Владимир Набоков, отец Владимира Набокова

fb2

Когда мы слышим имя Владимир Набоков, мы сразу же думаем о знаменитом писателе. Это справедливо, однако то же имя носил отец литератора, бывший личностью по-настоящему значимой, весомой и в свое время весьма известной. Именно поэтому первые двадцать лет писательства Владимир Владимирович издавался под псевдонимом Сирин – чтобы его не путали с отцом.

Сведений о Набокове-старшем сохранилось немало, есть посвященные ему исследования, но все равно остается много темных пятен, неясностей, неточностей. Эти лакуны восполняет первая полная биография Владимира Дмитриевича Набокова, написанная берлинским писателем Григорием Аросевым.

В живой и увлекательной книге автор отвечает на многие вопросы о самом Набокове, о его взглядах, о его семье и детях – в том числе об отношениях со старшим сыном, впоследствии прославившим фамилию на весь мир.

Редактор Юлия Быстрова

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта А. Казакова

Корректоры И. Астапкина, И. Панкова

Компьютерная верстка А. Фоминов

Дизайн обложки Ю. Буга

© Григорий Аросев, 2021

© ООО «Альпина нон-фикшн», 2021

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

Вступление

Эта книга разрасталась, как сладкая вата, наматываемая на палочку.

Много лет назад я отрецензировал очень небольшое объемом сочинение «Между жизнью и смертью» – о последних днях Маяковского. Это была почти хроника, но невероятно интересная, хоть и субъективно составленная и прокомментированная.

Через год-полтора я переехал в Берлин. Обосновавшись на новом месте, я вспомнил, что тут был убит и похоронен В. Д. Набоков – отец писателя. Сходил на кладбище, перечитал некоторые фрагменты биографии его сына и подумал: «А почему бы не написать небольшую книжечку “Последние дни Набокова-старшего” – надо только немного поискать информацию о его жизни…» Тут-то ловушка и захлопнулась: я увидел, что информация есть, но очень разрозненная, а главное – ее совсем мало, и есть много пустых мест.

Вскоре стало ясно, что надо писать скорее небольшую биографию, потом я понял, что биографию писать надо максимально большую, потом – что надо будет добавить ранее не публиковавшиеся набоковские статьи берлинского периода (которые надо оцифровать и снабдить комментариями), и еще некоторое время ушло на примирение с мыслью, что работа будет долгой. Но я все равно не подозревал, как надолго она растянется, какие формы примет и в каких местах мне доведется побывать ради осуществления замысла. Иногда ради одной фотографии, одного впечатления или одного абзаца приходилось ехать или лететь в довольно отдаленные места, включая другой континент.

За эти годы, что я работал над биографией, появилось несколько небезынтересных книг и важнейших публикаций, без которых мне пришлось бы значительно сложнее. Мне удалось сделать пару симпатичных открытий и важных находок, частично восстановить биографии еще нескольких Набоковых, узнать колоссальное количество всякого-разного, до чего просто не доходили руки, а еще я начал понимать – смею надеяться, достаточно четко – причины, которые привели Россию к событиям 1917 года и дальше.

Но главное – я увидел своего героя, Владимира Дмитриевича Набокова. И не то что не разочаровался, а ровно наоборот: если в начале работы я довольно смутно представлял, каким человеком был ВДН, то относительно скоро вопрос прояснился. Коротко – замечательным, хотя и не без неоднозначностей, а подробнее я написал в книге.

Сейчас В. Д. Набоков как самостоятельная личность известен преимущественно историкам. Все остальные если и знают его, то лишь как отца писателя. История двух Владимиров Набоковых – интереснейший пример замещения в массовом сознании одной личности другой личностью при полном и неслучайном совпадении имени и фамилии. Сейчас для нас Владимир Набоков – выдающийся прозаик, автор «Лолиты» и других романов. А для беженцев первой волны Владимир Набоков – это юрист, бывший политик, кадет, публицист, газетчик-издатель, лидер русской эмиграции. Отец нарек родившегося в 1899 году сына своим же именем, а в дальнейшем сам обрел такую известность, что сын до 40-летнего возраста писал под псевдонимом «Владимир Сирин» – не хотел находиться в неизбежной тени отца.

А потом произошла обратная замена, последствия которой я и вызвался немного разгрести.

Спасибо моей жене Маше, которая всегда поддерживала и ободряла меня в метаниях и стремлениях закончить эту книгу. А еще большие благодарности уходят в сторону моих друзей, подруг и знакомых из разных стран, которые помогали – по-разному, но их помощь для меня одинаково ценна. Это: Надя Окс, Борис Элиассон, Елена Сахань, Максим Китайцев, Олег Дмитриев, Елена Синдеева, Игорь Петров, Лидия Виллани, Андрей Литвинов, Мария Стенина, Анастасия Андреева, Максим Ширшин, Татьяна Евтеева, Николай Терещенко, Елена Марголина, Людмила Белова, Юлия Кахидзе, Ольга Кляйм, Ольга Хорн. Спасибо!

Биография В. Д. Набокова писалась шесть лет. Прочесть ее можно за несколько дней. Но хочется верить, что, в отличие от порции сладкой ваты, эффект от «употребления» этого продукта, то есть книги, все-таки будет совсем другим. И что образ Владимира Набокова – не «этого», а «того» – станет более отчетливым и осязаемым, вновь проявившись через столетие.

Берлин, 31 октября 2020 года

ЧАСТЬ I

Санкт-Петербург

Глава первая

Некрасивый брак

«По отцовской линии мы состоим в разнообразном родстве или свойстве с Аксаковыми, Шишковыми, Пущиными, Данзасами», – рассказывал Владимир Набоков в своем романе «Другие берега». Доказательства найти можно, но особого интереса они не представляют, ибо родство было весьма дальним (точнее, «рóдства» – во множественном числе).

Первый Набоков, о котором известно, что он не только существовал, но и имел отношение к впоследствии знаменитому семейству, – генерал Александр Иванович Набоков (1749–1807). Герою нашей книги он приходился прадедом. Во время первой русско-турецкой войны Александр был дружен с Суворовым.

Младший сын Александра, Николай (1795–1873), также состоял на военной службе, хотя его карьера была короткой и совершенно неприметной. В 1812 году он окончил Морской кадетский корпус в Санкт-Петербурге, затем в чине мичмана служил во флоте. Далее перешел в лейб-гвардию Московского полка. В 1823 году, в 28 лет, он вышел в отставку и поселился в своем имении под Псковом. В дальнейшем он поступил на службу в Псковское удельное ведомство (так назывались, по-современному выражаясь, управляющие компании, распоряжавшиеся землями и недрами императорской семьи), где работал 13 лет – до 1835 года. Причины, по которым он покинул это место, установить затруднительно, однако это вряд ли случилось из-за переутомления, поскольку в 1843 году Николай Набоков переехал в другой город – Самару, где в должности коллежского асессора возглавил аналогичное учреждение. Такой масштабный переезд (из Пскова в Самару – это ведь даже по нынешним меркам далеко!), вероятнее всего, случился благодаря назначению: официальных документов и указаний на это не сохранилось, но сложно представить какую-либо другую причину. Да и имение свое Набоков не продал – если бы он хотел навсегда покинуть Псков, уж конечно от дома бы избавился.

На Волге Николай Набоков занимал пост, сделавший его одним из самых влиятельных людей города. Дела у него шли неплохо: за первые четыре года его правления Самарская удельная контора добилась отличных результатов, за что Набокову выписали вознаграждение, а затем пожаловали чин статского советника. Его называли «честнейшим и добрейшим человеком в мире»[1].

Его женой была Анна Александровна, урожденная Назимова (1805–1847), родная сестра декабриста Михаила Назимова, хорошо знавшего Лермонтова. В 1846 году Назимов побывал в доме Набоковых в Самаре. В разных источниках указываются разные данные по количеству детей, родившихся у Николая и Анны Набоковых – от 10 до 13. Анна скончалась в 42 года от внезапной болезни и погребена была в Самаре, в Успенской церкви (ее могила не сохранилась). Николай Набоков вскоре после потери жены подал прошение об отставке и в мае 1848 года уехал из Самары обратно в свое псковское имение.

А еще успешный глава Самарской удельной конторы вошел в историю благодаря географической мистификации. В конце 1950-х один из членов семейства сообщил Владимиру Набокову, который тогда обдумывал роман «Бледное пламя», что именем их предка Николая (приходившегося писателю прадедом) названа одна из рек на Новой Земле. Писателю рассказали, что Николай участвовал в северной экспедиции и вошел в число славных русских первооткрывателей. Владимир был потрясен: действие в «Бледном пламени» должно было разворачиваться на загадочной Новой Земле, и в истории с собственным прадедом он увидел массу знаков и символов. Однако на самом деле все оказалось куда тривиальнее. Николай Набоков ни на какой Новой Земле не был. Мифом оказалось и присвоение реке набоковской фамилии по желанию его друга, графа Федора Петровича Литке (1797–1882), который действительно принимал участие в той экспедиции, о чем пишут многие набоковеды, включая Брайана Бойда. В нынешней администрации Новой Земли автору этой книги сообщили, что «реки Набокова» на архипелаге нет (что подтверждается и всеми доступными картами).

Еще более славную жизнь прожил старший двоюродный брат Николая – Иван Набоков (1787–1852), генерал от инфантерии. Он был женат на Екатерине Ивановне Пущиной (1791–1866), сестре декабриста Ивана Пущина, лучшего друга Пушкина. Аналогичную пару составили младший брат Ивана Набокова, тоже Николай (1778–?), с женой Ольгой Назарьевной Муравьевой (1779–1857), сестрой другого декабриста. И хотя линия Владимира Набокова (точнее, героя нашей книги и его сына-писателя) идет не от этих двух братьев, очевидно, что почитание либеральных ценностей, уважение к правам человека восходит именно к тому поколению.

После окончания Отечественной войны Иван Набоков был назначен комендантом Петропавловской крепости Санкт-Петербурга. Именно там содержались участники кружка Петрашевского, в который входили и братья Достоевские. Доброе отношение Набокова к заключенным было общеизвестно. Он добился разрешения поселить Андрея Достоевского, несправедливо арестованного вместо старшего брата Михаила, в своем доме, хотя прочие должностные лица и возражали. Помимо этого, говорят, что Набоков давал Федору Достоевскому, уже тогда знаменитому писателю (сложно представить, чтобы Иван Набоков, образованный человек, не читал его труды), книги из личной библиотеки. Сохранились сведения о теплом к нему отношении и другого заключенного – Михаила Бакунина.

Ивана Набокова называли добрым тюремщиком. И то и другое неверно. Он не был добрым – он был справедливым и честным. Ну а тюремщиком его и подавно нельзя считать. Интеллигент, генерал – на должность коменданта он был назначен, а у офицеров обсуждать приказы начальства не принято.

Генерал Набоков также писал письма в защиту Пущина, Муравьевых, Назимова, стремясь облегчить их участь на каторге. За это его понизили в должности, но званий не лишили. А после смерти похоронили на территории крепости. Его могилу и по сей день можно увидеть – она находится сразу за собором, на небольшом Комендантском кладбище. Увидеть можно, впрочем, через ограду, так как для открытия ворот требуется специальное разрешение.

Дмитрий Набоков (18.06.1826–15.03.1904, Санкт-Петербург), сын Николая, отец главного героя книги, родился в Псковской губернии, однако затем переехал вместе с отцом в Самару. Оттуда Дмитрий уехал на учебу в Санкт-Петербург – в училище правоведения. Родителей он навещал на каникулах. Училище Дмитрий окончил в 1845 году, а годом позже поступил на службу в Симбирске, где состоял в дружеских отношениях с председателем местной палаты гражданского суда[2]. Вскоре после этого вернулся в Санкт-Петербург, где вначале, с 1853 года, служил в комиссариатском департаменте морского министерства, а девять лет спустя был назначен его директором.

В 1864 году Набоков вошел в число сенаторов новообразованного гражданского кассационного департамента, а затем, в 1867-м, стал главным управляющим по делам Царства Польского при императорской канцелярии[3]. В этой должности Набоков проводил в жизнь судебную реформу на польской территории, и примерно тогда же он обратил на себя внимание великого князя Константина Николаевича (1827–1892), яркого человека и противоречивой личности. Князь Константин, сын Николая I, возглавлял с 1865 по 1880 год Государственный совет, куда впоследствии также вошел и Дмитрий Набоков (с 1876 года). Именно дружба с князем позволила Набокову занять столь высокий пост – но дело было отнюдь не в знакомстве. Константин увидел в Набокове убежденного сторонника своих идей, направленных на преобразование российских судов.

Дмитрий Набоков занимал пост министра юстиции Российской империи с 1878 по 1885 год. Работать ему довелось при двух царях – Александрах II и III. Предшественником Набокова на этом посту был граф Константин Пален, а последователем – Николай Манасеин, единомышленник реакционного деятеля Константина Победоносцева.

Оценка деятельности Дмитрия Набокова как министра может быть двоякой. С одной стороны, говорили, что он ничем не выделялся и был «чиновником до мозга костей», безэмоциональным, порой медлительным в принятии решений. С другой стороны, именно его призвали на службу в непростой момент, а после коронации Александра III, случившейся в 1881 году, в отставку не отправили: при новом императоре Дмитрий Набоков прослужил еще дольше, чем при убитом отце Александре II.

Время, в которое довелось работать Дмитрию Набокову, ознаменовалось усилением реакционных сил. Крестьянская и Судебная реформы 1860-х дали определенный эффект, однако полтора десятилетия спустя настали непростые времена. Давление на несменяемость независимых судей и суды присяжных возросло, и главной целью реакционеров стало добиться отмены как первого, так и второго. Образованных юристов, в число которых входил и Набоков, подозревали в предательстве национальных интересов. Даже удивительно, что Набокова назначили министром, – он во всем был западником и не собирался поддаваться влиянию реакционеров.

В середине февраля 1881 года Александр II одобрил документ, предполагающий созыв некоего собрания, на которое было бы возложено обсуждение дальнейших преобразований в стране. Это был бы первый в истории российский парламент. Брайан Бойд предполагает, что автором документа мог быть Дмитрий Набоков, которого император 28 февраля попросил принести вечером некий «новый закон». На следующий день Александра II убили террористы (Дмитрий Набоков успел побывать у смертного одра императора, а Александр III спустя некоторое время подарил министру пуговицы с окровавленной рубашки убиенного самодержца), а о парламентской идее забыли – то ли нарочно, то ли случайно. Оставшиеся три года службы Набоков отчаянно, и до поры успешно, противостоял попыткам реакционеров ликвидировать суды присяжных, отменить публичный доступ к заседаниям и другие ключевые положения Судебных уставов 1864 года. Всеми силами он старался отстоять право человека на защиту от несправедливости.

Впрочем, случались у Набокова и объективные неудачи. К примеру, распространение круга действия Судебных уставов шло слишком медленными темпами – уставы были введены только в ряде губерний, в основном на юго-западе и северо-западе страны. Закон от 1880 года, предписывающий введение мировых учреждений в Остзейском крае (Эстляндия, Курляндия, Лифляндия – нынешние страны Балтии), не был исполнен.

Поздней осенью 1885 года император, поддавшийся уговорам консерватора Победоносцева, приказал Набокову подать в отставку. Уже после отхода Дмитрия Набокова от дел в газетах дали следующую характеристику его работы на посту министра: «Он действовал как капитан корабля во время сильной бури – выбросил за борт часть груза, чтобы спасти остальное»[4].

Контраст между общественной деятельностью Дмитрия Набокова и его личной жизнью весьма и весьма силен.

С молодых лет он был влюблен в баронессу Нину фон Корф (29.04.1819–08.02.1895), страстную и отнюдь не добродетельную красотку из древнего вестфальского рода, старше Набокова на семь лет. Отвечая ему взаимностью, выйти за него она тем не менее не могла, поскольку с 1839 года была замужем за русским генералом Фердинандом Николаевичем фон Корфом (04.07.1806–03.07.1869).

Для решения любовной коллизии ход был придуман весьма неприглядный: Набоков в возрасте 33 лет женился на 17-летней Марии Фердинандовне (24.02.1842–30.12.1925, Бухарест), одной из дочерей баронессы, не испытывавшей восторга, во-первых, от самого факта, что ее таким образом взяли в оборот, а во-вторых, от характера своего мужа – мрачного и замкнутого (впрочем, декабрист Александр Беляев, встречавшийся с Дмитрием Набоковым еще в Самаре, отмечал, что будущий министр был «кроток, скромен, деликатен, с чрезвычайно мягкими и приятными манерами в обращении», его отличало «трезвое, спокойное и тихое самообладание труженика дела и долга»[5]). Такого рода тройственные союзы, однако, в псевдопуританском XIX веке встречались сплошь и рядом. Как бы то ни было, юная Мария все-таки сделалась Набоковой, и после этого Дмитрий смог сопровождать «свою» баронессу в ее заграничных путешествиях. Вскоре после свадьбы связь Дмитрия и Нины прекратилась (и не возобновилась после смерти генерала фон Корфа), но брак выстоял. Впрочем, Мария и Дмитрий Набоковы так и не полюбили друг друга. Мария, отличавшаяся грубоватыми манерами, только мешала карьере мужа, а также транжирила его деньги. А еще, по словам ее внука, писателя Набокова, Мария Корф считала, что в честь их предка-крестоносца был назван остров Корфу.

В ее транжирство верится легко. Когда Дмитрий Набоков уходил в отставку, император Александр III предложил ему на выбор графский титул или 50 тысяч рублей (в придачу к большой пенсии). Набоков, хотя и очень желал получить титул, вынужден был выбрать деньги – иначе бы с долгами не справился. Еще ему было даровано село Кацице в 40 километрах от Кракова, близ городка Мехува (видимо, в знак признания набоковских успехов в польских делах). Судя по всему, Набоков либо там никогда не был, либо приезжал буквально считаные разы и ненадолго. Вероятнее всего, императорский дар оформлен таким хитрым образом, что продать Кацице Набоков не имел права – иначе сложно объяснить то, что село перешло по наследству его сыну Дмитрию.

Всего Мария Набокова с 1860 по 1882 год родила девятерых детей.

Нина (14.10.1860 или 1861, Санкт-Петербург – 28.09.1944, Париж). Фрейлина императрицы Марии при дворе царя Александра II. До 1909 года состояла в браке с бароном Раушем фон Траубенбергом (1855–1923), а позднее – с адмиралом Николаем Николаевичем Коломейцевым (1867–1944), героем Русско-японской войны. В первом браке у Нины родились четверо детей, включая Юрия (Георгия), друга детства писателя Владимира Набокова.

Наталия (1862–17.11.1938, Гаага). Фрейлина при императорском дворе. Была замужем за Иваном Карловичем де Петерсоном, дипломатом, первым секретарем императорского посольства в Брюсселе. У них было трое детей.

Вера (1863–1938, Бухарест). Вышла замуж за Ивана Григорьевича Пыхачева (1864–1919), помещика, владельца земель в Уфе, Симбирске и Новгороде. У пары было двое детей.

Дмитрий (26.06.1867, Санкт-Петербург – 1949). Был женат на Лидии Эдуардовне Фальц-Файн (01.12.1870, Аскания-Нова – 16.11.1937, Вильнюс). У них было шестеро детей, среди которых Николай (Николас) Набоков, композитор, автор книги «Багаж. Мемуары русского космополита», и Софья (Оня), о которой мы еще расскажем отдельно.

Сергей (06.10.1868, Санкт-Петербург – 21.12.1940, Бухарест). Служил прокурором, с 1910 по 1915 год был последним губернатором Курляндской губернии (ее бóльшая часть ныне находится на территории Латвии). Женился на Дарье Николаевне Тучковой (1871–1955). От этого брака родились четверо детей, включая Сергея Сергеевича Набокова (1902–1998), журналиста, работавшего в том числе в агентстве Reuters.

Владимир. Герой нашей книги.

Константин (1872, Ростов-на-Дону – 18.03.1927, Лондон). Дипломат, переводчик. Член российской делегации на мирных переговорах с Японией в 1905 году. Работал в российских диппредставительствах в Брюсселе, Вашингтоне, Лондоне. С 1917 по 1919 год – поверенный в делах Временного правительства. Автор книги «Испытания дипломата» (1921). Как рассказывал писатель Владимир Набоков, Константин, худощавый меланхолик, дважды избежал смерти: в первый раз в 1905 году в Петербурге не сел в карету к великому князю Сергею Александровичу, которого через несколько минут убил террорист Каляев, а второй раз – когда якобы имел билет на первый и последний рейс «Титаника», но по каким-то причинам отказался от поездки. Константин всю жизнь прожил холостяком.

Елизавета (13.09.1877, Санкт-Петербург – 15.06.1942, Бухарест). Фрейлина императорского двора при двух последних императрицах (Марии Федоровне и Александре Федоровне). Была замужем за князем Генрихом Готтфридом Хлодвигом Сайн-Виттгенштейном (1879–1919). В гости к дяде Генриху, жившему близ Каменец-Подольского, Владимир Набоков – младший ездил во время своего единственного путешествия по России (1911 год). У Елизаветы и Генриха было пятеро детей.

Надежда (17.04.1882–19.10.1954, Хейвордс Хит, Англия). Была замужем дважды – за военным Дмитрием Вонлярлярским, сыном владельца золотых приисков на Урале, и Н. Розеном (имя не сохранилось). От первого брака родилась дочь София. Надежду Вонлярлярскую мать, баронесса Корф, без особого сердечного жара относившаяся ко всем детям, считала любимой дочерью и ради нее в 1916 году пошла на крайние меры, которые не одобрили многие члены семьи, – продала имение в Батово.

В книге «Мир и дар Владимира Набокова» Борис Носик утверждает, что лишь первые четверо были от Дмитрия, а пятерых других, когда ее чувства к мужу окончательно остыли, она родила от разных мужчин, включая гувернанта старшего сына. Если это так, то, получается, Владимир Набоков, седьмой ребенок в семье, появился на свет не от того, кого считал отцом, и фактически должен был носить другую фамилию… Верить ли этому – личное дело каждого, но доказательств этой версии нет. Носик приводит слова Марии Набоковой: «Разве мать Петра Великого не имела великого множества любовников, да и отцом Петра тоже ведь был вовсе не царь Алексей, а человек по имени Стрешнев». Но, как и домысел об отце Петра, так и это высказывание Марии Набоковой ничем не подтверждено.

Есть в этом даже что-то загадочное. При высокой детской смертности ни один из девятерых потомков Дмитрия и Марии не умер ни во младенчестве, ни в детстве, ни в отрочестве. Это не уникальный случай, но очень и очень редкий. (Для сравнения: у Елены Рукавишниковой, будущей матери писателя Владимира Набокова, было семеро братьев и сестер, из них подростковую пору пережили лишь трое – она сама и брат Василий; был еще брат Владимир, но он умер в 16 лет, да и Василий прожил всего 42 года.) Двое из детей министра Набокова, Нина и Дмитрий, скончались на девятом десятке лет. Еще четверо (Наталия, Вера, Сергей, Надежда) – на восьмом. Елизавета прожила 65 лет, умерев во время Второй мировой войны – вероятно, в мирное время она бы прожила больше. Константин умер в 55, но на его жизнь наложила отпечаток фатальная страсть – он был равнодушен к женщинам, а к мужчинам наоборот и постоянно терзался от одиночества.

А меньше всех прожил Владимир – 51 год…

Он родился в 1870 году в Царском Селе. Оба факта установлены определенно – разночтений по ним нет. Точнее, разночтения были, но много раньше. В частности, в 1949 году его дети, Владимир-младший и Елена-младшая, обсуждали в переписке, в каком же году родился отец. «По одним энциклопедиям наш отец родился в 1869 году, по другим в 1870. На кресте выставлена последняя цифра, но могла быть ошибка (мне, например, вспоминается, что ему исполнилось как будто 52 года – это в марте 1922, – значит, он родился в 1869 как будто)», – писал В. В. Набоков. Елена Владимировна подтвердила, что во всех изданиях стоит 1869 год, однако их мама указывала на 1870-й. К этому добавлялась известная им шестилетняя разница в возрасте родителей – а в годе рождения Елены Ивановны (1876-й) они не сомневались.

С точной датой рождения чуть сложнее. Дитер Циммер, знаменитый немецкий набоковед, указывает дату 15 июля. Владимир Набоков в «Других берегах» пишет про 21 июля как про день рождения отца. Все это создает сложность, поскольку 15 июля по юлианскому календарю никак не может быть 21-м по григорианскому, но от какой-то версии приходится отталкиваться, поэтому примем за основную 15 июля.

Итак, когда Владимир родился, его отца еще не назначили министром, но он уже давно был государственным мужем со своими особенностями характера и привычками. На тот момент Дмитрию Николаевичу исполнилось 44 года, а Марии Фердинандовне – 28. Однако, вопреки всему – разнице в возрасте между родителями, их своеобразным взаимоотношениям, вечной занятости отца и постоянной озабоченности нарядами и приемами матери, – детство Владимира и его братьев и сестер было наполнено солнцем и радостью. Пусть друг друга Дмитрий и Мария не любили, но на собственных детях, кажется, это отражалось минимально. Недлинное северное лето братья и сестры проводили в Батово, в поместье баронессы фон Корф, а нескончаемую осенне-зимнюю пору – в особняке на углу Большой Итальянской (ныне Итальянской) и Малой Садовой улиц. Владимир Набоков – старший в 1922 году в статье называл тот дом «генерал-прокурорским»[6], однако тут можно заподозрить ошибку, потому что генерал-прокурорский дом – это Шуваловский дворец, а он находится хотя и очень близко к углу двух улиц (метров 400), но это были разные здания. В Шуваловском дворце Набоковы не жили, поэтому, скорее всего, писателя немного подвела память.

Конец жизни Дмитрия Николаевича оказался печален: его рассудок помутился. До того как окончательно уйти в дебри безумия, но понимая, что такой исход не исключен, Набоков думал, что ему следует жить на Французской Ривьере, в то время как врачи полагали, что для него благоприятен северный климат. Однажды Дмитрий Набоков сбежал из-под надзора врачей и долго бродил по неизвестным ему дорогам, пока его не отыскали и вернули домой.

Ухаживала за ним Елена, его сноха, жена героя нашей книги – с ее присутствием старик Набоков еще как-то мирился, прочие вызывали в нем приступы гнева (и то даже при хрупкой Елене бывший министр позволял себе площадную ругань). Нанятого француза, который катал его по Английской набережной в Ницце, Набоков принимал за бывшего коллегу Михаила Лорис-Меликова, генерала, умершего именно в Ницце, но еще в 1888 году. «Смутно вижу себя подбегающим к его креслу, чтоб показать ему красивый камушек – который он медленно осматривает и медленно кладет себе в рот», – писал Владимир Набоков о своем детстве.

Во время одного из припадков забытья Дмитрия Набокова перевезли в Россию. Елена сделала все, чтобы его спальня выглядела похожей на комнату в Ницце, где он пребывал в последнее время, – похожие цветы, мебель, драпировка. Умер он 15 марта 1904 года с ощущением, что все еще находится на Ривьере, и не слыша шума русских деревьев за окнами.

Глава вторая

Появление Елены

Поначалу Владимир обучался на дому – так было в Батово, так продолжалось в Санкт-Петербурге, куда семья переехала на постоянное жительство после назначения Дмитрия Николаевича министром юстиции в 1878 году.

Своих старших сыновей – Дмитрия и Сергея – отец определил в то же Училище правоведения, которое окончил и сам. А вот Владимира, которого неспроста считали самым талантливым, решили готовить к университету. Что требовалось для университета? В первую очередь древнегреческий и латынь. Мальчика Володю – впрочем, он уже начинал превращаться в юношу, потому что домашнее обучение продолжалось до его 13 лет – определили в гимназию. Кстати, одним из его домашних учителей был отец Константин Ветвеницкий, преподававший ему Закон Божий и много лет спустя крестивший нескольких детей своего ученика, в том числе Владимира, будущего писателя.

Набокова отдали в лучшую (и одну из старейших) городскую гимназию – третью, тогда она называлась «Санкт-Петербургская мужская классическая». Гимназия существует по сей день – в статусе школы и под номером 181 она стоит в Соляном переулке, между Летним садом и Литейным. Принимали туда не только «знатных» детей, а вообще всех, кто заслуживал. Среди выпускников – критик-революционер Писарев, филолог Помяловский, граф Мусин-Пушкин, министр Иван Толстой, пушкинист Слонимский, хирург Оппель, Петр Струве, Дмитрий Мережковский и многие другие известные ученые и государственные деятели.

Однако же особо теплых чувств к гимназии Владимир Дмитриевич не питал. В 1922 году, незадолго до смерти, он написал статью «Петербургская гимназия сорок лет назад», в которой не только описал свои личные впечатления, но и нарисовал картину своего ученичества – думается, она была довольно близкой к действительности. Набоков говорил, что гимназия лично ему «кажется, никакого вреда не сделала» – отметим это прекрасное «кажется», да и в целом это очень характерное признание. Он рассказывал, что не сохранил дурных чувств к учителям (большинство которых относились к ученикам справедливо вне зависимости от сословий), но понимал, что у многих из его товарищей по гимназии воспоминания гораздо тяжелее. «И все же: какая безотрадная картина встает у меня перед глазами, когда я памятью переношусь к этим отдаленным временам», – восклицал Набоков. Отсутствие вреда от гимназии он объяснял тем, что всегда ухитрялся находить иные способы удовлетворить свою страсть к образованию (в основном чтением).

Львиную долю времени гимназисты посвящали зубрежке мертвых языков, хотя были и другие предметы. Кроме привычных нам математики, физики, русского и одного иностранного языков, с 8-го класса преподавалась космография. На естественные науки из-за латыни и греческого не хватало времени, а о законоведении, истории искусств и философии можно было только мечтать – тем, кто вообще знал об их существовании.

Тем не менее в 1887 году Набоков окончил гимназию с золотой медалью.

Мы не знаем, какие речи вел дома Дмитрий Николаевич, отец Владимира, и имели ли они влияние на политическое определение его детей, однако известно, что в гимназиях порядки царили самые суровые. Связано это было с попыткой подавить крамолу еще в зародыше, однако приводило, что неудивительно, к обратному результату. Ненависть к дисциплине из-под палки, стремление молодой, еще только формирующейся личности освободиться от гимназических порядков повлияли на Владимира самым прямым образом. Все это – а также неприятие государственного антисемитизма, о котором речь ниже, – сделали Набокова не пассивным либералом, как его отец, а либералом действующим.

В 1887 году Владимир Набоков поступил на юридический факультет Санкт-Петербургского университета, который, по кафедре уголовного права, с отличием окончил четыре года спустя – в 1891-м. Для студенчества время тоже было так себе: свободные собрания, кружки запретили еще в 1884 году (интересно, что по этому поводу думал тогдашний министр юстиции Дмитрий Набоков?), за профессорами следили, чтобы те чего лишнего не сказали на лекциях, была введена единая форма для студентов – с целью вычислять пришлых провокаторов во время восстаний, случавшихся чуть ли не ежегодно.

Как раз на университетские годы пришелся эпизод, не только ясно характеризующий Набокова, но и, как видится сейчас, предсказавший его роковой конец. В марте 1890 года в Санкт-Петербурге бушевала очередная волна студенческих протестов – разумеется, они были направлены на бóльшую свободу для университетов (а точнее, не на бóльшую, а хоть на какую-нибудь). 19 марта во время одной из демонстраций были арестованы несколько студентов, в числе которых был и Владимир Набоков. Узнав, что среди задержанных находится сын бывшего министра юстиции (хотя после отставки Дмитрия Николаевича прошло почти пять лет, фигурой он оставался знатной), начальство попыталось отпустить Набокова, с невинным видом напомнив, что отец ждет его к ужину. Владимир осведомился, отпустят ли его товарищей, которых тоже ждут к ужину их родные. Услышав отрицательный ответ, Набоков остался в камере. Той же ночью студентов перевели в «Кресты» (в данном случае это было лучше, чем сидеть в участке), а через четыре дня и вовсе отпустили. Товарищ Набокова по фамилии Могилянский утверждал, что именно упрямство Владимира помогло им так быстро – и без последствий – выйти на свободу.

Юридический факультет Набоков окончил в 1891 году. По рекомендации профессора Ивана Яковлевича Фойницкого, юриста и криминолога, Владимиру предложили остаться на кафедре уголовного права и судопроизводства для продолжения образования с перспективой преподавания там же.

Но вначале молодому юристу пришлось отбыть воинскую повинность. Военная служба в те годы была суровой, все без исключения мужчины, кроме духовенства, служили, и большинство из них уходило в армию на шесть лет. Но были и послабления. В частности, получившие высшее образование пользовались максимальным сокращением срока: до полутора лет. Очевидно, В. Д. Набоков прослужил именно столько в конногвардейском полку лейб-гвардии (она занималась охраной императора), но прочие подробности нам неизвестны.

В 1893 году, отбыв военную службу, Набоков уехал – по делам образовательным в Германию, в университеты Лейпцига и Галле (километрах в 40 от Лейпцига). Вероятнее всего, Набоков рассчитывал прибыть к началу осенних занятий, ибо весь 1892 год он служил, и едва ли мог организовать поездку так быстро, чтобы оказаться в Галле сразу после рождественских каникул. Увы, в архиве университета никаких документов о пребывании там Набокова не сохранилось.

Но нам известно, что в Галле Набоков учился в том числе у Франца фон Листа, известного юриста, специалиста по международному праву и кузена композитора Ференца Листа (именно Франца фон Листа упоминал Лев Толстой в «Воскресении» как одного из авторов, которых читал Дмитрий Нехлюдов), а в Лейпциге – у Карла Биндинга, знаменитого специалиста по уголовному праву тех лет. Впрочем, незадолго до смерти в 1920 году Биндинг крупно опозорился, вместе с коллегой выпустив книгу «Разрешение на уничтожение жизни, недостойной жизни» (Die Freigabe der Vernichtung lebensunwerten Lebens), в которой выступал за умерщвление душевнобольных.

(Отметим любопытную деталь: Франц фон Лист был против смертной казни, но публично выступить против этой меры наказания не решался, а В. Д. Набоков это делал неоднократно, о чем мы подробно скажем чуть позже.)

В Германии Набокова настигло письмо Николая Таганцева (1843–1923), знаменитого прогрессивного юриста и криминалиста, который также выступал за отмену смертной казни. (Говорят, Таганцев принимал вступительные экзамены еще у одного Владимира – Ульянова-Ленина.) Таганцев предложил молодому ученому преподавать уголовное право в Училище правоведения – том самом, где учился Дмитрий Набоков и два его сына, братья Владимира. В. Д. Набоков согласился, отказал своему факультету и восемь лет, до 1904 года, читал лекции в училище.

(Набоков своего старшего товарища не забыл и в 1921 году, уже в Берлине, опубликовал в издаваемой им газете «Руль» (выпуск от 31 июля) заметку под названием «Судьба Н. С. Таганцева», в которой рассказал о несправедливом обращении с профессором, которого советская власть обвинила в том, что он готовил заговор, «припасал взрывчатые вещества и десятки миллионов романовских рублей», а потом и арестовала. Набоков вступился за Таганцева – «восьмидесятилетнего немощного старца, только недавно овдовевшего, занятого исключительно писательским трудом», которым зарабатывал на жизнь. Кроме того, арестовали его сына и невестку, а двух их детей дошкольного возраста отправили в советский приют. Таганцев просидел – в аналоге нынешней КПЗ – недолго, но, когда вернулся, увидел, что его дом подчистую разграблен: профессор остался совершенно один, «разбитый горем и всеми пережитыми потрясениями» и без средств к существованию. В конце заметки Набоков иронически отзывается о словах Анатолия Луначарского, который говорил о заботливости советской власти по отношению к ученым. «Участь Н. С. Таганцева – красноречивая иллюстрация к этим басням», – писал В. Д. Набоков.)

Впрочем, есть и другая версия, что преподавать Набоков начал по инициативе Ивана Щегловитова (1861–1918), министра юстиции при императорском дворе.

В своей самой первой лекции Набоков объявил о своем несогласии с двумя новыми течениями в уголовном праве – антропологическом и социологическом, которые предлагали новые, отличные от классических объяснения существования преступности и иное видение задач этой науки. Владимир Дмитриевич сообщил, что выступает за нормы классической школы и будет их придерживаться (а о том, какое направление более верное и как их положения сочетать в современном мире, дискуссии ведутся и по сей день).

В 1894 году, еще до начала работы в училище, Набоков поступил на службу в Государственную канцелярию при Государственном совете, где проработал до 1899 года и получил звание камер-юнкера. Долго это не продлилось, госслужба оказалась Набокову не по душе и не по сердцу, в отличие от преподавания и политической работы.

И публицистики: уже в 1895 году, то есть в возрасте 25 лет, еще до начала преподавательской деятельности, Набоков отдал в печать свою первую статью: «Нищенство и бродяжничество как уголовные поступки», которая занимала в «Журнале Санкт-Петербургского юридического общества» ни много ни мало 64 страницы. Далее статьи, публикации следовали буквально одна за другой, но иногда Набоков публиковал и нечто более объемное, к примеру, он составил учебник по Особенной части уголовного права, в котором подробно сравнивал положения уголовного законодательства, принятого в 1903 году, и предыдущего, касающихся имущественных преступлений и преступлений против личности. В дальнейшем Набоков был одним из постоянных авторов таких профильных периодических изданий, как газета «Право», журнал «Вестник права», «Журнал уголовного права и процесса». ВДН также был избран секретарем Юридического общества при Санкт-Петербургском университете, активно участвовал в работе Международного Союза криминалистов, а в 1906 году был избран главой Русской группы Союза.

Во время работы в училище он познакомился с очаровательной Еленой (29.08.1876–02.05.1939, Прага), дочерью миллионера, филантропа и самодура Ивана Васильевича Рукавишникова (1843–1901), владевшего селом Рождествено. Рукавишникову принадлежало колоссальное состояние: точных данных о его размере нет, но ходили слухи о миллионе рублей царским червонным (высшей пробы) золотом, это была сумма совершенно немыслимая, нажитая на приисках на реке Лене. (Кто знает, не в честь ли реки, давшей ему состояние, Рукавишников назвал свою дочь? Впрочем, это скорее шутка, вероятнее, что он назвал дочь в честь своей матери, Елены Кузьминичны.) Весьма нелестную характеристику дал своему деду Владимир Набоков – младший в «Других берегах», назвав его «тираном, который держал в постоянном страхе свою дочь, а со своим ‹…› сыном Василием обращался столь жестоко и безжалостно, что едва не довел его до смерти».

Но для округи Иван Васильевич делал очень много. Выстроил храм – всего их в Рождествено два, в другом, храме Вознесения Господня, была крещена Елена, его дочь. Основал несколько бесплатных школ, как для мальчиков, так и для девочек, выделял деньги на одежду для крестьянских детей (и они носили не что-то примитивное, а, судя по фото, вполне неплохую одежду и обувь, к примеру, не лапти, а сапоги). Помогал и солдаткам – женщинам, чьи мужья долгие годы служили в армии. Организовал Рукавишников и сельский народный театр, и лечебницу, впоследствии переделанную в полноценную больницу, и даже, говорят, основал фонд, из которого крестьяне брали деньги на покупку лошади или коровы, если их животные погибали, а молодые крестьяне могли получить сумму на строительство дома. (Говорят, что его зять, Владимир Дмитриевич Набоков, впоследствии тоже пользовался репутацией доброго и щедрого «барина», который почти всегда разрешал крестьянам делать все, что им было нужно; и любил, когда в благодарность «мужики» начинали его качать.) В 1880 году Рукавишникову были пожалованы орден Святого Владимира и соответственно дворянское звание.

Его жена Ольга (1845–1901) была дочерью Николая Илларионовича Козлова, в 1869–1871 годах начальника Медико-хирургической академии (ныне Военно-медицинской академии имени Кирова). Уроки юной Елене давал среди прочих не кто иной, как знаменитый профессор зоологии, теоретик эволюционного учения Владимир Шимкевич (1858–1923), а для Василия и рано умершего сына Владимира Рукавишников не просто созвал лучших учителей, а открыл одну из гимназий, в которой обучались и мальчики из крестьянских семей. Помимо этого, Иван Васильевич обожал театр и устроил в петербургском доме собственную галерею, наполненную, впрочем, на три четверти «всяким вздором», по едкому выражению не особо почтительного к нему внука.

Не менее достойными людьми были и дядья Елены со стороны отца: Николай и Константин Рукавишниковы. О Николае Васильевиче герой нашей книги сказал в 1901 году в отдельной речи, что ему «более всего подходит определение «деятельный человеколюбец»». Век Н. В. Рукавишникова оказался короток – он не дожил и до 30 лет. Однако успел он многое. Николаю не были свойственны долгие поиски себя, характерные для людей XIX века ничуть не менее, чем для людей XXI. С 25 лет Николай, вопреки воле отца, занимался исправительным приютом для малолетних преступников, который впоследствии получил название Рукавишниковского (еще при жизни Николая!). В столь молодом возрасте он возглавил приют, полностью наладил учебный и воспитательный процесс, сам преподавал, а главное – вдохнул в него жизнь, любовь и обаяние. Исправление воспитанников было почти стопроцентным. Умер он от несчастного случая: сильно простудился на прогулке с воспитанниками, лег и больше не вставал. «Высшее удовлетворение каждого общественного деятеля – лицезреть воочию рост, развитие и успех любимого дела, созреть и состариться под его легким бременем, уйти в иной мир с спокойной уверенностью в том, что оно не погибнет. В этой радости судьба отказала Николаю Васильевичу. Она дала ему другое: ни одно сомнение, ни одно разочарование не успело коснуться его светлой души. По словам поэта, “счастье он в жизни вкусил – горе оставил другим”»[7], – вдохновенно сказал о Николае четверть века спустя муж его племянницы, Владимир Дмитриевич Набоков.

Константин Васильевич был банкиром, предпринимателем, общественным деятелем и благотворителем. После смерти брата (Николай был средним, Иван, отец Елены Набоковой, – старшим) Константин вошел в попечительский совет приюта, а в 1893 году был на четыре года избран городским головой Москвы.

Сама же Ольга Николаевна, мама Елены, не будучи обремененной необходимостью думать о хлебе насущном, занималась благотворительностью: опекала крестьянских девочек, следя за их воспитанием и образованием.

Рождествено, имение Рукавишниковых, находилось всего в трех километрах от набоковского Батово, что и предопределило встречу Владимира и Елены. Они познакомились на прогулке (говорят, велосипедной) рядом с деревней, носящей странное для русской глубинки название Даймище. Впрочем, Рукавишниковой пришлось отвергнуть предложение еще одного Набокова – поначалу к ней посватался Дмитрий Дмитриевич и только потом Владимир. Семейная легенда рассказывает, что он сделал Елене предложение во время прогулки, на крутом подъеме близ деревни с не очень романтичным названием Грязно.

14 ноября 1897 года Владимир Набоков и Елена Рукавишникова обвенчались и уехали в свадебное путешествие во Флоренцию.

Глава третья

Три усадьбы

Из трех петербургских усадеб, к которым так или иначе имели отношение Набоковы, ныне существует только одна, и, к сожалению, это усадьба Рождествено. «К сожалению», потому что Набоковы там почти не бывали, хотя сам по себе дом тут ни при чем. Две прочие – Выра и Батово, – значительно теснее связанные с семействами Корф, Набоковых и Рукавишниковых, сгорели. Первая в 1944 году, после ухода немецких захватчиков (от Выры остался один фундамент, который сейчас сложно отыскать среди деревьев и кустов), вторая еще в 1923-м. Сохранилось очень мало фотографий домов в Выре и Батово, однако впечатление о них составить можно.

Деревянный двухэтажный особняк в Выре, где в летнее время жило семейство Набоковых, росли Владимир-младший (он называл этот дом «наша Выра», потому что левый берег реки Оредеж тоже назывался Вырой, и Набоков таким образом подчеркивал, о какой именно Выре идет речь) и его братья-сестры, был выстроен в стиле русской эклектики. Дом со стороны подъезда к нему был расположен на небольшой возвышенности, что делало главный фасад еще более парадным. Четыре крупных эркера, один из них двухэтажный, кирпичное крыльцо, крытая терраса, мезонин в виде прямоугольного флигеля, позднее пристроенный частично остекленный балкон, резные фризы и аттики, подзоры, карнизы, наличники – все говорит о том, что дом проектировали и строили люди со вкусом и явно для очень состоятельной семьи. Даже выведенные наружу кирпичные печные и вентиляционные трубы выглядели изящно – высокие, с вытянутыми металлическими колпаками-пинаклями оригинальной формы.

Усадьба в Батово, которой владели Набоковы (не Рукавишниковы), представляла собой симметричный деревянный дом с квадратной двухэтажной центральной частью, одноэтажными крыльями и одноэтажным же сильно выступавшим пятигранным эркером. Особенностью этого дома была башенка-голубятня, узкая и достаточно высокая, восемь граней которой были снабжены окнами и покрыты шатровой кровлей со шпилем. Терраса, обширный балкон, солярий (в его исконном значении) – изящный дом в Батово, где в конце XVIII и начале XIX века провел свое детство будущий декабрист Кондратий Рылеев, выглядел скорее как дача, его убранство располагало к уютному летнему отдыху (хотя малолетние дети, даже при наличии гувернеров и помощников, не всегда делали отдых возможным). После революции в Батово был устроен местный клуб. С набоковских времен осталось только одно кресло – Марии Фердинандовны, мамы Владимира Дмитриевича. Сейчас оно стоит в музее Рождествено, и его сознательно не реставрируют, чтобы сохранить в первозданном виде.

