены и у одной из них чуть не свалился в колодец; потом у дома Ривру[977] догнал товарищей, с удивлением глядевших, как человек в белом с криком и плачем бежит за ними; его ноги были окровавлены. Капитан Сен-Ло сначала пригрозил ему, чтобы заставить вернуться, но затем посадил в седло у себя за спиной, подложив грубый плащ, чтобы он не поцарапал себе зад пряжкою наспинного ремня.
В одном лье оттуда, на дороге в Рео[978], отряд увидел роту папистов, направлявшихся в Ангулем. Этот сброд рассеяли после короткого боя, в котором новый солдат, одетый в одну рубаху, получил аркебузу и кое-какое снаряжение, но не захотел взять никакой одежды, хотя товарищи советовали ему одеться. В таком виде прибыл он на смотр в Жонзак[979], где несколько военачальников вооружили и одели его. В конце своей расписки он прибавил: «Обязуюсь не упрекать войну за то, что она меня разорила, потому что не могу выйти из нее снаряженным хуже, чем в тот день, когда в нее вступил».
Место сбора всех войск было в Сенте[980], откуда господин де Миранбо[981], губернатор этой области, побуждаемый родственниками юноши, хотел его вернуть домой сначала увещаниями, а потом и насильно; но юный воин нарушил обязанности повиновения и, сославшись на то, что стоит в карауле, покинул вышеупомянутого господина и своего начальника Субрана[982], согласившегося на его задержание; он прорвался сквозь целую роту, бежал и, поднеся шпагу к горлу двоюродного брата, следовавшего за ним по пятам, достиг дома капитана Аньера[983], который, как он знал, был в ссоре с господином де Миранбо. На следующий день в стычке между Аньером и Миранбо Обинье был первым начавшим перестрелку и чуть не убил своего двоюродного брата, сторонника Миранбо.
В ту лютую зиму, однажды вечером, пикеты господина Аньера расположились в виду неприятеля у замерзшего болота, так что вдали от огня люди дрожали от холода, а у костра мокли в грязи; старый сержант Дофен дал Обинье зажечь фитиль и, заметив, что он также продрог, одолжил ему свой шарф, к радости замерзшего юноши. Еще большие невзгоды претерпел Обинье в Перигоре, находясь при полку Пиля[984], и потом при возобновившейся осаде Ангулема, где он участвовал в штурме парка[985] и добыл себе в городе снаряжение. При переходе к Понсу, на ночлеге, он в изнеможении перебегал от костра к костру и нашел свою роту только под утро, когда уже со всех сторон слышались сигналы к подъему. Все эти страдания не мешали ему отворачиваться при встрече со своими хорошо снаряженными двоюродными братьями, чьих упреков он желал избежать.
<1569> Будучи под Понсом, он опять участвовал в штурме. При взятии города он защитил свою тетку, которую хотел изнасиловать некий капитан Баншро[986]. Он участвовал также в стычках при Жазнёй[987], в битве при Жарнаке[988], в большом сражении при Рошабее[989], но упустил случай повоевать при Монконтуре[990], отступив вместе со своими земляками в местность, где подвергся опасностям не меньшим, чем в бою, ибо в то время сеньор де Савиньяк[991] предпринял известное дело, описанное в первом томе «Истории», в книге пятой, главе 16-й; Обинье не пожелал рассказать в ней о том, как он рисковал, притом столько раз, что вспомнил о своем неповиновении родителям и, молясь Богу, в смятении сказал, обвиняя самого себя: «Неукротимый человек будет укрощен страданиями», – и т.д.[992]
При переправе через Дронну[993] ему помог крестьянин, сначала хотевший убить его; вслед за Обинье, против всякого ожидания, переправился и его конь, которого он с трудом вытянул из тины; переправившись через Иль у Лобардемонта[994], его проводник довел его до местечка Кутра[995], но не посмел пойти дальше. Упомянем мимоходом, что в доме Савиньяка к Обинье привели этого крестьянина, по кличке Пейро из Фарга, и Обинье узнал его среди представленных ему шести человек – у страха хорошая память. Въехав в Кутра, Обинье направился по улице и спустился к броду, но, начав расспрашивать о дороге, увидел бегущих к нему от мельницы четырех аркебузиров; они целились в него, а другие следовали за ними. Тогда, недолго думая, он бросился в воду и поплыл; плывя, он держал над водой тот пистолет, которым не пользовался в бою; достигнув берега, он спасся, наперекор тем, кто стрелял в него, и тем, кто бежал наперерез. Опасности, угрожавшие ему в этом деле, повторялись и впоследствии, как вы еще увидите, но ничто не могло его образумить.
Дабы вы имели понятие о необузданном его нраве, упомяну о том, как однажды, проходя в числе пятисот аркебузиров перед принцем де Конде, он обозвал тех, кто снимал шапку, новобранцами. Заметив это и пожелав с ним познакомиться, принц велел предложить ему место у себя на службе. Господин де Ла Каз[996] сообщил ему об этом в таких выражениях, будто желал подарить Обинье принцу. На что сумасброд ответил: «Знайте свое дело – заботьтесь только о поставке принцу ваших псов и ваших коней». Таков второй пример его неукротимого своеволия.
<1570> До конца третьей войны он был в Сентонже; он присутствовал при поражении двух итальянских рот и двух рот Л’Эрбетта при Жонзаке[997], где ему поручили командование двадцатью аркебузирами,отчаянными молодцами; высокая и выгодно расположенная баррикада хорошо оборонялась, но была взята благодаря доблести Буарона[998].
Клермон д’Амбуаз[999], Ранти[1000] и другие укрепились в Аршиаке[1001]; Ларивьер Пюитайе[1002], стоявший в Понсе с пятью итальянскими и четырьмя французскими конными отрядами, много раз нападал на этих дворян, причем бывали жаркие дела, в которых гвардейцы д’Асье[1003] кое в чем оказались для сентонж-цев учителями. Там Обинье имел честь сразиться с одним всадником, вызвавшим его на бой, и выстрелил на столь близком расстоянии, что уложил его. С тех пор он отказывался от многих назначений, желая командовать только первой ротою, которую и получил.
Когда Аршиак был осажден, Обинье находился под Коньяком[1004], но нашел возможность войти в город и провести с собой солдат, нагруженных порохом; один из них, желая запалить фитиль, поджег свою ношу, вследствие чего лишился зрения.
Знаменосец Аньера, Бланшар, впоследствии прозванный Клюзо, и Обинье повели добровольцев на штурм Коньяка и там, на рынке, встретив решительный отпор со стороны стражников, еще решительнее бросились в сражение, в особенности Обинье. Одетый в один лишь камзол, он атаковал баррикаду у подъемного моста, опрокинув буфет и два сундука; так, зайдя с тылу, со стороны города, он взял ее, но потерял, однако, несколько своих славных солдат. За проявленную удаль Аньер оказал ему честь, поручив ему вести переговоры о сдаче. В этом деле один дворянин был поднят подъемным мостом и возвращен только вместе с крепостью. Последним из военных приключений Обинье в этой войне явилось взятие Понса[1005], каковое описано в конце 24-й главы в книге пятой.
Следует прибавить, что на обратном пути, когда еще тянулись мирные переговоры и полк Аньера с опаской проходил мимо Руаяна[1006], наш новый знаменосец получил разрешение ввести в бой тридцать конных аркебузиров, доблестно держал себя в деле с бароном де Лагардом[1007], угрожавшим разбить полк, принял на себя атаку и этим спас товарищей. Через два часа изнурительная лихорадка уложила его в постель. Он решил, что умирает, и заговорил так, что у посетивших его военачальников и солдат волосы встали дыбом: он мучился угрызениями совести, каясь в том, что под его предводительством солдаты совершали грабежи, и особенно в том, что не смог наказать солдата-овернца, который без всякой причины убил одного старика-крестьянина[1008]. Он обвинял себя в том, что осмелился начальствовать, когда возраст еще не дал ему на это права. Эта болезнь совершенно изменила его, и он опять стал самим собою.
По окончании третьей гражданской войны и заключении мира[1009] его опекун дал ему, вместо всех его ценностей, немного денег и купчую на землю в Ландах[1010]. Хотя Обинье и страдал от перемежающейся лихорадки, он отправился в Блуа. Там выяснилось, что управляющий герцога де Лонгвиля[1011] объявил себя наследником Обинье, воспользовался его имуществом и, встретив его как самозванца, вызвался доказать ему, что Обинье убит, прибавив, что он располагает верными свидетелями его смерти, такими как Савиньяк. Потрясенный этим известием и другими печалями, юноша обратился к родственникам со стороны матери, жившим поблизости в окрестностях Блуа, но они отвернулись от него из ненависти к его вероисповеданию. Болезнь ввергла его в такое состояние, что можно было ожидать только смерти. Терзаемый приступами лихорадки, он предсказал им, что когда-нибудь они воздадут ему должное. Его арендатор посетил больного и узнал его по знаку на лбу, оставшемуся после чумы, перенесенной им в Орлеане. Но, увидя его в столь тяжелом состоянии, без признаков жизни, этот злодей вступил в соглашение со лженаследниками, боясь необходимости уплатить аренду за три года сразу. Тогда несчастный, лишенный родных, лишенный денег, расположения и здоровья, приказал везти себя на корабле в Орлеан, а с корабля – в суд и там получил разрешение защищать свое дело, полулежа на скамье за низкой оградкою. Заключительная часть его речи была столь пламенна, а несчастье столь велико, что, когда судья с негодованием взглянул на его противников,те вскочили с мест и, воскликнув, что только сын Обинье может говорить подобным образом, попросили у него прощения.
<1571> Получив свое небольшое имущество, он влюбился в Диану де Сальвиати, старшую дочь владельца замка Тальси[1012]. Эта любовь внушила ему стихи на французском языке; он сочинил то, что мы называем его «Весной»[1013]; в этой книге многое не отделано, но жар ее придется многим по сердцу.
<1572> У Монса в Эно начались военные действия[1014], для которых Обинье набирал роту. Во время свадебных празднеств[1015] он находился в Париже, ожидая назначения; будучи секундантом одного своего друга в поединке близ площади Мобер[1016], он ранил полицейского сержанта, пытавшегося его арестовать; это происшествие заставило его покинуть Париж. Через три дня произошли события Варфоломеевской ночи.
Здесь я хочу привести пример того, как Бог управляет храбростью людей: получив известие о резне, Обинье, в сопровождении восьмидесяти человек, среди которых можно было отобрать дюжину отважнейших солдат Франции, пустился в путь, впрочем без цели и плана, когда при неожиданном беспричинном возгласе «Вот они!» все они обратились в бегство, подобно стаду баранов, так что им не хватило, скорее, дыхания, нежели страха. Потом, опомнясь, они взялись за руки по трое или по четверо, каждый будучи свидетелем храбрости соседа, взглянули друг на друга, краснея от стыда, и сознались, что Бог не дарит, но дает в долг и храбрость, и рассудок. На следующий день половина этих людей пошла навстречу шестистам убийцам, спускавшимся по реке из Орлеана в Божанси[1017]; они поджидали за насыпью, пока порядочный отряд не высадился на берег; когда их обнаружили, они бросились на врагов и преследовали их, убивая, вплоть до кораблей; этим они спасли Мер[1018] от разграбления[1019].
Удалившись в Тальси, Обинье послал сорок человек своей роты в Сансер[1020], сам же, предпочитая отправиться в Ларошель вместе с теми, кто питал те же намерения, укрылся на несколько месяцев в Тальси. Однажды, рассказывая о своих злоключениях отцу любимой им девушки, он упомянул, что недостаток средств мешает ему отправиться в Ларошель. Старик возразил: «Когда-то вы мне сказали, что подлинники бумаг, касающихся амбуазского дела, были отданы на хранение вашему отцу и что к тому же на одной из них стоит подпись канцлера де Лопиталя[1021]. В настоящее время Лопиталь поселился в своем доме близ Этампа[1022]; этот человек нынче никому не нужен; к тому же он выразил порицание вашей партии. Если хотите, я пошлю предупредить его, что вы располагаете этими документами. Я берусь заставить либо его, либо тех, кто воспользуется бумагами против него, уплатить вам десять тысяч экю». Выслушав его, Обинье принес мешочек из старого бархата, показал бумаги и, подумав, бросил их в огонь. При виде этого владелец Тальсийского замка стал его укорять. Обинье ответил: «Я сжег их из боязни, что они сожгут меня: я избег соблазна». На следующий день старик взял влюбленного за руку и сказал: «Хоть вы мне и не открыли своих намерений, но я достаточно зорок, чтобы заметить вашу любовь к моей дочери. Ее руки домогаются многие люди, превосходящие вас богатством». Когда Обинье сознался в своей любви, старик продолжал: «Вы сожгли бумаги из боязни, что они сожгут вас; это побудило меня сказать вам, что я хочу считать вас моим сыном». Обинье ответил: «Сударь, за то, что я презрел суетное и нечестным путем стяжаемое сокровище, вы даете мне другое, ценность коего измерить я не в состоянии».
Через несколько дней после этого разговора Обинье остановился в одной деревне в Босе[1023]. Какой-то человек, преследуя его верхом на арабском коне, чуть не убил его у дверей гостиницы[1024]. Тогда Обинье вырвал шпагу из рук помощника повара и в туфлях бросился на врага, поворотившего к нему коня; пеший Обинье наткнулся на лошадиную морду и был оглушен этим ударом. Придя в себя, он шпагою нанес удар всаднику, оказавшемуся в панцире; ударив опять, он всадил шпагу на полфута под кирасу; потом упал, бросившись в сторону, на лед. Всадник не преминул кинуться на него и нанести ему две раны, из них одну глубокую, в голову. Раненый Обинье опять бросился на противника и схватил его поперек тела, но конь, рванувшись, отбросил его на землю. Поняв по лицу врача, что рана опасна, Обинье не позволил снять с себя первую повязку и уехал до рассвета, чтобы умереть в объятиях любимой. Трудности проделанного им двадцатидвухмильного пути вызвали воспаление всей крови. Он заболел и молча лежал без чувств и без пульса. Два дня оставался он без перевязок и без еды. Наконец, благодаря подкрепляющим средствам, он ожил. По общему мнению, без этого обновления крови он не смог бы выжить и затем существовать при владевшей им врожденной необузданности.
Родственники его добились того, что епископ Орлеанский[1025] послал своего уполномоченного прокурора, с шестью судейскими чиновниками, дабы принудить сеньора де Тальси выдать им своего гостя. Но, не сумев вырвать ни одного настоящего признания, прокурор уехал, отказав в выдаче свидетельства обитателям замка и пригрозив разрушить дом. Тогда Обинье сел на коня, догнал всадников в двух милях от замка и, сунув прокурору пистолет в зубы, заставил его отречься от всех папистских уставов церкви. Этот палач избежал позорной смерти, тут же составив требуемое свидетельство.
Любовь и бедность помешали Обинье поспешить в Ларошель, но по причине различия вероисповеданий шевалье Сальвиати[1026] расторг предполагавшийся брак. Огорчение Обинье было так велико, что он тяжко занемог. Его посещали многие парижские врачи, а также де Постель[1027], который посоветовал больному исповедаться и остался оберегать его, чтоб его не зарезали.
<1573> Когда заключили Ларошельский мир[1028] и Месьё[1029] с королем Наваррским принялись за свои козни, управляющий королевским дворцом некий Эстуно напомнил своему господину[1030] об услугах, оказанных ему покойным д’Обинье-отцом, и посоветовал ему использовать д’Обинье-сына как человека, который ничего не боится. Соглашение между ними состоялось втайне перед самым началом Нормандской войны[1031]. Находясь сам под слишком тщательным надзором, пленный король пожелал отправить Обинье к месту военных действий с Ферваком[1032], в то время смертельным врагом гугенотов, как бы лично передав Обинье Ферваку. К тому же Ла Поплиньер[1033] и один нормандский священник надоумили Обинье попытаться спасти графа де Монтгомери[1034]. Обинье мог взяться за это дело, тем более что не был связан присягой. Вы прочтете о том, что именно он сделал для этого в качестве знаменосца при Ферваке и, вместе с тем, оруженосца короля Наваррского во второй книге II тома, глава 7-я[1035].
<1574> Уведомленный об этом накануне смерти короля Карла[1036], король Наваррский отозвал молодого человека. Желая видеть смерть короля, Обинье встретил при выходе из комнаты королеву-мать. Предупрежденная Матиньоном[1037], ненавидевшим Обинье за то, что тот приставил ему однажды пистолет ко лбу, и считая его к тому же преступным уже по одному имени, королева осыпала его упреками, сказав, что слышала о его делах в Нормандии[1038] и что он похож на своего отца. Смельчак ответил: «И слава Богу, если это так!» Увидя по выражению лица королевы, сопровождаемой одним Лансаком[1039], что ей не хватает только начальника караула, чтобы схватить его, он удалился, причем готов был отказаться от всех дел, если бы не заклинания со стороны его государя. К тому же Фервак, вернувшись, решительно заявил, что он поручится за дальнейшее пребывание своего младшего офицера при дворе; но на другой день отозвал его со всеми офицерами пленного короля Наваррского. По этой причине Обинье участвовал в Германии во взятии Аршикура[1040], куда он вошел первым, потом в стычке и сражении у Энского моста[1041], а на следующий день – в битве при Дормане[1042]. Однако из-за желания спасти графа де Монтгомери он так и не принес присяги[1043].
<1575> В этом сражении он шел на тридцать шагов впереди полка. Ему не попался в руки ни один начальник, кроме одного дворянина из Шампани, по имени де Верже, который надоедал ему, предлагая выкуп. Обинье отказался, хотя у него не было ни одного экю, ни коня: его конь был ранен в голову. Победитель сказал своему пленнику:
Это путешествие способствовало значительному сближению Обинье с господином де Гизом[1044], что отнюдь не помешало Обинье удержаться при дворе и еще больше сблизило его государя с герцогом. Эти два принца вместе спали, ели и устраивали маскарады, балеты, конные игры и парады, и все это придумывал один Обинье; уже в это время он составил план «Цирцеи»[1045] – балета, который королева-мать не захотела поставить во избежание крупных расходов; впоследствии король Генрих Третий поставил его на свадьбе герцога де Жуайеза[1046].
Вскоре Обинье приобрел своими остротами известность среди дам. Однажды, когда он сидел один на скамье, три фрейлины королевы – Бурдей[1047], Больё[1048] и Тени[1049], которым вместе было лет сто сорок, – почуяв в нем новичка, стали высмеивать недостатки его костюма. Одна из них, гнусавая, нагло спросила: «Что это вы созерцаете здесь, молодой человек?» Передразнивая ее, он ответил: «Древности двора, сударыня». Смутившись, дамы предложили ему дружбу, а также союз оборонительный и наступательный. Эти язвительные слова, а вслед за ними и другие, сблизили его с придворными дамами. К этому времени относятся различные стычки: сражение, которое он с тремя товарищами дал тридцати болванам-стражникам, большей частью алебардщикам; другое, в котором он спас маркиза де Тран[1050], преследуемого тридцатью людьми; еще стычка с телохранителями маршала де Монморанси[1051], осадившими Фервака в «Красной шапке»[1052]; еще другая, где Обинье и Фервак, сопровождаемые одним пажем и несколькими слугами, неожиданно подверглись нападению со стороны тринадцати грабителей в кольчугах и железных касках, причем оба были ранены; еще другие стычки с конной стражей, в которых ему помогал Бюсси[1053], сблизившийся с ним после того, как Обинье был секундантом Фервака на дуэли против этого молодца. Кроме того, в порыве безумства он повел нескольких молодых придворных, среди них графа де Гюрсона[1054], Сагонна[1055],Пекиньи[1056] и других, со шпагами наголо на штурм городского караульного помещения. Пробиваясь сквозь стражу, они вбегали в одни двери и выбегали в другие. В этой забаве молодчик был наконец схвачен у заставы Сен-Жак-де-Ла-Бушри[1057], вместе с несколькими людьми, которых они позвали на помощь; он был ранен, но когда его вели в тюрьму, нашел способ обнажить шпагу и, расчистив себе путь, бежал.
На турнире, где появились король Наваррский, двое Гизов и он сам, присутствовала Диана де Тальси, помолвленная с Лимё[1058] после того, как ее помолвка с Обинье была расторгнута по причине вероисповедания. По знакам уважения к Обинье со стороны двора эта девица увидела и узнала разницу между потерянным и приобретенным; после этого она впала в меланхолию, заболела и уже не оправилась до самой смерти.
Однажды королева-мать упрекнула зятя в том, что Фалеш, его мажордом, и его оруженосцы не ходят к мессе. Чтобы поправить дело, во вторник после Пасхи, когда принцы играли в лапту, король Наваррский спросил у Обинье, поднявшегося на галерею, причащался ли он перед Пасхою. Застигнутый врасплох Обинье сказал: «Еще бы, государь!» Но после того как король переспросил: «А в какой день?» – Обинье ответил: «В пятницу», не зная, что это единственный в году день, когда не бывает обедни. Тут господин де Гиз громко сказал, что Обинье нетвердо знает катехизис, а принцы засмеялись. Но королева-мать не шутила: она велела строго следить за Обинье. В то время у нее на службе состояло от двадцати до тридцати соглядатаев: почти все они были вероотступниками. Один из них, по имени Ле Бюиссон[1059], стал подбивать д’Анжо-старшего[1060] захватить герцога де Гиза. Обнаружив, как этот молодчик хочет погубить человека из хорошей семьи, Обинье рассказал об этом в Лионе Ферваку; Фервак посоветовал убить Ле Бюиссона в каком-нибудь из переулков, по которым тот обыкновенно водил д’Анжо в дом, где готовился заговор. Это и было бы исполнено, если бы, как раз когда Ле Бюиссону готовили засаду, в том же месте за почти такое же дело не был убит Намбю[1061].
После этого случилось, что Обинье с галльской откровенностью упрекнул госпожу Карнавале[1062] за ее кровосмесительную связь с Ферваком и за отравление ее матери, графини де Моревер[1063]. Тогда Фервак поклялся погубить его. Чтобы осуществить это намерение, хотя бы подвергнув опасности другого, он уведомил герцога де Гриза, что Ле Бюиссон, принадлежавший к его дому, хочет вместе с д’Анжо предать и захватить его и что Обинье знает это, но поддерживает Ле Бюиссона. И вот, втянутый в это дело, Обинье является к герцогу де Гизу, когда тот ложится спать, и требует, чтобы Фервак подтвердил свои слова; не угодно ли герцогу запереть его в помещении для игры в мяч вместе с этим предателем, чтобы тот сознался в заговоре. Герцог де Гиз был так осторожен, что послал Ле Бюиссона посмотреть, что делается в Лувре, и сказал Обинье: «Друг мой, это дело кинжалом да шпагою не решить. Нет, это означало бы бороться с королевой. Ведь Фервак прибегает к средствам, коими ты побрезгуешь; но никогда он не отведает моего хлеба». Как видно из этих слов, осторожность герцога соединялась с благоволением к Обинье.
Через несколько дней, как-то вечером, желая исполнить данное двоюродной сестре обещание убить ее обидчика, Фервак с видом отчаявшегося человека попросил Обинье пойти погулять с ним за Овражком Святой Екатерины[1064]. При этом он внушил Обинье некоторое подозрение своим слишком настойчивым желанием помешать взять кинжал, который нес слуга. Когда они очутились на маленьком, с тех пор перестроенном мосту, Фервак обратился к Обинье со следующими словами: «Друг мой, решившись покинуть этот мир, я жалею только о тебе; я пришел сюда покончить с собой; поцелуй меня, и я умру с радостью». Отойдя на один шаг, Обинье ответил: «Сударь, когда-то вы мне сказали, что перед смертью для вас было бы величайшим утешением отправить ударом кинжала за собою на тот свет лучшего вашего друга. Не советую вам умирать из-за дела, которое ровно ничего не стоит, как на него ни взгляни». Тут внезапно Фервак обнажает шпагу и кинжал и стремительно бросается на Обинье, отрекаясь от Бога и восклицая: «Раз ты мне не веришь, мы умрем оба!» – «Нет, – отвечает Обинье, – с вашего позволения, вы один». Отступив на три-четыре шага, он становится в оборонительную позицию. Фервак не нападает на него, а, бросив шпагу и кинжал, опускается на колени и, воскликнув, что потерял рассудок, просит противника убить его. Обинье отказывается, и они расходятся. Но через некоторое время, после того как Обинье по молодости лет помирился с Ферваком, этот враг отравил его супом. Обинье пришлось испражняться по восемьдесят раз в день, у него выпали волосы и стала шелушиться кожа.
Только много времени спустя он узнал, кто в этом виновен: лечивший его врач, по имени Стеллатус, рассказал, как Фервак, угрожая ему кинжалом, запретил ему говорить, что суп отравлен. Впоследствии, не получив поста Нормандского губернатора, Фервак пожелал поступить на службу к королю Наваррскому, причем не поскупился на лесть, чтобы помириться с Обинье, в то время имевшим большое влияние на своего государя, из чего родилось решение, описанное, как вы увидите, в томе II «Истории», книга вторая, глава 18-я[1065].
<1576> А вот особый случай, недостойный описания в «Истории». Король Наваррский[1066] как-то раз ненадолго остановился в деревушке под Монфор л’Аморе[1067], где ему случилось облегчиться, усевшись на квашню, в доме одной старухи. Застав его за этим делом, старуха собралась раскроить ему сзади череп ударом серпа, если б ее не удержал Обинье. Желая рассмешить своего господина, Обинье сказал: «Коли бы вас постиг столь печальный конец, я бы посвятил вам эпитафию в стиле святого Иннокентия[1068]. Такую вот:
В тот же день пришлось посмеяться еще раз: один дворянин, увидя, что отряд приближается к его деревне, поехал навстречу, дабы выпроводить незваных гостей, но оказался в затруднительном положении, не зная, кто начальник. Наконец он выбрал Роклора[1069], одетого нарядней всех. Просьба дворянина не трогать его деревню была удовлетворена, но ему приказали провести отряд до Шатонефа[1070]; это придумали только для того, чтобы он не смог сообщить об их бегстве. Он заговорил с королем о любовных похождениях придворных, в особенности принцесс, причем не пощадил королеву Наваррскую. Ночью у ворот Шатонефа случилось Фронтенаку[1071] сказать капитану Л’Эпину[1072], квартирмейстеру государя, переговариваясь с ним через стену: «Отворите вашему хозяину!» Дворянин, знавший, кому принадлежит Шатонеф, перепугался до смерти. Обинье указал ему окольную дорогу, советуя бежать и не показываться в своем имении в течение трех дней.
Пробравшись через Алансон в Сомюр[1073], король Наваррский жил, не соблюдая религиозных обрядов. На Пасху никто не причащался, кроме Ла Рока[1074] и Обинье. По приезде Лавердена[1075] Обинье отправился с ним воевать в Мэн[1076], откуда он доставил штандарт Сен-Фаля[1077] королю Наваррскому в Туар[1078], вслед за чем перессорился с тридцатью придворными кавалерами и ввязался в дуэли и прочие стычки, описанные, в главе 19-й вышеназванной второй книги.
Затем король Наваррский отправился в Гасконь[1079], где Фервак совершил несколько покушений на жизнь Обинье. Не имея возможности пребывать при этом государе, Фервак, после того как простился, задержался при нем еще на три месяца, дабы осуществить дело мести[1080]. В то время возникла любовная связь между королем и юной Тиньонвиль[1081], добродетельно сопротивлявшейся, пока она не вышла замуж. Для этих похождений король хотел использовать Обинье, будучи убежден, что для него нет ничего невозможного. Достаточно порочный в крупных делах, Обинье из прихоти, может быть, не отказал бы в подобной услуге какому-нибудь товарищу; но в данном случае, не желая получить звание и должность сводника, которое называл «пороком нищенской сумы», он встал на дыбы, и ни чрезмерные ласки его государя, ни бесконечные просьбы, ни коленопреклонение, ни умоляюще сложенные руки не смогли его тронуть. Тогда, забив отбой, государь воспользовался враждой Фервака к Обинье, чтобы Обинье почувствовал необходимость в своем короле. Итак, однажды в доброй компании он сказал Обинье: «Фервак говорит, что не совершил в отношении меня измены, о которой вы мне сообщили, и что он с вами еще будет драться». Обинье ответил: «Государь, он не мог передать мне эти благородные слова через человека, принадлежащего к столь прославленному дому; он почтил меня, назначив своим знаменосцем; принимая это во внимание, я возьмусь за шляпу, прежде чем взяться за шпагу». Потом, когда король долго не хотел мириться, Обинье напомнил ему клятву[1082], произнесенную ими в тот день, когда король поцеловал в щеку своих сторонников.
Проездом через Пуату некий игрок на лютне, по имени Тужира, служивший у отца Обинье, а потом у Ла Буле[1083], познакомил Обинье со своим господином и его двоюродным братом де Сен-Желе[1084], после чего эти два человека предложили другим владетельным сеньорам и дворянам, таким как Мондион[1085], Бертовиль[1086] и другие, ждать Обинье на сундуках и в гардеробной до часу ночи и сопровождать его мимо расставленных Ферваком засад, обнаруженных в Лекторе[1087]. Как-то вечером, возвращаясь один, выслеживаемый встретил Сакнэ, бургундского дворянина[1088], который подстерегал его на углу улицы, вооруженный пистолетами со взведенными курками. Обинье схватил его за горло так ловко, что отнял у него оба пистолета, но не захотел сделать ему больше ничего худого, ибо Сакнэ, когда-то служивший под началом Обинье, признался, что стоит здесь против воли, и открыл ему еще другие намерения Фервака. Потерпев в них неудачу, Фервак покинул этот двор, предварительно сказав Фекьер, фрейлине Мадам[1089], будто скорбит о зле, которое причинил своему бывшему другу, хочет проститься с ним и вымолить у него прощение. По молодости своей и неопытности Обинье побежал было к злодею, дабы предупредить это благое намерение. Но когда он поднимался по лестнице в комнату Фервака, выходивший оттуда Ла Рок посоветовал ему поскорей уйти, сказав: «Это ловушка: он только и ждет, чтобы убить вас и потом уехать».
С тех пор положение Обинье при дворе пошатнулось. Заметив это, друзья долго убеждали его приспособиться к желаниям своего государя. Однажды в числе других Фонлебон[1090] и еще один человек увещевали его в продолжение шестимильного пути, ссылаясь на то, что паписты не столь суровы, как гугеноты, и завоюют сердце нашего государя разными угождениями, а это нанесет ущерб его религии и протестантским церквам. Восхищаясь блистательным даром красноречия Обинье, его стихами и прозой[1091], а также его любезностью в обхождении с придворными, Ла Персонн[1092] в заключение объявил, что надо все это использовать, дабы заслужить милость своего государя. Тогда Обинье слез с коня и сказал первому из своих собеседников: «Итак, вы говорите, что надо стараться для блага церкви?» – и второму: «А вы – что Бог наградил меня великим дарованием и любезностью, чтобы сделать меня свободным?»
Утвердившись в своем намерении и полагая, что Обинье превосходит его в упорстве, король Наваррский воспользовался следующим случаем: однажды ночью ему чуть не пришлось обнажить шпагу против каких-то бродяг; Обинье бросился защищать своего государя и исполнил свой долг. За это король стал назначать его своим телохранителем в любовных похождениях, а потом рассказывал об этом пасторам и самым влиятельным вельможам своей партии. Из лукавства он делал ему всяческие неприятности, запрещал выдавать ему жалованье и даже портил его одежду, чтобы довести его до крайности и тем самым вынудить к смирению.
<1577> Обинье был послан подготовить к войне области и губернаторства Гиени, Перигора, Сентонжа, Ангумуа, Ониса, Пуату, Анжу, Турени, Мэна, Перша, Боса, Иль-де-Франс, Нормандии, Пикардии[1093], с поручением проникнуть в Артуа для некоторой опаснейшей разведки[1094]. Как только его послали, уведомленная об этом королева-мать за его спиной стала строить против него разные опасные козни, как это изложено в конце главы 4-й книги третьей тома II «Истории»[1095]. Добавим сюда только, что по дороге он составил торжественную речь, которую произнес барон Миранбо, и что к концу путешествия, встретив отряд дворян, направлявшихся в замок Сен-Желе[1096], он сдался им в плен, чтобы вернее найти своего друга Сен-Желе, к которому эти люди из Ванзе и повели его пленником. Когда господин д’Анвиль[1097] выступил в поход, Сен-Желе поручил своему пленнику командовать лазутчиками. В этом деле выстрел из аркебузы прожег на Обинье казакин.
По приезде в Гасконь он и Ла Ну[1098] совершили безрассудное по смелости нападение[1099], описанное в главе 6-й той же книги, где упомянуто имя лейтенанта Вашоньера[1100]. Вы должны также узнать еще о двух предметах его гордости, не заслуживших упоминая в «Истории»: во-первых, заметив, что только у него одного в отряде были налокотники на руках, он снял их перед сражением; во-вторых, среди опасностей он переложил шпагу в левую руку, дабы спасти надетый на эту руку браслет, сплетенный из волос его возлбленной[1101]. Этот браслет загорелся от выстрела из аркебузы. Капитан Бурже[1102], который был в этом деле с ним, сообщил ему, что видел это, а Обинье, чтобы объяснить подобное хладнокровие в сражении, показал ему изображение земного шара и креста на эфесе своей шпаги. Избежав этих опасностей, он не уклонился и от прочих при взятии Сен-Макэра[1103]; довольно подробное описание сего события можно прочесть в конце той же главы, под тем же заголовком.
Много раз при всяком удобном случае Обинье искал опасности и славы, что вызвало в его государе не только гнев, но и зависть. Однако в то время, когда король был в нерешительности относительно положения в Лангедоке, он послал туда именно Обинье, который и завершил переговоры так, как это описано в главе 7-й той же книги, а по возвращении подвергся многим опасностям и побывал в различных переделках[1104]. Он допустил тяжкую ошибку, чему виною его религиозный пыл; ибо не должен был сразу же называть поименно отступников никому, кроме господина де Ла Ну, внимательного его слушателя: ему следовало бы промолчать в присутствии названного начальника, и не только на сей раз, но и в прочих случаях, о коих можно прочесть в главе 12-й той же книги[1105].
Здесь мне хотелось бы упомянуть, что, узнав о том, что король не препятствовал намерениям заколоть его кинжалом и бросить в воду, Обинье однажды за ужином в большой компании обратился к своему государю со следующими словами: «Итак, государь, вы могли замыслить смерть того, кого Бог избрал орудием вашей жизни. Я укоряю вас не за услугу, оказанную мною вам, и не за мою плоть, простреленную во многих местах, а за то, что я служил вам честно, и вам не удалось сделать из меня ни льстеца, ни сводника. Да простит вас Бог за то, что вы искали моей смерти; по этим словам вы можете понять, как я хочу ее ускорить». Тут последовали такие колкости, что король встал из-за стола. Да послужит вам этот рассказ предостережением от подобных вольностей.
В «Истории» мы не упомянули о том, что Обинье, еще не оправившись как следует от лихорадки, промучившей его целую неделю, по причине своей слабости попросил, чтобы ему для поединка дали кинжал в одну руку и пистолет в другую; дуэль не состоялась, но друзья посоветовали ему убраться подобру-поздорову, что он и исполнил, направившись в Кастель-Жалу[1106], где у него была должность. Надо заметить, что многие придворные короля Наваррского, из которых Констан[1107], Сент-Мари[1108], Арамбюр[1109]служили примером другим, проводили его на прощальное свидание к государю, на которое Обинье отправился, возвращаясь с прогулки и не сходя с коня. Приехав в Кастель-Жалу, он написал Лавердену следующее: «Сударь, напоминаю вам, что, вопреки всем предупреждениям, я искренне доверился вашему слову: предоставить преимущество вызова мне; какой бы сомнительной ни оказалась, если не ваша честность, то, по крайней мере, ваша предусмотрительность, если господин Ла Мадлен[1110] хочет противопоставить свою шпагу моей, – между этими местами и Нераком[1111] есть хороший песчаный участок; я готов явиться в любой час и любое место, какое вы назначите; мне не нужно никакого поручительства, кроме вашего слова».
Вскоре после этого произошло сражение[1112], описанное все в той же главе 12-й. По окончании его, когда тяжело раненный Обинье лежал в постели и врачи уже опасались за его жизнь, он продиктовал местному судье первые отрывки из своих «Трагических поэм»[1113].
Не скрою от вас проявления зависти со стороны государей: приехав в Ажен[1114], молодой Баку[1115] на вопрос короля Наваррского, как произошел бой, не поскупился на похвалы Обинье, потому ли, что молодые люди не знают меры ни в восхвалении, ни в порицании, или потому, что считал своих товарищей и себя обязанными жизнью тому, кто, сражаясь, пострадал за них. Когда этот молодой человек сказал, что видел, как Обинье, прежде чем выстрелить, воткнул свой пистолет до середины дула между кирасой и буйволовым воротником капитана Мето[1116], король назвал его лжецом. После этого Баку попросил своих родных, живших в Кастель-Жалу, написать ему, что они знают об этом. Ответное письмо он передал Лавердену, который и отнес его королю, прибавив, что оба Межа[1117], Батаве[1118]и три других человека показывали раны на лице, полученные ими от Обинье, которого большинство из них хотели убить, когда он лежал на земле. Сказав это королю, Лаверден заметил, что это собственными глазами видел капитан Доменж[1119] и что Обинье был в полном сознании. Этот капитан поклялся не возвращаться ко двору, не способствовав поражению врага. Между тем Обинье выздоровел и повел своих на Байону, в бой, описанный им в главе 13-й.
Доменж, выполнив свой обет, отправился к своему государю в Ажен. Король бросил играть в лапту с Лаверденом, чтобы расспросить приехавшего. Доменж рассказал об этом деле, не так превознося своего начальника, как Баку, но хваля его более толково. Он тотчас потерял расположение своего государя и награду за тридцать восемь выстрелов из аркебузы, которые заслужил у короля. Заметьте, на что способны великие мира сего, даже лучшие из них.
После смерти Вашоньера жители Кастель-Жалу хотели попросить назначить им губернатором Обинье. Но Обинье воспрепятствовал этому, так как государь был озлоблен против него; после взятия приступом Кастельно-де-Мом[1120], по направлению к Бордо, владелица местного замка, проникнув в постель и в сердце Лавердена, легко заставила победителей отказаться от продолжения военных действий, хотя господа де Мерю[1121] и де Ла Ну от имени партии противились этому. Жители Кастель-Жалу упорно продолжали войну; госпожа де Кастельно поспешила в Бордо и заставила выступить адмирала де Вилара[1122] с четырнадцатью орудиями, после того как король Наваррский дал обещание, что для Обинье подкрепления не будет. Пока адмирал приближался, Обинье выехал с пятьюдесятью латниками и двумя сотнями конных аркебузиров. Его люди бросились на землю и дали увести обратно своих коней. Приняв этот отряд за подкрепление, присланное вопреки обещанию, адмирал дал сигнал к выступлению и отошел к Мансье[1123].
После этого Лаверден стал соблазнять солдат из гарнизона Кастель-Жалу, убеждая их, что, повинуясь приказу своего полковника, они не будут считаться изменниками. Этот приказ гласил: идти на помощь Ла Салю дю Сирону[1124] из враждебной партии, чтобы отвоевать крепость. Солдаты донесли об этих речах своему начальнику. Разъяснив им положение дел, он повел гарнизон в бой и, войдя ночью, сразился с папистами, причем был ранен и оставил на поле битвы сорок шесть нападавших. Король Наваррский был так разгневан этой дерзостью, что потребовал сдачи мятежного Кастельно, угрожая четырьмя пушками. Ему ответили, что не побоялись бы и четырнадцати.