Об усадьбе в Рождествено известно гораздо больше. Ее построили в конце XVIII века, когда в 1780 году по распоряжению Екатерины Второй в село к югу от Санкт-Петербурга (до 1713 года поселение имело положение простой деревни и называлось «Грязна», по названию реки, текущей мимо усадьбы по сей день, а потом название менялось – «Грязна», «Грязная», «Грязно») добровольно переехали сотни купеческих мещанских семей. Вскоре после этого императорским указом Рождествено присвоили статус уездного города. Усадьба была изначально выстроена как дом городничего, однако вскоре, как говорят, концепция поменялась: уездным городом стала Гатчина, Рождествено осталось селом, а красивый дом был продан графу Александру Безбородко, служившему в 1797–1799 годах канцлером империи. Однако сам Безбородко в доме не жил и даже им не владел, сразу переоформив его на начальника канцелярии Ефремова, который и считается первым хозяином усадьбы. Он владел ею до 1850 года, приезжая сюда только летом. В последующие 40 лет у дома сменились пять хозяев, а в 1880 году усадьбу «Рождествено» купил Иван Васильевич Рукавишников. Дом был приобретен с прицелом передать его сыну Владимиру (запутаться во Владимирах немудрено, но тут речь идет о брате Елены Ивановны, который умер в 16 лет).

Полностью деревянный четырехфасадный монументальный и парадный особняк в стиле ампир со всех четырех сторон окружен классическими портиками, которые состоят из простого фронтона и ряда ионических колонн. Выкрашенное в светло-серый и белый цвета здание венчает высокий бельведер с галереей-балконом и арочными окнами, впускающими внутрь здания свет неба. Именно эту усадьбу В. В. Набоков в «Других берегах» называет «белая усадьба дяди на муравчатом холму» – речь о Василии Ивановиче Рукавишникове, дяде Рýке, постоянно мелькающем на заднем плане всех набоковских биографий. Он стал хозяином усадьбы в 1901 году, после смерти родителей.

На балконах и под балконами усадьбы будущий писатель встречался с Валентиной Шульгиной, своей первой любовью, и этот дом упоминается даже в «Машеньке», первом романе Набокова («Он выходил из светлой усадьбы в черный, журчащий сумрак…», «…солнце ослепило, сверкнуло на концах весел, выхватило телегу с сеном, которая как раз проезжала по низкому мосту, и зеленый скат, и над ним белые колонны большой заколоченной усадьбы александровских времен» – усадьба Рождествено как раз стоит перед мостом через реку Оредеж, по которой можно было плавать на лодке).

Василий Рукавишников в усадьбе изредка устраивал балы, а центром здания был двухсветный зал – не цветный, а светный, такое изящное слово появилось благодаря тому, что в него попадал свет одновременно с первого (там были гостевые и парадные комнаты) и второго (спальни и детские) этажей.

Рукавишников служил по дипломатической линии, часто и надолго выезжал за рубеж, земля была ему без особой надобности. В 1907 году он продал землю в Рождествено, оставив за собой только дом и парк перед ним, хотя и в доме он появлялся редко, даже не каждый год, настолько редко, что сейчас сотрудники дома-музея не могут точно сказать, в какой комнате он ночевал. (Ходят слухи, что, когда он все-таки появлялся в Рождествено, над домом, за которым в его отсутствие следили, поднимался большой флаг, и крестьяне таким образом узнавали, что «барин приехал» и можно к нему идти на поклон с просьбами.) А еще девять лет спустя, в 1916-м, Василий Иванович умер. Семьи у него не было – о его гомосексуальности знали все или почти все. Усадьбу он оставил старшему племяннику, будущему писателю Володе, однако владельцем тот был всего год – потом настал 1917-й, который все решил по-своему.

В здание усадьбы въехало общежитие ветеринарного техникума, а сам техникум находился в Выре – в «нашей Выре». Во время войны в Рождествено стояли фашистские отряды, которые разместили в здании инженерную часть. С 1946 года в усадьбе находилась общеобразовательная школа, с середины 1970-х в здание вселился краеведческий музей «Ленинец» (в усадьбе Набоковых – Рукавишниковых – музей «Ленинец»! Иногда о зигзагах судьбы лучше всерьез не задумываться, иначе сойдешь с ума), и только с 1988 года там находится то учреждение, которое и должно: музей-усадьба Набокова. Еще семь лет спустя, после того как в усадьбе произошел крупный пожар, название официально поменялось на Музей-усадьба «Рождествено», но там сохраняется все, что имеет отношение к Набоковым и Рукавишниковым. В 1995-м пожар начался сверху, в бельведере, и в результате он сгорел полностью. «Родные» стены остались, и, хотя они сами по себе так и стоят обгоревшими, их заштукатурили и закрасили. А вот пол в усадьбе сделали с нуля. И как раз после этого пожара набоковско-рукавишниковскую усадьбу и стали реставрировать под новым, более общим названием.

Глава четвертая

Гессен и «Право»

За некоторыми исключениями жизнь Набоковых до 1917 года текла спокойно и тихо: за все время случилось только два эпизода, когда Набокову что-то всерьез грозило (разумеется, мы не говорим здесь о политических распрях и баталиях). О них чуть позже.

Сразу по возвращении из свадебного путешествия Набоковы поселились в доме № 47 на Большой Морской улице. Незадолго до свадьбы трехэтажный особняк, сделанный из розового гранита с мозаикой над верхними окнами, был куплен Еленой Ивановной (сама 24-летняя Елена не могла совершить такую покупку; конечно, это был подарок отца). В 1904 году этот чуть в итальянском стиле дом, значительно выросший в цене, был официально подарен В. Д. Набокову для прохождения имущественного ценза, что требовалось для участия в выборах в городскую думу Санкт-Петербурга.

Осенью 1898 года Владимир Дмитриевич Набоков, еще состоя на госслужбе и будучи преподавателем в училище, начал сотрудничать с газетой «Право». Именно там он познакомился с одним из самых близких своих друзей – Иосифом Гессеном (1865–1943).

Одессит Гессен, на пять лет старше Набокова, был из семьи купцов-промышленников. Выучился на юриста, но до окончательного переезда в Петербург ему пришлось изрядно поплутать и даже претерпеть некоторые лишения: вначале Гессен был студентом юридического факультета в Одессе, откуда его исключили за участие в студенческих беспорядках (сам Гессен это отрицал). Продолжил учебу в Петербурге, откуда его за связи с террористами из «Народной воли» сослали в Вологодскую губернию. Далее иудей Гессен вернулся в Одессу, окончил экстерном юридический факультет Петербургского университета и после ряда мытарств был вынужден принять православие, что открыло ему путь на госслужбу: в 1896 году его пригласили на должность помощника юрисконсульта в Министерство юстиции. Вместе с семьей Гессен оказался в Санкт-Петербурге, где и пересеклись пути его и Набокова. Интеллигентный, благородный и честный Набоков и, по словам Ариадны Тырковой-Вильямс, видной представительницы конституционных демократов, доброжелательный, практичный, немного сентиментальный Гессен быстро нашли общий язык и сдружились.

Газета «Право» выходила с 1898 года, и Гессен с Набоковым были ее бессменными авторами до самого закрытия, случившегося в 1917 году по очевидным причинам. В результате обычная юридическая газета превратилась в издание, почти полностью отражающее позицию конституционных демократов, кадетов (о них речь ниже). Но все-таки «Право» не было официальным органом кадетов, так как позднее, в 1906 году, была основана знаменитая «Речь», ставшая волею основателя Юлиана Бака главным рупором конституционных демократов. Фактически газетой руководили Гессен и Павел Милюков, еще один друг Набокова, сыгравший в его жизни фатальную роль.

В Думе Набоков и Гессен так и не встретились, так как в период избирательной кампании в первую Думу Гессен был исключен из списка избирателей в связи с привлечением к суду за «антиправительственную деятельность», а дальше запрет баллотироваться был наложен уже на Набокова. Гессен же успешно избрался во вторую Думу и занимал там пост товарища (заместителя) председателя фракции кадетов. Милюков пытался сделать Гессена руководителем фракции, но из этого ничего не получилось – из-за чрезмерной наивности и доверчивости прекрасного Иосифа.

Активность Набокова в те годы поражала. Совмещение преподавательской, чиновничьей и журналистской деятельности уже производят большое впечатление, но к этому добавляется и много чего еще. К примеру, с февраля 1899 года Владимир Дмитриевич активно участвовал в работе Русской группы Международного союза криминалистов. Название организации звучит внушительно, но на самом деле у организации не было ни рычагов влияния, ни даже подлинной программы. По сути, это был союз теоретиков, которые хотя и пытались ввести в уголовное право новые идеи и явления (суды для несовершеннолетних, условные наказания), в сухом остатке не добились ничего серьезного, да и добиться не могли, ибо организация эта была лишь собранием энтузиастов, едва ли облеченных реальной властью в своих странах. Набоков на съездах Русской группы выступал с речами, упирая на необходимость уважения прав осужденных и защиты от произвола администрации тюрем. В различных съездах и конгрессах Набоков в целом участвовал почти постоянно. Год спустя В. Д. поступил на службу по Ведомству учреждений императрицы Марии, являясь членом Попечительского комитета Елизаветинской клинической больницы.

Политическую карьеру Набоков начал уже в 1902 году, когда был избран в санкт-петербургскую городскую думу гласным, то есть членом собрания с решающим голосом (но это была не руководящая должность, до 1903 года там вообще не было председателя). Летом – осенью 1903-го Набоков принимал участие в создании политического «Союза освобождения», выступавшего за гражданские и политические свободы. Союз хотел добиться конституционной (запомним это слово) монархии, избирательного права и ряда других перемен в тогдашнем российском обществе, однако особых успехов не снискал. Но и до тюрьмы своих инициаторов и руководителей не довел, хотя опасения такие были, особенно когда речь заходила о мятежном журнале «Освобождение», издаваемом в Штутгарте и Париже Петром Струве. Там публиковались – под псевдонимами, впоследствии раскрытыми, – все видные политические деятели того времени, в том числе Набоков, Милюков, Бердяев и многие другие. Но обошлось. «Союз освобождения» прекратил свое существование в конце 1905 года (на его роспуск повлияли, пусть и не напрямую, события Кровавого воскресенья), когда была основана Конституционно-демократическая партия, которую также называли Партией народной свободы и «профессорской партией», имея в виду высокий образовательный и культурный уровень как рядовых членов, так и руководства (но и об этом мы скажем чуть позже).

Глава пятая

Кадеты

Если коротко суммировать деятельность конституционных демократов, можно сказать так: они пытались легальными методами внедрить в российскую действительность конституционные решения и либеральные ценности, давно привившиеся в парламентских правовых государствах. Однако эти ценности и идеалы оказались невостребованными, что в итоге и погубило как российский либерализм, так и многих из ее представителей (некоторых – буквально, других – фигурально).

«Россия очень запоздала с парламентом, и кадетская партия была самой молодой из всех европейских либеральных партий. ‹…› Она была похожа на своеобразный рыцарский орден, ревностно исполнявший раз данную присягу. ‹…› Кадеты приучали население, включая представителей власти, к политическому мышлению, к новой гражданственности… Они будили общественную совесть, находили выражение для новых политических и социальных потребностей, жизненность которых власть была вынуждена постепенно признать. Кадеты горели пафосом либеральным, как левые пафосом социалистическим»[8], – вспоминала Ариадна Тыркова-Вильямс.

Ядром партии кадетов стали две полулегальные организации: о «Союзе освобождения» мы уже упомянули, а еще был «Союз земцев-конституционалистов», который появился в том же 1903 году. Во главе «Союза земцев», созданного для подготовки согласованных выступлений сторонников конституции на земских съездах, стояли, как и в случае «Союза освобождения», люди из высшей аристократии – князья Дмитрий Шаховской и Петр и Павел Долгоруковы.

«Союз освобождения» вел агитацию за создание союзов либеральных профессий, что позволяло бы обойти запрет на существование политических партий. В короткое время в России возникло более десятка союзов: академический, писательский, инженерный, адвокатский, преподавательский, союзы врачей, агрономов, статистиков… События, последовавшие за воскресным расстрелом демонстрации в Санкт-Петербурге, выявили необходимость срочного создания политической партии, которая могла бы сплотить либералов на официальном уровне, чтобы никто не рисковал ни именем, ни свободой, ни жизнью.

В середине октября 1905 года прошел учредительный съезд конституционных демократов, в первые ряды которых ожидаемо попал и В. Д. Набоков. И хотя партия на протяжении многих лет сталкивалась с проблемой легализации, политическую работу они вели самую настоящую.

Кадеты «жили» довольно дружно, без расколов и интриг, без внутренних провокаций и заговоров. Конституционные демократы мечтали, по словам той же Тырковой-Вильямс, «мирным путем осчастливить Россию, дать ей свободу мысли», предложить каждому ее жителю достойную жизнь. Цели – благие, но реализация подкачала, впрочем, по вине ли самих кадетов?

Кадеты предлагали разделить власть, сделать министров ответственными перед парламентом, упразднить неправовые наказания, ввести условное осуждение, а главное – отменить смертную казнь.

Здесь мы вернемся непосредственно к В. Д. Набокову, поскольку он посвятил этой теме, отмене смертной казни, десятки часов публичных выступлений, сотни абзацев и в целом очень много сил, времени и энергии.

До Набокова и в его времена в России смертная казнь предусматривалась всеми правовыми актами (последние по срокам были приняты в 1845 и 1903 годах) и применялась если не активно, то во всяком случае без особых ограничений. Ко времени восстания декабристов российские власти уже осознали бесчеловечность таких видов казни, как четвертование и отсечение головы, и отказались от них, а после 1881 года отменили и публичные казни.

(Пятерых казненных декабристов – Пестеля, Рылеева, Муравьева-Апостола, Бестужева-Рюмина и Каховского – должны были как раз четвертовать, но суд, руководствуясь «Высокомонаршим милосердием», постановил их все-таки повесить. Говорят, хотя подтверждений этому нет, Павел Пестель, увидев виселицу, произнес: «Мы никогда не отвращали тела своего ни от пуль, ни от ядер. Можно бы было нас и расстрелять». По рассказам, что-то пошло не так: то ли веревки оборвались, то ли помост под тремя из приговоренных проломился, и кого-то из них пришлось казнить со второй попытки. С расстрелом все прошло бы куда спокойнее, быстрее и гуманнее, но вопрос: желали ли власти быть гуманными в отношении декабристов?)

Так вот, среди оставшихся видов казни были повешение и расстрел. Интересно, что при трех последних русских императорах, Александрах II и III, а также при Николае II, казнили только за политические или военные преступления, и в каждом случае приговор рассматривал и утверждал сам царь. Даже за самые тяжелые убийства, но, как бы сейчас сказали, «бытовые», могли дать каторгу, хотя и на очень длительный срок – от 15 лет до пожизненного. При наличии смягчающих обстоятельств уже вынесенный приговор также мог быть заменен каторгой, а еще высшую меру не применяли к людям моложе 21 года и старше 70 лет. Существовала и градация казней: военных расстреливали, гражданских вешали.

До 1905 года смертная казнь в России ежегодно применялась несколько десятков раз, а после первой русской революции – в десятки раз чаще. Гуманиста Набокова это положение вещей устроить не могло.

Набоков еще до Революции 1905 года считал смертную казнь «несправедливой и нецелесообразной», постоянно придерживаясь этой точки зрения и в дальнейшем (за одним исключением, о котором скажем особо). В. Д. Набоков последовательно проводил мысль, что смертная казнь – это форма «карательной репрессии», основанная в первую очередь на политических, а не юридических соображениях. Не отрицая права государства на смертную казнь как на вид наказания, Набоков замечал, что ей подвергаются «вовсе не наиболее закоренелые, неисправимые преступники, пополняющие собою по большей части ряды мелкой преступности», полагая, что страх перед смертной казнью совершенно не останавливает злоумышленников. Играет роль и «непоправимость судебных ошибок».

Набоков, вслед за профессором Николаем Таганцевым, утверждал, что крепкому правительству, тесно связанному с народом, смертная казнь просто не нужна, бесполезна, а сохранение этого вида наказания за политические преступления делает из осужденных мучеников и порождает их последователей. В статье от 1897 года «Проект уголовного уложения и смертная казнь»[9] В. Д. Набоков указывал, что за последнюю четверть века положение в России изменилось, политические убийства и покушения стали редкостью, а ситуация в стране стала значительно спокойнее, и, значит, нет повода для применения высшей меры наказания. Несколько наивные воззрения Набокова подтверждаются цитатой, которой он закончил ту же статью, – это были слова императора Александра I о пытках: «Дабы, наконец, самое название ее, стыд и укоризну человечеству наносящее, изглажено было навсегда из памяти народной».

В дальнейшем Набоков неоднократно выступал и в печати, и в Госдуме, и в иных публичных местах против смертной казни, и каждый раз его выступления становились приметным событием в общественно-политической жизни.

В мае 1906 года Набоков, уже будучи депутатом Думы, подготовил объяснительную записку, в которой подробно и по возможности не канцелярским языком излагал актуальность отмены смертной казни для тогдашней России. По мнению Набокова, этот вид наказания «фактически весьма легко вырождается в массовое убийство, не имеющее никаких оправданий ни с нравственной, ни с общественной точек зрения, порождающее огромное количество жертв, виновность которых часто не установлена с надлежащей точностью ‹…› и плодящее новые преступления». Набоков называет смертную казнь «пережитком старого варварства», «наследием жестокости и кровавых времен». Как видим, воззрения Набокова за десять лет мало поменялись.

В феврале 1907 года Набоков по решению руководства кадетов возглавил комиссию по подготовке вопроса об отмене смертной казни и об амнистии.

В 1913 году в газете «Право» Набоков опубликовал статью под названием «“Ceterum censeo…” К вопросу о смертной казни». (Отдельный интерес представляет латинское начало названия. Общеизвестна фраза «Карфаген должен быть разрушен», однако не все знают, что непосредственно этим словам предшествовали другие, как раз Ceterum censeo, которые означают «кроме того, я думаю, что». Безусловно, знакомый с этим высказыванием Набоков уже в заголовке, пусть и далеко не в первый раз, высказал свое отношение к обсуждаемому явлению.)

Так вот, в статье он оценил «кошмарную кривую» статистики исполнения крайней меры наказания, заметив, что количество казней остается на слишком высоком для цивилизованного государства уровне, хотя и снизилось в сравнении с 1907–1908 годами почти в десять раз (в 1911 году – 73 случая, в 1912-м – 126). Набоков в очередной раз указал, что смертная казнь может стать «делом случая, – может быть, настроения, индивидуального взгляда, даже прихоти». Набоков использовал каждую возможность для привлечения внимания к этой проблеме, которая, как следовало из его текста, «поддерживала и развивала инстинкты жестокости и кровожадности, убивала гуманность и уважение к человеческой жизни, человеческой личности».

И это – лишь малая толика сказанного и написанного.

Почему Набоков так отчаянно боролся не только за отмену смертной казни, но и за массу других вещей (или против, как в случае с проявлениями антисемитизма) – вопрос философский, скорее мировоззренческий. Владимир Дмитриевич был аристократом, сытым и успешным человеком, самую малость снобом, этаким эстетом-англофилом (в доме многие товары заказывались прямиком из Англии, включая еду, мыло и игрушки), без малейших материальных затруднений. К примеру, Набоков держал большой штат помощников-гувернеров-шоферов, у него только при петербургском доме – до революции! – было два автомобиля, а еще во владении находился Opel в Выре.

(В их доме работали чуть ли не полсотни человек. Вопреки этому – а может, благодаря этому? – никаким порядком не пахло. Единого управляющего не существовало. Какое-то время главной считалась очень старая экономка, которая была настолько скупой, что тайком от нее в доме ввели другой порядок. Пышным цветом цвело воровство, а заправляли всем повар Николай и садовник Егор. Последний был настолько умелым жуликом, что сумел накопить на загородный дом на станции Сиверской. Впрочем, ни Владимир Дмитриевич, ни его жена не интересовались хозяйством, не принимали в нем никакого участия: Набоков составлял меню на завтрак, но это была традиция, а не необходимость. Все оставалось в неустойчивом равновесии.)

Да, Набоков жил ровно так, как хотел, но в первую очередь он был честнейшим человеком, который никогда не поступал против совести – иное было бы с радостью зафиксировано его недругами. Он ставил превыше всего не просто человеческую свободу (хотя и ее тоже), а неприкосновенность человеческого достоинства, и всеми силами добивался достойного поведения от государства по отношению к своим гражданам.

Не думаю, что подобное поведение давалось Набокову с трудом: материальное положение позволяло ему быть честным и принципиальным, а общечеловеческая порядочность была им если не передана личными примерами предков, то унаследована генетическим путем (другой вопрос, от кого), то есть он с этим просто родился. И Набокову удалось не потерять свою порядочность ни в свои спокойные петербургские годы, ни в революционном вихре, ни в политически циклоническом Крыму, ни в Берлине, где он прожил последние годы.

Более того: автор этой книги рискует вызвать на себя гнев поклонников Владимира Набокова – младшего, но все-таки скажет, что Набоков-старший по человеческим качествам стоит значительно выше сына. Литературный гений, которым обладал Набоков-младший, бесспорен и огромен, но мы ведем речь несколько о другом. С уважением к окружающим, с восприятием мнений других людей у писателя Владимира Набокова было все совсем не так, как у политика Владимира Набокова.

…Смертная казнь была отменена только 12 марта 1917 года Временным правительством князя Львова (министром юстиции в нем был А. Ф. Керенский). Шесть дней спустя Владимир Дмитриевич Набоков опубликовал в «Речи» статью, в которой дал краткий обзор борьбы за отмену смертной казни и, в частности, написал: «Россия присоединяется к государствам, не знающим более ни гнусности палача, ни стыда и позора судебного убийства. Наверное, ни в одной стране нравственный протест против этого худшего вида убийства не достигал такой потрясающей силы, как у нас».

Набоков радовался недолго: ровно через четыре месяца, аккурат 12 июля 1917 года, смертная казнь была восстановлена: ее вернули за преступления, совершаемые на фронте. Под нее подпадали убийства, разбои, измены, побеги к неприятелю, сдача в плен, уход с поля боя и некоторые другие проступки. Вскоре после этого В. Д. Набоков выступил с речью в Петроградской городской думе и поддержал (!!!) восстановление смертной казни в свете возможной анархии, развала фронта и большевистской угрозы. Речь Набокова произвела настоящий фурор: никто не ожидал, что такие мысли могут быть высказаны одним из главных гуманистов и либералов тогдашнего общества.

Набоков, конечно, был предельно искренен: он понимал, что текущие и наступающие события подрывают устои того государства, которое он хотел изменить, но совсем не хотел потерять.

Увы, ему пришлось.

Кадеты не желали распада империи. Даже автономное государственное устройство предусматривалось только для двух частей – Польши, где оно существовало раньше, и Финляндии, где оно тогда продолжало существовать. Всем остальным народам предлагалось культурно-национальное самоопределение, в частности право получения начального образования на родном языке, причем только начального, так как о дальнейшем образовании на национальных языках кадетская программа выражалась с сугубой осторожностью, делая оговорку «по возможности». Русский язык должен был оставаться в статусе государственного. К сожалению, эти, а равно многие другие идеи и предложения кадетов оказались одинаково неприемлемыми как для правого, так и для левого флангов российского политического ландшафта. Но это стало ясно значительно позднее.

Высшим органом кадетов был съезд, который избирал Центральный комитет, в свою очередь состоявший из двух отделов: Петербургского и Московского. ЦК кадетов был учреждением престижным, за ним следили, входить в него считалось даже определенной честью, тем более что в целом партия имела интеллигентский облик – бóльшую часть ее составляли учителя, профессора, врачи, журналисты. Но, интересный нюанс, не студенты! И дело было не в каком-то государственном запрете для студентов, просто кадеты оказались слишком академичным формированием, слишком воспитанным (по мнению многих оппонентов), слишком умеренным. Студенты должны быть по убеждениям яростными и категоричными, кадеты им не подходили изначально, социалисты – куда больше. Студенческие группы кадетов существовали, но их было очень мало.

Состав ЦК регулярно обновлялся, но В. Д. Набоков находился в нем с первого дня, занимая пост заместителя председателя. Этот пост он покинул только из-за своей занятости в Государственной думе, в которую был избран в следующем году, а потом, после ее разгона, вновь был избран заместителем председателя.

А им – бессменно – был обладавший столь же огромным влиянием и авторитетом, как и Ленин среди большевиков, Павел Николаевич Милюков.

Павел Милюков был старше Набокова на 11 лет – родился в 1859-м, а пережил своего товарища и оппонента по политической работе на 21 год, умерев в 1943-м, во Франции, в 84 года. Милюков учился в Московском университете, в 1877 году поступив на историко-филологический факультет, а в 1892-м защитил магистерскую диссертацию по вышедшей в том же году своей книге «Государственное хозяйство России в первой четверти XVIII столетия и реформа Петра Великого». Он много занимался просветительской работой: председательствовал в Комиссии по организации домашнего чтения, сотрудничал с Московским комитетом грамотности, выезжал в провинцию с лекциями.

Вероятно, не испытывай Милюков тяги к передаче знаний, сосредоточившись на чистой науке, его жизнь сложилась бы иначе. В 1894 году за цикл прочитанных в Нижнем Новгороде лекций, в которых содержались «намеки на общие чаяния свободы и осуждение самодержавия», Милюкова арестовали, исключили из Московского университета и выслали в Рязань. В ссылке он писал масштабный труд «Очерки по истории русской культуры» (в них излагал свое понимание истории, методов научного познания, рассматривал культуру России – роль церкви, веры, школы, идеологических течений, а также публиковал различные социолого-экономические очерки). Но главным стало не это, а приглашение из Болгарии: Милюкова пригласили возглавить кафедру всеобщей истории в Софийском высшем училище. Власти разрешили поездку, Милюков уехал, и в результате доброе десятилетие на родине почти не жил: кроме Болгарии, он работал в Турции (на раскопках), потом ненадолго вернулся в Петербург, где был снова арестован за участие в запрещенном собрании, отсидел полгода, уехал в Западную Европу – жил и читал лекции в США и Англии.

Революцию 1905 года Милюков встретил за границей. Он вернулся в апреле, а уже в октябре возглавил партию кадетов. Милюков не был избран в Госдуму ни первого созыва (в 1906 году), ни второго (в 1907-м), однако фактически руководил обеими многочисленными фракциями кадетов во время недолгого существования первых двух Дум. В следующий раз Милюков успешно избрался, проработав в Думе два срока – с 1907-го по 1917-й, до самого октября. В ноябре 1916 года Милюков произнес знаменитую антиправительственную речь о положении на фронтах Первой мировой войны, получившую название «Глупость или измена» («Когда, вопреки нашим неоднократным настаиваниям ‹…› причем уже в феврале я говорил о попытках Германии соблазнить поляков и о надежде [кайзера] Вильгельма [Второго] получить полумиллионную армию, когда, вопреки этому, намеренно тормозится дело, и попытка умного и честного министра решить, хотя бы в последнюю минуту, вопрос в благоприятном смысле кончается уходом этого министра и новой отсрочкой, а враг наш, наконец, пользуется нашим промедлением, – то это: глупость или измена? Выбирайте любое. Последствия те же»). К слову, младший сын Милюкова Сергей добровольцем пошел на фронт, где и погиб в 1915 году.

В начале марта 1917 года Милюков в качестве министра иностранных дел вошел в состав Временного правительства князя Георгия Львова, выступая за единение с союзниками по Антанте и войну с Германией. Продержался он на этой должности недолго (впрочем, «долго» в 1917 году – понятие очень относительное), вынужденно уйдя в отставку уже в середине апреля. После победы большевиков Милюков бросил все силы на создание единого фронта в борьбе с новой властью, не пренебрегая даже союзом с немцами – вчерашними противниками. Заметными успехами его усилия не увенчались.

Осенью 1918 года, на полгода раньше Набоковых, Милюков уехал из России, поселившись в Париже. Из Франции он пытался – опять-таки без особого успеха – выработать новую тактику борьбы с большевизмом и объединить левый фланг эмиграции, используя для этих целей в том числе издаваемую и редактируемую им газету «Последние новости», одно из популярнейших изданий русского зарубежья. Однако некоторые завоевания большевиков Милюков признавал, что входило в резкое противоречие с позицией Набокова и его политических друзей, о чем мы еще будем говорить подробно.

Как бы то ни было, до эмиграции своей партией Милюков руководил достойно. Он не был диктатором, не был иконой, он был – лидером. Да, он наслаждался всеобщим вниманием, да, любил бывать на виду и получать почести как лидер крупной политической силы, но многие называли его «первым среди равных» – думается, по справедливости.

Милюков был человеком невысокого роста и с заурядной внешностью, если бы не усы и пенсне, лицо его было и вовсе не запоминающимся. Он не притягивал внимание, он не выглядел сердцеведом (не путать с «сердцеедом»!), хотя и был таковым. Он редко выказывал эмоции, но вел себя всегда предельно достойно. Умел внимательно слушать, но, по мнению Тырковой-Вильямс, харизмой не обладал и к людям относился скорее с расчетом, нежели с искренним интересом.

Глава шестая

Клинч

Меж тем количество Набоковых продолжало увеличиваться, а Рукавишниковых – сокращаться. Менее чем за четыре месяца 1901 года – с 23 февраля по 15 июня – умерли оба родителя Елены, Иван Васильевич и Ольга Николаевна. Вначале заболела Ольга Николаевна – рак. Ее муж, конечно, тратил столько, сколько требовали врачи. Говорят, среди них был Максим Кончаловский – предок нынешних Кончаловских, и в усадьбе Рождествено Рукавишников якобы платил Максиму Кончаловскому по 500 рублей в месяц – деньги, на которые можно было купить особняк в Петербурге (чиновник средней руки получал в месяц в 20 раз меньше).

Однако никто не помог и ничто не помогло, и так получилось, что Рукавишников умер даже быстрее жены – ему диагностировали саркому, которая быстро уничтожила его. Иван и Ольга похоронены в Рождествено, на территории церкви, в семейном склепе из белого мрамора, рядом со своим сыном Владимиром, умершим задолго до них. Склеп Рукавишникову разрешили поставить у храма из-за его выдающейся деятельности на благо своей деревни. От нынешней трассы Е95, ведущей из Санкт-Петербурга в Одессу, склеп находится буквально в нескольких метрах.

Одновременный и мучительный уход родителей тяжело сказался на состоянии Елены (старший сын описывал ее всегда исключительно в превосходных тонах, представляя ее неземной красоты женщиной и употребляя в ее адрес самые изысканные выражения – «умело витающие руки», «нежная и веселая», «мать в вуали, в котиковой шубе, поднимала муфту к лицу грациозно-гравюрным движением нарядной петербургской дамы»). В августе 1901 года Набоковы выехали на отдых на юг Франции, Владимир Дмитриевич вернулся к началу учебного года, так как тогда еще работал в училище, а Елена с детьми осталась в Европе, переехав на виллу брата Василия во французском городе По. Он находится между Тулузой и Бильбао, не на побережье, но для здоровья По был куда лучше Петербурга («вреден север для меня»).

К тому моменту у Владимира Дмитриевича и Елены уже было два сына – Владимир и Сергей (фактически родились трое, но их подлинный первенец, тоже сын, появился на свет в 1898 году, увы, мертвым). Владимир родился 22 апреля 1899 года, Сергей – 12 марта 1900 года. Братьев разделили всего десять месяцев и 18 дней, а значит, Елена Ивановна вторично забеременела примерно через полтора месяца после рождения первенца (сведений о том, что Сергей появился на свет преждевременно, нет никаких). Даже с учетом всех материальных возможностей, едва ли ей это далось легко, и неудивительно, что после двух родов подряд и вынужденного прощания с родителями ей потребовалось восстановление здоровья. Елена Ивановна с детьми вернулась в Россию только в январе 1902 года, когда за ними приехал ВДН. А ровно год спустя у них родилась дочь Ольга – 5 января 1903 года. И почти одновременно с этим…

27 апреля того же года. Совсем непримечательная дата в истории Российской империи. Но именно этот день, как сейчас видится, стал поворотным моментом в жизни Владимира Дмитриевича Набокова. В этот день в газете «Право» вышла статья «Кишиневская кровавая баня», посвященная еврейскому погрому. Подробнее о ней мы скажем чуть позже, однако сейчас обозначим пунктиром главные линии: Набоков обрушился с критикой на власти, обвинив их в антисемитизме на государственном уровне. Эта статья вызвала негативную реакцию в Министерстве императорского двора и правительстве и ознаменовала начало перехода ВДН в лагерь либеральной оппозиции – переход был, конечно, условным и постепенным, Набоков никогда не был государственником в прямом смысле слова, но и ярым антимонархистом никогда не был. Он продолжал быть активной частью российской политической жизни, но кое-каких иллюзий и надежд понемногу начал лишаться. А все началось с вынужденного ухода из Училища правоведения.

Формально Набоков подал в отставку сам, это произошло в ноябре 1904 года, а в середине января следующего года он был уволен приказом Министерства (им же исключен из придворных списков и лишен звания камер-юнкера). Как мы видим, после публикации статьи о погроме прошло почти два года, но за это время произошло и много чего еще, включая проигранные в январе 1904 года выборы городского головы Санкт-Петербурга (Набоков безоговорочно уступил Павлу Лелянову с результатом 61 голос против 94), сотрудничество с «Союзом освобождения», а главное – участие во Всероссийском съезде земских деятелей и не просто участие, а его соорганизация. В частности, в доме Набоковых прошло заключительное заседание (съезд был разрешен только как частное совещание и проходил – с 6 по 9 ноября – в квартирах и домах участников).

О значимости съезда написано немало: некоторые историки полагают, что именно он стал одной из предпосылок Кровавого воскресенья, которое, в свою очередь, явилось одной из причин Первой русской революции 1905–1907 годов. Набоков был соавтором итоговой резолюции земского съезда, которая иногда фигурирует под названием «11 пунктов». Прочтя хотя бы два пункта резолюции (под номерами один и три), можно легко понять как недовольство властями, так и упомянутые последствия:

● ненормальность существующего порядка государственного управления, с особой силой проявившаяся с начала 1880-х годов, заключается в полной разобщенности правительства с обществом и в отсутствии необходимого в государственной жизни взаимного между ними доверия;

● бюрократический строй, разобщая верховную власть с населением, создает почву для административного произвола. Такой порядок лишает общество необходимой всегда уверенности в охране законных прав всех и каждого и подрывает доверие его к правительству.

В конце текста его авторы выражали надежду на появление в России общенационального парламента. И хотя официально съезд не был запрещен, его резолюцию царское правительство не могло воспринимать спокойно. Последствия, хоть и мягкие, наступили мгновенно: Набоков был выведен из числа преподавателей училища, лишен званий и отлучен от двора.

Впрочем, ВДН даже не пытался понравиться властям. Уже подав в отставку, но до получения распоряжения из министерства, в январе 1905 года, Набоков на неофициальной встрече гласных Санкт-Петербургской думы в доме тогдашнего городского головы Павла Лелянова отказался присоединяться к тосту за императора, который предложил хозяин дома. Выпить предлагалось за то, что Николай Второй не пострадал в результате случайного выстрела, произведенного в сторону Зимнего дворца: во время крещенских праздников был дан салют, но пушку случайно зарядили картечью, а не холостыми патронами. Тост был предложен «в таких холопских выражениях», что Набоков вместе с двумя коллегами, адвокатом Евгением Кедриным и ученым Николаем Кареевым, не встали со своих мест. Набоков заявил: «Мы приглашены на товарищескую трапезу, а не для политической демонстрации». Не узнать об этом власти не могли.

Дальше – больше.

В середине января, уже после Кровавого воскресенья, но еще до официального указа из министерства Набоков выступил в городской думе с резким осуждением властей. После этого указ был выпущен почти мгновенно (возможно, это совпадение, но факт, что между этими событиями не прошло и пяти дней). Наконец, в мае 1905 года Набоков был уволен со службы по Ведомству учреждений императрицы Марии, и вслед за этим он демонстративно поместил в одной из газет объявление о продаже мундира.

Ни в коем случае нельзя сказать и то, что Владимир Дмитриевич стал изгоем. Он не просто оставался в центре событий, не просто продолжал иметь отношение к преподавательским кругам, но даже имел определенные шансы войти в правительство. По крайней мере, его кандидатуру на пост министра юстиции рассматривали в 1906 году. Насколько серьезно, мы не знаем, но известно, что фамилия Набокова фигурировала в списке «кадетского кабинета», который на тайных переговорах обсуждал Милюков с дворцовым комендантом Дмитрием Треповым. Трепов в разгар противостояния правительства с Думой пытался найти точки соприкосновения с либералами, и как раз тогда и возникла идея формирования кабинета из конституционных демократов во главе с премьером Муромцевым. Сам Милюков стал бы в этом случае министром внутренних дел. Но кадетский кабинет так и не состоялся. (А непосредственно министром юстиции в эти месяцы был Иван Щегловитов; как мы помним, по одной из версий, именно по его инициативе Набоков стал преподавателем Училища правоведения.)

Да, Набоков был бы идеальным министром юстиции в России, но, как и некоторые другие кадеты, он опередил время. Опередил настолько, что не только в царскую эпоху, но и в советские (пожалуй, и в постсоветские) времена его воззрения едва ли позволили бы ему занять этот пост. Набоков мог стать министром во Временном правительстве в 1917 году, но он благородно принял на себя другие обязанности, более срочные. (Успел бы он вовремя уехать из Петрограда, будь он облечен министерской властью, а главное – ответственностью?) И только в Крыму он стал министром, но, скорее всего, хорошо понимая всю эфемерность работы там и тогда.

А пока Набоков продолжал публицистическую деятельность, работал в различных профессиональных союзах и объединениях и занимался политикой в рядах конституционных демократов. В том же 1905 году ВДН возглавил уголовное отделение Юридического общества при Санкт-Петербургском университете и Русскую группу Международного союза криминалистов. В июле участвовал в съезде земских и городских деятелей в Москве. По результатам съезда Набоков и Сергей Муромцев, видный социолог и политик, подготовили «Обращение к народу», в котором сформулировали ключевые положения идеологии российских либералов.

Нельзя сказать, что политический путь Набокова состоял из одних побед – случались и поражения, в том числе довольно болезненные. О проигрыше Лелянову уже упоминалось, а в ноябре 1905 года Набоков баллотировался на пост заместителя председателя Санкт-Петербургской думы, но успех ему здесь не сопутствовал. В то время было распространено голосование шарами, а конкретно тогда выбирали не одного из двух или трех кандидатов, а решали, «достоин» ли каждый из кандидатов быть товарищем председателя. В случае Набокова подали 22 избирательных шара и 44 неизбирательных (ящики для шаров были окрашены в белый и черный цвета, и, когда кого-то не избирали, то есть шаров оказывалось больше в черной части, это в обиходе называлось «прокатить на вороных»).

Конечно, фиаско на выборах городского головы было серьезнее, в конце концов, гласным Думы Набоков оставался в любом случае, пусть и не в желаемой должности. Но зато вороное поражение стало вторым – не подряд, вспомним только что упомянутые должности в юридических группах, – за небольшой срок. Вполне можно допустить, что Набокову, привыкшему к постоянным победам, пережить это было непросто. К счастью, политическая деятельность не оставляла много времени на рефлексию.

В феврале 1906 года, с разницей всего в день, стали выходить два издания, к которым Набоков имел самое непосредственное отношение. Первое – «Вестник Партии народной свободы» (с декабря того же года – «Вестник народной свободы. Еженедельник к.-д.»; смена названия была продиктована требованием градоначальника; «к.-д.» значило «конституционных демократов»), в котором ВДН был ответственным секретарем и оплачивал издержки на издание в течение первого года. «Вестник» выходил до февраля 1908 года. Другое же издание – знаменитая «Речь», ежедневная газета, выходившая вплоть до Октябрьской революции 1917 года, когда ее закрыли большевики.

«Речь» создал Юлиан Бак, руководили ею Гессен и Милюков, но поначалу они хотели создать коммерческое, то есть самоокупаемое, а в идеале – приносящее доход издание (стоила газета и в розницу, и по подписке немало), поэтому на партийной принадлежности газеты акцент не делался. Сами редакторы в подзаголовке ее характеризовали как «большую ежедневную политическую и литературную газету», ориентированную на обеспеченную либеральную публику, нечто вроде тогдашней британской The Times. В лучшие времена тираж «Речи» доходил до 40 тысяч экземпляров.

Значение «Речи» было огромно, но до сих пор нет сколь-либо подробного исследования газеты, ее роли в том или ином историческом событии, есть только небольшие упоминания и цитаты из нее. Меж тем определенную роль «Речь» действительно играла, откликаясь на все события как в России, так и за ее пределами, подчас нетипичным образом (к примеру, после убийства эрцгерцога Франца Фердинанда в Сараево «Речь» осуждала воинственную позицию националистов и октябристов и выступала против вмешательства в австро-сербский конфликт, опасаясь поражения России и революционных потрясений в случае поражения в войне, в то время как почти все прочие издания настаивали на поддержке Сербии). Авторами газеты числились все ведущие кадеты, а Набоков, помимо регулярной журналистской работы, был и редактором «Речи» (в то время понятия «главный редактор» не было, был просто «редактор»), и, совместно с Иваном Петрункевичем, руководителем «Товарищества по изданию газеты “Речь”», которое объединяло кредиторов издания.

Наконец, в апреле 1906 года Набоков был избран в Государственную думу первого созыва в составе кадетов от Санкт-Петербурга. Выше, с учетом его отношений с царским правительством, подняться уже было невозможно. В целом для кадетов кампания тоже завершилась крайне благоприятно: благодаря бойкоту крайне левых конституционным демократом удалось прослыть наиболее оппозиционно настроенными силами (по справедливости, они именно таковыми и являлись), что принесло им около 180 мандатов (по одним данным, 176, по другим – 179) из примерно 490 – больше трети!

Было и чуть другое мнение. К примеру, о тех выборах в Думу не кто иной, как Ленин, в статье «Победа кадетов и задачи рабочей партии» (март 1906 года) писал: «Насчет значения, напр., петербургских выборов поразительно сходятся все свидетельства, – начиная от бойкой и радикальничающей “Руси”, продолжая г. Набоковым, членом ЦК кадетов и кандидатом в Думу, и кончая “Новым Временем”, – сходятся в том, что это были, собственно, не столько голосования за кадетов, сколько голосования против правительства (курсив Ленина. – Г. А.)[10]». Как бы то ни было, кадеты стали самой крупной фракцией, и неудивительно, что они забрали себе большинство думских постов, включая должность председателя – им стал Муромцев.

Уже упомянутая Ариадна Тыркова-Вильямс замечала, что российский парламент «по молодости лет» еще не погряз во мздоимстве и лоббизме, уточняя, что в отношении кадетов она это может «утверждать категорически». «Да и на остальных скамьях сидели депутаты, не делавшие из политики выгодного промысла. ‹…› Для большинства это (депутатское жалованье. – Г. А.) было значительно меньше того, что они зарабатывали как врачи, инженеры, адвокаты»[11].

ВДН был одним из лидеров фракции и ведущим оратором – за 72 дня, что просуществовала Дума (при избрании на пять лет!), Набоков произнес около трех десятков речей, не простых реплик, с трибуны. «Петербургская газета» называла Набокова «оратором чисто английского жанра, корректным, сдержанным, но неотразимым» и писала, что он всегда говорит строго по делу, без многословия и повторений. Впрочем, были и другие отзывы, куда более критические. «Он играет видную роль в кадетской партии, он говорит с трибуны уверенно, с “апломбом”. Но вот и все. Как ни стараются кадеты выдвигать г. Набокова за какие-то заслуги до и во время выборов, он любимым оратором в Думе не сделался. Левая треть Думы открыто не любит его, правая относится к нему совершенно равнодушно»[12], – писали, что интересно, в той же «Петербургской газете» (но, вероятно, не тот же самый репортер), обращая внимание на дорогой костюм и запонки Набокова.

Вообще его внешний вид – ухоженный, даже холеный – вызывал раздражение у многих. «Среди разных думских зрелищ одним из развлечений были набоковские галстуки. Набоков почти каждый день появлялся в новом костюме и каждый день в новом галстуке, еще более изысканном, чем галстук предыдущего дня. ‹…› Эти галстуки для трудовиков стали враждебным символом кадетской партии, мешали сближению, расхолаживали. Но вредной исторической роли они все же не сыграли», – вспоминала в той же статье Ариадна Тыркова-Вильямс. А наш современник, историк Игорь Архипов, в своей статье впрямую называет Набокова «несколько эпатажной фигурой»[13].

Но оставим праздные разговоры о запонках и галстуках. Обозначим, чем занимался Набоков в те самые два с небольшим месяца.

Вскоре после начала работы Думы, в начале мая, он вошел в комиссию, которая готовила ответ («ответный адрес») на тронную речь Николая Второго, а также был докладчиком от комиссии, готовившей текст обращения. За основу был взят проект кадетов, который, в свою очередь, тоже был подготовлен при самом деятельном участии Набокова. Как пишут историки, адрес отражал политические воззрения оппозиции, прежде всего требование полной амнистии по всем религиозным, аграрным и политическим делам, введение всеобщего избирательного права, проведение значимых политических и социальных реформ. Примерно через неделю царское правительство прислало ответ, в котором в ясной форме отказывалось от компромисса с Думой почти по всем вопросам. В ответ на это Набоков произнес яркую речь (ее текст сохранился и неоднократно перепечатывался, в том числе в интернете), в которой говорил о «разложении начал государственности» и «конституционном абсурде». Спич Набокова закончился пафосной и ставшей знаменитой фразой: «Исполнительная власть да покорится власти законодательной!» Эта речь, конечно же, была встречена овацией. Обозреватель «Биржевых ведомостей» писал, что «молодой, стройный, спокойный» Набоков выступал «изящно, как паладин, непримиримо, как дуэлист, он напомнил министрам, что они орудие, не смеющее прекословить направляющей и руководящей руке народа. ‹…› И громовые рукоплескания всей Думы подтвердили министрам, что это говорил не один человек, а миллионы, десятки миллионов»[14].

Политическое напряжение в стране нарастало.

Сразу после этого фракция кадетов внесла предложение о подготовке законопроекта об отмене смертной казни. Дума в целом согласилась, поручив подготовку законопроекта комиссии из 15 человек, ведущую роль в которой играл Набоков. Комиссия приняла решение, что отмена смертной казни должна быть всеобъемлющей, распространяясь и на случаи с военными и моряками, а сама казнь должна заменяться на следующее по тяжести наказание. Совет министров отреагировал так же, как и в предыдущем случае: законопроект был отвергнут.

В начале июня Набоков выступил с речью в связи с еврейскими погромами в Вологде и Белостоке, вновь критикуя правительство – на сей раз в связи с его бездействием и попустительством. Далее Владимир Дмитриевич снова публично говорил о смертной казни и необходимости ее отмены. Набоков в целом призывал кадетов вести себя по возможности более непримиримо: «Ни один благо- и здравомыслящий человек не станет нас упрекать, если мы упорно, шаг за шагом, будем проводить свою программу полностью и без урезок. Для этого нас страна послала в Думу, и на компромиссы всякого рода у нас нет полномочий»[15], – приводит Игорь Архипов слова журналиста «Петербургского листка».

И вот настало, наконец, неблагословенное 9 июля 1906 года…

Но перед этим сделаем шаг в сторону и заглянем в одно из помещений дома на Большой Морской – в библиотеку.

Глава седьмая

2379

Библиотека В. Д. Набокова – явление, безусловно, выдающееся. Такие собрания встречались и в других семействах, однако по подбору книг они настолько отличались друг от друга, что фактически сравнивать их нельзя.

Набоковская библиотека разрослась настолько, что в 1904 году пришлось издавать ее систематический каталог. И не случайно мы указываем год издания: к этому времени Набоков был в браке менее десяти лет, двое детей еще не родились, всерьез политической деятельностью хозяин книжного собрания пока не занимался… То есть в дальнейшем библиотека только увеличивалась в объеме. Логично, что для поддержания порядка в этом хозяйстве требовалось постоянное внимание, которое оказывала специально нанятая дама – «застенчивая старуха-библиотекарша в пенснэ» (определение В. В. Набокова в «Других берегах»).

Однако уже тогда библиотека представляла собой нечто колоссальное. Упомянутый каталог – подлинное сокровище. Он насчитывает 2379 наименований (при этом многие книги в двух и более томах), их минимальное упоминание – автор, название, город и год издания, место хранения – занимает 117 страниц мелким шрифтом.

Вчитаемся же в него, в этот каталог.

Разумеется, книги не выстроены просто по алфавиту – они еще и отсортированы по жанрам. Все начинается с «Беллетристики», а первой книгой по доброму совпадению числится трехтомник Сергея Аксакова, с которым Набоковы состояли в дальнем родстве.

Далее – все классики и современники тех лет: Леонид Андреев, Апухтин, Бальмонт, Баратынский, Батюшков (перечислять все и всех – опасное занятие, поэтому увлекаться не будем). Но были и другие: многие имена сейчас известны только литературоведам.

Русский худлит – 187 позиций. За ним следует французская литература (343 наименования, и тоже – все классики и современники), потом английская (131 пункт, что немного удивительно, учитывая англоманию всех Набоковых; рискнем предположить, что позже английских книг стало гораздо больше), далее беллетристика на немецком и «другiя иностранныя литературы».

Следующий раздел – «Книги для детского и народного чтения», и снова разделение по языкам: русский, французский, английский и немецкий (на последнем – одно гордое наименование). Затем – «Критика, публицистика, история литературы, теория словесности, искусство, языкознание». Здесь примечателен перекос в пользу немецкого языка: 53 наименования на русском, 82 – на французском, 17 – на английском, зато на немецком – 120! Потом в каталоге идут «История, биографии, письма, мемуары, археология» (на тех же языках), «География, этнография, путешествия, путеводители», а далее – «Правоведение, социология, политические и экономические науки». На этом разделе остановимся чуть подробнее.

В общем-то, количество книг в нем уже обращает на себя особое внимание, даже если ничего не знать о личности хозяина: суммарно во всех подразделах 825 книг (в одной только русскоязычной части раздела 466 наименований), больше, чем в беллетристике! Случайно ли это было? Конечно, нет: владелец подбирал литературу в соответствии со своими интересами. И особое место в этом подразделе занимают труды Владимира Набокова, только не «того» – «тому» было на момент издания каталога едва ли пять лет.

К 1904 году В. Д. Набоков издал несколько книг, а еще были выпущены отдельными изданиями несколько его речей. Суммарно – шесть книг/брошюр, все так или иначе связаны с юриспруденцией и(или) криминалистикой. И хотя именно литературой в этих изданиях не пахло, пара названий звучит вполне интригующе: «Нищенство и бродяжничество как наказуемые проступки» и «Плотские преступления по проекту уголовного уложения» (другие даже называются не очень захватывающе).

Завершают каталог значительно менее объемные разделы «Религия, философия, психология, этика», «Естественно-исторические науки» и «Смесь, словари, справочные книги, сборники и библиография».

Среди тысяч книг в набоковской библиотеке были такие приметные наименования, как «Алкоголизм и питейное дело», «Самоубийство с древнейших времен до наших дней», «Борьба с Западом в нашей литературе», «О роли микробов в общем круговороте жизни», – было что почитать!

Впрочем, шутки в сторону.

Не приходится сомневаться, что именно благодаря этой библиотеке у Володи, старшего сына Владимира Дмитриевича, проснулся интерес к энтомологии, а точнее, к чешуекрылым, и в результате он стал самым известным бабочкособирателем мира (хотя и далеко не самым главным и не самым профессиональным). Конечно, на это повлияли и общий интерес Набокова-младшего именно к этому виду наук, и частные уроки, которые давал ему зоолог-эволюционист Владимир Шимкевич, членкор Императорской академии наук и энциклопедист. Но книги и журналы (особенно английские) из отцовской библиотеки были первым и главным звеном этой цепи. На Владимира-младшего очень влиял Владимир-старший, во всем – и в том числе в вопросах ловли бабочек, но об этом мы поговорим в отдельной главе.

А судьба библиотеки оказалась печальной: в 1917 году большевики ее почти полностью уничтожили. Какие-то книги физически были сожжены или выброшены на помойку, где и канули, какие-то пошли на папиросную бумагу, и только считаные единицы выжили. К примеру, Набоков-младший рассказывал, что однажды в 1920-х годах обнаружил «Войну миров» Уэллса из отцовской библиотеки на уличном лотке в Берлине, а много позже, уже в США, экземпляр того самого каталога обнаружился в Нью-Йоркской публичной библиотеке (в обоих случаях опознание стало возможным благодаря экслибрису, специальному фирменному знаку владельца библиотеки).

Глава восьмая

Выборг и Кресты

Роспуск первой Думы был связан в первую очередь с противостоянием выборных депутатов и Совета министров, который тогда возглавлял непопулярный Иван Горемыкин. «Можно ли было тогда предотвратить удар и сохранить первую Думу, а с нею вместе и возможность безболезненного развития – это сейчас вопрос праздный. С первого дня было ясно, что между Думой и правительством нет ни взаимного доверия, ни готовности ко взаимным уступкам, – что ни в правительстве, ни в Думе, ни в обществе нет места для настроения компромиссов»[16], – писал В. Д. Набоков в берлинской газете «Руль» 15 лет спустя. В манифесте о роспуске Думы, подписанном лично Николаем Вторым, было сказано: «Выборные от населения, вместо работы строительства законодательного, уклонились в не принадлежащую им область и обратились к расследованию действий поставленных от Нас местных властей, к указаниям Нам на несовершенства Законов Основных, изменения которых могут быть предприняты лишь Нашею Монаршею волею, и к действиям явно незаконным, как обращение от лица Думы к населению»[17].

Выборные, резко негативно настроенные в адрес правительства, хотели установить его подотчетность Думе, направляли бесконечные запросы о незаконных действиях Совета министров, постоянно провоцируя политические столкновения с Горемыкиным. Сам председатель правительства все требования Думы отклонял. Главным камнем преткновения стал земельный вопрос: депутаты, причем из разных фракций, хотели дать больше земли крестьянам. «Аграрный вопрос» вызывал настоящие волнения в обществе, в связи с чем правительство пригрозило Думе роспуском.

Дело дошло до абсурда: парламент выразил недоверие правительству и потребовал его отставки (что осталось без видимых последствий), после чего некоторые министры стали бойкотировать заседания, а министры в качестве мести направили в Думу законопроект о выделении 40 тысяч рублей на постройку пальмовой оранжереи и сооружение прачечной при Юрьевском университете – месть заключалась в ничтожности суммы и смехотворности повода, по которому Совет министров обратился к Думе (впрочем, документов, подтверждающих этот факт, не нашлось).

Неизвестно, хорошо ли выборные представляли себе последствия своего резкого противостояния, но получилось так, что полную победу одержало правительство. И дело даже не в том, что Дума была распущена, а в дальнейших последствиях.

О том, что Дума больше не существует, депутаты узнали, когда пришли утром 9 июля 1906 года в Таврический дворец и обнаружили, что двери заколочены, а на стене висит тот самый императорский манифест. Позднее Набоков сказал, что роспуск Думы был для него и его единомышленников «крушением надежд», а историк Кирилл Соловьев приводит такие слова В. Д. Набокова, написанные им брату Константину: «Думая предотвратить грозу, они разбили барометр».

Что сделали (уже бывшие) депутаты? Коротко посовещались, оценив обстановку, и на следующий день уехали в Выборг – это был ближайший к Петербургу город, входивший тогда в Княжество Финляндское. Царская полиция власти там не имела, а Муромцев, говорят, открыл совещание, проходившее в местном отеле «Бельведер», словами: «Заседание Думы продолжается». В Выборге под непосредственным руководством В. Д. Набокова собравшиеся уже через два дня составили и опубликовали воззвание, получившее название «Выборгское». Подписали воззвание 180 человек – более трети работавших в Думе депутатов.

«…теперь, когда правительство распустило Государственную думу, вы вправе не давать ему ни солдат, ни денег. Если же правительство, чтобы добыть себе средства, станет делать займы, то такие займы, заключенные без согласия народного представительства, отныне недействительны и русский народ никогда не признает и платить по ним не будет. Итак, до созыва народного представительства (то есть следующей Думы. – Г. А.) не давайте ни копейки в казну, ни одного солдата в армию. Будьте тверды в своем отказе, стойте за свои права все как один человек»[18] – так заканчивалось воззвание. Кстати, по воспоминаниям Ариадны Тырковой-Вильямс, единственным членом партии, который действительно отказался платить налоги, стал отнюдь не В. Д. Набоков, а адвокат Евгений Кедрин…

Конечно, терпеть такой бунт правительство не собиралось. Реакция властей была мгновенной: уже 16 июля было открыто уголовное дело против почти всех подписавших воззвание (точнее, против 167 бывших выборных). Всех участников обвиняли по статье 129 Уголовного уложения 1903 года, в которой, помимо прочего, говорилось:

Виновный в произнесении или чтении публично речи или сочинения или в распространении или публичном выставлении сочинения или изображения, возбуждающих: 1) к учинению бунтовщического или изменнического деяния, 2) к ниспровержению существующего в государстве общественного строя, 3) к неповиновению или противодействию закону, или законному постановлению, или законному распоряжению власти, 4) к учинению тяжкого, кроме указанных выше, преступления, наказывается…[19]

И дальше перечисляются виды наказания: ссылка на поселение, заключение в исправительный дом на срок до трех лет.

Адвокаты и сами фигуранты дела пытались напирать на то, что составители и подписанты Выборгского воззвания не занимались «произнесением», «чтением», «распространением» или «публичным выставлением» своего текста, а за одно составление/написание лишать политических прав нельзя. Но суд не принял эти доводы во внимание, хотя в процессе принимали участие лучшие юристы страны.

Кому-то из бывших депутатов удалось предоставить доказательства своей непричастности к событию в Выборге, но большинство было осуждено на три месяца тюрьмы, не такой большой срок, если бы вместе с ним не полагалось лишения избирательного права. Огромное количество критически настроенных в адрес правительства политиков, далеко не только кадетов, не могли больше избираться в Думу. Включая Владимира Набокова.

…Сохранилась фотография: красивый статный господин в сопровождении пожилого мужчины едет в пролетке, груженной чемоданами. На господине не шляпа, а широкая кепка. Загородная прогулка? Отъезд в Биарриц? Нет: это Владимир Набоков – старший едет в тюрьму отбывать наказание. Вскоре после публикации Выборгского воззвания он заявлял, что не надо бояться репрессий, так как «ореол мученичества» придаст силу кадетам. Вот и дождался его – ореола.

Суд проходил с 12 по 18 декабря 1907 года (в Санкт-Петербургской судебной палате), рассмотрение апелляций и прочие формальности тоже заняли определенное время, поэтому Набоков оказался за решеткой только 14 мая 1908 года. Кстати, одновременно с ним отбывали наказание и другие бывшие депутаты от кадетов (как минимум упомянутый Кедрин, Михаил Петрункевич, Алексей Ломшаков).

О тех месяцах остались два бесценных свидетельства – десять писем Набокова жене из тюрьмы (их было больше, но сохранились не все), которые были отдельно изданы под названием «Письма из “Крестов”», а также длинный очерк «Тюремные досуги» (по современным стандартам – почти 60 страниц), где Набоков вначале коротко описывал свой опыт посещения петербургской тюрьмы в качестве юриста и общественного деятеля, а далее описывал свои арестантские переживания. «Тюремные досуги» были написаны и опубликованы (вначале в газете «Право», потом отдельным изданием) в том же 1908 году.

Вообще при чтении этих текстов, не покидает несколько настойчивых мыслей. Первая: Набоков совершенно не пострадал за время заключения ни физически, ни морально (в письмах он подчеркивал, что «бодр, спокоен и весел», а в «Тюремных досугах» вспоминал, что сам факт нахождения в неволе не вызвал в нем никаких специфических ощущений – разумеется, хорошо понимая и упоминая то, что краткий срок заключения весьма ободряет). Условия содержания, описываемые им, были тепличные. «Меня не обыскивали, вообще обращались вежливо, любезно», – писал Набоков. По сути, его переместили, выражаясь нынешним языком, в профилакторий строгого режима. И на основе набоковского опыта решительно невозможно делать какие-либо выводы о тогдашних тюремных порядках. Наказание депутатам было серьезным, но все-таки символическим. Вторая мысль: вопреки всему этому, В. Д. Набоков в очередной раз, на сей раз на своем опыте, осознал важность и радость свободы. И третья: Набоков только укрепился в своих либеральных убеждениях.

В первом же письме Елене Набоков детально описал свой тюремный быт. Владимир Дмитриевич сидел в просторной камере под номером 730, на втором этаже, из окна были видны Нева и купол Таврического дворца (впрочем, до окна еще надо было дотянуться – Набоков со своим ростом выше среднего мог только на цыпочках). Символично, что виден был именно Таврический дворец – где заседала первая Дума, «набоковская». (Вторая Дума просуществовала немногим дольше первой, так что на момент отбывания Набоковым тюремного заключения работал уже третий созыв.)

Камеру постоянно проветривали, параша была чистой, не пахла – сам Набоков предположил, что ее недавно привезли, но отмечал, что ранним утром, когда параши чистили и выносили, вся территория наполнялась ужасным зловонием, которое, впрочем, быстро и бесследно исчезало. Отдельно Набоков отмечал, что воды ему хватало с избытком, включая кипяток, и это в данном случае не было простым перечислением: воду к «Крестам» просто не подвели, поэтому вопрос водоснабжения стоял всегда остро. Еда у Набокова была разнообразной и свежей, предметы личной гигиены не запрещали, включая одеколон. Парашу приходилось убирать самостоятельно, а кровать была жесткой и узкой, а еще на нее запрещалось ложиться с шести утра до восьми вечера, но Набоков приспособился. Он писал, что попросил у врача специального разрешения на отдых только в дни июльского зноя.

Непосредственно с «досугом» у Набокова тоже все было в порядке. Он вставал в пять утра, ложился в десять вечера, а в промежутке успевал (по собственному признанию) не только завтракать-обедать-ужинать и совершать прогулки по тюремному двору, но и читать, заниматься гимнастикой, учить итальянский язык (!) и просматривать литературу и периодику по уголовному праву. В общем, он всеми силами занимался главной тюремной задачей, которую сам для себя сформулировал: «упразднением праздности».

В следующих письмах Набоков отдавал через жену распоряжения слуге, что тому следует принести в тюрьму – три простыни, три мохнатых полотенца, новые воротнички, два темно-зеленых галстука… Все это с точки зрения тюрьмы совершенно несерьезно. Это понимал и сам Набоков. Он писал, что эти три месяца «доставят нам больше лавров, чем терний». Он, конечно, не хотел бы сидеть в тюрьме «из-за пустяков» (ближе к концу срока он называл свою отсидку «дурацкой, позорной и низкой комедией»), но он прямым текстом писал, что «для всей исторической картины наше заточенье очень важная и нужная черта»[20].

Приятно читать нежные слова, обращенные Набоковым своей жене: «Радость моя, мое солнышко, я был несказанно счастлив видеть сегодня твое дорогое, родное личико и слышать твой обожаемый голосок. Я стараюсь не слишком это показывать, чтобы не растрогать тебя и себя, но теперь я мысленно обращаю к тебе все нежности, которые не мог сказать. Боюсь одного, что эти свидания тебя расстраивают, это меня мучит»[21]. (Подобных пассажей с некоторыми вариациями было много.) И чуть позже: «Ведь ты – самое дорогое, что у меня есть на свете»[22]. С учетом слухов, которые ходили о расчетливом характере женитьбы Набокова, это по-человечески удовлетворяет любопытство и отвечает на многие вопросы. И еще интересный нюанс: именно в этих письмах В. Д. Набокова впервые возникает домашнее прозвище его старшего сына, будущего писателя. Оригинал Набоков не хотел его в простоте называть Вовой или Володей. Для отца он был ни много ни мало Lody!

Но вернемся к делам более важным и менее частным.

Конечно, Набоков писал письма жене, вряд ли предполагая возможность их публикации. А вот «Тюремные досуги» – дело совсем другое. Набоков использовал свой публицистический дар и свои журналистские возможности не просто для описания опыта пребывания в «Крестах», и даже не для описания «Крестов». Набоков подробно и очень аргументированно (вопрос убедительности – спорный, каждый решает по себе) излагает свои взгляды на исправительную систему в Российской империи, на тюремный вопрос и в целом на наказание как на феномен.

Отношение Набокова к тюремному заключению двоякое. С одной стороны, он указывает, что тюрьма (на тот момент) – наиболее гуманный вид доступных мер воздействия, если сравнивать ее со смертной казнью, телесными наказаниями, разнообразными пытками, на которые были «славны» прошлые времена. Идеальное наказание, с точки зрения ВДН, – денежный штраф, но эта мера по экономическим очевидным причинам применима далеко не ко всем. Так что тюрьма – отнюдь не самое плохое, что может быть.

Но вместе с тем Набоков убежденно и, как теперь, спустя более чем 110 лет, кажется, совершенно резонно, говорит, что тюрьма не достигает своих целей. И проблема не только в том, что тюрьма в целом не способствует исправлению, хотя и это правда, а в том, что это наказание крайне неравномерное. «Лишение свободы направлено на психическую сторону, стремится вызвать душевные переживания, каковые у различных людей донельзя разнообразные»[23], – писал Набоков.

Он предлагал отказаться от института уголовного наказания и сосредоточиться на борьбе с социальными явлениями, которые провоцируют преступность, и на это можно было бы направить те деньги, которые освободились бы после закрытия тюрем. Набоков различает предупреждения адресные и общие. Государство (любое) исходит из общих предупреждений, упрощенно говоря, чтобы другим было неповадно. А Набоков считал, что в идеальном мире предупреждение преступникам должно быть адресным, учитывающим психику и особенности каждого отдельно взятого человека, и в этом случае «лавочку пришлось бы давно прикрыть» (то есть тюрьмы). И в том числе из-за профнепригодности большинства тюремщиков, а карьера тюремщика уже в те годы считалась карьерой неудачника, отношение к наказаниям следовало начать пересматривать.

Кроме того, Набоков поднимает в совершенно бытовой статье воистину достоевский вопрос: может ли страдание быть эффективным? Наказание, что логично, связано со страданием, но может ли оно воспитать добродетель, «унижая и клеймя человеческую личность»? «Можно себе представить, какие “граждане” вырабатываются двенадцатилетним сидением! Трудно придумать что-нибудь более бессмысленное»[24], – восклицал Набоков.

Он, будучи не просто политиком и юристом, а еще и практикующим криминалистом, считал, что таким образом добродетель недостижима, так как в первую очередь наказания носят характер обобщающий, не адресный, а во-вторых, почти все осужденные считают свое наказание несправедливым, утверждая, что на преступление их толкнули условия проживания в обществе, которые невозможно преодолеть. И – повторим – Набоков предлагал начинать работу с этого конца. Следует признать, что в 1908 году он был прав в той же – огромной – степени, в которой прав и по сей день, хотя узнать это идеалисту Набокову было бы крайне мучительно.

Набоков отсидел в тюрьме ровно три месяца, выйдя на свободу 12 августа 1908 года. С учетом, что он оказался в неволе 14 мая, кажется, что два дня остались неотсиженными. Но дело было в другом: по тогдашним правилам, тюремный месяц исчислялся не по формуле «с первого по первое», а по принципу «30 дней как среднестатистический срок». То есть, если человек, осужденный на месяц, попадал в тюрьму первого февраля, он выходил второго марта, а если первого мая – то еще в мае, тридцатого. Осознав, что их собираются выпускать 14 августа (на 92-й день), Набоков и другие его друзья, также находившиеся в тюрьме, решили из принципа добиться своего, то есть выхода на волю на 90-й день – и добились, хотя для этого им из тюрьмы пришлось обратиться в Сенат.

Но все это – тюрьма, «Досуги» – случилось, как мы уже упомянули, в 1908 году. А до того, вскоре после выборгской истории, Набоковы были вынуждены временно уехать из страны. 18 июля 1906 года черносотенцы-реакционеры убили одного из ближайших друзей и соратников ВДН по партии, также подписавшего Выборгское воззвание, – Михаила Герценштейна. Дополнительную остроту происходящему придавало то, что Герценштейн в день убийства был у Набоковых, а потом отправился в Териоки (ныне Зеленогорск), где его ранним вечером и убила группа националистов из «Союза русского народа». Политик в тот момент гулял по берегу Финского залива с женой и дочерью (жена не пострадала, дочь была ранена в руку). Убийство было настолько четко спланированным, что уже за час до происшествия в Санкт-Петербурге начали продавать очередной номер черносотенной газеты «Маяк», где на первой же полосе значилось: «Убит Герценштейн».

Эта трагедия произвела на всех кадетов огромное впечатление. (В марте 1907 года, и вновь по инициативе «Союза русского народа», был убит и еще один кадет, бывший депутат первой Думы, подписант Выборгского восстания Григорий Иоллос. Но это все-таки случилось позднее.) И хотя преступление явно носило антисемитский характер, друзья и коллеги уговорили ВДН не рисковать и на время выехать с семьей за рубеж, что Набоковы и сделали.

Сначала они посетили Брюссель, где служил брат Владимира – Константин, затем пожили какое-то время в Гааге. К тому моменту детей у Набоковых уже было четверо, в том же году, в марте, родилась дочь, которую назвали в честь мамы Еленой.

В конце сентября Набоков выехал в Финляндию, где в Хельсинки (Гельсингфорсе) проходил четвертый съезд кадетов. Там ВДН выступил с большим докладом о деятельности партийной фракции в Думе первого (на тот момент – единственного) созыва, сделав публичный вывод, что в роспуске парламента были повинны не кадеты, а «ненормальная атмосфера» в Думе и неготовность царского правительства идти на компромиссы, так как последнее может выглядеть как полная капитуляция кабинета министров.

Непопулярный Горемыкин был отправлен в отставку одновременно с Думой, на его место назначен Петр Столыпин («И взошла звезда Столыпина, понявшего положение и “дерзнувшего”»[25], – писал В. Д. Набоков в «Руле»). Очевидно, идея общероссийского парламентаризма не казалась царскому правительству слишком ужасной, поэтому были назначены новые выборы – в Думу второго созыва. Задача перед властью стояла ясная: ослабить позиции кадетов, и ей это удалось. С учетом запрета на избрание, введенного после Выборгского воззвания, кадеты лишились около 100 известных парламентариев (в Думе второго созыва заседало менее десяти процентов депутатов из первого собрания), а вместе с ними и статус главной оппозиционной силы. В целом же конституционные демократы на этих выборах потеряли почти 80 мандатов, хотя и сохранили главный пост – председателя Думы, им стал Федор Головин.

Кадеты, осознав опрометчивость своего поведения, поменяли тактику. Они более не закидывали Думу запросами и старались не позволять левым фракциям делать это (такое поведение получило название «бережение Думы»), и в итоге количество запросов в сравнении с заседаниями первого созыва снизилось буквально в десять раз – и это с учетом, что вторая Дума просуществовала на треть дольше, целых 102 дня. Но между правительством Столыпина и Думой (начиная с кадетов) было одно неразрешимое противоречие: аграрный вопрос. У Столыпинской реформы были противники на всех флангах парламента, что в итоге привело к роспуску и этой Думы: не добившись одобрения реформы, Столыпин решил зайти с другого фланга.

Не помогли и личные, не самые враждебные отношения между сторонами. Накануне официального указа о роспуске Думы на дачу Столыпина, где проходило заседание Совета министров, прибыла внушительная делегация, в которую вошел в том числе Милюков. Разговор, по свидетельствам участников, проходил вовсе не на повышенных тонах, но это не помогло: Столыпин дал понять, что по аграрному вопросу они компромисса не найдут, а значит, суть остается неизменной: Думе не жить. Утром 3 июня 1907 года она была распущена.

В. Д. Набоков, как мы помним, был среди тех, кто избираться права не имел, поэтому по решению ЦК кадетов с февраля 1907 года работал над подготовкой законопроектов, которые должны были вноситься на обсуждение и рассмотрение в Думе. Набоков занимался преимущественно вопросом отмены смертной казни. В марте Набокова вновь избрали товарищем председателя ЦК по Санкт-Петербургу. Параллельно с этим кадеты подготовили трехтомник статей «Первая Государственная дума». Набоков вместе с коллегой Алексеем Мухановым (скончавшимся несколькими месяцами спустя от тяжелой болезни) были соредакторами и обеспечили финансирование сборника, а ВДН еще и написал две статьи: «Ответный адрес Государственной думы» и «Законопроект об отмене смертной казни». После роспуска Думы Набоков продолжил работу в кадетской партии, осенью присутствовал на очередном съезде в Финляндии, где был избран в ЦК, получив 124 голосов из 127 возможных (перед этим побывал на выставке собак в Дрездене и приобрел там таксу, которую остроумно назвал Трэйни (от английского train – поезд; такса была длинной и коричневой, как спальный вагон). Далее последовал уже упомянутый судебный процесс над самим Набоковым и другими инициаторами-подписантами Выборгского воззвания и отбытие наказания в «Крестах»…

К тому времени, с ноября 1907 года, уже давно работала Дума третьего созыва, в которой большинство было у проправительственных сил. Кадеты в ней находились в оппозиции, вели себя гораздо спокойнее, чем в Думе первого и второго созывов, но Милюков считал, что работать надо и в таком парламенте, так как верил в идею народного представительства. Кадеты старались следить, чтобы их парламентские завоевания не игнорировались, но при возможности вмешивались и в сам политический процесс. К примеру, именно при поддержке кадетов удалось дополнительно увеличивать суммы, выделяемые на народное просвещение, процесс, который так пугал царское правительство, что оно бы предпочло вести образование по старинке, через церковь. Но здесь удержать прежние позиции кабинету министров не удалось.

Что Набоков сделал, выйдя из тюрьмы? Ответ, возможно, кого-то удивит, но явно не тех, кто понимал, какой жизнью жил Набоков: он с женой отправился на отдых в Италию, где и работал над уже упомянутыми «Тюремными досугами». Вообще Набоковы часто выезжали за рубеж, реже – вдвоем, чаще – все вместе, в актуальном на каждый конкретный момент составе, да еще и с нянями-помощниками-гувернантками (и это мы еще не учитываем одиночные поездки ВДН по разным делам, а также тот факт, что Польша и Финляндия тогда оставались частью империи). Минимум пять раз Набоковы всей семьей отдыхали во Франции, в Биаррице или на Ривьере, часто бывали и в Германии, в том числе в курортном местечке Бад-Киссинген (всякий раз выезжали из Петербурга на парижском «Норд-Экспрессе»). Но при этом ни о переезде за границу, ни даже о проведении съезда кадетов за пределами России Набоков не только не помышлял, но и резко против этого выступал. В том же году, но осенью ВДН на конференции кадетов в Санкт-Петербурге заявил, что съезд за рубежом поставит партию в неудобное и щекотливое положение, так как подобное собрание было бы воспринято их оппонентами как конспиративное (повторим, что на Финляндию, особо удобную для жителей Петербурга, это не распространялось).

Настроение Набокова оставалось в целом стабильным, хотя политическая обстановка радости не внушала. «Все поблекло, прежде всего Государственная дума, которая вселяет глубокое разочарование даже у людей, симпатизировавших октябристам, – пророчески писал ВДН глубокой осенью 1908 года своему коллеге по партии Ивану Петрункевичу. – А между тем нет и тени надежды, чтобы этому бессилию пришел конец. Напротив. И так тянется по-будничному жизнь “граждан”, превращающихся постепенно в “обывателей”. Чувствуется, что только новый толчок может сдвинуть нас с места, но этот толчок нам обойдется слишком дорого, будет стоить бесчисленных жертв»[26].

В последующие годы деятельность Набокова ограничивалась все тем же: статьи для «Речи» и других изданий, работа в партии конституционных демократов, доклады в различных профессиональных обществах и союзах. В феврале 1909 года Набоков прочел доклад об агентах-провокаторах. Выбор темы был связан с разоблачением эсера Евно Азефа, готовившего в том числе покушение на Николая Второго. А в конце того же года он в очередном выступлении в Юридическом обществе коснулся темы дуэлей.

Глава девятая

Дуэльный инцидент

В 1910 году Набоков, базируясь на своем докладе, опубликовал большую статью под названием «Дуэль и уголовный закон», в которой не только подробно рассказал об истории вопроса в ряде интересных ему стран (а также в России), но и высказал ряд суждений об этом виде разрешения споров, о необходимых видах наказания и целесообразности дуэлей как таковых. Отношение Набокова к дуэлям можно вкратце передать двумя фрагментами из этой статьи. Саму дуэль Набоков назвал «диким и отвратительным обычаем»[27], а еще заметил, что «в России говорить о дуэли, как орудии цивилизации, было бы несколько непристойно». Но были в статье и другие, более развернутые мысли.

В первую очередь Набоков совершенно резонно указывал на то, что наказания, применяемые к участникам дуэлей, не влияют на причины, порождающие преступления, а бороться следует в первую очередь с причинами. При этом ВДН считал важнейшим фактором того, что непосредственно наказание применялось крайне редко, и таким образом дуэлянты рассчитывали, что избегут тюрьмы или, тем более, смертной казни. Но, по Набокову, было и другое интересное следствие: угроза наказания могла и увеличить риск дуэли. «Человек, который выходит на поединок, доказывая, что он не только рискует своей жизнью и здоровьем, но еще подвергается суровой угрозе уголовного закона, как бы является вдвойне героем, ибо он рискует во всяком случае – и в том случае, если остается живым», – писал Набоков. Он утверждал, что дуэль не может быть восстановлением чести, а лишь доказательством личного мужества, и тут же провел четкую границу между настоящим мужеством, когда человек отправляется на войну, и мужеством дуэлянта, который мог доказать лишь то, что «он обладает крепкими нервами». Вопрос же восстановления чести в целом выглядел сомнительно, поскольку, если на дуэли дерется человек, по выражению Набокова, «заведомо бесчестный, заведомо негодный», общество к нему не изменяет отношения, даже если он убивает противника на дуэли. Вспоминал Набоков и скандалистов-бретеров, которые сильны тем, что могут свою ловкость, умение стрелять и фехтовать «ставить на службу самым низменным и грязным побуждениям».

Сложность разрешения дуэльного вопроса Набоков хорошо понимал. Он не предлагал отказаться от попыток путем закона воздействовать на дуэль – требовалось искать «другие средства, обратиться к другим формам борьбы». «Перед нами только частное приложение общей задачи – борьбы против нелепых предрассудков, во имя здравых целесообразных понятий и отношений», – писал он. ВДН хорошо понимал и то, что общество должно само научиться реагировать на случаи оскорблений (которые заканчивались дуэлями), но и задавался вопросом, почему оскорбления (к примеру, в адрес женщин) наказываются несравнимо мягче, чем ничтожное преступление – карманная кража, например. В качестве одного из возможных решений Набоков предлагал ввести «суды чести» (эта идея получила распространение в советские времена в виде товарищеских судов, но, безусловно, В. Д. Набоков имел в виду что-то совсем иное), а еще настаивал на том, что дуэль должна наказываться за один только факт поединка, а не только за причинение повреждений или смерть одного из участников.

Ближе к концу статьи Набоков выступает с невероятно эффектным пассажем, который приводим почти полностью: «За последние четыре месяца у нас было 124 казни и 1100 самоубийств. Что перед этими цифрами значат совершенно ничтожные цифры лиц, пострадавших на дуэли? ‹…› Где же ручательство против того, что все возрастающее одичание, прогрессирующее обесценение человеческой жизни наряду с ростом политических страстей и усиление ненависти на почве политической не заставят распуститься пышным цветком увядавший, обреченный, казалось, способ разрешения столкновений? Трудно рассчитывать, чтобы борьба с дуэлью сейчас, в данное время, сделалась воодушевляющим лозунгом, трудно ожидать, чтобы общество, будучи ежедневным свидетелем того, что у нас творится, могло воспылать негодованием против дуэли и оказать прочную и широкую поддержку ее противникам. ‹…› И тем не менее борьба необходима. Она ведь направлена не против отдельных случаев, а против того психологического гнета, которым эти случаи порождаются. Как предсказать, кто может оказаться жертвой этого гнета?»

Жертвой этого гнета в следующем после публикации статьи году стал… сам Набоков!

В целом это, конечно, проявление иронии судьбы: во-первых, из-за того, что Набоков в принципе по своей инициативе оказался в таком положении. Во-вторых, из-за того, что инцидент случился вскоре после написания такой статьи. В-третьих, из-за того, что отсутствие альтернативы дуэли Набоков познал на своем опыте… Впрочем – и ко всеобщему облегчению – дуэль не состоялась.

Разбираемся.

Реакционные газеты и журналы беспрестанно нападали на кадетов (не только на Набокова). В. В. Набоков вспоминал, что его мама, Елена Ивановна, собирала в специальный альбом карикатуры с изображениями мужа. На них ВДН изображался, как говорится в «Других берегах», с подчеркнуто «барской» физиономией, с подстриженными «по-английски» усами, с бобриком, переходившим в плешь, с полными щеками, на одной из которых была родинка, и с «набоковскими» (в генетическом смысле) бровями, решительно идущими вверх от переносицы римского носа, но теряющими на полпути всякий след растительности. В этом тексте Набоков-младший вспоминает одну карикатуру, на которой от ВДН и от Милюкова, изображенного в виде «многозубого и котоусого» существа, «благодарное Мировое Еврейство (нос и бриллианты) принимает блюдо с хлебом-солью – матушку Россию».

Но осенью 1911 года ситуация предельно накалилась, хотя и совершенно не по политическому поводу. В середине октября в газете «Новое время» Николай Снéссарев, гласный (депутат) Петербургской думы и репортер газеты «Новое время», опубликовал, по большому счету, совершенно неинтересную заметку «Урок инсинуации», в которой в сварливом тоне отвечал ряду своих политических противников – Павлу Милюкову, Иосифу Гессену и Набокову. Дело касалось большой суммы денег от крупной строительной фирмы «Вестингауз», которая получила подряд на строительство трамвайных линий в Санкт-Петербурге. Как предполагалось в материале, опубликованном в газете «Речь», 26 тысяч рублей (по тем временам весьма большие деньги) были выданы Снессареву за освещение деятельности фирмы «Новым временем» и лично его усилиями, по-современному выражаясь, – за создание положительного имиджа в СМИ. Сам фигурант истории, называя статью в «Речи» инсинуацией, в заметке, с одной стороны, отрицал получение этих денег, с другой – в открытую признавал:

Задолго до постройки трамваев я принимал участие в организации этого общества в России. Конечно, не даром, а за определенное жалованье. Имел частные деловые и личные сношения (ни с какой стороны не касающиеся трамваев) с главным директором-распорядителем общества Вестингауза г. Смитом. Ничего предосудительного в моих действиях не видел и не вижу[28].

И все бы ничего, но заканчивалась заметка следующими пассажами:

Теперь, надеюсь, читателям «Речи», если они прочтут эти строки, станет ясна инсинуация газеты. Но возможно, что это опять не поймут вдохновители «Речи». Для них даю поэтому более наглядный урок, что такое инсинуация.

Гг. Милюкова и Гессена, как это говорится, «оскорбляли действием» и, кажется, неоднократно. Это факт. Однако, если бы на вопрос, кто такие Милюков и Гессен, я ответил: «битые люди», то это была бы инсинуация: на суде выяснилось, что гг. Милюков и Гессен с моральной стороны не заслуживали пощечин.

Г. Набоков, будучи беден, как Иов на гноище после ограбления его караванов, женился на богатой московской купчихе. Это факт. Но если на вопрос, кто такой г. Набоков, я отвечу: «человек, женившийся на деньгах», то несомненно прибегну к инсинуации. Можно жениться на миллионерше и не быть содержанцем.

Понимаете ли вы теперь, гг. Милюков, Гессен и Набоков, что такое инсинуация? Этот мой ответ будет последним, какую бы ложь и клевету «Речь» ни печатала далее[29].

Это, конечно, был скандал. Статья ударила в самое больное место – как мы хорошо понимаем, это был не первый раз, когда намеки о «содержанчестве» Набокова начинали муссироваться в петербургском обществе, и для всех причастных эти подозрения были крайне оскорбительными, хотя Елена Рукавишникова, по слухам, входила чуть ли не в пятерку самых богатых невест Европы. (В очередной раз скажем, что стопроцентно поручиться за чистоту помыслов ВДН никто не может, и в первые годы после свадьбы Набокову пришлось особенно непросто, но нет ни единого хоть чем-либо подкрепленного указания на то, что он при женитьбе на Елене Рукавишниковой руководствовался исключительно корыстными интересами.) Конечно, выпад Снессарева не мог остаться без ответа. Но ответчиком был выбран не Снессарев и даже не основатель «Нового времени», Алексей Суворин («Суворин-старичок», как его назвал Саша Черный в знаменитом стихотворении «Чепуха»), а его сын Михаил.

Алексею Суворину было уже под 80, и он серьезно болел. Михаил Суворин (будем его называть просто по фамилии) находился в расцвете сил и лет, а главное – он был руководителем газеты. Газеты, которая, под началом еще старшего Суворина, никогда не скрывала негативного отношения к Набоковым – не только Владимиру Дмитриевичу, но и его отцу, бывшему министру.

Набоков считал, что вступать в «какие-либо сношения» со Снессаревым ниже его достоинства (а его сын много лет спустя в отношении Снессарева употребил приметное определение «недуэлеспособная личность»; подлинные причины такого отношения к журналисту неясны), и решил вызвать на дуэль непосредственно Суворина – причем не напрямую, а через своего посредника и родственника Николая Коломейцева (он был вторым мужем Нины Дмитриевны, старшей сестры героя нашей книги). Коломейцев пришел в редакцию «Нового времени» и переговорил с Сувориным. Редактор газеты не выразил готовности публично приносить извинения за выступление Снессарева, и в результате Коломейцев на месте передал Суворину письменный вызов от имени Набокова. Однако редактор его не принял, то есть не забрал письмо или записку, в которой содержался вызов.

Пару дней спустя Набоков, решивший придать дело огласке, выступил в той же «Речи» с заметкой, которую, однако, озаглавил «Письмо в редакцию», то есть выступил как частное лицо. В тексте Набоков коротко изложил суть вопроса, упомянул свое отношение к Снессареву и рассказал как об отказе Суворина принести официальные извинения, так и об отказе от дуэли. «Мне остается только подчеркнуть, что редактор “Нового времени”, очевидно, так же мало, как и его сотрудник, заслуживает того, чтобы кто-нибудь ожидал от него естественного проявления личной порядочности»[30], – резюмировал Набоков.

После этого началась публичная перепалка. Суворин ответил в новой статье, стараясь выставить в глупом виде как Набокова, так и Коломейцева. В частности, Суворин сделал вид, что вызов Набокова не был «официальным» и что он вообще не понимал, что Коломейцев – секундант Набокова, а не просто парламентер. Однако на людях редактор «Нового времени» выглядел не очень красиво: смешались две истории – «трамвайная», со Снессаревым, и оскорбление Набоковых. Владимир Дмитриевич снова ответил. Можно было бы повторить за Аркадием Аверченко его великое «и все заверте…», но стать долгим скандалу было не суждено. Газетных реплик суммарно получилось не так много (без учета самой первой статьи Снессарева – пять), но высказано было немало. В результате Набокову удалось Суворина «заговорить» аргументами и правильной, с его точки зрения, интерпретацией ключевого события – отказа, который редактор дал Коломейцеву в первый визит. Суворин так и не извинился (упоминаемый во многих публикациях факт извинений в адрес ВДН – выдумка), а последнее слово в печати осталось за Набоковым (все статьи-заметки фигурантов скандала более подробно цитируются в большой статье Юрия Левинга «Антипатия с предысторией»).

Впрочем, справедливости ради отметим, что настойчивое решение Набокова вызвать на дуэль именно Суворина не очень понятно. Оскорбление со стороны Снессарева – да. Считал ниже своего достоинства вызывать автора некрасивой заметки на дуэль – хорошо. Но почему такое настойчивое желание драться с Сувориным? Суворин сам справедливо недоумевает в одной из газетных реплик:

Едва ли г. Набоков мог бы найти таких секундантов, которые вслед за ним решились бы заявить, что я, как редактор, обязан отвечать за статьи своих сотрудников. Однако достаточно одного взгляда в кодекс правил о поединках, чтобы такое заявление было отринуто. Ибо там сказано: «За статьи, подписанные автором, отвечает только автор»[31].

И это истина: в знаменитом дуэльном кодексе написано: «За напечатанную оскорбительную статью несет ответственность автор» (пункт № 114). Есть, правда, и другой пункт (№ 117) в той же главе: «В пяти случаях ответственным является также редактор: 1) когда подписавший статью отказывается дать удовлетворение…»[32]. Но ведь к Снессареву Набоков не обращался, более того, его секунданты сами пытались переговорить с Набоковым о возможной дуэли, но тут уже от встречи с ними уклонился сам Владимир Дмитриевич.

(В скобках отметим один милейший факт: автор того самого дуэльного кодекса – Василий Дурасов, сейчас известен только этот свод правил. Но до революции существовали другие, и как раз один из них написал… Алексей Суворин!)

В. Д. Набоков изо всех сил пытался представить свое противостояние с Сувориными как частный конфликт, однако, и это хорошо понимали обе стороны, дело было куда сложнее. Газета «Новое время» представляла консервативно-реакционные силы (и даже являлась «твердыней русского антисемитизма», по словам виднейшего сиониста В. Жаботинского), ненавидевшие либералов и кадетов, которых представляли Набоков, Гессен, Милюков и многие другие, а также газета «Речь». Вопрос соответствия богатства Набокова и представляемых им демократических позиций всегда звучал очень остро. На повестке дня стояло и увеличение аудитории обеих газет: издания не бедствовали, но переманить определенную часть публики враждебного издания было задачей сколь непростой, столь же и привлекательной.

В общем, сложилась странная ситуация, порадоваться можно лишь за то, что до дуэли дело так и не дошло. Как и до суда: коррупционное дело в отношении Снессарева открыто не было, хотя, как пишет Левинг в той же статье, позднее в книге «Мираж “Нового времени”» недуэлеспособный журналист признался в заказных публикациях, к которым он имел отношение как раз в годы скандала с Набоковым. Но это было потом, а в 1911 году никаких доказательств у Набокова быть не могло, а равно ему было бы тяжело доказать умышленное оскорбление в свой адрес в связи с пассажем о «московской купчихе», поскольку Снессарев лишь «давал урок» инсинуации.

Официальное отношение к дуэлям в те годы существенно поменялось. И хотя дуэлянты оставались преступниками, иногда даже суд предлагал участникам спора формулировку «или отставка, или дуэль». Набоков выступал резко против старинного обычая и заявлял о необходимости самого жесткого преследования дуэлянтов. Сложно представить, что все это, включая также репутацию и поведение Набокова, не учитывалось Снессаревым и Сувориным при подготовке статьи об инсинуациях (без ведома редактора материал выйти не мог), – вероятность вызова со стороны Набокова казалась «Новому времени» минимальной. Однако вызов поступил: не ответить на личное оскорбление Набоков не мог.

Здесь надо отметить, что Набоков действительно готовился к дуэли или, по крайней мере, всерьез рассматривал ее возможность. Об этом мы знаем из «Других берегов» – книги воспоминаний Владимира Набокова – младшего. Доказательством, что В. Д. Набоков считал дуэль более чем вероятной, можно считать визиты Карла Тернана, тренера по фехтованию, который в дни скандала неоднократно приходил к Набоковым. И явно не для того, чтобы выпить чаю. Далеко не факт (но и не исключено), что, дойди дело до обсуждения подробностей, в качестве оружия была бы выбрана шпага, но в физическую форму и соответствующее боевое настроение Набоков себя привести явно хотел.

Чуть выше мы сказали, что последнее слово осталось за Набоковым. Так, да не совсем. В тот же день, когда он опубликовал в «Речи» свою последнюю заметку на эту тему, в «Новом времени» за авторством Бориса Суворина, единокровного брата Михаила, вышла глупейшая вещица: пьеса «Неистовый Вольдемар», в которой кадеты обсуждали, как бы Вольдемару половчее уклониться от вызова на дуэль. Вообще-то пародии, насмешки в рамках приличия, сатира – дело хорошее и даже нужное. При наличии вкуса и таланта. С ними в «Вольдемаре» были большие проблемы, но, на счастье Набокова, текст не привлек большого внимания и репутации его не повредил, а у него самого хватило самообладания никак на него не реагировать. (Здесь не обойтись без мистической детали: в «Неистовом Вольдемаре» утверждается, что главный герой не намерен рисковать жизнью ради газеты «Речь», но при этом чуть более десяти лет спустя прототип неистового Вольдемара, В. Д. Набоков, будет рисковать жизнью – и потеряет ее, – спасая Павла Самодовольного, еще одного персонажа идиотской пьески, то есть Павла Милюкова, от рук человека, который был… крестным сыном знакомого Алексея Суворина!)