Вскоре мир был заключен[1125]. Вернувшись, Обинье написал королю, своему государю, прощальное письмо в следующих выражениях:
«Государь, ваша память с упреком перечислит вам двенадцать лет моей службы и двенадцать моих ранений в живот; она напомнит вам, что вы были в плену, а также и то, что рука, которая вам это пишет, открыла засовы вашей тюрьмы[1126] и, служа вам, осталась свободной от ваших благодеяний, незапятнанной несмотря на попытки ваших врагов и ваши собственные подкупить меня. Этим письмом предаю вас Богу, которому я посвятил свою прежнюю службу и посвящаю будущую. Этой будущей службою я постараюсь доказать вам, что, потеряв меня, вы потеряли преданнейшего слугу, и т. д.».
Проезжая Ажен, он явился к госпоже де Рок[1127], которая по-матерински утешала его в печалях. Там увидел он большую собаку – испанскую ищейку по имени Ситрон, которая некогда привыкла лежать у ног короля, часто между Фронтенаком и Обинье. Подыхавшее от голода бедное животное подошло к нему приласкаться. Тронутый этим, Обинье поместил его у одной женщины и велел пришить ему к весьма изношенному ошейнику следующий сонет:
На следующий день эту собаку не преминули подвести к королю, проезжавшему через Ажен. Прочитав эти стихи, король изменился в лице. Еще больше был он взволнован, когда через некоторое время на съезде в Сент-Фуа депутаты Лангедока[1128] спросили, где Обинье, спасший их провинцию. По их единодушной просьбе к государю отправились господа д’Иоле[1129] и де Пажези[1130], дабы от имени церквей спросить, что сталось со столь преданным служителем Бога. Король ответил, что еще считает Обинье своим и прикажет вернуть его. Между тем Обинье намеревался проездом проститься со своими друзьями из Пуату, продать свое имущество и поступить на службу к герцогу Казимиру[1131]. Но случилось иначе: приехав в Сен-Желе, еще не слезая с коня, он увидел в окне Сюзанну де Лезе[1132], из семьи де Дивонн. Он так был пронзен любовью к ней, что свою Германию нашел у господ де Сен-Желе и де Ла Буле, ухватившихся за этот случай, чтобы доверить своему другу различные замыслы. С другой стороны, к этой новой любви примешивалась жажда отдыха. Кроме того, желая быть полезным, он не пренебрег ничем, чтобы внушить уважение к себе своим единомышленникам и вызвать сожаление о потере в своем неблагодарном государе.
Итак, он отправился на разведку в Нант[1133], где чуть было не попал в плен; с тех пор он решил действовать не там, а в Монтегю и Лиможе[1134], куда был вызван господами дю Пренсе[1135] и дю Буше[1136], которые, по их словам, ценили в нем не только ум и совесть, но еще и доверие к нему гугенотов. Впрочем, подробности об этом деле вы найдете в четвертой книге, главе 4-й «Истории»; прибавлю только следующее: Обинье предсказал двум негодяям, что им скоро отрубят головы, и даже определил, сколько ударов получит каждый.
Упреки со стороны церковных общин за Обинье и горечь утраты вызвали в короле сожаление, а обнаруженные измены врагов Обинье еще усилили это чувство. К этому примешалась ревность и страх, что покровительство над церквами перейдет к герцогу Казимиру. К тому же государь часто слышал или сам передавал множество рассказов о подвигах Обинье. Все это вынудило короля Наваррского снова призвать его четырьмя письмами; но Обинье бросил их в огонь. Между тем бунтарь узнал, что государь, прослышав о событиях в Лиможе и считая, что Обинье попал в плен, велел заложить кольца своей жены, чтобы выкупить его; но не это все тронуло Обинье, а известие, что король, считая его обезглавленным, чрезвычайно опечалился и отказался от нескольких обедов.
Ла Буле однажды обсуждал с Ла Мадленом ссору между ним и Обинье, и тот рассказал, как их задумали столкнуть без всякой на то причины; тогда Ла Буле с юной горячностью бросился на него со шпагою, затем пообещал ему призвать к себе на помощь друга. Обинье, которого Ла Буле известил о случившемся, решил, что дуэль должна произойти при Наваррском дворе. Он написал Ла Буле, веля ему устроить ужин и ночлег с Ла Мадленом, чтобы поутру им вместе выехать оттуда и сразиться на полпути меж Барбастом[1137] и Нераком, в одних рубашках, на шпагах и с кинжалами. С этой целью он доехал на перекладных от Мера, что близ Орлеана, до Кастель-Жалу, откуда послал слугу; тот доставил ему в Барбаст письма, которыми Ла Буле уведомлял его, что договор заключен и что Ла Мадлен переночует в одной с ним комнате, дабы не проспать поединок. Назавтра Обинье, помолившись и плотно позавтракав, поджидал в условленном месте, как вдруг завидел двух всадников, из коих скачущий впереди Ла Буле еще издалека закричал ему: «Чудо! Поединка не будет!» Ибо противника в полночь разбил паралич, лишив владения всеми членами. «Вот, – подумал Обинье, – как услышаны мои молитвы». Позднее, восемь лет спустя, Обинье повстречал Ла Мадлена в Монтобане[1138]; тот шел со шпагою, но одеревенелою походкой; Обинье послал к нему Фронтенака узнать, в достаточной ли мере вылечился его противник и в состоянии ли он будет сразиться с ним, к чему Обинье весьма стремился; ответ был «нет», и Фронтенак вернулся ни с чем к своему другу, ожидавшему его за городскими воротами, хотя Ренье[1139] и Фава[1140] горячо отговаривали его от дуэли; Обинье же непременно желал поединка, к чему побуждала его громкая слава недруга, который убил восьмерых дворян, не потеряв притом ни единой капли крови.
Придворная молодежь, называвшая себя демогоргонистами, а предводителя своих безумств Демогоргоном[1141], отправилась навстречу Обинье, примирившемуся с королем. Надо еще упомянуть, что камер-лакея по имени де Кур[1142], забавнейшего и храбрейшего человека, которого дал королю Обинье, не могли удержать просьбами ни государь, ни сам Обинье: он не оставил Обинье в его злоключениях. Но когда мир с королем был заключен, де Кур вернулся ко двору за неделю до прибытия Обинье. Король спросил де Кура, откуда он явился; тот ответил: «Да» – и на все дальнейшие вопросы кстати и некстати также отвечал «Да». «Ведь короли, – сказал он, – увольняют честных слуг за то, что те не всегда говорят «Да»».
<1580> Король принял Обинье ласково, с искупительными обещаниями. Королева приняла его по-родственному, надеясь получить от него то, чего не находила у других. Вскоре, желая решить вопрос о войне в связи со сдачей крепостей, король Наваррский призвал на совещание только виконта де Тюренна[1143], Фава, Констана и Обинье. Из этих пяти лиц[1144] четверо были влюблены. Выбрав в советчики любовь, они решили вопрос в пользу войны[1145], которая описана в главе 4-й книги четвертой в томе II.
Я уже говорил о том, что Лиможское дело явилось средством примирения короля с его слугою: вот почему приглашаю вас прочесть обо всем этом в начале указанной главы, где вы найдете важные подробности; в следующей главе можно узнать о начале военных действий, а в шестой – о взятии Монтегю[1146]; конец этой главы посвящен подвигам того, о ком идет речь, и опасностям, коим он подвергался, но особенно достоверно говорится обо всем этом в главе 10-й той же книги, посвященной осаде Блаи[1147], где Обинье допустил следующий промах: вернувшись в войско, решившее в его отсутствие ретироваться, он обязан был получше удостовериться в наличии осадных лестниц; тут же отметьте и чрезмерное его тщеславие и дерзкие слова, за которые Бог наказал его: слова эти дорого обошлись ему, когда Пардайан[1148] посоветовал королю Наваррскому остеречься и не давать губернаторства столь дерзкому хвастуну[1149].
Во время военных действий граф де Ларошфуко[1150] привез в Нерак понсского губернатора Юссона[1151]; друзья Обинье уведомили его, что Юссон рассказал о событиях под Блаи к невыгоде Обинье, предпринявшего это дело. Тогда Обинье взял с собой Лаллю[1152] и трех дворян, помогавших ему в этом предприятии; подвергаясь большим опасностям, он проехал восемьдесят миль от Монтегю до Нерака; по приезде он попросил короля призвать на очную ставку с ним Юссона; он рассказал все, как было, и Юссон подтвердил каждое его слово. Таким образом Обинье получил возможность опровергнуть тех, кто хотел бы исказить события; кое-кто из свиты Юссона получил выговор, после чего пришлось искать соглашения. Отсюда заявление короля Наваррского, которое вы найдете в бумагах вашего отца и сохраните как почетную грамоту[1153].
Благодаря этому путешествию Обинье присутствовал в Нераке при дерзком набеге маршала де Бирона[1154], описанном в главе 11-й. Обнаружив эпидемию страха среди гасконских гугенотов, он собрал старых знакомых из Кастель-Жалу и поддержал честь партии. Принцессам[1155] и людям, в то время враждебно настроенным, это событие показалось значительней, чем оно того заслуживало. Потом, возвращаясь в сопровождении пятнадцати конных аркебузиров из Кастель-Жалу, Обинье подвергся нападению со стороны шестидесяти легковооруженных всадников под командованием Лаэ[1156], близ Кура[1157]. Наш Обинье так искусно нашел выгоды в этом положении, что у нападавших было убито трое дворян, а у него было только двое раненых. Но он едва не покрыл себя позором, продвигаясь среди виноградников Сен-Прё[1158] к Жарнаку[1159]; в полночь, проходя по узкой тропинке всего с пятью сопровождавшими из Монтегю, Обинье первый увидел ехавших ему навстречу всадников, которые, недолго думая, схватились за шпаги; если бы люди Обинье, не желавшие ввязываться в эту стычку, могли удрать, они бы непременно так и поступили, очутившись с четырех сторон во вражеском окружении и не пользуясь никакой поддержкою в этой местности. Но это было бы явным позором: их противниками оказались два католических священника и двое пьяниц, которые оставили ножны в трактире, но поклялись нападать на всех встречных; за это они здорово поплатились.
Этот год прошел под Монтегю в славных военных упражнениях[1160]. Находившаяся там конница состояла из трех бригад; одна была отдана губернатору Ла Буле, другая – господину де Сент-Этьену[1161] и немного больше трети – Обинье. Этих всадников прозвали в тех местах «албанцами»[1162] за то, что они были всегда в седле. При одном набеге их нападению подвергся Пелиссоньер, знаменосец из отряда герцога дю Мэна[1163]; потеряв восемь человек, он спасся, но выстрелом из пистолета ему перебило руку. В другом набеге, под Анже[1164], Обинье рассеял роту из полка Брюйера[1165]. Тем не менее, Монтегю был осажден[1166].
Вы прочтете в главах 15-й и 16-й о героической подготовке к обороне. Добавлю только, что десять попыток проникнуть в Монтегю, когда в ход пускались то веревка, то кинжал, отбиты были только благодаря умению Обинье разбираться в лицах. Тридцатью вылазками, из которых в десяти пришлось вступить в рукопашный бой, руководил Обинье; всего одну вылазку совершил Сент-Этьен с людьми из Нижнего Пуату в подражание подвигам тех, кого они прозвали «албанцами», но это послужило только к славе Обинье. Знайте же, что Обинье и был тем самым капитаном, коему граф де Люд[1167] поручил объявить о мире[1168]; заслуга в этом деле, как и во многих других, принадлежит ему, хотя в «Истории» он и укрылся под вымышленным именем.
По заключении мира он нашел в Либурне множество вельмож[1169] и удобный случай совершить все то, что описано в главе 2-й книги пятой того же тома[1170]. Хочу лишь добавить к сему рассказ об одном галантном происшествии, которое я не осмелился включить в «Историю». Однажды, гуляя с Обинье по берегу реки Дронны, некий португальский коннетабль[1171] принялся испускать глубокие вздохи, сорвал с дерева кусок коры (в ту пору деревья были в цвету) и, рассказав на испанском языке о своем томлении по некоей даме, начертал на этой коре следующие строки:
Обливаясь слезами, он хотел стать на колени и бросить написанное в воду. Обинье схватил его за руку, быстро прочитал вслух эти стихи, тут же переложил это латинское шестистишие во французский лирический сонет и записал его на той же коре:
Своей живостью Обинье снискал дружбу коннетабля, и необычным образом они разговорились о религии.
<1581> Теперь упомяну об услуге, которую Обинье оказал королю в деле Лоро[1173], которое описано в главе 4-й той же книги. В это время король Наваррский был озабочен военными приготовлениями господина де Лансака[1174], с одной стороны, и виконта д’Обтера[1175] – с другой, собиравших войска якобы друг против друга под предлогом ссоры. Участвовавший в этом Люссан[1176], которому при дележе шкуры еще не убитого медведя показалось, что его обошли, явился совершенно один к охотившемуся королю Наваррскому и открыл ему, что на Ларошель готовится нападение через решетку, что у мельниц Святого Николая[1177]. Посланный по этому делу Обинье явился в ларошельское городское управление и потребовал, чтобы жители выбрали трех человек, которым он мог бы сообщить тайну. Жители Ларошели ответили, что все они, никого не выбирая, хотят узнать ее и все они верны королю Наваррскому. Обинье ответил, что Иисус Христос, значит, сделал неудачный выбор[1178], и если они не хотят поступить по-другому, то он, Обинье, целует им на прощанье руки. Вынужденные, таким образом, выбрать трех человек, они нашли решетки перепиленными полностью, не считая двух прутьев. Но Обинье так и не смог убедить их устроить засаду злоумышленникам.
Через месяц заговорщики вновь сели на коней. Обещав своему господину расстроить замыслы его врагов, наш Обинье взял несколько гвардейцев и других солдат – всего до десятка отборных молодцов – и, смешавшись со всадниками заговорщиков, направился к Ларошели. Ночью Обинье ехал вместе с ними, а днем держался в стороне, решив броситься ночью к воротам города, который подвергнется набегу, взять в подкрепление нескольких аркебузиров и сразиться с заговорщиками в четверти мили оттуда. Это было хорошим средством пресечь всякие попытки нападения.
Проезжая через Кадийяк[1179], король Наваррский попросил великого Франсуа де Кандаля[1180], достаточно известного под этим именем, показать ему свой великолепный кабинет. Кандаль согласился при условии, что туда не войдут невежды и насмешники. «Нет, дядюшка, – сказал король, – я приведу только тех, кто способен оценить это так же, как я». Он вошел с господином де Клер-во[1181], Дюплесси[1182], Сент-Альдегондом[1183], Констаном, Пеллиссоном[1184] и с Обинье; пока гости забавлялись, наблюдая, как при помощи машины шестилетний ребенок поднимает тяжелую пушку, Обинье, опередив их, остановился перед плитой из черного мрамора в семь квадратных футов, которая служила Кандалю доской для записей. Найдя все, что необходимо для писания, Обинье взял кисть и, услышав, что его спутники спорят о весе и тяжести, написал:
Потом он задернул занавес и присоединился к свите. Когда они подошли к мраморной плите, господин де Кандаль сказал королю: «Вот мои записи!» Вдруг, заметив и прочитав этот дистих, он дважды воскликнул: «Здесь есть человек!» – «Как! а остальных вы разве считаете зверями?» – возразил король и предложил своему «дядюшке» угадать по лицу, кто из присутствующих выкинул эту штуку. Предложение вызвало множество острот, которые немало меня позабавили.
<1582–1583> Придворные только что проводили королеву Наваррскую до Сен-Мексана[1186], ко двору. Со времени пребывания в Либурне королева всегда строила козни против Обинье. Заподозрив, что это он нанес sfrisata[1187] госпоже де Дюра[1188] или, по крайней мере, посоветовал оскорбить ее Клермон д’Амбуазу[1189], она заставила королеву-мать присоединиться к ее просьбе, бросилась на колени перед королем, своим супругом, умоляя его, ради любви к ней, никогда больше не видеться с Обинье. Король ей это обещал. Она не могла простить Обинье нескольких острых слов, сказанных, в частности, по следующему случаю: жена маршала де Реца[1190] подарила Антрагу[1191] алмаз в виде сердца; отбив Антрага у жены маршала, королева отобрала и это алмазное сердце, чтобы похвастать им; между тем Обинье поддерживал жену маршала в борьбе против королевы, а королева слишком часто говаривала: «Но у меня ведь алмазное сердце». «Да, – сказал однажды Обинье, – только кровь козлов может его разъесть»[1192].
Для видимости покинув двор, Обинье проводил ночи в комнате своего господина; благодаря этому притворному отсутствию он распознал своих лжедрузей. Он воспользовался этим временем, чтобы отправиться на любовное свидание, пока король будет писать к его любимой[1193]. Соперники и некоторые родственники сочли эти письма подложными. Тогда король явился сам; маскарадами, конными состязаниями, игрою в кольца он почтил выбор, сделанный его слугой. Эта любовь развеселила весь Пуату балетами, состязаниями у барьеров, конными парадами и турнирами, что устраивали влюбленные. На некоторых из них присутствовал принц де Конде[1194], граф де Ларошфуко и многие другие вельможи. Это лишь удвоило зависть и вызвало в стране ропот против придворного, который, вместо того чтобы угождать населению, только ослепляет его. Расскажу вам об одной из его многочисленных любовных хитростей.
По наущению Обинье его друг Тифардьер[1195] после разных ссор притворно помирился с Бугуэном[1196], опекуном девушки, и обратился к нему со следующими словами: «Многие принцы и вельможи докучают вам возражениями против брака Обинье. Я знаю, что у вас к нему не лежит сердце и что вы дали обещание в другом месте; если вы меня не выдадите, я сообщу вам средство отделаться от Обинье так, чтобы он не смог к вам придраться». После обещаний и объятий Тифардьер продолжал: «Вы должны внушить ему уверенность, что, женясь на вашей воспитаннице, он оказывает ей честь, будучи образцовым дворянином и человеком из хорошей семьи. Но, как это случается с приезжими, его соперники распускают слухи, будто это не так, не смея подтвердить их в его присутствии. Вы попросите его вспомнить, как на празднестве в одном доме, куда некоторые лица принесли письма господина де Фервака, направленные против Обинье, он, Обинье, сказал им в лицо, что если не сможет набить им сердце опровержениями, то набьет им щеки оплеухами. Он знает, что эти истории принудили его послать опровержение господину де Ферваку. А так как все это дошло до сведения госпожи д’Ампьер[1197], герцогини де Рец, госпожи д’Эстиссак[1198], графини де Ларошфуко[1199] и других столь же знатных дам из того же рода, он хочет показать, что действовал не опрометчиво. Надо было бы заключить соглашение, по которому родственники девушки обязались подписать брачный договор, получив свидетельства о благородном и старинном происхождении Обинье и, в случае отказа, обещали вернуть их. Я отлично знаю, – добавил Тифардьер, – что Обинье не сможет представить подобные грамоты».
Бугуэн расцеловал вестника, поблагодарил его и стал с нетерпением ждать выполнения их решения согласно этому совету. Обинье же, который раньше никогда не заботился ни об имуществе, ни о доме, ни о титулах, теперь получил вместе с частью мебели и родовые грамоты из Аршиакского замка[1200], куда они были положены на хранение. Узнав таким образом о своем происхождении, он прибег к надувательству и, чтобы удачно довести дело до конца, выбрал господина де Корню[1201], родственника своей возлюбленной, чтобы вручить ему свое сокровище, предупредив его: если кто из родственников, способных по возрасту носить оружие, в это вмешается, он будет иметь дело с Обинье. Итак, собравшись, господа де Маре[1202], де Бугуэн, Ла Тайе[1203] и Корню обнаружили любопытное исследование о ссоре и тяжбе между отцом Обинье и дворянином по имени Арден[1204], спорившими о почетном месте в одном шествии, причем Обинье-отец утверждал, что происходит из дома анжуйских Обинье. А так как вышеупомянутый Арден сослался на вольные ленные права и выставил против Обинье-отца королевских чиновников, причем тяжба стоила больше тысячи экю и продолжалась три года, надо было представить брачные договоры и документы о разделах имущества по шести линиям. Все восходило к некоему Савари д’Обинье[1205], уполномоченному короля английского в Шинонском замке. Пришлось также показать родственникам невесты часовню, им возведенную и украшенную родовым гербом, где был изображен в золотом поле стоящий на задних лапах вооруженный серебряный лев. Господа де Ла Жуслиньер[1206], происходившие от той же ветви, с тех пор покрыли своего льва горностаем. Эти вещи были таким образом найдены, и Обинье потребовал у старцев обещания составить и подписать свое решение, чтобы у него было на кого сослаться. После этого, по возвращении к Наваррскому двору, он, согласно условию, женился на любимой девушке[1207].
<1583>Через три недели, вернувшись в По[1208], он нашел своего государя в великом гневе после гнусных оскорблений, которым королева Наваррская подверглась в Париже[1209]. Об опасном путешествии, неохотно предпринятом Обинье в связи с этими событиями, вы прочтете в главе 3-й пятой книги, где он не захотел упомянуть о принятом им необычном решении убивать направо и налево кого попало в кабинете[1210], если ему будет угрожать кинжал. Он не упомянул о том, как проездом через Пуатье, дав переписать и засвидетельствовать свои бумаги, он послал подлинники в запечатанном ларце на хранение жене и запретил открывать его. Вопреки любопытству, свойственному ее полу, жена исполнила это приказание. Еще я должен сказать, что Сен-Желе, находившийся в По, впал в такое уныние после отъезда своего друга, что перестал стричь волосы и бороду. Увидя, что его посланец живой и невредимый входит в дворцовый сад в По, король тотчас сказал одному дворянину: «Передайте Сен-Желе, чтоб он остригся».
<1584> Несколько лет спустя герцог д’Эпернон[1211] по ходу своих дел приложил немало усилий, чтобы помирить обоих королей[1212]. Находившиеся при короле Наваррском паписты строили всяческие козни, чтобы внушить ему желание поехать ко двору. Председатель совета Сегюр[1213] решительно воспротивился этому благодаря вмешательству Обинье. Зная характер Сегюра, злонамеренные лица нашли способ отправить его ко двору. Там они приготовили ему столько услад, что овладели душой этого человека, склонного к крайностям, и тогда он обещал привезти своего господина, а по возвращении только и говорил, что король – ангел, а пасторы – дьяволы. Он примкнул к графине де Гиш[1214], которую незадолго до того поносил. Наваррский двор был очень удивлен предполагаемым путешествием государя. И вот к какому средству прибег Обинье, особенно хорошо знавший Сегюра: однажды, когда Сегюр проходил через зал, где молодые придворные бились на рапирах, разгоряченный этими упражнениями Обинье, взяв его за руку, подвел к окну, выходившему на Баизские скалы[1215], и, указав ему на пропасть, сказал: «Я уполномочен всеми честными людьми этого двора обратить ваше внимание на этот обрыв, куда вас заставят прыгнуть в тот день, когда наш государь уедет ко двору». Крайне удивленный, Сегюр спросил: «Кто посмел бы это сделать?» – «Если я не смогу это сделать один, – ответил Обинье, – вот мои товарищи, они на все готовы». Обернувшись, Сегюр тотчас увидал десяток храбрейших юношей, нахлобучивших шляпы, как подучил их Обинье, хотя они не знали, о чем идет речь. Испугавшись, Сегюр отправился к королю, но рассказал ему не о своем страхе, а о том, что будто бы Обинье открыто называл графиню де Гиш колдуньей, обвинял ее в том, что она помутила разум короля, сопоставляя ее уродливую рожу со страшной любовью, которой она воспылала, и советовался с врачом Оттоманом[1216] о питье, чтобы расколдовать государя. Сегюр прибавил, что у короля-гугенота надзирателей не меньше, чем слуг, что самые грязные плотские увлечения государя почитаются вельможами. Он еще рассказал, что господин де Бельевр[1217], живущий напротив дома графини, увидя, как она шла к мессе в сопровождении только сводника, шута, чародея, мавританки, слуги, обезьяны и пуделя, упомянул в беседе с Обинье о почестях, воздаваемых при дворе подругам королей, и спросил у него: неужели наваррские придворные потеряли честь и почему эта дама показывается со столь скверною свитой? «Дело в том, – ответил злоречивый человек, – что при дворе есть благороднейшая знать, но видите вы здесь только сводников, шутов, слуг, обезьян и пуделей».
После этого, совершив поездку в Пуату, Обинье был предупрежден Ла Буле и Констаном, чтобы он остерегался вернуться: графине и Сегюру обещана его смерть. Получив это письмо в Монлье[1218], он оставил там своих лошадей, пересел на почтовых и приехал. У дворца Мадам[1219] он увидал Ла Буле, который, в отчаянии ломая руки, стал умолять его уехать. Но Обинье, против обыкновения, привесил к поясу кинжал и, пройдя через потайные двери, застал врасплох короля и графиню, одних, в кабинете Мадам. Король колебался, не зная, как принять Обинье. Тот даже в лице не изменился; пользуясь близостью к своему господину, он не чинясь, спросил его: «Что случилось, мой повелитель? Почему столь храбрый государь дает себя увлечь столькими сомнениями? Я приехал узнать, виноват ли я и хотите ли вы заплатить мне за службу как добрый государь или как тиран». Смутившись, король ответил: «Вы ведь знаете, что я вас люблю, но прошу вас успокоить Сегюра». Отправившись тотчас же к Сегюру, Обинье так потряс его упреками в подлости и видом кинжала, что Сегюр явился к королю со словами: «Государь, этот молодой человек честнее нас с вами». В доказательство примирения он велел выплатить Обинье причитавшиеся ему за его поездки две тысячи пятьсот экю, получить которые Обинье уже не надеялся.
Вернувшись к мужу, королева Наваррская примирилась со всеми, кроме Обинье. Тем не менее приглашенный на совещание лиц, замышлявших убить королеву, он своими укорами расстроил эти замыслы; за это король его поблагодарил[1220].
Вступая в брак, Обинье обязался купить в Пуату имение Шайю[1221]. Между тем секретарь Паризьер[1222] предупредил короля[1223], что необходимо воспрепятствовать трем делам в этой области: браку принца де Конде, из-за Тайбура[1224], браку Обинье, из-за Марсе[1225], и браку Ла Персона, из-за Денана[1226]; тогда по этим трем делам были отправлены письма и распоряжения. Начались происки, но что касается Шайю – они не удались: Обинье же пристыдил прокурора и королевских чиновников из Пуату за то, что приближенные навязывают великим государям столь низкие и недостойные цели.
<1585> Вскоре началась война баррикад[1227], перед которой гугенотские принцы съехались на важное совещание в Гитр[1228]. То, что там произошло, подробнейшим образом описано в главе 6-й пятой книги тома II, там же рассказано о жестокой и кровавой битве при Сен-Мандене[1229]; мне нечего добавить к сему повествованию.
Что же до поездки герцога де Меркюра[1230] в Пуату, то скажу лишь, что Обинье, служивший там полковником, начал с того, что, против желания начальника своего, приказал выдать пики пехотинцам, хотя тот этих людей ненавидел. В «Истории» Обинье описал все это, скрыв себя под званием полковника.
Вскоре Сен-Желе и Обинье с десятком дворян и еще пятнадцатью солдатами взяли в плен три роты пехотинцев в Бриу[1231], заставив их подписать капитуляцию; здесь применено было известное положение договора, опровергающее ту самую гнусную статью Констанского Собора[1232].
Когда принц де Конде осадил Бруаж[1233], он сделал вылазку в Анже[1234], о чем вы можете прочесть в главе 12-й книги пятой; в этом деле Обинье подвергся величайшим опасностям, из коих самая удивительная состояла в следующем. В течение трех недель ходили слухи, будто Обинье убит в одном из уже упомянутых боев; слухи эти достигли и госпожи д’Обинье; в один прекрасный день на ее скотном дворе появилось пятнадцать коней и семь мулов мужа, которые среди других вещей привезли его шляпу и шпагу; при этом зрелище госпожа д’Обинье упала в обморок. Дело в том, что при выезде из пригорода Анже багаж Обинье, по его приказанию, последовал за полком, а сам Обинье оставил при себе лишь шапочку, надеваемую под каску, очень короткую шпагу и протазан; потом, вступив в родные места, он известил жену о своем прибытии двумя записками, из которых одну послал на расстоянии десяти миль, опасаясь, как бы от внезапной радости она не умерла.
<1586> По приезде он надеялся извлечь из своих неудач выгоду – возможность отдохнуть[1235]; но герцог де Роан[1236], жители Ларошели и в особенности пасторы в полном составе заклинали его опять привести свой полк в боевую готовность и снова поднять знамя Израиля[1237]; при этом они поднесли ему необходимые для этой цели дары. Он начал с четырех рот, имевшихся в его распоряжении при осаде, потом выбрал остров Рошфор[1238], чтобы обеспечить начало военных действий, собрал тысячу сто человек и двинулся в Пуату, где и совершил то, что описано в начале тома III, главе 2-й. Следует также добавить, что он намерен был укрепиться на островах Ва[1239] и Сен-Филибер[1240], не дожидаясь просьб господина де Лаваля[1241]. Оказавшись вследствие этого в опасности во время боев в Сентонже и Пуату, Обинье захватил Олерон[1242], где допустил важную ошибку: обнаружив некоторое сопротивление на острове, он настрого запретил своим офицерам пытаться высадиться на берег до него. Побуждаемый тщеславным чувством, он сел в лодку, взяв с собой Монтея де Лиля[1243] и капитана Пру[1244] в качестве гребца. Вдруг в трехстах шагах от своего судна, ошеломленный, он увидал, что приближавшаяся к нему рыбачья барка оказалась военным кораблем, на котором находился капитан Медлен[1245], искусный и прославленный воин. Располагая только шестьюдесятью мушкетами, но хорошо зная приемы плавания и прибрежные пески, капитан поднял паруса. И вот он плывет прямо на будущего олеронского губернатора. Пру кричит Обинье: «Вы погибли, единственное средство спасения для вас – пройти под бушпритом[1246] этого судна». Обинье соглашается. Пру поворачивает прямо на врагов; поняв его намерения, Медлен велит направить на него мушкеты и с двадцати шагов поливает лодку свинцом. Благодаря горячности неприятеля при стрельбе, у Монтея была пробита только одежда. Пру был легко ранен, а Обинье остался невредим. Когда они отошли на десять шагов от носа судна, Пру встал и крикнул: «Повесьтесь, палачи: это олеронский губернатор!» Тут с корабля не преминули дать по ним еще залп, но понапрасну: бруажцы налегли на весла, лодка врезалась в песок, они высадились, и в то же время на берег бросились солдаты Обинье; защитники острова бежали.
Добавлю к тому, что содержится в «Истории», следующее: в первый вечер, когда армия, прибывшая на пятидесяти судах, готовилась к высадке, два шлюпа с Олерона, на каждом из коих было по двадцать человек, ворвались в самую середину армады, захватили две сорокатонных барки и начали буксировать их к берегу под залпами с двух галер; один из шлюпов был перехвачен, второму удалось достичь Олерона.
Вот что я добавлю к тому, что описано в книге первой тома III. Знайте также, что в продолжение всего олеронского боя[1247] Обинье был только в рубашке кроме двух раз, когда надел каску, чтобы отправиться на разведку. Островитяне собрали четыре полные повозки припасов, среди которых были приготовлены три дюжины фазанов, с целью порадовать ими господина де Сен-Люка[1248]. Подъехав к местечку и увидя перемены в судьбе, они захотели вернуться. Этому воспротивился прокурор острова, большой весельчак и шутник; он привез эти припасы и сказал Обинье: «Сударь, не надо скрывать положение дел, мы приготовили этот подарок для того, кто останется хозяином».
Первым распоряжением после освобождения острова было снять с должности капитана Бурдо[1249] за то, что, будучи обязанным защищать лучшую часть окопов, он со своей ротою решил сдаться отдельно. Было принято решение перерезать этих людей. Но старый военачальник по имени Ла Берт[1250] заявил, что подобное кровопускание нецелесообразно. Тогда Обинье ввел в караулы двадцать дворян, что должно было обеспечить верность роты. В свое оправдание Бурдо ссылался на то, что его отряд по большей части состоял из папистов. Вскоре начали возводить укрепления; в две недели соорудили завалы и в три месяца – два рва, из которых один наполнили ключевой водой, а другой – морской, с рыбами, пресноводными и морскими.
Прибыв в Ларошель, король Наваррский посетил Олерон, но не пожелал увидеть солдат местного гарнизона на вечернем параде, ибо граф де Ларошфуко[1251] уведомил его, что они отняли у купцов, плывших мимо Олерона, двести пар пунцовых штанов с серебряными позументами. К тому же великолепные пиры, которые Обинье задавал всем придворным, вызвали зависть государя и его слуг.
Католики из Бруажа предприняли пять вылазок на остров, но каждый раз бывали отбиты, и скоро больше не осталось солдат, которые не были бы взяты в плен. Однако все они были отпущены на свободу за выкуп, кроме тех, кто был захвачен в большом сражении. Этим пришлось вызволять галеры капитана Буассо и его сподвижников[1252].
Веселое это положение завершилось взятием в плен самого губернатора[1253], каковое описано в конце главы 5-й. Затем последовало решение Обинье вернуться в тюрьму[1254], где он доказал свою верность.
В смертельной опасности он обратился к Богу с молитвой, которую на следующий день, освобожденный, переложил в латинскую эпиграмму[1255], впоследствии помещенную среди других его эпиграмм и начинающуюся словами: Non te caeca latent[1256].
Я уже говорил вам о завистливом характере короля Наваррского. Вот вам некоторые образчики. Один молодой человек из хорошей ларошельской семьи презирал бедного пехотинца, младшего офицера, под началом которого служил и дважды сидел на гауптвахте. Однажды он оскорбил его, крикнув: «Ты мне не командир!» Офицеры Олеронского гарнизона, собравшись, приговорили его к расстрелу. По просьбе товарищей юноши этот приговор был заменен разжалованием и исключением из списков. Тогда тетка этого молодого человека, при посредничестве двоюродной сестры, рассказала королю о суровом приговоре, на который жаловался ее племянник. Воспользовавшись этим случаем, чтобы оскорбить Обинье, король послал за ним пристава Совета.
Олеронский губернатор, считая, что король призывает его, чтобы узнать его мнение о приближении маршала де Бирона[1257], был поражен, увидя своего молодца разодетым в шелк стараниями его кузины и сопутствуемого мэром Гитоном[1258] и двадцатью другими родственниками, ждавшими у дверей Совета. Насмешливо отвесив несколько поклонов входившему Обинье, король сказал: «Да хранит вас Бог, о Серторий[1259], Манлий Торкват[1260], старый Катон[1261], и если в древности существовал военачальник еще суровей, да сохранит вам Бог и его!» На эту колкость Обинье немедленно ответил: «Если дело идет о правилах дисциплины, против которой вы являетесь обвинителем, позвольте заявить вам отвод». Тут он вышел в другую комнату. Не пожелав сесть, Обинье сослался только на отказ в повиновении и замолчал. После обмена мнениями председательствовавший господин де Вуа[1262] горячо поблагодарил Обинье, попросил его и впредь защищать дисциплину от дурных начальников, во власти которых она находится, и прибавил: «Мы должны исправить только одно: столь справедливо приговорив к смертной казни бунтовщика, стоявшего на часах, вы, однако, взяли на себя смелость смягчить этот приговор, между тем как это право принадлежит только генералу». Очень довольный, что его порицают именно за это, Обинье заявил Совету, что, будучи отрезан морем от материка, а также имея поручение отливать пушки и готовиться к сражению, он позволил себе простить солдата. С его объяснениями согласились, а короля долго открыто порицали за его вражду к поддержанию порядка и к справедливому правлению. Подобные колкости и в особенности продажа Олеронского округа врагам[1263], чего Обинье не мог вынести, так как приобрел его слишком дорогой ценой, вызвали в нем желание вернуться домой и внушили ему справедливую жажду мщения. Он пришел к несправедливой мысли, которую раньше не могли породить в нем ни огорчения, ни опасности: выйти в формальную отставку и потом умереть при выполнении какого-нибудь великого дела. Но, видя, что партия привержена к религии и он также, смирив по этому случаю дьявольские искушения, он решил презреть все, чему его наставляли с детства, взяться за изучение спорных пунктов обеих религий и жадно искать в римско-католиче-ской вере хотя бы крупицу спасения души. В гневе он обнаружил и огласил это намерение. Тогда господа де Сен-Люк, де Лансак[1264], д’Ала[1265] и другие враги-паписты послали ему отовсюду книги. Сначала Обинье принялся читать Панигаролу[1266], но бросил его за болтливость. Потом Кампиануса[1267] и был восхищен его красноречием. Но это было не то, чего он искал, и, отбросив эту книгу, он написал на титульном листе «10 Declamationes»[1268] вместо «Rationes»[1269]. Потом ему попалось под руку все, что в то время было издано Беллармином[1270]. Он проникся приемами и силой этой книги, ему полюбилось кажущееся простодушие автора, приводящего выдержки из враждебных ему текстов; он надеялся найти то, чего искал. Однако, принявшись за любознательное исследование с помощью Витакера[1271] и Сибранда Люберта[1272], он более, чем когда-либо, утвердился в своей вере, а тем, кто спрашивал у него о плодах его чтения и о его намерениях, отвечал, что победил соблазн усердием, ибо перед чтением становился на колени и молился.
Через шесть месяцев дела партии пришли в самое жалкое состояние. Король старался помириться с Обинье и в знак примирения отдать ему на воспитание своего новорожденного побочного сына[1273]. Обинье оставил это предложение без внимания. Тогда король предложил ему совершить разведку в сторону Тальмона[1274].
<1587> Как раз в то время, когда герцог де Жуайез собирался в свою первую поездку в Пуату[1275], албанцы послали вызов к сражению на копьях двадцати шотландским дворянам[1276], о чем рассказывается в главе 11-й книги первой последнего тома. Добавлю к сему, что Рузий[1277], секундант албанцев, сказал, что, если один из шотландцев погибнет, албанцы отнюдь не уменьшат численности своих бойцов, коих будет по-прежнему двадцать. На это Обинье заметил, что он в таком случае станет на сторону шотландцев, на что последовал ответ, что тот будет тогда албанцем; в заключение Обинье сказал: «Будем же шотландцами и албанцами, и пусть ни один не погибнет», каковые слова и были скреплены рукопожатием.
К чести армии, разведка эта способствовала поражению двух главных отрядов герцога де Жуайеза, как вы и увидите из главы 12-й следующей книги[1278]. После этих трудов и сражений Обинье проболел четыре месяца. Еще не выздоровев но узнав о готовящейся битве[1279], он направился в Тайбур[1280]. Не найдя там уже выступившей армии, он, за неимением лучшего прикрытия, набрал пятнадцать отставших аркебузиров, восемь всадников и много челяди; из них, опасаясь засад в Сенте[1281], он составил цепь как можно длинней, что было легко сделать, так как эти люди привыкли к беспорядку; это послужило ему на пользу, когда он наткнулся на три роты в трех засадах, ночью, в очень густых лесах, на узкой дороге. Благодаря длинной цепи все три засады были сняты и его солдаты не были окружены. Обинье два раза атаковал врага и несколькими ударами шпаги рассеял эту сволочь; люди из Сента унесли тела одного убитого лейтенанта и одного ротного знаменосца, а также несколько солдат, раненных шпагами в схватке; у Обинье ранен был только один человек. Удачно распутав это дело, Обинье присоединился к армии при ее выходе из Монгюйона[1282] и на следующий день служил королю оруженосцем в сражении, пока король ехал на своем куцехвостом коне[1283]. Потом в числе пяти членов военного совета Обинье участвовал в выработке плана сражения, и король не отверг его мнения. Особенно хорошо поступил Обинье, предохранив левый фланг[1284], как это описано в главе 14-й. Перед боем король переменил коня; тогда Обинье занял место среди полевых командиров. В стычке после первого натиска он вынужден был иметь дело с господином де Во[1285], лейтенантом господина де Бельгарда[1286], который, увидя, что у противника лицо открыто, так как тот был еще слаб, сильно ударил его мечом, но попал в подбородник шлема; сам же де Во, не имея шлема, получил удар в правый глаз. Обинье пронзил ему голову. Уже раньше три или четыре раза, в разных местах, Обинье имел дело с этим же противником. При преследовании к нему присоединилось десять знатных дворян, попросивших его начальствовать над ними, что он и сделал. На протяжении трех миль они гнали врагов с боем, помешав им собрать свои силы.