К теме несостоявшейся отцовской дуэли Набоков-младший за всю свою авторскую жизнь обращался неоднократно. И если один раз – в «Других берегах» – он просто описывал свои ощущения, насколько мог восстановить их в памяти, то в других случаях он обращался к поединку В. Д. Набокова как автор художественной, а не автобиографической прозы.

Есть несколько текстов, где эта тема поднимается. Один из этих текстов – рассказ «Подлец» (написан в 1927 году, опубликован в 1930-м), в котором герой, Антон Петрович, живущий в Берлине, вынужденно вызывает на дуэль своего приятеля (мгновенно превратившегося в бывшего) по фамилии Берг, так как последний оказался замешанным в любовную историю с женой Антона Петровича. Однако, вопреки тому, что он сам вызвал Берга на дуэль, предстоящий поединок очень пугает героя. Антон Петрович в результате просто сбегает с места поединка, но позором для него это не заканчивается, потому что еще до того, как наружу выходит то, что Антон Петрович струсил, выясняется, что струсил и Берг, первым отказался от дуэли – и обесчещенным оказывается именно Берг, а не Антон Петрович (и «подлец» в рассказе – как раз Берг).

Мы настолько подробно вспоминаем этот рассказ ровно для понимания того, что идея двойного отказа от дуэли, конечно, была взята Набоковым-младшим из реальных событий, однако при всем взаимном неуважении, которое, очевидно, питали друг к другу В. Д. Набоков и оба Суворина и Снессарев, вряд ли кто-либо считал другого таким ничтожеством и подлецом, каким считали Антона Петровича и Берг, и сам Антон Петрович. Безусловно, разногласия были очень серьезные, но до уровня взаимного унижения они, как мне кажется, не опускались. Поэтому рассказ «Подлец» вряд ли стоит рассматривать как непосредственную рефлексию событий 1911 года.

Равно как и эпизод из «Подлинной жизни Себастьяна Найта», где отец главного героя и рассказчика, обозначенного буквой «В.», вызвал на дуэль своего обидчика Пальчина, который утверждал, что имел роман с Вирджинией – матерью Себастьяна, бросившей мужа и ребенка через несколько лет после рождения мальчика. Отец на дуэли не погиб, но был ранен и в результате умер из-за простуды, «с которой его наполовину залеченное легкое справиться не сумело». «Пальчин был хам и дурак. ‹…› Но именно потому, что Пальчин был хам и дурак, мне трудно постичь, зачем было человеку с достоинствами моего отца рисковать жизнью ради удовлетворения – чего? Чести Вирджинии? Собственной жажды мести? Но ведь так же, как честь Вирджинии была невозвратимо загублена самим ее бегством, так и мыслям о мщении следовало давным-давно утратить злую их неотвязность в счастливые годы второго супружества отца», – писал В. В. Набоков, чуть дальше называя дуэль «скверным делом» и тем самым вольно или невольно подражая отцу, который ставил примерно такие же вопросы лет за 30–40 до того.

Совсем другое дело – рассказ «Лебеда» (1932), в котором Набоков, как мы теперь понимаем, фактически полностью описал свои подростковые переживания, только в художественной форме (как раз незадолго до дуэльной истории Владимир-младший, а вскоре и Сергей были зачислены в Тенишевское училище). Главный герой «Лебеды» – мальчик по прозвищу Путя Шишков (его настоящее имя мы не узнаем), ему столько же лет, сколько было Набокову на момент истории отца с Сувориным. Выходит так, что Набоков впервые вернулся к тем событиям, и следить за этим очень интересно, зная, что речь идет о подлинной истории. Конечно, есть определенные отличия (в частности, обидчиком отца героя «Лебеды» оказывается не газетчик, а депутат Туманский), но общая канва, а также палитра переживаний сохранена. Впрочем, есть одно важное отличие от подлинной истории: в рассказе «Лебеда» дуэль все-таки случается, хотя все заканчивается хорошо. Туманский стрелял первым и дал промах, а Шишков-старший выстрелил в воздух. Но важно то, что на момент окончания дуэли Путя еще ничего об этом не знал, а о случившемся ему рассказали в школе только на следующее утро. Играет ли это особую роль? Вероятно, нет, потому что важнее переживания, страдания и непонимание происходящего мальчика Пути, а также его радость от исхода, переданные Набоковым, разумеется, мастерски.

Юрий Левинг пишет, что В. В. Набоков видел «четкую идеологическую корреляцию» между теми, кто обвинял его отца в трусости, и его убийцами – все они представляли реакционную часть общества. Однако между дуэльным инцидентом и берлинской трагедией существует очевидная разница – и она заключается не только и не столько в случайности или преднамеренности событий, а в характере участия в них Владимира Дмитриевича.

В том же году, когда произошло столкновение со Снессаревым – Сувориными, странным эхом отозвалось Выборгское воззвание: в январе, почти пять лет спустя после произошедших событий, Набоков и другой бывший депутат от кадетов Евгений Кедрин были исключены из состава петербургских дворян волей Губернского собрания. Едва ли это сильно огорчило исключенных, гораздо больше вопросов вызывает похвальная оперативность принимавших решение. Наказание Набоков отбыл еще в 1908 году, с тех пор ничего принципиально не менялось. Вероятно, это собрание созывалось крайне редко. Впрочем, интересно, что Набоков это не забыл, еще через пять лет, уже после отречения Николая Второго, попросил восстановить его дворянство – то, что он озаботился этим вопросом в непростые времена, ясно указывает, что надежд и иллюзий у ВДН все еще было предостаточно.

К моменту публикации снессаревской статьи Елена Ивановна вновь находилась в положении, и в июне 1912 года у Набоковых родился пятый ребенок, третий сын – Кирилл.

Самое время сделать шаг в сторону и рассказать о них и о тех, о ком почти никогда не пишут, как сложились их жизни и к чему пришел каждый из них.

Глава десятая

Дети Владимира

Первое и главное, что бросается в глаза, когда изучаешь эту тему, – как же мало о них известно. О всех, кроме Владимира-младшего. Сведения приходится собирать буквально по крупицам, и складывающаяся картинка подчас выглядит крайне неподробно, как будто маленькую фотографию из паспорта растянули на огромный киноэкран – контуры есть, но разглядеть можно немного.

Впрочем, это не означает, что не надо пытаться.

«Ни искупить, ни восполнить». Судьба Сергея

Среди всех детей Владимира Дмитриевича и Елены выделяется, конечно, Владимир – старший сын. Он преодолел неблагоприятные обстоятельства, сумел избежать смерти, которая быстро добралась бы до него и его семьи в нацистской Германии, и стал тем, кем стал, – классиком мировой литературы. Сергей, их второй ребенок, средний брат среди трех, прожил совсем другую жизнь, куда более трагическую, полную непонимания и неудач.

На всю жизнь Сергея оказала влияние его гомосексуальность. К несчастью, первыми (и, очевидно, главными) непонимающими и не принимающими его предпочтения были члены семьи. «Грязный секрет», «странные, уродливые наклонности» – такими эпитетами характеризовал брата Владимир в своих книгах. Кто-то даже делает вывод о гомофобии В. В. Набокова (в частности, Лев Гроссман в статье 2000 года[33] называет писателя «убежденным гомофобом» – confirmed homophobe; надо признать, что основания для таких утверждений были). Рискну предположить, что такое отношение у Владимира-младшего изначально формировалось под влиянием отца. Владимир Дмитриевич Набоков как юрист последовательно выступал за декриминализацию гомосексуальности, однако исключительно с точки зрения свободы личности, и он в любом случае не считал однополую любовь нормой. (При этом в семействе Набоковых – Рукавишниковых было еще как минимум два человека с подобной ориентацией, оба – дядья Сергея, Владимира и прочих: Константин Дмитриевич, брат ВДН, и Василий, брат Елены Ивановны.)

Судьбе Сергея посвящена книга Пола Рассела «Недоподлинная жизнь Сергея Набокова»[34] (название – отсылка к набоковскому роману «Подлинная жизнь Себастьяна Найта») и несколько интереснейших публикаций, в том числе знаменитого берлинского набоковеда Дитера Циммера[35]. Однако в заглавии романа Рассела ключевое слово – «недоподлинная». Эта книга представляет собой не биографию, не попытку реконструкции жизни Сергея, это именно художественный роман с массой вымышленных событий, хотя Рассел явно симпатизирует своему герою. (Пол Рассел в письме автору этой книги ровно так и сказал о своем произведении: fiendish mix of truth and conjecture – дьявольская смесь истины и домыслов.)

Информации о Сергее сохранилось настолько мало, что нет ни одной его внятной фотографии во взрослом возрасте (есть одна групповая, о которой скажем чуть ниже). Четкая картина, как мы заметили выше, не складывается, а к тому же в существующих сведениях есть немало ошибок (некоторые, к счастью, исправлены – тем же Циммером, но в цифровую эпоху указание на ошибку еще не спасает ситуацию, ибо неверные данные, скорее всего, никуда из интернета не денутся).

Сергей родился 28 февраля (12 марта) 1900 года, как мы уже говорили, через 10 месяцев и 18 дней после Владимира. Относительно даты рождения Сергея ведутся споры, однако единственный документ, который находится в нашем распоряжении, – свидетельство о его смерти, которое было рассекречено немецкими архивами совсем недавно и в книжном формате публикуется впервые (я от всей души благодарю мюнхенского историка Игоря Петрова за указание на публикацию архивов Арользена).

Минимальная разница в возрасте между Сергеем и Владимиром, казалось бы, должна была сыграть положительную роль, сблизив братьев, но этого не случилось. («Ни разу в жизни мне не доводилось встречать братьев, столь несхожих между собой, как Володя и Сережа», – писал в своих воспоминаниях «Багаж»[36] их кузен, композитор и музыкант Николас Набоков, который был младше их на четыре и три года соответственно). Не помогло и то, что они фактически росли не просто рядом, а были буквально неразлучны. Но неразлучны лишь формально. Владимир по всем параметрам был любимчиком родителей, а Сергею приходилось бороться за внимание родителей. Бороться и крайне редко побеждать. Сам же Владимир признавался в «Других берегах»: «Дружбы между нами не было никакой, и со странным чувством думается мне, что я мог бы подробно описать всю свою юность, ни разу о нем не упомянув», хотя некоторые эпизоды их совместного времяпрепровождения все-таки остались в истории: например, однажды Володя и Сережа, находясь на отдыхе в Германии, в Висбадене, вдвоем пробрались на борт парохода, плывущего по Рейну, и попытались на нем куда-нибудь уплыть.

В 1915 году произошел, вероятно, ключевой случай, который повлиял на отношения братьев (и в целом семьи). Владимир-младший случайно (впрочем, случайность этого события можно подвергать сомнению) нашел страницу из дневника Сергея, где он описывал свои любовные фантазии. Владимир показал найденный листок домашнему учителю, а тот сразу сообщил Владимиру Дмитриевичу. По распоряжению отца Сергея перевели из Тенишевского училища в другую гимназию. Судя по всему, это произошло из-за дружбы Сергея с кем-то из мальчиков, но при этом крайне сомнительно, что эта дружба зашла слишком далеко; учитывая, с каким неприятным удовольствием члены семьи говорили о предпочтениях Сергея, конкретные факты в тайне никто хранить бы не стал. Зато о терзаниях, через которые прошел Сергей по следам события с дневником, можно только догадываться…

Впрочем, изгоем в своей семье Сергей не стал: мать его, конечно, любила, прочие на открывшиеся обстоятельства никак особо не реагировали, да и в целом Набоковы под влиянием отца исповедовали принцип «не спрашиваем – не рассказывай». Но подростку, столкнувшемуся с подобным, требуется куда больше, чем просто «не спрашиваем».

После отъезда из России Сергей один семестр проучился в Оксфорде, затем перевелся в Кембридж, где постигал науки старший брат. А потом, когда с их отцом случилось непоправимое и Владимир, вопреки собственному желанию, отправился в Берлин, Сергей переехал в Париж, где давал уроки английского и русского, а также иногда публиковался с рецензиями на концерты. Не исключено, что Сергей Набоков писал в том числе для «Последних новостей», газеты, издаваемой Павлом Милюковым, другом и противником Владимира Дмитриевича Набокова, сыгравшим роковую роль в жизни последнего.

Каким человеком был Сергей? В первую очередь – робким и застенчивым. Сергей заикался. Но вместе с тем он был образованным, умным, увлеченным языками (он знал, помимо английского, еще немецкий и французский), музыкой (говорят, он даже немного сам занимался композиторством, впрочем, никаких подтверждений этому нет), балетом и поэзией. Сохранились свидетельства, что он писал стихи, и другие родственники высказывались о них весьма комплиментарно, однако ни один текст Сергея Набокова не сохранился, поэтому все это вновь лишь предположения.

Подробности парижской жизни Сергея Набокова, похоже, навек останутся загадкой. Нам известны только некоторые фрагменты: сразу после переезда несколько недель он жил в небольшой квартире на улице Коперника, любил захаживать в кафе Select на Монпарнасе, посещал театральные спектакли, был знаком с драматургом Жаном Кокто, иногда писал, как мы уже сказали, рецензии, нюхал кокаин (об этом мы знаем из письма его брата Владимира, которое будет упомянуто ниже)…

Впрочем, было и еще одно важное свидетельство от 1926 года: письмо Сергея маме, «мучительное, но странно восхищенное и тревожное», как его называет немецкий ученый Циммер. Письмо сохранилось благодаря тому, что Владимир Набоков – младший скопировал его, будучи у матери в Праге (при встречах с ней он, по собственным словам, испытывал «боль, растерянность, провал, чтобы нагнать время, ушедшее за разлуку вперед, и восстановить любимые черты по не стареющему в сердце образцу»). В письме в том числе Сергей рассказывал, почему и зачем он перешел в католичество (из-за человека, которого он любил), но пишет, что их отношения очень сложные. Речь шла о польском художнике и писателе Юзефе Чапском, с которым Сергей познакомился в 1924 году в Париже.

Мы не знаем, как долго продлилась их связь, равно как не знаем и того, когда именно Сергей встретил немца Германа Тиме (но по косвенным признакам ясно, что не позднее весны 1932 года), с которым был в отношениях до самого конца. С Тиме в 1932 году виделся Владимир Набоков, когда приезжал в Париж, и даже описал эту встречу в письме жене Вере: «Сегодня завтракал около Люксембургского сада с Сергеем и его мужем. Муж, должен признаться, очень симпатичный, quiet, совершенно не тип педераста, с привлекательным лицом и манерой. Я все же чувствовал себя несколько неловко, особенно когда на минуту подошел какой-то их знакомый, красногубый и кудрявый…»[37]

Циммер приводит и еще одно свидетельство о двух братьях – авторства Элизабет Люси Леон Ноэль, журналистки, писательницы и переводчицы, жены парижского секретаря Джеймса Джойса. Вот что писала Леон Ноэль в 1970 году: «Ни одна пара братьев не могла бы быть менее похожа друг на друга, чем Володя и его брат Серж. Однако в то время (время обучения в Англии) они появлялись вдвоем. Володя был молодым “человеком мира”, красивым, романтичным на вид, слегка снобом и привлекательным для геев (Владимир! Не Сергей! – Г. А.). Серж был денди, эстетом и балетоманом. Манера речи Володи была веселой и забавной, и даже когда он был серьезен, в его голосе звучало подобие смеха, немного злорадства. ‹…› Серж был высоким и очень худым. Его волосы были очень светлыми и обычно падали на левый глаз. Он страдал от серьезного нарушения речи, ужасного заикания. Попытки помочь только сбивали его с толку, так что приходилось ждать, пока он не сможет сказать то, что у него было на уме, и это обычно стоило услышать. Он был, среди прочего, знатоком поэзии, театра и особенно балета и видным участником дискуссий в салонах или собраниях. Обычно он посещал все дягилевские премьеры в ниспадающем черном театральном плаще и с тростью с набалдашником».

К 1939 году, когда началась война, старшие сыновья Владимира Дмитриевича жили в Париже и даже иногда виделись. Былые противоречия как-то сгладились, каждый жил своей жизнью, делить давно было нечего. 19 мая 1940 года Набоков с женой и сыном покинули Францию на одном из последних кораблей, которому был официально разрешен выход. Попрощаться братьям не довелось – Сергей какое-то время отсутствовал в городе и узнал об отъезде брата постфактум. «С Парижем у меня связаны самые унылые воспоминания, облегчение, с которым я его оставил, было ошеломляющим, и все же с сожалением думаю о брате, изливающем свое заикающееся изумление равнодушной консьержке», – писал Владимир Набоков в книге воспоминаний «Память, говори».

5 июня 1940 года немецкие войска вторглись во Францию, 14 июня вошли в Париж, 10 июля был установлен коллаборационистский режим Виши. Сергей Набоков и Герман Тиме сумели уехать в австрийский Матрай, в Тироль, где в большом замке жила овдовевшая мать Германа, Эльзе фон Тиме. Вероятно, в деревне кто-то что-то заподозрил, написал донос, и 26 июля 1941 года Сергей и Герман были арестованы местным отделением гестапо. По законам Австрии, гомосексуальная связь каралась тюрьмой сроком от одного до пяти лет (это положение было отменено только в 1971 –!!! – году), и число приговоров по этой статье за первые годы правления национал-социалистов возросло в девять раз.

Приговор оказался, с одной стороны, мягким, с другой – фатальным. Тиме отправили в Немецкие Африканские войска (Deutsches Afrikakorps) – это аналог штрафбата. Судьба к нему оказалась благосклоннее, чем к Набокову: Тиме вернулся оттуда и дожил до преклонных лет, умерев в 1972 году в том же замке, откуда их с Сергеем забрало гестапо. У самого же Набокова ситуация была сложнее: он как лицо без гражданства не мог быть отправлен на войну, поэтому его приговорили к небольшому сроку тюрьмы, который он отбывал (по факту отсидев четыре месяца) в Клагенфурте. После освобождения Сергей Набоков отправился в Баварию, а затем в Берлин (об этих его передвижениях мы знаем благодаря архивам немецкой Криминальной полиции, KriPo).

Сергей уехал в Берлин от отчаяния. В Австрии у него никого не было. В Париж он, конечно, хотел сильнее, но добраться до Франции через границы не смог бы при всем желании, и рисковать не имело смысла. Возвращаться в замок к матери Германа Тиме он не собирался (мы не знаем, как Эльзе относилась к Сергею, но ехать туда, где на него написали донос, он явно не стремился). По сути, Сергей был в ловушке. Единственный человек, с которым у него оставались хоть какие-то отношения в Германии, – кузина София Набокова (1899–1982), в замужестве Фазольт, которую домашние называли просто Оней (сокращенное от Соня; она была племянницей Владимира Дмитриевича, дочерью его брата Дмитрия). Говорят, она приложила руку, использовав свои знакомства, и к скорейшему освобождению Сергея.

Владимир Набоков во всех своих многочисленных мемуарах ни разу не писал про Оню, и есть только пара упоминаний о ней в книге Брайана Бойда «Владимир Набоков. Русские годы»[38] – там говорится, что Оня была очень милым ребенком и подарила Володе какой-то браслет. В «Багаже» Николая Набокова, ее брата, об Оне написано чуть больше, но тоже без каких-либо подробностей. Оня Набокова, родившаяся в мае 1899 года, всего через пару недель после Владимира, в 1920-м вышла замуж за Виктора Фазольта, военного из Тюрингии. Свадебное торжество состоялось в Берлине, и на сохранившемся групповом фото, которое публикует тот же Дитер Циммер, различимы и Елена Ивановна, и Владимир, и Сергей (эту фотографию, конечно, нельзя считать его полноценным портретом).

Сергей приехал в Берлин, и Оня, незадолго до того разошедшаяся с Виктором, приняла его в своем доме на Принцрегентштрассе 10, где жила вдвоем с 16-летней дочерью Мариной (20-летний сын Николаус был на войне). Там Сергей жил первое время, пока не переехал в меблированную комнату. Знание языков пришло ему на помощь: уже в конце января 1942 года он устроился (по другим данным – его целенаправленно завербовали) переводчиком в одно из подразделений немецких тайных служб, которое в просторечии именовалось «Винéта» и относилось к министерству пропаганды (но пока не дочитаете историю Сергея до конца, не спешите его осуждать).

Сергей Набоков был принят в группу, которая занималась радиопередачами на русском и украинском языках. Вряд ли он сам занимался написанием нацистских пропагандистских текстов – для этого «Винета» нанимала сотрудников, у которых немецкий был родным языком. Скорее всего, Набоков переводил эти тексты на русский.

При этом по прибытии в Берлин Сергей Набоков получил мрачный и неприятный привет из прошлого: приехав в столицу, он был вынужден зарегистрироваться в специальном ведомстве для русских эмигрантов. Его сотрудники занимались регистрацией всех приходящих, отдельно фиксировали евреев и, конечно, в том или ином виде следили за теми, кто попал в их поле зрения. И все бы ничего, но там работали Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий, убийцы Владимира Дмитриевича Набокова. Нет свидетельств, виделся ли Сергей Набоков с ними лично, но это более чем вероятно – сотрудников в ведомстве было не очень много. И как раз присутствие Шабельского-Борка и Таборицкого на важных постах и подтолкнуло Владимира Набокова – младшего к скорейшему отъезду из Германии, еще до начала войны.

KriPo следила за Сергеем – он же был, по их документам, «гражданином России». России, где не был уже больше 20 лет. Гомосексуальность и «гражданство» (берем это слово в кавычки, так как, конечно, прежний паспорт Набокова на тот момент давно уже был недействительным) враждебного государства – сейчас может показаться, что Сергей был обречен. Но сохранившиеся донесения и отчеты вплоть до конца 1943 года фиксируют, что в поведении Сергея не было ничего подозрительного, хотя он и находился под постоянным наблюдением, чему его место работы только способствовало. Важно и то, что в «Винете» переводчиков было много, они были родом из разных стран, и наблюдение за ними было важной частью работы гестапо.

В конце октября Сергей даже получил разрешение и съездил к своей сестре Елене Сикорской в Прагу (их мать к тому моменту уже ушла из жизни). Позднее Елена рассказала в письме Владимиру, что Сергея приглашали преподавать в Прагу английский язык, и он очень хотел этого, мечтал переехать в Прагу, так как ненавидел тогдашние Берлин и в целом Германию и до сих пор еще не оправился от горя из-за разлуки с Германом Тиме. Но переезд не удалось организовать.

Отношение Елены к гомосексуальности Сергея было также далеким от принятия, но она как женщина вела себя мягче и деликатнее, понимая, что их брат особый человек не просто по предпочтениям, но еще и по мужеству и внутренней отваге. «Когда он тут был, он мне показался таким не от мира сего, словно на нем лежала печать его трагического конца», – писала в 1945 году Сикорская Владимиру Набокову о встрече с Сергеем в Праге.

Все изменилось 15 декабря 1943 года. Сохранился отчет об аресте Сергея Набокова, датированный этим днем. Вплоть до начала весны следующего года Сергей оставался в Берлине, его лишь переводили из одного места содержания в другое. И наконец в апреле его «на неопределенный срок» выслали в концлагерь Нойенгамме, где присвоили номер: 28631.

Причиной, из-за которой Сергея повторно арестовали, на сей раз стало нечто иное. KriPo не исключала, что Набоков может вновь вернуться к своим «аморальным преступлениям», однако Сергей действительно тосковал без Германа и не мог его забыть, что для собственной безопасности было очень хорошо. Гестапо тем не менее нашло к чему придраться: речь зашла о «высказываниях, враждебных государству» (staatsfeindliche Äußerungen). За неясной формулировкой крылась ловушка, в которую можно было бы подтолкнуть любого человека сомнительной благонадежности. В случае Сергея конкретики нет, однако некоторые знакомые и родственники говорили, что Сергей пытался помочь солдату британских ВВС, который был сбит над территорией Германии, и что Набокова арестовали в том числе по подозрению в сотрудничестве с британской разведкой. Полностью исключать этого нельзя, однако и верить тоже не стоит: во-первых, эта история ничем, кроме слов, не подтверждается, а во-вторых, вряд ли бы с предполагаемым шпионом так долго возились. Чуть больше доверия к словам Марины Ледковской, дочери Софьи Фазольт. Впоследствии она рассказывала, что Сергей на некоей публичной вечеринке (хотя что это была за вечеринка в военном Берлине? Возможно, просто встреча знакомых) вслух и под влиянием алкоголя заявил, что признает только европейскую литературу, но не немецкую, а европейская культура выше немецкой. Его брат, писатель Владимир Набоков, в письме сестре Елене Сикорской рассказывал, что получил некие «добавочные» сведения (от кого – неясно) о высказываниях Сергея в Берлине. Тот якобы говорил, что «немцы никогда не сломят англичан и французов». Если так и было, то удивляться доносу в гестапо не стоит, но повторим, что это не более чем слова, без малейших подкреплений. Более-менее ясно только то, что арест Набокова был связан именно с «политикой», а не с его гомосексуальностью.

Точно неизвестно, какой именно работой занимался Сергей Набоков в Нойенгамме – вариантов, к сожалению, было много, от заводов до уборки территорий. Есть воспоминание еще одного заключенного из Нойенгамме, который уже в 1950-х рассказывал Николасу Набокову, что Сергей в последние месяцы стал очень религиозным и старался успокаивать и утешать всех, кто в этом нуждался. Связано ли одно с другим – сказать невозможно, а равно невозможно проверить, правда ли это.

Достоверно известна дата смерти Сергея: это случилось 10 января 1945 года, в середине ночи. Умер он в больнице, как написано в нойенгаммской «Книге мертвых» (Totenbuch), журнале учета, – в 2:45. Причиной смерти указан «энтероколит» (одновременное воспаление тонкой и толстой кишок), однако на практике это означало только одно: Сергей Набоков, как и многие другие, умер от голода и истощения, а все прочие диагнозы – последствия этого. Останки Сергея были сожжены в собственном крематории лагеря.

В свидетельстве также указано: «Профессия – неизвестна, религиозная принадлежность – неизвестна, адрес проживания – неизвестен, семейное положение – неизвестно…» Ничего неизвестно, но человека нет. Впрочем, бумага сохранилась, спасибо и на том.

Спустя месяц или два Оня Фазольт получила уведомление о смерти Сергея и сообщила Елене Сикорской в Прагу, где жила и Евгения Гофельд, многолетняя спутница и помощница Елены Ивановны Набоковой, гувернантка ее дочерей. Именно Евгения Гофельд первой написала письмо Владимиру, в котором рассказала о судьбе Сергея, а Владимир в свою очередь уведомил брата Кирилла. (Не стоит переоценивать магию почты и родственные узы: в военном и послевоенном хаосе долгие месяцы и даже годы рассыпанные по миру Набоковы ничего не знали друг о друге.)

Что осталось от Сергея, если даже фотографий нет?

Фактически – пара фрагментов из книг Владимира, его брата, и несколько упоминаний в письмах. Начнем с последних. Вскоре после получения новости о смерти Сергея его старший брат написал историку и писателю Эдмунду Уилсону: «…Это известие меня сразило, так как, на мой взгляд, Сергей был последним, кого в моем понимании могли арестовать (за “англосаксонские симпатии”): безобидный, праздный, трогательный человек, проводивший незаметную жизнь между Латинским кварталом и замком в Австрии, где он жил со своим другом»[39].

Еще эпистолярий: «…Но самое мучительное – это то, что мы никогда не узнаем, какой был конец. Лучше об этом не думать. Есть вещи, которые как кошмар преследуют, и бесцельно думать о них. Как все это ужасно», – писала Елена Сикорская в 1947 году брату Владимиру.

Далее – отрывок из романа «Пнин» середины 1950-х, который можно рассматривать как сильно запоздавший некролог Сергею. Герой Тимофей говорит о своей юношеской любви к Мире Белочкиной, погибшей в Бухенвальде: «Только в отрешенности, рождаемой неизлечимой болезнью, только в трезвости приближения смерти можно примириться с этим хотя бы на миг. Чтобы вести себя как разумное существо, Пнин приучил себя за последние десять лет никогда не вспоминать Миру Белочкину – не оттого, что само по себе воспоминание о юношеском романе, вполне банальном и кратком, угрожало его спокойствию духа (увы, воспоминания об их с Лизой браке были достаточно настойчивы, чтобы вытеснить любые прежние любови), а оттого, что если быть до конца честным с самим собой, то никакая сознательность и совесть, а стало быть, и никакое сознанье вообще не могли существовать в мире, где возможно что-либо вроде Мириной смерти. Приходилось забыть – потому что невозможно было жить с мыслью о том, что эту изящную, хрупкую, нежную молодую женщину, с этими ее глазами, с этой улыбкой, с этими садами и снегами за спиной, свезли в скотском вагоне в лагерь уничтожения и убили, впрыснув ей фенол в сердце, в это нежное сердце, биенье которого ты слышал под своими губами в сумерках прошлого. И поскольку не было с точностью зарегистрировано, какой смертью она умерла, Мира продолжала умирать в твоем сознанье великим множеством смертей и переживать великое множество воскрешений лишь для того, чтоб умирать снова и снова, уводимая на смерть специально обученной медсестрой, заражаемая прививкой грязи, бациллы столбняка, битого стекла, отравленная в фальшивом душе прусской, то бишь синильной, кислотой, сожженная заживо на облитой бензином куче буковых поленьев».

И наконец, еще один, совсем маленький фрагмент из «Память, говори» – мемуаров Владимира Набокова. Там он прямым текстом пишет о Сергее: «Это одна из тех жизней, что безнадежно взывает к чему-то, постоянно запаздывающему, – к сочувствию, к пониманию, не так уж и важно к чему, – важно, что одним лишь осознанием этой потребности ничего нельзя ни искупить, ни восполнить».

«Она была довольно странной». Судьба Ольги

Разговор об Ольге будет не менее грустный, чем о Сергее, и куда более короткий, хотя старшая дочь Владимира Дмитриевича и Елены Ивановны прожила три четверти века, а Сергей не дожил и до своих 45.

Вопреки тому, что среди всех своих братьев-сестер она ушла из жизни четвертой, сведений о ней сохранилось куда меньше, чем о всех прочих. Беда была в том, что Ольга Владимировна, как видится автору этой книги, страдала от некоего заболевания, определить которое невозможно, но которое мы можем осторожно назвать душевным. Диагноза мы не знаем, нюансов ее поведения – особенно после войны – тоже, но знаем, как к ней все относились, – плохо. О ней избегал писать и говорить ее брат Владимир, что в мемуарах, что в интервью. Из-за этого Ольгу не обсуждали в переписке он и другие (по крайней мере, никаких определенных развернутых высказываний до нас не дошло). Конечно, о ней говорили вслух – но что именно, мы никогда не узнаем.

Да и она сама ничего никому не рассказывала: в 2009 году в интервью литературоведу Ивану Толстому внук Ольги, Владимир Петкевич, сказал прямым текстом: «Она почти ничего не рассказывала. Это жаль. Она жила в разных местах. Конечно, в Дейвицах, где я с ней встречался, и потом в Черношицах и во Вшенорах (речь идет о разных районах и пригородах Праги. – Г. А.), но она ничего об этих годах не рассказывала, даже о своем муже Борисе Петкевиче ничего мне не говорила. Так что я думаю, что она как-то не хотела говорить о прошлом»[40]. Об отношениях бабушки и ее брата Владимира он отзывается в том же ключе: «Я думаю, что отношения Ольги Владимировны в Владимира Набокова не были очень хорошие. Я не знаю почему. Что-то было не то».

(Это интервью вообще очень странное: ответы Петкевича, при предельно конкретных вопросах Толстого, выглядят неопределенно до бессмысленности. Вопрос: «Ольга любила вспоминать свою семью, свою мать, какие-то семейные традиции?» Ответ: «Да, она вспоминала о своей маме и, конечно, о Евгении Константиновне Гофельд». Вопрос: «Какие книжки читала вам бабушка, с какой Россией она вас старалась познакомить?» Ответ: «Она любила классику. Например, Пушкина, Лермонтова. Я думаю, что у нее не было никаких советских книг». Никаких подробностей.)

Однако так плохо к Ольге относились не всегда. Еще в апреле 1932 года Владимир в письме к своей жене Вере пишет: «Ольгин муж все так же мрачен, а Ольга очень похорошела» (краткие, но вполне благожелательные упоминания встречаются и раньше), а уже пять лет спустя, в июне 1937-го, награждает ее (также в письме к Вере) эпитетами «толстая, грубая, сумасшедшая». Вероятно, тогда и случился надлом.

Это же слово, «сумасшедшая», мы встречаем еще раз. Племянник Ольги, сын Елены Сикорской (его зовут – о нет! – Владимиром), уже в 2016 году в интервью[41] охарактеризовал свою тетку так: «Она была совершенно сумасшедшая».

Небольшое пояснение мы можем увидеть все в тех же письмах В. В. Набокова. Буквально в том же месяце, в апреле 1932 года, он пишет: «Ты не можешь себе представить, какие они оба нечистоплотные. Если не уследить, может, например, вымыть мальчику лицо в той же посуде, в которой варит суп, и наоборот. На днях я застал такую картину: Ольга на диване читает безобразно истрепанный том Герцена, а ребенок на полу мечтательно посасывает жестяную лоханку Бокса (таксы. – Г. А.[42]. И хотя нет прямого указания на то, кто эти «оба», нет сомнений, что речь об Ольге, ее втором муже Борисе Петкевиче, а ребенок – их сын Ростислав.

О сыне поговорим чуть ниже, а пока сделаем шаг назад и расскажем, что известно об Ольге.

После гибели отца она вместе с мамой и младшими братом-сестрой оказалась в Праге. Где она училась (в некоторых источниках указано крайне туманное «на курсах»), чем занималась – этого мы не знаем. Некоторую подсказку дает фраза ее старшего брата Владимира, который в августе 1924 года написал: «Оказывается, что Ольге нет смысла ехать в Лайпциг. Если она отсюда уедет, то теряется ее пенсия, да и с пением у нее здесь дело налажено: голос у нее необыкновенный, скоро она начнет выступать»[43]. Известен факт (его приводит историк эмиграции Анастасия Копршивова), что сестры Ольга и Елена хорошо пели, участвуя в занятиях студенческого хора под руководством знаменитого дирижера Александра Архангельского. Можно предположить, впрочем, с известной долей осторожности, что Ольга хотела продолжить музыкальное образование и (на это указывают слова В. В. Набокова) в дальнейшем начать сольную карьеру. Но что-то этому помешало.

Дальше мы можем с определенностью сказать о двух ее замужествах. В том же, что и младшая сестра, 1927 году Ольга вышла замуж за энтомолога Сергея Сергеевича Шаховского (1903–1974), представителя того самого княжеского рода, однако этот брак распался через три года и остался бездетным. Шаховской, как и Владимир Набоков, бывший недолгое время его шурином, собирал бабочек, и это их сближало – настолько, что они изредка, когда В. В. Набоков приезжал в Прагу, общались и после того, как Шаховской и Ольга развелись. Но эти встречи вызывали в Ольге серьезное недовольство, она хотела вычеркнуть Шаховского из своей жизни.

Почти сразу после развода с ним Ольга узаконила отношения с белоэмигрантом Борисом Владимировичем Петкевичем (год рождения неизвестен, скончался в 1963-м или 1965-м), а 2 февраля 1931 года на свет появился Ростислав, Ростик, их единственный ребенок, который прожил совсем недолго: всего 29 лет. Милого и симпатичного Ростика любили все, включая дядьев, тетку и более дальних родственников, о нем старались заботиться и помогать ему.

Мы сказали: «все, включая…» На самом деле, этих слов употреблять не следует: с тяжелым сердцем следует признать, что чувства родителей Ростислава, Бориса и Ольги, были очень странными. Они мало им занимались. О «нечистоплотности» уже упоминалось. Еще есть свидетельство В. В. Набокова, что Петкевич, «мрачный мещанин» с «грязными ногтями», однажды ударил Ростика, рассердившись на него за опрокинутую чашку (малышу не исполнилось и полутора лет). «Ольга рыдала и приговаривала: “Ты уж лучше меня колоти”. Евгения Константиновна говорит, что это уже не первый раз», – рассказывал Набоков в письме жене, приводя далее чьи-то слова – может, Петкевича, а может, просто цитируя ненавистный ему стереотип: «Дети должны бояться отца». Заработок тоже был отнюдь не гарантирован: Петкевич, по словам их внука, – «землемер и инженер», то находил работу, то терял, и в результате нередко Ростику одежду покупали на деньги Владимира (которых у него и так водилось в обрез). Единственное, что хоть как-то примиряло старшего сына Владимира Дмитриевича с мрачным Петкевичем, – его страсть к шахматам, они, встречаясь в Праге, иногда общались на шахматные темы и играли партии.

Кроме того, Петкевич в 1945 году покинул семью – до того, как в Прагу вошли советские войска. Мы точно не знаем, чего он опасался, но можно предположить, что он, как бывший участник Гражданской войны и Дарданелльской операции, не хотел сталкиваться с советскими функционерами. Каким-то чудом Петкевичу удалось уехать из коммунистической Праги в Англию. Не знаем мы и того, как в дальнейшем складывались его отношения с женой и сыном, никаких свидетельств не осталось. Можно лишь предположить, что они больше никогда не увиделись, поскольку Петкевич умер в центре Великобритании, в Галифаксе (не путать с канадским городом).

При этом Владимир Петкевич в интервью Ивану Толстому рассказывает и о кратковременном, на три дня, аресте Ольги, который якобы случился сразу после освобождения Праги. Но рассказывает об этом в странном ключе. Он говорит: «Думаю (курсив мой. – Г. А.), что арестовали», и при этом уточняет, что сама Ольга «никогда» не рассказывала об этих трех днях. Откуда у Петкевича эти сведения, если учесть, что с отцом и дедом он не общался? Разве что от кого-то из других старших Набоковых. Но никто из них об этом факте никогда не упоминал…

Ясно, однако, другое: и Ольга, и Борис пережили своего сына. Ростислав умер в 1960 году от банального (но от этого не менее прискорбного) алкоголизма. Как говорила в давнем интервью его тетка Елена Сикорская, Ростислав спился пивом из-за того, что «не мог принять жизнь». Но это, конечно, слишком общее объяснение. Ростислав пил из-за общей неустроенности. Из-за странных отношений с родителями. Из-за невозможности найти себя, быть тем, кем хочется, – он хотел заниматься литературой, языками, возможно, поступить на философский факультет или стать музыкантом, благо способности были, но у него не получилось (в итоге он какое-то время продавал книги на барахолках, зарабатывая буквально гроши). В конце концов, Ростислав пил из-за неприемлемого строя – коммунистическая Чехословакия в нем не вызывала добрых чувств. Владимир Петкевич выразился о нем точно: «Он принадлежал к такому виду людей, у которых не было никаких шансов в коммунистическом обществе в эту пору».

И страшно не только это, но еще и то, что его мать, Ольга Петкевич, не остановила его. Почему? Та же Сикорская выразилась вновь очень неопределенно: «У моей сестры не хватило сил и мужества, чтобы объяснить ему, внушить, что жить все равно нужно!» Думается, что Елена Владимировна, вопреки не самым хорошим отношениям с Ольгой, просто поделикатничала и не сказала правду: ей было все равно, она даже не думала о судьбе сына, хотя впрямую безумием, которое сопровождается отключенным сознанием, она не страдала.

В 1954 году у Ростислава и его жены Милены Свободовой родился сын, Владимир Петкевич. Ростислав и Милена прожили вместе едва ли год, и далее ребенка воспитывал Ярослав Мед, второй муж Свободовой, с которым у Владимира сложились очень хорошие отношения (именно он воспитал Владимира в католической вере, хотя ни Ольга, ни другие члены семьи с набоковской стороны не были религиозными). Ростислав Петкевич с сыном почти не виделся, Владимир, по собственным словам, запомнил только одну встречу.

Сейчас Владимир Петкевич – профессор в пражском Карловом университете, математик-лингвист, и, как сам рассказывает, о своем родстве с Набоковыми узнал уже во взрослом возрасте. Тогда же, вскоре после его рождения, Ольга восхищалась своим внуком (а Елена Сикорская признавалась в письмах к Владимиру, что завидует ей по этому поводу – свои внуки у нее тоже появились, но 15–20 лет спустя), но при этом вообще не думала о сыне-алкоголике, судьба которого тревожила всех остальных. Владимир, к тому моменту уже давно живший в США, ежемесячно переводил деньги как в поддержку Евгении Гофельд, так и Ростислава, а после его смерти немного помогал и Ольге, что, по его собственному признанию, не приносило ему никакого удовлетворения.

При этом их отношения нельзя назвать буквально отсутствующими. В частности, именно Ольга в 1968 году переслала брату примерно полторы сотни писем, которые он писал их матери и в которых было много его ранее неопубликованных стихов. Но ни о малейшей степени приязни речи быть не могло.

Ольга Петкевич так и не интегрировалась в чешскую среду: язык, в отличие от сестры Елены, знала скверно, знакомых почти не было, немногочисленные родственники навещали ее нечасто и без энтузиазма, хотя внук Владимир с мамой и отчимом жили на соседней улице. Анастасия Копршивова приводит слова Владимира, сказанные на одной из публичных встреч в Праге: «В быту бабушка была абсолютно неприспособленной, никогда сама не готовила. Однажды, когда осталась со мной, еще ребенком, одна, не могла даже подогреть приготовленную еду, чтобы накормить меня. Она была довольно странной, отличалась от других женщин»[44].

Еще в 1920-х годах Елене Ивановне Набоковой власти выделили небольшую квартиру (впрочем, «выделили» – лишь предположение, но иных версий, на каких условиях они получили жилье, нет) в доме номер восемь по улице Коулова, это район «Прага 6». Рядом – пражская «сталинская» башня, отель International. (Ранее гостиница называлась «Дружба»; ее строительство курировал зять Клемента Готвальда по фамилии Чепичка, никакого восторга у горожан здание никогда не вызывало, его называли то «мечтой безумного кондитера», то «бараком Чепички»). Поначалу они жили в квартирке втроем – с мамой Еленой Ивановной и Евгенией Гофельд, позже – с Гофельд и Ростиком, а потом, когда умерли двое последних (Евгения Константиновна – в 1957-м), Ольга осталась одна. В середине января 1977 года она перенесла инсульт, ее парализовало. Ольга Петкевич умерла 7 мая 1978 года.

«А я хочу стихов, звуков, прохлады и простора…». Судьба Елены

Елена Сикорская, дочь Владимира Дмитриевича и сестра Владимира Владимировича Набоковых, прожила долгую жизнь, 94 года, дата ее ухода – 9 мая 2000 года. Родившаяся при Николае Втором, Франце-Иосифе Первом и канцлере фон Бюлове, Сикорская дожила до времен Владимира Путина, Вацлава Гавела и Герхарда Шредера. Елена пережила всех своих дядьев и теток, братьев, сестер, мужа и даже некоторых племянников-племянниц, но, к счастью, не своего сына Владимира, который на момент сочинения этой книги еще здравствует (он родился в 1939 году).

Елена Владимировна Набокова родилась 18 (31) марта 1906 года. Эту дату мы приводим по ее собственному признанию, хотя у набоковеда Дитера Циммера значится 1 марта – не исключено, что это ошибка.

Главное, что поражает, когда начинаешь знакомиться с жизнью Елены Владимировны Сикорской, – ее преданность семье, которая, однако, не носила характер самоотречения и самопожертвования. Сикорская, оставаясь высокообразованным человеком (знала, кроме русского, еще четыре языка: английский, немецкий, французский и чешский, хотя последний, уехав из Праги, почти забыла), всю жизнь работала – вначале, в Чехословакии, библиотекарем в Славянской библиотеке, затем переводчицей, далее, уехав в Женеву и получив работу при ООН, снова в библиотеке. Но, вопреки всему, что ей довелось пережить, скитаниям и переездам, она ни на секунду не забывала о том, кто она и откуда. Даже с учетом того, что доступно некоторое количество интервью с Сикорской, главный документ о ней – книга Владимира Набокова «Переписка с сестрой», изданная знаменитым Ardis Publishers в США в 1985 году.

Ценно и интересно в переписке Набокова и Сикорской почти все, но автору этой книги субъективно кажется, что главное тут – осознание двух вещей, которое появляется по прочтении (а на самом деле – еще в процессе). Первая: брат и сестра не то чтобы считали друг друга главными людьми во всем мире, нет, у каждого были семьи, дети, друзья и в целом у каждого была своя жизнь. Но не остается сомнений, что они были друг для друга единственными. Грань «главности» и «единственности» очень тонкая, но она есть. Дети вырастают и отделяются навсегда, жены-мужья так или иначе уходят, друзья – вообще категория ненадежная. А вот когда у людей такая (подходящего прилагательного не подобрать для нее) связь, как у Набокова и Сикорской, это навсегда, и таких людей не может быть много – хорошо, если есть хотя бы один. Чаще всего нет ни одного.

Они сами, Набоков и Сикорская, это ровно так же и формулировали. «Мы с тобой последние хранители, последние два сосуда общего прошлого», – писал Набоков в «Переписке с сестрой» в 1945-м. «Я иногда думаю, что у нас с тобой общая на две половинки разрезанная душа», – писала Сикорская год спустя. «Мне не удалось встретить в жизни человека, который мог бы так перекликаться со мной, как ты», – она же в 1951-м. «Вы мне совершенно необходимы, я никогда не думала, что наша встреча так перевернет всю мою жизнь!» – снова Сикорская, кратко описывая свои впечатления от свидания с братом (и его семьей) после 23-летней разлуки.

Это удивительно, симптоматично и одновременно грустно: при том, что и сестра Ольга, и брат Кирилл, в отличие от брата Сергея, войну «благополучно» пережили (ставим это слово в кавычки, так как никаким благополучием, разумеется, не пахло, но и очевидных последствий ни для кого из них не было), они возникают в эпистолярных разговорах Владимира и Елены крайне редко и удивительно мимоходом. В первом же письме Набокову, отправленном в 1945 году, после длиннейшего военного перерыва, Сикорская подробно пишет о себе, задает брату миллион вопросов и признается ему в любви, вспоминает родителей, а далее пишет: «Ольга все такая же». И еще через два предложения: «Кирилла мы видели в прошлом году. Он совершенно такой же, как был. И выглядит он как 18-летний мальчик» (тогда Кириллу было 33 года). Да, переписка опубликована с купюрами, и ровно после этой фразы стоит отточие, знаменующее пропуск текста, но даже если там подробно говорится о Кирилле, все равно дальше ни Ольга, ни Кирилл почти не возникают в письмах Сикорской и Набокова.

Особенно это бросается в глаза при постоянном упоминании, пусть и кратком, сына Ольги – Ростика, а также если помнить, что Владимир был крестным Кирилла… Но если с Кириллом отношения были очевидно нейтральные с переходом в хорошие (когда В. В. Набоков вернулся в Европу, он и Кирилл и переписывались, и встречались – до скоропостижной смерти последнего), то отношения с Ольгой долгие годы оставались, как мы помним, откровенно плохими. Как раз из этой переписки и можно узнать, что Набоков без малейшего желания помогал Ольге материально, а Сикорская охарактеризовала сестру так: «бедная, полубезумная», а ее жизнь – «грустной нищенской». Ну а о погибшем Сергее Набоков и Сикорская вспоминали с большой болью и сожалением, но и тут возникает вопрос: достаточно ли они выражали (и выражали ли вообще) свои чувства в его адрес, пока он был жив?

(Обозначим в скобках вторую важную вещь, которую понимаешь после прочтения переписки Набокова и Сикорской, – она относится скорее к личности писателя, поэтому очень коротко. В интервью, эссе и переписках с другими людьми (даже с женой!) В. В. Набоков часто предстает сварливым снобом, надменным брюзгой, который терпеть не может людей, большинство коллег по жанру не ставит ни в грош и вообще считает себя пупом земли. Такое ощущение, несомненно, обоснованно (Набоков, чего скрывать, таким и был), но послания к Сикорской писаны как будто совсем другим человеком: любящим, сердечным, скучающим, терпеливым и добрым. Только на 63-й странице книги и бог знает на каком году переписки «проявляется» фирменный Набоков, который указующе пишет сестре, напомним, очень образованной женщине: «Сартра не читай – модный вздор, уже забытый, а Miller (скорее всего, речь идет о Генри Миллере. – Г. А.) – бездарная похабщина».)

Но вернемся к Сикорской.

После убийства Владимира Дмитриевича она с мамой, старшей сестрой Ольгой и младшим братом Кириллом переехали в Прагу. Вместе с Евгенией Гофельд и Аделью Кракьяк, горничной петербургских времен (поначалу она осталась в Крыму, но потом через Эстонию добралась до Берлина), поселились в большой, по современным меркам, квартире: четыре комнаты, кухня, ванная, туалет. Потом, правда, две комнаты стали сдавать – денег не хватало. В числе прочих одну из комнат снимали Николай и Мария Ипатьевы, те самые, в чьем доме в Екатеринбурге была расстреляна царская семья.

Елена Ивановна и две дочери получали от чехословацких властей по 500 крон в месяц, кроме того, их обеспечивали бельем и одеждой, а детям предоставили возможность бесплатно учиться: Кириллу – в гимназии, Ольге – на неких «курсах», изредка упоминаемых в источниках, а Елене – в Карловом университете. Однако сумму не следует считать огромной: полутора тысяч крон на такое количество человек хватало в обрез. Елена окончила филологический (по собственным словам; из других данных следует, что философский) факультет, а в 1936-м – курсы библиотекарей при нем же. Кстати, в университете она пересекалась с Сергеем Эфроном, мужем Марины Цветаевой.

В Праге Елена Владимировна дважды вышла замуж – вначале за Петра Скуляри (брак просуществовал меньше пяти лет), а затем за бывшего офицера российской императорской армии Всеволода Вячеславовича Сикорского. Любопытно, что первый брак был расторгнут в самом начале 1932 года, а второй заключен уже в мае того же года – вряд ли будет ошибкой предположить, что причиной расставания Елены с Петром Скуляри стал именно Сикорский, старше ее на десять лет. От этого брака родился уже упомянутый нами сын Владимир (домашнее прозвище – Жикочка, сложное производное от Рыжий-Рыжик-Жика), названный, конечно, в честь Владимира Дмитриевича Набокова. Он родился 23 апреля, вскоре после входа немецких войск в Прагу (15 апреля) и буквально за десять дней до смерти Елены Ивановны Набоковой (2 мая). И хотя Елена-младшая, еще лежавшая в больнице с младенцем, не смогла присутствовать на похоронах матери, та все-таки успела порадоваться рождению еще одного внука. Елена Ивановна до смерти хранила обручальное кольцо мужа, которое было для нее слишком широким, носить она его не могла, поэтому просто держала его постоянно при себе.

Сикорская в Праге проработала в библиотеке при университете суммарно 15 лет, причем нацисты сотрудников университета не трогали, лишь заставили всех сдать экзамен на знание немецкого языка. Всеволод Сикорский, юрист по образованию – что оказалось в другой стране совершенно бесполезной профессией, – какое-то время «ездил на такси» (то есть был таксистом), затем был вынужден пойти на фабрику, а в 1943 году, в разгар войны, из-за язвы желудка был освобожден от трудовой повинности и сидел дома с сыном, давая частные уроки. В предвоенные годы жизнь была нелегкой, продукты выдавались по карточкам, но до голода не доходило. Военное время семья пережила с большими трудностями, питались уже впроголодь, зимой жили-спали в кухне, где можно было топить плиту, но никто не погиб и даже ранен не был. При этом особую опасность представляли авианалет 14 февраля 1945 года и антигитлеровское Пражское восстание 5–9 мая, в результате которых погибли тысячи человек; «прожили мы жуткие дни», – писала Елена Владимировна. А главная опасность, по словам ее сына Владимира, нависла над ними после входа в Прагу советских войск. Всеволод Сикорский, будучи офицером той самой Добровольческой армии Врангеля, представлял особый интерес для СССР. Но произошло удивительное событие: в послевоенной неразберихе вместо Сикорского был взят какой-то его однофамилец, который… тут же умер, и мужа Елены Владимировны из черных списков просто вычеркнули. Сикорская еще рассказывала, что перед приходом советских войск им предложили выехать в Швейцарию, но на немецком поезде. Узнав, что составы могут попасть под английскую бомбежку, Всеволод Вячеславович отказался уезжать.

После войны Сикорскую почти принудительно перевели в чехословацкое Министерство иностранных дел, где она занималась переводами с различных языков на русский, хотя ей там приходилось не то чтобы несладко – скорее очень скучно. «Я ужасно тоскую в министерстве без библиотеки…», «Передо мной снова лежит скучный перевод из области финансов. А я хочу стихов, звуков, прохлады и простора», – говорила она.

Долгие годы она надеялась куда-нибудь переехать, выехать, вырваться из Праги, которая, как и Берлин у ее брата, ни с чем хорошим не ассоциировалась, да еще и жили они в неблагополучном районе – около тюрьмы Панкрац. В самом первом послевоенном письме она писала Владимиру: «Когда ты будешь очень богатый, ты мне пришлешь деньги на дорогу, я возьму отпуск и приеду к тебе с Жикочкой» (так в результате и не съездила). Наконец, в июле 1948 года Сикорской повезло: она улетела из Праги в Женеву, устроившись в ООН библиотекарем, где и проработала всю оставшуюся до пенсии (с 1966 года) жизнь – сначала каталогизатором, затем начальником отдела комплектования.

Но наладилось все отнюдь не сразу: Всеволоду Сикорскому не продлили действие чешского паспорта и поначалу не выпускали из Праги, сама Елена Владимировна оказалась в списке лиц, у которых, по мнению властей Чехословакии, гражданство следует отобрать, так как она «не вернулась» из Швейцарии. Эта неразбериха была связана с тем, что Сикорская официально выехала из страны еще при президенте Эдварде Бенеше, а вскоре произошел коммунистический переворот, и новая власть все решила по-своему. Вызволить мужа Елена смогла только благодаря помощи представителей Красного Креста.

С гражданством все получилось еще интереснее (для нас) и сложнее (для Сикорских). Чешского гражданства в результате их лишили, они стали апатридами – лицами без гражданства – и получили нансеновские паспорта, каким в свое время обладал и В. В. Набоков. В принципе, глобально это ни на что не влияло: у Сикорских было право на проживание в Швейцарии, они лишь не могли голосовать и избираться в органы власти, что им, конечно, и не требовалось – в отличие от путешествий, включая поездки в СССР, ну а это обладание нансеновским паспортом вполне допускало. Возможно, проживи Всеволод Сикорский подольше (он умер в 1958 году), они бы все обзавелись швейцарским гражданством, – но главы семейства не стало, со слов Елены Владимировны, с нее требовали за оформление местного паспорта огромные деньги, поэтому дело ограничилось документами для их сына.

Жизнь в Швейцарии была тоже не безоблачной, да и в роскоши Сикорские не купались. К примеру, Елена Владимировна рассказывала об отдыхе на Лазурном берегу – вроде бы хорошо, но при этом они жили в самых дешевых гостиницах в «подозрительных переулочках», да и готовили сами. Но по крайней мере они могли поехать туда, куда хотели, чего явно были бы лишены, живя в коммунистической Чехословакии. Всеволод Сикорский не сумел найти работу, в первую очередь это было связано с недостаточным знанием французского языка. Он занимался домашними делами, обучая тому же и сына.

«…Мы уже старики. В будущем году мне будет 40 лет, а тебе в этом году было 46», – писала грустная Сикорская брату еще в 1945 году (не подозревая, конечно, что на тот момент не прожила и половину жизни), делая при этом оговорку, что все равно счастлива – благодаря своему сыну и вопреки крайне медленно налаживающейся жизни (еды не хватало, табака не было вообще, с отоплением продолжались сложности). Сикорскую радовали и хорошие книги, и музыка, «и просто прелестный изгиб ветки или арки», а еще ее, по собственным словам, после войны не интересовали мировые события, ей было даже «стыдно и страшно» за это.

Но тоска по отцу не оставляла ни ее, ни Владимира, как бы удачно ни складывались в дальнейшем их жизни. Осенью 1945-го Елена пишет: «Я получила от Е. К. (Евгения Константиновна Гофельд. – Г. А.) папины дневники и письма из тюрьмы. Боже мой, как мне было грустно. ‹…› Все это навсегда кончилось, и я почему-то именно в последнее время постоянно думаю о нем, и что он бы мне говорил и как бы поступил на моем месте». Через полгода Набоков мельком признается: «Окошко в ванной, чтобы не дуло, прикрыто куском папиного белого в голубую полоску халата, который он носил в 1921–22 гг.», – то есть халат Владимира Дмитриевича вначале, 15 лет, лежал нетронутый в Берлине, потом вместе с Владимиром Владимировичем переехал из Берлина в Париж, а потом из Парижа в США.

В конце марта 1947 года Сикорская напоминает брату о 25-й годовщине убийства отца, цитируя стихотворение Афанасия Фета «Измучен жизнью, коварством надежды»: «…И в звездном хоре знакомые очи горят в степи над забытой могилой. Трава поблекла, пустыня угрюма, и сон сиротлив одинокой гробницы. Так говорил он за несколько дней до смерти. Это были его любимые стихи. И теперь мы с тобой, единственные во всем мире люди (курсив мой. – Г. А.), видим “блеск приветливый и милый” его глаз». Владимир откликается коротко, но очень эмоционально: «Твое письмецо, как всегда, и обрадовало меня, и разбередило. И фетовское всхлипывание, и рокотанье. Да – четверть века».

Дальше – только фрагменты. «В старой “Ниве” фотография: депутаты в Финляндии. Дорогое лицо сразу нашла среди бородачей. Канотье и сияющие глаза» (Сикорская). «Хочешь, я пошлю тебе прелестную вырскую фотографию папы и мамы в первый год их брака?» (Она же.) «Странно, грустно думать, что вот первый правнук…» – так, не упоминая отца, но говоря именно о нем, выразилась Сикорская о будущем сыне Ростислава, внуке Ольги. «Спасибо за душераздирательный снимок» – Набоков о фотографии их дома на Большой Морской улице, которую ему переслала Сикорская.

Ту фотографию сделала не она сама, хотя в дальнейшем Сикорская 11 лет подряд – с 1969-го по 1980-й – каждую весну ездила в Ленинград (называя его исключительно Петербургом) к своим друзьям Тер-Аванесянам, с которыми познакомилась в Женеве. Глава семейства, ученый Давид Вартанович, по поручению советского правительства работал в Швейцарии, руководил сельскохозяйственным департаментом Международной организации труда при ООН. Давид и его жена Ида стали ближайшими друзьями Сикорской.

Интересно, что в 1969-м, направляясь в СССР в первый раз (ровно полвека спустя после того, как Набоковы покинули Крым), Сикорская, по собственным словам, была готова к тому, что ее арестуют. Рационально этот страх объяснить нельзя: можно только представить, как и что думали бывшие граждане Российской империи о том государстве, которое возникло на территории их родины. Владимир Набоков – младший всячески отговаривал сестру от первого путешествия, но Сикорская все равно решилась на него («Мой сын уже был женат, он уже не нуждался во мне. Иначе бы я не поехала», – говорила она в интервью много лет спустя). Все, как мы понимаем, закончилось хорошо, Елена Владимировна продолжила ездить в «свой-чужой» Петербург-Ленинград и подробно рассказывала брату о своих впечатлениях от Советского Союза. Да, и в дом на Большой Морской она тоже заходила…

При всей образованности Елены Владимировны, речи о том, чтобы относиться к своему знаменитому брату хоть сколько-нибудь критически, быть не могло: она его боготворила и совершенно всерьез считала, что он не просто самый талантливый, не просто единственный гениальный, но и не может ни в чем ошибаться (однажды кто-то из ее знакомых усомнился в какой-то незначительной детали в набоковском тексте, и Сикорская возмутилась тем, что человек этот предполагал описку или ошибку. Она сказала, что с Набоковым этого случиться не может). Ее сын Владимир Сикорский однажды в ответ на прямо поставленный вопрос ответил не менее прямо: «Ни на какую объективность в отношении Набокова она способна не была». Не менее предвзято она относилась и к советской литературе: для Сикорской она была на сто порядков ниже дореволюционной и мировой, но при этом невозможно представить, что она хорошо знала книги, написанные в СССР (например, она не просто не читала Платонова, но и почувствовала себя глубоко задетой, когда музыкант Людмила Бобровская, внучка бывшего министра Крымского краевого правительства, соратника Владимира Дмитриевича Набокова, высказала мнение, что Набоков и Платонов чем-то схожи – это для нас такое сравнение как минимум имеет право на существование и обдумывание, а для Сикорской это было оскорбление).

Елена Владимировна ждала новой встречи с братом 23 года, с 1936-го по 1959-й. Набоков вернулся в Европу, поселившись в Швейцарии, в Монтрё. Переписка с сестрой почти зачахла, но для них это не стало трагедией, ведь теперь они могли видеть друг друга. Встречались они по нескольку раз в год, иногда к ним присоединялся и Кирилл Владимирович.

Сикорская ушла на пенсию в марте 1966 года, но, по свидетельствам окружающих, до последнего сохраняла ясность ума (она обожала играть в скрэббл и очень часто выигрывала у значительно более молодых соперников) и чувство юмора. Елена Владимировна жила в небольшой квартире, очень скромно обставленной. Кроме самых обычных предметов мебели, далеко не первой молодости, в комнате стоял книжный шкаф – естественно, почти все полки в нем занимали книги Владимира Набокова на разных языках. Сикорская, проведя последние два месяца в доме престарелых, умерла 9 мая 2000 года. Этот день в истории более ничем особенным не отметился.

«Темно и трудно зрел напев». Судьба Кирилла

Кирилл был пятым, последним ребенком в семье Владимира Дмитриевича и Елены Ивановны Набоковых. Если мы поставим рядом годы рождения всех их детей – 1899 (Владимир), 1900 (Сергей), 1903 (Ольга), 1906 (Елена), Кирилл (1911) – разница в возрасте между младшей дочерью и младшим сыном будет очевидно большой. С учетом возраста ВДН и Елены Ивановны (ему вскоре исполнился 41 год, ей – 35), нельзя исключать незапланированного появления на свет Кирилла. Автор склоняется к этой версии, хотя возможно, что Набоковы очень хотели еще одного ребенка.

Как бы то ни было, Кирилл родился 4 июня в Санкт-Петербурге. Как мы уже упоминали, вопреки обычаям, младший ребенок в семье Набоковых всеобщим любимцем не стал. Кирилл, как и его братья и сестры, тяготел в том числе к литературе, но уже не как критик или исследователь, а как автор: начал писать стихи еще в подростковом возрасте. Увы, как поэт Кирилл пал жертвой того же явления, из-за которого его старший брат 20 лет писал под псевдонимом, – магии знаменитой фамилии. Только в случае Кирилла над ним еще висела не только фамилия, но и авторитет, а главное – возраст брата. Когда Кириллу исполнилось 20, Владимир уже был в расцвете сил и славы, и угнаться за ним возможности не было никакой. К тому же младший Набоков уже давно жил в Праге, где возможности саморазвития хоть и не отсутствовали совсем (в частности, Кирилл входил в довольно известное, хотя и не воспитавшее ни одного серьезного поэта молодежное литобъединение «Скит», которым руководил критик Альфред Бем; Владимир Набоков – младший тоже туда захаживал во время наездов в Прагу), но их было в любом случае меньше, чем в населенном русскими эмигрантами Берлине.

Привычная судьба сотен и тысяч детей эмигрантов: Кирилл начал ходить в школу (гимназию) в одной стране, продолжил в другой, в третьей, окончил ее в четвертой… Поразительно, что, вопреки всему этому, Кирилл вырос едва ли не самым образованным человеком среди всех братьев-сестер, хотя особых усилий к учебе не прикладывал. После окончания гимназии в Праге он учился в Карловом университете, но не окончил его, позже, во второй половине 30-х, поступил в университет бельгийского Лёвена, недоучившись и там. Впрочем, насчет учебы именно в Лёвене на сто процентов утверждать не возьмемся, потому что в те годы Кирилл жил в Брюсселе, в доме Щербатовых, где его очень любили. (Глава семейства Павел Борисович Щербатов был адъютантом великого князя Николая Николаевича Младшего, внука Николая Первого, верховного главнокомандующего сухопутными и морскими силами России в начале Первой мировой войны, а одна из его дочерей, Анна, была замужем за Сергеем, двоюродным братом писателя Владимира Набокова, и скончалась в 2010 (!) году, успев отметить свое стооднолетие.) Возможно, что Кирилл жил в Брюсселе, а учился в Лёвене. Но не исключено, что учился он тоже в бельгийской столице.

Какой-либо постоянной работой Кирилл Набоков не располагал довольно долго (некоторое время он работал военным переводчиком в Германии), пока не женился на бельгийке Жильберт Барбансон, с которой в Брюсселе открыл туристическую фирму. В 1964 году Кирилл получил предложение от радио «Свобода» и переехал в Мюнхен. По плану Жильберт должна была к нему присоединиться позднее, но в том же году 16 апреля, за несколько дней до дня рождения своего брата, Кирилл умер от инфаркта, не дожив даже до собственного 53-летия. Его жена, младше на десять лет, прожила еще меньше, погибнув при крупном пожаре в торговом центре три года спустя.

Казалось бы, можно ставить точку. Но нет.

О Кирилле известно мало. Мы не знаем, как он пережил войну (известно, что он незадолго до ее окончания жил в Баварии, совсем недалеко от чешской границы, – его сестре Елене Сикорской кто-то рассказал, что видел там Кирилла и что он себя неплохо чувствует; в Прагу меж тем он не приезжал). Мы не знаем его отношения к родителям, разделял ли он нелюбовь к старшей сестре и обожание младшей (хотя знаем, что он иногда навещал Сикорскую, а после возвращения Владимира в Европу они иногда встречались втроем). Мы мало знаем о привычках и интеллектуальных предпочтениях Кирилла, только какие-то обрывки, наподобие того, что он обожал фольклорные ресторанчики, ценил хорошие автомобили, к точным наукам не тяготел, в какой-то момент хотел заниматься естествознанием, в частности бороться с малярией в Африке (об этом желании Кирилла писал В. В. Набоков в письмах).

Зато у нас сохранились некоторые его стихи.

Профессор, доктор наук Марина Ледковская (1924–2014; мы упоминали ее в главе о Сергее Набокове), двоюродная племянница В. В. Набокова, в статье «Забытый поэт», опубликованной в 1996 году в американском «Новом журнале», ссылаясь на слова писателя Н. А. Раевского, утверждает, что Кирилл Набоков все свои стихи посвящал одной-единственной даме, но не жене Жильберт, а однокласснице по пражской школе Ирине Вергун, и в 1964 году готовился к ее очередному приезду из США, где она жила с довоенных времен, и все это, вкупе с занятостью по работе, трагическим образом сказалось на его самочувствии. Верить ли романтическому нюансу – каждый решает сам (то, что Вергун была возлюбленной Кирилла в юношеские годы – факт, но правда ли то, что это чувство не прошло, можно подвергать сомнению, хотя и категорически отрицать тоже не стоит).

Кроме того, в статье Ледковской приводятся два мнения: того же Раевского и Вадима Морковина (поэта и критика, участника того же «Скита»). Раевский полагал, что авторитет В. В. Набокова не позволил развиться таланту Кирилла («сверкающая звезда затмила скромную пока звездочку»), а Морковин и вовсе утверждал, что, «несомненно, Кирилл – как поэт – был гораздо значительнее Сирина». Даже при том, что стихи – далеко не главное, чем сейчас славен В. Набоков, согласиться с мнением хотя бы Раевского, и тем более Морковина, очень сложно. Кирилл Набоков, конечно, обладал поэтическими способностями, но особой оригинальности и независимости в его стихах нет.

Мнения Раевского и Морковина спорные, однако в той же публикации Марины Ледковской приводятся стихи Кирилла, которые мы можем если не оценить, то хотя бы почувствовать и составить свое впечатление.

ТВОРЧЕСТВО

Темно и трудно зрел напев. Я ждал, когда наступит время и синяя волна, вскипев, все нарастающее бремя еще не созданных стихов с моей души легко поднимет, и в мир живых и ясных слов, как на зеркальный берег, кинет.

(Впервые опубликовано в берлинской газете «Руль», июнь 1930 года.)

А вот стихи, навеянные текстами и посвященные памяти знаменитого Фридриха Гельдерлина (немецкий лирик, зарабатывавший частными уроками, был страстно влюблен в мать одного из учеников, метафорически нарек ее Диотимой и обращался к ней в своих стихах):

IN MEMORIAM HOELDERLIN

Диотима, вернись… я сгораю, падая во тьму, ты сквозь жизнь прорастала огромной тенью, ты зимою цвела, ты, сияя мне одному, а зима отвечала горячею розой и пеньем. Ты помнишь ту жизнь, Диотима? Тогда все ночи и звезды сквозь нас восходили – и бились в дремоте, в зеркальных тенетах пруда, а в небе шумели орлиные крылья, и черные клювы мерцали в ночи, любовь поднималась, как клекот на скалы… Но крылья затихли… и солнца лучи текут и пронзают, холодные тонкие жала. Все в ночь обращается… слышишь, все в ночь… И в солнце бессолнечном, в темные годы я вижу тебя, отступающей в ночь, в пустые пространства жестокой и спящей природы.

(Впервые опубликовано в третьем сборнике объединения «Скит», 1935 год.)

И еще одно стихотворение, написанное в 1963 году, которое Марина Ледковская называет последним в жизни Кирилла Набокова – «Последняя ночь в Мариенбаде»:

LA NUIT DERNIÈRE À MARIENBAD

Мариенбады будут сниться, как снились мне вчера пролеты, статуи гостиниц и представленья до утра, ступени лестницы, ведущей и уводящей в никуда, – в стрелковый зал, туда, где лучше забыть надежду навсегда, – в ту комнату, в тот свет слепящий, где на мгновение она была живою, настоящей, как фотография из сна.

Ледковская пишет, что это стихотворение посвящено той самой «любви и музе» (так это или нет, мы вряд ли узнаем), Ирине Вергун, а также что в этих строчках «подводится итог жизни поэта» и что они «пронизаны мистическим предвестием скорого ухода в мир иной». Отодвигая в сторону красоту последнего предположения, согласиться с ним нелегко: Кирилл Набоков на момент внезапной смерти был совсем не старым, от неизлечимых болезней не страдал, наоборот – у него начинался новый этап в жизни, любимая им Бавария, Мюнхен, интересная работа на радио. Тем более стихи были написаны не накануне смерти, когда еще можно предположить какие-то трансцендентные озарения, а как минимум за полгода (датировки стихотворения нет). Вероятнее, в тот момент Кирилл Набоков просто находился в элегическом настроении.

На его столе были найдены материалы к радиопередаче, посвященной ни много ни мало брату – Владимиру Набокову. Скажем несколько слов об их связи.

С одной стороны, их связь была крепче, чем с сестрой Ольгой, но сложно сопоставлять явление существующее с почти отсутствующим. С другой – связь Владимира и Елены была уникально близкой, и поэтому бессмысленно сравнивать любые другие братско-сестринские узы с их отношениями (они, В. и Е., как будто забрали себе почти всю любовь и всю приязнь, что были выделены природой на всех детей Владимира Дмитриевича и Елены Ивановны). Что же до Кирилла, то, пока он сам жил в Праге, а его старший брат – в Берлине, они встречались во время редких наездов старшего брата в Чехословакию. Владимир относился к Кириллу с большой симпатией, хотя и снисходительно – очевидно, сказывалась разница в возрасте.

В письмах к жене Вере Набоков писал: «Кирилл замечательно красив и изящен, много читает, сравнительно хорошо образован, очень веселый (балагурство Кирилла отмечали многие. – Г. А.). Он рассказывает, что брат мой Сергей (приехавший толстым, с жирной шеей, похожим на Шаляпина) спрашивал его, где тут кафе, где встречаются мужчины, и очень советовал ему нюхать кокаин. К счастью, Кирилл совершенно нормален» (12 мая 1930 года). «Кирилл мне пока больше нравится, чем прошлый раз. Его младородство наносное, слегка озорное. ‹…› Впрочем, он страшный бездельник» (4 апреля 1932 года). «Говорят, он учится хорошо, – Зина его до основания разбирает и складывает опять: безалаберность, конечно, осталась, и девочки, и путаница, и ветер – одним словом, все его черточки, – но вот она утверждает, что он учится» (24 января 1936 года; Зина – З. А. Шаховская, друг Набоковых в 1930-х). «Он очень изменился к лучшему, Кирилл, во всех смыслах» (27 января 1936 года). «Кирилл готовится к экзамену химии и ведет себя хорошо» (17 февраля 1936 года). «Кирилл, увы, соответствует всему тому представлению о нем, которое у нас уже было ‹…› он очень худ и грустен, совершенно лишен прежней бойкости» (22 января 1937 года; причину грусти Кирилла мы не знаем, но видно, что мимо старшего брата хандра младшего не прошла)[45].

Как раз на то время, на начало 1930-х, пришлись первые серьезные поэтические опыты Кирилла, и сохранились два письма, в которых уже написавший не только сотни стихотворений и десятки рассказов, но и два первых романа («Машенька» и «Король, дама, валет») Владимир наставлял брата.

Письма эти (они опубликованы в той же книге «Переписка с сестрой») можно рассматривать с двух точек зрения: сугубо литературной и сугубо личной. Что касается первой – 30-летний В. Набоков выказывает себя действительно глубоким знатоком поэтической техники, а многие его фразы оттуда разошлись на цитаты («Рифма должна вызывать у читателя удивление и удовлетворение – удивление от ее неожиданности и удовлетворение от ее точности и музыкальности»).

Личная же сторона сохранившихся писем даже немного удручает: надо признаться, что в словах Владимира в адрес Кирилла нет ни намека на братскую любовь или упомянутую выше симпатию.

Стоит взглянуть на начала и окончания всех опубликованных писем, чтобы какие-то вещи сразу были ясны. Он всегда обращается к брату «Дорогой Кирилл» (в том числе в письмах после войны), в то время как к сестре – «Дорогая моя Еленочка». Разница вроде невелика, но ощущается очень хорошо: местоимение «моя» и ласкательная форма имени в случае сестры делают свое дело. После обращения не следует никаких личных вопросов, сразу переход к делу: «Вопрос обстоит так: пишешь ли ты стихи просто так…», «Стихи, которые ты мне теперь послал, значительно лучше». Ну и завершаются письма не лучше: «Прими все это во внимание и, если будет желание писать, делай это как можно тщательнее, избегая несуразностей, которые тут отмечены. Будь здоров. В.», «Ответь мне на два вопроса (далее следуют вопросы по поэтической технике. – Г. А.). Ответь-ка. Твой В.».

Это тон скорее редактора, ментора, причем строгого, но никак не брата, тем более – крестного. Впрочем, резких выводов делать не будем – мы уже знаем, что в общем и целом Владимир благоволил брату. Просто, наверное, в то время ему было скучно и не о чем с ним переписываться.

Но важно и то, когда эти письма были написаны – в начале 1930-х. Тогда представить, чтó Набоковым (и всему миру) придется пережить совсем скоро, включая разлуку длиной в десятилетия, было невозможно.

Сохранилось и опубликовано письмо В. Набокова 1945 года – первое после войны, когда они все «нашлись». Написанное по-английски все в том же сдержанном духе (он рассказывал о своих делах и о гибели Сергея – что логично, никаких вопросов относительно самого Кирилла он задать не мог), оно начинается с фразы I was very happy to get news from you and learn that you are safe («Я был очень счастлив получить от тебя весточку и узнать, что ты в порядке»). Это очень любезное выражение, именно любезное, в целом тон письма именно таков – не холодно-официальный, но и не искренне-семейный. Так скорее пишет друг семьи, но не брат брату. Однако в самом конце письма Владимир добавляет по-русски: «Будь здоров, пиши, страшно рад, что ты благополучно пробрался сквозь эти ужасные годы». И вот это «страшно рад» написано настолько от души, что здесь никаких сомнений не остается: Владимир был и правда «страшно рад» узнать, что Кирилл пережил войну.

Другое дело, что за этим ничего особо не последовало. Они иногда переписывались – более-менее регулярно только с 1958 года, но в любом случае коротко и совсем не так душевно, как с Сикорской. В письмах Елены и Владимира Кирилл возникает очень периодически, чаще – просто в виде упоминания, иногда – в таком ключе: «Получил глуповатое письмо от Кирилла, просящего, между прочим, узнать, какие есть хорошие автомобили американские» (Набоков – Сикорской).

Но, конечно, при встречах все проходило приятнее.

С годами разница в возрасте между Владимиром и Кириллом стерлась, а если учесть близкие отношения с Сикорской, не стоит удивляться тому, что их встречи проходили все-таки тепло и приязненно. Как пишет Брайан Бойд, например, в 1959 году в Женеве они втроем бродили по берегу моря, устраивали небольшие пикники, общались, вспоминали прошлое, а еще Елена и Кирилл разбирали «Другие берега», автобиографию Набокова, критически высказываясь не о стиле и языке, а о конкретных фактах из их общего детства-отрочества-юности – что-то оказалось легендой, что-то сплетней, а что-то В. В. Набоков просто не очень хорошо запомнил. Все замечания по делу были учтены им при подготовке нового издания.

Сикорская и Кирилл чуть было не оказались вовлечены в еще один литературный проект своего старшего брата: после того, как их племянник, сын Владимира, стал переводить на английский «Дар», его дядя и тетя решили также попробовать себя в этом и договорились с В. В. Набоковым о переводе «Лолиты» на русский – Кирилл взял на себя первую часть, Елена – вторую. Дело, впрочем, прекратилось, едва начавшись: качество перевода автора не устроило, и Владимир решил переводить свою главную книгу самостоятельно.

…Есть фото 1960 года, сделанное в Ницце, на Английской набережной. Два брата и сестра. Справа – Елена, она улыбается, смотрит в кадр, держась за руку брата. В центре кадра – Владимир, в пальто (или плаще) поверх костюма, смотрит на Кирилла и, как кажется, что-то ему говорит, одновременно усмехаясь. Безумно импозантный Кирилл во фраке и очках с толстой оправой, с сигаретой в правой руке, меланхолично смотрит вдаль. Кадр очень живой, динамичный, но и характерный: безусловно, так получилось случайно, но все-таки заметим, что все трое Набоковых смотрят в разные стороны. И выглядят они по-разному. И непохожи они друг на друга.

Какими и были их жизни.

Глава одиннадцатая

Война и революция

В ноябре 1912 года в России была избрана новая Дума, уже четвертого созыва. Едва ли кто-то предполагал, что ее состав станет последним в истории царской России и что история Думы закончится почти одновременно с историей империи. При том что российский парламент указами Николая Второго и так постоянно отправляли на принудительные каникулы.

В Думе четвертого созыва были сильные правые и левые фланги, а центр, проправительственные силы, оказались в меньшинстве. Следствие – компромисс был почти недостижимым, две противоборствующие стороны стояли друг против друга, и кто знает, чем бы все это закончилось в масштабе страны, но началась мировая война.

А до того шла обычная политическая работа, переходящая в борьбу, в том числе внутрипартийную. В мае 1913 года В. Д. Набоков председательствовал на совещании думской фракции кадетов с «приглашенными лицами». Разгорелись споры о нежелании действующих членов Центрального комитета переизбирать состав органа, но глобально это ни к чему не привело, верхушка партии осталась нетронутой. Год спустя, в марте 1914-го, на подобной же конференции усилились голоса, призывающие созвать новый всеобщий съезд кадетов (предыдущая попытка проведения съезда окончилась роспуском по полицейскому указу) и глобально пересмотреть партийную программу. Набоков, вновь возглавлявший собрание, напомнил о разгоне предыдущего съезда и заявил, что «некоторые надежды» кадетов оказались крайне «шаткими» и что созыв съезда в тогдашних общественных обстоятельствах – дело очень нелегкое. Далеко не факт, что ВДН желал обновления программы, но проведение съезда было в интересах всех. Набоков говорил, что к следующей конференции подготовительные работы по проведению съезда уже должны быть начаты, «хотя и трудно надеяться на осуществление этой мечты».

Немного забежим вперед и поговорим о партийном поведении кадетов во время войны.

Конституционные демократы считали, что страну нужно во что бы то ни стало сохранить в целости, как бы они ни выступали против внутренней политики царского правительства. Стало быть, кадеты желали победы, и в своем воззвании указывали на необходимость забыть противостояния и споры, усилить единство императора и населения. На чрезвычайной сессии Думы (26 июля (8 августа) 1914 года) конституционные демократы заявили о солидарности с союзниками и сотрудничестве с правительством ради победы в войне, которую рассматривали как сугубо оборонительную.

Впрочем, кадеты не только не были милитаристами, но и, наоборот, Павел Милюков как лидер «своей» партии был одним из виднейших миротворцев («пасифистов», как тогда их называли) и до начала войны противостоял военным настроениям некоторых околомонархических сил. Но после вступления Российской империи в войну Милюков считал, что долг граждан защищать свою страну, а кадеты в целом заявили о поддержке территориальных претензий России – взятии под свой контроль Галиции, части тогдашних Австрии и Германии, Константинополя, Босфора и Дарданелл, что должно было усилить российское влияние в тех регионах и содействовать развитию экономики. Ну и в дополнение кадеты понимали, что долгая и тяжелая война нанесет стране такой ущерб, что без иностранных кредитов (займов) восстановиться не удастся, а значит, придется не просто поддерживать со странами Антанты хорошие отношения, но и участвовать в войне до конца, а также не подписывать сепаратного мира с Германией.

Однако неудачное течение войны и усиление революционных настроений в стране изменило положение: кадеты настраивались все более оппозиционно в отношении правительства, обвиняя его в непонимании обстановки, неосведомленности и даже в измене. Помимо прочего, кадеты предлагали создать отдельное министерство, которое возглавил бы представитель оппозиции. Заседания в Думе проходили бурно, а первого ноября 1916 года в речи на очередном заседании Милюков произнес речь «Глупость или измена?», в которой обвинил монархию в бездарной экономической и военной политике. Речь Милюкова, достойная отдельного прочтения, стала событием дня, недели и месяца: кадеты вновь обрели большое влияние, черносотенцы начали угрожать Милюкову расправой (что трагически аукнулось Набокову в берлинской филармонии в марте 1922 года), а саму речь запретили публиковать, что распространению текста только способствовало.

В конце августа 1913-го Набоков отправился на конгресс Международного союза криминалистов. Мероприятие превратилось в звездный час ВДН: его доклад стал центральным событием конгресса, львиная доля предложенных им резолюций была принята, а сам Набоков в итоге был избран председателем всей организации. Никто тогда и помыслить не мог, что конгресс окажется последним, а Союз вскоре будет расформирован.

Но – война.

В 1914 году, вскоре после объявления всеобщей мобилизации, В. Д. Набоков был призван в армию как офицер ополчения. Номинально он находился на военной службе до начала марта 1917 года, до вхождения в состав Временного правительства, однако уже в феврале 1916 года выехал в Великобританию в качестве журналиста, о чем пойдет речь чуть ниже. Числился Набоков на тот момент делопроизводителем Азиатского департамента Главного штаба. В чем именно заключались его обязанности, сведений не осталось, однако и совсем формальной его служба не была: он регулярно появлялся в здании штаба. Фактически он не мог участвовать в политической жизни, что касалось уже не только избрания или неизбрания, но и журналистики: те немногие политические статьи, опубликованные в этот период, Набоков подписывал инициалами «В. Н.», так как прочее ему не разрешалось из-за статуса офицера Главного штаба.

Поначалу Набоков служил в 318-й пешей Новгородской дружине, сформированной в Старой Руссе, в чине прапорщика. Он исполнял обязанности дружинного адъютанта. Позднее, примерно через год, в мае 1915 года, всю Новгородскую дружину, которая располагалась в Выборге, перевели в небольшой лифляндский город-порт Гайнаш (сейчас это Айнажи в Латвии), где после слияния трех дружин был образован 431-й пехотный Тихвинский полк под командованием полковника Владимира Бологовского. В новообразованном полку В. Д. Набоков вновь получил должность адъютанта. Наконец, в сентябре того же года ВДН был переведен в Санкт-Петербург, где и был определен на упомянутую выше должность делопроизводителя при Главном штабе.

В целом ВДН не оставил о своей службе почти никаких воспоминаний, что довольно странно: он максимально подробно писал о «Крестах», о Думе, о поездке в Англию, о Временном правительстве, о своих знакомых и соратниках, не говоря о всяких юридических-криминологических делах. Но о своих военных годах Набоков не написал почти ничего, и если отсутствие статей на эту тему, написанных во время войны, понятно и обоснованно, то почему ВДН не вернулся к тем событиям позднее, уже будучи в Крыму и далее в эмиграции (когда у него появилось время на осмысление событий последних двух лет в Петербурге), можно только предполагать. Серьезных версий три: рассказывать было особо не о чем (ведь Набоков непосредственно в военных действиях участия не принимал), он просто не хотел вспоминать свою службу, либо он собирался вернуться к этим событиям позднее. В феврале 1921 года в берлинской газете «Руль» Набоков опубликовал статью «Перипетии русской мобилизации» (в рамках трехчастной статьи «К истории роковых дней», где описывал начало мировой войны), но в ней писал скорее о причинах и слухах вокруг мобилизации лета 1914 года, но ни слова о своем участии в ней.

Наконец, 1 февраля Набоков вместе с рядом других российских журналистов отбыл в Великобританию по приглашению тамошнего правительства (в тот момент его возглавлял либерал Герберт Генри Асквит). Задачей делегации было всеохватывающее знакомство с обстановкой в военных частях страны-союзницы, включая флот, обучающие центры, промышленность, а также фронт, – для чего делегация морем добралась до Франции. В те годы к участию Британии в вооруженных конфликтах и войнах нередко относились с изрядной долей скепсиса, и в целом страну считали «невоенной». Вот местное правительство и задумало привлечь журналистов к объективному освещению положения дел (и не только российских: до Набокова и других с подобной миссией в королевстве побывали американцы и французы).

В российскую делегацию входили: Ефим Егоров от «Нового времени» (которое, не забудем, возглавлял Михаил Суворин, несостоявшийся оппонент Набокова по дуэли), Александр Башмаков от «Правительственного вестника», Василий Немирович-Данченко (брат режиссера) от правого антибольшевистского «Русского слова», Корней Чуковский от популярнейшей и благонамеренной «Нивы», граф Алексей Толстой от «Русских ведомостей», идеологически близких кадетам, и сам Набоков – от «Речи». Итого – две петроградские газеты, две московские, одна официальная газета и один еженедельник. ВДН отмечал несбалансированность собравшейся команды и называл ее «случайной», но связывал это со спешкой при формировании состава («При более тщательной организации состав группы, конечно, мог быть полнее и лучше соответствовать существующим оттенкам русского общественного мнения»[46], – писал Набоков).

Саму поездку Набоков подробнейшим образом описал в серии очерков «Из воюющей Англии», впервые напечатанных как раз в «Речи». Ценность этого материала огромна, и, как ни парадоксально, даже не столько для русскоязычных читателей, сколько для английских. Но пересказывать все детали нет смысла: во-первых, текст многократно опубликован, в том числе в сети, а во-вторых, не все, о чем пишет Набоков, одинаково интересно, вопреки его отменному русскому языку и таланту описателя (не путать с талантом писателя). Все, что он рассказывает в целом о Британии, о встречах с известными людьми, читается взахлеб. Военные подробности, а их немало, захватывают меньше.

Группа добиралась до Лондона морем: через Стокгольм и Христианию (Осло). В британской столице делегацию встречал в том числе брат Набокова, Константин Дмитриевич, уже долгие годы служивший там, но ВДН об этом не пишет, упомянув Константина лишь однажды и вскользь, характеризуя одного из сопровождавших англичан как «старого знакомого моего брата по его службе». (Вероятно, сказывалось то, что Набоков все-таки писал свои очерки для печати, а встреча автора с братом читателям «Речи» была малоинтересна.) Сразу по прибытии русских писателей и журналистов чествовали в Reform Club, где среди прочих присутствовали Артур Конан Дойл и Рональд Росс, второй в истории нобелевский лауреат (1902 год) по физиологии и медицине. Еще до выезда на военные «объекты» Набокову и прочим посчастливилось послушать выступление премьер-министра Асквита в палате общин, куда они пришли с сугубо частным визитом, – и речь главы правительства произвела на Набокова большое впечатление, хотя он «по существу ничего нового не сказал», повторив ранее сделанные заявления. С большим вниманием Набоков как издатель-газетчик отнесся и к встрече с Альфредом Хармсуортом (виконтом Нортклиффом), на тот момент – владельцем почти всех крупных газет (The Times, Daily Mail и других), сторонника участия Великобритании в войне и ярого антигерманиста, чье влияние на общественное мнение в годы мировой войны было огромным.

Логическим завершением пребывания русской делегации в Лондоне до отбытия на «места» стал прием у короля Георга Пятого. Едва ли стоило ожидать от англомана Набокова иного впечатления, но в любом случае монарх произвел на ВДН наиблагоприятнейшее впечатление: Набоков отмечал хорошую физическую форму Георга (незадолго до того он пережил неприятный инцидент, в буквальном смысле попав под лошадь), его громкий и энергичный голос и радовался «искреннему удовольствию» короля по поводу приезда делегации из Российской империи.

Но были и другие впечатления, вот, к примеру, что писал В. В. Набоков в «Других берегах»: «Во время аудиенции у Георга Пятого Чуковский, как многие русские преувеличивавший литературное значение автора “Дориана Грея”, внезапно, на невероятном своем английском языке, стал добиваться у короля, нравятся ли ему произведения – “дзи воркс” – Оскара Уайльда. Застенчивый и туповатый король, который Уайльда не читал, да и не понимал, какие слова Чуковский так старательно и мучительно выговаривает, вежливо выслушал его и спросил на французском языке, не намного лучше английского языка собеседника, как ему нравится лондонский туман – “бруар”? Чуковский только понял, что король меняет разговор, и впоследствии с большим торжеством приводил это как пример английского ханжества – замалчивания гения писателя из-за безнравственности его личной жизни».

(Позднее Набоков встречался и со своим хорошим знакомым, писателем Гербертом Уэллсом, которого на тогдашний манер называли Уэлльзом. Автор «Войны миров» в ту пору жил в полусотне километров от Лондона, и Чуковский, Толстой и Набоков специально приехали к нему. Конечно же, впечатления от встречи с Уэлльзом у ВДН тоже остались самые восторженные.)

Далее Набоков и другие отправились в Шотландию, где осмотрели корабли британского боевого флота. Из соображений конфиденциальности всех присутствующих попросили не указывать, где именно они были, ограничившись фразой «где-то в Северном море». Однако это был небольшой городок, до которого из Лондона нужно было добираться почти сутки – Набоков упоминает 21 час – и название которого никто из россиян раньше не слышал. Группа вышла в море на одном из миноносцев, а вид огромного количества военных и грузовых судов, собранных в одном месте, произвел колоссальное впечатление. «Мы почувствовали какую-то стихийную мощь, какую-то жуткую, притаившуюся силу»[47], – писал Набоков. Особенно восторженные пассажи он адресовал верховному командующему британским флотом адмиралу Джону Джеллико, с которым делегация встречалась и общалась.

Поездку на английскую передовую во Франции совершила уже другая троица: Набоков, Толстой и Немирович-Данченко. Для этого они доехали на поезде до моря, там пересели на пароход, а затем их отвезли до места кратковременного базирования «на моторах». Программа была насыщенной: в первый день Набоков и другие нанесли визит командующему одной из армий, а также посетили разрушенные города под условными названиями V. и S. (Было бы логично предположить, что V. это Верден, но до битвы при Вердене, Верденской мясорубки, оставалось еще несколько месяцев.) На второй день была осмотрена тыловая база, занимавшаяся снабжением армии. На третий состоялась поездка непосредственно на передовые позиции во Фландрии.