У короля Наваррского руки теперь были развязаны; он пожелал осуществить в Бретани некий замысел, который Обинье пятнадцать лет назад хотел поручить господину де Ла Ну[1287], а потом виконту де Тюренну[1288]. Этот последний преклонил колени перед королем, прося доверить ему выполнение поручения, но государь, не желая ничего прибавить к славе первого и могуществу второго, долго отказывался, а потом пожелал осуществить этот замысел при помощи более хрупкого орудия, которое можно будет разбить, когда оно слишком заблестит. Поэтому он поручил это дело Дюплесси-Морне и заставил Обинье, как автора плана и человека нужного, помогать ему в работе. Обинье согласился и на это как на почетное предложение, но указал королю, что дело не удастся, так как морские силы подчинены сухопутным, а должно быть наоборот; так и случилось.
<1588> Между тем государь осадил Бовуар-сюр-Мер[1289], где пожелал вырыть траншею, состязаясь с несколькими полковниками; но, увидя, что те его опережают, поручил свою работу Обинье. Чтобы опередить их, Обинье выбрал восемь капитанов, дал каждому по шесть солдат с наспех сделанными переносными подмостками и начал рыть свою траншею от края рва. Кое-что об этом деле рассказано в 7-й главе книги второй.
По возвращении оттуда между Сен-Жаном[1290] и Ларошелью король Наваррский, усадив рядом с собою господина де Тюренна и Обинье, поведал им свои сомнения: жениться ли ему на графине де Гиш, которой он дал безусловное обещание? Он попросил первого и приказал второму быть готовыми на следующий день высказать свое мнение: первого – как доброго друга, второму – как верному слуге. Ночью господин де Тюренн, опасаясь этого поручения, под надуманным предлогом уехал в Маран[1291], а Обинье, связанный своей должностью в качестве оруженосца, решил исполнить свой долг. Утром, едва выехав из города и запретив кому бы то ни было приближаться к нему, король взял с собой одного Обинье. Сказав несколько слов об отговорке виконта, он принялся говорить и в течение двух с половиною часов привел тридцать историй о древних и новых государях, которые оказались счастливыми, женившись ради своего удовольствия на женщинах более низкого происхождения. Потом коснулся такого же количества других браков, в которых стремление вступить в выгодное родство оказалось гибельным и для государя, и для государства. В заключение он упомянул о несправедливости тех, кто бесстрастно хочет распоряжаться страстной душой государя. Наконец король сказал Обинье: «На этот раз я особенно нуждаюсь в вашей прямоте». Обинье же, проведя ночь в мыслях о порученной ему задаче и получив приказание говорить откровенно, начал с того, что ненавидит дурных слуг, подыскивающих подобные истории для своих господ и непростительно виновных в том, что бесстрастно разжигают простительную страсть. «Государь, – сказал он, – все эти примеры прекрасны, но бесполезны для вас: ведь упомянутые вами государи пребывали в состоянии мира, их не преследовали, они не скитались, как вы. А вашей душе и вашему положению опорой служит только добрая слава. Государь, вы должны различать в себе четыре звания: Генриха, короля Наваррского, наследника французской короны и покровителя церквей. У каждой из этих особ есть свои слуги, которых вы должны оплачивать в различной монете, по их различным должностям. Тем, кто служит Генриху, вы должны поручить Генриха, то есть дела вашего дома; слугам короля Наваррского – все заботы вашей верховной власти; тем, кто следует за дофином[1292], вы должны платить надеждой, ибо их привлекает надежда, и манить их к этой прекрасной цели, проявляя щедрость. Но платить тем, кто служит покровителю церквей, – задача трудная для государя, ибо награда этих людей – усердие, честность, добрые дела; кто является в каком-нибудь отношении вашим слугой, в другом – ваш сотоварищ, но при условии, что он должен оставить вам наименьшую долю опасностей и наибольшие почести и выгоды войны. Зная, как вы ненавидите чтение, я не подозреваю вас в том, что вы нашли приводимые вами примеры в книгах. Этот неправедный труд должен быть последним для тех, кто взялся за него, чтобы угодить вам, причиняя вам вред. Все упомянутые вами государи не имели достойнейших слуг, которые являлись бы судьями и помощниками своих повелителей; их слуги должны были терпеливо выжидать, пока пройдет государев гнев и смолкнет брань. Итак, государь, поделите ваши мысли и отдайте, по крайней мере, половину их слугам, благодаря которым вы существуете. Я сам был слишком влюблен, чтобы надеяться или желать разбить ваше сердце своими доводами. Вы охвачены страстной любовью; не надо больше обсуждать, сумеем ли мы изгнать ее; но говорю вам: чтобы насладиться любовью, вы должны стать достойным вашей возлюбленной. По виду вашему я заключаю, что вы находите эти слова странными. Я хочу сказать, что ваша любовь должна пришпорить вас, чтобы вы добродетельно занялись делами. Возлюбите ваши советы, которых вы бежите, отдайте ваше время свершению нужных дел, преодолейте мелкие недостатки – они вам вредят – и потом, победив врагов и невзгоды, возьмите пример с упомянутых вами государей, когда по своему положению уподобитесь им. Месье[1293] умер, вам остается подняться только на одну ступеньку, чтобы достигнуть трона. Примите еще одно свидетельство моей верности: не совершайте только наполовину дела настоящего времени в тщеславной надежде на будущее; теперь вы меньше заботитесь о государстве, которое принадлежит тому, кто придет (с Божьей помощью). Но если вы занесли ногу, чтобы взойти на ступень до того, как эта ступень опустела, как это бывает при фехтовании, достаточно будет одного удара, чтобы повалить вас, если в это время ваша нога повиснет в воздухе».
Король Наваррский поблагодарил Обинье и клятвенно обещал отложить на два года свои планы относительно графини. По приезде в Сен-Жан Обинье помог государю сойти с коня, и, узнав, что господин де Тюренн, утомленный дорогой, лег в постель, пошел пересказать ему свою речь. Конец ее прервал явившийся король. Он пересказал виконту вышеприведенные слова в том же порядке, но так, как если бы они не исходили от другого лица, а были порождены его собственным воображением.
Вскоре начались приготовления к осаде Ниора[1294]. Уезжая последним и взяв с собою двух слуг, дабы отослать их к государю, Обинье получил известие о смерти господина де Гиза[1295] и повез эту новость за три мили от театра военных действий. При взятии Ниора ему выпало на долю сдержать натиск капитана Кристофа[1296] и зажечь первую петарду[1297]. Потом, взяв с господ Сен-Желе и Парабера[1298] обещание, что они последуют за ним, он повел первый отряд. Далее он вступил в неудачный бой с отрядом д’Арамбюра[1299]. С обеих сторон погибло три дворянина и два солдата; один его большой друг потерял глаз[1300]. Вы прочтете в главе 16-й книги второй о том, как в Майезе, взятом после Ниора, Обинье остался губернатором[1301], к большой досаде своего государя, намеренно давшего ему самый жалкий округ, чтобы заставить от него отказаться. Но Обинье слишком устал бросаться в разные стороны.
<1589> Надо было пойти на помощь в Ла-Гарнаш, куда, вопреки советам Обинье, выступил герцог де Шатийон[1302] и сам повел свои войска ночью; часть их погибла бы без подкрепления Обинье. Когда Обинье вернулся, оставшийся из-за болезни в Ла-Мотт[1303] король захотел, по выздоровлении, посмеяться: он приготовил приказ о предстоящем деле поблизости от Майезе. Но губернатор велел подделать другой, совершенно сходный, приказ для своих людей, чтобы отделаться от короля. Когда же сообщение об этом пришло, король сказал ему: «Мы думали поднять ложную тревогу, но пришло настоящее уведомление, что вы должны спешно вернуться в свою крепость». Обинье весело вернулся к себе. Это явилось первым отдыхом или, вернее, первой передышкой среди трудов, которые он выполнял приблизительно с пятнадцати до тридцати семи лет. По справедливости, Обинье мог сказать, что, кроме тех дней, когда он болел и страдал от ран, он не провел без тяжких трудов и четырех суток подряд.
После свидания королей и сражения при Туре[1304], куда прибыл Обинье, король осадил Жаржо[1305]; там Обинье вместе с Фронтенаком совершил то, что описано в главе 21-й той же книги, где он называет себя «еще один человек». Он повел добровольцев на осаду Этампа[1306], потом он стоял под Парижем, входя в состав одного из пяти конных пикетов, которые расставил сам король; после смены караула, желая вызвать на бой Сагонна[1307], Обинье, один, тайком отправился в Пре-о-Клер[1308]. Там он окликнул передового всадника по имени Леронньер, квартирмейстера при графе де Тоннере[1309]. Всадник ответил ему только бранью и отказом узнать его, вызывая его на бой, впрочем представлявшийся невозможным: их разделял огромный ров. Увидя на этом человеке посеребренное оружие, Обинье решил разглядеть его поближе, но так как там протекала речка Орж[1310], разделявшая их, не заметил рва и был очень удивлен, очутившись на самом краю его; тут волей-неволей он должен был пришпорить коня и решиться на все. Хорошо, что этот конь умел славно прыгать. Противник на другом краю рва встретил его пистолетным выстрелом; тотчас же к горлу его был приставлен пистолет Обинье. Он был вынужден просить пощады и безоговорочно сдаться, хотя восемь или десять всадников поскакали к нему на помощь. Он был живьем привезен к принцу де Конти[1311] и к господину де Шатийону, находившимся не ближе Вожирара[1312]. Только что раненный король[1313] был обрадован этим происшествием; он пожелал видеть пленника, но, вопреки приказанию своего государя, Обинье не захотел, как он выразился, шарлатанить.
Король Наваррский, который должен был теперь стать французским королем, повел ночью в покои умирающего короля восьмерых своих приближенных, надевших панцири под камзолы. Озабоченный до крайности множеством дел, он запер в одной комнате Лафорса и Обинье[1314], который произнес речь, приведенную в главе 23-й книги второй.
<1590> В первый же вечер, когда французская и испанская армии очутились одна против другой между Шелль и Ланьи[1315], король приказал Обинье снять стоявшие днем пикеты. Приняв Обинье за командира, испанские конные стрелки вовлекли его в стычку, в которой он чуть не погиб. На следующий день, находясь при ставке короля, Пишри[1316] и он тайком отлучились с целью разжечь перестрелку, казавшуюся им слишком вялой. Затем они воевали с Руле[1317], что описано в конце главы 7-й книги третьей; там же именно Обинье явился посредником между королем и маршалом Бироном[1318].
<1591–1593> В той же книге, в главе 10-й, рассказывается о его делах; там выведен он в звании полковника, а также и офицера, под чьим предводительством был взят Монтрёй[1319].
О нем же идет речь в главе 14-й, там, где описывается, как посол Эдмонд[1320] вмешался в бой, дабы спасти Обинье, равно как спас его, сброшенного с коня двумя ударами копья, Арамбюр.
При осаде Руана король почтил его званием боевого сержанта[1321], по предложению герцога Пармского[1322]. Здесь Обинье восхваляет своего господина, превзошедшего в храбрости Роджера Виленса[1323] и его самого; в главе 22-й приводится речь Обинье, опровергающая речи Д’О[1324], убеждавшего короля отречься от своей религии. К этому надо прибавить, что при перестрелке под Пуатье Обинье признал Плюзо и остерег его от аркебузной стрельбы[1325]; за это он был награжден здоровым выстрелом из мушкета, попавшим в правое плечо его коня, причем пуля вышла через бедро сзади; конь не испугался; это был тот же конь, по имени Паспорт, который перескочил через ров в Пре-о-Клер.
<1595> Обинье прибыл к осаде Ла-Фер в Шони[1326]. Он носил траур по жене[1327], умершей несколько месяцев назад; впоследствии в течение трех лет он не провел ни одной ночи, не оплакивая ее. Желая удержаться от слез, он сжимал руками селезенку, вследствие чего у него образовалось скопление застывшей крови; однажды он испражнился ею: она вышла в виде плотного сгустка. Принять участие в осаде его побудили следующие обстоятельства: на одном съезде[1328], когда он работал над делом, о котором вы прочтете дальше, его сотоварищи сказали, что его стойкость вызвана только отчаянием. По их словам, он никогда не пользовался милостью короля и не смеет появиться перед ним. А так как король за столом, при всех, поклялся его убить, Обинье, чтобы отменить это решение, совершил шесть путешествий, из которых одним и явился его приезд. Как только он прибыл в дом герцогини де Бофор[1329], где ждали короля, два знатных дворянина сердечно посоветовали ему уехать, потому что король гневается на него. И действительно, Обинье услышал, как несколько дворян спорили, передадут ли его в руки караульного начальника или дворцового коменданта. Тем не менее вечером Обинье стал между факелоносцами, ждавшими короля. Когда карета остановилась у крыльца, он услышал, как король сказал: «Вот монсеньор д’Обинье». Хотя это величание титулом монсеньора пришлось Обинье не по вкусу, он подошел к выходившему государю. Король приложил щеку к его щеке, приказал ему помочь герцогине выйти, а ей велел снять маску, чтобы поздороваться с Обинье. Тогда в толпе послышалось: «Вот вам и комендант!» Запретив другим следовать за собою, король ввел одного Обинье со своей возлюбленной и с ее сестрой Жюльеттой[1330]. Обинье гулял между герцогиней и королем больше двух часов. Тогда-то и были произнесены слова, впоследствии передававшиеся из уст в уста. Показав при свете факела свою пронзенную губу[1331], король выслушал и не истолковал в дурном смысле следующее предостережение Обинье: «Государь, пока вы отреклись от Бога только губами, он пронзил вам только губы, но когда вы отречетесь от него в сердце своем, он пронзит вам и сердце!» Герцогиня воскликнула: «О, какие прекрасные слова! Но к месту ли они сказаны?» – «Нет, сударыня, не к месту, – сказал Обинье, – ибо они ни к чему не послужат».
Восхищенная смелостью Обинье, эта дама пожелала снискать его дружбу. Король тоже этого хотел, замыслив поручить нашему Обинье воспитание маленького Цезаря[1332], нынешнего герцога Вандомского. Он велел принести ребенка и голого положить его на руки Обинье. Когда ребенку исполнится три года, предполагал король, Обинье повезет его в Сентонж, чтобы воспитать его и укрепить его положение среди гугенотов. Но так как это намерение было оставлено, бросим говорить о нем.
<1596> Нелишне будет сделать добавление к концу главы 12-й и упомянуть о том, что король, тяжко заболев[1333], послал за уезжавшим Обинье. Заперев его в своей комнате, дважды став на колени и помолившись, он приказал ему во имя всех горьких, но полезных истин, которые когда-то высказал Обинье, решить, согрешил ли он, король, против Святого Духа. Сначала Обинье попытался заменить себя пастором, потом заговорил о четырех проявлениях этого греха: во-первых, король сознательно сотворил зло; во-вторых, одну руку он протянул духу забвения, а другой оттолкнул истину; в-третьих, жил без покаяния, каковое действенно только при настоящей ненависти к греху и к самому себе за этот грех; в-четвертых, через все это он потерял веру в милосердие Божие. Для разрешения вопроса Обинье посоветовал королю познать самого себя. После четырехчасовой речи Обинье и шестикратно сотворенной королем молитвы диалог этот был прерван. На следующий день, чувствуя себя лучше, король больше не захотел слушать эти речи.
<1593> Вы слышали, что короля разгневали религиозные дела. Знайте же, что за несколько месяцев до этого в синоде в Сен-Мексане[1334] Обинье поднял вопрос о давно проигранных делах, начав говорить о них во время ужина за круглым столом; результаты этой беседы описаны в главах 10-й и 11-й помянутой книги.
<1595–1598> Потом, на большом съезде, продолжавшемся около двух лет в Вандоме, Сомюре, Лудене и Шательеро[1335], Обинье, всегда выбираемый в числе трех или четырех лиц, смело выступавших против уполномоченных короля, сделал несколько выпадов, озлобивших против него государя и еще больше весь двор. Председатель Кане, иначе говоря Ле Френ[1336], готовясь отречься от протестантства и обратиться в католичество, был принят в число высокопоставленных лиц герцогом Буйонским, некогда виконтом де Тюренном[1337], желавшим прославиться больше, чем великие государственные мужи, которые вели переговоры в Шательро. Кане внес важные предложения во славу верховной власти и в ущерб партии. Тогда Обинье, заметив, что шесть человек, высказавшихся до него, значительно понизили тон, повысил голос больше, чем когда-либо. Прервав его речь, Ле Френ-Кане встал и воскликнул: «Разве так ведут себя на королевской службе?» Обинье возразил: «Кто вы такой, чтоб учить нас, что такое королевская служба? Мы несли ее до того, как вы стали пешком под стол ходить. Не надеетесь ли вы столкнуть служение королю со служением Богу? Научитесь же не перебивать речи и молчать, когда надо!» Они дошли до колкостей. Наконец Ле Френ воскликнул: «Да где мы находимся?» Обинье ответил: «Ubi mures ferrum rodunt»[1338]. Это очень кстати подействовало на присутствующих: в то время разбирался вопрос о безопасности в крепостях.
Этот председатель, ни у кого не пользовавшийся уважением, выставил Обинье в плохом свете перед королем. Когда же герцог Буйонский захотел указать, что надо почитать председателя как весьма высокопоставленное должностное лицо, Обинье возразил: «Да, должностное лицо, которое готовится отречься». Через три месяца тот так и поступил. Кончилось тем, что во всех колкостях и резкостях на совещании обвинили Обинье; он был прозван «козлом отпущения»[1339], потому что все срывали злобу на нем.
Король также гневался. Однако когда был поднят вопрос, где поместить пленного кардинала Бурбонского, которого Лига провозгласила королем[1340] и который чеканил во Франции монету под именем Карла X, его решили перевезти из Шинона, где он находился под надзором господина де Шавиньи[1341], в Майезе, где губернатором был Обинье. А когда господин Дюплесси-Морне сослался на крупные неприятности с Обинье и на постоянные ссоры его со своим государем, ему ответили, что понятое как следует слово Обинье является достаточным средством против всех этих зол.
Когда король-кардинал попал в плен к Обинье, герцогиня де Рец послала одного итальянского дворянина, взявшего пропуск в двух милях от Майезе, со следующим письмом к губернатору:
«Кузен мой, прошу вас принять подателя сего и понять в хорошем смысле свидетельство совершенной дружбы и сердечной заботливости, которое мы, господин маршал и я, посылаем вам по поводу вашего возвышения и доброго здоровья наших кузенов, детей ваших. Покажите же, что вы чувствительны к оскорблениям, воспользовавшись случаем, благодаря которому я хочу доказать вам мою преданность» и т. д.
Итальянец изложил порученное ему дело, предлагая двести тысяч дукатов[1342] наличными или же округ Бель-Иль[1343] со ста пятьюдесятью тысячами экю, если Обинье закроет глаза, чтобы дать освободить пленника. Обинье устно ответил ему: «Второе предложение было бы мне удобней, чтобы в мире и безопасности есть хлеб моей неверности; но моя совесть следует за мной по пятам, она сядет вместе со мной на корабль, если я отправлюсь в Бель-Иль. Итак, возвращайтесь и будьте уверены, что, если бы не мое обещание, я отправил бы вас к королю».
<1592–1594> Некий капитан Дофен, из Пуатье, пиратствовал в болотах Пуату и Сентонжа. Обиженный графом де Бриссаком[1344], он пожелал ему отомстить. В то время члены Лиги многократно пытались взять Майезе, чтобы спасти своего короля; Дофен дал знать Обинье, что хочет поговорить с ним с глазу на глаз; Обинье получил два особых предупреждения – одно из Пуатье, другое из Ларошели, – что этот Дофен подослан де Бриссаком, чтобы убить его, Обинье. Тем не менее, не желая отказаться от своего намерения захватить в плен графа, он пожелал удостовериться в намерениях Дофена весьма необычным способом. Назначив ему свидание в одном покинутом доме на рассвете, губернатор вышел из крепости совершенно один, приказал поднять за собой мосты, и, встретив Дофена, сказал ему: «Мне хотели помешать говорить с тобой, так как ты будто бы подослан меня убить; и я не захотел расстроить наше дело, но хочу рассеять это подозрение честным поединком: вот я принес кинжал, ты можешь взять этот или мой, чтобы с помощью этого оружия исполнить свое обещание; если хочешь, можешь это сделать с честью. Вот лодка, которую я приказал привести, чтобы дать тебе выбраться из болота». Услышав это, Дофен бросил свою шпагу к ногам Обинье со всеми изъявлениями покорности, на какие только был способен этот грубый человек, и таким образом они доверились друг другу. Отметьте это происшествие как один из моих тяжелейших проступков.
<1600> Через некоторое время Дюплесси-Морне вступил в богословский спор с епископом Эврё[1345]. Две недели спустя в Париж прибыл Обинье. Король уполномочил его выступить в прениях с тем же епископом. Прения продолжались пять часов в присутствии четырехсот весьма значительных лиц. Епископ уклонился от доводов, произнося длинные речи. Обинье же составил доказательство, две посылки которого взял из вышеупомянутых речей епископа и в его же выражениях. Вынужденный распутывать этот узел, епископ так устал, что у него со лба на рукопись с текстом Златоуста[1346] скатилось столько пота, сколько могло бы влиться в яичную скорлупу. Конец этого спора определился следующим силлогизмом:
«Кто заблуждается в каком-нибудь вопросе, не может быть в нем судьей;
Отцы церкви заблуждаются в вопросах богословских споров, как это обнаруживается в том, что они противоречат самим себе;
Следовательно, отцы церкви не могут быть судьями в вопросах богословских споров».
Епископ одобрил форму и большую посылку, малую же надо было доказать. Обинье написал свой трактат[1347] «De dissidiis Patrum»[1348], на который епископ так и не ответил, хотя король и требовал от него этого.
<1601> В конце 13-й главы тома III вы можете прочесть пламенную речь, произнесенную неким губернатором, считающимся горячим приверженцем истинной веры. Губернатор этот – Обинье, доказавший своей речью, что нерушимая его приверженность делу гугенотов отнюдь не позволяла ему прибегать к незаконным средствам для защиты его дела[1349].
<1604–1605> Вскоре после этого умер ненавидимый королем герцог де Ла Тремуй[1350], и Обинье, не видя никого среди подкупленных людей, на кого можно было бы положиться, чтобы защищать свою жизнь в случае преследований, замыслил покинуть королевство и велел снарядить для отправки в Энанд[1351] небольшое судно, на которое уже раньше переправил четыре своих сундука. Он велел грузить еще два сундука, последние, когда прибыл королевский курьер с собственноручными письмами от короля, а потом от герцога Буйонского, в то время находившегося при его величестве[1352], и еще от господина де Ла Варен-на[1353]. Эти письма подтверждали, что Обинье будет принят при дворе хорошо. Больше всего придало уверенности Обинье письмо де Ла Варенна, человека наименее достойного, хотя король написал ему собственноручно с былой непринужденностью; у детей Обинье есть много подобных писем[1354], свидетельствующих о необычной близости между их отцом и королем. Призванный якобы, чтобы отдавать распоряжения Ла Бру и Бонуврие[1355](первому – по устройству конных боев на копьях и турниров, второму – по устройству состязаний в борьбе), он провел два месяца при дворе, и ни разу король не намекнул ему на прошлое, устроил так, что Первый оруженосец Лианкур[1356] предоставил свое место старшего оруженосца Обинье. Обинье принял его предложение. Войдя в лес, король обратился к нему со следующими словами: «Я еще не говорил с вами о заседаниях, где вы чуть не испортили все дело, потому что оставались честным, а я подкупил всех ваших главарей и одного из них сделал своим соглядатаем и вашим предателем за шестьсот экю. Сколько раз, видя, что вы не исполняете мою волю, я говорил:
И что же! Бедняги, среди них оказалось мало таких, которые занимались бы делом. Все остальные были заняты своим кошельком и старались заслужить мою милость в ущерб вам. Могу похвастать, что подкупить человека из лучшей французской семьи стоило мне всего лишь пятьсот экю».
Выслушав много речей в том же роде, Обинье ответил: «Государь, я подвергся избранию, которого избегал, тогда как другие его добивались. От меня потребовали присяги, которая полагается в подобных случаях и которую я не умел ни забыть, ни изменить; знаю только, что все наши на вид усерднейшие деятели, кроме господина де Ла Тремуя, продавали свой труд вашему величеству, притворяясь, будто пекутся о ваших делах. Я бы солгал, сказав то же самое о себе; я трудился во благо Божьих церквей, с тем большим рвением, чем больше они были унижены и ослаблены, потеряв в вас покровителя. Да пребудет милосердный Бог вашим Богом! Государь, я предпочитаю покинуть пределы вашего королевства и лишиться жизни, чем заслужить ваши милости, предавая моих братьев и сотоварищей». На это последовал странный ответ: «Знаете ли вы, – спросил король, – президента Жанена[1358]?» После отрицательного ответа Обинье король продолжал: «Это в его голове вызревали все замыслы Лиги; он привел мне те же доводы, что и вы. Я хочу, чтобы вы с ним познакомились: я, скорее, доверюсь вам и ему, нежели людям, которые вели двойную игру».
К этому разговору я хочу прибавить еще один: он произошел перед отъездом. На прощанье король несколько раз поцеловал Обинье и потом отпустил его, но Обинье опять подъехал к нему и сказал: «Государь, глядя вам в лицо, я, как когда-то, позволю себе вольность и осмелюсь спросить у моего государя то, что друг спрашивает у друга: будьте хоть на миг откровенны и скажите, за что вы меня возненавидели?» Побледнев, как всегда, когда он говорил чистосердечно, король ответил: «Вы слишком любили Ла Тремуя». – «Государь, эта дружба созрела на службе у вас», – ответил Обинье. «Да, но когда я его возненавидел, вы не перестали его любить», – возразил король. «Государь, я воспитывался у ног вашего величества, преследуемого столькими врагами и бедствиями, что вы нуждались в слугах, которые не только любили страдальцев и не оставили вашу службу, но еще и удвоили бы свою преданность, ибо над вами тяготела высшая власть; примите от нас урок добродетели». Вместо ответа, король поцеловал Обинье и простился с ним.
Заговорив о господине де Ла Тремуе, о честности которого вы прочтете[1359] в томе III, книге шестой, главе 10-й, я должен рассказать, как те, кто стойко боролся за партию, беспрестанно подвергались смертельным опасностям и поклялись умереть вместе; как король приказал двинуть войска, чтобы обложить герцога в Туаре[1360], а герцог написал Обинье: «Друг мой, прошу вас, согласно нашим клятвам, приехать умереть вместе с вашим преданнейшим слугой». Обинье ответил: «Сударь, ваша просьба будет исполнена, хотя я порицаю в вашем письме одно: вы сослались на наши обещания, которые нам слишком памятны, чтобы надо было о них напоминать». Однажды, объезжая область, чтобы собрать друзей, они пересекли один городишко, где накануне обезглавили и колесовали нескольких убийц. Заметив, как побледнел герцог при этом зрелище, Обинье взял его за руку со словами: «Созерцайте это без страха: делая то, что мы делаем, должно заранее привыкнуть к виду смерти».
Через два года состоялся съезд в Шательро[1361], куда король послал герцога де Сюлли[1362]. Господин де Ла Ну[1363] и Обинье, в его отсутствие, были выбраны уполномоченными от Сен-Мексана. Тогда Обинье прибыл в Шательро, чтобы отказаться от необычного избрания и указать, что ненависть к нему может повредить порученным ему делам; он вышел на время обсуждения этого вопроса. Однако вместо того, чтобы удовлетворить просьбу Обинье, несмотря на все его отговорки, ему поручили уведомить герцога де Сюлли (притязавшего на председательствование), чтобы он воздержался от участия в заседаниях, кроме тех случаев, когда пожелает он говорить от имени короля.
К концу этого совещания герцог де Сюлли именем короля приказал собравшимся разъехаться, но благодаря искусным мерам, принятым Обинье, излагать которые было бы слишком долго, герцог был вынужден уехать сам, оставив собранию охранную грамоту на крепости[1364], предоставленную протестантам, причем сначала он отрицал, что она у него имеется, а потом, показав, отказывался ее выдать. При этих обстоятельствах собранию пришлось три дня разбирать одно дело, касающееся Оранжа[1365], столь запутанное, что в нем сталкивались интересы короля, принца Оранского, церквей Дофинэ и Лангедока, маршала Лесдигьера[1366], города Оранжа в отдельности, господина де Моржа[1367], господина де Блакона[1368] и других именитых особ этой области. Собрание не находило способа разрешить эти противоречия. Тогда кто-то предложил поручить это только одному лицу, прибавив, что легче исправить письменное решение, нежели устное, ибо незаписанные слова –пустое сотрясение воздуха. Выбранный для этого дела Обинье испросил три дня сроку. Выйдя из собрания, он взял бумагу и по свежим воспоминаниям набросал план порученной ему работы. Потом, решив, что, как ни думай, а труд этот все равно не преминут проверить и исправить, он вернулся в собрание. Его стали укорять за то, что он не идет работать. Тогда он положил свой труд на стол. Через полчаса его позвали; после проверки оказалось, что у него исправили всего лишь одну букву. Впоследствии он всегда считал эту работу удачнейшим из всех своих произведений.
<1607–1608> За три месяца до смерти короля[1369], приехав в Париж, Обинье остановился у господина Дюмулена[1370], где нашел господ Шамье[1371], Дюрана[1372] и еще четырех пасторов, всего семь человек. Они сказали ему, что он явился в дни, когда приходится ломать голову над соглашением о религиях[1373], ведь больше, чем когда-либо, говорят, что оно свидетельствует о новых подкупах и нарушениях долга. После этого они согласились на включение нескольких пунктов, предложенных вновь прибывшим, чтобы расторгнуть эти мошеннические договоры. Потом он спросил, поддержат ли они его в обдуманном им предложении: свести все церковные споры к правилам, твердо установленным первоапостольской церковью[1374] до конца четвертого или начала пятого века.
Шамье первый дал обещание поддержать Обинье; за ним последовали все другие. Тогда Обинье пошел в кабинет к королю. Прежде всего король приказал ему немедленно отправиться к Дю Перрону. Обинье повиновался. Кардинал принял его ласково и, против обыкновения, несколько раз поцеловал его в щеку. Едва они присели, кардинал стал оплакивать несчастия христианского мира и спросил, нельзя ли кончить распрю добром. «Нет, ибо мы не добры», – ответил Обинье. «Сударь, – сказал кардинал, – обяжите христиан вступить в переговоры, чтобы объединиться после стольких гибельных споров, разделяющих души отдельных лиц, целые семьи, даже Королевство и Государство». Обинье ответил: «Сударь, переговоры бесполезны там, где последнее из перечисленного вами стремится главенствовать над сомнениями вельмож».
Выслушав несколько таких же речей, Обинье, наконец, выступил со следующим заявлением: «Раз вы хотите, чтобы я высказался в несоответствии с моими свойствами и моим положением, укажу вам, сударь, что изречение Гвиччардини[1375], как мне кажется, должно применяться к церкви так же, как и к государству; хорошо выработанные правила, приходя в упадок, восстановятся, если свести их к первоначальному установлению. Итак, я сделаю вам предложение, от которого вы не сможете отказаться, ибо вы всегда полагаетесь на стародавние времена, как будто в этом состоит ваша выгода; и вы, и мы должны признать нерушимыми законами основоположения церкви, установленные и соблюдавшиеся до конца четвертого столетия. В делах церкви, которые каждый считает ныне пришедшими в упадок, вы, называющие себя старшими, должны начать с восстановления первой статьи, о чем мы вас и просим; мы так же должны поступить со второй, и в такой последовательности все будет восстановлено по образу и подобию этой самой старины». Кардинал воскликнул, что пасторы не одобрят этих предложений. На это Обинье возразил, что ручается головою и честью за успех. Кардинал задумчиво пожал ему руку и сказал: «Дайте нам еще сорок лет сверх тех четырехсот». – «Я вижу, вам не дает покоя Халкидонский Собор[1376], тогда просите уж больше пятидесяти, – ответил Обинье. – Что ж, давайте обсудим это на открытом диспуте и, договорившись о главном, мы предоставим вам то, чего вы требуете, – тогда, но не сейчас». «Сделайте милость, – спросил кардинал, – скажите, чего бы вы потребовали сначала? Ибо вы не осмелились бы удовлетворить наше первое требование о поклонении кресту, принятое без труда в предустановленный вами срок». Обинье ответил: «Для блага мира мы воздадим кресту почести, какими он удостаивался когда-то; но вы не посмеете, не говорю уж, разрешить в нашу пользу, но даже обсудить наш первый вопрос – восстановить власть папы в том виде, в каком она существовала те четыре века; для этого мы дали бы вам еще двести лет, так сказать, на мелкие расходы». Кардинал, когда-то отравленный в Риме и вернувшийся оттуда в гневе, воскликнул: «Это надо сделать в Париже[1377], если нельзя в Риме».
Этот разговор был отложен. Обинье вернулся в королевский кабинет, ненадолго остановившись по дороге, чтобы поговорить с президентом Ланглуа[1378]. По приезде король спросил его, видел ли он своего друга и что они обсуждали. Когда в кабинете, полном знатных господ, Обинье рассказал о своей беседе с кардиналом, у короля вырвалось: «Почему вы сказали господину кардиналу по поводу Халкидонского Собора, что уступите ему, когда вопрос будет обсуждаться, но не сейчас?» Обинье ответил: «Если по истечении предоставленных им четырехсот лет католические богословы потребуют еще пятьдесят – это будет молчаливым признанием, что четыре первых столетия были не в их пользу». При этих словах несколько кардиналов и иезуитов, находившихся в кабинете, стали громко возмущаться, и граф де Суассон[1379], которому они шепнули что-то на ухо, заявил во всеуслышание, что нельзя произносить столь вредные речи. Король понял, что оскорбил их, и, недовольный тем, что кардинал сообщил об этой частной беседе до приезда Обинье, повернулся к последнему спиной и прошел в покои королевы.
Через несколько дней государь, которому посоветовали арестовать или убить человека, помешавшего делу соглашения (потому что с тех пор оно больше не обсуждалось), сказал герцогу де Сюлли, что этого сварливого путаника надо посадить в Бастилию и что «найдется достаточно оснований, чтобы возбудить против него судебное дело». Однажды вечером госпожа де Шатийон[1380] послала за Обинье, желая сказать ему несколько слов. Заклиная его молчать и не губить ее, она просила его уехать этой же ночью, иначе он может не сомневаться в своей гибели. Обинье ответил, что помолится и поступит, как внушит ему Бог; так он и не принял ее совета. И вот рано утром он отправляется к королю, в небольшой речи напоминает ему о своих заслугах и просит определить ему пенсион, чего раньше никогда не делал. Король, очень довольный, что в этой душе обнаружилось кое-что от наемника, целует Обинье и удовлетворяет его просьбу[1381]. На следующий день, когда Обинье отправился в Арсенал[1382], герцог де Сюлли повез его посмотреть Бастилию, клянясь, что она более не опасна для Обинье, но только со вчерашнего дня. В следующее воскресение, после церковной службы, госпожа де Шатийон, изумленная столь неожиданным оборотом дела, дала обед господину Дюмулену, Обинье и госпоже де Рювиньи[1383], жене коменданта Бастилии. За столом в ходе беседы этой даме понравились какие-то слова Обинье; пристально глядя на него, госпожа де Рювиньи заплакала; когда ее стали расспрашивать о причине этих слез, она ответила, что два раза приготовляла для Обинье комнату в Бастилии и во второй раз до полуночи ждала осужденного.
<1609–1610> Вскоре король переменил свое мнение и опять так полюбил Обинье, что задумал отправить его в Германию в качестве чрезвычайного посланника, обязав особых агентов дважды в год докладывать Обинье о ходе всех своих переговоров. Потом это намерение было оставлено; у короля возник новый обширный план[1384]. Он в подробностях изложил его, вопреки предостережениям Обинье, указывавшего, что подобные сведения надо доверять только тем, кто будет нести за них ответственность. Будучи в то время вице-адмиралом[1385] Сентонжа и Пуату, он не пожелал оставаться праздным в столь великом деле; он настойчиво стал убеждать короля обратить часть своих замыслов против Испании и, со всех сторон тесня непрителя, пустить ему стрелу в самое сердце. Отвергнув это предложение, король привел старинную поговорку: «Кто отправляется в Испанию слабым, терпит поражение, а кто отправляется туда сильным, умирает с голоду». Тогда Обинье предложил ассигновать миллион золотом наличными, чтобы снарядить два флота: огибая Испанию, они бы доставляли на королевские склады припасы по цене, по какой они в то время продавались в Париже[1386]. К этому предложению он заставил присоединиться д’Эскюра[1387]; это дело было решено, но предварительно герцог де Сюл-ли чинил ему всяческие препятствия.
Когда Обинье уезжал работать в Сентонж, король на прощание сказал ему: «Обинье, не обольщайтесь более на мой счет, мою земную и вечную жизнь я вручаю Святому Отцу, истинному наместнику Бога». С того дня Обинье счел великое намерение короля начать войну напрасным, а самую жизнь этого бедного государя осужденной Богом. Так он и сказал своим приближенным, и действительно: через два месяца пришло ужасное известие о смерти короля. Обинье узнал об этом, лежа в постели. По первоначальным слухам, как ему сообщили, король смертельно ранен в горло, но Обинье в присутствии многих лиц, прибежавших в его комнату вместе с вестником, сказал: «Не в горло, а в сердце»[1388], будучи уверен, что это так.
Итак, королева[1389] была объявлена регентшей с согласия Собраний провинций. На съезде в Пуату никто этому не противился, кроме Обинье, утверждавшего, что право подобного избрания принадлежит не Парижскому парламенту, а Штатам[1390]. И, хотя он был взят на заметку за эти слова, его не преминули отправить представителем от его провинции, дабы принести присягу в верности новому королю[1391] и регентше.
Приехав в Париж, уполномоченные от различных местностей подождали, пока число представляемых ими областей достигнет девяти, и решили выбрать своим представителем господина де Вилларну[1392], который был в то время генеральным депутатом[1393]. У них возник большой спор о том, как войти и как говорить. Наконец все решили, что Обинье, как старший и опытнейший среди них, будет служить им образцом поведения. Королевский совет был возмущен тем, что никто из них не стал на колени ни в начале, ни в конце речи, которую Риве[1394] произнес из тщеславия, причем говорил дрожащим голосом и несвязно. При выходе господин де Вильруа[1395] стал укорять Обинье, спрашивая, почему он не стал на колени. Обинье ответил, что все его товарищи – дворяне или духовные лица и обязаны только отвешивать поклон, а не становиться на колени перед королем.
<1611> Через четыре месяца королеве вдруг пришло на ум поговорить наедине с Обинье[1396]. Получив от нее пригласительную записку, Обинье, вопреки советам друзей, отправился во дворец. Два часа он провел с королевой взаперти, причем дверь охранялась герцогиней де Меркюр[1397]; королева притворялась, что хочет получить у него указания по некоторым вопросам, но в действительности хотела выставить его изменником или подозрительным лицом для его партии.
И вот при открытии Самюрского съезда[1398] в ответ на все обещания господина де Буассиза[1399] Обинье сказал: «Я добьюсь от королевы, чего хочу: она будет считать меня хорошим христианином и хорошим французом». Потом к нему намеренно приставили Ла Варенна, который стал за ним усиленно ухаживать. Когда один из подкупленных придворных в присутствии герцога Буйонского[1400] спросил у Обинье: «Что делал у вас Ла Варенн, побывав у вас двенадцать раз со вчерашнего утра?» – Обинье ответил: «То, что он сделал у вас с первого раза и чего не мог сделать у меня за двенадцать раз».