Воспользовавшись пребыванием на французской территории, Набоков и другие решили посетить еще и Париж, но не с праздной целью, а все с той же: посмотреть, как живет столица во время войны. (Оказалось, что правительство приглашало Набокова и других совершить подобный визит и на французский фронт, но телеграмму вовремя не доставили, поездка не состоялась.) Перед тем как приступить к добросовестному и всестороннему описанию Парижа, Набоков делает интересное замечание. Он пишет, что с 1895 года, когда впервые оказался во французской столице, ему довелось побывать там не менее 15 раз. А в самом конце задается вопросом без ответа: «Когда, при каких условиях я снова увижу Париж?»[48] Едва ли он представлял, при каких…

Группа из России побывала и в других местах: в лагере бойскаутов, на верфях Портсмута, на заводах Олдершота, судостроительном заводе в Ньюкасле, а еще Набоков познакомился с деятельностью Комитета помощи русским военнопленным, который собирал деньги и закупал продукты (в основном хлеб), одежду и табак для русских солдат в немецком плену. В последнюю неделю в Лондоне Набоков и Толстой провели в напрасном ожидании поездок в военные мастерские и на заводы и за неимением этого довольствовались (по крайней мере, Набоков) частными визитами и посещениями театров и Национальной галереи. Есть даже что-то трогательное в том, как ВДН искренне сетовал на упадок (из-за войны, но не только) театральной жизни Парижа и Лондона.

Резюмировал же Набоков свою поездку в Англию, воюющую Англию, так: «Она (страна. – Г. А.) ‹…› протянула между нами какие-то невидимые нити, сблизила нас в наших душевных чувствах и стремлениях. Первая по времени, она (поездка. – Г. А.) заложила хорошее основание для дальнейшего более тесного и всестороннего единения культурных сил наших двух народов»[49].

С единением народов все получилось крайне скверно, нити были порваны, но Набоков тут уже ни при чем: спустя три года он вновь оказался в Лондоне, уже со всей семьей и без шансов на возвращение в Россию.

До 27 февраля 1917 года, когда, по выражению самого Набокова, «рухнул старый режим», жизнь, вопреки очевидному напряжению в воздухе, шла по обычному пути. С середины января Елена Ивановна со старшим сыном находилась в Финляндии, в Иматре (до того Набокова работала в военном госпитале сестрой милосердия), где Володя восстанавливал здоровье после воспаления легких и кори, которыми он переболел незадолго до того. Владимир-младший вернулся сам, поскольку незадолго до возвращения заболела уже Набокова: ее сразил бронхит, из-за которого она задержалась в Иматре. Вернулась она 23 февраля. Еще четыре дня ВДН ходил на службу в Азиатский департамент Главного штаба, а 27-го числа, когда он возвращался домой, на улицах уже были видны последствия всеобщей забастовки, переросшей в восстание с применением огнестрельного оружия.

Два следующих дня Набоков не покидал дома на Большой Морской (в советские времена улица носила имя Герцена – интересно, что «Былое и думы» Герцена была одной из любимейших книг ВДН), а к ним временно переселились сестра Нина Дмитриевна с мужем адмиралом Николаем Коломейцевым. В тот момент они жили в гостинице «Астория», но ее захватили восставшие солдаты, и супруги «переехали» (в кавычках – так как ехать долго не пришлось, от «Астории» до дома Набоковых буквально несколько сотен метров) к родственникам.

Второго марта ВДН впервые после начала переворота пришел в Азиатский департамент, где сказал несколько слов о происходящих событиях. Коротко: Набоков был в глубоком воодушевлении от происходящих событий, хотя их и не ожидал. Он считал, что свергнуты деспотизм и бесправие, а свобода победила, о чем и сообщил своим сослуживцам в небольшой импровизированной речи.

Почти сразу же они отправились пешком в Таврический дворец. «В эти 40–50 минут, пока мы шли к Государственной думе, я пережил неповторившийся больше подъем душевный, – вспоминал Набоков. – Мне казалось, что в самом деле произошло нечто великое и священное, что народ сбросил цепи, что рухнул деспотизм… Я не отдавал себе тогда отчета в том, что основой происшедшего был военный бунт, вспыхнувший стихийно вследствие условий, созданных тремя годами войны, и что в этой основе лежит семя будущей анархии и гибели. Если такие мысли и являлись, то я гнал их прочь»[50].

Неприятно поразила Набокова и новая атмосфера Таврического дворца, который ранее был связан только с работой Думы: «Солдаты, солдаты, солдаты, с усталыми, тупыми, редко с добрыми и радостными лицами; всюду следы импровизированного лагеря, сор, солома, воздух густой, стоит какой-то сплошной туман, пахнет солдатскими сапогами, сукном, пóтом; откуда-то слышатся истерические голоса ораторов, митингующих в Екатерининском зале, везде давка и суетливая растерянность»[51].

У Таврического дворца выступал и Павел Милюков – как представитель кадетов, вновь превратившихся во внушительную политическую силу, и как политик, обладавший на тот момент едва ли не наиболее устойчивым авторитетом в стране. В своей речи Милюков сообщил о создании Временного правительства, его составе и возложении на себя обязанностей министра иностранных дел. У дворца Набоков увидел и лидеров новообразованного, еще только складывающегося Временного правительства князя Львова. По словам ВДН, они выглядели весьма утомленными и не выказывали большого энтузиазма, а к тому же, после многочисленных выступлений на митингах, говорили едва слышными осипшими голосами.

В тот же день после обеда грянуло отречение Николая Второго, о добровольности и легитимности которого споры ведутся до сих пор (и сейчас едва ли не яростнее, чем раньше), однако факт в том, что был опубликован Высочайший Манифест, в котором наследником объявлялся великий князь Михаил.

В. Д. Набоков указывал на то, что российские законы не предусматривали отречения императора, а значит, не устанавливали порядка престолонаследия в этом случае. По мнению ВДН, в ситуации с Николаем Вторым речь могла идти о некоем аналоге смерти, а значит, престол переходил к законному наследнику – сыну Николая Алексею, и монарх не мог отрекаться за сына, а кроме того, нельзя было основываться на его предполагаемом согласии, так как ему на момент событий еще не было полных 13 лет. Лишь по достижении своих 18 лет Алексей мог бы сам отказаться от престола, и поэтому Набоков считал передачу власти князю Михаилу незаконной, и от этой точки зрения никогда не отступал, хотя и признавал благородство Михаила и крайне положительное влияние, которое он оказал бы на аппарат власти. Единственный возможный выход по Набокову – тот, при котором Алексей был бы объявлен императором, а Михаил – регентом. Но так не произошло. «Любопытно отметить, что он очень подчеркивал свою обиду по поводу того, что брат его “навязал” ему престол, даже не спросив его согласия»[52], – писал Набоков о князе Михаиле, с которым в те дни неоднократно общался.

Третьего марта Набокова пригласили на Миллионную улицу, в квартиру другого князя Михаила – Путятина. Там собрались члены Временного правительства и Временного комитета Государственной думы, прибыл и сам Великий князь Михаил Александрович. Пришедшие обдумывали и составляли акт об отречении Михаила, точнее, о непринятии им престола. Ранее черновик составил Николай Виссарионович Некрасов (кадет, депутат двух последних созывов Думы), однако первый вариант текста следовало существеннейшим образом переработать. В подготовке акта по инициативе Набокова участвовали специалист по государственному праву барон Борис Нольде, а также депутат Думы трех последних созывов националист Василий Шульгин (человек удивительной судьбы, уехав в 1920-м, как и Набоковы, из Крыма, Шульгин поселился в Югославии, откуда в 1944-м был насильно вывезен в СССР, приговорен к 25 годам лагерей за «антисоветскую деятельность» и освобожден после смерти Сталина в 1956-м. В результате дожил до 98-летия, скончавшись во Владимире).

Акт о непринятии престола князем Михаилом – в чистовике написанный, кстати, рукой Владимира Дмитриевича Набокова – с юридической точки зрения был документом крайне неоднозначным. В тексте оговаривалось, что полнота власти должна была отойти Временному правительству (а не Думе), но Набоков указывал, что Михаил Александрович, не приняв «верховной власти», не мог давать никаких распоряжений о дальнейшем распределении властных полномочий. Но собравшиеся «не видели центра тяжести в юридической силе формулы, а только в ее нравственно-политическом значении». Акт об отказе от престола должен был фактически превратиться во временную конституцию.

В тот же вечер Набоков встретился с Милюковым и, во-первых, показал ему текст заявления Михаила, а во-вторых, уговорил своего товарища не покидать Временное правительство, к чему Милюков в те дни очень даже склонялся. «Для меня, конечно, не было никакого сомнения в том, что, если бы Милюков настоял на своем решении, результатом были бы самые серьезные – может быть, даже гибельные – осложнения. Не говоря уже о впечатлении разлада с первых же шагов, о последствиях для [кадетской] партии, которая была бы сразу сбита с толку, – о тяжелом положении остающихся министров-кадетов, – с уходом Милюкова Вр. Правительство теряло свою крупнейшую умственную силу и единственного человека, который мог вести внешнюю политику и которого знала Европа. В сущности, этот уход был бы настоящей катастрофой»[53], – писал Набоков.

На следующий день «оставшийся» Милюков предложил Набокову занять пост финляндского генерал-губернатора, но он отказался, приняв вместо этого пост управляющего делами Временного правительства. Поступок этот был сколь неприметный, столь и великий: конечно, у Набокова было здоровое желание реализовать свои амбиции, заняв наконец-то кресло министра юстиции, к которому он давно был готов абсолютно по всем критериям. Но на эту должность уже определили социалиста Александра Керенского (решение это было скорее конъюнктурным, чем профессионально обоснованным). Очевидно, ВДН был разочарован таким развитием событий. Но он понимал, что, как бы это пафосно ни прозвучало, дело важнее личных притязаний. Поэтому он стал управделами – пост был непрестижным, работа предстояла неброская (а также недолгая и бессмысленная, но об этом Набоков тогда не догадывался), но никто другой ее бы не сделал.

Впрочем, актом полного самопожертвования принятие этого поста тоже не стало. Набоков считал, что должность управляющего делами «приобретала особое значение»: «предстояло создать твердые внешние рамки правительственной деятельности, дать ей правильную, однообразную форму, разрешить целый ряд вопросов, которые никого из министров в отдельности не интересовали»[54]. Но он надеялся, что получит право хотя бы совещательного голоса на заседаниях Временного правительства.

Среди первоочередных задач Набокова были «принятие дел» в канцелярии Совета министров, некоторые назначения в руководство и проведение заседаний Временного правительства, которое вначале собиралось в Министерстве внутренних дел (канцелярия и прочие центральные учреждения находились на Большой Морской, недалеко от особняка Набоковых), а потом переехало в Мариинский дворец на Исаакиевской площади. Спустя пару месяцев, после смены премьер-министра, место заседаний вновь перенесли – в Зимний (если бы этого не произошло, в русском фольклоре остались бы фразы и шутки о «взятие Мариинского», а не Зимнего). Еще в марте, в обстановке крайней неразберихи произошло то, за что Набоков сражался столько лет: постановлением Временного правительства в стране была отменена смертная казнь. ВДН откликнулся на это событие статьей в «Речи», где напомнил в том числе и о борьбе за это депутатов Первой думы, в число которых входил он сам.

И всего через полгода, даже чуть меньше, Набоков, либерал и гуманист, видя ясные угрозы со стороны анархии и большевизма, опасаясь развала фронта, произнес в Петроградской думе речь с призывом о восстановлении смертной казни. И из всех его речей эта была одной из наиболее эффектных, а Ариадна Тыркова-Вильямс назвала ее «самой мужественной».

Первые встряски Временного правительства выдвинули Набокова немного вперед: во время Апрельского кризиса ВДН выступал за создание коалиции с социалистами, что могло бы привести к примирению и компромиссу с Петроградским советом рабочих и солдатских депутатов (но не привело). Двоевластие в стране становилось все более опасным, а внутренняя ситуация накладывалась на военное положение. Набоков старался убедить Милюкова, своего соратника и единомышленника, отказаться от поста министра иностранных дел в пользу кого-то из социалистов, а самому «переехать» в министерство просвещения. По мнению Владимира Дмитриевича, новая фигура во главе министерства иностранных дел способствовала бы изменению внешней политики, а значит, более скорому заключению мирного соглашения. Но Милюков, еще недавно слывший «пасифистом», ни в какую не соглашался, заявляя, что Россия будет вести войну до победного конца и выполнит все обязательства, взятые на себя царским правительством.

Набоков в свою очередь не соглашался с официальной позицией, что граждане России в патриотическом чаду готовы продолжать воевать за свободное отечество. ВДН писал, что война «осталась чуждой русскому народу» и народ в войне совершенно не заинтересован, а значит, необходимо как можно скорее ее прекратить. И как раз в этом, в нежелании (или неспособности) Временного правительства выйти из войны, Набоков и видел главную причину быстрой потери доверия новой власти у жителей страны.

От вхождения в коалиционное правительство, состав которого был объявлен по итогам Апрельского кризиса 5 мая (куда в том числе вошли эсеры и меньшевики), ВДН отказался, хотя можно только представить, как ему было жаль отказываться. Но по идейным соображениям он не мог согласиться, а вместе с ним в новый состав не вошел и Милюков, ушедший в отставку несколькими днями ранее. В итоге министром иностранных дел стал беспартийный коммерсант и банкир Михаил Терещенко, а «набоковскую» должность министра юстиции занял член Трудовой группы Павел Переверзев. Еще одно предложение о входе в правительство Набоков получил уже летом – от Керенского, но вновь вынужден был его отклонить, так как на тот момент все конституционные демократы правительство покинули, а на правах «частного лица» Набоков становиться министром не хотел.

Впрочем, совсем отдаляться от власти Набоков тоже не собирался, заняв в мае три поста: гласного в Петроградской городской думе (от кадетов), сенатора Уголовного кассационного департамента при Правительствующем сенате, а также члена Юридического совещания при Временном правительстве. Последний орган занимался профессиональным анализом и экспертизой документов правительства, которые предполагалось выпустить в виде законодательных актов. Кроме того, Набоков входил в состав как минимум двух комиссий: по составлению закона о выборах в Учредительное собрание (которое отработало только одно заседание в начале января 1918 года и было распущено большевиками), а также по пересмотру и вводу в действие Уголовного уложения. Впоследствии Набоков в своих воспоминаниях «Большевистский переворот» сокрушался, что работа оказалась совершенно бесполезной: «Как больно теперь вспоминать всю эту напряженную работу, поглотившую столько труда, энергии, времени, – работу часто очень высокого качества (я, конечно, имею в виду работу коллектива, а не свое личное участие) – и оставшуюся абсолютно бесплодной, наполовину забытой!»[55]

«Наполовину» – это он высказался даже чрезмерно оптимистично…

В течение лета, когда страну продолжали сотрясать кризисы, беспорядки, антиправительственные манифестации, споры и кровавые столкновения, Набоков делал все, что было в его силах, чтобы спасти коалицию с меньшевиками и эсерами и сохранить стабильную обстановку в стране. От предложения войти в правительство, как мы знаем, Набоков отказался сам, а вот еще одно назначение не состоялось уже по внешним обстоятельствам: после смерти российского посла в Великобритании графа Александра Бенкендорфа, последовавшей еще в 1916 году (в конце того же года, когда состоялся визит российский делегации), министр Терещенко предложил направить Набокова в качестве нового руководителя дипмиссии. Небезынтересно, что после кончины Бенкендорфа обязанности посла на правах поверенного в делах исполнял тоже Набоков – Константин, брат Владимира Дмитриевича (еще до отречения Николая Второго был назначен новый посол – Сергей Сазонов, но в связи с февральскими событиями он выехать в Лондон не успел). Замена «Набокова на Набокова» также не состоялась: члены Временного правительства подумали, но согласия не дали. Безусловно, вся набоковская история пошла бы совсем иначе, случись это назначение.

Одной из наиболее болезненных тем в ту пору было Учредительное собрание. На него возлагались большие надежды – Временное правительство (которое считалось и называлось «временным» из-за того, что должно было работать только до созыва Учредительного собрания) объявило о выборах, которые были намечены на середину сентября, но затем стало само же их откладывать и в целом затягивать процесс. «Когда же образовано было наконец особое совещание и началась разработка закона, весь аппарат оказался столь сложным и громоздким, что стало невозможным рассчитывать на сколько-нибудь быстрое окончание работы и назначение выборов в близком будущем», – объяснял ситуацию Набоков в книге «Временное правительство»[56], задаваясь вопросом, «как можно было организовать выборы в России, сверху донизу потрясенной [февральским] переворотом, в России, еще не имеющей ни демократического самоуправления, ни правильно налаженного местного административного аппарата?» Набоков считал, что правильным было бы отложить решение о созыве Учредительного собрания до окончания войны, но Временное правительство «не чувствовало реальной силы». В итоге выборы прошли 12 ноября, Набоков избрался, но был вынужден покинуть Петроград еще до первого (и единственного) заседания.

В августе, когда уже действовало второе коалиционное правительство под руководством Керенского (а министром юстиции в нем был еще один «трудовик» Александр Зарудный), страну накрывала анархия, падало доверие к кабинету министров, а левые радикалы, то есть большевики, набирали все больший вес. В этой обстановке многие политики, а также высшие военные чины, крупные промышленники и землевладельцы задумывались о способе предотвратить рост популярности левых в России. Выбран был путь вооруженного переворота, осуществление которого «поручили» генералу Лавру Корнилову. До конца так и не доведенная операция называется по-разному: нейтрально – «корниловское выступление», просоветски – «корниловский мятеж», В. Д. Набоков в своих воспоминаниях неоднократно упоминал «корниловскую историю» (в целом крайне благосклонно относясь к генералу и высказывая свою точку зрения публично). Но до входа Корнилова в Петроград дело не дошло, так как Керенский, боясь потерять власть, не поддержал ввод войск, объявив генерала контрреволюционером и мятежником.

При этом в сентябре Набоков стал фактически главой ЦК конституционных демократов, а значит, и всей партии. Это случилось из-за того, что после провала наступления Корнилова Керенский потребовал от Милюкова временно ограничить свою политическую деятельность, что распространялось как на редактирование «Речи», так и на руководство кадетами. Милюков отбыл в «отпуск» в Крым, а Набоков взял бразды правления в свои руки.

Нет сомнений, что ВДН, как и многие другие, верил если не в победу «своих», то по крайней мере в честную политическую борьбу с левыми. Но, комментируя в дальнейшем события, на примере разгона Учредительного собрания Набоков писал, что большевики и сами не предполагали такого усиления своей власти: «Вероятно, сами большевики в октябре еще не представляли, что уже в начале января, два месяца спустя после переворота, удастся так легко разделаться с этим собранием»[57]. И еще одна цитата, которую Набоков приписывает своему коллеге по партии Ираклию Церетели: «Все, что мы тогда делали, было тщетной попыткой остановить какими-то ничтожными щепочками разрушительный стихийный поток».

Но главным делом была даже не вера Набокова в правоту, а поддержка, которую он почти до конца оказывал объективно слабому руководителю Керенскому. Набоков был разочарован в политических талантах главы Временного правительства, считая его «человеком даровитым, но не крупного калибра» и «одним из многих политических защитников, далеко не первого разряда». «Но несомненно, что с первых же дней душа его была “ушиблена” той ролью, которую история ему – случайному, маленькому человеку – навязала и в которой ему суждено было так бесславно и бесследно провалиться»[58], – писал Набоков. Но до конца продолжал помогать Керенскому в формировании третьего коалиционного правительства (министром юстиции в нем в итоге стал меньшевик Павел Малянтович, Набоков помогал и ему), а также выступил одним из инициаторов Предпарламента.

Что это было за учреждение: после фиаско Корнилова из правительства ушли кадеты, и в условиях особо обострившегося, как бы сказали сейчас, вакуума власти Керенский объединил пять ключевых министров в условную Директорию. Ее задачи формулировались предельно громко и пафосно, среди них назывались «восстановление государственного порядка и боеспособности армии» – цели, которые достигнуты быть не могли, однако кое-что исторически важное Директория сделать сумела: объявила Россию республикой. Наконец, в середине сентября по старому стилю состоялось Всероссийское демократическое совещание, которое было созвано по инициативе ЦИК Советов рабочих и солдатских депутатов и Исполкома Всероссийского Совета крестьянских депутатов в противовес Московскому государственному совещанию, которое собралось месяцем ранее. Демократическое совещание большинством не согласилось с тем, что кадетов следует исключить из будущей коалиции. Против этого выступили только большевики, которые вышли из Демсовещания и стали готовиться к установлению «диктатуры пролетариата» (этот термин мы заключаем в кавычки, потому что поначалу мало кто верил в то, что диктатура установится в прямом смысле слова).

В результате именно это Демократическое совещание и образовало (грубо говоря, выделило из себя) Предпарламент, который должен был стать регулирующим органом Временного правительства. Потому-то Набоков так поддерживал его создание. Он писал: «Нужно было разрядить атмосферу, дать правительству трибуну, с которой оно могло выступать официально и открыто перед всей страной, дать ему реальную поддержку в лице партий, выступивших в коалицию и представленных в самом правительстве. Для всего этого требовалось, конечно, прежде всего твердое и ясное решение всех партий в двух направлениях: борьбы с большевизмом – поддержки власти»[59]. Но получилось иначе: так, что Предпарламент лишь обладал правом совещательного голоса и просуществовал ровно до памятной даты: 25 октября (7 ноября). Предпарламент еще назывался «Советом Российской Республики», и Набоков в книге «Временное правительство», подробнейшим образом описывая судьбу созданной инстанции, использовал именно это название.

Но поначалу все выглядело не так печально: в конце сентября состоялось первое заседание, Набоков в составе фракции кадетов участвовал в открытии работы, вошел в президиум и был избран товарищем председателя всего собрания (им стал эсер Николай Авксентьев), членом совета старейшин и заместителем председателя комиссии по иностранным делам. В самом начале октября в Москве прошел очередной съезд кадетов, на котором Набоков и Милюков впервые противостояли друг другу всерьез: ВДН выступал за продолжение сотрудничества с социалистами, что требовалось для поддержания авторитета Временного правительства перед выборами в Учредительное собрание (Набоков участвовал в работе комиссии, готовившей эти выборы).

Однако не следует думать, что Набоков все это время занимался политикой, не понимая, как начинают обстоять дела в целом. Открытое противостояние большевиков и их оппонентов, включая (или даже начиная с) кадетов, понемногу превращалось в сущий ад. В «тот самый» день, 25 октября / 7 ноября, Набоков присутствовал в Зимнем, уже оцепленном большевистскими войсками, на очередном заседании правительства. Заседание было посвящено сопротивлению большевикам, однако ВДН констатировал, что правительство в очередной раз намерено чего-то дожидаться, и просто ушел, не видя смысла в своем присутствии. Выйти из дворца и дойти до дома ему удалось совершенно свободно, но, если бы он остался еще на полчаса, история бы пошла по третьему пути, потому что никого из участников заседания большевики из здания уже не выпускали. «Таким образом, только счастливая случайность помешала мне “разделить участь” Вр. Правительства и пройти через все последовавшие мытарства, закончившиеся Петропавловской крепостью»[60], – вспоминал Набоков.

Заседания Петроградской думы, последовавшие в первые дни после переворота, ВДН называл «сплошной истерикой», а на встречах ЦК кадетов велись споры о формулировках никому не нужных резолюций. Надежда оставалась только на выборы в Учредительное собрание.

Мы не зря употребляем слово «надежда»: она у Набокова действительно была. Слабая. Но была. Иначе два факта никак не соединить: с одной стороны, Набоков отправил всю семью в Крым, причем из соображений безопасности двумя партиями, старшие сыновья, Володя и Сергей, поехали вдвоем (им, ко всем прочим радостям, грозил призыв в новообразованную Красную армию), а Елена Ивановна – с младшими. С другой стороны, сам он оставался в Петрограде до последнего. Как рассказывал кто-то из домочадцев, ВДН на вокзале, провожая старших сыновей, буквально на коленке дописывал статью для «Речи». А на прощание «обнадежил» Володю и Сергея, сказав, что он, весьма возможно, их больше не увидит.

Примерно тогда же – точную дату мы не знаем, но это было в самом начале ноября по старому стилю – произошла одна рядовая встреча, которая, однако, примечательна тем, что описана с двух противоборствующих сторон. К Владимиру Дмитриевичу Набокову в комиссию по созыву Учредительного собрания пришел Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, ближайший помощник Ленина. Бонч-Бруевич интересовался, как обстоят дела с подготовкой к выборам. Оба описали свою встречу, и сравнение этих рассказов дорогого стоит.

Каждый прочитавший эти воспоминания может сам сделать вывод, кто из оппонентов более близок к действительности, однако едва ли не самое важное – помнить, кто и когда писал свои заметки. Набоков работал над очерком «Большевистский переворот» в 1918–1919-х годах, уже покинув Петроград, но все равно относительно вскоре после произошедших событий, а Бонч-Бруевич – во второй половине 1920-х, когда победа большевизма была явной и необратимой, Ленин умер и успешно превратился в икону и миф (но еще не стал грибом и радиоволной, как утверждал Сергей Курехин), а личное положение Бонч-Бруевича было крепким и довольно определенным.

Итак, как представлял их встречу Бонч-Бруевич.

Я потребовал, чтобы меня ознакомили с положением вещей в комиссии и дали мне совершенно ясное представление о том, как обстоит дело созыва Учредительного собрания. Кто-то из старших чиновников заявил мне, что сейчас нет председателя комиссии Набокова, без которого им трудно что-либо сказать. Поняв, что это оттяжка, я предложил им немедленно отыскать Набокова, сообщив ему, чтобы он тотчас же приехал в комиссию для дачи объяснений. Чиновники, переглядываясь, что-то требовали объяснить и наконец засуетились и скоро сообщили мне, что Набокова отыскали и что он вскоре прибудет. Я остался дожидаться. Минут через десять приехал Набоков. Я его немного знавал раньше. Он пришел официальный, натянутый, пробуя держать себя как некое самостоятельное лицо, на которое возложены чрезвычайные полномочия. После первых слов он сказал мне:

– В сущности мы совершенно самостоятельная комиссия, организованная Временным правительством…

– Но ведь вы знаете, – заметил я ему, – что Временное правительство низвергнуто, и теперь правит страной рабоче-крестьянская власть…

– Мы не признаем этого захвата… – попытался было возражать Набоков.

– Кто это «мы»? – тотчас же перебил я его. – Кроме того, мне, представителю рабоче-крестьянского правительства, совершенно безразлично, признаете ли вы нас или нет, но я требую точного выполнения предписания нашего правительства и, кстати, сообщаю вам всем, – обратился я к стоящим чиновникам, – что всякий саботаж или невыполнение распоряжений правительства будут караться немедленно арестом и судом на основании революционных законов военного времени. Предупреждаю и вас, гражданин Набоков, что вы как ответственное лицо всей комиссии будете подвергнуты особо строгому наказанию, если правительство обнаружит какую-либо затяжку в работе комиссии по созыву Учредительного собрания.

– Я… меня… – начал было мямлить возмущенный, то красневший, то бледневший Набоков, очевидно, совершенно не ожидавший такого решительного разговора.

– Мне некогда, – сказал я ему, – будьте любезны сейчас же ознакомить меня с результатами деятельности комиссии и тотчас указать мне срок, когда будут окончены все предварительные работы по созыву Учредительного собрания.

– Этого никак нельзя указать, работы так много, рассылка огромна, служащих не хватает, – начал Набоков, как бы оправдываясь.

– Помилуйте, что вы? Мне кажется, у вас громадный излишек в служащих… Здесь у вас почти никто ничего не делает: слоняются из угла в угол, бесконечно разговаривают – и только. ‹…›

Препираясь и полемизируя, мы вошли в одну из комнат комиссии, и Набоков затребовал какие-то списки и таблицы и долго и нудно, сбиваясь и путаясь, стал рассказывать мне о действительном положении дел в комиссии. Я записывал цифровые данные: выходило так, что надо было ждать еще чуть ли не полгода, покуда будут только разосланы по стране циркуляры, инструкции, карточки и прочие материалы.

Выслушав все подробно, я заявил, что все это не годится, что правительство не может ждать так долго, что более трех недель мы дать не можем на все эти предварительные работы, что на него – Набокова – мы возлагаем всю ответственность за эту работу, что каждые три дня он должен будет мне в Управление делами Совнаркома присылать все сведения о ходе дела, что со стороны правительства будет оказана всяческая помощь комиссии, что мешкать с этим делом никак нельзя…

Я простился с Набоковым и присутствующими. Набоков, очевидно, понял всю ложность своего положения, ибо роль саботажника Учредительного собрания ему, все время ратовавшему за него, очевидно, не улыбалась, он смирился и пошел меня провожать до лестницы, ведя официально-вежливый, пустой, ни к чему не обязывающий разговор, так прекрасно усвоенный великосветскими пустомелями и на который так были тороваты служивые люди высшего ранга, всеми корнями ушедшие в почву старого режима, несмотря на весь свой конституционализм.

Мы распрощались[61].

Теперь – версия В. Д. Набокова.

…Оказалось, что председатель комиссии, Н. Н. Авинов, экстренно и неожиданно выехал в Москву, и председательские обязанности переходили ко мне, – и первое, что приходилось мне, в качестве председательствующего, выполнить, было объяснение с прибывшими по поручению Совета народных комиссаров представителями его – заведующим делами Бонч-Бруевичем и каким-то солдатом. По словам чинов канцелярии, эти два лица, прибыв во дворец, расспросили о местопребывании Всероссийской Комиссии и, получив соответствующие указания, отправились в канцелярию и потребовали, чтобы им показали делопроизводство и вообще осведомили их насчет деятельности комиссии. Им было заявлено, что сейчас должен прийти товарищ председателя комиссии, заменяющий отсутствующего председателя, и предложено было подождать меня и объясняться со мною.

Бонч-Бруевича я немного знал по встрече с ним в Киеве осенью 1913 года, на деле Бейлиса. Тогда он был весь – почтительность. Если я не ошибаюсь, я с ним обедал у С. В. Глинки. Так как мы с ним тогда говорили только о деле Бейлиса, то у меня не могло о самом Бонч-Бруевиче составиться никакого представления. ‹…›

Здесь, в Мариинском дворце, он встретился со мною, как старый знакомый, подчеркнуто вежливо, и заявил, что Совет народных комиссаров живо интересуется вопросом о выборах в Учредительное Собрание и желал бы выяснить себе роль Всероссийской Комиссии. Я пригласил его и спутника его – солдата – в залу, служившую чайной комнатой (рядом с аванзалой), туда же пришел Л. М. Брамсон (второй товарищ председателя), и мы приступили к беседе. Я выяснил Бонч-Бруевичу точку зрения Всероссийской Комиссии, в основе которой лежало непризнание вновь возникшей власти «Совнаркома». Бонч-Бруевич пытался начать убеждать меня в том, что власть большевиков столь же – если не более – законного происхождения, как и власть Вр. Правительства, но я отклонил этот разговор. К этому я прибавил, что сейчас предстоит совещание комиссии, на котором будет вновь обсужден вопрос о дальнейшей работе. «Могу ли я надеяться, что вы поставите меня в известность о результатах обсуждения?» Я ответил, что официально ни в какие сношения с Советом комиссия, наверно, не вступит, но ему, Бонч-Бруевичу, я готов, в виде частного разговора, если комиссия не будет против этого возражать, – сообщить о последующем решении. Он этим вполне удовольствовался. Солдат, бывший с ним, почти не принимал участия в разговоре и только раз вмешался для того, чтобы «от имени фронта» заявить о том огромном нетерпении, с которым ожидаются выборы, и о необходимости всячески им содействовать. В ответ ему было указано, что именно большевистский переворот, произведенный накануне выборов и за месяц до Учредительного Собрания, нанес огромный удар всему делу выборов и поставил под сомнение возможность их осуществления. На этом разговор кончился, и оба наших собеседника удалились.

И сразу после этого еще фрагмент:

На другой день я позвонил утром к Бонч-Бруевичу и передал ему следующее: «Прежде всего, мне поручено вам сообщить, что Всероссийская Комиссия постановила безусловно игнорировать Совет народных комиссаров, не признавать его законной властью и ни в какие отношения с ним не вступать. Этим собственно кончается официальная часть нашей с вами беседы. Частным образом, согласно данному Вам мною обещанию, могу сообщить Вам, что Комиссия постановила возобновить свои занятия, и тотчас же к ним приступила». Бонч-Бруевич горячо меня благодарил…

Тут же я должен отметить, что большевистское правительство не имело, по-видимому, ни малейшего представления ни о составе Комиссии, ни о ее функциях и, по-видимому, полагало, что Комиссия по существу руководит выборами и имеет возможность влиять на их ход и исход. Но как бы то ни было, в течение ближайших 2–3 недель Комиссия могла работать беспрепятственно…[62]

12 ноября с огромным скрипом (далеко не везде) состоялись выборы, Набоков предсказуемо прошел в Учредительное собрание, 19-го на три дня уехал в Москву, а вернувшись вечером 22-го, узнал, что, во-первых, в его отсутствие в доме был произведен обыск (вся семья уже отбыла в Крым, но кто-то из помощников-камердинеров определенно присутствовал; вскоре в дом вселилось какое-то иностранное агентство), подробности которого так и остались загадкой, а во-вторых, на следующее утро запланировано рядовое – насколько в те дни-недели что-то могло быть «рядовым» – заседание Всероссийской комиссии по выборам в Учредительное собрание, которая ранее, как мы уже знаем, заявила, что не признает власти большевистского Совета народных комиссаров и считает Октябрьский переворот незаконным. Вскоре после начала заседания явился «большевистский прапорщик», который потребовал от комиссии прекратить работу. Ему было отвечено категорическим отказом, прапорщик исчез, но вскоре появился снова и, размахивая бумагой, подписанной Лениным, арестовал всех собравшихся. Гримаса судьбы была в том, что Ленин, ненавидя конституционных демократов и видя в них главных врагов, считал комиссию «кадетской», хотя в нее входили и представители других партий.

Третий тюремный срок Набокова оказался чуть длиннее первого (когда его арестовали в студенчестве), но существенно короче второго (из-за Выборгского воззвания). Пять дней, с 23 по 27 ноября, арестованные, а их было больше десятка, но меньше 15 человек (точное число установить не удалось), провели в какой-то тесной комнатке в Смольном институте. Набоков вспоминал, что среди его сокамерников были барон Нольде, председатель комиссии Николай Авинов, другие политики и даже какие-то солдаты. Днем они содержались все вместе, а на ночь несколько человек уводили в другую камеру – вместе там было просто физически невозможно уместиться. Первые день и ночь прошли плохо во всех смыслах. Два самых старших арестанта спали на единственных кроватях, Набоков «отдыхал» на узкой деревянной лавке, другие – на полу и на столе, при этом, конечно, без белья и матрасов. Пищей арестованные были обеспечены в первый день исключительно благодаря жене Нольде, которая первая узнала о том, что всю комиссию задержали, и быстро принесла еду. Далее быт немного наладился: выдали раскладные кровати, матрасы и белье, арестантов кормили в общей столовой. Набоков писал, что они проводили время «очень весело и оживленно» – и насколько ВДН тут бравирует, сказать невозможно, поскольку судьба задержанных была совершенно неясной (и Набоков об этом пишет буквально в следующей фразе), а перспектива отправиться в «Кресты» явно никого не прельщала. В ходе допросов стало ясно, чтó явилось причиной ареста. Присяжный поверенный Красиков, допрашивавший Набокова, заявил, что они обвиняются в непризнании власти Совнаркома, что, как мы понимаем, соответствовало действительности.

Но хаос, царивший в те дни в Петрограде, на сей раз сыграл на руку задержанным: 27 ноября их внезапно отпустили. Лично Набокова, по его признанию, это не очень обрадовало, так как ему, да и всем остальным, было понятно, что это случайность, и сегодня они свободны, а завтра…

Как, впрочем, и произошло. Почти.

Освободившись, члены комиссии хотели составить заявление о произошедшем, но решили собраться на следующий день, 28 ноября, что и сделали. Их заседание в Таврическом дворце постоянно прерывали, входил комендант, приводил вооруженных солдат, которые, как казалось собравшимся, готовы приступить к принудительному разгону заседания, но до применения силы в тот день все-таки не дошло. Около двух часов дня члены комиссии разошлись по домам.

Назавтра, 29 ноября 1917 года, Владимир Дмитриевич Набоков около 10 утра в обычном, хотя и небезоблачном, настроении направился в дом Леонтия Брамсона, товарища по комиссии. Ее члены намеревались продолжить консультации, но по дороге Набоков прочел декрет, в котором партия конституционных демократов объявлялась вне закона, а ее руководство – подлежащим аресту. ВДН успешно добрался до Брамсона, где его встретили удивленными и радостными криками – все считали, что он уже в тюрьме. Но судьба и здесь была на стороне Набокова.

Впрочем, положение было сквернейшим и опаснейшим. Оставаться в городе он уже не мог: последние надежды исчезли, испытывать фортуну дальше смысла не имело. Посовещавшись со знакомыми, Набоков по телефону отдал некоторые распоряжения кому-то из своих помощников, «по невероятной случайности без труда» купил в конторе билет в вагон первого класса до Симферополя и в спешном порядке уехал из Петрограда. Навсегда. В его неоконченных воспоминаниях «Большевистский переворот»[63] содержится трогательная фраза: «…я вышел из дому ‹…› далекий от мысли, что я больше не переступлю его порога – ни в 1917 году, ни, вероятно, в 1918 году…»

…Ни в 1919-м, ни в каком-либо еще году, с грустью добавим мы.

ЧАСТЬ II

Крым

Глава двенадцатая

Крым и Крым

Крымский этап жизни Набоковых изучен очень фрагментарно. Возможно, что-то хранится в крымских архивах, но доступ к ним очень затруднен. Из опубликованных историком Алексеем Пученковым заметок В. Д. Набокова «Крым в 1918/19 годах» проясняется многое относительно работы Крымского краевого правительства, куда входил сам Набоков, хотя и не полностью (заметки обрываются чуть ли не на полуслове). А вот сохранившиеся подробности бытовой крымской жизни семейства Набоковых едва ли могут полностью удовлетворить наш интерес, хотя в силу естественных причин жизнь Владимира Набокова – младшего изучена максимально.

Набоковы провели в Крыму менее полутора лет – 17 месяцев. Как мы знаем, они приехали на юг тремя партиями: Елена с младшими детьми, Владимир и Сергей – отдельно (благодаря описанию Владимира-младшего известен случай, что Сергей в дороге умело сымитировал приступ тифа, чтобы к ним в купе не подселили никого из военных). Последним, 3 декабря, прибыл Владимир Дмитриевич.

Они поселились недалеко от Кореиза, в Гаспре, километрах в десяти от центра Ялты. Кров Набоковым дала графиня Софья Панина, чья мать, Анастасия Сергеевна, была замужем за Иваном Петрункевичем – кадетом, членом Думы первого созыва, отбывавшим точно такое же, как и В. Д. Набоков, трехмесячное наказание за Выборгское воззвание. (Ариадна Тыркова-Вильямс вспоминала, что графиня Софья во времена первой Думы посылала из Крыма «отборные фрукты, каких я ни у кого в Петербурге не видала»[64].) Во владении Софьи Паниной, которой в конце 1917 года в Гаспре не было (Набоковых принимала Анастасия Сергеевна), находился известный дворец, который сейчас более известен под нейтральным названием Дворец «Гаспра» (или Голицынский дворец – по фамилии первых владельцев).

В состав дворцового комплекса входили гостевые домики. В одном из них и поселились Набоковы. Крымские исследователи по косвенным признакам предположили, что первый приют Набоковых на полуострове был у северного въезда в усадьбу. Сейчас именно этот домик не сохранился, на его месте стоит другой.

И снова не обойтись без цитаты из «Других берегов»: «Крым показался мне совершенно чужой страной: все было не русское, запахи, звуки, потемкинская флора в парках побережья, сладковатый дымок, разлитый в воздухе татарских деревень, рев осла, крик муэдзина, его бирюзовая башенка на фоне персикового неба; все это решительно напоминало Багдад», – в котором В. В. Набоков, естественно, никогда не бывал.

Место было дивное, но обстановка идиллической не казалась. Слухи о грабежах, всяческом насилии и расстрелах доходили до Набоковых с неприятной регулярностью, и поэтому в особо тревожные ночи старшие мужчины, оба Владимира и Сергей, выходили в ночной дозор в сад – в их распоряжении были дробовик и пистолет.

В Гаспре Набоковы прожили почти год – по сентябрь 1918 года. Осенью 1918-го, когда В. Д. Набоков вошел в состав Крымского краевого правительства, вся семья переехала в Ливадию, в дом, который сейчас входит в комплекс местной больницы, а раньше он был певческой капеллой. Переезд устроили для того, чтобы младшим детям, Лене, Оле и Кириллу, было бы чуть проще посещать гимназию в Ялте («чуть» потому, что все-таки новый дом Набоковых был еще не в самóй Ялте, а примерно на полпути между Гаспрой и гимназией, которая сейчас носит имя Чехова). Елена Сикорская впоследствии вспоминала, что иногда они ходили в гимназию пешком, но чаще их возили в открытой коляске. Впрочем, факт наличия коляски не должен вводить в заблуждение: образ жизни семьи изменился коренным образом, денег стало в десятки, в сотни раз меньше, новых поступлений почти не было (один раз к ним из Петрограда добрался бывший шофер, которому друзья ВДН наказали передать деньги и письма, что посланник и исполнил).

Учебный год 1917/18 был младшими Набоковыми пропущен, дело ограничивалось домашними занятиями, а старшие сыновья, Сергей и Владимир, занимались самообразованием: ездили (не вместе) в Ялту, брали книги в библиотеке, частным порядком ходили к преподавателям.

До осени 1918 года В. Д. Набоков редко покидал Гаспру, в основном работая над книгой воспоминаний о событиях 1917 года (мы ее уже много раз цитировали: первая часть, «Временное правительство», была дописана полностью, впервые опубликована в первом томе «Архива русской революции», который начал издавать Иосиф Гессен в 1921 году в Берлине; вторая часть, «Большевистский переворот», осталась незавершенной). Известна только одна поездка Набокова: в июне – июле 1918 года он на полтора месяца поехал в Киев, где принял участие в съезде кадетов (на нем остро обсуждалась позиция партии по отношению к германской оккупации Украины, из-за разногласий кадеты чуть не оказались на грани раскола). Набоков хотел, по его словам, «пробраться» в Петроград, но это ему не удалось – он вернулся в Гаспру.

15 ноября 1918 года было сформировано Второе краевое крымское правительство, куда вошел Владимир Дмитриевич. Чтобы понять, что именно произошло за недолгое время министерской деятельности Набокова (и почему он сам к ней относился предельно скептически), следует сделать шаг в сторону и поговорить о Крыме. И о Крыме. Но не сочтите, что автор этих строк повторяется: один Крым – тот самый полуостров, а другой – человек с такой фамилией, Соломон Самойлович, глава Второго правительства.

Обстановка в Крыму тех времен подробно и многократно описывалась, однако одной фразой можно сказать так: полнейшая неразбериха и сумятица при постоянном переходе власти из рук в руки. Когда Набоковы прибыли на полуостров, мировая война еще вовсю длилась, а на территории Крыма совершались акты массового террора (к счастью, семью ВДН это лично не коснулось, хотя отголоски доносились и до них).

Причина террора была проста: сильное полевение политического ландшафта. В крупных городах, включая Ялту, во время выборов в Учредительное собрание большевики получили если не большинство, то изрядный процент голосов, в свою очередь социал-демократы и меньшевики, наоборот, сильно потеряли в политическом весе. Однако сами выборы в Учредительное собрание ни на что не влияли (как мы помним, оно было разогнано после первого же заседания), вопрос был лишь в поддержке тех или иных движений населением. Другую, но не единственную, крупную силу представляли крымские татары. Еще определенное влияние имели не признавшие революцию местные власти (земства, городские думы), анархисты, Временное правительство (пока оно существовало) и даже Центральная рада – в общем, скучать в Крыму не приходилось.

Последняя фраза могла бы звучать без горькой иронии, если бы не убийства офицеров, крымских татар, священнослужителей, мирных жителей, которые происходили в Симферополе, Севастополе, Ялте, Феодосии, Евпатории… Однако, хотя террор именовался «красным», речь поначалу шла о том, что нападения и убийства людей, в том числе через самосуд, совершались не представителями официальных властей или тех или иных политических течений, а определенной частью флотских экипажей Черноморского флота и крымских деклассированных элементов. И те и другие зачастую просто сводили счеты со своими обидчиками, прикрываясь большевистскими лозунгами или даже впрямую называли себя большевиками, фактически не имея к ним никакого отношения. В свою очередь благоразумная или хотя бы частично благоразумная часть флота и пролетариев в убийствах и самосудах участия не принимала. (Чудом расправы избежали некоторые члены царской семьи Романовых, проживавшие на тот момент в Крыму.)

Однако жертв могло бы быть гораздо меньше (по некоторым оценкам, за время установления советской власти в Крыму были убиты до восьми тысяч человек), если бы террор не стал чуть ли не официальным способом ведения революционной борьбы. В целом большевикам это было свойственно, но до вспышки террора 22–23 февраля 1918 года насилие зачастую не входило в их (большевиков) планы или даже всерьез им мешало. Но 21 февраля был опубликован декрет Совета народных комиссаров «Социалистическое отечество в опасности!», последним, восьмым пунктом которого значилось: «Неприятельские агенты, спекулянты, громилы, хулиганы, контрреволюционные агитаторы, германские шпионы расстреливаются на месте преступления»[65]. Это привело к масштабным погромам и убийствам в том числе в Крыму. За три ночи с 21 по 24 февраля матросы и гвардейцы, как будто сошедшие с ума, убили в одном только Севастополе около 600 человек. Это количество точно не преувеличено, возможно лишь, что преуменьшено.

3 марта 1918 года был заключен сепаратный Брестский мир на тяжелейших для России условиях, благодаря которым РСФСР сумела выйти из мировой войны. Большевики, забирая власть, говорили, что добьются мира совсем на иных условиях: по формулировке «без аннексий и контрибуций», и поначалу противостоявшие Антанте центральные державы (Германская империя, Австро-Венгрия, Османская империя и Болгарское царство) дали согласие на это. Однако в дальнейшем конъюнктура сложилась таким образом, что большевики были вынуждены принять все условия Германии, в числе которых было признание Украинской народной республики независимым государством (В. Д. Набоков полагал, что это делается Германией «в целях обессиления России»), что особенно важно для нашей истории.

На момент заключения Брестского мира Крым был во власти большевиков, что произошло благодаря поддержке Черноморского флота, который признал советскую власть. Однако в апреле 1918 года полуостров был занят немецкими войсками. Большевики бежали, немцы основали по всему Крыму свои комендатуры, однако от аналогии с немецкими национал-социалистами времен «тридцать лет спустя» следует воздержаться: немцы конца десятых вообще не хотели вмешиваться в местные гражданские дела (с армией дела обстояли иначе), и городское самоуправление возобновило свою работу. Тут же встал вопрос о всекрымской власти. Немецкие представители хотели выдвинуть на передний план татар, которые придерживались германо-турецкой линии, что было, конечно, в интересах оккупационного командования.

От татар выдвигался образованный 28-летний идеолог крымско-татарского движения Джафер Сейдамет. Местное самоуправление и земства выдвигали Соломона Крыма. В спорах о том, кто войдет в новое правительство независимого Крыма и кто его возглавит, шло время, а компромисс не находился. Зато нашелся некий генерал Матвей Сулькевич, который при поддержке немецкого командования и возглавил правительство, куда вошел, кстати, и Сейдамет.

Но ни популярности, ни ощутимых успехов это правительство (потом его назвали Первым крымским краевым) не добилось. В первую очередь это было связано с отношениями с Киевом, где не признали независимость Крыма и, как следствие, правительство Сулькевича. Началась таможенная блокада, северные уезды тогдашней Таврической губернии (севернее Перекопа) недополучали хлеба, что никак не могло сказаться на авторитете и крепости правительства Сулькевича. В результате оппозиция из состава местного самоуправления предъявила Сулькевичу ряд претензий и обвинений. Не чувствуя за собой поддержки немецкого командования, генерал ушел в отставку.

Здесь-то и выступает на сцену Соломон Крым.

Даже немного удивительно, что на пост премьер-министра жители Крыма выдвигали человека, который ни по образованию, ни по складу характера, ни по предыдущей деятельности не подходил на эту должность: Крым был ученым-земледельцем, агрономом, меценатом и даже немного археологом. Конечно, он занимался не только садоводством и раскопками. В основном он обеспечивал финансирование различных сфер деятельности и содействовал различным начинаниям, включая, к примеру, Таврический университет в Симферополе. Да, Крым входил в состав Госдумы первого и четвертого созывов, и более того, в 1917 году был даже назначен Временным правительством на должность комиссара, но снова по сельскохозяйственным вопросам.

В общем, он не был ни политиком в прямом смысле слова, ни юристом, ни банкиром. Но его авторитет в Крыму был настолько велик, что на пост главы правительства его выдвигали долго и неустанно (можно только представить количество шуток, связанных с его фамилией), что в итоге принесло результат.

В датах, когда Соломон Крым был избран премьером, существует путаница. Почти во всех источниках указывается, что власть он принял 15 ноября, однако это представляется неверным. Владимир Дмитриевич Набоков в своей статье «Крым в 1918/19 годах» пишет, что земское совещание единогласно избрало Соломона Крыма премьер-министром 3 (16 по новому стилю) октября – предположить, что он что-то перепутал, нельзя. Но сейчас можно утверждать, что С. Крым был премьер-министром без правительства. 15 ноября была опубликована декларация, в которой провозглашались определенные цели, главная из которых – «объединение и воссоздание России», и Крым инициаторы декларации видели ее частью. Как следствие этой декларации было объявлено о создании нового правительства, куда и вошел Набоков. Но за полтора месяца, когда в Крыму органа, который выполнял бы функции общего правительства, фактически не было, произошел ряд примечательных событий.

4 (17 по новому стилю) октября в Ялте утром началось заседание представителей местных властей, на котором обсуждалось текущее положение дел и куда также пригласили «новых крымчан», включая Набокова. Интересно, что заседание было запланировано как двухчастное, первая часть – в Ялте до обеда, вторая – в Симферополе в тот же день, но вечером. Набоков рассказывал, что явился на заседание пешком и в белых брюках (упоминание брюк как подчеркивание своего нерабочего настроения), совершенно не предполагая, что потом придется куда-то ехать, и в результате был вынужден просить привезти ему какие-то бытовые вещи для поездки на сутки.

Во время ялтинской части заседания Соломон Крым рассказал о разговоре с начальником германского штаба, генералом Робертом фон Кошем. От имени своих единомышленников Крым выдвинул ряд условий, на которых кадеты готовы будут взять власть. Позднее Набоков перечислил четыре условия (возможно, были и другие): отставка Сулькевича, независимость полуострова от Украины, ориентация на Великороссию и прием власти от немцев (то есть немецкое командование отдает управление будущему правительству).

В свою очередь сам Набоков поднял тему военных сил, которые, в случае ухода немецких войск, смогут от имени нового правительства участвовать в борьбе с большевиками, на тот момент отброшенных от Крыма. Было решено, что до организации собственной армии (до чего дело так и не дошло) надо опираться на военную поддержку Германии, которой пользовалось правительство Сулькевича, а точнее, правительство Сулькевича как раз и представляло немецких военных.

Набоков всерьез сомневался в необходимости вхождения в новое правительство. Он считал, что туда должны входить больше местные жители (как Соломон Крым), а не люди, бежавшие из Петрограда и лишь волею судьбы оказавшиеся в Крыму. В отношении другого возможного (а в дальнейшем и состоявшегося) члена правительства, Максима Винавера, Набоков сомневался еще больше: не только из-за его «пришлости», но и из-за национальности. Естественно, ВДН не стал внезапно антисемитом, просто он смотрел на дело куда шире. Набоков небезосновательно опасался, что антисемитизм, распространившийся в результате «нашей злосчастной революции» в военных кругах и Добровольческой армии, может помешать Винаверу исполнять свои обязанности, а претендовал тот ни много ни мало на портфель министра внешних сношений (иностранных дел). Мнение Набокова дошло до Винавера, последний немного обиделся, но их давнее знакомство (лет 15 назад Винавер и Набоков вместе в Санкт-Петербурге редактировали журнал «Вестник права») помогло избежать серьезной ссоры.

Набоков отмечал, что кабинет министров (Второе крымское краевое правительство) состоял из «искренних демократических элементов общества, несоциалистического типа» и что между ними никаких разногласий не было. Но время было такое, что даже искренняя демократия не помогла: правительство не продержалось и полугода.

Набоков был прав: военный вопрос оказался важнее самого важного. О создании собственной армии речи быть не могло из-за отсутствия, по выражению Набокова, «принудительного аппарата» (того, кто обеспечил бы призыв) и хорошей организации на местах. Соломон Крым вел переговоры о поддержке со стороны Деникина, который мог бы прислать небольшие отряды Добровольческой армии. Их предполагалось рассредоточить по основным городам полуострова и поручить им охрану порядка. Общая же военная поддержка осуществлялась также отрядами Добровольческой армии. Кроме того, до ухода немецких частей из Крыма было еще очень далеко, и точно так же далеко проходил большевистский фронт – севернее Харькова. Но, как известно, эта ситуация изменилась очень быстро: крах Германии в мировой войне повлек за собой отвод отовсюду всех возможных военных сил, а Красная армия как раз наоборот – стала продвигаться от Харькова на юг. То, чем все это закончилось, получило отображение в книгах и кино, например в фильме «Служили два товарища».

Поменявшаяся конъюнктура сделала невозможным план «набоковского» крымского правительства, которое предлагало определенную сумму Добровольческой армии за осуществление военного командования (и свободу в нем) при невмешательстве во внутренние дела Крыма. Борьба с «внутренним большевизмом» (термин В. Д. Набокова) быстро, хотя и постепенно, приводила к тому, что деникинцы выдвигали различные требования к правительству, которые Крым с министрами далеко не всегда могли выполнить (а зачастую и не хотели, считая их необдуманными).

Быстрому падению Второго крымского правительства и установлению большевистского правления до крайности способствовали действия Добровольческой армии. Никакой популярности у местного населения военные в итоге не снискали, занимаясь убийствами и грабя людей. Обращения правительства и лично В. Д. Набокова как министра юстиции к руководству Добровольческой армии видимых результатов не принесло: на словах генералы были готовы принимать меры, на деле ничего не происходило. В таких условиях перемежаемое обвинениями Ставки Добровольческой армии в адрес Соломона Крыма и министров в недостаточной борьбе с большевиками отчуждение военного командования от правительства, взаимные недоверие и недоброжелательность были неизбежны.

В первых числах марта 1919 года в Севастополе началась агитация с призывом к всеобщей забастовке, конечной целью которой были: уход с полуострова Добровольческой армии, отставка правительства Соломона Крыма и установление советской власти.

Одновременно с этим на местное население давила тяжелая экономическая ситуация: инфляция, безработица, очень высокие цены на хлеб, хождение различных денег – в обороте были вообще все представимые валюты. Поговаривали и о том, что правительство вынужденно прибегает к цензуре (подтверждения этому, впрочем, нет).

В самом начале апреля 1919 года большевики захватили Перекоп (незадолго до того в боях в Северной Таврии погиб Георгий Рауш фон Траубенберг, племянник В. Д. Набокова и друг детства его сына Володи, будущего писателя) и начали продвижение в сторону крупнейших городов Крыма: Севастополя, Симферополя, Ялты, Евпатории.

Каким министром был Владимир Дмитриевич Набоков? Начнем с внешнего вида и сделаем шаг назад, вернувшись в дореволюционные времена.

Многие отмечали полнокровность, плотность телосложения, высокий рост и безупречные манеры Набокова. Князь Владимир Оболенский вспоминал их петербургские встречи: «Достаточно было взглянуть на этого стройного, красивого, всегда изящно одетого человека с холодно-надменным лицом римского патриция и с характерным говором петербургских придворных, чтобы безошибочно определить среду, из которой он вышел. ‹…› Родители дали ему прекрасное образование. Он безукоризненно говорил на иностранных языках. ‹…› Богат, красив, умен, талантлив, образован…»[66]

Незадолго до революций 1917 года «перводумец» Н. А. Огородников говорил: «Останавливает на себе внимание интересная, безукоризненно изящная фигура петербургского депутата В. Д. Набокова, европейца, парламентария до кончиков ногтей…»[67]

«Баловень судьбы, он был воспитан на тех светски-бюрократических верхах, где хорошие манеры были необходимой частью хорошего образования. Говорил он так же свободно и уверенно, как и выглядел. Человек очень умный, он умел смягчать свое умственное превосходство улыбкой, то приветливой, а то и насмешливой. ‹…› У него был слишком деятельный ум. ‹…› В нем, как и во многих тогдашних просвещенных русских людях, загорелась политическая совесть. Он стал выдающимся правоведом, профессором, одним из виднейших деятелей Освободительного Движения»[68], – вспоминала Ариадна Тыркова-Вильямс (но профессором Набоков все же не был).

Снова к крымской работе. Максим Винавер вспоминал Набокова так: «Всегда одинаково гладкий, благовоспитанный, он прекрасно приспособлялся к атмосфере, весьма близко напоминавшей атмосферу Временного правительства, с которым также у него никаких внешних трений не было, невзирая на всю обнаружившуюся впоследствии глубокую неприязнь к главным ее деятелям. ‹…› Набоков был, конечно, по своей осанке и по манерам в наибольшей мере министром в нашей среде»[69].

В схожей манере выражался и другой кадет, бывший московский городской голова Николай Астров: «Крымское правительство имело скорее вид городской или земской управы. Даже такие яркие фигуры, как В. Д. Набоков и М. М. Винавер, не изменяли этого впечатления. С. С. Крым держался с достоинством, но как будто несколько конфузился своего положения Председателя Совета министров. Набоков, всегда изящный, всегда уверенный в себе, здесь, отстаивая свои либерально-кадетские взгляды, временами имел как бы не очень уверенный тон. В частном разговоре, далеко не разделяя восторженного отношения Винавера к успехам и достижениям Крымского правительства, он говорил: “Крымское правительство никакой работы не сделало…”»[70]

Вот здесь и кроется ответ на второй, куда более важный вопрос – каким Набоков был министром с точки зрения дел, работы. Честным, порядочным – да, разумеется. Желавшим что-то сделать, поменять – сомневаться не приходится. Нисколько не преуспевшим в этом и, возможно, вопреки словам Астрова, в результате немного растерявшимся, – тоже факт.

Причинами этого видятся два фактора. Первый – общая неблагоприятная обстановка в Крыму в то время. Едва ли даже самые пассионарные личности смогли бы что-то изменить: денег нет, армии нет, население в разброде и шатании. Второй фактор – Набоков в целом не был «кризисным управляющим», как бы выразились сто лет спустя. В силу воспитания, характера и темперамента, о которых вполне можно судить по оставшимся свидетельствам, ВДН был человеком, скорее приспособленным к парламентским дебатам, к полемике в прессе, к размеренной работе, плоды которой, с одной стороны, необязательно пожинать мгновенно, но, с другой, если уж решение принято, оно хорошо обдумано, подкреплено законодательной базой и на его исполнение есть как человеческие, так и материальные ресурсы.

Всего этого у правительства Соломона Крыма не было. И у Набокова. Ему следовало бы стать министром в другое время, но судьба, щедро одаривая его с самого рождения, в отношении карьеры оказалась к нему не очень милостивой.

Официальной даты сложения правительством Соломона Крыма своих полномочий нет, однако, судя по всему, это произошло 15 апреля, когда большевистские отряды подошли к Севастополю.

Неизвестно и то, в какой момент в семействе Набоковых начали обсуждать вопрос окончательного отъезда к другим берегам. Безусловно, в принятии этого решения роль сыграла и смерть Георгия Рауша фон Траубенберга. Когда начали обсуждать – мы не знаем, но, когда Набоковы все-таки покинули Крым, а с ней и «свою» страну (заключаем это слово в кавычки, потому что государственная принадлежность Крыма и тогда вызывала большие вопросы, но в любом случае Крым был для Набоковых своим) – известно: это случилось в тот же день, 15 апреля 1919 года. Еще в феврале Елена Ивановна с детьми переехала в Севастополь, в последний момент к ним присоединился В. Д. Набоков, с момента вхождения в состав правительства в основном живший в Симферополе. В итоге они успели сесть на занимавшийся доставкой сухофруктов греческий грузовой корабль под оптимистичным названием «Надежда», который и увез все семейство в направлении Турции.

ЧАСТЬ III

Берлин

Глава тринадцатая

Центр русской эмиграции

«…Порт уже был захвачен большевиками, шла беспорядочная стрельба, ее звук, последний звук России, стал замирать, но берег все еще вспыхивал, не то вечерним солнцем в стеклах, не то беззвучными отдаленными взрывами…» – писал В. В. Набоков в «Других берегах».

Путь Набоковых лежал в Великобританию, но уже не воюющую, а вполне мирную. Как протекала их жизнь в Лондоне, известно довольно подробно, а вот как все было «в пути» – неясно. Мы заключаем и эти слова в кавычки, так как Набоковы не только плыли или ехали, они, пусть недолго, жили там, где оказывались.

В Константинополе, куда доплыли на третий день, пассажиров даже не пустили на землю: не было разрешения. Пришлось два дня просидеть на корабле, и минареты, такие интересные поначалу, как пишет Брайан Бойд, стали казаться фабричными трубами. Два дня спустя судно прибыло в Пирей, но еще столько же было вынуждено простоять на карантине, хотя на борту закончились и вода, и продовольствие. Вышло так, что Владимир-младший встретил свое 20-летие ровно в этот день – окончания карантина и первого схода на берег. (К слову, в Афинах ему не понравилось ровным счетом ничего, кроме Акрополя, никаким греческим очарованием он не проникся.) Почти ровно месяц Набоковы прожили в неплохом отеле «Новый Фалер» – собственно, в Фалере, пригороде Афин. Денег не хватало, общаться с окружающим миром было тяжело, выручали знания Набокова-старшего, который с гимназических времен еще кое-что помнил на древнегреческом.

Далее их путь лежал во Францию: 18 мая Набоковы взошли на борт трансатлантического лайнера «Pannonia». Сохранился список пассажиров этого рейса, благодаря ему мы знаем, что Набоковы перемещались в полном составе (правда, они все названы Nobokoff, с ошибкой в первой гласной), а также что с ними курс на Францию держала и Евгения Гофельд. А вот матери ВДН, баронессы Корф, на борту не было.

Пять дней морского хода – и вот он, Марсель. Оттуда они сразу поехали на поезде в Париж (вспомним риторический вопрос Набокова-старшего: «Когда, при каких условиях я снова увижу Париж?»), где прожили три дня, а дальше добрались до портового Гавра, пересекли Ла-Манш, потом сели в поезд и, спустя более чем месяц после отхода из Ялты, достигли цели: лондонского вокзала Виктория, где их встретил Константин Дмитриевич, брат ВДН. Бывший поверенный в делах российского посольства, он продолжал работать, не очень хорошо понимая, кого он представляет (британское правительство долгое время не могло определиться с отношением к большевистскому режиму, однако в итоге выбрало признание и сотрудничество). От должности Константин был освобожден вскоре после встречи с братом: в сентябре 1919 года.

В «Других берегах» указано, что Набоковы поселились в Лондоне летом (1919 года), но все-таки это произошло еще в мае. Поначалу они сняли четыре комнаты в районе Южный Кенсингтон, на улице Стэнхоуп-Гарденс, недалеко от вокзала Виктория и по соседству с музеем естествознания. Позднее, в начале июля, они переехали в район Челси, на улицу Элм-Парк-Гарденс.

Работы ни у кого не было, поэтому за квартиру и за жизнь как минимум восьми человек (супруги, дети, Евгения Гофельд) платили из денег, вырученных за драгоценности Елены Ивановны, которые она взяла с собой еще из Петрограда в ноябре 1917-го. Драгоценностей было (поначалу) много, стоили они целое состояние: к примеру, два года обучения Владимира-младшего «обошлись» в одну нитку жемчуга (он был зачислен в Тринити-колледж Кембриджского университета 1 октября 1919 года).

В. Д. Набоков пытался найти работу по себе – такую, чтобы влиять на общественное мнение, и не только бывших россиян, но и англичан. Он хотел переубедить их сотрудничать с большевиками. Задача эта оказалась невыполнимой, но по крайней мере они попытались. «Они» – это Набоков и Милюков, с которым они вновь соединились в Англии. С февраля по декабрь 1920 года они редактировали журнал The New Russia: A Weekly of Russian Politics («Новая Россия: еженедельно о российской политике»), который на деньги генерала Врангеля издавал Комитет освобождения России. Сам журнал выходил, как и заявлено в названии, еженедельно до декабря, но Набоков прекратил работать с Милюковым еще летом, и не только из-за переезда в Берлин, а из-за продолжающихся разногласий. Набоков считал важным продолжать бороться с РСФСР всеми доступными методами, а Милюков, констатировавший крах белого движения, надеялся на изменения большевистского режима изнутри. По этой же причине он рассорился не только с Набоковым, но и в целом с кадетами. Набоков снова стал фактическим руководителем ЦК кадетов, которые превратились в «партию в изгнании». Работа продолжала вестись серьезная: проводились конференции (в 1920 году в марте конференция состоялась в Париже, и ВДН на ней, конечно, присутствовал), собирались местные группы – например, в Берлине, еще до переезда туда Набоковых. В немецкой столице для организационной работы было избрано Временное бюро, который возглавил давний друг Набокова – Иосиф Гессен.

Понемногу становилось понятно, что жизнь в Англии Набоковы не потянут: дорого, источника доходов нет, какого-то определенного занятия ВДН найти не мог. Вопрос «Куда?» стоял очень остро, но в итоге выбор пал на Германию и Берлин. Помимо огромной эмигрантской волны, представлявшей собой для Набокова как для политика и журналиста большое поле деятельности, в Германии жить и работать было просто-напросто дешевле. (Германскую гиперинфляцию 1922–1923 годов ВДН уже не застал, но экономические преимущества все равно играли большую роль.) Поэтому еще на конференции в Париже Набоков с единомышленниками принялись обсуждать проект новой русскоязычной газеты, которую они планировали начать издавать в Берлине (Набоков туда даже ненадолго съездил, не возвращаясь в Лондон). Среди обсуждавших были и Гессен, и еще один близкий друг и товарищ Набокова: профессор Август Исаакович Каминка (1865–1941).

Каминка, родом из Херсона, как и Гессен, учился в Санкт-Петербурге на юридическом. Его научные интересы и склонности после окончания учебы не изменились, что в итоге привело его к работе в газете «Право», где он в 1898 году и познакомился с Набоковым и другими. Разумеется, Каминка сразу же, еще в 1905 году, вступил и в партию конституционных демократов, а затем был избран и в ЦК. С Гессеном и Набоковым он работал и далее, в газете «Речь», исполняя в ней не только редакторские, но и «продюсерские» обязанности, обеспечивая газету финансовыми поступлениями от Азовско-Донского банка, которым руководил его дядя.

Каминка, как представляется, не собирался эмигрировать, по крайней мере, он оставался в Петрограде вплоть до января 1919 года. Но в 20-х числах Августа Исааковича арестовали, и только вмешательство его ученика Александра Гойхбарга, сотрудника Наркомюста, убежденного большевика, помогло Каминке избежать уголовного дела и в лучшем случае длительного тюремного срока. Освободившись, Каминка немедленно эмигрировал в Германию, где жил и работал до конца 1920-х. После усиления позиций национал-социалистов Каминка предпочел снова уехать, выбрав следующим местом жительства Ригу. Там он продолжал юридическую и издательскую работу, но, увы, в итоге оказалось, что выбор он сделал неверный. Точных данных о смерти Каминки нет, вероятнее всего, он погиб при уничтожении рижского еврейского гетто в конце 1941 года.

Владимиру Дмитриевичу справедливо казалось, что обстановка в Берлине тех лет была довольно мрачной: перебои с продуктами, огромное количество беженцев из России, но иного выхода не было – для него, а главное, его семьи, за исключением Владимира-младшего и Сергея (но включая Марию Фердинандовну, мать Владимира-старшего, которая поначалу жила с ними, пока кто-то из трех других ее детей не вывез в Бухарест). В начале августа Набоковы переехали в Берлин и поселились в зеленом и ныне весьма дорогом и престижном районе Груневальд на Эгерштрассе, в квартире на втором этаже (в Германии он считается первым – по местным традициям вначале идет нулевой/нижний этаж, затем первый). Квартира принадлежала Иде Лёвенфельд, вдове знаменитого переводчика с русского Рафаэля Лёвенфельда (он переводил на немецкий Толстого, Тургенева и других; в доме была и большая русская библиотека, что Набоковым пришлось как нельзя кстати). Дом сохранился по сей день.

В начале ноября было подписано соглашение об открытии и начале издания в Берлине новой ежедневной (!) газеты. В подписании участвовали с одной стороны издательство Ullstein, с другой – Набоков, Гессен и Каминка. Газету назвали «Руль», и в этом названии воплотилось очень многое, хотя само его значение особой роли не играло.

Главная петербургская газета кадетов, по которой скучали все эмигранты, называлась «Речь», и Набоков очень хотел в качестве названия берлинского издания использовать похожее слово: короткое, емкое, односложное, желательно с мягким знаком на конце. К тому же оно будет похоже на «Русь». Но какое же слово выбрать? Рассматривались совершенно невероятные варианты: «Боль», «Долг» (Брайан Бойд еще упоминает «Слезу»). В результате нашелся какой-то странный, нелогичный, идущий против всех правил газетного наименования «руль», и это оказалось попаданием в цель: новое издание быстро заметили не в последнюю очередь благодаря названию.

Расчеты издателей базировались на том, что в Берлине действительно появился город в городе, русская даже не община, а нечто гораздо более масштабное. Именно тогда старинный берлинский район Шарлоттенбург, где поселилось большинство беженцев из России, эмигранты всерьез стали именовать на свой лад Шарлоттенградом (и это название в Берлине до сих пор используется русскоязычными жителями – так же всерьез). И конечно, десяткам тысяч людей требовалось чтение на родном языке: немецкий мало кто знал, учить его собирались единицы, рассматривая Берлин и Германию как временный перевалочный пункт (так и получилось). В начале 1920-х в Берлине выходили газеты «Грядущая Россия», «Голос России», «Социалистический вестник», «Заря», «Накануне», «Новый мир» (не тот, не московский, живущий и поныне), все самой разной направленности и взаимоисключающих политических взглядов. К этому добавлялось солидное количество литературных альманахов и журналов. «Руль» оказался наиболее успешным, просуществовал до 1931 года и задокументировал самое важное, что случилось в «русской» Германии в те годы. (Первые три года газета жила благодаря помощи издательства Ullstein, позднее перешла на самоокупаемость, а закончила свою жизнь, увы, в состоянии банкротства – последний выпуск вышел 14 октября.)

Интересного рода казус произошел с Иосифом Гессеном. Первоначально он не хотел входить в состав учредителей и редакторов новой газеты. Он и не видел смысла в «работе» с эмигрантами, и не хотел деградировать – менять крупное издание «Речь» на, по его собственным словам, «скромный беженский листок». Но Набоков его уговорил: Гессен согласился помочь наладить издание, а затем сразу же самоустраниться от газетных дел. Гибель Набокова поменяла расстановку: Гессен не только остался во главе «Руля» (Каминка отвечал за коммерческую сторону, Гессен – за содержание), но и, неожиданно для себя, оказался в роли руководителя правых кадетов в Германии – в роли, к которой он совершенно не был приспособлен. Ариадна Тыркова-Вильямс писала, правда, еще о временах «Речи», что Гессен был человеком умным, живым, способным, доброжелательным, кроме того – адвокатом с хорошей практикой, но уже в те времена этих полезных для редактора качеств не хватало. «Он, как и Милюков, не был талантливым журналистом, хотя работал много и газету любил»[71], – писала Тыркова-Вильямс.

Правокадетское направление исчезло в том числе из-за отсутствия внятного управления. Руководство «Рулем» было чревато и угрозой личной безопасности: правые экстремисты нередко выражали недовольство позицией и конкретными материалами газеты (в частности, их гнев вызвали статьи о расколе в церковном православии), а вымещали его в том числе на Гессене. В 1928 году в редакцию ворвались два незнакомца, которые сбили его с ног и ударили палкой, а год спустя нападению подвергся редактор Ландау, а помещение редакции было разгромлено.

Но это все-таки случилось уже намного позже. А первый номер «Руля» вышел в свет 17 ноября 1920 года (Брайан Бойд пишет о 16 ноября, но это спорный вопрос: пятый номер, о котором говорится в следующей фразе, вышел 21-го, с учетом ежедневного ритма, первый должен был выйти как раз 17-го), соредактором газеты значился В. Д. Набоков. Он стал и одним из ведущих авторов и работал отнюдь не только в качестве политического обозревателя – к примеру, уже в пятом номере вышла его огромная статья к десятилетию смерти Льва Толстого (на самом деле это была скорее речь, которую ВДН произнес на вечере памяти Толстого накануне, но ее тоже надо было написать и подготовить для печати). Плюс, без сомнений, Набоков писал статьи, публикуемые в газете без подписи (в приложении впервые за сто лет печатаются несколько его материалов, включая статью о Толстом). Дальше продолжалось в том же духе.

Поначалу «Руль» выходил на четырех полосах, вскоре их количество увеличили на две, а далее газета выпускалась то на четырех, то на шести, в редчайших случаях – на восьми или больше, без какой-либо закономерности. По своему наполнению «Руль» был обычным изданием с такими рубриками, как новости, статьи, отчеты о мероприятиях, аналитические материалы плюс, конечно, рекламные объявления.

Почти сразу же, в десятом номере, добавились литературные страницы (был опубликован рассказ Ивана Бунина «Третьи петухи» и стихотворение Владимира Набокова – младшего «Лес» – под псевдонимом Cantab, происходящий от латинского названия Кембриджа, Cantabrigia, так же назывались студенты университета. Вообще, «Руль» стал первым и чрезвычайно важным местом публикации текстов (преимущественно стихов) Владимира Набокова – младшего. Это было естественно при жизни ВДН, но и потом ситуация не поменялась, как можно понять, отношение Каминки и, главное, Гессена к сыну погибшего друга было крайне благосклонным (Гессен, кроме того, возглавлял издательство «Слово», которое публиковало все ранние тексты В. В. Набокова). Набоков-младший публиковался под псевдонимом Сирин, который взял для того, чтобы, как мы говорили в предисловии, одного Владимира Набокова не путали с другим – настолько огромной была известность старшего. Но и младший не терялся: редакция «Руля» и лично ВДН регулярно получали письма, в которых отмечались поэтические успехи Сирина (при этом подчас авторы посланий даже не знали, что речь идет о его сыне!).

«Руль» пользовался успехом у читателей: довольно быстро тираж вырос до 20 тысяч экземпляров, газету в лучшие времена выписывали в десятках стран и сотнях городов. Сейчас «Руль» оцифрован почти полностью, пусть и не буквально на сто процентов, но газета по-прежнему ждет своего исследователя, который возьмет на себя труд прочесть более чем десятилетний архив (и не просто прочтет, а проанализирует его).

Редакционная политика «Руля», которую вырабатывала троица издателей, но главным образом, конечно, Набоков, по своей направленности сильно отличалась от уже нами упомянутой тактики сотрудничества с большевиками, которой придерживался Павел Милюков, издававший в Париже свою газету – «Последние новости». «Руль», усилиями прежде всего Набокова, вел постоянную полемику с Милюковым, однако отношения между берлинцами и их бывшим предводителем в итоге стали совершенно нормальными, «рабочими», вопреки различиям в позициях. Ну а письма Набокова, которые он писал Милюкову (хранятся в американском набоковском архиве и недавно впервые опубликованы в России), это только подтверждают: в них ВДН что-то рассказывает Милюкову, напоминает, что ждет от него статей, и советуется с ним. В том числе они обсуждали кандидатуру лондонского корреспондента «Руля»: Набоков говорил, что на брата Константина не рассчитывает, потому что тот не журналист и не обладает должными навыками, публицист Исаак Шкловский вряд ли будет работать «на местах», ограничиваясь заметками из своего кабинета, а значит, «остается Ариадна» – Тыркова-Вильямс.

Помимо разнообразия русскоязычной периодики, в Берлине и Германии в целом расплодилось огромное количество эмигрантских организаций. Перечислим некоторые: Общество помощи русским гражданам (ее председателем избрали Набокова), Союз русских журналистов и писателей (ВДН – член правления), Русский парламентский комитет (соорганизатор), Русская академическая группа (просто участник), Комиссия объединенных русских общественных и благотворительных организаций (председатель)… И это далеко не все, ведь были еще и международные организации, куда Набокова также избирали, – например, в июне 1921 года ВДН участвовал в Париже в съезде Русского национального объединения, на котором был избран товарищем председателя Национального комитета.

Серьезную работу во всех этих организациях, совмещаемую с основным занятием, то есть изданием ежедневной газеты (а еще семейными делами, досугом и прочим), невозможно представить даже сейчас, при всех возможных технологиях и способах перемещения в пространстве. Едва ли мы ошибемся, предположив, что Набокова нередко приглашали как почетного члена, председателя, соучредителя, ничего от него не требуя, кроме его имени.

В начале сентября 1921 года семейство Набоковых переехало из зеленого Груневальда (название с немецкого как раз и переводится: «Зеленый лес») в более оживленный район Вильмерсдорф, на Саксонскую улицу (Sächsische Str.), дом 67. Сейчас дом по этому адресу существует, но это уже совсем другое здание, да и нумерация поменялась: раньше 67-й дом располагался в другой части улицы.

Об уровне публичности Набоковых говорит тот факт, что короткое объявление о переезде – с новым адресом и номером телефона! – было опубликовано в «Руле» (выпуск от 6 сентября, пятая полоса). Этот шаг можно считать чем угодно, но не приданием себе излишней важности: Набоков, как один из безусловных лидеров русской эмиграции, подавал другим пример открытости и демократизма, и нет сведений, что публикация адреса нанесла ему или другим членам семьи какой-либо ущерб.

Квартиру Набоковы сняли огромную, которую себе позволить не могли, поэтому тут же нашли себе жильца, какого-то незаметного англичанина, занявшего две комнаты из шести. Владимир-младший и Сергей продолжали учиться в Англии, изредка наезжая в Берлин. Лена, Оля и Кирилл ходили в русскую школу, которую организовали энтузиасты-эмигранты (хотя старшей Ольге уже было 18). Елена Ивановна, как пишет Бойд, скучала по Лондону, но, конечно, у нее были и другие занятия в Берлине: среди прочего она занималась организацией фонда помощи голодающим в России.

Их дом, как и в Санкт-Петербурге, вновь стал центром культурной и общественной жизни. У Набоковых проводились вечера, они принимали гостей, среди которых были все знаменитости, оказывавшиеся в Берлине, включая Алексея Толстого (пока он еще сам не переехал в немецкую столицу), Сашу Черного, Константина Станиславского, Ольгу Книппер-Чехову и прочих звезд МХТ/МХАТ, а также видных политиков и ученых.

Николай (Николас) Набоков, композитор, племянник ВДН, ровесник своей двоюродной сестры Ольги, в своих мемуарах «Багаж» делает настолько точное и сравнительно компактное наблюдение о своих дяде, тете, кузинах и кузенах, что этот пассаж стоит привести полностью:

«У дяди Владимира в осанке, в манере говорить, во всем облике было что-то аристократическое; подобно другим либеральным русским дворянам своего времени, он был человеком светским, ироничным, слегка высокомерным, космополитом. Однако en famille[72] он становился веселым, забавным, неистощимым выдумщиком и рассказчиком.

Тетя Леля была совсем иной. Нервная, робкая, очень умная, она казалась сложнее и тоньше своего мужа. Непросто было завоевать ее дружбу.

За столом у Набоковых всегда было оживленно и весело. Мы говорили о политике, культуре, литературе, искусстве. Когда приезжали кузены Владимир и Сергей, беседа превращалась в марафон вопросов и ответов, сопровождавшийся легким поддразниванием. Поддразнивание это состояло в том, что жертве – обычно бабушке (Марии Фердинандовне. – Г. А.), мне или кузине Ольге – задавали вопросы, на которые мы не могли ответить (Кто был чемпионом мира по шахматам до Ласкера? Что сказал Наполеон во время коронации? Чем питаются гусеницы на листьях бирючины? Что написал Пушкин Гоголю, прочитав его книгу?). Иногда кузен Владимир придумывал какого-нибудь писателя или поэта, короля или генерала и задавал вопросы о его мнимой жизни. Обычно жертва расстраивалась (особенно кузина Ольга) и бранила насмешника. Однако до жестокости никогда не доходило…

Володя всегда делал все с une superbe sans égal[73], и я испытывал благоговейный страх перед широтой его познаний. Если мне доводилось сделать неловкое замечание, или невпопад ответить на прямой вопрос, или неверно процитировать какое-нибудь стихотворение, он поднимал меня на смех и нещадно подтрунивал надо мной».

«Кузен Владимир» в середине января 1922 года уехал в Кембридж к началу очередного семестра. Снова в Берлине он оказался 18 марта, и это – чудо.

Глава четырнадцатая

Максимальная эволюция: Владимир и Владимир

Едва ли стоит спекулировать и говорить о чувствах, которые испытывали друг к другу Владимир Дмитриевич и его старший сын – да и вообще все его и Елены Ивановны дети. Нельзя исключать того, что ВДН оказал на кого-либо из своих детей большее влияние, чем на Володю, но именно он, прославивший их и без того знаменитую фамилию буквально на весь мир, в силу своего ремесла оставил максимальное количество свидетельств о том, какое место в его жизни занимал отец. Коротко – огромное.

ВДН осязаемо присутствовал в жизни В. В. Набокова без малого 22 года, и даже если принять во внимание, что во младенчестве и раннем детстве Владимир-младший этого не осознавал, пробуждение сознания было неразрывно связано с отцом. Без боязни ошибиться скажем, что 15 лет – главных лет для становления личности – Набоков-младший провел под непосредственным влиянием отца. Кириллу Владимировичу в этом отношении пришлось гораздо сложнее: он потерял отца в свои десять. Сергей, средний брат, будучи фактически ровесником Владимира, был слишком непохожим ни на кого, и он, немного повзрослев, не пользовался тем же расположением и покровительством отца.

Иными словами – тем, чем пользовался старший брат.

На характер отношений двух Владимиров главное влияние оказало взаимное уважение и, вероятно, нечто большее. Можно с осторожностью употребить слово «восхищение», ибо сын восхищался отцом, но дошло ли дело до того же чувства от отца к сыну, мы не знаем. Безусловно, ВДН видел талант сына, старался делать для него все, что было в его силах (выпуск юношеского сборника стихов, постоянные публикации в берлинском «Руле», участие в подготовке первого «взрослого» сборника, который вышел, однако, уже после смерти ВДН, но до подлинного осознания литературного масштаба Владимира-младшего отец просто не дожил. Впрочем, сделанного тоже более чем хватило: вряд ли без упомянутых публикаций, без первого сборника В. В. Набоков обрел бы ту уверенность в себе, которая позволила ему стать по-настоящему выдающимся писателем.

При этом Набоков-старший заботился об уверенности сына не бездумно. Младший Владимир рассказывал, что однажды какой-то репортер (имя не сохранилось), «нуждающийся и безграмотный», желая угодить Владимиру Дмитриевичу за какое-то доброе дело, написал неумную излишне восторженную статью о ранних стихах Володи. Набоков-старший сумел не допустить публикацию подобострастной писанины. (В. В. Набоков писал, что эта история излечила его от интереса к «единовременной литературной славе» и привила «почти патологическое равнодушие» к рецензиям, – но в этом можно слегка усомниться.)

Более чем очевидно, что сын восхищался отцом и принимал его точку зрения по очень многим вопросам. Какие-то темы они затрагивали в личных беседах, каким-то реакциям отца Владимир Набоков – младший просто становился свидетелем – все это оставило отпечаток на всю жизнь. Ну и нет никаких сомнений, что на протяжении всей жизни В. В. Набоков постоянно в мыслях обращался к отцу и анализировал происходящее, пытаясь предположить, как бы отреагировал на ту или иную ситуацию ВДН.

В истории русской классической литературы золотого века среди наиболее значимых фигур едва ли сыщешь столь же тесную связь между отцом и сыном. Профессор Корнеллского университета Гавриэль Шапиро в своей подробнейшей книге The tender friendship and charm of perfect accord («Нежная дружба и обаяние совершенного согласия»; название взято из 9-й главы автобиографического романа «Память, говори»)[74], посвященной отношениям отца и сына, выделяет две категории отцовских ролей: отчуждение, граничащее с враждебностью (таковы случаи Пушкина, Достоевского, Блока, Мандельштама) и фактическое отсутствие (Лермонтов, Тургенев, Толстой, Чехов), которое не следует путать со слишком ранним уходом из жизни, хотя иногда эти факторы и сочетаются.

«Быть может, можно разделить мужские характеры на две категории: одну составят те, которые слагались под влиянием сыновней любви, другую – те, которыми управляла жажда освобождения, тайная, несознаваемая жажда…» – писал Юрий Олеша в 1938 году в эссе «Я смотрю в прошлое»[75], тот самый Олеша, который в этом тексте открыто признавался в недостатке отцовского внимания (его отец все свободное время тратил на картежничество, а сразу после революции уехал на историческую родину – в Польшу).

Конечно, нельзя всех мерить одним мерилом, и были и другие примеры (особенно если брать мировую литературу), обратные, однако повторим ключевую мысль: ни один из сколь-либо известных писателей не испытывал такого основательного, длительного влияния отца, как Владимир Набоков, и даже спустя десятки лет В. В. Набоков иногда ассоциировал себя с отцом – так, в одном из интервью он сказал: «Мой отец был старомодным либералом, и я не возражаю, когда и меня называют старомодным либералом» (и это только один из примеров). Набоков твердо понимал, что многое в нем исходило от отца, корнями уходит именно в его личность и в его действия. По мнению Брайана Бойда, главное, что писатель Набоков взял от отца, было стремление к культурному развитию и максимальной эволюции, ибо культура в свою очередь ведет человека к гуманизму, ну а искусство в этом процессе играет в целом основополагающую роль.

Влияние отца прослеживается в самых неожиданных (хотя, если задуматься, во вполне логичных) сферах, например в отношении к преступности. Правда, Владимир Дмитриевич высказывался на эти темы в публицистике, а его сын – чаще всего в прозе. Но едва ли Набоков-писатель выражал не свои мнения по этим вопросам. Они оба считали преступление как действие вырождением личности того, кто его совершает, выявляет банальность и недостаток его ума (и даже воображения – по мнению В. В. Набокова, хотя с этим можно поспорить).

Еще – Набоков-сын неоднократно напрямую или завуалированно обращался к одному из текстов, написанных его отцом. Речь идет о книге «Тюремные досуги», в которой, как мы помним, Владимир Дмитриевич описал свой опыт трехмесячного тюремного заключения из-за участия в Выборгском воззвании. Помимо описания своих переживаний, Набоков-старший в книге делится своими размышлениями о российской пенитенциарной системе, в частности, ВДН был убежден, что тюрьма не создает благоприятных условий для исправления осужденного, а превращается в место глубоких страданий заключенного. Владимир Набоков – младший не только высоко ценил этот труд отца и рекомендовал его как один из источников, откуда можно что-то узнать о его жизни, но и намекнул на него в романе «Дар», где в четвертой главе написал прямым текстом: «Ну, вытянул бы разок ремнем, ну, послал бы к чертовой матери; или хотя бы: вывел со всеми грехами, воплями, рысканием, несметными изменами в одном из тех романов, писанием которых он заполнял свой тюремный досуг».

Ну и не будем забывать о «Приглашении на казнь» (1935–1936), великой набоковской антиутопии, главный герой которой, учитель Цинциннат Ц., сидит в тюрьме, ожидая смертной казни, а кара его настигла из-за того, что он непохож на других. Говорить, что в этом случае писатель держал в уме судьбу отца, можно лишь с большой натяжкой, поэтому сделаем чуть более общий вывод: проблема людей, отправляемых под суд просто за мнение, с которым власти предержащие не собираются соглашаться, явно интересовала Набокова в том числе в связи с семейной историей.

Было и кое-что еще. К примеру, Набоков явно оглядывался на тюремные заметки отца, когда описывал распорядок дня Цинцинната, а некоторые предметы и нюансы быта были фактически взяты из «Тюремных досугов» (например, право пользования своим постельным бельем). Определенные интонации Владимира Дмитриевича можно услышать и в речах Цинцинната, но это дело субъективное (можно и не услышать).

Но главный поклон отцу заключается в самом названии. В. Д. Набоков положил многие годы на переубеждение политической элиты и общественности в необходимости пересмотреть подход к смертной казни как таковой, и в «Приглашении на казнь» его сын развил идеи отца о недопустимости этой меры наказания в современном обществе (конечно, с поправкой на то, что в романе показано не современное, а совершенно отвлеченное общество). Мнение Владимира Дмитриевича подробно разбирается в этой книге, а если по прочтении «Приглашения на казнь» у кого-то останутся сомнения, какой точки зрения придерживался его сын, то вот еще один факт. В 1960 году Вера Набокова, жена писателя, от его имени ответила некоему гражданскому активисту, который приглашал Набокова каким-либо образом публично выразить свою позицию: «…он (В. В. Набоков. – Г. А.) полностью и безоговорочно выступает против смертной казни. Он желает вам успеха в борьбе с ней. Он сожалеет, что не может написать статью для вас или подписать петицию, так как он думает, что сделал свое дело, написав целую книгу на эту тему (“Приглашение на казнь”)». Была бы возможна такая общественная позиция Набокова-младшего без влияния отца? Точно: нет.

В 1902 году В. Д. Набоков опубликовал отдельным изданием 63-страничную статью под названием «Плотские преступления по проекту уголовного уложения». Хотя текст написан довольно скучным языком, увлекательного в нем немало. Помимо прочего, ВДН предлагает довольно суровое наказание за мужеложство (едва ли он предполагал, что этот вопрос коснется его семьи настолько непосредственно), но главное, что нас сейчас интересует, – в этом труде подробно разбираются половые связи родственников и сексуальные преступления в отношении несовершеннолетних.

Влияние этого труда на Владимира Набокова – младшего оценить непросто. С одной стороны, хотя нет документальных подтверждений, что он читал «Плотские преступления…», очень сложно предположить, что сын не прочел текст отца, пусть и настолько специфический. С другой – автор этих строк не возьмется утверждать, что именно подробные описания преступлений и наказаний натолкнули Набокова-младшего на идею таких текстов, как стихотворение «Лилит», рассказ «Волшебник», романы «Лолита» (во всех трех работах раскрывается тема влечения взрослого мужчины к девочке), «Лаура и ее оригинал» (в незавершенном романе Набокова вновь поднимается тема Лолиты) и «Ада, или Радости страсти» (в нем описывается связь брата и сестры). Но и исключать этого нельзя, потому что вдохновение – штука капризная и приходит в самый неожиданный момент. Стоит прислушаться к оценке британского писателя Мартина Эмиса, который однажды написал: «Ни одно живое существо за всю историю мира не сделало больше (Набокова. – Г. А.), чтобы оживить жестокость, насильственность и безотрадное убожество этого конкретного преступления»[76] (растления несовершеннолетних).

Действительно.

Даже если кто-то и сделал больше (не будем проверять слова Эмиса), в любом случае вклад Набокова огромен, и популярностью он превзошел отца, но ведь мы и не сравниваем публицистику и прозу, тем более, что статьи ВДН публиковались только на русском языке и весьма скромными тиражами, а рассказы-романы В. В. Набокова выходили и выходят по сей день миллионными тиражами на десятках языков. По той же естественной причине мы не можем «услышать» интонации, голос, юмор Набокова-старшего – публицистика передавать их способна, но для этого надо быть современником пишущего, быть в контексте, чтобы понимать, где автор иронизирует, где полемизирует, а где возмущается. (Набоков-младший это и сам замечал, говоря, что отец в своих текстах не похож на себя в жизни.)