Тут Обинье лишился дружбы герцога Буйонского, которой пользовался в течение тридцати лет; произошло это потому, что Обинье помешал ему председательствовать и возражал против всех его предложений, погубивших его доброе имя. В особенности когда вышеупомянутый герцог произнес длинную речь, чтобы заставить партию отказаться от всех гарантий и предать себя в руки королевы и королевского совета. После длинного и напыщенного восхваления религиозного мученичества герцог услышал другую речь, совершенно противоположную своей; она заканчивалась следующими словами: «Да, мученичество заслуживает всяческих похвал; неизмеримо блажен, кто претерпевает его за Христа; готовиться к мученичеству – долг каждого истинного христианина, но побуждать или обязывать к нему других – дело предателя и палача». К концу совещания Обинье, который, как известно, говорил «прощайте» только тем, кто хотел отречься или умереть, сказал при всех: «Прощайте, Феррье»[1401], – чем весьма оскорбил самого Феррье и многих присутствовавших, однако через два месяца Феррье действительно отрекся от своей религии.
Тут начались раздоры между гугенотами, и вся партия пришла в упадок, прежде всего по вине большинства вождей, а потом вследствие жадности пасторов; трое из них оказались отступниками: Феррье и Ресан[1402] были наказаны позором, а Риве, уличенный в Пуату в том, что получил пенсию под именем своего сына, вызвал к себе презрение со стороны кучки былых соратников. Молодые же принялись заискивать перед ним, за что Риве сравнили с барбосом, всунувшим голову в горшок с маслом и окруженным шавками, что лижут ему морду, притворяясь, будто поздравляют. Итак, на Соборе в Туаре[1403], высказавшемся за представление отчета в сомюрских делах, стойкие понесли кой-какой урон. Там перед двумястами собравшимися пастор Парабер[1404], прозванный Лафоркадом, восемь или десять раз вставал и перебивал речи восклицанием: «Господа, берегитесь оскорбить королеву!» Там решились побеспокоить губернаторов, клавших себе в карман жалованье, предназначенное для их гарнизонов, но некоторые молодые пасторы сказали: «Они предусмотрительны и миролюбивы». Наконец захотели добраться до тех, кто в ущерб партии получал пенсии; тогда один пастор сказал: Principibus placuisse viris non ultima laus est[1405].
При этой выходке Обинье простился с честной компанией, сославшись на свой возраст, и сказал, что с него довольно публичных собраний, уподобившихся публичным женщинам.
<1612> Герцог де Роан, ненавидимый и впавший в немилость за то, что хорошо действовал в Сомюре[1406], удалился в Сен-Жан и притворился, что укрепляется при помощи друзей. Между тем гарнизону Обинье, как и гарнизону Сен-Жана, больше не платили жалованья. Лишившись семи тысяч франков жалованья за отказ от прибавки в пять тысяч, Обинье был вынужден отправиться добывать деньги на реке Севр[1407]. Из-за угрозы осады он ознакомился с местоположением Доньона и, решив не быть la sorice d’un pertuso[1408], он купил островок и распорядился построить за две тысячи экю дом в Майе[1409]. Параберу было поручено осмотреть место работ; Обинье, оказавшийся как раз там, хорошо принял его.
<1613> На следующий год Парабер, уполномоченный также осмотреть помещения для коров, строившиеся в Доньоне, предложил строителю присутствовать при осмотре. Но Обинье ответил, что дело не стоит труда, и посоветовал комиссару найти человека, который дал бы ему пообедать. Это высокомерие внушило комиссару пренебрежение к предприятию и побудило его доложить двору, что дело выеденного яйца не стоит. Но однажды утром в крепость прибыли тридцать каменщиков, пятьдесят рабочих, полотняные палатки, три кулеврины[1410] и одно судно с припасами. Это вызвало в лагере тревогу, туда стали посылать людей и письма, но в ответ Обинье только ускорил строительные работы.
<1614> Герцога де Роана не преминули привлечь к первому передвижению войск принца де Конде[1411] и герцога Буйонского. Он собрал своих друзей в Сен-Жане, а Обинье, не имевшего возможности бросить свое дело, попросили дать через товарищей ответ принцу и его людям. Вместо всяких писем он послал им две строчки: «Мы готовы взвалить себе на плечи бремя вашей войны, но избавьте нас от бремени вашего мира».
<1615> Это первое восстание завершилось соглашением[1412] и прощением для всех, кроме Обинье, который, не прибегая ни к каким другим мерам, укрепил оба форта, приведя второй в боевую готовность. Этот год прошел в разных происках, и вот разразилась война принца де Конде. Назначив Обинье начальником своей ставки, принц послал ему грамоты, но Обинье пожелал получить их не из рук принца, а от собрания церквей в Ниме[1413].
Находясь в Пуатье, губернатор Пуату герцог де Сюлли вместе с двенадцатью наизнатнейшими дворянами этого края поручился перед королевой в том, что их область не выступит за принца де Конде. Он прибыл в Майезе, чтобы обещаниями и угрозами добиться согласия губернатора на это решение, заявляя, что все вельможи в Пуату сдержат свое слово. Ему ответили, что он забыл про одного великого человека из этого собрания, который выскажет свое мнение на следующий день; это значило: первого барабанщика при полку, обучаемом самим Обинье для сына; на следующее утро барбанщик забил в поход. В тот же день господин д’Ад[1414] с майезским гарнизоном взял Мурей[1415] внезапным налетом. Спустя две недели, когда герцог де Сюлли со своей стороны тоже вооружился, случилось так, что четыре роты этого полка, а также рота герцога с ротой легкой конницы пришли в одно время на позиции в Вуйе[1416]; но пехота прогнала конницу, как и следовало ожидать.
Господин де Субиз[1417] собрал своих людей и пошел навстречу принцу де Конде с семью полками, насчитывавшими больше пяти тысяч человек. Однажды утром, выступая на осаду Люзиньяна[1418], герцог Буйонский встретил Обинье, который ехал туда с той же целью в качестве бригадного генерала. Тут были забыты сомюрские разногласия[1419]. В этой войне не случилось ничего, заслуживающего упоминания; только к концу ее Обинье, вопреки воле принца де Конде, сделал так, что они осадили Тонне-Шарант[1420]. Там при одном несчастном случае ему обожгло полтела, но он приказал нести себя в окопы. Эти военные действия привели только к Луденским мирным переговорам[1421], этой ярмарке всеобщей подлости и невообразимых предательств.
<1616> На совещании принц де Конде называл Обинье своим отцом. Изменив же ему, как и чести вообще, принц крикнул ему в окно: «С Богом! В Доньон!» Обинье ответил: «С Богом! В Бастилию!»[1422]. Принц прибыл ко двору и в благодарность за оказанные ему услуги, за доставленную ему подмогу в пять тысяч человек, за истраченные шестнадцать тысяч экю, признанные как долг, подсчитанные и невыплаченные, за благие советы, впоминая которые он потом вздыхал в своей тюрьме, он заявил на тайном совещании, что Обинье – противник королевской власти и способен, пока будет жив, мешать королю править самодержавно. Тот же принц надоумил герцога д’Эпернона прочесть «Трагические поэмы»[1423]; он привел строки из второй книги как написанные о герцоге[1424], и тот поклялся погубить автора; и действительно, с тех пор на жизнь Обинье неоднократно различным образом покушались.
Между тем герцог этот появился под Ларошелью. Попросив Обинье вооружиться, жители Ларошели три раза заставляли его распускать и собирать войска в зависимости от ненадежных договоров с врагами, которые, наконец, выступили, когда в Майезе оставалось только сто пятьдесят человек. Вдруг стало известно, что войска из Сентонжа появились в Мозе[1425]. Узнав об этом и об уходе одного полка в Ла Ронд[1426], Обинье с болью в сердце вынужден был позволить разграбить один из своих десяти приходов, не подвергавшихся бедствиям войны. Вследствие засухи в тот год местность больше не была островом[1427]. Итак, обнаружив, что сто телег, выстроенных одна за другой, могут переехать болото, он не преминул явиться туда со всеми людьми, которыми располагал, а потом, делая вид, что ничего дурного не случилось, при появлении шести рот конницы, прибывших на квартиры в Курсон[1428], он выставил напоказ на холме местных вооруженных крестьян, а сам в два часа дня на виду у неприятеля двинулся со своими ста пятьюдесятью людьми к Морвену[1429], приказав им ехать сначала открыто, а достигнув деревни, скрыться за нею и обойти ее рысью, чтобы опять соединиться с арьергардом; после этого Рео, в качестве бригадного генерала командовавший войсками, продвигавшимися в эту местность, спешно уведомил герцога, что ему приходится иметь дело, по крайней мере, с восемью сотнями людей. При этом известии он получил подкрепление из четырех рот. Обнаружив жалкий страх врагов, Обинье заставил их покинуть квартиры, где они фуражировали, а обследовав береговые позиции, на вторую ночь пошел отбить их. В дороге он узнал от людей герцога о соглашении, заключенном жителями Ларошели[1430].
<1617> Принесли ему это известие два дворянина; бесстыдно напросившись прийти обедать к нему в Доньон, они заговорили о ненависти герцога к хозяину дома; рассказали, как герцог во всеуслышание, в присутствии пятисот дворян, заявил, что если не сможет погубить Обинье другим способом, то пригласит его взглянуть на месте поединка на одну из добрых французских шпаг. Обинье ответил: «Я не так дурно воспитан, чтобы не знать о преимуществе герцогов и пэров, а также о предоставленном им особом праве не драться вовсе. К тому же я знаю, что обязан почтением генерал-полковнику Франции[1431], под начальством которого я командую пехотинцами. Но если в порыве гнева или от избытка доблести господин д’Эпернон прикажет мне непременно явиться на поединок, взглянуть на эту добрую шпагу, я, конечно, не премину ему повиноваться. Когда-то он показал мне шпагу, на эфесе которой было на двадцать тысяч экю алмазов; если ему заблагорассудится показать мне именно ее, тем лучше»[1432]. Один из двух дворян возразил, что господин герцог облечен званиями, от которых не сможет отказаться, чтобы подвергнуть свою доблесть подобному испытанию. Обинье ответил: «Сударь, мы живем во Франции, где вельможи, рожденные в сорочке своего величия, весьма болезненно ее сбрасывают, но знайте, что можно отказаться от своих приобретений: у герцога д’Эпернона нет ничего, чем он не мог бы уподобитья мне». Тогда старший по возрасту дворянин прибавил: «Сударь, даже если по всем этим статьям будет достигнуто соглашение, господина герцога окружает столько вельмож и дворян, что они помешают ему решиться на поединок с вами». Вспылив, Обинье не смог удержаться и сказал, что сумеет избавить герцога от этой заботы и обеспечить себе в области, управляемой герцогом, место поединка, которое сам обезопасит от друзей своего врага. Законченный на этом разговор был передан герцогу д’Эпернону, и герцог, вне себя, опять поклялся отомстить Обинье.
<1601> Уже давно[1433] Обинье докучал предостережениями всем, кто вершил дела, и не было собрания, где бы он не возглашал о том, чему научил его долголетний опыт. Но, главное, он составил себе представление обо всех благах и отличиях, коих с тех пор удостоился Гаспар Бароний[1434], племянник кардинала, призванного к познанию Бога за осуждение на смертную казнь маленького капуцина в Риме; благодаря влиянию дяди и собственным богатым дарованиям Гаспар добился вступления в конгрегацию[1435], названную «Propagazione della Fede»[1436] и вошел в число трех лиц, ежегодно посылаемых этим советом в разные страны Европы с поручением составлять отчет о положении дел в христианском мире. По пути в Испанию он, имея при себе довольно золота и подлинных сопроводительных писем, бежал в Бриансон к господину Лесдигьеру[1437], который отправил его через местного консула в Париж и там представил собранию в доме герцога Буйонского. Выслушать Гаспара были уполномочены этим обществом Обинье и господин де Фегре[1438]. Прибывший представил им записи обо всем христианском мире, разделенном на области, показав о каждой две тетради, на одной из которых было написано: «Artes pads»[1439], на другой – «Artes belli»[1440]. Когда Обинье и Фегре пожелали ознакомиться с делами наиболее угрожаемой области, этот человек прежде всего показал им «Rhetorum Commentarios»[1441], упомянув, что преследования должны возникнуть и поднять стяг крестового похода именно здесь[1442]. Вот почему Обинье обнаружил искусство в предсказаниях и стал докучать ими, а не потому, что держал у себя в доме некоего немого, в чем впоследствии его упрекали. Дело достаточно необыкновенное и стоит познакомить вас с этим немым.
<1606> Это был человек[1443] (если можно назвать его человеком, ибо ученейшие люди считали его демоном во плоти) на вид лет девятнадцати или двадцати, глухонемой, с ужаснейшими глазами и рожею свинцового цвета. Он изобрел азбуку для жестов рук и движения пальцев, при помощи которой великолепно изъяснялся. Он провел лет пять в Пуату, удалившись в Ла-Шеврельер[1444], а потом в Уш[1445], где вызвал всеобщее восхищение, угадывая все, о чем его спрашивали, и указывая, где находятся потерянные в этой области вещи. К нему иногда приводили тридцать человек, которым он перечислял всех их предков, занятия их прапрадедов, прадедов и дедов, количество браков, количество детей у каждого и, наконец, все деньги, монета за монетой, в каждом кошельке. Но все это еще ничто по сравнению с проникновением в предстоящие события и сокровеннейшие мысли, за которые он заставлял всех краснеть и бледнеть. И пусть знают господа богословы (сомнений которых следует в этом случае опасаться), что познакомили Обинье с этим чудовищем наиболее уважаемые местные пасторы. Прибыв к себе домой, Обинье запретил своим детям и слугам под страхом наказания выведывать у немого будущее, но так как Nitimur in vetitum[1446], они расспрашивали именно об этом. Пришлось бы написать особую историю, чтобы рассказать вам, как этот человек показывал, что делают и что говорят все французские вельможи в ту минуту, когда его о них спрашивают. В течение месяца у него старались узнать о дворе: в какие часы король гулял и кто с ним в этот день говорил; хотя все это происходило на расстоянии ста миль, ответы немого никогда не оказывались ошибочными. Однажды женщины из дома Обинье спросили у немого, сколько лет проживет король и какой смертью умрет. Немой показал им знаками три с половиной года, карету, город, улицу и три удара ножом в сердце. Он изобразил все, что нынче делает король Людовик, морские сражения под Ларошелью, осаду этого города, срытие его укреплений, гибель партии и множество других событий, которые вы сможете найти в моих «Семейных письмах»[1447], готовящихся к печати. От многих людей, служивших в доме, где вы живете, вы узнаете, что все это правда.
Враги Обинье, стараясь обесценить его предсказания, заявили, что он узнал будущее от немого; подобным подозрением они лишили силы его благие советы. В действительности же он свято соблюдал решение никогда не спрашивать у этого орудия неких сил ни об одном предстоящем событии; только благодаря многолетнему опыту он предсказал то, что впоследствии совершилось.
<1616–1617> Итак, он подал заявление двум собраниям в Ларошели[1448], желая передать свои обязанности и подчиненные ему крепости в руки верных людей, а также отнять их у герцога д’Эпернона и епископа Майезского[1449], вступивших с ним в переговоры через посредников. Часть собрания охотно согласилась на это, но городское управление Ларошели выступило против Обинье. Народные синдики, которые были за него, выбрали поверенным Бардонена, чтобы поддержать требования Обинье. Но подкупленный адвокат предложил срыть Доньон и Майезе[1450], если это возможно. Через месяц господин де Вильруа[1451] написал Обинье в Майезе следующее: «Что скажете вы о ваших друзьях, ради которых вы потеряли восемь тысяч франков пенсии, отказались от прибавки в пять тысяч, лишились еще королевской милости и столько раз рисковали собственной жизнью? Они назойливо требуют уничтожения вашей крепости. Я ничего не меняю в выражениях ваших друзей; если бы вам предстояло ответить на подобный вопрос, что бы вы сказали? Запрашиваю вашего мнения».
Ответ гласил: «Сударь, если вам угодно узнать мой ответ на прошение жителей Ларошели, вот он: да будет так, как они требуют – за счет истцов». Когда господин де Вильруа сообщил совету эти две строки, председатель Жанен гневно сказал, что прекрасно понимает смысл этих слов. «Значит, – пояснил он, – Обинье не боится ни нас, ни их».
<1618–1619> Эти слова, а также меры, принятые Обинье для защиты крепостей, побудили его врагов поручить генералу королевской армии Виньолю[1452] узнать, на чем основана эта дерзость. Виньоль явился к Обинье как друг и как человек, воспитывавшийся под его руководством у короля. Он принес два известия: первое – о значении и мощи Доньона, упомянув по первому вопросу, что Ларошель можно будет осадить лишь в том случае, если река Севр, протекающая меж этими двумя крепостями и питающая две трети территории Испании[1453], будет свободная для перевозки провианта королевской армии. Провиант обойдется слишком дорого, ежели поставщики станут переправлять его, минуя Сюржер и Мозе[1454], платя пошлину этим крепостям, и к тому же им понадобится вооруженный эскорт, или же все пропадет. Он сообщил еще связанные с этим другие известия. Что касается военной силы, то, по его донесению, Майезе по-прежнему стоит основательной, королевской осады и что труднее осадить Доньон, чем взять Ларошель. После этого были отправлены чиновники вести переговоры по упомянутым вопросам. Первым уполномоченным был назначен господин де Монтелон[1455], а заместителем его – Ла Вашри[1456]. Надо было видеть все хитрости, благодаря которым эти переговоры затянулись почти на два года. Под конец герцог д’Эпернон через посредство маркиза де Брезе[1457] велел предложить до двухсот тысяч франков наличными с уплатой, основанной на доверии продавцу. Но Обинье передал свои крепости господину де Роану за сто тысяч[1458], наполовину наличными, наполовину в рассрочку. После этого он удалился в Сен-Жан-д’Анжели[1459], поселился там и закончил всецело за свой счет печатание своих «Историй»[1460]; он почел за великую честь, что эти книги были осуждены и сожжены в Парижском королевском коллеже.
В это время началась небольшая война королевы-матери[1461], для которой герцог де Роан вызвал губернатора Сен-Жана[1462], Обинье и еще восемь других своих друзей в Сен-Мексан как бы для того, чтобы узнать их мнение, должен ли он вступить в эту войну. В действительности же он задал им вопросы другого рода; он спросил, в частности у Обинье, что потребовалось бы для армии королевы, чтобы с шестьюдесятью тысячами людей осадить Париж. Обинье ответил, что уже имел честь быть дважды призванным для подготовки к этой осаде и вполне точно помнит, как тогда действовали, но, вместо того чтобы ответить на это неожиданное предложение, он просил герцога подумать о той смуте, которая разделит его партию, как только он, Обинье, в нее вступит; а чтобы дать понять, что у него есть в запасе еще крайние средства, и показаться еще несносней, он решительно заявил, что не поднимет оружия за партию и не обнажит своей скромной шпаги.
<1620> Итак, прощаясь с герцогом, он сказал обоим братьям[1463]: «Я уже заявил вам, что не принадлежу к сторонникам королевы, но, в случае смертельной для вас опасности, буду сторонником Роана, и в моем лице вы всегда найдете верного сподвижника». После этого он удалился в Сен-Жан, где городские бунтовщики, узнав, как осаждавшие Париж потерпели поражение в бою на мосту Сей[1464], восстали и прогнали представителей власти герцога, его наместника и военачальников.
Герцог написал своему другу, чтобы напомнить ему обещание помочь в случае смертельной опасности. Обинье нашел обоих братьев и Ла Ну[1465] с двумя полками, насчитывавшими пятнадцать или шестнадцать сотен пехотинцев и около сотни всадников. Так как все они могли отступить только в Сен-Мексан и направились к Нижнему Пуату, не подготовив себе позиций, где бы можно было сопротивляться дня два, Обинье взял на себя руководство этими людьми, сбившимися с дороги, и направил их по верному пути, который он сам уверенно проделал бы ночью, не приди накануне вечером известие о заключении мира с королевой-матерью[1466] и теми ее сторонниками, которые пожелают воспользоваться этим событием.
Между тем войска короля спешно заняли Пуату, и Обинье решил провести последние годы своей жизни и умереть в Женеве. Сторонники фаворита[1467] повсюду искали его и послали в главные города предписания арестовать Обинье, в особенности на речных переправах. Обинье отправился с двенадцатью[1468] хорошо вооруженными всадниками и, пользуясь тем, что хорошо знал дороги, провел первую ночь в расположении трех армейских полков, в трех караульных помещениях. В пути очень кстати ему несколько раз повезло: так, когда он наткнулся на полк, остановивший его в предместьях Шатору[1469], встреченный крестьянин переправил его через реку в необычном месте; потом, когда его отряд был разделен пополам при проезде через Бурж[1470], ему так же посчастливилось с другим проводником; многие дворяне и пасторы, к которым он обращался, чтобы попросить у них проводников, не зная его, но, побуждаемые добрыми чувствами, указывали ему путь сами.
Пастор из Сен-Леонара[1471], сопровождавший Обинье в Конфоржьен[1472], упросил его сделать крюк, чтобы повидать в одной деревне чудо: женщину семидесяти лет, дочь которой умерла в родах; женщина эта, прижав новорожденного внука к груди, вскричала: «О Господи, кто же накормит тебя?!» При этих словах младенец нашел губами сосок бабушки и вдруг обе груди ее наполнились молоком, которым она и прокормила его целых восемнадцать месяцев. История эта, до того как стать преданной огласке, заверена была официальным церковным актом.
В Конфоржьене местный барон[1473] поручил некоему Пти-Руа показать дорогу своему гостю; этот Пти-Руа собрал ночью нескольких дворян из той же области, чтобы завести Обинье к ним в засаду, но утром, поговорив с Обинье, Пти-Руа почувствовал себя дурно, отказался идти и дал ему проводника, который повел его по другой дороге. В этом сознался один молодой дворянин; умирая, он попросил прощения у своей матери, воспитавшей его в протестантской вере.
Когда люди Обинье, по его приказанию, попарно проходили через Макон[1474], какой-то старик остановил одного из них среди улицы и шепнул ему на ухо: «Хорошо делаете, что проходите попарно». Отсюда господин Фоссиа[1475] направил Обинье к господину Аньеру[1476] и проводил его до Женевы. Кроме того, в Жексе[1477] произошел бунт, и Обинье подвергся опасности быть арестованным за ношение оружия, запрещенного в этих местах. Гарнизонные солдаты схватили нескольких тайно сопровождавших его дворян и поступили бы так же и с Обинье, не окажи он сопротивления. Ему посчастливилось отбиться, не ранив ни одного из них, иначе он был бы схвачен и убит: преследовавший Обинье маркиз де Сипьер[1478], имея при себе его изображение, арестовал бы его по праву королевского уполномоченного.
Наконец в четверг, первого сентября 1620 года, Обинье прибыл в Женеву и был принят с большим радушием и почетом, чем он мог ожидать в качестве беглеца. Он удостоился не только обычных почестей, какие оказывались всем знатным иностранцам в этом городе, но и посещения первого синдика[1479], который повел его в храм, где предоставил ему место прошлогоднего первого синдика – кресло, предлагаемое в знак особого почтения только государям и королевским посланникам. В честь Обинье был устроен общественный обед, на который были приглашены все члены Синьории и несколько иностранцев. К этому обеду были поданы пребольшие марципаны, украшенные гербом гостя. После того как Обинье прожил некоторое время у господ Пелиссари[1480] и де Турн[1481], для него за счет города сняли дом господина Сарразена, впоследствии купленный португальскими принцессами[1482], пока, женившись, он не приобрел другого дома. Ему показали все склады оружия, открыли все государственные тайны, удовлетворили его желание произвести смотр всем шестнадцати полкам, чего не случалось в продолжение двадцати лет. Был создан военный совет только из семи лиц, где ему предоставили полную власть, и это положение дел продолжалось до тех пор, пока у этого собрания не потребовали присяги в верности и сохранении тайны. Узнав, что его сотоварищи обязаны сообщать о главных делах Малому совету[1483], Обинье согласился принести присягу в верности, но не присягу в сохранении тайны, если его сотоварищи не будут освобождены от обязанности сообщать о делах, заслуживающих, по их мнению, умолчания. Между тем савойские войска удалились[1484], и, ввиду вышеупомянутых затруднений, совет прекратил свои занятия. В то время, согласно распоряжению Обинье, весь город был занят работами по возведению укреплений как со стороны Сен-Виктора, так и со стороны Сен-Жана[1485].
<1620–1622> Обинье не пробыл еще и шести недель в Женеве, как собрание в Ларошели[1486] уже отправило ему важное свидетельство своего раскаяния в том, что с ним обошлись несправедливо, да притом двумя путями: сперва через Париж, потом через господина д’Авиа[1487], одного из своих представителей; участники собрания послали ему сначала общую доверенность, чтобы обязать протестантские церкви вообще, и жителей Ларошели в частности, сделать все возможное в целях, излагаемых нами ниже.
Потом – верительные грамоты к каждому из четырех протестантских кантонов[1488], городу Женеве, всем ганзейским городам, всем протестантским государям; двадцать из вышеупомянутых грамот с пробелом для вписывания имени, с висячей печатью, недавно пущенной в ход вышеупомянутым собранием, и еще особые письма к протестантским церквам и выдающимся пасторам; все это для того, чтобы предоставить права своему уполномоченному[1489].
Кроме того, Обинье получил указания просить швейцарцев о добровольном рекрутском наборе и о разрешении прохода для войск, которые вышеупомянутый уполномоченный может набрать другими способами. К этому было присоединено поручение начальствовать над армией. Всех этих бумаг было по четыре списка на пергаменте, по два в каждом отправлении, кроме депеш, которых был только один список.
Переодевшись крестьянином, господин д’Авиа приехал в Сен-Жюльен[1490] и послал своего человека, также переодетого, условиться о месте переговоров. Его уведомили, что из почтения к Франции жители Женевы вынуждены вести себя осторожно. Поэтому его поместили в одной из хижин, недавно построенных для работ по возведению укреплений; здесь и состоялось совещание. Обинье предложил Совету двадцати пяти[1491] выбрать двух лиц, которым он мог бы доверить некую тайну, но так как эти двое хотели рассказать обо всем, он вынужден был приставить к ним двух старших начальников.
Между тем господин Сарразен получил письма от графа фон Мансфельда[1492], который после неудач в Богемии просил у него командира. В ответ на его повторную просьбу Обинье вступил в переговоры с ним и с обоими герцогами Веймарскими[1493]. После неоднократных поездок с обеих сторон и крупных издержек за счет уполномоченного все трое обязались доставить к реке Соне[1494] двенадцать тысяч пехотинцев, шесть тысяч всадников, двенадцать артиллерийских орудий, полбатареи, с необходимыми мостами и повозками, и там присоединить к ним три полка, по две тысячи человек каждый, набираемых по усмотрению Обинье, который будет исполнять обязанности начальника генерального штаба, пока войска будут действовать сообща. Все должны положиться на слово собрания, пока в Форезе[1495] войска не получат двух третей жалованья, а в сущности только одной трети, потому что по договору они должны получить только половину до заключения мира, когда им выплатят остальную сумму, ассигнованную на солеварни в Эгморте[1496] и Пекке[1497], в то время еще якобы находившиеся во владении партии.
Все эти условия были приняты обеими сторонами; Мансфельд выступил в Эльзас[1498], а Обинье, ждавший двухсот тысяч ливров по векселю из Ларошели, получил известие, что какой-то умник из Ларошели изрек: «Сие крупное дело лучше передать в руки господина герцога Буйонского»; этому совету последовали с легким сердцем. Тогда граф повернул к Седану[1499], и из этого вышло то, о чем вы узнаете из «Истории»: наипервейший из купцов[1500] остался при своем интересе, израсходовав пятьсот пистолей. Его дети должны позаботиться о сохранении оправдательных документов по всем вышеизложенным делам.
Во время этих переговоров жители Берна послали в Женеву[1501] сына первого старшины кантона просить Обинье посетить их во время осады Франкенталя[1502]. Обинье согласился; везде его встречали с почестями, пушечными выстрелами, празднествами, чрезмерную пышность которых он порицает. Это первое путешествие обязало его совершить и второе, продолжавшееся от трех до четырех месяцев.
Осмотрев Берн, он затеял укрепить его, вопреки мнению всех крупных военачальников, видевших этот город, да и против желания вождей народного совета, и против их законов и присяги, ибо в том была необходимость. Герцог Буйонский написал об этом деле ему и некоторым главным советникам, ссылаясь на удаленность Берна от границ, ибо он расположен в самом сердце страны. В ответ Обинье доказал ему, что по местоположению своему город весьма уязвим и что от этого «сердца» рукой подать до боков.
Народ в городе так враждебно относился к самому слову «укрепления» и так проникся мыслью о сражении, что при первом появлении Обинье несколько пьяниц стали угрожать алебардами, крича, что французов, приехавших посягнуть на их обычаи, надобно утопить в Ааре[1503]. Против всех этих препятствий зачинатель, поддержанный Граффенридом, фон Эрлахом[1504] и кой-какими другими людьми, использовал авторитет пасторов. При первом проявлении недовольства в толпе старший пастор, сопровождавший Синьорию[1505] для осмотра плана, предложил немедленно возблагодарить Бога за благое и спасительное решение. С этими словами он преклонил колени; Синьория и вся толпа вынуждены были последовать его примеру. На следующий день почти весь город пришел в то же место. Пастор произнес проповедь; пропели псалом и общую молитву. Тут Обинье приказал принести колья и с низким поклоном подал один из них первому старшине кантона господину Мануэлю[1506]. Однако этот последний пожелал уступить честь почина в работе самому Обинье, подавшему мысль о ней; но, в свою очередь, Обинье отказался. После этого надо было обсудить вопрос об этих любезностях. Обинье был удостоин чести вбить первый колышек; приняв ее, он бросил шляпу оземь, опустился на одно колено и с первым ударом молотка громко воскликнул: «Да будет так, во славу Божию, ради сохранения его церкви, на страх врагам объединенных швейцарцев!» Засим первый старшина кантона и все члены Синьории также вбили колышки укреплений, и доныне не превзойденных по искусству возведения ни одной крепостью в Европе. Под предлогом выхода на эти работы жители Берна показали силы всех своих округов, насчитывавших до сорока восьми тысяч человек[1507].
Потом Обинье посетил все города кантона и обследовал лагеря, которых оказалось до семи и еще один особый. Дабы рассеять опасения, господин фон Граффенрид на заседании Совета вручил Обинье перо, предлагая подписать присягу в качестве главного военачальника. Обинье отказался, ссылаясь на незнание языка. Когда же его попросили назвать другое лицо, он предложил на выбор троих, а именно: видама Шартрского[1508], господина де Монбрена[1509] и графа де Ла Сюза[1510]. Выбран был этот последний.
Желая спросить совета у того же лица, базельская Синьория послала к нему господина фон Лютцельмана[1511]. Но из двадцати двух бастионов, начертанных господином де Ла Фоссом[1512], жители Базеля решили возвести только четыре, оставив свой город в том же несовершенном состоянии, в каком он находится и поныне.
<1622–1623> Во время этих поездок посланник Скварамелли[1513] от имени Светлейшей Синьории[1514] предложил Обинье принять начальство над французами, находящимися на службе у Венецианской республики. Все складывалось благоприятно, пока посланник короля французского в Швейцарии, Мирон[1515], не распорядился написать посланнику Венеции, что венецианцы навлекут на себя гнев короля[1516], если возьмут на службу человека, столь ненавистного его величеству. Как ни ссылались друзья Обинье на то, что причины ненависти со стороны королей должны быть для республики причиною милости, страх оказался сильнее желания принять на службу этого преданного человека.
Помешав этому делу, Мирон затеял выжить Обинье из Женевы четырьмя способами. Во-первых, он пожаловался, что в этом городе Обинье дурно отзывается о французском короле, причем для борьбы с этим злом потребовал тщательного расследования. Во-вторых, он предъявил письма короля, указывавшего на некое лицо, не называя его по имени[1517]. На этот раз, с ведома обвиняемого, Синьория написала о событиях в городе следующее:
«Что касается остальной части вашего письма, направленного против неких лиц, бежавших в наш город, уличенных и осужденных за злейшие преступления, за козни и заключение договоров, направленных против французского государства, а также за несоблюдение обязанностей почитания, подобающего королевскому величеству, уведомляем вас, – различая эти два пункта, – что никогда ни одно частное лицо не подавало жалобы в нашем городе (а, как нам известно, жаловались многие), не получив удовлетворения от правосудия, действующего столь же решительно и сурово, как и во всяком другом месте, где данное лицо могло бы остановиться. Если жалобщикам угодно будет послать в эти места человека, способного выступить обвинителем с необходимыми для этого документами, к тому же по повелению короля и с вашей рекомендацией, мы приложим все усилия, дабы поддержать славу правосудия, приобретенную нашими предшественниками. А что касается непосредственно короля, мы выполним наш долг со всей твердостью и строгостью, какая только потребуется, дабы показать, как высоко ценим мы столь великое имя. Мы доказали это в прошлом году, когда один дворянин, бежавший в наш город, подал нам жалобу на донесение, полученное вами по такому же делу; тогда в спешном порядке посланы были два синьора из Совета, бывшие синдики, дабы произвести тщательный обыск, долженствовавший послужить либо к оправданию, либо к осуждению обвиняемого. Следствие продолжалось шесть месяцев, в течение каковых дворянин вынужден был пребывать в стенах нашего города как в тюрьме»[1518].
Между тем Обинье купил себе землю в Крете[1519] и построил там дом. Это обошлось ему в одиннадцать тысяч экю. Следует упомянуть о том, как однажды он сорвался с высоты пятого этажа, проломив при падении леса. Чтобы не упасть, он ухватился одной рукой за положенный недавно камень величиной не больше чем с кулак; повиснув всей тяжестью тела на этой руке, хранившей следы двух ран, он успел еще увидеть два острейших кола, только и ждавших, чтобы проткнуть его. Он и упал бы на них, если б его люди не подоспели на помощь; так никогда и нигде Бог не давал ему жить в безопасности.
Постоянные преследования со стороны двора вызвали в нем желание уехать, чтобы не быть в тягость городу, которому он доверил жизнь. Но непрестанные угрозы и признаки предстоящей смерти удерживали его, поэтому он пользовался домом в Крете лишь во время коротких отлучек из города, когда это советовали ему друзья.
Решительней всех других оказалось третье нападение. Не выслушав обвиняемого, даже не вызвав его в суд, его заочно приговорили к отсечению головы за то, что он одел несколько бастионов камнями церкви, разрушившейся в 1562 году[1520]. Это был четвертый смертный приговор за подобные же преступления, доставивший ему славу и удовольствие. Этими происками хотели вызвать к нему ненависть в Женеве и, кроме того, помешать браку, о котором он вступил в переговоры.
Обинье задумал жениться на вдове господина Бальбани[1521], происходившей из Луккского рода Бурламаки[1522]. Возникновению этого плана способствовала людская молва, высоко превозносившая эту недавно овдовевшую даму, горячо любимую и почитаемую за благороднейшее происхождение, богатство и умение вести дом. Накануне заключения брачного договора преследуемый подумал: «Если я имею дело с заурядной душой и заурядной смелостью, с женщиной, не готовой подвергнуть опасности свою жизнь за дело, за которое меня приговорили к смерти, она от страха порвет со мной. Но если я нашел душу выше средней, способную ни перед чем не склоняться, ей предоставляется случай проявить себя и осчастливить меня». После этого решения он сам принес ей известие об этом смертном приговоре и получил следующий ответ: «Я очень счастлива участвовать вместе с вами в борьбе за Бога; что соединил Бог, не разъединит человек»[1523]. Так 24 апреля 1623 года был заключен брак, о котором господин Фуассиа[1524] сложил следующее четверостишие:
Незадолго до женитьбы Обинье отпустил со службы, щедро удовлетворив платою, четырех дворян, которых долгое время содержал при себе. Отказавшись от чести и удобств предоставленного ему членами Синьории жилища, он остался жить вдвоем с женою в ее доме[1526]. Он также не пожелал больше подвергаться нападкам за пользование почетными местами в храме, из-за которых германские графы[1527] роптали на него. Тогда Синьория отвела ему удобнейшее место, которое когда-то занимал один Пфальцский курфюрст, а за ним многие французские военачальники.
Пора сказать, что, увидя в укреплениях Сен-Виктора два кронверка, великолепно спланированных господином де Бетюном[1528], но сделанных наспех и на слишком скупо отпущенные средства, Обинье пожелал укрепить их камнями, которые можно видеть там еще и теперь. А так как фланк куртины[1529] находился слишком далеко от внутренних сторон кронверков, он наметил для них соединительную часть, но с тем, чтобы установить ее только в случае необходимости, оттого что эту работу можно выполнить на виду у неприятеля, а также для того, чтобы не тронуть частных владений и не вызвать недовольства, порождаемого подобными предприятиями. Но некий богатейший господин[1530], сын одного из виднейших синдиков, какие только были в Женеве, к тому же генеральный прокурор, заговорил о своих интересах слишком громко, по мнению членов Синьории, и они немедленно предписали строителю в двухчасовой срок обозначить соединительную часть, согласно имевшемуся приказу, под страхом отрешения от должности. Синьория сама явилась туда, чтобы поскорей поставить рабочих. Обинье же прибежал, чтоб отложить это дело. Но постановление Синьории взяло верх над его просьбами и доводами. После этого его врагами не преминули стать представители рода столь могущественного, что, когда один из них вступил в тяжбу, то в Совете Двухсот[1531] приходилось давать отвод, по крайней мере, шестидесяти из них, ибо то были родственники истца.
<1624> Неутомимые эти враги пользовались различными поводами для мщения: появлением в печати «Истории»[1532], ненависть автора которой (как говорили они) раздражает Францию, первым приездом в Женеву старого маркиза Баденского[1533], вызвавшим слух, что он явился по наущению Обинье, чтобы набрать армию и разжечь этим гнев императора[1534]. Однако оказалось, что он и Обинье никогда не знали друг друга лично и не сносились письменно. Это обвинение обнаружило злую волю многих людей; им стало стыдно, когда они увидели, что маркиз отлично принят в Женеве и живет здесь уже пять лет, не считая его поездки в Данию.
Против Обинье строили еще немало козней, убеждая жителей, что этот чужеземец советовал членам Синьории держать народ в черном теле и придумал новые подати. Все эти истории оказались ложными; было признано, что Обинье бежал из Франции оттого, что там его сочли и объявили республиканцем.
<1627–1629> Но последнее предприятие еще больше распалило его врагов и почти отпугнуло охладевших к нему друзей. В то время как потеря Ларошели[1535], события в Лангедоке[1536] и разорение Германии[1537] устрашали наименее стойких людей, Розе[1538], посланный вместе с господином Сарразеном ко французскому двору, умело обработал государственного секретаря Эрбо[1539] своими письмами и письмом, которое заставил написать самого представителя[1540]; итак, владелец замка провел в своем Крете три месяца не без тревог. Дело в том, что в это время кто-то – как подозревают, герцог д’Эпернон или архиепископ Бордоский[1541] или они оба – подкупил около десятка убийц, два года подряд дерзко бесчинствовавших в этих краях и поклявшихся спасением души (на него они не могли и рассчитывать) убить Обинье. Но тот, кого они подстерегали, выходил из дому только в сопровождении своих людей, сам искал этих убийц и написал господину де Кандалю[1542], прося его посоветовать своему отцу выбрать наемников получше. В конце концов Женева высказалась против отъезда Обинье; благороднейшие люди одержали верх, не остыла и горячая любовь к нему простого народа.
<1625>Незадолго до этого господин коннетабль[1543], участвуя в Генуэзской войне[1544], послал государственного советника Бюльона[1545] к Обинье, хотя при последнем свидании в Сомюре тот крупно с ним повздорил. Теперь дело шло о наступлении на Франш-Конте[1546], и с этой целью бедному desterrado[1547] предлагали три старых полка и один новый с приданной ему конной ротою, но война шла вяло и была, по видимости, уже на исходе.
<1628–1629> Вскоре, возвращаясь из Константинополя в Лондон, прибыли в Женеву чрезвычайный посол граф де Карлейль[1548] и кавалер [Томас Роу][1549]; они оказали Обинье почести сверх меры и горячо приглашали его приехать в Англию. Он охотно согласился и заранее получил место на корабле, который граф велел зафрахтовать в Страсбурге для возвращения. Этой поездке помешала та же причина, которая дважды уже заставила его отказаться от подобного намерения: появились верные признаки предстоящей осады[1550]; между тем в этом году Женева была лишена самых необходимых средств. Упомянув об Англии и о переговорах между графом де Карлейлем и Обинье, я должен рассказать и о том, что предпочел бы скрыть.
Бог не хочет, чтобы милость его переходила по наследству; Констану, старшему из своих детей, единственному своему сыну, Обинье дал самое тщательное воспитание, затрачивая на это суммы, каких не пожалел бы на сына иной государь, и приставил к нему превосходных наставников[1551], каких только можно найти во Франции, даже переманивал их из лучших домов и назначал им двойное жалованье. Между тем этот дрянной человек сначала развратился в Седане пьянством и игрою, а потом забросил занятия словесностью и окончательно погубил себя в Голландии[1552]. Вскоре, в отсутствие отца в Ларошели, он женился на несчастной женщине[1553], которую впоследствии убил[1554]. Желая отвлечь его от двора, отец набрал на свои средства и дал ему полк для участия в войне принца Конде[1555], но ничто не могло смирить дерзость этой погибшей души. Констан устремился ко двору, где потерял в игре в двадцать раз больше того, что имел; помочь этому он не нашел другого средства, как отречься от своей веры[1556]. Он был отлично принят при дворе и признан блистательнейшим умом нашего века. Узнав о частом общении сына с иезуитами, отец в письмах запретил ему водиться с подобной компанией; Констан ответил, что действительно беседует с отцом Арну[1557] и с Дю Май[1558]. Отец возразил, что эти два имени составляют αρνου μαι[1559]. Как бы то ни было, Констан получил от Папы разрешение посещать проповеди и участвовать в трапезах так называемой реформатской веры. Затем он явился в Пуату с целью захватить крепости своего отца, который, чтобы отвлечь его (от двора), назначил его своим наместником в Майезе, где предоставил ему полновластно управлять, а сам удалился в Доньон. Вскоре Майезе превратился в игорный дом, бордель, мастерскую фальшивомонетчиков, а наш кавалер стал похваляться при дворе, что его солдаты, все до одного, стоят за него горой против его отца. Уведомленный обо всех этих делах местными протестантскими церквами и, вдобавок, одной придворной дамою, отец сел на корабль, взяв петарды и несколько лестниц. Прибыв в окрестности Майезе, он пошел один, переодетый, к воротам цитадели. Часовой хотел преградить ему дорогу. Обинье бросился на него с кинжалом, одержал верх и прогнал тех, кого признал изменниками. Выдворенный оттуда злодей удалился в Ниор, под крылышко барона де Навай[1560], отрекшегося, как и он сам, от протестантской веры. Оттуда он совершал несколько раз набеги на Доньон, к тому времени уже проданный герцогу де Роану и управляемый господином де От-Фонтеном[1561], имевшим заместителя вполне преданного, но бесполезного для военного дела.
Однажды после обеда к лежавшему в лихорадке майезскому губернатору[1562] явился один военный. Хотя он отрекся от истинной веры и последовал за его сыном, но, чувствуя себя обязанным за благодеяния отцу, сообщил, что Констан направляется к нему с восьмьюдесятью людьми по воде и с другим отрядом – сухим путем, чтобы захватить в эту ночь либо Майезе, либо Доньон. Больной тотчас же велел подать себе штаны и, взяв с собой из гарнизона тридцать шесть человек, без лейтенанта, без сержанта, сел на коня, решив подстеречь сына на обеих дорогах сразу. Едва он проехал полмили, его лихорадка усилилась. Вдруг к нему галопом подоспел его зять, господин д’Ад[1563], с двумя людьми, преклонил перед ним колено и с большим трудом, приведя множество доводов, умолил его вернуться и лечь опять в постель. Получив указания от тестя, д’Ад через два часа встретил шурина, который шел на Доньон. И хотя Констан был вдвое сильнее, д’Ад напал на него, взял в плен шестнадцать человек и передал их герцогу де Роану, в ту пору бывшему губернатором провинции, однако герцог так и не смог добиться суда над ними[1564].
Когда-то король сказал Констану, что заменит ему потерянного отца. Но вскоре Констан внушил всем своим омерзение, а тем, кому стал служить, – ужас и презрение. Отвергнутый всеми, кроме известной сводницы Ла Бросс[1565] и шлюх, содержавших его, он вступил с отцом в переговоры о примирении. Обинье ответил, что земной отец заключит с ним мир после того, как сын примирится с Отцом Небесным. Тогда Констан явился в Женеву, представился пасторам[1566], дал в этом городе, в Пуату и в Париже все требуемые расписки, написал яростные стихи и прозу против папства и получил деньги и содержание, равное тому, которое отец мог бы выделить ему из своего имущества.
Констану посоветовали отправиться к шведскому королю[1567] с тем, чтобы наверняка немедленно по приезде получить у него должность. Но Швеция находилась слишком далеко от притязаний Констана. Он предпочел поехать в Англию[1568]. Заметьте, что этот злонамеренный человек внушал такие подозрения отцу, что не смог добиться от него сопроводительных писем ни к королю[1569], ни к герцогу Букингемскому[1570], а получил только письма к некоторым друзьям, и то с разными оговорками.
В Англии Констан представился ко двору, объяснив отсутствие у него сопроводительных писем опасностями дороги. Это было после событий в Ларошели[1571], когда английский король, желая решить вопрос о войне, призвал только герцога Букингемского, четырех лордов, господина де Сен-Бланкара[1572], уполномоченного герцога де Роана, и этого негодяя, назвавшегося представителем своего отца. Собрание решило объявить войну Франции и безотлагательно принять спешные меры. Поэтому постановили послать за Обинье. Сначала это было поручено шевалье Вернону[1573], но наш плут взял это на себя в качестве сына.
По приезде в Женеву он изложил отцу порученное ему дело. На многократные вопросы, не побывал ли он в Париже, Констан со всяческими клятвами отвечал отрицательно, потому что не ездить в Париж было важнейшим условием сохранения мира между отцом и сыном, условием, соблюдать которое сын под присягой поклялся отцу, знавшему, что этот негодяй теряет голову в борделе. Потом Констан вынужден был рассказать о своем путешествии. Тут в какой-то незначительной подробности описания отец заподозрил неправду, после чего решил не ехать в Англию и отослал вестника обратно, дав любезный ответ, составленный в общих выражениях, но не открыв истинных причин отказа. Констан это почувствовал, посетовал на отца, но ничего не добился.
По дороге в Женеву он побывал в Париже и виделся ночью с господином де Шомбергом[1574], а на обратном пути ночью же – с тем же лицом и с королем, рассказав им все об английских делах в благодарность за оказанную ему при дворе столь незаслуженную честь. И вот за это отец порвал с сыном[1575].
Стараясь оградить себя от гнусных поступков своего отпрыска, старик вознамерился сам отправиться в Англию и уже согласился было воспользоваться кораблем графа Карлейля; но в это время разразилась мантуанская война[1576]: границы Франции, Италии и Германии кишели войсками, а Женеве не хватало хлеба, соли и других необходимых для жизни припасов, чтобы выдержать даже месячную осаду, причем враги это знали. Тогда Обинье, ненавидимый за то, что уже пять лет докучал жителям предостережениями, отверг всякую мысль о капитуляции и отказался от всех других помыслов, дабы найти в Женеве почетную смерть.
ДОПОЛНЕНИЯ
ИЗ ЧЕРНОВЫХ РЕДАКЦИЙ «ПРИКЛЮЧЕНИЙ БАРОНА ДЕ ФЕНЕСТА»[1577]
ГЛАВА XVI
Хочу еще рассказать вам об остроумии Поршера[1578], которого король называл поэтом бойкого ума. Однажды, когда тот проезжал в карете госпожи Ла Варенн по Телячьей площади, случилось следующее: карета госпожи де Жон[1579] ехала со стороны университета, от советника Леграна[1580], карета же госпожи Бара, следовавшая от Парижских ворот, застряла между двумя другими; по сему случаю госпожа Ла Варенн попросила Поршера оказать ей две услуги: во-первых, написать элегию о происшедшем столкновении, а, во-вторых, поскольку он собрался ехать в Лион, заказать там для нее какой-нибудь новомодный гобелен. Поршер, который ехал в Лион, дабы присоединиться к герцогу Савойскому, и только о том и говорил, заказал ей просимый гобелен, который впоследствии украсил все четыре стены парадной залы [пробел]. Гобелен сей состоял из многих частей, но на каждой стене представлен был отдельный Триумф. Все эти Триумфы отнюдь не были Триумфами Петрарки. Первый назывался Триумфом Нечестивости, второй – Триумфом Невежества, третий – Триумфом Трусости, четвертый – Триумфом Нищеты. Итак, гобелен сей доставлен, его ждут в Париже, в галерее [пробел]. Надписи на нем сделаны в сокращенном виде. Цвета и оттенки весьма приятны для глаза, и его не пришлось бы скрывать от посторонних, кабы не Поршер, болтавший о нем направо и налево.
ГЛАВА XVII
Впереди видна была повозка, которую тащила четверка впряженных в оглобли демонов; в ней, на возвышении, отведенном для Триумфатора, восседало чудовище в облике Женщины в пурпурном одеянии. Оно во всем походило на человека, разве что не могло высоко держать голову, которая смотрела вниз, как у зверей, имея к тому же длинные свисающие уши и узкий лоб.
Впереди, спиною к оглоблям, на скамеечке пониже, с ликующим видом сидело Сластолюбие, прикрывшее нагое тело роскошными распущенными волосами.
По бокам, вместо дверец, находились: справа – полумертвая, обнаженная, истерзанная шипами Совесть, слева же, на железном сиденье, Глупость. Путь этой повозки устлан был листами из сводов законов; перед нею шли три группы людей; переднюю составляли закованные в цепи патриархи и святые первых лет Христианства; концы их цепей держали в руках Каин и Хам; вокруг бесновались сатиры; за ними, во втором ряду, под конвоем стражников и иных приспешников Нерона и Юлиана, шагали апостолы и мученики церкви раннего Христианства. В третьей большой группе вели сожженных на кострах в наше время, под охраною гвардейцев королей Филиппа[1581] и Генриха Второго[1582]. За повозкою поспешала ликующая толпа пап и кардиналов, некоторых королей и принцев, из коих наиглавнейшие оказались в самом хвосте процессии: Господин охотник за душами шел последним, по пятам за архиепископами Лионским и Буржским, ибо тот, кто отправляет большую мессу, должен шествовать позади всех.
ГЛАВА XVIII
Впереди ехала триумфальная колесница Невежества, влекомая четырьмя ослами под завывание волынки. Триумфаторша, с крошечными глазками и разинутым ртом, сидела на своем месте обнаженная, не пряча срамных мест, и с гоготом что-то вычитывала в требнике. Напротив сидело Безумие, тряся своей погремушкой; справа, пониже, Суеверие, сплошь обвешанное «патерностерами»[1583], а слева – Упрямство, со своей огромною, тупою башкой.
Перед этой повозкою также вели пленников в три ряда: в первом шли Моисей и Пророки, под охраною тех гигантов, что глумились над Потопом[1584]; особливо выделялся средь них косматый Навуходоносор[1585]. Во втором ряду шагали Доктора Церкви, такие как Ириней, Тертуллиан и даже святой Августин; далее – несколько римских епископов, вплоть до Сильвестра, – этих охраняли и осмеивали Ламзер[1586] и Либаний. За повозкою на красивых мулах ехало множество ликующих королей и принцев. Среди них можно было признать по сходству отцов и дедов герцога де Монпансье, коннетабля, были здесь и Сурди, и Мено, и кюре из церкви Сент-Эсташ[1587], и Сорбонна; в хвосте же процессии, как и положено среди таковых людей, шли герцог Неверский[1588] и младший Гонди, принимающий послов.
ГЛАВА XIX
А вот и колесница Трусости, влекомая четверкою оленей; на ней восседала сияющая Триумфаторша с вытаращенными глазами и сжатым ротиком. Она не могла переносить громких звуков, и потому ее выход сопровождала музыка маникордиона, на котором играло сидевшее на облучке Довольство. По бокам ее притулились Стыдливость и Лень. Триумф сей отличался от других тем, что здесь отсутствовали пленники древних времен, кроме нескольких смутных теней, ибо считалось, что в те века Трусость была не у дел; зато среди представителей нашего времени легко узнать Шатийонов, обоих де Ла Ну, отца и сына, покойных принцев Конде[1589], несчастного, умершего с голоду графа Рокандо[1590], герцогов Буйонских, Ла Тремуя, покойного графа Монтгомери, Монбрена, Жанлиса[1591], Пиля[1592] и Плювьо[1593], всех жертв Варфоломеевской ночи, всех незнатных генералов и полковников. Все эти люди шли под охраною маршала де Реца и мессира Рене-парфюмера[1594], маршалов Биронов, отца и сына, барона дез Адре[1595], Монбарро, преступника что на службе, что в тюрьме.
За повозкою на арабских конях ехали граф де Суассон[1596], сбросивший Фава[1597], монсеньор Ле Гран[1598], покоривший Бургундию, пятеро рыцарей Святого Духа, Ману, первый конюший Антраг[1599], Шатовьё и Шемеро, которые в битве при Иври вздумали все вместе заколоть одного неприятеля, дабы обагрить свои шпаги вражеской кровью, да и того не смогли одолеть, так что пришлось пробегавшему мимо солдату одним ударом покончить с несчастным и тем самым позволить этим господам возомнить себя героями.
ГЛАВА XX
А вот подоспела и Нищета, повозку которой тащат четыре тощие волчицы; на переднем сиденье красуется Наглость, слева Распутство, справа Лесть; позади сидит Бесстыдство, которое свысока поглядывает на всех в маленькое окошечко.
И так же, в три ряда, шагают перед повозкою побежденные. В первой группе, далеко ушедшей вперед, видны многие короли и принцы, изгнанные из своих стран, – их подгоняют палками Багуас и другие евнухи; во второй группе, более приближенной к зрителю, идут несколько богатых римлян, держа в руках завещания, по которым отказывают все свое имущество тиранам и их любимцам. Тем не менее эти несчастные, лишенные всего, подвергаются насмешкам и поношениям Нарцисса, Палласа и Флёр д’Ази. За ними идет злосчастный Велизарий, который вел войну, прося милостыню. Но лучше всего изображена третья группа, во главе которой шествует коннетабль Монтегю, сделавший себе перевязь из недоуздка. Рядом с ним шагает цирюльник короля Людовика XI, превративший свой тазик брадобрея в щит, на коем золотыми буквами по песочному полю выписан девиз: «Fortunae tonsor quisque suae»[1600]. Далее идут злополучный, бедный Дон Гонсальво, граф Росендольф, умерший с голоду в Париже, даром что сей доблестный полководец храбро сражался во славу наших королей, и видам Шартрский, погибший на галерах. Кроме них видны там господа де Ла Ну и большая толпа знатных вельмож и французских дворян, застигнутых врасплох миром. Все эти люди идут под охраною покойного Раго и Дю Альда, которые, едучи верхами, подгоняют идущее у их стремени семейство дома Пиен.
Следом за повозкою идет войско победителей, во главе коего блистает сколь знаменитая, столь же благочестивая группа старых бабуинов в сопровождении юных огородных пугал[1601], а среди них – сам шевалье Бабу, основатель сего славного рода, несущий вместо щита крючья, с помощью которых он таскал дрова в кухни и спальни. Конь его покрыт чепраком с вышивкою, где узор искусно составлен из поленьев и вязанок хвороста. Старый д’Эстре[1602], не пожелавший бросить как сию компанию, так и свой род, несет щит с тремя кучками грибов, каковые кучки впоследствии, на гербах его потомков, увеличились до трех полных возов.
В хвосте сего воинства шагают, беседуя на ходу, два кардинала, один итальянец, кардинал де ла Симия, названный так оттого, что ручная обезьяна одного из пап пылко возлюбила его за чрезвычайное количество вшей, которых носил он на себе. За эту любовь его взяли на службу, поручив ухаживать за этой обезьяною; дальше – больше: не успел он сменить наряд, как его хозяин счел, что ему очень идет ряса, и так прельстился им, что вскорости он и был избран папою. Он шествует, рассказывая о своем возвышении второму, кардиналу де Сурди[1603], который, в свой черед... [конец фразы неразборчив]. Папа Сикст следует за толпою кардиналов и, что самое занятное, верхом на борове. Это тот самый боров, которого потерял он, в бытность свою свинопасом, через каковую потерю и сделался папою, как о том повествуется в его «Истории».
Не могу и описать вам великое множество триумфаторов всех времен и народов, изображенных на этом гобелене. Вот только удивительно, что средь этих людей не видать барона, служившего в гвардии, некогда капитана Пулена[1604] (ибо он пас жеребят), и Бюрлота – цирюльника, ставшего полковником; также не найдете вы здесь, в числе испанцев, ни графа Букуа[1605], ни...
ИЗ СТИХОТВОРЕНИЙ АГРИППЫ Д’ОБИНЬЕ
ИЗ КНИГИ «ВЕСНА»
ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ ДИАНЕ[1606]
ИЗ КНИГИ «РАЗНЫЕ СТИХОТВОРЕНИЯ»[1619]
ПРИЛОЖЕНИЯ
ТЕОДОР АГРИППА Д’ОБИНЬЕ, ИЛИ ОСЕНЬ РЕНЕССАНСА
Если бы было можно в одном человеке олицетворить целое столетие, то д’Обинье, он один, стал бы живым воплощением, сконцентрированным отображением своего века. Занятия, пристрастия, добродетели, верования, предрассудки, образ мышления того времени – все это нашло в нем наивысшую форму проявления, и сегодня он предстает перед нами как одна из самых впечатляющих фигур того стародавнего поколения.
1
При смене значительных исторических и историко-культурных эпох неизбежно сгруппировываются годы и десятилетия, отмеченные яркими чертами перелома и перехода. Это ощущают уже современники, участники исторического процесса, тем более – ближайшие и отдаленные потомки. К подобным годам и десятилетиям, к их содержанию и смыслу, как правило, отношение двоякое. С одной стороны, они воспринимаются как неоправданно затянувшееся завершение блистательных открытий и свершений предшествующей эпохи, завершение непременно эпигонское, подражательное, мельчающее, когда на смену, скажем, проникновенному лиризму Ронсара, его необузданной поэтической смелости, его глубокому и полнокровному восприятию и осмыслению окружающего и себя самого приходит манерная легкость и поверхностная беглость каких-нибудь Оливье де Маньи или Филиппа Депорта, хорошо усвоивших чужие уроки, но не сказавших ничего действительно нового и свежего. С другой стороны, время это трактуется как докучливое топтание на месте в преддверии новых внушительных шагов вперед, которые почему-то медлят сделать, словно малодушная нерешительность берет верх над смелостью и устремленностью в будущее. Что же, tertium non datur? Напротив: изучение таких переходных эпох, таких «канунов и рубежей»[1632] обычно плодотворно и поучительно. Приведем суждение по этому поводу Ю. М. Лотмана: «Не случайно, – писал известный исследователь, – при характеристике этого периода в трудах литературоведов чаще всего встречаются выражения «разрушался», «распадался», «складывался», «еще не сформировался», а соответствующие историко-литературные термины образуются с приставкой «пред» или «пре» <...> Оценивая эпоху по ее итогам, мы выделяем в ней наиболее существенное – то, что стало ведущей тенденцией (или тенденциями) в последующие периоды. Однако при этом не следует забывать сложности исторических закономерностей: далеко не всегда реальностью в истории становится то, что было единственно возможным, – история закономерна, но не фатальна. Это приводит к тому, что в каждую эпоху имеются нереализованные возможности, тенденции, которые могли бы развиться, хотя этого и не произошло. Кроме того, не все исторические посевы прорастают с одинаковой скоростью – черты эпохи, которые представляются незначительными, если смотреть на нее с дистанции в два или три десятка лет, могут показаться историку определяющими через несколько столетий. Все это приводит к тому, что взгляд на ту или иную переходную эпоху с точки зрения ее непосредственных исторических итогов может не только существенно расходиться с представлением современников, но значительно обеднять ее значение с точки зрения более широких исторических перспектив»[1633].
Что же, соображения очень верные. Уточним и несколько разовьем их применительно к нашей теме.
Во-первых, это действительно подведение итогов. Не просто быстренькое повторение, в который уже раз, ранее открытого, сказанного, названного. Подведение итогов непременно вырабатывает новый язык, судит только что пережитое, обсуждает его и, чаще всего, осуждает на свой манер. Так было, видимо, всегда, в том числе и в интересующую нас эпоху перехода от XVI к XVII столетию во Франции. Нельзя не отметить, что наиболее глубокие, универсальные мыслители, мыслители, если позволено будет так сказать, самые «здравомыслящие» и трезвые – без всех этих прекраснодушных и ни к чему не обязывающих «телемских» придумок и вообще восторженного энтузиазма – творят и мыслят как раз в это время, т. е. на исходе Ренессанса. Назовем лишь самых крупных: Монтень, Воден, Шаррон, Франциск Сальский. Рядом с ними можно без каких бы то ни было натяжек поставить и Агриппу д’Обинье. Не для всех из них характерен все подвергающий сомнению и одновременно созидающий скепсис, но все эти мыслители смутно или осознанно и проницательно ощутили переходность эпохи, необходимость создания некоего синтеза, некоей «суммы» (как назвали бы это современники Фомы Аквинского), необходимость поисков – в политике, морали, вере, художественном творчестве – новых путей, этот синтез преодолевающих, подчас отказывающихся от обретенного, открытого, завоеванного.
Иначе и быть не могло: весь гигантский опыт XVI века, политический, мировоззренческий, художественный и даже чисто житейский, требовал осмысления и обобщения; слишком много было накоплено отдельных фактов, частных наблюдений, слишком многое было увидено и открыто в природе, в искусстве, в человеческих отношениях и в каждой отдельной человеческой душе, поэтому подведение итогов напрашивалось само собой. В этом смысле понятна многозначность названия великой книги Монтеня: это «опыты», «пробы», «проверки», «эксперименты», но и результат всех этих действий. Проверять и испытывать можно было лишь то, что к тому времени оказалось создано и накоплено. Монтень или Шаррон были гениальными мыслителями, но на голом месте они не смогли бы явиться. Переходная эпоха только тогда имеет право на существование, только тогда действительно наступает, когда ей предшествует достаточно длительный и насыщенный историко-культурный период. Так было на закате Средневековья, в пору его осени, точно так же – при завершении эпохи Возрождения.
Во-вторых, в период перехода непременно появляется не только осознание завершенности, исчерпанности определенного отрезка времени, но и предчувствие, предощущение чего-то нового, неизбежного и во многом еще неведомого, что смутно начинает вырисовываться. Мы можем поэтому говорить о непредсказуемых предпосылках, о возникновении нового взгляда на мир, новых мыслительных и художественных форм в недрах старого, подвижного, конечно, но такого устойчивого единства. Это ощущение резкой трансформации старого, прихода чего-то нового оборачивается возникновением атмосферы тревожности, что нередко приобретает трагическое звучание.
Вот почему некоторые исследователи эти переломные десятилетия в истории европейской культуры предлагают называть эпохой «трагического гуманизма». Наиболее четко высказался на этот счет замечательный отечественный литературовед профессор A. A. Смирнов; он писал: «Трагический гуманизм – это осознание трагедии человека в частнособственническом и притом рефеодализирующемся обществе, сознание всей тяжести борьбы, которую человек ведет с этим обществом, – борьбы, не всегда сулящей успех и порою почти безнадежной, но все же всегда и во всех случаях необходимой. А вместе с тем – это осознание того, что ренессансное мировоззрение с его идиллическим оптимизмом и упрощенностью недостаточно вооружает для такой борьбы, что для нее нужен более сложный арсенал идей, чем заготовленный ренессансным гуманизмом. Трагический гуманизм считал, что если даже победа при данньгх условиях и невозможна, то все же надо бороться хотя бы мыслью, стараясь вникнуть в сущность неразрешимых конфликтов, так как победа мысли есть залог будущей реальной победы над злом»[1634]. (Отметим в скобках, что A. A. Смирнов писал о Шекспире, отчасти о Монтене и Сервантесе, но процитированные нами слова вполне приложимы к Агриппе д’Обинье, ко всему его творческому наследию, к смыслу и форме его жизни.)
Развивавший и одобрявший идеи A. A. Смирнова академик Ю. Б. Виппер вместе с тем стремился сохранить «полноценность», «целостность», «монументальность» Возрождения, поэтому он отстаивал несколько иную точку зрения, на первый взгляд более уклончивую и гибкую, а в действительности более простую и даже прямолинейную. «В этой связи возникает следующий вопрос, – писал исследователь. – Не должны ли мы, принимая многие из конкретных историко-литературных наблюдений над творчеством Монтеня и Шекспира, сделанных A. A. Смирновым в его интересной статье, в то же самое время употреблять термин «трагический гуманизм» прежде всего в иной исторической перспективе, не выходя за рамки Ренессанса, как обозначение завершающего этапа в эволюции культуры Возрождения и присущих ей гуманистических и реалистических тенденций? Не зарождался ли «трагический гуманизм» в рамках позднего Возрождения как осознание и отражение жестокого разлада между ренессансными идеалами и враждебными антигуманными силами, начинавшими брать верх в окружающей общественной действительности, и не продолжал ли он (в свойственной ему форме) существовать до тех пор, пока почва, питавшая эти идеалы, не была окончательно перепахана историей»[1635]. Ответ на этот риторический вопрос очевиден: бесспорно, продолжал существовать, о чем красноречиво свидетельствует позднее творчество Шекспира или Сервантеса, в той или иной мере – все зрелое творчество Агриппы д’Обинье. Продолжал существовать, но уже в совсем новой политической и художественной обстановке.
Отказывание переходной эпохе в самодостаточности й самоценности нередко объясняется не только привычным тяготением к таким удобным круглым датам, но и желанием оградить от каких бы то ни было посягательств периоды «основные», отмеченные безоговорочным господством единого художественного метода, определяющего едва ли не все тенденции литературной эволюции. Тот же Ю. Б. Виппер эту охранительную позицию высказал достаточно однозначно; так, говоря о попытках дать более дробную периодизацию литературного процесса во Франции в конце XVI – начале XVII столетия, ученый замечает: «Итоги и последствия всех этих сдвигов в периодизации французской литературы XVI и XVII веков очевидны. Они заключаются в сужении историко-литературной территории Ренессанса и классицизма, в подчеркивании быстротечности процесса их созревания и кратковременности их расцвета и в стремлении, с другой стороны, по возможности растянуть и выдвинуть на первый план с точки зрения художественной значимости отмеченную печатью маньеризма и барокко переходную историческую полосу, которая разделяет эти два периода»[1636]. Не приходится удивляться, что отношение исследователя к переходным эпохам вообще по меньшей мере двойственное, если не просто отрицательное; Ю. Б. Виппер пишет: «Методологическая значимость проблемы «переходных» периодов очевидна. Не следует, конечно, эти периоды упрощать. Но не следует также чрезмерно их растягивать, раздувать и усложнять. Важнее, пожалуй, стремиться правильно выделить ведущее начало в содержании этих периодов (не затушевывая, естественно, присущих ему внутренних противоречий) и в свете этого уже пытаться решать вопрос о том, что в них перевешивает – связь с духовными традициями предшествующей эпохи или ростки нового времени. Что эта задача иногда бывает чрезвычайно нелегкой, также очевидно»[1637].
Видимо, все-таки не любой переход от одного столетия к другому или от одного историко-культурного периода к следующему связан с возникновением полноценной переходной эпохи. Смысл последней, ее raison d’etre, состоит как раз в том, что старое и новое достаточно продолжительное время сосуществуют, сосуществуют, если угодно, на равных правах, пребывая в состоянии борьбы, но и непременного взаимодействия. При этом подчас бывает трудно установить, какой собственно культурный феномен возник раньше соседствующего. Если ограничиваться обозначениями художественных методов или направлений, то ни одно из этих обозначений как ведущее, определяющее к такой переходной эпохе приложено быть не может. В самом деле, в конце XVI и начале XVII столетия во Франции сосуществуют, взаимодействуя и трансформируясь, очень сильные ренессансные традиции, маньеризм, барокко, классицистические тенденции. Их сосуществование растягивается на несколько десятилетий, что и позволяет говорить об этом периоде как самоценной переходной эпохе, и, утверждая это, мы не предполагаем хоть как-то сократить, урезать, унизить великое искусство Ренессанса.
К тому же «полноценная» переходная эпоха, впрочем как и любая другая, очень тесно и очень сложно связана с соседними. Нередко последующая эпоха раскрывает до конца смысл и строй своей предшественницы – ведь новые тенденции становятся очевидны только при ретроспективном подходе: так, скажем, ранние черты классицистической поэтики как и маньеристического стиля мы обнаружим, например, уже у Ронсара, но обнаружим только тогда, когда будем знать, «к чему это все привело».
Ощущение тревоги, ощущение сдвинутости ментальных и художественных стереотипов пронизывает все многообразное творческое наследие Агриппы д’Обинье; это во многом подспудный лейтмотив его книг, причем все нарастающий по мере развертывания его творческого пути, все ярче себя обнаруживающий даже внутри одного произведения, на его собственной «территории», будь то цикл поэм, мемуары или квазироман о кавалере Фенесте. Вполне очевидно, что такая эмоциональная и мыслительная окрашенность порождена эпохой, ее сложностью, ее, если угодно, серьезностью.
В-третьих – и, видимо, для нас это наиболее существенно – в переходные эпохи возникают художественные феномены, которых не просто не было раньше (что вполне закономерно), но которые вовсе или почти не будут иметь продолжения, став приметой как раз данного времени, и только его. И хотя с этим можно было бы спорить, для чего есть весомые основания, но нельзя не признать, что именно в такие эпохи обнаруживается смазанность, нечеткость жанровых параметров, что бывает связано с появлением произведений, в жанровом отношении трудноопределимых, как бы вбирающих в себя приметы нескольких жанров или жанровых вариаций. У таких жанровых экспериментов обычно не бывает продолжения, а если они и возникают, то уже вскоре не делают погоды.
Вполне закономерно (т. е. вполне в соответствии с этим нашим наблюдением), что д’Обинье не стал главою школы, не создал устойчивой традиции, а его книги не сделались предметом подражания, разве что самого эпигонского. К тому же большинство его произведений очень скоро оказалось забыто; в ближайшие следующие десятилетия они не переиздавались, что не было случайным. После прижизненных изданий наступала обычно длительная пауза. Вот некоторые красноречивые примеры.
«Приключения барона де Фенеста» вновь были напечатаны только в 1729 г., т. е. через сто лет после первого полного издания. «Всеобщая история» ждала переиздания более двухсот лет, «Трагические поэмы» и того больше – до 1857 г. Многие сочинения д’Обинье оказались как бы затерянными – их открыли исследователи второй половины XIX и начала XX в. (речь идет прежде всего о его памфлетах). А ряд важнейших созданий писателя – его поэтический цикл «Весна» и его мемуары – долгое время, почти никому неведомые, лежали в архивах (хотя ранняя лирика Агриппы и, возможно, фрагменты его «Трагических поэм» до их издания в 1616 г. были каким-то образом известны современникам, вероятно, в списках или же в устной передаче; по крайней мере, его упоминает Брантом рядом с Ронсаром, Баифом и Депортом[1638]). Такое отношение к творческому наследию д’Обинье объясняется как раз переходностью его эпохи, особостью, своеобразием его места в литературе, которое можно было бы воспринять как маргинальное. Наконец – неординарностью его произведений.
Между прочим, изучение переходных эпох вызывает нередко известное затруднение как раз потому, что в эти периоды, как уже говорилось, возникают такие художественные феномены, которым трудно найти точное (или хотя бы приблизительное) жанровое определение. Поэтому мимо них просто «проскакивают». Вина в этом не исследователей, совсем даже не ленивых и тем более не нелюбопытных. Необычность и неординарность, в какой-то мере «неправильность» изучаемого литературного материала и отодвигает последний со столбовой дороги литературной эволюции. Тем самым временность, преходя-щесть литературных явлений определяет как степень их изученности филологической наукой, так и сам ход их научного освоения.
Существует и чисто методологическая, даже эдиционно-техническая трудность: курсы истории литературы (если они подробны и «многотомны») делят обычно на «века»; лишь применительно к временам относительно недавним применяют членение более дробное. В таких курсах переходным эпохам, как правило, не везет.
Вот почему заслуживает внимания явно удачный опыт группы выдающихся французских литературоведов во главе с Клодом Пишуа, создавших шестнадцатитомную историю отечественной литературы, в которой переходным эпохам было уделено повышенное внимание. (Пишуа писал в кратком введении ко всему изданию: «Последние годы одного столетия и начальные следующего с очень большим трудом могут быть включены в уходящий или же наступающий век, и их смущенно помещают под вывеской «переходных». Мы решили покончить с этим чрезмерным уважением к круглым историческим датам. Нам показалась убедительной сама идея литературного поколения в окружении всего того, что с ним связано. Эта идея имеет еще и то преимущество, что не отдает предпочтения ни одной эпохе и одновременно воздает должное эпохе «переходной» и тем самым не нарушает ее целостности и ее самодостаточности. Этот принцип лег в основу каждого нашего тома»[1639]. В самом деле, в этом интересном издании (которое, однако, продолжений не вызвало), помимо томов, посвященных самозамкнутым литературным столетиям, мы находим тома «переходные», о чем красноречиво говорят их хронологические границы: т. 5 (1570–1624), т. 8 (1680-1720), т. 11 (1778–1820) и т. д. Причем выбранные исследователями рубежи тщательно и неоспоримо обоснованы как самим литературным материалом, так и сущностью, доминантой исторического процесса, падающего на эти десятилетия.
2
Здесь следует хотя бы кратко остановиться на эпохе, в которую жил, творил Агриппа д’Обинье, которую он многообразно изобразил, стараясь постичь и передать ее суть, на события которой он столь эмоционально откликался. Для нас важны не значимые и значительные вехи – не гибель на турнире Генриха II (1559), не Варфоломеевская ночь (1572), не убийство Генриха III (1589), переход Генриха Наваррского в католичество (1593) или подписание им Нантского эдикта (1598), наконец не убийство самого Генриха Равальяком (1610), хотя, бесспорно, все эти события отмечают, обозначают, отмеряют существенные кануны и рубежи. Нас должно интересовать содержание и смысл исторической эволюции, кризисными моментами и эмоциональными всплесками которой явились все эти – и еще многие другие – исторические события. Нас, таким образом, должно занимать движение истории, движение неуклонное и неостановимое, но подчас плохо различимое за частоколом сражений, убийств, замирений, теологических диспутов, коронований и снова сражений, убийств и т. д.
В истории Франции обычно выделяют период так называемых Религиозных войн (1562–1598) – по сути же дела войн гражданских, лишь рядившихся в конфессиональные одежды. Если учесть, что таких войн насчитывают восемь[1640] и между ними обычно наступали короткие или достаточно внушительные периоды умиротворений, когда устанавливалась хотя и ненадежная, но радостная полоса всеобщего согласия и благоволения, но и происходила почти обязательная перегруппировка сил, заключались тайные сговоры и открытые переходы из одного лагеря в другой, в то время как во дворцах, замках, на городских площадях танцевали, пировали, флиртовали, дрались на дуэлях, казнили преступников и чествовали иностранных послов; если также учесть, что в политическом и военном противостоянии принимали участие, рядом с основными противниками – католиками и гугенотами, почти неизменно некие третьи силы (скажем, партия герцога Алансонского, затем ставшего герцогом Анжуйским, Франциска, или Католическая лига, возглавляемая Гизами, не говоря уже о многократно вмешивающихся иноземцах, прежде всего испанцах), то политическая картина может быть определена как постоянное динамическое неравновесие. Не будем также забывать, что в гражданских войнах участвовали, естественно, широкие массы населения, но в основном как страдающая сторона, а заводилами были представители достаточно многолюдной и разнокалиберной, но все-таки узкой прослойки, состоящей из различных категорий дворянства, духовенства, части буржуазии и ремесленничества.
В обстановке гражданской войны серьезные преобразования в обществе, в том числе экономические, приобретали ярко выраженную политическую окраску: даже замысловатые и тонкие догматические споры в конце концов сводились к политике.
Как в любой гражданской войне, по разную сторону баррикад оказывались люди одного круга, одного воспитания, нередко – близкие друзья и родственники, тогда как заклятые враги могли попасть в один лагерь. Но в отличие от очень многих гражданских войн, Религиозные войны во Франции отличались, как уже говорилось, непрерывным перемешиванием, перераспределением борющихся сторон, в результате чего друзья и родственники, еще недавно бывшие непримиримыми врагами, вновь сражались локоть о локоть, а враг-союзник переходил в противоположный стан. И лишь только заключался очередной мир, вчерашние противники сразу вспоминали о былой дружбе, как будто не было других месяцев ожесточенной кровавой резни. Вместе с тем, личные пристрастия и интересы повсеместно вступали в противоречие с пристрастиями и интересами партийными, что придавало общественной ситуации дополнительную запутанность и сложность.
Гражданская война во Франции 1562–1598 гг., как уже стало ясно, была процессом прерывистым; вот почему об этих войнах говорят во множественном числе. Все эти переходы из лагеря в лагерь, сделки и измены были возможны прежде всего потому, что для большинства участников это были политические решения, в малой степени затрагивающие мировоззренческие и конфессиональные вопросы. Встречались, конечно – и нередко – несгибаемые борцы за «идею», за «дело», за «партию», избегавшие выгодных компромиссов. Повторяем, их было не так уж мало, но все-таки значительно меньше, нежели всех прочих участников событий тех бурных лет. Более стойкими и убежденными обычно представляются гугеноты, но не потому, что их мировоззрение было более неодолимым и «верным». Протестантское учение, во всех своих вариантах, было «новым» и поэтому требовало от своих сторонников большей осмысленности выбора, а тем самым и дисциплины, тогда как католицизм был «старым», т. е. привычным, обыденным, на что можно было не обращать внимания, не принимать споры вокруг него слишком близко к сердцу.
Таким убежденным и твердым человеком, который не мог «поступиться принципами», был и Агриппа д’Обинье. Но приверженность лишь одним политическим и мировоззренческим позициям не заслоняла от его взора ни непоследовательности и политиканства его соратников по вере, ни трагической неразрешимости изменчивого, но не способного прийти к умиротворению порядка вещей. Трагическое восприятие действительности, что нужно подчеркнуть еще раз, – основная доминанта по сути дела всего творчества д’Обинье.
Французское общество второй половины XVI столетия было подвижно и постепенно меняло свое лицо не только потому, что страна пребывала в состоянии непрерывных междоусобиц. В результате взаимодействия различнейших факторов структура общества постепенно менялась. Теряла прежний вес и безоговорочное влияние аристократия, что зорко подмечал заинтересованный свидетель этого процесса Агриппа д’Обинье. Набирало силу новое дворянство, еще недавно вырвавшееся из верхушечных слоев буржуазии (путем покупки имений или занятия важных постов в королевской администрации). Происходило определенное слияние этого нового дворянства и зажиточной буржуазии, образовывавших мощное сословие чиновничества.
Однако интереснее присмотреться к судьбам старого родовитого дворянства, интереснее хотя бы потому, что как раз к этим кругам принадлежал и сам д’Обинье, и многие его персонажи.
Родовитое дворянство было самым многочисленным, самым активным и самым заинтересованным участником Религиозных войн. Их тяжесть ложилась прежде всего на его плечи (простой народ – рядовое городское население и крестьянство – тоже, конечно, в войнах участвовал, он страдал, разорялся и отчасти уничтожался в ходе военных действий, но был более пассивен, чем дворянство). На протяжении последней трети XVI века и первой четверти века следующего как раз старинное дворянство (дворянство родовитое, но не аристократия!), его вес в обществе претерпели наибольшие изменения. В период гражданских войн религиозные разногласия в среде этого дворянства отходили на задний план перед сословными интересами, так как подспудно шел стремительный процесс перераспределения собственности, а следовательно и ролей в обществе. Нантский эдикт Генриха IV не только не упрочил пошатнувшееся положение родовитого дворянства, но в еще большей мере обозначил его кризис. Как отмечала видный советский историк А. Д. Люблинская, политика нового короля в основном «была направлена на удовлетворение коренных интересов другой части дворянства, дворянства буржуазного происхождения, в хозяйственной и политической деятельности которого были прогрессивные черты и интересы которого совпадали с централизаторской работой абсолютистского государства. Эта фракция дворян во времена Генриха IV уже играла первую роль по сравнению с родовитыми дворянами, которые бешено ненавидели своих удачливых соперников. В начале XVII в. борьба родовитого дворянства с «выскочками» была в полном разгаре. Старое дворянство не хотело сдаваться без боя и вновь и вновь готово было браться за оружие с целью принудить правительство к желательным для него реформам. Оно требовало их тем более настойчиво, что мирная политика Генриха IV сокращала военное поприще для дворян. Офицерские жалованья были очень скромными, а в гвардию попасть было чрезвычайно трудно. Как военные, так и придворные должности также стали продажными, хотя и другим способом, чем должности бюрократического аппарата, а именно: без официального оформления, путем только личной договоренности. Церковные должности, которые французское родовитое дворянство привыкло рассматривать как свое сословное достояние, также постепенно уплывали в руки нового дворянства»[1641]. Все это, между прочим, нашло отражение в поздних произведениях д’Обинье.
Вот почему с принятием Нантского эдикта междоусобицы, волнения, вооруженные мятежи во Франции не прекратились, а приобрели более локальный и спорадический характер. Часто (но уже не непременно) они бывали еще окрашены в тона конфессиональных столкновений, но религиозный пыл сохранялся лишь в сердцах немногих – твердых и убежденных, как Агриппа д’Обинье.
Научная литература, посвященная Религиозным войнам, что вполне естественно, очень велика, поэтому было бы бесполезно выбирать для ссылок какие-то отдельные труды и исследования. Кроме того, все события тех десятилетий, все их основные участники подробно и подчас неоднозначно описаны в многочисленнейших мемуарах и политических трактатах, появление которых – тоже впечатляющая примета времени. А сколько раз Религиозные войны были изображены в романах и новеллах, представлены на театральных подмостках и киноэкранах! Немногим скупее специальная историческая литература о первых трех десятилетиях XVII в., но и здесь постепенно набралось достаточное количество серьезных исследований и популярных повествований. Это и понятно: начинался Великий век – самое величественное, почитаемое, значительное столетие в истории французской культуры, столетие, которое как бы превысило отведенные ему хронологические рамки: завершился Великий век в 1715 г., когда скончался Король-Солнце, во многом и придавший, причем вполне сознательно и целеустремленно, возвышенный ореол своей эпохе.
Но мы пока находимся на пороге этого века, и события тех десятилетий широкому читателю известны несколько хуже, чем им предшествующие и за ними следующие. И вот такой красноречивый факт: неутомимый и изобретательный Александр Дюма-отец интересующую нас эпоху в своей беллетризированной хронике пропустил; он, рассказав о последних Валуа, сразу – в новой трилогии – перешел к Д’Артаньяну, который был почти одногодком барона де Фенеста (вспомним, что знаменитый роман о мушкетерах начинается в первый понедельник апреля 1625 г.). Д’Артаньян и его друзья стали участниками событий вокруг Ларошели, за чем так внимательно и взволнованно следил д’Обинье. Но события эти приходятся на самый конец первого тридцатилетия века.
Позволим себе кратко напомнить о некоторых исторических фактах, которые отразились в романе и о которых д’Обинье писал и во «Всеобщей истории», и в своих мемуарах.
Итак, 1598 год отмечен заключением мира с Испанией, капитуляцией последних разрозненных отрядов сторонников Лиги, подписанием Нантского эдикта. В стране, наконец, казалось, воцарился мир, но совсем не тот мир, о котором мечтал д’Обинье и некоторые его наиболее прозорливые и трезвомыслящие соратники. По их мнению, права и интересы протестантов были ущемлены и их тяготы и жертвы оказались напрасными. Новый король, который был «их» королем, ими взращенным, оберегаемым, ими постоянно прощаемым за непрерывные мелкие предательства, политиканство, склонность к компромиссам, надежд гугенотов в полной мере не оправдал. Так им казалось. Они не были ясновидящими пророками, но губительные, катастрофические последствия отмены Нантского эдикта (чего надо было ждать почти сто лет) предчувствовали.
Однако в стране больше не шли брат на брата, больше не убивали из соображений религиозных. На смену поединкам военным пришли поединки идеологические. В 1600 г. начинается череда ожесточенных религиозных диспутов, словно красноречием и логикой можно было переубедить в том, в чем не удалось переубедить пушечными залпами и ударами клинков. Эти диспуты протекают с переменным успехом; активную роль играет в них Агриппа, хотя не он выступает обычно основным «докладчиком» от гугенотов (им бывал главным образом видный публицист того времени Филипп Дюплесси-Морне). Эти религиозные диспуты подчас превращались в ожесточеннейшие словесные перепалки, мастером которых был изящный поэт и полемист-католик Жак Дю Перрон, но к согласию привести не могли.
Все в том же 1600 г. торжественно празднуется бракосочетание Генриха IV и Марии Медичи, опять-таки к большому неудовольствию Агриппы, который оставался верен старым привязанностям, в данном случае отвергнутой Генрихом «королеве Марго».
Несмотря на миротворческую политику Генриха IV, в стране все время возникали антиправительственные заговоры, во главе которых стояли знатные аристократы. Аристократы, которые помнили, как они или, на худой конец, их отцы или деды были в своих землях полноправными государями, не хотели ни с кем делиться властью; набирающий силу абсолютизм их не устраивал. Они охотно привлекали на свою сторону всех недовольных, в том числе обиженных протестантов, но такие восстания почти не носили религиозной окраски. Однако успеха заговорщики не могли добиться: слишком своекорыстны и узки были их интересы. Так, в 1602 г. был раскрыт заговор маршала Бирона, а его глава был казнен. В 1605 г. оформился заговор виконта Тюренна (который был замешан и в бироновском заговоре); и этот заговор был легко раскрыт, но король простил его вдохновителя.
Политическое напряжение в стране не снижалось: протестанты роптали, католики считали, что борьба с «ересью» не доведена до конца, представители аристократии стремились вернуть себе и былые привилегии, и утраченные владения. Таким образом, в стране противостояли друг другу, постоянно блокируясь между собой в самых разных комбинациях, по меньшей мере четыре «партии», никак организационно и идеологически не оформленные: широкие круги католиков (тут были и дворяне с духовенством, и буржуазия, и ремесленничество и т. д.), протестанты (более сплоченные и идеологизированные), аристократические кланы, нередко и боровшиеся друг с другом, но чаще объединявшиеся на основе сходных интересов, наконец, королевская власть, то заигрывающая с остальными «партиями», то резко выступавшая против какой-нибудь из них.
После убийства Генриха IV фанатиком-католиком Равальяком напряжение в стране продолжало нарастать. Годы регентства Марии Медичи были отмечены как непрерывными закулисными интригами при дворе, частой сменой министров и просто фаворитов королевы, так и разбродом, подчас близким к открытому расколу в партии гугенотов. Последние устраивали многодневные «ассамблеи», силясь выработать единую линию в политике. Антиправительственный характер таких сборищ ни для кого не был тайной; напротив, правительство само включалось в игру, стараясь влиять на участников. Заметно потесненные в своих амбициях, аристократы начали переходить от слов к делу; при этом в своей борьбе с королевской властью они нередко заключали недолговечные союзы с протестантами.
В начале 1614 г. Генрих II Бурбон, принц де Конде (1588–1646), один из вождей нового поколения гугенотов и одновременно принц крови, поднял неплохо организованный военный мятеж; королева-регентша поспешила заключить мирное соглашение и пошла на созыв Генеральных штатов, чего требовали восставшие. Впрочем, заседали Штаты недолго: королевским указом от 23 февраля 1615 г. делегаты были отправлены по домам, но все слои общества таким оборотом событий были недовольны, и в августе Конде начал собирать войска. На этом тревожном фоне произошло стремительное сближение Франции с Испанией и Габсбургами, т. е. главным оплотом католицизма, – Людовик XIII торжественно отпраздновал в Бордо свое бракосочетание с Анной Австрийской (молодоженам едва исполнилось по 14 лет).
В 1616 г. столкновения войск Конде с королевской армией происходили от случая к случаю, параллельно велись нескончаемые переговоры, выливавшиеся в открытый политический торг, в котором каждая сторона старалась урвать как можно больше, перехитрив противника. А завершилось все арестом Конде 1 августа 1616 г. Протестанты юго-западных провинций стали спешно готовиться к настоящим военным действиям, укрепляя Ларошель и другие крепости, еще находившиеся в их руках.
Тем временем и при дворе разворачивались бурные события: по указанию юного короля его гвардейцы убили всесильного фаворита Марии Медичи ловкого авантюриста-итальянца Кончино Кончини (24 апреля 1617 г.); его место во главе правительства занял любимец Людовика Шарль де Люин. На протяжении нескольких лет отношения между матерью и сыном оставались настолько враждебными, что Мария, опасаясь за свою жизнь, однажды была вынуждена бежать из дворца.
В апреле 1620-го группа аристократов, подстрекаемая вдовствующей королевой, подняла восстание. Разрозненные отряды протестантов примкнули к бунтовщикам. Начались самые настоящие военные действия. Королевским войскам удалось одержать ряд побед. Внезапное примирение Людовика XIII с матерью заметным образом поляризовало противоборствующие стороны: осенью 1620 г. началась по сути дела новая религиозная война. Она шла с переменным успехом; впрочем, правильнее было бы говорить о том, что иногда протестантам удавалось отразить или приостановить наступление католиков (т. е. королевских войск), но это бывали лишь временные достижения. Католическое (= королевское) давление постоянно усиливалось, в том числе и в других регионах Европы (так, испанцам удалось в январе 1622 г. захватить небольшую область Швейцарии Вальтеллину, что открыло свободный проход из Италии в Австрию).
19 октября 1622 г. в Монпелье был подписан мирный договор между Людовиком XIII и протестантами. Все стороны, участвовавшие в конфликте, условиями договора остались недовольны. Новая война назревала. И вот в ноябре 1627 г. началось решительное наступление на последний оплот протестантов на юго-западе Франции – на Ларошель. 28 октября 1628 г. город капитулировал. Правда, согласно подписанному мирному договору протестанты сохранили в своих руках ряд укрепленных городов и добились права свободного проведения богослужений в отдельных городах и селениях южнее Ниора и Ларошели.
Д’Обинье принимал участие во всех этих событиях и как военачальник, и как дипломат, и как полемист (в публичных диспутах с католиками), и как публицист, и как историк (так, в 1627 г. он написал дополнение к своей «Всеобщей истории», описывающее военные действия 1620–1622 гг.). И ни одно из значительных событий этих десятилетий не осталось без его неравнодушного внимания. В такой бурной обстановке создавались целиком или же завершались и печатались все его основные произведения. Можно с полным правом сказать, что они были рождены той эпохой, ее отразили и до сих пор помогают ее осмысливать. Д’Обинье являет собой все-таки редкий тип писателя (писателя крупного, даже великого), который настолько оказался вовлечен и в значительнейшие, и в самые микроскопические политические события своего времени. Настаиваем: именно рубежа веков и первой трети века; до этого было необходимое и исключительно важное ученичество, теперь – осмысление и творчество. Мы не хотим сказать, что обстановку Религиозных войн писатель изобразил как-то издалека, как посторонний наблюдатель и даже как пусть пристрастный, но историк. Совсем нет, опыт войн был его личным, глубоко пережитым опытом – политик и историк в д’Обинье нерасчленимы. Но вот это и важно: поэт был также политиком и историком, и такая его позиция позволяла ему видеть шире и дальше, видеть слабости и ошибки его единомышленников и создать произведения, как бы разрывающие хронологические рамки и стремящиеся к универсальным обобщениям.
Это стало возможным не только потому, что д’Обинье.был гений, а потому еще, что творчество его пришлось на рубеж, на стык эпох, т. е. самореализовалось в эпоху переходную.
Между тем в курсах истории французской литературы (кроме вышедшей под руководством Клода Пишуа) творчество д’Обинье безоговорочно отнесено к XVI в. Так, в классической пятитомной «Истории французской литературы XVII века» Антуана Адана д’Обинье мельком упомянут в первом томе в связи с упадком лирической поэзии начала века[1642], а в следующем – дважды, но уже вне каких бы то ни было литературных оценок и коннотаций. Для нас же важно, что поздние книги д’Обинье, включая и переработанные «Трагические поэмы», были живым и взволнованным откликом не только на давние события и переживания его молодости, но и на впечатления более зрелых лет. Даже описывая перипетии первых Религиозных войн – в «Трагических поэмах», «Всеобщей истории», мемуарах – он смотрел на них также как бы издалека, постоянно сверяя свои прошлые оценки и восприятия с опытом последующих десятилетий.
Здесь позволим себе маленькое отступление. Творчество поэта, прежде всего его поэмы, нередко иллюстрируют замечательными офортами его младшего современника Жака Калло, особенно из циклов «Бедствия войны», наивно полагая, что прославленный гравер и рисовальщик изобразил Религиозные войны. В действительности он их не видел, видел же – последний этап противостояния гугенотов и католиков, завершившийся падением Ларошели (Калло на одной из своих «больших» гравюр изобразил ее осаду). Калло рисовал то, что непосредственно видел, в том числе на просторах Европы, где уже постепенно разгоралась Тридцатилетняя война (1618–1648); он изображал и то, о чем знал понаслышке – гражданские войны прошлого века. Но главное, художник дал обобщенный, вероятно, гротескно заостренный (т. е. не веселящий, не развлекающий, а пугающий и отталкивающий) облик войны, как он ее понимал, чувствовал, внутренне пережил. С наибольшей силой это его «знание» воплотилось во втором «военном» цикле Калло, в так называемых «Больших бедствиях войны». Известный искусствовед A. C. Гликман справедливо полагал, что этот цикл из восемнадцати листов – «одно из самых значительных произведений Калло. Они превосходят предыдущую серию не только полнотой и яркостью освещения темы, но, что самое главное, глубиной осмысления проблемы войны. В попытке вскрыть ее причины, в трактовке войны как народной трагедии нашло свое выражение стремление большого художника к широким социальным обобщениям»[1643].
К таким же обобщениям, хотя бы в изображении войны, всех ее многосторонних аспектов, стремился и д’Обинье, и поэтому параллельное прочтение его творческого наследия и художественного наследия Жака Калло не только правомерно, но, бесспорно, и необычайно плодотворно. Насколько нам известно, в полном объеме это еще никогда не предпринималось.
Вся жизнь д’Обинье прошла в обстановке войны. Война была не привычным, обыденным фоном, а самым непосредственным условием его существования. Не только военная тематика, а военная лексика и символика пронизывают все его произведения, в том числе и цикл любовных стихотворений; в последнем случае это не дань условной образности, берущей начало в далекой античности (вспомним у Овидия: «Каждый любовник – солдат, и есть у Амура свой лагерь...»), а укорененность в своей эпохе, система мышления, самоощущение и восприятие окружающего.
Войну поэт описывал и как наблюдатель-осмысливатель, – и тут его позиция сближается с позицией Жака Калло, – и как непосредственный участник, взгляд которого не мог не быть субъективным, пристрастным, предвзятым, наконец, «партийным». Вырваться из ограничительных оков «партийности» д’Обинье не мог, да и вряд ли хотел. Но беремся предположить, что порой от невыносимых столкновений чувства и долга, эмоций и разума, жесткости «линии» и человечности поэт уставал, и тогда конкретный жизненный материал уводил его с полей сражений. В эти моменты идеологическое и политическое (= конфессиональное), а следовательно, и военное противостояние, не будучи совсем забытым, подменялось иными человеческими конфликтами, что так ярко отразилось в «Приключениях барона де Фенеста».
Агриппа д’Обинье хорошо сознавал всю бездну трагедии, в которую оказалась ввергнута его страна. Это сознание наполнило высоким пафосом его творчество и определило образный строй его книг. Думается, д’Обинье осознавал и свою личную трагедию, трагедию человека и художника, которому верность «идее» и «партии» не принесла ни морального удовлетворения, ни покоя, почти совсем не оставляя досуга для творчества.
А верность «вере»? Д’Обинье не был изощренным догматиком, но в вопросах веры почти не знал колебаний. Во-первых, это была вера отца и его старших соратников, которых он чтил и со взглядами которых считался. Во-вторых – и тут перед нами типичный человек Ренессанса (как Рабле, как Ронсар, как Монтень) – животворность и правота идей раннего христианства для него была неоспорима. Политика и этика вступали, конечно, в его сознании в противоречие, но поэт стремился его разрешить, разрешить не столь конструктивно и четко сформулированно, как его современник Жан Боден[1644], но в духе умеренной веротерпимости канцлера Мишеля де Лопиталя (1505–1573), который был для д’Обинье, пожалуй, самым высоким авторитетом. Как известно, Лопиталь отстаивал идею невмешательства государства в религиозные дела, отстаивал равные права конфессий, коль скоро они не посягали на права, на убеждения, на моральные принципы друг друга. В вопросах веры позиция д’Обинье была, если угодно, оборонительной: он защищал свою веру, но не звал к уничтожению, даже какому бы то ни было потеснению веры оппонентов. Но иногда лучшим и даже единственным средством защиты своих убеждений оказывалось нападение, и к нему д’Обинье подчас прибегал, как он не задумываясь обнажал шпагу или заряжал мушкет, сходясь с противником в открытом бою.
В этой сложнейшей политической ситуации у д’Обинье было мало времени для творчества, вот почему он брался за перо лишь от случая к случаю и в основном только в последние десятилетия своей жизни.
И тем не менее написал он достаточно много.
3
Впрочем, тогда вообще много писали. И не только много, но очень по-разному, вот почему картина литературной жизни Франции в эту переходную эпоху, в пору «осени Ренессанса», была столь красочной, пестрой, многоцветной, как это и бывает обычно осенью.
Действительно, французская литература рубежа веков поражает многостильем, разнонаправленностью, разнообразием жанров и форм.
Поэзия продолжала быть высокой литературой, даже просто литературой. Главенствующее положение Ронсара как обязательного и недосягаемого образца было незыблемым, да и не могло быть иначе: слишком глубок, изобретателен, тонок, жизнелюбив, интимен, восприимчив к красоте и сложности мира человеческой души – одним словом, слишком талантлив был этот поэт, чтобы уступить свое место кому-то другому. Поздний цикл «Сонеты к Елене» (1578) – бесспорная вершина его творчества (ну, пусть одна из двух-трех «вершин»). Это и, пожалуй, самое значительное произведение во всей французской поэзии второй половины века. Ясность стиля и просветленность чувства сочетаются здесь с трезвым ощущением преходящести красоты, молодости, самой жизни. Это оборачивается порой усилением трагических нот, что реализуется в повышенной антитетичности и контрастности, предвещая поэтику барокко. Но разрыва с гармоничной стройностью ренессансных традиций не происходит: сенсуалистическое, эпикурейское начало уравновешивается умиротворяющим скепсисом и мужественным стоицизмом.
Не приходится удивляться, что большинство поэтов конца века числят себя учениками Ронсара. Любовная тема в их творчестве доминирует. Это не обязательно любовь трагически неразделенная, но меланхолические ноты звучат достаточно часто. Тема кратковременности жизни переживается как традиционная, заданная (заданная еще античными лириками и Петраркой), но подчас получает несколько неожиданное решение; так, например, Филипп Депорт (1546–1606), любимый поэт Карла IX и особенно Генриха III, в изящном сонете воспевает краткую, как мгновение, жизнь и яркую смерть Икара, которому он готов завидовать. В любовных циклах многих поэтов постоянны прямые обращения к Ронсару как образцу и высшему судье. Таковы сонеты и самого д’Обинье (гордившегося своим знакомством с «принцем поэтов»), и знаменитого мемуариста Брантома.
В контексте ронсаровской традиции должно рассматриваться и творчество такого самобытного поэта, каким был Жан де Спонд (1557–1595), также участник Религиозных войн на стороне гугенотов. Его любовная лирика отмечена нарочитой зашифрованностью поэтического образа, резко выраженным ощущением непрочности и даже условности любовного чувства. В ряде стихов Спонда столкновение религиозного аскетизма и ренессансного гедонизма порой достигает высокого трагического звучания. Изданные лишь после смерти поэта, его стихи оказали известное влияние на поэзию начала XVII в., но не на магистральную линию ее развития. Поэзия Спонда кое в чем соприкасается с ранней лирикой д’Обинье. По крайней мере, поэзия того и другого может быть сближена ситуационно: это любовные стихи, созданные в моменты недолгих мирных передышек между битвами.
В начале XVII в. рядом с устойчивой ронсаровской традицией возникает барочная традиция придворных, так называемых «прециозных» поэтов. Удельный вес их лирической продукции год от года нарастает, складывается своеобразная галантная куртуазность, кое в чем ориентирующаяся на далекое прошлое (позднее Средневековье), понимаемое, конечно, упрощенно и условно. Это прошлое становится удобной метафорой (особенно в «прециозном» романе) для передачи чаяний и переживаний человека уже новой эпохи. Отметим также, что эта литература культивируется не только при дворах крупных феодалов (и королевского двора, конечно), но и в светских салонах, чего еще недавно не было и в помине. Но вот этот литературный пласт не заинтересовал д’Обинье, а салонные вкусы лишь слегка высмеяны им в его романе[1645].
Острота переживания, восприятие любовного чувства как неодолимой болезни, как начала не радостного и жизнеутверждающего, а мрачного и гибельного характерны для произведений достаточно многих поэтом, хорошо усвоивших правила этой поэтической игры. Французская исследовательница Жизель Матьё-Кастеллани назвала это направление «Барочным эросом»[1646]. Она относит к нему и лирику д’Обинье, но, как представляется, не всегда правомерно.
Трагическое восприятие действительности характерно и для новеллистики эпохи[1647]. У такого взгляда на жизнь, претворенного в литературе, было по меньшей мере три источника. Во-первых, источник чисто литературный; речь идет о получившей колоссальную популярность новеллистике итальянца Банделло, которого неутомимо переводили и которому не менее же неутомимо подражали. Особенно яркий пример такого подражания – не книги Бельфоре или Боэстюо, а сборник новелл Франсуа де Россе «Трагические истории» (1614). Второй импульс исходил от получавших все более широкое распространение идей стоицизма, что так заметно в философской мысли эпохи. Наконец, третий источник – сама действительность, о примечательных чертах которой уже много говорилось.
На исходе XVI в. жанр новеллы не только наполнялся трагическим содержанием, но и претерпевал существенные структурные изменения. С одной стороны, продолжали создаваться сборники новелл, задуманные и выполненные как единая, замкнутая книга. Таковы, например, «Лето» Бениня Пуассено (1583) или «Новые истории, как трагические, так и комические» Верите Абанка (1585), такова же и книга Россе. Однако многих писателей-прозаиков того времени следовало бы называть уже не новеллистами, а рассказчиками. Они сочиняли многочисленные новеллы-очерки и новеллы-анекдоты, рисовавшие картины повседневной жизни различных слоев тогдашнего общества. Но новеллы эти не складывались в сборники, да и не существовали автономно. Они обильно насыщали в качестве колоритнейших и веселых примеров книги довольно неопределенной жанровой принадлежности. В основном это бывали рассуждения и заметки о чем угодно: о любви, о ревности, о супружеских изменах, о вине, о женщинах, о браке и семейном согласии, о вражде и дружбе, о молодости и старости и т. п. Такова книга уроженца Пуату Гийома Буше «Утра» (1584), таковы «Девять утренних бесед» и «Послеполуденные беседы» (обе изданы в 1585 г.) Жана Дагоно, сеньора де Шольера. Отметим, что и в «Приключениях барона де Фенеста» легко можно найти сходные вставные новеллы-анекдоты. Самым значительным произведением такого смешанного жанра (то ли цикл моральных рассуждений, то ли сборник назидательных историй) была книга «Способ добиться успеха» (издана в 1610 г.) Франсуа Бероальда де Вервиля, не просто современника д’Обинье, а человека ему хорошо знакомого и даже близкого, о чем подробно рассказано в мемуарах Агриппы.
Начало века (точнее, уже 90-е годы XVI столетия) отмечено все нарастающим потоком квазиисторических «галантных» любовных романов. Лишь один из них, «Астрея» Оноре д’Юрфе, пять частей которой печатались между 1607 и 1627 гг., пережил свое время и, бесспорно, был хорошо известен д’Обинье (который в «Фенесте» иронизировал по его поводу). Для нас существеннее, что в 20-е годы начали появляться так называемые «комические» романы – произведения с ярко выраженным реалистическим подходом к изображению действительности, к тому же непременно сатирически окрашенные[1648]. Вполне очевидно, что роман д’Обинье в той или иной мере примыкает к этим «комическим историям», но создан он был вне каких бы то ни было контактов с «Комической историей Франсиона» Шарля Сореля (1623) и «Сатирическим романом» Жана де Ланнеля (1624). Оба эти автора принадлежали уже к иному, новому, поколению литераторов; они не прошли испытаний гражданских войн и образцом для них служил только что переведенный на французский язык «Дон Кихот»; у Сервантеса же учился Сорель, когда писал свой более поздний роман «Экстравагантный пастух» (издан в 1627–1628 гг.). Д’Обинье-романист – хронологически – был предшественником Сореля и Ланнеля, но, видимо, не осознавал, что за произведение, какого собственно жанра, выходило из-под его пера. Он наверняка не почувствовал возникновения нового жанра, новой формы романа. Книги Сореля и Ланнеля вышли при жизни д’Обинье; более того, последняя часть «Фенеста» писалась после их выхода, но Агриппа, скорее всего, этих книг не читал. Он знал произведения Рабле и Сервантеса, но если и использовал их опыт, их повествовательные приемы, то в очень небольшой мере. Рабле и Сервантес (особенно последний) были от прозы д’Обинье далеки, она же, эта проза, столь своеобразна обнаружившая себя в «Приключениях барона де Фенеста», задержалась где-то на перепутье между «повествованием» (вне точной жанровой привязанности) и памфлетом. Эта книга, конечно, близка к жанру «комического» или «реально-бытового» романа, но лишь слегка к нему примыкает, поэтому «Фенест» обычно не упоминается в ряду этих модификаций романа. Вот тому красноречивый пример. Два известных советских исследователя, Ю. Б. Виппер и P.M. Самарин, оба много занимавшиеся, в разных аспектах, творчеством д’Обинье, в своем совместном «Курсе лекций по истории зарубежных литератур XVII века» в соответствующем разделе об авторе «Фенеста» не пишут. В этом «Курсе лекций», например, говорится: «В литературе французского вольномыслия первой половины XVII века мы наблюдаем два периода подъема. Первый падает на начало 20-х годов. Усиливающееся в эти годы брожение захватывает не только низы общества, но и весьма далекие от вольномыслия круги буржуазии. Недовольство существующим порядком находит выражение, например, в появлении в Нормандии целой группы писателей-сатириков, выступающих с политически злободневными стихами. Эти сатирики бичуют господствующую коррупцию, разоблачают последствия торговли должностями, осуждают усиление налогового гнета, клеймят своекорыстие и жадность крупной буржуазии, призывают к осуществлению определенных реформ»[1649]. И несколько ниже: «В эти же годы мы наблюдаем бурный расцвет сатирического и бытового романа. В 1623 г. Шарль Сорель издает свой роман «Правдивое комическое жизнеописание Франсиона» – самое яркое и самобытное выражение идей французского вольномыслия того времени. В 1624 г. выходит в свет «Сатирический роман» Жана де Ланнеля, а в 1627 г. «Хризолита» Марешаля»[1650].
Как нам представляется, подобное небрежение легко объяснимо. Во-первых, убежденный, даже воинствующий гугенот д’Обинье никак не мог затесаться в ряды «вольнодумцев», хотя и писал порой вполне вольнодумные сочинения. Во-вторых, и это существеннее, он все-таки воспринимался как писатель конца предшествующего века, на худой конец, укладывающийся хронологически в годы активной деятельности, а потом и правления Генриха Наваррского. И, наконец, в-третьих, книги Сореля и Ланнеля были в нашем понимании «романами» (которые позже стали называться «плутовскими»). Они строились по определенной схеме, повествуя о всевозможных превратностях на поступательном жизненном пути главного персонажа, который почти непременно бывал выскочкой, «арривистом», пройдохой. У д’Обинье в романе также был своеобразный герой-плут, «пикаро», но его личная судьба (как жизненный путь), как увидим, не была прослежена в книге от начала и до конца. Это были лишь фрагменты такого пути, к тому же не получившие никакого завершения, что и определило место «Приключений барона де Фенеста», согласно литературоведческой традиции, вне комплекса «комических» романов эпохи.
Другим своим произведением д’Обинье в литературный контекст того времени вписался вполне. Речь идет о написанных им на склоне лет мемуарах. Для рубежа веков характерен повышенный интерес к этому виду прозы. Мемуары пишут чуть ли не все – и члены королевской фамилии (например, «королева Марго»), и военачальники, политические деятели, министры, чьи имена мелькают на страницах книг д’Обинье (Субиз, Вилльруа, Сюлли, Дюплесси-Морне), и простые парижские буржуа (Пьер де л’Этуаль, чей драгоценнейший дневник подробно отражает события 1574–1610 гг.). У мемуаров, видимо, есть свои жанровые особенности и законы, хотя никаких твердых канонов здесь нет. Мы можем говорить о доверительности, исповедальности, интимности, откровенности, лукавстве, нарочитом фантазировании, субъективности, предвзятости и т. д. У одних авторов мемуаров каких-то из этих свойств более чем достаточно, у других присутствуют лишь немногие, но почти наверняка кое-что из перечисленного непременно найдется у всех. Для интересующей нас эпохи, полной смут и противостояний, ожесточенной идеологической борьбы, одной из основных черт мемуаров стала субъективность, причем субъективность не просто идеологическая и политическая, а «партийная». Для них это было надежной опорой и в то же время – непреодолимой слабостью. Некоторые, возможно, это сознавали, но, как и д’Обинье, старались от этого отмахнуться. Но так или иначе очень многие мемуаристы были одновременно яркими полемистами и создателями острых памфлетов. Их мемуарные книги подчас памфлеты и напоминали, в то время как в их полемические сочинения неожиданно вплетался личный, «мемуарный» подтекст. Война памфлетов бывала в то время не менее ожесточенной и безжалостной, чем вооруженные схватки на полях сражений.
...Галантно-авантюрные романы имели долгое хождение, настолько долгое и бесперспективное, что к началу XVIII столетия все это каким-то образом сменилось потоком остроумных и язвительных пародий. Роман реалистический был более стоек, но он не был настолько популярен и массовиден, как роман галантный, и выдвинул всего несколько, но совершенно замечательных образцов (книги Скаррона и Фюретьера).
Итак, д’Обинье как художник весь вырос из своей эпохи, был ею сформирован, став ее характернейшей фигурой и даже олицетворением ее многих признаков и свойств. Но он плохо вписывался в ее культурный контекст. Для современников он был прежде всего отважным воителем, трезвым политиком, изощренным полемистом и лишь потом, и в очень малой степени, поэтом и прозаиком. Если его книги и привлекали чье-либо внимание, то только судебных властей: так было в Париже со «Всеобщей историей», а в Женеве – с последней частью «Фенеста». В сумбурном переплетении литературных направлений, вкусов, художественных форм, чем была отмечена эта эпоха перехода, д’Обинье не нашел надлежащего ему места как литератор. Еще в меньшей мере постарались найти ему место ближайшие и отдаленные потомки. Показательно, что на протяжении почти всего XVII столетия д’Обинье воспринимался, скажем так, культурным читателем лишь как гугенот. Даже Шарль Сорель, который не мог не оценить «Приключений барона де Фенеста», в своей знаменитой «Французской библиотеке» (подробном критическом обзоре литературы первых двух третей столетия), признав некоторые художественные достоинства романа д’Обинье, попрекнул автора излишней склонностью к идеям протестантизма[1651]. Женатый на внучке д’Обинье Поль Скаррон мог читать не только «Фенеста», но даже что-то из еще не опубликованного (получив рукописи от Франсуазы д’Обинье-Скаррон-Ментенон), но высказываний о своем предшественнике и родственнике не оставил.
Яркая жизнь и примечательная судьба, полные риска, смелых и благородных поступков, нескончаемых тягот и неожиданностей, авторитет военного, политика, полемиста, даже фортификатора и оружейника лишили д’Обинье заслуженной славы литератора, вообще вывели его за пределы литературы, отбросив в лучшем случае на далекую обочину.
Насколько неординарен был человеческий, духовный облик д’Обинье, настолько же своеобразной стала посмертная судьба его творческого наследия.
4
Эта судьба настолько хорошо изучена и представлена современным французским исследователем Жильбером Шренком[1652], что это освобождает нас от излишних подробностей.
Итак, XVII век д’Обинье как поэта и прозаика по сути дела не знал. Плохо знали его и в век Просвещения, и это понятно: убежденный гугенот, воитель за веру, полный в своих книгах возвышенного религиозного пафоса, в век скепсиса, в век галантной игривости вряд ли мог стать сколько-нибудь популярным. Если что и знали тогда, то только его повествовательные произведения (роман и мемуары), которые воспринимались как занимательные свидетельства о былой эпохе. Симптоматично, что Вольтер, повествуя в своем «Опыте о нравах» о гражданских войнах во Франции (главы 170–174), на «Всеобщую историю» д’Обинье не ссылается, хотя эта книга, в издании 1626 г., в его библиотеке была[1653].
Если для XVIII столетия, по определению Шренка[1654], это был всего лишь «свидетель и рассказчик», то в пору романтизма д’Обинье начал выдвигаться в ряд фигур первой величины. Правда, выдвигаться постепенно и неторопливо.
Пожалуй, первым всерьез о нем написал будущий знаменитый критик Ш.-О. Сент-Бев в своей ранней книге, наделавшей столько шуму, которая была посвящена поэзии и театру во Франции в XVI в.[1655] Но лирики д’Обинье Сент-Бев в то время еще не знал (впрочем, так и не узнал никогда). Проза д’Обинье его, видимо, не очень заинтересовала (здесь Агриппа продолжал какое-то время оставаться «свидетелем и рассказчиком»), а «Трагические поэмы» не столько восхитили, сколько потрясли и в чем-то смутили и озадачили; но их значительность, а сквозь их призму незаурядность их автора Сент-Бев почувствовал со свойственной ему проницательностью и художественным чутьем. Впрочем, на появление в 1855 г. нового издания «Фенеста» он откликнулся[1656].
Но на Сент-Беве все как бы остановилось. Живительно, но яркие и причудливые книги д’Обинье очень долго не привлекали внимания исследователей, книгочеев, любителей всяческих редкостей и «гротесков». Ни Шарль Нодье, ни Теофиль Готье не стали его приверженцами и популяризаторами. Лишь Виктор Гюго в целом ряде своих поэтических циклов ориентировался на автора «Трагических поэм». Можно с достоверностью утверждать, что книгами д’Обинье воспользовался Александр Дюма, когда писал свои знаменитые романы о второй половине XVI в. во Франции[1657]. Ведь Дюма специально интересовался эпохой, перемалывал горы книг, в том числе уже довольно редких. Почти наверняка он был знаком с амстердамским изданием 1729 г., куда вошли «Приключения барона де Фенеста» и мемуары; других изданий в пору работы Дюма над соответствующим романным циклом просто не было. Хорошо знал д’Обинье и Мериме[1658]; не случайно именно он осуществил первое научное издание романа д’Обинье (1855).
И тут за дело взялись историки, архивисты, текстологи. Они как бы хотели исправить несколько неловкое положение: ведь первую большую книгу о поэте написала англичанка Сара Скотт, и написала ее еще в последней трети XVIII столетия[1659], т. е. значительно обогнав своих французских коллег. Первые работы французских исследователей были невелики по объему и нередко печатались в провинции; это были биографические очерки, очерки литературные, но чаще – публикации ранее неизвестных текстов. Особенно велики были заслуги Людовика Лаланна, давшего первое научное издание мемуаров (1854) и «Трагических поэм» (1857) д’Обинье, и Эжена Реома, кропотливого собирателя, неутомимого публикатора, старательного комментатора, венцом деятельности которого стало шеститомное Полное собрание сочинений[1660] д’Обинье. И хотя это «полное собрание» в действительности не было полным (в него не вошла «Всеобщая история» и немалое число текстов, обнаруженных и опубликованных позднее), выпущенный Реомом шеститомник все еще нечем заменить, вот почему он был в 1967 г. переиздан репринтно. Прекрасное издание Анри Вебера в серии «Библиотека Плеяды»[1661] – это лишь «избранное» нашего поэта.
К началу XX столетия сложилась довольно парадоксальная ситуация: д’Обинье был хорошо изучен и издан, его место в истории литературы уже не оспаривалось, но академическая, точнее, университетская наука оставалась к поэту не то чтобы равнодушной, но судила о нем мимоходом и поверхностно. Отсюда – курьезная разноголосица мнений и оценок, которую удачно изобразил P. M. Самарин: «Взбалмошный, безвкусный поэт, не печатавшийся в XVI в., не читавшийся в XVII в., когда стали выходить его книги; лирик, взявшийся за эпос; более романист, чем поэт, более историк, чем романист; более оратор, чем историк, более солдат, чем оратор, и наконец, вообще более политик, чем писатель, – таким парадоксом выглядит д’Обинье в буржуазном лжетолковании, которое сделалось в буржуазной Франции традиционной точкой зрения на д’Обинье[1662].
Хотя в этой картине есть все-таки нарочитые преувеличения и гротескные натяжки, в целом оценка писателя передана здесь верно; но в этом поразительном разбросе мнений повинен сам д’Обинье: он был и солдатом, и историком, и оратором, и романистом, и поэтом, причем не «или», а «и» – всем одновременно, – и каждый специалист выбирал лишь ту или другую сторону его деятельности, отвергая другие. Дело было, конечно, не в пресловутой «буржуазности» французского литературоведения и не в «эстетствующем декадентстве» ряда ученых типа Эмиля Фаге (как характеризует его P. M. Самарин), а в сложности, многообразии и многоцветий той эпохи, как мы знаем, эпоих переходной, которая так трудно поддается однозначному непротиворечивому анализу. Да, это был и тонкий лирик, и острый памфлетист, и создатель грандиозного эпического цикла, пронизанного гражданскими мотивами, и язвительный сатирик, и трезвый политический писатель, и стремившийся к объективности историк, и оригинальный толкователь Священного писания, и откровенный мемуарист. Но прежде всего он был «замечательным человеком», и это его качество неизбежно выходило на первый план, когда принимались о нем писать. Яркая, неординарная биография оттесняла на задний план художника.
Вполне закономерно им много занимались историки. Лучшая из их работ – это уже достаточно давний увесистый трехтомник Армана Гарнье[1663], в котором есть «все» о жизни д’Обинье и о его эпохе. Эта книга содержит такое количество разнообразного фактического материала, так удачно построена и увлекательно написана, что вряд ли в скором времени сможет быть заменена чем-либо иным. Поэтому появившиеся позже биографии д’Обинье, например хорошие книги Эрика Дешо или Мадлены Лазар[1664], не добавляет новых сведений, а лишь содержат более компактный рассказ о жизни поэта-солдата.
Д’Обинье много написал; просто удивительно, где находил он время для творчества, для создания произведений столь разнообразных и столь глубоких. И столь талантливых, конечно. В нашу задачу не входит давать полный обзор его творчества; мы можем набросать лишь общую картину творческого пути д’Обинье, показать, как он шел от ранних книг к поздним, к последним, среди которых основное место занимают «Приключения барона де Фенеста» и мемуары. При всем своем разнообразии, все произведения д’Обинье отмечены стремлением каждый раз на разном материале и в разных художественных формах решать одну и ту же задачу – рассказать о своем времени правдиво и пристрастно (тут не было противоречия), попытаться его понять, объяснить, в какой-то мере оправдать. И главное – раскрыть трагизм эпохи, где мучениками оказываются не только жертвы, где снисхождения и поддержки заслуживает даже смешной (а по сути дела жалкий) фанфарон, едва скрывающий свою нищету барон де Фенест.
Итак, книга о нем, а также мемуары завершают творческий путь д’Обинье. Путь этот был прерывист и долог и растянулся почти на шестьдесят лет.
5
Начал он, конечно же, со стихов. Для нас они интересны с нескольких точек зрения: как первые произведения д’Обинье, как его творческое начало, как его заявка, затем как произведения, в которых отразился короткий, но яркий эпизод его жизни, о чем д’Обинье подробно рассказал и в мемуарах, наконец, как свидетельство рождения в творчестве поэта основной, ведущей темы – изображения бурной и трагической эпохи.
Как лирический поэт, вообще как поэт, Агриппа д’Обинье был, естественно, учеником Ронсара. Естественно – потому что тогда все были учениками автора знаменитых циклов любовных сонетов и песен, книг гимнов, од и т. д.[1665] Но были здесь и личные причины, точнее, неожиданное стечение обстоятельств. Какое-то время оба поэта – убеленный сединами и начинающий юнец – жили поблизости, могли общаться, и Ронсар благосклонно знакомился с первыми поэтическими опытами своего ученика. Тот факт, что д’Обинье воспевал племянницу знаменитой Кассандры (которой увлекался в 1551–1552 гг. Ронсар, а у нас на календаре – год 1571-й), конечно, случайность, но такая многозначительная, что нельзы было ее не обыграть.
Но вот насколько д’Обинье был учеником старательным и послушливым? Старательным – безусловно, послушливым – отнюдь. В его книге, которую он назвал «Весна», все было иначе, хотя многое шло от традиций позднего петраркизма с его непременными мотивами любовного плена, жестокости возлюбленной, неразделенности любви и т. д. В «Весне» появляется совсем новый аллегоризм, новая игра мифологическими коннотациями, совершенно новое восприятие действительности, причем действительности реальной, хотя она и вплетается в условную картину мира, продиктованную литературными традициями.
О лирическом цикле Агриппы писали много, но в основном как-то поверхностно и бегло. Например, в небольшой книге Ж. Платтара[1666] нет ничего, кроме беспомощных банальностей. В обеих книгах С. Рошблава[1667] о любовных сонетах д’Обинье говорится довольно много, но не сделана попытка связать их с пусть еще небольшим, но уже многообразным и насыщенным жизненным опытом поэта. Между тем именно этот опыт, которого не было ни у Ронсара, ни у большинства поэтов его школы, определяет самоценность «Весны», ее значительность и оригинальность (хотя д’Обинье и не решился эту книгу напечатать).
Мы должны выделить в стихотворениях молодого д’Обинье несколько стилистических и изобразительных пластов. Во-первых, это бытовой, если угодно, реалистический пласт, хотя совершенно не обязательно все было именно так, как описал поэт (мы имеем в виду такие рассказанные им эпизоды: он и его возлюбленная гуляют в лесочке, поэт вырезает на древесной коре ее инициалы, он ловит для нее какую-то лесную птичку, слушает, как Диана играет на флейте и т. д.). Другой пласт – этикетный: автору любовных стихов полагалось сетовать на непостоянство возлюбленной на ее холодность и жестокость и т. д. В известной мере литературным этикетом продиктован часто повторяющийся мотив поразительной белизны кожи Дианы, рядом с которой и снег, и белые лилии кажутся черными. Следующий пласт связан с использованием мифологических представлений. На это указала в своем превосходном исследовании Ж. Матье-Кастеллани[1668]. Д’Обинье воспевал реальную Диану Сальвиати, но имя ее тянуло за собой возможность мифологического переосмысления как самой любовной ситуации, так и характера, сущности Возлюбленной поэта. Как известно, Диана (Артемида) была, согласно античной мифологии, богиней дневного света, а также богиней-охотницей, защитницей девственности и чистоты (за посягательство на которую она обычно жестоко карала). Тем самым она оказывалась существом опасным, нередко холодным и безжалостным, и поэт постоянно об этом пишет. И вот тут происходит раздвоение образа героини: это и реальная девушка, и земное воплощение античной богини. Мотив холодности, даже «холодной влажности» девушки и одновременно ее мраморной безжизненности, как бы не-телесности, бездуховности проходит через весь сборник. Но в мифологических представлениях древности, получивших как бы новую жизнь в эпоху Возрождения, Диана являлась дневным воплощением совсем другой богини – Гекаты, покровительницы или даже властительницы ночи, мрака, смерти. Не приходится удивляться, что Геката бесчеловечна и хладнокровно жестока, облик ее непривлекателен, даже страшен. «Ужасная, с тремя лицами – коня, собаки и женщины, – с горящим факелом в руке, она бродит ночью среди могил, сопровождаемая ожесточенным лаем собак, которым одним дано чувствовать ее близость»[1669]. Первая часть «Весны» (сонетный цикл) называется «Жертвоприношение Диане». Здесь д’Обинье обыграл восходящий к дренегреческому и получивший распространение во французском синоним к слову «жертвоприношение» – «гекатомба», в состав которого, как видим, входит и имя Геката.
Таким образом, в лирическом цикле д’Обинье образ возлюбленной постоянно двоится и в ином плане: то перед поэтом холодная и безжалостная, но прекрасная и светлая Диана (то ли богиня, то ли реальная обитательница замка Тальси), то мрачная Геката, в которой тоже проглядывают то черты богини ночи, то облик жестокой и кровожадной женщины, потерявшей красоту и привлекательность. Эти личины (уже четыре) чередуются, замещают друг друга, сливаются, чтобы тут же разъединиться, что усиливает напряжение любовного переживания, укрепляет трагическое звучание книги, окрашивает в мрачные, темные тона восприятие поэтом и личной судьбой, и окружающей его действительности.
Причем это не неожиданные превращения, а закономерное соединение в едином облике противоречивых, даже противоположных черт характера Дианы Сальвиати, ее отношения к возлюбленному. Мы не знаем, каковы на самом деле были отношения Дианы и Агриппы и как далеко они зашли. Так или иначе, предложение д’Обинье сначала было вроде бы принято, потом отвергнуто (как полагалось, родителями девушки), но что послужило тому причиной – разница в вероисповедании, разница в знатности или материальном положении, просто разочарование Дианы в пахнущем порохом поклоннике, ее увлечение кем-то другим? Эта рана надолго осталась в сердце д’Обинье, о чем говорит, например, его сонет, адресованный первой жене поэта Сюзанне Лезе (написан в 1583 г. или чуть позже), где д’Обинье вспоминает о былой любви без петраркистских условностей и мифологических коннотаций.
Д’Обинье влюблялся и воспевал возлюбленную, выздоравливая после ранения, и ужасы войны, как и ее повседневность ярко отразились в книге. Лишь у очень немногих поэтов второй половины века можно обнаружить в любовных стихах военную лексику, военную образность, вообще военную тематику, которая становится выразительной составляющей образного строя «Весны» д’Обинье.
Это – еще один стилистический пласт «Весны». Мы можем говорить не просто о правдивых, а о реалистичных картинах бедствий войны, нарисованных д’Обинье, хотя картины эти входят в сложную систему антитез, почти обязательную для петраркистской любовной лирики. Конечно, условность и этикетность таких противопоставлений очевидна, но первый компонент сравнения – изображение ужасов гражданской войны – усиливает и актуализует второй компонент – интимную исповедь лирического героя, переживающего нечеловеческие страдания из-за своей роковой любви. Но картины войны столь зримы, точны и правдивы, что их эмоциональная окрашенность во много раз сильнее сетований влюбленного, чьи переживания кажутся на этом фоне не столь серьезными, тем более не столь трагическими.
Переход от «Весны» к «Трагическим поэмам» естественен и даже закономерен. Те гражданские мотивы, которые играли в лирическом сборнике служебную роль – как сопоставление и противопоставление внутренней жизни поэта, глубоко личных, интимных его переживаний и враждебной действительности, которая роковым образом сплетается с его печальной судьбой не очень привечаемого возлюбленного, становясь ее аналогом и мерилом, – в «Трагических поэмах» оказываются не просто лейтмотивом, а основной темой произведения.
Поэмы создавались опять-таки в момент временного затишья, но как бы наполнены грохотом недавних боев. Об этом произведении д’Обинье очень много писали[1670], отмечая, в частности, его тематическую и стилистическую многоплановость, сочетание высокого пафоса с сатирой, сложной образности, использующей мотивы как античной мифологии, так и библейские, с четкостью идеологических позиций, яркой памфлетности и неожиданно вторгающегося в политический дискурс лирического начала. «Трагические поэмы», бесспорно, самое ангажированное произведение поэта и одновременно в наибольшей степени поднимающееся над сиюминутными партийными интересами и задачами. Поэт хочет сам быть судьей своей эпохи; это он проклинает, высмеивает, морально уничтожает врагов, конечно же врагов «партии», но трактуемых в цикле как его личных врагов, право разделаться с которыми – уже не на полях сражений, что преходяще, а в книге, на ее пылающих страницах, что куда существеннее и долговечнее, – предоставляет он себе одному. Набросанные (по некоторым сведениям, продиктованные) в 1577–1578 гг. «Трагические поэмы» затем более десятилетия дорабатывались, а потом были поэтом отложены. Д’Обинье не спешил их публиковать, а возможно, он просто и не собирался этого делать (подобно тому, как он так и не напечатал «Весну»).
Переломным стал 1616 год, когда эпический цикл выходит из печати, затем начинается публикация «Всеобщей истории»[1671], задумываются и, возможно, создаются первые две книги «Приключений барона де Фенеста». Быть может, тут сыграли определенную роль житейские неудачи, личный, в том числе финансовый, крах – после рокового участия поэта в заговоре Конде. Так или иначе, отныне на смену воину приходит писатель. Он продолжает свою личную борьбу уже не мечом, а пером.
Написанные энергичным, но и неторопливым двенадцатисложным стихом «Трагические поэмы» далеки, конечно, от вскоре последовавшей за ними прозы, но они эту прозу во многом готовили: тут и прямота политических позиций, и причудливое переплетение хвалы и хулы, сарказма, ироний и мягкого юмора, и сопоставление реалистических картин гражданской войны со сложной профетической аллегорикой.
6
«Приключения барона де Фенеста» относятся к числу не просто значительных, но во многом ключевых произведений Агриппы д’Обинье. Это, бесспорно, произведение итоговое. Здесь взгляд автора на мир, его жизненная и попросту житейская философия выражены с наибольшей прямотой, но выражены не агрессивно или хотя бы наступательно, а в известной мере примиренно с действительностью. Это философия уже не сурового воителя, а умудренного годами и опытом пожилого человека, что не значит, конечно, будто теперь д’Обинье некого осуждать, не с кем бороться, не с кем спорить. Он и спорит, и борется, но совсем в иных формах и преследуя иные цели.
Между тем этой книге посвящено не так много специальных исследований. В трудах общего характера «Фенест» рассматривается обычно в ряду с другими «сатирическими» произведениями писателя (некоторыми памфлетами) и квалифицируется как «картина нравов» новой для д’Обинье эпохи. Быть может, блеск «Трагических поэм» слишком ярок, и «Приключения барона де Фенеста» оказываются в тени.
Смущает, видимо, и место произведения в общем литературном ряду. Мы уже говорили о том, что книга д’Обинье непосредственно предшествует, а потом и сопутствует первым опытам в жанре так называемого реально-бытового романа, но резко от них отличается. Вот почему «Приключения» не рассматривают как исток (один из истоков) этого жанра.
Лишь в самое последнее время, точнее говоря, в последие два-три десятилетия было напечатано несколько статей, совсем небольших по объему, посвященных «Фенесту»; среди них следовало бы назвать недавнюю статью С. Шизоня[1672], рассматривающего некоторые приемы организации поветствования в книге д’Обинье.
На фоне этого относительного невнимания (или недостаточного внимания) нельзя не отметить серию статей днепропетровской исследовательницы Н. Т. Пахсарьян[1673], со многими наблюдениями и выводами которой мы, бесспорно, согласны. Ниже нам так или иначе придется постоянно обращаться к высказанным в этих статьях положениям.
Прежде всего обратим внимание на внешнюю структуру книги. Ее форма открыта, открыта в том смысле, что за главами, ее составляющими, могли бы следовать новые, а в череду существующих могли бы легко быть вставлены еще и другие, чуть ли не в неограниченном количестве. Это во многом обусловлено избранной писателем повествовательной формой «Приключений барона де Фенеста». Здесь, в этом произведении, д’Обинье обратился – и это даже специально указано в подзаголовке первой книги романа – к жанру диалога, жанру очень распространенному в литературе эпохи и уходящему корнями в античность (диалоги Платона, Лукиана и т. д.). Причем обратился он именно к диалогу, а не «спору», столь типичному для литературы Средневековья. В отличие от «спора», в диалоге, как правило, нет обмена резкими и колкими репликами, главное, нет агрессивности участников по отношению друг к другу. В диалоге спор, столкновение мнений переведены в более спокойное русло.
Как справедливо полагает Пахсарьян[1674], здесь непосредственными предшественниками д’Обинье стали авторы, разрабатывавшие очень близкий к диалогу жанр – жанр «бесед». Наиболее ярким образцом этой жанровой разновидности были «Сельские беседы» Ноэля Дю Файля, и следует заметить, что эта книга, впервые изданная в 1547 г. и затем переиздававшаяся несколько раз (в 1548, 1549, 1573 гг.), наиболее близка к «Фенесту» д’Обинье: сельской обстановкой повествования, его неторопливым и спокойным тоном, если можно так сказать, простым народным юмором; некоторые второстепенные персонажи «Приключений» (в основном слуги, бродяги, крестьяне) как бы сошли со страниц книги Дю Файля.
Можно было бы полагать, вслед за Н. Т. Пахсарьян[1675], что известные предпосылки диалога как определенной жанровой разновидности обнаруживаются уже в «Гептамероне» Маргариты Наваррской, где в обрамлении происходит оживленное обсуждение рассказываемых историй. Однако представляется, что это не так: в «Гептамероне» участников таких обсуждений много, к тому же они соединены между собой сложной системой личных связей и отношений, поэтому для каждого из них, в той или иной степени, рассказанная история обладает еще и ассоциативным подтекстом, подтекстом исключительно важным для собеседников, причем не всех собеседников, как правило, а лишь нескольких из них. Поэтому выслушанная обществом «Гептамерона» новелла для большинства остается просто занимательной историей, примечательным и поучительным случаем из жизни, тогда как для немногих таит в себе скрытые намеки, скрытые вопросы и ответы, а потому исключительно существенна в личном плане. У д’Обинье в книге этого нет. Куда ближе к «Приключениям» д’Обинье «Диалоги» Жака Таюро[1676] (1527–1555), изданные лишь посмертно, в 1565 г., но ставшие во второй половине века исключительно популярными (между 1566 и 1602 гг. появилось не менее одиннадцати их изданий). Важность «Диалогов» Таюро для развития французской сатирической традиции и французского вольномыслия подчеркнул Ю. Б. Виппер[1677], верно отметив прямое воздействие «Диалогов» на «Приключения барона де Фенеста»[1678].
В «Диалогах» Таюро отчасти, а у д’Обинье – сознательно и целенаправленно – подчеркнут разный удельный вес участников разговоров, точнее, разная, функционально, их роль. Их ментальное неравенство для писателя не только очевидно, но и заранее задано. Но, как увидим, соотношение разговаривающих по ходу действия меняется, меняется и идеологическая нагрузка их высказываний. Эне задает вопросы, провоцирует Фенеста на все новые рассуждения и рассказы и сначала иронически комментирует услышанное. Даже вопросы его полны иронии. Для него важно не то, о чем рассказывает Фенест, а то, как он это рассказывает, насколько он искренен в своем повествовании, насколько он верит в ту абсолютную чепуху, которую вдохновенно и убежденно плетет.
Для Эне, живущего в провинциальной глуши и довольствующегося во многом представлениями прошлого, интересно, конечно, познакомиться с тем, как теперь живут при дворе, что за обычаи и нравы там царят. Нельзя не заметить, что трактовка придворной жизни, какой она вырисовывается из историй и рассказов Фенеста, нарочито не соответствует тем возвышенным, хотя и достаточно трезвым идеалам, что были сформулированы в знаменитой книге итальянского гуманиста Бальдассаре Кастильоне (1478–1529). Его «Книга о Придворном» недаром была весьма популярна во Франции, где неоднократно переводилась и издавалась: она не была, конечно, настольным справочником, но на ее положения, бесспорно, ориентировались и гуманисты, и просто «просвещенные» политики. Д’Обинье ее, наверняка, знал, хотя здесь и не упоминает Кастильоне. Но какая-то оглядка на эту книгу в «Приключениях барона де Фенеста» присутствует, присутствует как доказательство «от противного»: и сам двор, и его обитатели, а в еще большей мере те, кто хотел бы связать с ним свою судьбу, изображены у д’Обинье приземленно и иронически. Здесь, в «этом» дворе, все напоказ, все фальшиво, утрированно, чрезмерно – от манеры одеваться, причесываться, украшаться, от манеры вести себя в обществе и поддерживать светскую беседу до более глубинных компонентов, определяющих личность, т. е. побуждений и чувств, которые здесь неизбежно лживы и извращены.
Не приходится удивляться, что Эне, который, вероятно, читал книгу Кастильоне и других моралистов эпохи, все время сравнивает и сопоставляет век нынешний и век минувший. Эне – слушатель внимательный и вдумчивый, терпеливый и терпимый, но его все-таки в не меньшей мере, чем повадки придворных щеголей, манера поведения дуэлянтов, способы преуспеть и при дворе, и в сердцах прославленных кокеток, занимает тот новый тип дворянина, которого он невзначай повстречал на сельской дороге. Таким образом, ему интересны не столько сами рассказы Фенеста, столько он сам как, если угодно, социальный тип, представитель неведомой ему «генерации».
Но как только любопытство Эне удовлетворено, вернее, когда оно перестает быть праздным любопытством и начинает затрагивать действительно волнующие его вопросы, Эне из ленивого расспрашивателя становится активнейшим участником диалогов, он сам отвечает Фенесту, что-то ему разъясняет, приводит убедительные примеры «из жизни» и задает уже не формальные вопросы, без ответа на которые он легко мог бы обойтись, а вопросы по существу, и тогда беседы и диалоги начинают приобретать характер спора.
Перед тем как обратиться к рассказам и россказням Фенеста, отметим, что вся книга д’Обинье (и это характерно вообще для всех его произведений) густо насыщена упоминаниями, ссылками, намеками, так или иначе связанными с современными писателю событиями. Многие из подобных ссылок и намеков не только непонятны читателю и исследователю наших дней, но и попросту для них незаметны. Другие поддаются расшифровке, что мы и старались делать в наших комментариях.
Порожденность романа окружающей д’Обинье действительностью сказалась в первую очередь в образе главного персонажа, давшего книге ее название. Мы будем говорить о «приключениях» барона де Фенеста, а не о его «авантюрах», как предлагает делать, например, Н. Т. Пахсарьян. Дело в том, что в русском языке слово «авантюра» так или иначе указывает на активность участника той или иной авантюры и на его известную удачливость. В книге же д’Обинье перед читателем проходит череда именно» приключений», т. е. историй, ситуаций – смешных, жалких, постыдных, печальных, – которые с героем случаются, или приключаются.
О самых смешных и глупых рассказывает сам Фенест, рассказывает незатейливо, но хвастливо, откровенно, но все время привирая и не очень умело скрывая заведомую нелепость того, о чем он повествует, и не стесняясь казаться отъявленным лжецом. Впрочем, для него типично постоянное самоодергивание: так, объявив рассказ о своих небывалых подвигах в бою или на дуэли, он неизменно оговаривается, отмечая, что боя-то, собственно, и не было, а дуэль в самый последний момент сорвалась. Получается, что победа, успех для него не так уж важны, куда важнее – участие, участие в чем угодно и на любых ролях, но главное, чтобы об этом говорили, чтобы это было у всех на устах. Поэтому называние события для Фенеста важнее самого события, называние равносильно участию, даже важнее последнего.
Если бы не настойчивые собеседники, все повествование превратилось бы в один бесконечный монолог Фенеста, монолог без особого плана и цели, сбивчивый, многословный и хвастливый. Из-за наличия собеседников речь Фенеста все-таки выстраивается в некую логическую последовательность; причем надо различать короткие ответы на тот или иной вопрос и рассказ, чаще всего близкий к анекдоту. Речь героя, являющуюся блестящей языковой характеристикой (чего почти нет в речи Эне – она стилистически более нейтральна), было бы недопустимой модернизацией назвать «потоком сознания», но ассоциативная связь – это главная организующая установка большинства высказываний героя.
В своих рассказах Фенест не придерживается четкой хронологической канвы; как верно подметила Н. Т. Пахсарьян, «эпизоды из жизни Фенеста, рассказы Эне не вливаются в хронологию жизнеописания»[1679]. В самом деле, из этих разрозненных историй, нагромождения анекдотов и т. д. невозможно сконструировать связную биографию Фенеста, тем более Эне (и в еще большей мере – его дублера из последней книги «Приключений» г-на Божё). Но хаотичные истории и «контристории» (т. е. те, что рассказывают собеседники Фенеста) соединены воедино совсем не искусственно и даже искусно: их непринужденное чередование, с одной стороны, прекрасно передает атмосферу диалога, с другой стороны, из таких вот мелких кусочков и деталей постепенно складывается объемная и подробная картина эпохи.
Картина эта, если можно так выразиться, мягко поляризована. В книге нет резкого, непримиримого и враждебного столкновения представителей двух эпох, двух социальных слоев и даже двух менталитетов, что особенно бросается в глаза. По верному замечанию Пахсарьян, «резкий политический конфликт современного ему общества, рождение сложных внутрисословных связей в дворянстве, развитие в нем двух тенденций – исторически далеко не однозначных – д’Обинье воссоздает в драматической форме диалога не как прямо политический, но как морально-психологический спор»[1680]. Этот спор подкреплен системой бинарных оппозиций в характеристике персонажей. В самом деле, если Фенест молод, то Эне стар, если первый старается быть «столичной штучкой», то другой – убежденный и сознательный провинциал, кое в чем не чуждый и буржуазным идеалам[1681]. Если Фенест по сути пустозвон, то Эне – надежный человек дела, если первый на поверку оказывается достаточно невежественным, то второй обладает действительно широкими и, главное, основательными знаниями. Если Фенест по своим взглядам и пристрастиям «новатор», то Эне – бесспорный «архаист». Если первый готов при случае сплутовать, то другой кристально честен. Вот в одном пункте стройная бинарная система, казалось бы, дает сбой: на первых порах можно предположить, что наш молодой придворный, по меньшей мере, состоятелен, тогда как Эне обладает скромным достатком. В действительности все наоборот: как отмечал еще Эмиль Фаге, самое важное завоевание д’Обинье-писателя – это не только яркий очерк нравов, но в известной мере серьезное предупреждение. «Д’Обинье, – писал Э. Фаге, – жил в своих землях как разумный человек, и он видел, как через его Сентонж идут и идут гасконские кадеты[1682], направляясь кто к королевскому двору, кто ко дворам поменьше, дворам каких-нибудь местных сеньоров, дабы сделать карьеру, даже просто «показаться», как он это очень верно называет, и писатель буквально шокирован этим складывающимся новым обычаем. Кадеты эти – это деды дворян времен Людовика XIV, которые лишь из-за этой тяги к светскому блеску не могли жить нигде, кроме как при дворе, и тем самым ввергли в конце концов в нищету, лишили силы, влияния, жизнеспособности всю нашу аристократию»[1683]. Тут Фаге мог бы уточнить, что все эти «гасконские кадеты», волна за волной двигавшиеся на север, нередко гроша ломаного не имели за душой.
Столь же нищ и юный Фенест, хотя это тщательно, но неумело скрывает. Эта вот социальная незакрепленность и заставляла его казаться – казаться знатным, казаться богатым, казаться влиятельным, казаться смелым, казаться удачливым, казаться набожным, казаться образованным, казаться беспечным, казаться неотразимым и т. д. Вообще и просто «казаться», что программно закреплено в его имени (Faeneste – от греч. phainesthai, «казаться»). Он и в Париж отправился только лишь для того, чтобы там «показаться».
Отметим четко намеченное в романе противопоставление столицы (Парижа) и провинции, города и деревни, дворца и скромного сельского замка. В столице, в городе, во дворе «кажутся», там жизнь эфемерна, условна, подчас нереальна даже, и уж во всяком случае бессмысленна, абсурдна и нелепа. Подвижность носителей этого образа жизни, этих вкусов и идеалов тоже совершенно бесполезна, как их толкотня в дворцовых покоях, так и постоянные блуждания (в поисках чего?) по просторам Франции не дают реального результата; Фенест и ему подобные так и остаются ни с чем.
Таким образом, взгляд д’Обинье на окружающее в достаточной мере пессимистичен. Автор фиксирует не возвышение двора по сравнению с провинцией, чего, с его точки зрения, совершенно не было, но и не только его мельчание и упадок. Он не проходит мимо существенных изменений во всем обществе, его материальную и, особенно, моральную деградацию. Отправив своего героя по проселкам французской провинции, он сводит его с представителями самых разных слоев общества; в своих хвастливых рассказах Фенест также упоминает не только придворных, но и простых горожан или крестьян, упоминает ремесленников, священнослужителей, солдат, дорожных воришек, вообще всех, с кем сводит его судьба. Это позволяет писателю дать своеобразный социальный портрет эпохи, и не приходится удивляться, что портрет этот выдержан в сатирических тонах, что так верно было отмечено Арлет Жуанна[1684].
Нельзя сказать, что герой не претерпевает на страницах книги никакой эволюции. Но эволюция эта – только неизбежное саморазоблачение. Фенест не становится к концу ни отважнее, ни правдивее, ни мудрее. Просто набор хвастливых историй, которые он обрушивает на Эне, естественно, иссякает, и герой начинает больше слушать, чем бахвалиться несовершенными подвигами и несуществующими придворными успехами.
Разорванности сознания Фенеста, отсутствию у него твердых взглядов и надежных жизненных позиций противостоит устойчивый и цельный менталитет Эне. Для него главное – не казаться, а быть (что и подчеркнуто его именем: Enay – от греч. einai, «быть»). Не существовать, а обладать целым комплексом положительных качеств: быть честным, быть добрым, быть справедливым, быть набожным, быть бережливым, быть работящим и т. д. И если по мере развертывания сюжета (которого в романном смысле и нет) активность Эне в отстаивании своих жизненных принципов все нарастает, то Фенест все больше тушуется и сдает позиции.
После того как для Эне Фенест становится абсолютно ясен, разговоры постепенно переходят к иным темам. Эне интересуют уже не обычаи двора, а вопросы веры. Не приходится удивляться, что в этих вопросах, вопросах толкования Священного писания и церковной догматики, Эне более опытен, более осведомлен и, естественно, глубок. От книги к книге религиозные споры разворачиваются все шире (что вполне отражало обстановку в стране). Естественно, здесь Фенест спорит наивно, неумело и подчас вынужден сдаваться без боя. Отметим, что в вопросах веры Эне находит поддержку в житейском опыте и мудрости простолюдинов (Клошар и Матэ); на этом фоне в «Приключениях» вновь возникают антимонашеские мотивы (подчас трактуемые достаточно резко), присутствовавшие и в «Трагических поэмах», но в большей мере ориентированные на традиции раннего Возрождения (Рабле, Клеман Маро, новеллисты). Здесь д’Обинье дает полную волю своему сатирическому таланту; при этом он, убежденный гугенот, относится хотя и насмешливо, но даже отчасти снисходительно к проделкам и грязным делишкам служителей церкви (католической, конечно). Их разоблачение, тесно связанное с изображением жизни городского дна, а также ремесленничества и торговли, вводит в книгу мотивы «материально-телесного низа», столь зримо выявленные М. М. Бахтиным в творчестве Рабле.
От книги к книге «Приключений барона де Фенеста» тип повествования меняется в том плане, что от диалогов персонажи переходят к длинным рассказам, лишь кое-где прерываемым репликами слушателей. Обилие злободневного материала (и вылазки герцога д’Эпернона, и военные действия в Вальтеллине, и споры гугенотов с католиками и т. п.) требовало больше места для высказывания мнений. И тут на сцене появляется третий равноправный персонаж – г-н Божё, единомышленник и друг Эне, более искушенный в политике, религиозных спорах, хитросплетениях придворной жизни. Его появление функционально понятно: в спорах о религии, вообще в разговорах о ней, в обсуждении ее проблем (как и проблем политических, что было нередко связано) Эне был нужен уже иной собеседник. Фенест теперь больше слушает, изредка задает вопросы, еще реже сам что-то пытается рассказать.
Последние главы «Приключений барона де Фенеста» – это описание разных аллегорических картин (в том числе так называемых триумфов, т. е. триумфальных шествий с определенным набором участников), иносказательно изображающих современное писателю общество. Все это заставляет вспомнить соответствующие места «Трагических поэм», с которыми вдруг возникает прямая перекличка.
Остается попытаться ответить на два вопроса: к какому жанру должны мы отнести «Приключения барона де Фенеста» и завершена ли книга. Оба вопроса достаточно сложны. «Фенест», конечно, не роман в более раннем и более позднем смысле слова, хотя в нем на первом плане в конце концов личные судьбы героев. Прежде всего, это, бесспорно, не плутовской роман, хотя в книге немало пройдох и выскочек. Не плутовской – прежде всего потому, что герой не преодолевает сословных барьеров, не поднимается вверх по общественной лестнице, напротив, он полностью саморазоблачается и терпит крах. «Фенест» – роман в той же мере, как и «Гаргантюа и Пантагрюэль», где картины жизни заслоняют личные судьбы. Таким образом, «Фенест» Агриппы д’Обинье – это роман особый, это не тупиковая ветка развития жанра, но такая жанровая модификация, которая могла найти продолжение лишь много позже, например у Дидро. «Приключения барона де Фенеста» – роман с ключом, основным в нем является совсем не судьба юного гасконца, и поэтому книга д’Обинье завершена лишь с этой точки зрения: социальное и моральное положение героев прояснено до конца. Что касается аллегорического переосмысления действительности, то оно могло бы, конечно, быть развернуто дальше и шире. Просто писатель не успел это сделать. Или не захотел?
7
Мемуары д’Обинье[1685] – это один из первых в новой европейской литературе примеров соединения доверительной исповедальности с объективированным рассказом об увиденном и пережитом. Это автобиография, но не попытка самооправдания или компенсаторное стремление пережить все еще и еще раз. Эти мемуары было легко писать: рядом лежала гигантская «Всеобщая история» как надежный справочник, содержащий все о внешней стороне жизни Агриппы. На «Всеобщую историю» д’Обинье часто ссылается, но не для того, чтобы казаться более достоверным, а просто ради краткости. И это не пересказ «Истории»: здесь писатель более интимен, больше говорит о себе – и о своих сердечных делах, и о сложных взаимоотношениях с сильными мира сего, с кем ему приходилось постоянно иметь дело и кто далеко не всегда был к нему великодушен и справедлив. Но в еще большей мере – о семье, о матери, ценой жизни которой он появился на свет (это невольное убийство всегда мучило его и осложняло отношения с отцом), о сыне, принесшем ему одни тревоги и разочарования, о счастье в двух его браках.
Агриппа д’Обинье довел рассказ о своей жизни практически до самого конца. Он скончался у себя дома в Женеве на Ратушной улице 9 мая 1630 г. Стояла весна. Это была весна уже иной эпохи, которую французы называют Великим веком, а мы, за неимением лучшего термина, просто Семнадцатым столетием.
ВАЛЕНТИН ПАРНАХ – ПОЭТ И ПЕРЕВОДЧИК
Сочинением стихов и переводами, поэтическими и прозаическими, деятельность Валентина Парнаха не только не ограничивалась – это оставалось где-то на периферии, не так обращало на себя внимание, как другое, чем он был в давние времена известен и даже славен. Он может быть отнесен к фигурам «второго ряда» русской культуры, в которых, однако, основные тенденции эпохи воплотились достаточно полно и органично. Именно по ним, этим скромным и полузабытым фигурам, при более углубленном и детализированном подходе, мы составляем представление о давнопрошедших временах, но прошедших не настолкьо давно, чтобы черты той эпохи потускнели и стерлись. Фигуры «второго ряда» составляют, конечно, фон, но фон неожиданно яркий и, что главное, живой.
Валентин Парнах был, бесспорно, личностью творческой, одаренной и необычайно многосторонней. Вместе с тем случилось так, что именно стихи и переводы, и, пожалуй, только они, т. е. то, что было «написано пером», – остались реально, а не лишь в восторженных, а иногда и сбивчивых и не всегда точных воспоминаниях современников.
Из этих пестрых и отрывочных воспоминаний возникает весьма противоречивый, даже парадоксальный облик джазмена и танцора, кабинетного ученого и литературного критика, поэта-авангардиста и уравновешенного и точного переводчика стихов и прозы. Как известно, интерес к серебряному веку русской культуры и его непосредственным последствиям заметно вырос, стал более пристальным, поэтому фигура Парнаха начинает вызывать заслуженное внимание – ведь его участие в самых разных сферах культурной жизни было несомненно; это и шумные манифестации футуристов и дадаистов, и первые шаги на европейской почве американского негритянского джаза, и постановки Мейерхольда, и становление театра «мимики и жеста», и историко-филологические штудии 30-х годов, и графическое творчество Михаила Ларионова и Наталии Гончаровой, и, наконец, эволюция русской школы поэтического перевода.
Но лучше все по порядку.
Валентин Яковлевич Парнах[1686] (Парнох) родился 15 июля (по старому стилю) 1891 г. в Таганроге в семье вполне преуспевающего провизора. Мать поэта, Александра Абрамовна Идельсон, получила высшее медицинское образование, но, кажется, не практиковала. Дети воспитывались, скорее всего, в космополитическом духе, по крайней мере, в доме всегда были гувернантки, учившие детей иностранным языкам, прежде всего французскому. В семье любили и читали книги, литературные интересы явно были на первом плане; так или иначе, все дети избрали литературу своей профессией: старшей сестрой В. Парнаха была известная поэтесса София Парнок (1885–1932), подруга Марины Цветаевой; его сестрой-близнецом – Елизавета Тараховская (1891–1968), переводчица и детская писательница.
Парнах учился в местной гимназии (той самой, где когда-то учился Чехов) и кончил ее с золотой медалью (1910), что дало ему возможность беспрепятственно поступить в петербургский университет, сначала на юридический, затем на историко-филологический факультет. Однако курса он не кончил. Возможно, он любил и умел учиться сам, учиться настойчиво и сосредоточенно, что дало впоследствии блестящие результаты.
Как поэт Парнах начал довольно поздно, уже вполне зрелым мужчиной. В 1913 г. он напечатал стихотворение в «Гиперборее» (№ 9–10), в 1914-м, по рекомендации А. Блока, его опубликовали в журнале Вс. Мейерхольда «Любовь к трем апельсинам» (№ 3); несмотря на хлопоты Мандельштама, «Аполлон» стихотворения Парнаха отверг. Парнах был принят в литературных кругах Петербурга и даже вступил в акмеистский «Цех поэтов», но не был там сколько-нибудь активен.
Очень важно приглядеться к тому, с чего поэт начал, что не вполне определяет его дальнейший путь, но приоткрывает движения души и взгляд на мир, которые, пусть подспудно и не всегда явно, будут сказываться в будущем. В ранних стихах Парнаха отразились впечатления и переживания детства и юности; в них отчетливо звучит романтическая тема моря, дальних странствий, морских путешествий, в них начинает проглядывать загадочный и манящий образ Востока, преимущественно Востока Ближнего, который был совсем близко, почти под боком: все-таки Таганрог был большим, типично южнорусским портовым городом, а Азовское море – все-таки морем. Так, в стихотворении, посвященном его другу художнику М. Ларионову, Парнах писал:
Здесь нет гумилевских неоромантических блесток и глянца, здесь все проще – это какая-то домашняя, провинциальная простота, даже простецкость, но при этом ощутима сила внушения, заставляющая верить поэту. В стихах этих лет и этого «цикла» все дышит молодым предчувствием увлекательного путешествия, романтикой, как например, в стихотворении «Перед отплытием»:
Вскоре Парнах действительно совершил длительное путешествие, побывав в Италии, Египте, Сирии, Палестине. В 1914–1915 гг. он провел немало времени во Франции, где слушал лекции в Сорбонне и занимался в университетской библиотеке. Возможно, он побывал и в Испании.
Расширение горизонтов, сначала географических, нашло отражение в стихах поэта. В них много внимания уделено культуре Востока, приметы которой он находит в Средиземноморских странах, причем для него очевидна ее интернациональность, переплетение в ней самых разных этнических импульсов и начал. Эта культура манит его своей яркой пестротой, открытостью, праздничностью, напряженной экспрессией. Так, мы находим эти мотивы в стихотворении «Палермо», посвященном городу, который, видимо, произвел на Парнаха особенно сильное впечатление, – недаром имя этого сицилийского города мелькает и в более поздних стихах поэта. А в 1913 г. он писал:
Следует отметить, что уже в ранних стихах Парнаха источником вдохновения и предметом изобретательных описаний становится музыка южных стран, которые он посетил, музыка пока еще мелодичная, даже неторпливо протяжная, соединяющая залихватскую удаль яркой динамичной пляски с меланхолическими напевами. В одном из стихотворений 1914–1915 гг. он писал:
…………………………………………….
Отсюда закономерно признание в одном из стихотворений все того же сборника «Самум»:
В начале июля 1916 г., сложным путем – через Стокгольм и Лондон, Валентин Парнах выехал во Францию. Он поселился сначала у своих друзей художников М. Ларионова и Н. Гончаровой, затем снимал комнатки где придется, наверняка бедствовал и вел жизнь не просто парижской богемы, но ее специфического «округа» – Монпарнаса. Он постоянно бывал в кафе «Ротонда» – этом месте встреч представителей международного авангарда. Он общался с выходцами из России, например Ильей Зданевичем и Сергеем Шаршуном, с грузинским художником Ладо Гудиашвили, несомненно хорошо знал дадаистов Тристана Тцара, Франсиса Пикабиа, Ганса Арпа, Луи Арагона, некоторых из которых переводил, знал такого незаурядного и многогранного поэта, художника, драматурга, кинематографиста, как Жан Кокто. Он участвовал в литературных диспутах, концертах, манифестациях и программных выступлениях деятелей авангарда. Прекрасно владея французским языком (а также немецким и испанским), он стал во многом тем человеком, который помогал и способствовал объединению и взаимопониманию разношерстной и разноязыкой авангардистской братии.
Парнах издает в Париже поэтические сборники «Набережная» (1919), «Самум» (1919), «Словодвиг» (1920), «Карабкается акробат» (1922); эти книги иллюстрируют М. Ларионов, Н. Гончарова, Л. Гудиашвили; портрет Парнаха рисует Пикассо.
В это время Париж захлестывает увлечение негритянским джазом, привезенным из Америки. Вызывающая необычность джазовых ритмов, их напряженный, построенный на контрастах рисунок, находит отклик в дадаистских кругах. Исполнение джазовой музыки, эксцентричные танцы под джаз начинают занимать все большее место во всевозможных манифестациях авангардистов. Синкопы и перебои джазовой музыки проникают в поэзию, что вполне понятно, и даже в живопись. Парнах становится вдохновенным адептом джаза и современных танцев.
Во-первых, это отражается в его поэзии: многие стихотворения Парнаха не только описывают джазовую музыку и соответствующие ей балетные движения и позы, но самим своим ритмом – ломким, издерганным, даже порой истерическим и вызывающим, а также подбором лексики и звукописью стремятся передать впечатление, зрительное и слуховое, от этого нового направления в искусстве.
В стихотворении «Веселый мим» (сб. «Самум») Парнах писал:
Поэтические образы его стихов приобретают подчас причудливость и требуют расшифровки (например, «Восторг ноги гнал в танец колесо!»), что перекликалось с пластическими решениями танцев Парнаха. Под влиянием джаза он раскрылся как незаурядный танцор-мим. Вот как историк дадаизма рассказывает о выступлении Парнаха в Париже 10 июня 1921 г.: «Он спустился с галерки, чтобы исполнить номер под названием «Чудесная домашняя птица». Парнах облачился в немудреный костюм: широкая рубаха, громадные манжеты, а на спине – изображавшие куриные крылышки теннисные бутсы. К правому предплечью приладили одну из тех огромных металлических ног, что украшают витрины салонов педикюра. Постукивая этой дополнительной конечностью, он принялся исполнять танец в модных ритмах под аккомпанемент пианистки. Мелодии сами собой заставляли пуститься в пляс, напоминавший торжественное гарцевание»[1687].
А вот как в терминах этой новой эстетики Парнах описывает окружающий вещный мир, в данном случае Эйфелеву башню:
Но вот что примечательно: рядом с постоянным и каким-то навязчиво провозглашаемым стремлением к новизне в сознании поэта неистребимо и настойчиво присутствует оглядка назад, уход в прошлое, поиски в нем душевного успокоения и даже моральной и эстетической опоры; так, в стихотворении, помеченном Севильей, он пишет:
Это, конечно же, не только результат ассоциативной связи: образы Таганрога как олицетворение детства, счастливого и, главное, полного иллюзий и надежд, никогда не покидают поэта. Как вот в этих строках:
Определить место Парнаха в русской лирике его времени трудно: он не примыкал ни к какой школе, ни к какому направлению. Брюсов в статье «Вчера, сегодня и завтра русской поэзии», не без колебаний, отнес его к числу примыкающих к футуризму[1688], что, конечно, правомерно. Но следовало бы присмотреться к перекличке Парнаха, особенного раннего с акмеистами; недаром же он начинал в близком им журнале «Гиперборей» и долгие годы, до скандальной ссоры в связи с выходом «Египетской марки» (где он увидел пасквиль на себя), поэт поддерживал дружеские отношения с Мандельштамом, посвящая ему стихи. Показательно, что, как и многие «гиперборейцы» (Н. Гумилев, Г. Иванов, М. Зенкевич, М. Лозинский и др.), Парнах немало сил отдал переводам – в известной мере как и кое-кто из них в тяжелые для поэзии времена, «эмигрировал» из «Цеха поэтов» в цех переводчиков.
В августе 1922 г. Парнах вернулся на родину, на этот раз в Москву. Здесь он пробыл не очень долго, но достаточно «шумно»: стал пропагандистом, даже зачинателем отечественного джаза[1689]; писал о джазе статьи, устраивал концерты, охотно передавал другим свой опыт. О первом выступлении Парнаха красочно рассказал в своих мемуарах Е. Габрилович: «Зал дома (Дом печати. –
В Москве Парнах попытался заниматься и литературными делами. Он выпустил сборник стихов «Вступление к танцам» (1925), куда вошли в основном вещи из предыдущих сборников. Но на этом его литературные предприятия и закончились. Издать сборник стихотворений «Саранча» ему не удалось, несмотря на весьма осторожное ходатайство A. B. Луначарского. Тогда же Парнах попытался напечатать в Госиздате в своем переводе книгу Жерара де Нерваля «Путешествие на Восток» (небольшой отрывок перевода был напечатан в журнале «Северные Записки» еще в 1913 г., № 8–9). На этот раз Луначарский горячо поддержал предложение переводчика. Он писал председателю редколлегии Госиздата Н. Л. Мещерякову (17 марта 1923 г.): «Парнах перевел блестящую книгу Жерара де Нерваля «Путешествие на Восток», не имеющуюся сейчас в русской литературе. Перевод, по его словам, признан специалистами блестящим. Госиздат же отказался принять его к изданию на том основании будто бы, что, во-первых, Жерар де Нерваль покупал себе невольниц в Египте, а во-вторых, что он был теософом. Что Жерар де Нерваль был теософом – это верно. Возможно, что он покупал себе невольниц, но вместе с тем это один из интереснейших, глубочайших и своеобразнейших классиков французской литературы, и все-таки представляется, что такого основания не должно было бы быть для отказа от издания готового уже и хорошо сделанного перевода <...> «Путешествие на Восток» Нерваля как-никак стилистически и по богатству переживаний – одна из жемчужин французской литературы»[1691]. Нерваль в переводе Парнаха напечатан не был. Но вполне понятно, почему переводчик обратился к этой книге: берясь за ее перевод, он готовился тогда к своему собственному путешествию на Восток; увидел ли он его и глазами французского писателя?
В 20-е годы Парнах обратился и к поэтическому переводу. Ряд своих работ он опубликовал в 1923 г. в журнале «Современный Запад»: в частности переводы из Жана Кокто и Блеза Сандрара; переводы других его парижских знакомцев (Ф. Пикабиа, Г. Арпа) тогда в печать, видимо, не попали. Несколько стихотворных переводов вошло и в книгу Парнаха «Вступление к танцам»; это были стихи древнегреческих поэтов Энния, Феокрита, Мимнерма, португальца Камоэнса и отрывки из «Трагических поэм» Агриппы д’Обинье (эти же отрывки были напечатаны в журнале «Молодая гвардия», 1923 г., № 6).
В октябре 1925 г. В. Парнах снова уехал во Францию. Он так писал об этом в неопубликованных автобиографических заметках: «Вдали от Франции всегда любимый мною французский язык зазвучал во мне особым, небывалым очарованием. Во мне накопились залежи французских слов и стремились прорваться наружу, разразиться музыкой. Охваченный жаждой освобождения и новой страстью к латинскому миру, я опять поехал в Париж»[1692].
Впрочем, мотивы этой новой поездки во Францию были не совсем те, что указал Парнах, а если и те, то были также еще и другие. Бесспорно присутствовало некоторое неудовлетворение своей работой, и еще в большей мере – своим местом в советской действительности: джаз был внедрен и мог развиваться и процветать и без Парнаха, что же касается литературных дел, то они были явно менее успешными, чем он предполагал вначале (большинство задуманных книг осуществить не удалось, переводы печатали лишь от случая к случаю), в качестве литературного критика он выступить еще не пробовал.
Но был и еще один мотив отъезда в Париж, вероятнее всего самый серьезный и даже решающий. Еще во время первых поездок во Францию Парнах начал разыскивать в парижских библиотеках материалы, связанные с преследованиями католической инквизицией испанских евреев – так называемых сефардов; Парнах полагал, что по отцовской линии он принадлежал к их потомкам.
Еврейская тема в поэтическом творчестве Парнаха приглушена, глубоко упрятана, по крайней мере не является ведущей. Но в некоторых случаях она прорывается наружу. Например, в стихотворении «Саббатеянцы»:
Вообще Парнах не был ни политическим, ни тем более гражданским поэтом, и трагические приметы времени в его стихах относительно редки. Поэтому его стихотворение «Мазурские болота» (из сб. «Самум») – о бессмысленной гибели русских солдат на германском фронте – может быть воспринято как неожиданное исключение. Еще более неожиданно – очень слабое стихотворение «Электрофикация всех предприятий...» (о плане ГОЭЛРО) из сборника «Карабкается акробат». Нет, это были не его темы, это было вычитано «из столбцов газет», а не лично пережито, понято и принято. Образы былой России, как ни странно, возникают в некоторых стихах, написанных во Франции и Испании (все они входят в книгу «Карабкается акробат»). Например:
Это помечено Севильей; а вот явно парижские строки:
Это мог быть взгляд со стороны на явления, не представлявшие для поэта социальной опасности. Когда же воспоминания о когда-то виденном, и тогда остро пережитом (хотя, возможно, это был все-таки чужой опыт) захватывали поэта, стихи Парнаха наполнялись подлинной болью, острым переживанием несправедливости мира и беззащитности перед ним, этим миром, личности в чем-то ущемленной и поэтому «неполноценной». Такого, например, взволнованное, яркое стихотворение Парнаха «Высланные» (из того же сборника):
Мы не знаем, случалось ли Парнаху пережить погром, но слышать и читать об этом безусловно случалось. Ему могло казаться, что все это уходит и уходит в прошлое, оставаясь мрачным воспоминанием. И тогда поэт решил обратиться к истокам, к корням, чтобы, быть может, осмыслить недавнее и даже провидеть будущее – т. е. попытаться выявить здесь некие исторические закономерности. Кровавый разгул погрома, бессмысленного и безнаказного, вызванного только идеологическими предвзятостями и предрассудками, как он полагал, а не чем-то объективным или жестокостью и темнотою, извечно свойственными роду людскому, Парнах нашел в далеком прошлом – в трагических судьбах сефардов – сведения о которых он тщательно собирал в тиши библиотек. Среди гонимых инквизицией сефардов было немало поэтов, и вполне естественно стихи их наполнены обидой, болью, страхом и, подчас, ненавистью к их преследователям. В достаточно большом количестве стихов этих поэтов, буквально раскопанных и вырванных из забвения Парнахом, есть произведения талантливые, яркие, потрясающие силой чувства и правдивостью, но есть и откровенно слабые, декларативные и полные риторики. Но даже в слабых стихах явственно звучит голос истребляемого народа. Даже слабые стихи могут потрясти своей искренностью. Лучшие из этих стихов Парнах перевел (между прочим, сначала на французский). Он разыскал деловитые протоколы инквизиционных судилищ и хладнокровные и заинтересованные описания аутодафэ. То, что предпринял Парнах, была, конечно, научная работа, работа, прежде всего, археографа и историка. Сведения, сообщаемые Парнахом, точны и лишены предвзятости, а его суждения и оценки намеренно объективны. Но уж слишком взрывоопасным был добытый поэтом материал. Поэтому книга получилась яркая и гневная, а помещенные в ней переводы были на высоком литературном уровне, как в их французском варианте, так затем и русском. Как переводчик Парнах старался быть точным и непременно сохранять стилистические и идеологические особенности оригиналов. Показал он себя и незаурядным исследователем.
Живя в Париже до конца 1931 г., Парнах возобновил свои былые литературные и художественные связи, много писал во французских журналах о литературной и музыкальной жизни в СССР; особый интерес вызывали у него новые поэтические книги (например Сельвинского). Он переводил на французский, в частности книгу Константина Федина «Трансвааль» (1927), написал на французском языке небольшую книгу по истории танца[1693]. Но главное, чем он занимался в это время, были всевозможные материалы, связанные с поэтами – жертвами инквизиции. Сначала работа о них была написана по-французски и сдана в парижское издательство левого направления «Rieder». Однако там с изданием рукописи не торопились, затем началась война и, побывав в руках Луи Арагона, рукопись книги пропала (правда, есть сведения, что она недавно нашлась в огромном арагоновском архиве[1694]).
По возвращении в Россию Парнах создал русский, более расширенный вариант этой книги. В 1934 г. книгу выпустило издательство «Academia» немалым по тем временам тиражом – 5300 экз. В заметке «От издательства» работа характеризовалась так: «...эта книга впервые знакомит русского читателя с рядом поэтов, ему до сих пор совершенно неизвестных и чья поэзия и биография отразили один из самых трагических моментов в борьбе средневекового варварства против освободительных попыток человеческого ума. Поэты-евреи, пользовавшиеся испанским и португальским языком для того, чтобы рассказать о мучениях, которым подвергала их христианнейшая инквизиция, или чтобы выразить протест против нее, не вошли в большую литературу, в ту литературу, о которой повествуется в учебниках словесности и в профессорских обзорах. Преследуемые инквизицией эмигранты, принужденные издавать свои книги в Голландии, Франции и Германии, они остались мало известными, и составителю книги принадлежит честь воскресить их память и едва ли не первому за целые столетия раскрыть пожелтевшие листы их книг, которые уцелели в единичных экземплярах только в отдельных европейских книгохранилищах»[1695].
Отметим, что в книге – в статье и примечаниях – Парнах процитировал большие отрывки из «Трагических поэм» Агриппы д’Обинье (около 250 строк, т. е. примерно треть того, что он когда-то перевел[1696]). Отбор переводившихся отрывков был обусловлен, пожалуй, тремя соображениями: во-первых, Парнах обращался к самым узловым, самым трагически напряженным моментам книги д’Обинье (недаром еще в 1915 г. в стихотворении, посвященном Вс. Мейерхольду, он писал: «О, пусть ход действия поруган, / Пусть тягостно веков наследие, – / Присуждено мне по заслугам / Великолепие Трагедии»). Затем переводчик перелагал Агриппу там, где его стихи подробно и гневно рассказывали о жестокости инквизиции. Наконец, Парнах нашел в переживаниях гонимых сефардов нечто общее с мыслями, чувствами, вообще с горестной судьбой гугенотов, которых тоже безжалостно преследовала католическая церковь. Вот что, однако, отличало последних от сефардов – это стойкость и непримиримость в борьбе, ее активность, а отсюда – и их отвага, и многочисленные (но все-таки не решающие) победы над католиками. Сефарды сохраняли душевную стойкость и верность своим убеждениям, но не отстаивали эти убеждения с оружием в руках. Гугеноты же отстаивали их всеми доступными им средствами и с орудием в руках – прежде всего. Сефарды были отмечены печатью жертвенности, чего гугеноты были лишены.
Изучение творческого наследия поэтов-сефардов, вольно или невольно, привело Парнаха к занятиям Агриппой д’Обинье. От поисков аналогий, сопоставлений, перекличек он пришел к переводу «Трагических поэм» как произведения самоценного и самодостаточного, в котором не было совсем чувства обреченности хотя и избранного Богом народа. Быть может, Валентин Парнах нашел у Агриппы то, чего не хватало нередко ему самому – неколебимой стойкости и смелости. Не будучи гражданским поэтом, Парнах переводил Агриппу как бы из компенсаторных потребностей, переводил как великого поэта, наполнившего гражданским пафосом французскую поэзию последующих веков. В Комментариях к «Испанским и португальским поэтам» Парнах писал: «Вся гражданская поэзия Франции обязана Агриппе д’Обинье. Им вдохновлялись Виктор Гюго, Огюст Барбье и Шарль Бодлер. Книга «Кары» Гюго носит такое же название, как одна глава из «Трагических поэм». Д’Обинье упоминается и в стихах Гюго»[1697]. И далеко не случайно такое замечание Парнаха в статье «Современная русская поэзия»: «Общественные потрясения, крушение феодального государства, кризис мистического духа, годы блокады, гражданской войны и Террора – вот что мы слышим в голосах русской поэзии наших дней, переходного времени, достойного Агриппы д’Обинье»[1698].
Заметим, что это написано во Франции, по-французски и во Франции же напечатано (в 1926 г.). Из этих слов Парнаха можно было бы сделать вывод, что «Трагические поэмы» Агриппы стали для него неким иносказанием, воспоминанием о былом, предостережением, идущим из прошлого и направленным в будущее. Так, например, полагала Руфь Рискина, автор очень ценной статьи о Парнахе – переводчике д’Обинье[1699]. Однако нам представляется, что думать так – это непомерно сужать значение переводческой работы поэта. Парнах, вероятно, познакомился с произведениями Агриппы еще в пору первой поездки в Париж, т. е. до революции и гражданской войны в России. Сефарды, страдающие и гибнущие, участниками гражданской войны не были. Гугеноты – напротив. И переводчик это очень верно почувствовал. Он показал в своем переводе (ни на шаг не отходя от оригинала), что в обстановке гражданской войны нередко случается, что все оказываются неправыми, а любые решения – ошибочными. Аналогии с русской, да и с любой другой, революцией здесь напрашивались, конечно, сами собой. Но произведение д’Обинье не просто рисовало ужасы гражданской войны (и в этом его универсальность); это было произведение о стойкости и верности, бескомпромиссности и принципиальности, чего в обычной гражданской войне не бывает, чего, конечно, не было во Франции XVI столетия. Носителем положительного начала, как бы абсолютно положительного, оказываются у д’Обинье очень немногие гугеноты, а по сути-то дела – только он сам.
Бдительные советские цензоры не увидели здесь никаких опасных аналогий. Просто то, о чем писал Агриппа, было не обобщенным изображением гражданской войны, а войны очень конкретной, и цели и устремления борющихся сторон не имели ничего общего с обстоятельствами XX века. К тому же нам кажется (в отличие от Р. Рискиной[1700]), что Парнах не использовал «эзопов язык переводчика» и не выдавал книгу д’Обинье за произведение хотя бы потенциально «антифашистское».
Однако цензоры, видимо, все-таки осторожничали; об этом говорит довольно большое число «внутренних» рецензий на книгу, написанных специалистами самого разного толка; книгу положительно оценили И. И. Анисимов, H. H. Вильям-Вильмонт, Б. И. Пуришев, М. А. Лифшиц, Л. Е. Пинский (все эти отзывы не опубликованы); Борис Пастернак нашел стихи перевода «очень удачными, а часть – превосходными; по силе, выразительности и точности»[1701].
Издание книги Агриппы д’Обинье стало последней большой работой Валентина Парнаха. Беремся предположить, что для существенного расширения перевода сил у него уже не было, и чтобы хоть немного «утяжелить» книжку, Парнах включил в нее перевод, несколько поспешный и с необоснованными пропусками, мемуаров Агриппы.
Парнах действительно в 30-е годы отошел от оригинального творчества, а если что-нибудь и сочинял, то очень немного и заведомо «в стол». Переводил он тоже не очень много, но было бы крайней несправедливостью называть его переводческую деятельность литературной поденщиной.
Во-первых, переводами он занимался и раньше. Так, видимо, он был первым, кто стал переводить на русский язык Марселя Пруста; правда, его перевод «Любви Свана» (вторая часть первого тома прустовской эпопеи) увидел свет лишь в 1928 г., но наверняка был выполнен раньше, до отъезда Парнаха в Париж в конце 1925 г. Отметим попутно, что обе сестры Парнаха также стали у нас первыми переводчиками Пруста: Елизавета Тараховская (вместе с Г. Орловской) выпустила в 1926 г. перевод ранней книги Пруста «Утехи и дни», а София Парнок (в соавторстве с Л. Я. Гуревич и Б. А. Грифцовым) напечатала в 1927 г. перевод «Под сенью девушек в цвету».
Во-вторых, Парнах переводил – как правило по собственному выбору, в стихах и прозе – произведения выдающиеся: «Морское кладбище» Валери (1932), «Италия в 1818 году» Стендаля (1933), роман Шарля Вильдрака «Пароход Тинэсити» (1936), поэтичнейший роман Анри де Монтерлана «Холостяки» (1936), «Растерзанный Париж» Жана Кассу (1938), «Вальми» Ромена Роллана (1939), новеллу «Граф Морен» Анатоля Франса (1940), рад стихотворений Артюра Рембо (1939, 1941) и т. д. Отнесем к работам заказным переводы «Огня» Барбюса (1940) и «Разгрома» Золя (1945), отнесем туда же переводы из Арагона, Бехера, чешских, сербохорватских и даже латышских поэтов (возможно, были и другие переводы, еще более экзотические), но Парнах переводил и Мопассана, и Бодлера, и Верлена, и А. Мюрже (далеко не все из этого разыскано и опубликовано). Он переводил также великих испанцев – Гонгору, Кальдерона и Гарсию Лорку, причем, эти последние переводы до сего дня остаются образцовыми.
Те, кто знал Парнаха в последние годы его жизни, обычно отмечают его житейскую неприспособленность, растерянность и пассивность перед трудностями бытия. Порой это приобретало трагикомический характер. Вот, например, как описала Парнаха театральный критик Ольга Дзюбинская, общавшаяся с ним в эвакуации в Чистополе в 1941–1943 гг.: «Мы уважали Валентина Яковлевича. И очень сочувствовали ему, когда долгое время, да еще зимой, ему пришлось (из-за возможности пообедать) работать швейцаром в столовой «Искра». Правда, слово «швейцар» ни он, ни мы не произносили. Сам В. Я. Парнах, будучи мастером в нахождении точного слова, назвал и свою должность: «Дежурный». «Я – дежурный!» – отвечал он любопытным, пробующим «прорваться» в закрытые двери. Он сидел на своем посту в серой летней шляпе с пришитыми байковыми «ушами», царственно говорил одну и ту же фразу с непередаваемой интонацией классического театра: «Товарищ! Обратно! Вам все равно не подадут! Это закрытая столовая! Здесь – для фабрики!» Фраза – жест, фраза – жест, взмах правой руки... А столовая «Искра» обслуживала, по счастливому совпадению, и писательские семьи и нашу галантерейную фабрику»[1702]. И в этих нечеловеческих условиях Парнах выстоял, выжил; ему помогла литература, которой он был бесконечно предан (он, например, читал молодым работницам фабрики стихи – даже Франсуа Вийона), наверняка помогла и переводческая работа (как раз в это время он переводил Лорку, большая подборка стихов которого вышла в 1944 г.).
Мы не знаем всех обстоятельств издания в 1949 г. томика Агриппы. Е. Р. Арензон рассказывает об этом так: «На протяжении многих лет, вне определенных издательских планов, Парнах упорно переводил французского поэта-гугенота Агриппу д’Обинье (1552–1630). Первые журнальные публикации этих переводов появились еще в 1923 году. Книга «Трагические поэмы и сонеты. Мемуары Агриппы д’Обинье» в переводе В. Парнаха вышла в 1949 году, в разгар «борьбы с космополитизмом». Без какого-либо согласования с переводчиком Гослитиздат заменил его эмоциональное вступление и комментаторские заметки на беспроблемно-проходную статью профессора-зарубежника P. M. Самарина»[1703]. Здесь далеко не все верно. В действительности Парнах работал над переводом «Трагических поэм» не «на протяжении многих лет», а на рубеже 10-х и 20-х годов; в действительности журнальная публикация этого перевода была только одна; в действительности комментарии переводчика в издании 1949 г. были сохранены (возможно, правда, подсокращены и «подсушены»). Преданный этой теме и этому поэту, Парнах тем не менее перевел из д’Обинье крайне мало – меньше 10% объема книги. Это несколько удивляет. Думается, в 20-е годы во Франции и в 30-е годы в России он был занят другим. Архивные разыскания, которые еще предстоят, смогли бы что-нибудь разъяснить, в частности объяснить появление такого количества «внутренних» рецензий.
Валентин Парнах был поэтом, если можно так выразиться, «второстепенным». Этого нельзя сказать о Парнахе-переводчике. Он обращался ко многим, очень разным стилистически и идейно, авторам, и нигде ему не изменяли ни вкус, ни чувство меры, ни уверенное и смелое владение словом. Валентин Парнах должен занять заметное место в истории русского поэтического перевода.
ПРИМЕЧАНИЯ
ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫЕ ЗАМЕЧАНИЯ
В полном смысле слова научного, или, как у нас бы сказали, «академического», собрания сочинений Агриппы д’Обинье все еще не существует.
В известной мере на это могло бы претендовать шеститомное издание, вышедшее в 1873–1892 гг. под редакцией Э. Реома и Ф. де Коссада (Oeuvres completes de Theodore-Agrippa d’Aubigne. Publiees pour la premiere fois d’apres les manuscrits originaux par Eug. Reaume et F. de Caussade. Paris: Alphonse Lemerre). Издание Реома, однако, не было полным, его текстологические решения не всегда бывали безусловны, комментарии, к сожалению, не учитывали все возможные и необходимые источники. К тому же за прошедшие сто с лишним лет многое уточнено либо истолковано совсем иначе. Вот почему на это издание в настоящее время ссылаются лишь по необходимости.
Большего доверия заслуживает том «Библиотеки Плеяды», вышедшей в 1969 г. (
В публикуемых нами романе и мемуарах д’Обинье упоминает десятки своих современников, причем эти упоминания никогда не бывают случайны; напротив, они намеренно «маркированы»: д’Обинье жил в самой гуще своей эпохи, участвовал в раздиравших ее конфликтах и как солдат, и как писатель-полемист; у него было много близких друзей, но и немало оппонентов в его же «партии» и, что вполне естественно, недругов и заклятых врагов как среди убежденных католиков, так и среди просто придворных карьеристов. Поэтому весь этот пестрый хоровод персонажей, населяющих книги д’Обинье, нам пришлось, по возможности, комментировать. Вот почему мы воспользовались, в частности, различными изданиями мемуаров эпохи, вышедших из-под пера современников поэта – Блеза де Монлюка, Маргариты Наваррской, Брантома, Пьера де Л’Этуаля, Тальмана де Рео и др. Ценнейшие сведения содержатся в работе:
Следует также сказать, что д’Обинье был небезразличен к «именам местностей»: у него были любимые, дружественные, нейтральные, враждебные, ненавистные города и иные населенные пункты. Но главное, всю эту «географию» (особенно провинции Анжу, Пуату, Вандею, Шаранту, Гасконь, Беарн) он изучил вдоль и поперек. Это также вынуждало нас делать необходимые соответствующие пояснения.
И в романе, и в мемуарах нет четкой и последовательной системы написания личных имен: например, частицы «Де», «Дю», «Ла» и т. д. то пишутся слитно со следующей за ними частью фамилии, то отдельно от нее (Де Ту, но Лану и т. п.). Во времена Агриппы никаких норм на этот счет не существовало (их практически нет и сейчас). Мы оставляем написание д’Обинье, за исключением фамилий, относительно которых в русском языке уже сложилась устойчивая традиция (мы пишем «Ларошфуко», а не «Ла Рошфуко», «Лафайет», а не «Ла Файет», «Дюплесси-Морне», а не «Дю Плесси-Морне» и т. д.). Мы отказались от воспроизведения разнобоя в написании одних и тех же имен и фамилий, с чем у д’Обинье время от времени приходится сталкиваться; одно и то же лицо в нашей книге всегда называется одинаково. Это же относится и к географическим названиям. В обоих случаях мы отдавали предпочтение варианту, в той или иной мере принятому у нас (в энциклопедиях, справочниках, географических атласах и картах, специальных работах).
В книгах д’Обинье очень многое выделяется курсивом; это иноязычные цитаты, названия художественных произведений, тексты воспроизводимых документов, прямая речь, которая оформляется как цитата, некоторые собственные имена. Но в этом у писателя нет последовательности, что и позволило нам от таких выделений отказаться.
ПРИКЛЮЧЕНИЯ БАРОНА ДЕ ФЕНЕСТА
Агриппа д’Обинье начал работу над романом в первые месяцы 1617 г. История этой работы в общих чертах известна. Библиография романа тщательно изучена Франсуа Пиком (
В конце 1617 г. первые две части книги были завершены и изданы в одном томе и без указания имени автора. Печаталась она в Майе, небольшом городке в Вандее, в двух шагах от Майезе, где поэт владел землями. Выпустил роман, видимо, некий Жан Мусса, местный печатник; при выходе второго издания, все в том же 1617 г., он скрылся под инициалами Ж. М. Судя по развернутому названию («Les avantures du baron de Faeneste. Premiere partie, revue et corrigee et augmentee par l’autheur. Plus a este adjouste la seconde partie ou le Cadet de Gascogne»), можно предположить, что Книга первая вышла первоначально отдельно; однако это издание разыскано не было.
В 1617 г. Жан Мусса осуществил, по сути дела, пять изданий романа. По тексту эти пять изданий совершенно идентичны, но отличаются форматом и распределением текста на страницах. Лишь в одном случае мы можем говорить о допечатке тиража.
В 1619 г. все тот же Жан Мусса два раза напечатал, отдельно, Книгу третью, а также переиздал две первые книги, присовокупив к ним новую. В 1620 г. он выпустил отдельное издание Книги третьей и напечатал также все три книги в одном томе. В 1622 г. он снова напечатал одну Книгу третью.
Наконец, в 1630 г. появилось издание романа уже с Книгой четвертой. В основной текст автором были внесены незначительные поправки и введено последовательное деление на главы (Les Avantures du baron de Faeneste. Comprinse en quatre parties, les trois premieres reveues, augmentees et distinguees par Chapitres: Ensemble la qua-triesme partie nouvellement mise en lumiere. Le tout par le mesme autheur. Au Dezert. Imprime aux despens de l’Autheur. M.DC. XXX). На протяжении 1630 г. вышло еще два издания романа. Все публикации 1630 г. отличались друг от друга только типографской маркой на титульном листе.
В 1641 г. издание четырех книг было осуществлено еще раз, и снова – в 1642 г., на этот раз уже в Женеве, у издателя Пьера Обера. Затем наступил перерыв почти на девяносто лет.
В первой трети XVIII в. за издание произведений д’Обинье взялся Ж. Ле Дюша. О нем стоит сказать несколько слов. Жакоб Ле Дюша (1658–1735) получил юридическое образование и какое-то время занимался адвокатской практикой в Страсбуре (до 1685 г.), потом в ряде других городов, наконец, с 1700 г., – в Берлине. Но основным его увлечением, а затем и занятием стало издание значительнейших художественных произведений недавнего прошлого. Эти издания он неизменно снабжал собственным обстоятельным комментарием. В основном он работал для голландских издателей (хотя на титульных листах нередко бывали указаны Кёльн, Регенсбург или Брюссель). Ле Дюша начал с «Менипповой сатиры», яркого антикатолического памфлета, написанного группой талантливых литераторов и впервые изданного анонимно в 1593 или 1594 г. Издание Ле Дюша появилось в 1709 г. Это издание оказалось в своем роде классическим: комментарии из него переиздавались в 1726 г. и даже в 1824–1825 гг. (с дополнительными комментариями Шарля Нодье). В 1711 г. Ле Дюша выпустил шеститомное издание сочинений Рабле, переизданное в 1732 г. (его комментарии перепечатывались и позже, например в 1741 г., а также в 1823–1826 гг.). В 1720 г. Ле Дюша подготовил, по сути дела, первое полное издание знаменитого «Дневника» Пьера Тезана де Л’Этуаля (1546–1611), той его части, что относится к годам правления Генриха III (1574–1589). В 1726 г. Ле Дюша выпустил со своими комментариями известный полуновеллистический-полудидактический сборник начала XV в. «Пятнадцать радостей брака». Наконец, в 1729 г. он издал, в двух томах, роман д’Обинье. К тщательно прокомментированному тексту романа он присоединил мемуары писателя, дав им произвольное название «Тайная история» (это первое издание мемуаров). На титульном листе был указан Кёльн, в действительности же книга печаталась в Брюсселе. Здесь впервые было названо имя автора. В 1731 г. роман переиздается, также в двух томах, на этот раз в Амстердаме. В 1735 г. Ле Дюша напечатал со своими комментариями «Апологию Геродота» Анри Этьена.
Что касается романа Агриппы, то после публикаций Ле Дюша наступило более чем вековое молчание. Лишь в 1855 г. вышло новое издание «Фенеста». Его подготовил Проспер Мериме. Тут все закономерно: замечательный писатель широко использовал книги д’Обинье, уже когда писал «Хронику царствования Карла IX». Интерес к этому периоду французской истории Мериме сохранил на долгие годы. Вот почему он охотно принял предложение П. Жанне, выпускавшего знаменитую «Эльзевирову библиотеку» (красные томики с золотым тиснением). Через три года, в 1858 г., он снабдил своим предисловием первый том собрания сочинений Брантома.
Мериме очень тщательно подготовил текст «Фенеста» и сопроводил его подробными комментариями, часто цитируя или широко используя примечания Ле Дюша.
Затем роман вошел в соответствующий том шеститомного собрания сочинений д’Обинье (см. Предварительные замечания), которое выходило в 1873–1892 гг., и вскоре, в 1895 г., был издан в Париже (текст подготовил Гастон де Рэм; издательство «Фламмарион»). Наконец, «Фенест» был включен в том избранных произведений писателя в серии «Библиотека Плеяды» (1969; см. Предварительные замечания).
Наш перевод выполнен по изданию П. Мериме и проверен по шеститомному собранию сочинений и по тому «Библиотеки Плеяды».
В отличие от последнего издания, авторские предисловия к отдельным книгам романа мы оставили на их первоначальных местах, хотя в издании 1630 г., на которое ориентировался А. Вебер, и в ряде последующих некоторые из этих предисловий были сняты, а предисловие к Книге четвертой перенесено к началу произведения. Для нас совершенно очевидно, что это предисловие касается исключительно Книги четвертой романа; что же до остальных предисловий, то они заслуживают внимания и нет смысла отправлять их в раздел комментариев.
Точно так же мы изъяли из комментариев А. Вебера черновые варианты последних пяти глав Книги четвертой романа и переотнесли их в раздел «Дополнения».
ЖИЗНЬ, РАССКАЗАННАЯ ЕГО ДЕТЯМ
Агриппа д’Обинье работал над автобиографией, видимо, после завершения первой редакции «Всеобщей истории», т. е. начиная с 1620 г. Если книга была действительно задумана или даже начата в указанный год, на ее написание автор затратил около десятилетия – ведь, судя по упоминаемым в мемуарах событиям, она не могла быть закончена раньше середины 1629 г.
Некоторые трудности возникают с датировкой «Предисловия». Оно адресовано всем трем законным детям д’Обинье. Известно, что писатель редко начинает работу над книгой, особенно такой, с предисловия, его обычно составляют тогда, когда произведение совсем или хотя бы вчерне завершено. Поэтому мы можем полагать, что д’Обинье в самых общих чертах, кроме немного хаотического финала, закончил мемуары к 1625 г., так как это дата кончины его старшей дочери Марии. Вместе с тем мы можем понять, почему писатель пренебрег этим печальным событием, ничего в «Предисловии» не изменил и написал его именно так: ему было важно оставить две рукописные копии мемуаров дочерям (или их прямым потомкам) и тем самым лишить права на это произведение нелюбимого сына Констана.
Дошедшая до нас рукопись (фонд Троншенов, № 156, Городская и университетская библиотека Женевы) написана рукой неустановленного лица. В ней много описок, ошибок и несуразностей, в основном выправленных рукой автора (почерк д’Обинье идентифицируется безошибочно). Существует две точки зрения на происхождение этой рукописи. Согласно одной, она является авторизованным оригиналом, результатом диктовки и последующей правки; согласно другой, когда-то существовала в настоящее время утраченная авторская рукопись, пусть черновая, текст которой д’Обинье продиктовал (скорее всего) или дал переписать (менее вероятно) кому-то из своего окружения. Думается, какая-то исходная рукопись, возможно в виде набросков или подробного конспекта, все-та-ки имела место.
Так или иначе, с известной нам рукописи было снято несколько копий, по крайней мере две, которые после смерти д’Обинье (или даже еще до кончины писателя) были переданы его младшей дочери и, видимо, наследникам старшей. Судьба этой второй рукописи нам не известна. Первая рукопись,принадлежавшая Луизе де Виллетт, долго хранилась в семье; в 1675 г. она перешла в руки племянницы Луизы, Франсуазы, знаменитой маркизы де Ментенон. Та всячески противилась публикации мемуаров своего деда, вот почему «Жизнь, рассказанная его детям» смогла увидеть свет только в 1729 г., т. е. через десять лет после смерти маркизы. Между тем произведение уже имело хождение в рукописном виде; до настоящего времени сохранилось несколько таких пиратских копий, причем попали они в собрания известных эрудитов и коллекционеров эпохи. Насколько нам известно, эти списки изучены плохо, генеалогия их не выявлена, поэтому можно предположить, что среди них есть список, попавший первоначально в семью старшей дочери писателя. Есть свидетельства, что мемуары д’Обинье пытались напечатать еще при жизни его упрямой внучки, но каждый раз что-то мешало осуществлению этих планов.
В первом издании Ж. Ле Дюша (см. Предварительные замечания в Примечаниях), вышедшем в 1729 г., мемуарам д’Обинье было дано произвольное название «Секретная история». Книга была напечатана в Кёльне (так значилось на титульном листе, в действительности это был Брюссель), изобиловала ошибками и откровенными вторжениями в авторский текст, но была снабжена весьма ценными примечаниями, в ряде случаев, наверняка, добытыми устным путем.
В 1731 г. издание было повторено дважды (оба раза в Амстердаме). Во второй амстердамской публикации мемуарам д’Обинье было дано такое название: «Анекдотические воспоминания о жизни Теодора Агриппы д’Обинье, пращура Г-жи де Ментенон» (в том были также включены несколько второстепенных мемуаров эпохи). Не приходится говорить, что амстердамские издатели проделали текстологическую работу вполне в духе того времени: редакторы позволяли себе править текст, делать в нем купюры и даже кое-что в него вписывать. Эта далекая от аутентичности версия мемуаров поэта была переиздана в 1836 г.
В 1851 г. исследователь творчества д’Обинье Людовик Лаланн отыскал в архивах Лувра принадлежавшую г-же де Ментенон рукопись и в 1854 г. ее напечатал. У этой рукописи была печальная судьба: она погибла в 1871 г. во время пожара, вспыхнувшего в дни Парижской коммуны в Лувре и совсем уничтожившего примыкавший к Лувру дворец Тюильри.
В 1873 г. «Жизнь, рассказанная его детям», уже по женевской рукописи, была напечатана в первом томе шеститомного собрания сочинений д’Обинье и с тех пор много раз переиздавалась.
Публикуемый перевод, выполненный по изданию 1873 г. (или по какому-то иному, его повторяющему) В. Я. Парнахом, увидел свет в 1949 г. (
Для настоящего издания перевод еще раз сверен с изданием А. Вебера, а также с очень ценной по богатству комментария и во многом образцовой публикацией Ж. Шренка:
В мемуарах д’Обинье нередко упоминаются те же исторические персонажи, что и в «Приключениях барона де Фенеста», поэтому, чтобы избежать неминуемых повторений, мы постоянно отсылаем читателя к нашим комментариям к роману. И в самих мемуарах многие современники д’Обинье достаточно часто упоминаются по нескольку раз, причем на довольно большом «расстоянии» один от другого. Если это касается лиц второстепенных (т. е. не Екатерины Медичи, Генриха Наваррского, герцога де Гиза, герцога д’Эпернона и т.п.), мы и в этом случае прибегаем к подобным же отсылкам. Как и применительно к роману, мы старались пояснять географические и топографические реалии, так как для писателя, весьма в этом отношении точного, они были, бесспорно, очень важны.
Как известно, мемуары д’Обинье как бы написаны на полях его «Всеобщей истории» или являются дополнением к ней. Переклички между этими двумя произведениями постоянны и легко объяснимы. Таких перекличек настолько много и они столь интересны, что мы вынуждены были совершенно отказаться от цитирования исторического труда писателя, иначе пришлось бы переписать его целиком.