Кое-что от отца сыну если и передалось, то в весьма скромных объемах, – красноречие, любовь к публичным выступлениям и в целом к вниманию аудитории. Владимир Дмитриевич был прирожденный парламентарий, известный британский историк Бернард Парес, наблюдавший за заседаниями Думы, примерно так и говорил о Набокове – тот воплощал собою дух британского парламентаризма, а Александр Извольский, министр иностранных дел России в 1906–1910 годах, указывал, что Набоков был одним из лучших ораторов Думы первого созыва. Набоков-сын неоднократно сетовал на то, что не унаследовал красноречие отца. Многочисленные интервью, которые он давал после обретения известности, почти никогда не могли пройти иначе, нежели с заранее присланными вопросами и, что самое главное, подготовленными, написанными и чуть ли не отпечатанными на пишущей машинке ответами. Да и лекции он читал не просто по заранее выверенным текстам (что, в принципе, правильно), но и, по сути, никогда не отклоняясь от своих бумаг. И дело было совсем не в том, что В. В. Набоков не доверял журналистам или страстно желал прослыть скучным лектором – он правда неуверенно себя ощущал при ответственных выступлениях. По его собственным словам, он один-единственный раз держал политическую речь: еще в Тринити-колледже, на втором месяце учебы, он выучил наизусть статью отца о текущем политическом положении, выступил с ней во время одного из публичных диспутов, однако далее не смог вести дискуссию или отвечать на вопросы. С тех пор он на людях поддерживал разговоры на политические темы, только если был заранее к ним готов, да и система устной аргументации, которой блестяще владел ВДН, Владимиру-младшему так и не покорилась.

К слову, если об уровне владения английским языком Набокова-младшего мы можем судить сами, сохранились даже видеозаписи, то об устном английском Владимира Дмитриевича можно судить только по чужим отзывам. Так вот, Василий Немирович-Данченко, ездивший с Набоковым в Англию, вспоминал, что ВДН говорил по-английски как «лучший студент Оксфорда».

Но вернемся к политике. Несомненно, взгляды В. В. Набокова были сформированы под влиянием отца, а они, в свою очередь, были отражены в ряде документов, в том числе в первоначальной платформе партии кадетов: гражданские права и свободы, парламентаризм, на демократических принципах основанная конституция – всего этого Россия лишилась с большевистским переворотом, и В. Д. Набоков успел это заметить и прочувствовать. Оба, и отец, и сын, понимали явные минусы советского строя, но если Владимир Дмитриевич старался с ним бороться в меру сил, то Владимир Владимирович, не имея возможности и желания бороться, ограничивался недвусмысленными высказываниями о той стране, которая возникла на месте его родины, совпадая с отцом в некоторых выражениях, в частности характеризуя большевизм как болезнь. А кроме того, Шапиро указывает на то, что оба Набоковых видели родство между методами большевиков и якобинцев во Франции конца XVIII века.

В целом же Набоков-сын избегал практической политики, в этом изрядно отличаясь от отца. Разумеется, в те годы в эмиграции было крайне сложно заниматься политикой (это и сейчас непросто), но важным еще было и личное стремление: у Владимира Дмитриевича оно было четко выраженным, у его сына – ровно наоборот. И здесь принципиально важно, что В. В. Набоков сторонился политики во всех странах, где жил (а жил он, не забудем, много где – после отъезда из России в четырех странах). Литературовед Саймон Карлинский даже говорил о набоковском «недоверии к массовым движениям»[77], что распространялось и на неполитические объединения и союзы (писательские, к примеру).

До появления термина «тоталитаризм» В. Д. Набоков не дожил, но, безусловно, его отношение к политическим режимам Муссолини, Гитлера и Сталина было бы отрицательным, и тем явнее Набоков-старший указывал бы на демократические принципы как наиболее выгодные для общества и человека.

Едва ли кого-то удивит и набоковское подчеркнуто бережное отношение к свободе слова и неприятие цензуры. В. Д. Набоков вместе с коллегой-правоведом Федором Кокошкиным в 1906 году даже подготовил проект резолюции о свободе печати, который был представлен на рассмотрение съезда партии кадетов. Набоков постоянно подчеркивал необходимость отмены государственной цензуры и определения правового статуса прессы. Конечно же, работа в Берлине, в газете «Руль», была с этой точки зрения отдушиной для Набокова: за русскоязычными изданиями следили гораздо меньше, чем это было в дореволюционной России (о постреволюционной говорить не приходится).

Его сын в последующие годы в разных выражениях повторял те же мысли, говоря в том числе, что цензура – единственное достижение Советской власти и основная причина упадка русской литературы при ней же. В США, стране, безусловно, не в пример более свободной, Набоков также продолжал бороться с проявлениями цензуры в академической, издательской и прочих сферах.

Пожалуй, с аналогичной, как в случае цензуры, настойчивостью оба Набоковых выступали только против антисемитизма. Тема защиты людей от дискриминации по национальным (или этническим) признакам занимала В. Д. Набокова с его молодых лет. Все с тем же Кокошкиным (в январе 1918 года его и Андрея Шингарева, уже арестованных, в результате самосуда убили матросы-революционеры; в статье на третью годовщину их смерти Набоков назвал Кокошкина «одной из самых многообещающих и несомненных надежд русской государственности»[78] и в целом отмечал необычайные благородство, интеллект и непреклонность своего коллеги) он готовил законопроект о правах этнических групп, а в 1903 году, после кишиневского погрома, Набоков опубликовал прогремевшую статью «Кишиневская кровавая баня»[79], поставившая его, на тот момент перспективного молодого политика, как мы помним, в резкую оппозицию царскому правительству. Во избежание недопонимания процитируем несколько фрагментов из этой статьи.

…Уже краткое правительственное сообщение, перечислявшее убитых и раненых, несмотря на свой лаконизм и официальную сухость, давало возможность догадываться, что произошло нечто чудовищное…

… При чтении этих известий, начиная с правительственного сообщения, изумляет прежде всего фактическая возможность подобных событий в большом и благоустроенном городе, с администрацией, полицией и значительной военной силой…

…Обнаружилась полнейшая, в сущности, духовная солидарность некоторых (к счастью, немногих) представителей печатного слова с той разнузданной чернью, которая 6 и 7 апреля беспрепятственно бушевала в Кишиневе…

… Истинное объяснение (погрома. – Г. А.) ‹…› заключается, как сказано, в том законодательном и административном режиме, под влиянием которого создаются отношения христианского населения к еврейскому. С точки зрения этого режима еврей – пария, существо низшего порядка. ‹…› Его можно только терпеть, но его следует всячески ограничить и связать, замыкая его в тесные пределы искусственной черты.

То есть Набоков не просто осудил произошедшее, но и прямо обвинил в нем царскую власть, указывая на неравные политические, юридические и частные права еврейского населения. Публикация этой статьи в 1903 году была не просто поступком принципиального человека – это был очень смелый шаг, поскольку в те годы защита евреев была неочевидным делом даже для либеральных кругов. Защищая евреев, можно было нарваться на обвинения в том, что выступающий находится в «рабстве» у них. Кстати, отважный поступок совершил не только Набоков, но и тогдашние редакторы «Права» Владимир Гессен и Николай Лазаревский, опубликовавшие текст. Отнюдь не все руководители газет и журналов того времени были способны на это. Эта статья имела лишь незначительные последствия для властей и немалые для самого Набокова, по сути, распрощавшегося с мыслью (не будем говорить «мечтой») о работе в правительстве.

Три года спустя Набоков в Думе настоял на официальном расследовании участия армии и полиции в погромах в Белостоке и Вологде (о последнем известно очень мало, но он имел место – 1 мая 1906 года), в дальнейшем эти подозрения были подтверждены. Отдельно Набоков отчихвостил некоего ротмистра Пышкина, который отметился особо неблаговидным поведением при вологодских событиях (эта же фамилия – Пышкин – возникает в «Даре», когда Набоков-младший описывает некоего «отвратительно-маленького, почти портативного присяжного поверенного»).

И хотя глобально и это ни к чему не привело, российское еврейство отметило и оценило политическую и персональную отвагу В. Д. Набокова. Как писал «Руль» в статье о погребении Набокова[80], Союз русских евреев в Германии прислал на похороны венок с надписью «Благородному автору статьи “Кишиневская кровавая баня”, незабвенному В. Д. Набокову», – а меж тем после публикации к тому моменту прошло почти 19 лет.

Особое внимание Набоков уделял и делу Менделя Бейлиса – киевского еврея, обвиненного в убийстве 12-летнего Андрея Ющинского. Версию о ритуальном характере преступления поддерживали черносотенцы, крайне правые элементы общества и даже некоторые чиновники. Улики указывали на соседку мальчика, против Бейлиса не было фактически ничего, но следствие сделало главным подозреваемым именно его. Убийство произошло в марте 1911 года, процесс шел в течение октября 1913 года. Не в последнюю очередь благодаря широкому общественному (и международному!) резонансу Мендель Бейлис был оправдан и, отсидев больше двух лет в тюрьме, вышел на свободу (а через несколько месяцев и вообще уехал из России в Палестину).

В. Д. Набоков приехал на процесс в Киев вопреки сильной занятости. Он действовал как корреспондент газеты «Речь». Один из адвокатов Бейлиса, Оскар Грузенберг (единственный еврей среди защитников, его так часто и называли: «еврейский защитник»), рассказывал, что Набоков сетовал на обилие дел, но что-то подсказывало ему, что он должен отправиться в Киев. Набоков поехал в Киев не из симпатии к Бейлису, которого, естественно, не знал, а из ненависти к методам, к которым прибегала тогдашняя власть, к пресловутому «кровавому навету» – утверждениям, что некая группа людей совершает человеческие жертвоприношения (зачастую в виде убитых детей). И в соответствии со своими принципами правоведа и журналиста освещал процесс для «Речи». Трагикомический нюанс: за эти репортажи он даже был оштрафован! Никто так и не понял, за что именно.

А еще нередко публикуемые антисемитские карикатуры, где Набоков был непременным персонажем, выступая неким представителем еврейства…

Но не будем скрывать, что два раза Набоков все-таки позволил себе нечто не очень красивое: однажды он, описывая в «Большевистском перевороте» председателя петроградской ЧК Моисея Урицкого, упомянул его «наглую еврейскую физиономию», а в другой раз едко высказался в адрес большевика Юрия Стеклова, которого по рождению звали Овшием (Овсеем) Нахамкесом. Точнее, Набоков прошелся по его подлинной фамилии, написав во «Временном правительстве», что «как-то органически сочетались “нахал” и “хам”» (в то время как эта фамилия происходит от еврейского старинного, хотя и встречающегося сейчас женского имени Нехама, которое, в свою очередь, означает «жалеть» или «утешать»). Да, это не лучшие высказывания Владимира Дмитриевича: какими бы неприятными ни были Урицкий и Стеклов, их поведение к национальности не имело отношения. Но ни осуждать Набокова, ни искать ему оправдания мы не будем: он в этом не нуждается.

(В скобках заметим, что не все Набоковы поддерживали Владимира Дмитриевича: некоторые его братья и сестры считали защиту евреев и выступления против других неприятных особенностей тогдашнего общества прихотью русского дворянина, «забывшего царя». Мать же, Мария Фердинандовна, «бабка Корф», искренне не понимала, как ее сын Владимир, столь любивший жить хорошо и со вкусом, мог постоянно рисковать свободой и богатством, уйдя в оппозицию. Корф считала, что Владимира кто-то соблазнил перейти на темную сторону и отказаться от царской службы.)

Владимир-младший, безусловно, видевший, читавший и слышавший все вышеупомянутое, испытывал не меньшее отвращение к антисемитам и антисемитизму, однако выказывал это иначе. Впрочем, его эта проблема коснулась более чем овеществленно: он и его жена Вера Евсеевна, урожденная Слоним, живя в Берлине, сталкивались и с ксенофобией, и с антисемитизмом, и в итоге с прямой угрозой жизни.

Рассказывают, что уже после официального бойкота еврейских магазинов со стороны нацистов, весной 1933 года, Набоков со своим приятелем, как и он, по национальности не имеющим к евреям отношения (впрочем, уже в XXI веке выяснилось, что у какого-то дальнего-дальнего предка писателя по материнской линии, находящегося на линии прапрадеда, была еврейская кровь, но сам Набоков об этом не узнал), демонстративно заходили во все магазины, которые держали евреи и которые еще не закрылись, – вопреки солдатам в униформе, стоявшим у входа и формально ничего не делавшим, только внушавшим страх потенциальным покупателям.

Много позже, уже эмигрировав в США, Набоков с сыном Дмитрием и другом зашел в ресторан в Новой Англии, где неожиданно увидел в меню краткое уведомление: «Только для неевреев». Как рассказывал видный набоковед Альфред Аппель, писатель позвал официантку и спросил, что она сделала бы, если бы сейчас к ним явился бородатый мужчина с беременной женой и при этом они были бы оба предельно утомлены длительным путешествием. «О чем вы говорите?» – спросила официантка. «Об Иисусе Христе», – по легенде ответил Набоков громогласно, указав на скандальную надпись, и тут же увел всех из этого ресторана. «Мой сын мною очень гордился», – позднее замечал В. В. Набоков. Были и другие случаи, когда он не желал мириться с антиеврейскими высказываниями и был даже готов выгнать гостей из дома, если замечал за ними нечто подобное.

Но самое интересное – тексты. Набоков, за одним небольшим исключением, не посвятил ни одного текста напрямую еврейскому вопросу, но на протяжении всей его авторской жизни эта тема так или иначе возникала. Например, в рассказах «Адмиралтейская игла», «Жанровая сцена, 1945 год» (другой вариант перевода – «Образчик разговора, 1945»), в романах «Защита Лужина», «Дар», «Пнин», «Лолита». О трех последних скажем чуть подробнее.

В «Даре» главная «еврейская» линия – сам образ Зины Мерц, язвительной и остроумной, начитанной и умной еврейки по отцу. «Технические» параллели с Верой Набоковой более чем очевидны, хотя у Веры оба родителя были евреями. По выражению профессора из Бостона Максима Д. Шраера, в «Даре», помимо прочего, рассматривается проблематика «любви и брака между евреями и неевреями».

В «Пнине» Набоков наделяет заглавного героя, американского профессора Тимофея Пнина, бывшей невестой Мирой Белочкиной, погибшей в Бухенвальде. Они были вместе, но Гражданская война разлучила Пнина и Белочкину. Воспоминания о ней – едва ли не самый важный, хотя с точки зрения объема и скромный, фрагмент текста. Мы его полностью процитировали в главе о Сергее Набокове.

В «Лолите» Набоков обнаруживает и выводит на поверхность признаки (зачатки или остатки) антисемитизма в повседневной жизни США. Они еле заметны, но у настоящего писателя не бывает случайных нюансов. Цитата, в которой речь о Шарлотте, маме Лолиты: «Разглядывая ногти, она спросила еще, нет ли у меня в роду некоей посторонней примеси» (без малейших сомнений, имея в виду еврейство). А уже когда Гумберт вовсю колесил с Лолитой по нескончаемым мотелям, в одном из них, в «Зачарованных охотниках», фамилию Гумберта вначале неправильно прочли как «Гумберг», после чего ему отказали в жилье (и ему, чтобы все-таки получить комнату, пришлось доказывать, что его на самом деле зовут «не Гумберг, и не Гамбургер»). Да, сочувствия к Гумберту этим не вызовешь, но дело как раз в том, что Набоков говорит не о Гумберте, а еще раз указывает на одну из огромных проблем послевоенных США.

Чуть выше было сказано об одном исключении. Речь идет о рассказе «Образчик разговора, 1945». Он известен не так широко, как большинство других текстов, и в нем Набоков прямым текстом, используя форму, собственно, разговора, пишет об отношении американцев (не немцев!) к евреям. Не пересказывая подробно сюжет, ограничимся констатацией: все участники разговора, за исключением рассказчика, согласны с высказыванием, вложенным в уста безымянной «коренастой дамы» (здесь «они» – это немцы): «Любой разумный человек согласится с вами, что они неповинны в так называемых зверствах, большая часть которых была, возможно, выдумана евреями». От прочтенного разговора волосы встают дыбом, но еще больше ужасает мысль, что Набоков, без сомнения, писал его с натуры. Что же до рассказчика, то он покидает милое собрание со словами: «Вы либо убийцы, либо идиоты, или и то и другое, а этот тип – грязный немецкий агент».

Дмитрий Набоков, сын писателя, говорил: «Я родился в семье, совершенно лишенной расовых или религиозных предрассудков. Это было по отцовской линии продолжением либеральной аристократической традиции его собственного отца, который постоянно осуждал несправедливость в отношении слабых и бедных. У него, как и у его сына, не было ни грамма еврейской крови (см. уточнение несколькими абзацами выше. – Г. А.), но он был яростным противником антисемитизма в целом и погромов в частности»[81].

В завершение этой части автор книги, руководствуясь журналистским принципом двух источников, без малейшего удовольствия вынужден коротко представить еще одну точку зрения. Московский литературовед Николай Мельников неоднократно в различных СМИ и изданиях высказывал мысль, что неприятие антисемитизма у В. В. Набокова носило случайный характер, а темы, связанные с еврейством и антисемитизмом, для писателя «нерелевантны». Набоковедам памятна полемика между Мельниковым и уже упоминавшимся Шраером (на книгу которого московский критик однажды и отреагировал), переросшая в крупный и неприятный скандал с личными оскорблениями, в чем особенно преуспел Мельников. Ярость, с которой последний отстаивал свои позиции, объяснима с большим трудом, а кто прав, рассудит история (или же каждый рассудит для себя).

О сфере прекрасного говорить приятнее и можно быть гораздо объективнее. Библиотека В. Д. Набокова, которую он собирал на протяжении долгих лет, как мы уже вспоминали, оказала на его старшего сына (и на всех остальных детей) колоссальное влияние, каждый находил в ней что-то свое и для себя. Владимир Дмитриевич был большим любителем и знатоком литературы, что подтверждают даже не очень лестно о нем отзывавшиеся современники (в том числе молодой Корней Чуковский). К Набокову можно было обратиться с любым вопросом, касающимся литературной классики, и он отвечал почти всегда. Набоков также состоял секретарем при Литературном фонде (Обществе для пособия нуждающимся литераторам и ученым, существовал с 1859 по 1917 год), но эта должность скорее говорила о нем как об общественном деятеле: фонд занимался поддержкой писателей, а не собственно литературными делами. Кроме того, с 1912 по 1914 год В. Д. Набоков входил в комиссию для разработки закона о печати при Всероссийском литературном обществе.

В. В. Набоков многократно указывал в мемуарах и интервью на блестящие отцовские познания в поэзии, а его любимыми поэтами называл Пушкина, Тютчева, Фета. Ну а как англофил В. Д. Набоков особенно ценил Диккенса. В его библиотеке были собраны десятки книг за авторством английского классика (больше, чем чьи бы то ни было еще) – Владимир Дмитриевич, по утверждению его сына, прочитал «каждое слово, написанное Диккенсом», а в 1912 году даже написал статью к его столетию, которая затем вошла в многотомную «Историю западной литературы». Тот же Шапиро упоминает соревнование между Чуковским и Набоковым по перечислению героев Диккенса. При этом всего персонажей около 300, а Чуковский «был измотан уже после первой сотни». Впрочем, о статье Набокова на юбилей Диккенса Чуковский отозвался крайне нелестно, но верить Чуковскому можно с большими оговорками. Например, критик Петр Боборыкин придерживался обратной точки зрения, считая аналитические способности В. Д. Набокова достойными внимания. К слову, Набоков не обожал Диккенса до беспамятства, он видел в его прозе и недостатки, в первую очередь отмечая искусственность многих сюжетных линий.

Интерес и любовь В. В. Набокова к литературе сформировались под влиянием отца. Но если сходство в их взглядах отмечать интересно, то расхождения – еще интереснее. Оба ценили Толстого, Шекспира (шекспировский след вообще прослеживается в творчестве В. В. Набокова на протяжении всей его жизни), Флобера, Уэллса, По, Майн Рида, Твена, Блока, Чехова, уже упомянутых Пушкина, Тютчева (при этом англичан и французов и отец, и сын читали в оригинале!). О ком-то из упомянутых авторов скажем несколько слов чуть ниже.

Пересечений было много, но расхождений – чуть ли не больше. К примеру, Набоков-старший высоко ценил Стендаля, Бальзака и Золя, в то время как Набоков-младший считал их «отвратительными посредственностями».

Отдельная тема – Набоков (точнее, в нашем случае Набоковы) и Достоевский. Об активной неприязни В. В. Набокова в адрес Ф. М. Достоевского написаны статьи и диссертации (а еще ведь есть тексты набоковских лекций!), однако любопытно не только то, что в детстве и раннем отрочестве Владимир-младший любил Достоевского и после первого прочтения «Преступления и наказания» был под большим впечатлением, но и то, что Владимир Дмитриевич всю жизнь высоко ценил этого писателя.

Аналогично было и в случае Максима Горького: В. Д. Набоков называл его одним из наиболее выдающихся современных русских писателей, а его сын отзывался о Горьком весьма пренебрежительно. Но у этого есть небольшая предыстория.

В 1922–1924 годах Горький, живя в Берлине, издавал журнал литературы и науки «Беседа», который изначально планировался как журнал из эмиграции для Советской России. Цель не была достигнута, однако важно не это, а то, что среди журнальных авторов-эмигрантов, которые печатались в большом количестве, едва ли не демонстративно отсутствовал один человек: Владимир Набоков – младший, который в те годы публиковался под псевдонимом Сирин. Почему так произошло, однозначных указаний нет. Факт в том, что Горький ни в переписке, ни в разговорах, свидетельства о которых сохранились, ни разу Набокова не упоминал. Горький либо вообще не знал о существовании молодого поэта (тогда Набоков себя полагал исключительно стихотворцем), но это очень маловероятно, либо не считал его поэтический уровень достойным «Беседы», что тоже сомнительно, либо, очевиднее всего, Горьким руководила личная неприязнь. С газетой «Руль», основанной Набоковым-старшим, у Горького отношения складывались сквернейшим образом – они полемизировали по политическим вопросам, зачастую переходя рамки приличного, а тексты «Руля» на смерть Ленина, которая последовала ровно перед четвертым номером «Беседы», вызвали в Горьком просто бешенство. И хотя сам Набоков-старший был убит в марте 1922 года, до фактического появления Горького в Берлине, горьковское нежелание печатать Набокова-младшего можно объяснить именно глубокой антипатией к направлению, авторам и редакции «Руля». Впоследствии Набоков Горькому отомстил, но совсем иначе: не игнорировал, говорил о нем на лекциях, но считал его весьма переоцененным и «не интеллектуальным» автором. Кроме того, в пьесе «Событие» (1938 года) Набоков назвал своего героя Трощейкина, весьма средних дарований художника, Алексеем Максимовичем. Совпадение увидеть в этом можно, но не стоит.

Пушкин. Мимо него пройти невозможно никому, кто воспитывается в русской культуре, вопрос только лишь в том, насколько глубоко человек увязает в Пушкине. В. В. Набоков увяз полностью и навсегда – знаменитый четырехтомный перевод и комментарий к «Евгению Онегину», над которым Набоков работал не год и не два, а также красной нитью проходящая через весь «Дар» пушкинская линия это доказывают (хотя есть и много других примеров – переводов, упоминаний). Но корни этого отношения, конечно, кроются все там же – в детстве, в отношении родителей. Пушкин настолько плотно «въелся» в русскую культуру, что мы подчас его цитируем, даже не осознавая, что цитируем именно его. Вот и В. Д. Набоков многократно обращается к пушкинским словам в своих статьях и эссе, но едва ли это следует воспринимать как нечто удивительное – это норма.

Аналогичным образом отец и сын Набоковы относились и к Тютчеву. Владимир Дмитриевич обожал его стихи – Владимир Владимирович перенял эту любовь и перевел на английский целый ряд стихотворений «Тут-чево» (так В. В. Набоков иронически в родительном/винительном падежах иногда называл поэта). Но при этом он резко не одобрял политическую позицию поэта, подчеркивая его верноподданнические взгляды. Тютчев умер, когда В. Д. Набокову было три года. Вполне возможно, что отношение к приверженности Тютчева царизму передавалось в семействе Набоковых по наследству. А еще с этим поэтом связан дивный каламбур: в великом, но страшном рассказе «Облако, озеро, башня» персонаж Василий Иванович открывает томик Тютчева, и Набоков приводит строчку якобы оттуда: «Мы слизь. Реченная есть ложь» – что, как мы понимаем, есть переделанная строчка из Silentium «Мысль изреченная есть ложь».

Та же история, что и с Тютчевым, была и с Афанасием Фетом, и с Александром Блоком, которых Владимир Дмитриевич ставил очень высоко, передав сыну свою любовь к их стихам (за исключением революционной поэмы Блока «Двенадцать», с которой В. В. Набоков активно полемизировал и даже написал пародию «Два», только не смешную, а горькую), и тот, конечно, сохранил это отношение на всю жизнь.

Более того, в 1921 году Владимир Набоков – младший, будучи совсем молодым и начинающим литератором, написал стихотворение на смерть Блока, наивное до примитивности, но в котором очень четко выразил свое отношение (оно было опубликовано в «Руле» в том же номере, что и короткая заметка ВДН по тому же поводу; эта заметка также есть в приложении к этой книге). И в нем встречаются «знакомые все лица»:

Пушкин – радуга по всей земле, Лермонтов – путь млечный над горами, Тютчев – ключ, струящийся во мгле, Фет – румяный луч во храме. Все они, уплывшие от нас в рай, благоухающий широко, собрались, чтоб встретить в должный час душу Александра Блока.

Был и еще один нюанс, связующий отца и сына через Блока: именно стихи Блока читал Владимир-младший недобрым вечером 28 марта 1922 года, когда в берлинской квартире Набоковых зазвонил телефон, принесший трагическую весть о смерти Владимира-старшего.

А много лет спустя, в переписке с Эдмундом Уилсоном, Набоков так сформулировал свое отношение к трем ключевым (для него) русским поэтам: «Пушкин – море. Тютчев – колодец. Блок – крылатая лодка, которую ребенок из “Пьяного корабля” Рембо спускает на воду в сточной канаве». Здесь добавить нечего.

Мы пока говорили только о поэтах, но с прозаиками было примерно то же самое. За исключением упомянутого Достоевского, любовь В. Д. Набокова к Гоголю, Тургеневу, Л. Толстому (по не очень достоверным данным, в детстве В. Д. Набоков даже пожал руку Толстому) обернулась в случае его старшего сына, помимо огромного количества отсылок к текстам и персонажам этих писателей и разбора в лекциях, фантастическим по увлекательности большим эссе «Николай Гоголь», которое начинается с четкого и ясного заявления: «Николай Гоголь, самый необычный поэт и прозаик, каких когда-либо рождала Россия…»

Но в случае Толстого отец и сын Набоковы были далеки от безусловного обожания. В частности, В. Д. Набоков критиковал эстетические взгляды Толстого, изложенные в эссе «Что такое искусство?» (1896), где, в частности, писатель утверждал, что «пение баб» на него произвело такое же впечатление, что и 101-я соната Бетховена, и в целом что «песня баб была настоящее искусство, передававшее определенное и сильное чувство. 101-я же соната Бетховена была только неудачная попытка искусства, не содержащая никакого определенного чувства и поэтому ничем не заражающая». Это лишь один пример, но в целом же Владимир Дмитриевич высоко отзывался о Толстом как о писателе, подвергая сомнению его дидактизм и склонность к нравоучениям. В. В. Набоков унаследовал отцовское отношение к Толстому. Не жалея превосходных степеней для Толстого, он, однако, четко разделял его тексты на великие («Анна Каренина», «Смерть Ивана Ильича») и ненавистные («Воскресение», «Крейцерова соната» и даже «Война и мир»!), отмечая морализаторство последних.

Один из наиболее важных в связи с отношениями отца и сына Набоковых зарубежных литераторов – Оскар Уайльд. В набоковской библиотеке, конечно, было много книг ирландского писателя, его игнорировать было в те годы просто невозможно. Но нельзя сказать и то, что он входил в число любимых. В. Д. Набоков без восторга относился к драматургии Уайльда, критикуя его за негативное влияние на образ мыслей тогдашней молодежи. Отношение Набокова к стихам и прозе Уайльда нам неизвестно, но резонно предположить, что оно было примерно таким же. Его сын вполне разделял мнение отца. Он неоднократно и в довольно пренебрежительном ключе упоминал Уайльда как в прозе, так и в публицистике-интервью. На отношение к писателю, безусловно, влияло и в целом не очень терпимое отношение В. В. Набокова к гомосексуалам, и несогласие с некоторыми уайльдовскими эстетическими принципами. Именно с некоторыми, потому что другие воззрения были все-таки Набокову скорее близки, например сформулированные в «эссе в диалоге» Уайльда «Упадок искусства лжи» (1889). Теоретизируя об искусстве, в том числе в своих опубликованных лекциях, Набоков соглашался с некоторыми тезисами ирландца («Искусство никогда не выражает ничего, кроме себя самого», «Жизнь подражает Искусству гораздо больше, чем Искусство – Жизни» и др.). Мелькает Уайльд и в прозе: «Являлся Оскар Уайльд и на беглом и сорном французском с обычными англицизмами темно обвинял покойных родителей Цинтии в чем-то, приобретшем в моей записи вид “плагиатизма”» («Сестры Вэйн»).

Иного рода отношения были у Набоковых с Гербертом Уэллсом. С ним они были лично знакомы: по крайней мере, в 1914 году, когда англичанин приезжал в Россию, В. Д. Набоков пригласил его к себе домой (и тогда же произошел известный комический случай, когда переводчица Зинаида Венгерова в личном разговоре с британцем перепутала «Затерянный мир» Конан Дойла с «Войной миров» Уэллса), а два года спустя, приехав в воюющую Англию, Набоков нанес ему ответный визит. В своих путевых очерках ВДН назвал Уэллса автором «стольких замечательных книг, то блещущих фантазией, то изумляющих глубиной мысли, яркими мгновенными вспышками страсти, чередованием сарказма и лиризма»[82]. Но вместе с этим Набоков-старший отмечал чрезмерную литературную плодовитость Уэллса, которая, как он считал, «вредит законченности и продуманности» его текстов[83] и указывает на утопическое миропонимание Уэллса, который предполагал, в частности, что в Германии того времени была возможна «революция, соединенная со свержением прусского ига ‹…› что было бы лучшим, исторически наиболее справедливым… исходом войны»[84] (кто в этом вопросе оказался бóльшим утопистом, вопрос открытый). Ну и как развязка – отзыв Набокова-старшего об Уэллсе в письме от 3 ноября 1920 года к Павлу Милюкову:

…Я нахожусь под впечатлением только что прочитанной статьи Wells’a в «Sunday Express». ‹…› Кажется, это первый случай изображения Советской России писателем, обладающим таким огромным талантом, и картина получается потрясающая. Тем ужаснее и отвратительнее основная точка зрения Wells’a, его отправной пункт, предопределяющий его выводы ‹…› будто «кто-то» (и даже чуть ли не «капитализм») разрушил Россию, а Советская власть пришла и на развалинах (в качестве «an emergency Government») устроила какой-то, хоть элементарный, порядок, что-то сделала, распределила и проч., и оказалась «единственно возможным» Правительством. ‹…› Интересно бы знать, сколько социалист и pro-bolshevist Wells содрал за эти статьи в «Sunday Express» гиней, мирно почивающих и плодящихся на его счету в каком-нибудь лондонском банке. В результате своей поездки хозяин очаровательного уголка в Essex’е, может быть, введет в нем – на заработанный гонорар – какие-нибудь новые улучшения и удобства, заведет себе новый мотор или что-ниб. подобное. Русские страдания, их «эксплуатация» – на что-ниб. пригодятся этому архи-супер-экстра-«буржую» в жизни, привычках, вкусах, нравах – и большевику на бумаге…[85]

Его сына политическая позиция Wells‘а волновала куда меньше. В. В. Набоков писал, что Уэллс был его любимым писателем в детстве, упоминая такие романы, как «Машина времени», «Человек-невидимка», «Война миров», «Первые люди на Луне». Владимир Набоков – младший высоко ценил Уэллса, говоря, что испытывает по отношению к нему «глубокое восхищение». Но при этом, как и отец, он не обращал внимания на общественно-политические высказывания англичанина (и даже вложил именно это мнение в уста писателя Вадима Вадимовича из романа «Смотри на арлекинов!»). Еще одно предположение о связях писателей Уэллса и Набокова – планета Антитерра, где проходит действие романа «Ада, или Радости страсти», написанного незадолго до «Смотри на арлекинов!». Не исключено, что концепцию Антитерры Набоков взял из книги «Люди как боги» (1923), где действие проходит в параллельном мире.

Помимо британцев, отец и сын Набоковы ценили французов Флобера и Мопассана, итальянцев Д‘Аннунцио и, ныне прочно забытого классика, Сильвио Пеллико. «Госпожа Бовари» Флобера устойчиво пребывала в списке любимых книг и Владимира Дмитриевича, и Владимира. ВДН написал эссе о Флобере на его столетие (публикуется в Приложении 1), а его сын рассыпал многочисленные намеки, прямые и косвенные, на французского писателя по многим своим книгам (начиная с «Короля, дамы, валета», где суть интриги во многом флоберовская, и до «Лолиты») и, конечно, подробно разбирал «Госпожу Бовари» в своих лекциях.

А еще Гавриэль Шапиро рассказывает следующую забавную историю: однажды, еще до революции, на развороте «Бовари» ВДН написал по-французски: «Гениальная книга – перл французской литературы». В 1969 году В. В. Набоков на развороте своей собственной книги «Ада, или Радости страсти» написал на русском: «Гениальная книга – перл американской литературы». Вероятно, это было не только очередное проявление знаменитого самомнения писателя, но и приветствие отцу сквозь десятилетия и расстояния.

Что же касается литературных трудов своего сына, то в этом вопросе ВДН делал все, что мог, – сделал бы больше, но не успел. В числе прочего он ободрял Владимира, когда тот переводил роман Ромена Роллана «Кола Брюньон» (Набоков-Сирин в своей манере русифицировал имя героя, назвав его «Николкой Персиком»; кэрролловскую Алису, руководствуясь тем же принципом, он назвал «Аней»), и призывал его «не сдаваться» – очевидно, сын жаловался отцу, что работа идет не так хорошо, как хотелось бы. Немного повзрослев, Набоков-младший ясно осознавал определенные различия во вкусах с отцом, но все равно продолжал ценить его мнения и советы в литературных практических делах. Он писал, что отец «понимал каждую запятую» в его текстах.

Немногие сохранившиеся письма ВДН это только подтверждают. В частности, в письме к Августе Даманской, малоизвестной эмигрантской писательнице тех времен, Набоков-старший в октябре 1921 года пишет: «…мой сын на прошлой неделе уехал в Cambridge. Я бы охотно ему послал стихи, но я совершенно уверен, что, очень плохо зная немецкий язык, он даже в буквальном смысле их не поймет, а тем менее окажется в состоянии почувствовать их. Между тем это последнее условие необходимо, чтобы с умом перевести. Поэтому единственное, что я могу Вас попросить сделать, – это прислать точный перевод стихов. Тогда, быть может, сын мой ими вдохновится»[86]. И через три недели уточняет: «…я давно уже послал сыну стихи. Будет очень хорошо, если вы его подстегнете».

Да и в личной переписке (сохранившиеся письма приводятся в Приложении 1) отец ободряет сына, хотя и изредка, как кажется, в чуть снисходительном тоне. Но то слова, а поддержка на деле куда важнее.

Литература оказалась особым («особым» – слабо сказано) видом искусства для Владимира Набокова – младшего, но для его отца изящная словесность была лишь одной из прекрасных страстей в ряду прочих. Даже во время профессиональных поездок в качестве юриста он всегда находил время для посещений музеев, выставок и театров. К примеру, его брат Константин рассказывал, что ВДН в 1906 году ездил вместе c другими родственниками в Брюссель, и там они посещали музеи и прочие туристические достопримечательности. В 1913 году, будучи в Копенгагене в качестве делегата конгресса Международного союза по уголовному праву, Набоков восхищался красотами и сокровищами (и сокровищницами!) датской столицы. Сколько Набоков успел увидеть в Англии, можно только вообразить (кое-что он описал в своей книге, но явно не все), а посещая Национальную галерею, он невольно проводил параллели с близким ему Эрмитажем, отмечая, какие художники из представленных в Лондоне есть в Петрограде, каких нет. При этом имена, упоминаемые Набоковым, выдают в нем незаурядного любителя живописи, и даже не просто любителя, но и коллекционера.

Набоковское собрание картин не было огромным, хотя вполне достойным. Собирать картины начал Николай Илларионович Козлов (1814–1889), дед Елены Ивановны Набоковой, и к ноябрю 1917 года коллекция насчитывала несколько десятков достойных экспонатов, которые были захвачены большевиками. На сайте Набоковского музея в Санкт-Петербурге говорится, что в коллекции семьи были картины, рисунки и акварели Бенуа, Анисфельда, Рейсдела, Беккафуми, Лингельбаха, Эвердингена, Романино, Тениерса, Остаде и многих других (в других источниках указываются еще такие художники, как Якопо Пальма – старший, Педро Орренте, Ари де Войс, Питер Симонс Поттер, Алларт ван Эвердинген). Среднему и тем более начинающему любителю живописи эти фамилии мало о чем скажут, разве что за исключением Бенуа, но специалистам о вкусе владельцев скажут, наоборот, многое, и исключительно комплиментарное.

При этом немалая часть коллекции не была атрибутирована – в описи то и дело встречается «неизвестный автор». Сохранился и список картин, принадлежащих Ольге Николаевне Рукавишниковой, маме Елены, «с пометкой, написанной от руки, что опись была найдена в доме Набоковых, и часть картин, упоминаемых в ней, соответствует тем произведениям, которые были обнаружены» (так указано на сайте музея).

К слову, Набоковы дружили не только с Александром Бенуа, основателем объединения «Мира искусства», который именно как художник сотрудничал с кадетской газетой «Речь», и Львом Бакстом, написавшим знаменитый портрет Елены Набоковой, но и с другими мирискусниками: Степаном Яремичем и Мстиславом Добужинским, которые занимались изобразительным искусством с детьми Набоковых.

Частично пристрастия Владимира Дмитриевича перешли и к его старшему сыну, по крайней мере в нескольких романах мы обнаруживаем прямые или почти прямые отсылки к Боттичелли, Леонардо, Себастьяно дель Пьомбо, Рембрандту, мирискусникам и многим другим. Например, «Весна» Боттичелли фигурирует в «Смотри на арлекинов!», дель Пьомбо – в «Смехе в темноте» (его биографию пишет главный герой Альберт Альбинус), а еще у Владимира Набокова – младшего есть короткое атмосферное стихотворение «Тайная вечеря» (1918):

Час задумчивый строгого ужина, предсказанья измен и разлуки. Озаряет ночная жемчужина олеандровые лепестки. Наклонился апостол к апостолу. У Христа – серебристые руки. Ясно молятся свечи, и пó столу ночные ползут мотыльки.

Не пройдем мимо музыкальной темы. В. Д. Набоков обожал оперу, любил петь, хотя делал это непрофессионально (а еще умел величественно взять несколько аккордов знаменитой увертюры к «Руслану и Людмиле»), слышал все произведения в исполнении всех или почти всех певцов, в том числе и за пределами России, нередко устраивал музыкальные вечера, на которых выступал, по слухам, молодой Шаляпин, пользовался авторитетом в музыкальных кругах. Оказавшись в Берлине, Набоков продолжал посещать музыкальные вечера, захаживая также в здание филармонии, даже не предполагая, какую роль оно сыграет в его жизни. Как вспоминал его племянник Николай Набоков, американский композитор, в те годы Берлин был цитаделью классической музыки, в немецкой столице жили десятки крупнейших дирижеров, музыкантов, певцов и певиц и даже кто-то из композиторов.

На старшего сына В. Д. Набокова музыка оказывала значительно меньшее влияние. Володе пытались привить любовь к ней, но без особого успеха. Многократно он признавался музыке в нелюбви и непонимании, впрочем, неплохо разбираясь конкретно в опере (не исключено, это связано с тем, что опера – жанр, существующий на границе музыки и литературы), но зато природа частично отыгралась на его сыне Дмитрии, внуке ВДН, который стал оперным певцом, обладателем солидного баса (хотя больших высот не достигший, а больше прославившийся как распорядитель интеллектуального наследства своего отца). Впрочем, даже такое неприятие не помешало Владимиру Набокову – младшему написать пару сильных рассказов, один из которых просто потрясает. Он так и называется «Музыка». Фразу из его финала «Знаете, у вас был такой скучающий вид, что мне было вас жалко. Неужели вы до такой степени к музыке равнодушны»? – Набоков, возможно, писал с себя, но рассказ все равно получился поразительным по своей силе, в котором музыка играет ключевую роль.

Завершим же разговор об искусстве и Набоковых театральной темой, хотя говорить о театре всегда непросто, потому что этот вид искусства делится на две части, которые не всегда и необязательно пересекаются: с одной стороны, собственно театральное искусство, режиссерское и актерское мастерство, с другой – драматургия, которая, конечно, непосредственно граничит с «официальной» литературой. Что касается первого – да, В. Д. Набоков с детства любил театр, как драматический, так и оперный, регулярно ходил на премьеры, обсуждал спектакли с родными и друзьями и даже приятельствовал с Константином Станиславским и Владимиром Немировичем-Данченко, создателями МХТ. Когда в 1898 году появился этот театр, Набоков, о ту пору уже сформировавшийся человек со своими эстетическими взглядами (весьма передовыми), от всей души радовался появлению нового театра: это было не просто новое здание и новая труппа, это был совсем иной подход к театральному искусству, его перестройка, что многих очень радовало и внушало большие надежды (которые до 1917 года полностью оправдывались). В. В. Набоков присоединялся к отцу в своей оценке МХТ, хотя едва ли видел много спектаклей: в Петербург-Петроград театр приезжал не так часто, а в Москве Владимир-младший не был ни разу. Ходили Набоковы и на спектакли Мейерхольда и Евреинова, отмечая их новаторство и нестандартность театрального мышления.

А вот что касается драматургии, тут все сложнее. Оба, отец и сын, любили пьесы Бернарда Шоу, Шекспира, Гоголя и, если знать эти тексты, можно в целом представить, какую драматургию ценили Набоковы. Но В. Д. Набоков, при всей своей образованности и начитанности, относился к ней все-таки как зритель и читатель, пусть и искушенный и компетентный, а его сын – с ранней молодости – как автор. Пьесы он начал писать еще до серьезной прозы (эти тексты, хотя по-своему и интересны, точно не входят в набоковский золотой фонд), а уже живя в США, написал два эссе о природе театра и драматургии – «Трагедия трагедии» и «Драматургия», в которых ясно описал свое видение процесса. (Эти тексты настолько интересны, что искать в них ключевые тезисы бессмысленно, хочется процитировать сразу все.)

В целом же театр для В. В. Набокова «всегда значил меньше, чем литература или живопись»[87], замечал биограф писателя Брайан Бойд, и в итоге Набоков как автор полностью отошел от театра. Ясного ответа на вопрос «Почему?» нет. Кроме очевидных версий – просто перестало нравиться, не было хороших идей, не хватало времени, больше не устраивали возможности драматургии – есть и еще одна. Пьесы пишутся для постановки, а не для чтения, и Набоков крайне не любил ставить свой текст в зависимость от других людей. Роман, рассказ все равно выйдет в согласованной с ним редакции: даже если с опечатками, в глупой обложке или с опозданием на год. А вот что произойдет с пьесой, как ее перекрутит режиссер, никому не известно. Это Набокова не устраивало. (Здесь можно возразить, что против кинопостановок – по крайней мере, «Лолиты» – В. В. Набоков ничего не имел, но и режиссером там выступал Стэнли Кубрик, и финансовый интерес у Набокова был явно сильнее, чем при театральных постановках.)

Огромное влияние на своего старшего сына Владимир Дмитриевич оказал и в таком его знаменитом увлечении, по сути, ставшем профессией, как лепидоптерология, наука о бабочках, или же, как сам В. В. Набоков предпочитал их называть, чешуекрылых. ВДН в свою очередь унаследовал эту страсть еще в подростковом возрасте, в 13 лет, от одного из своих учителей, немца, оставшегося безымянным. Имя учителя не сохранилось, а вот дата нам известна, и Гавриэль Шапиро ее называет: 17 августа 1883 года Набокову впервые сопутствовала удача в ловле бабочек. Его сын подробно описал зарождающуюся страсть отца к чешуекрылым в романе «Дар», а сам Владимир-младший поймал первую бабочку в более юном возрасте, нежели отец, – в свои семь, и в этом увлечении его поддерживал не только Владимир Дмитриевич, но и Елена Ивановна, мама, также много знавшая о грациозных насекомых (прочие Набоковы и Рукавишниковы относились к увлечению двух Владимиров крайне пренебрежительно). Бабочки то и дело вспархивают со страниц набоковских книг, но эта тема рассмотрена давно и сверхподробным образом, так что долго на этом останавливаться мы не станем.

Особая тема – Набоковы и спорт, в который мы включим и шахматы. А еще футбол, теннис, бокс, велосипед, даже крокет: увлечения семейства были действительно разнообразны. И влияние отца на Володю было и здесь огромным, едва ли не решающим.

Они часто играли в шахматы – и в спокойные времена в Петербурге, и в Крыму, и в эмиграции, когда Владимир-младший приезжал на каникулы к родителям в Берлин. Владимир Дмитриевич вряд ли составлял шахматные задачи, но с большой охотой их разгадывал, что не могло пройти мимо его старшего сына. Показательно, что даже на грузовом корабле «Надежда», увозившем Набоковых навсегда из России, отец и старший сын играли в шахматы (по крайней мере, В. В. Набоков об этом писал в «Других берегах»). «У одного из коней не хватало головы, покерная фишка заменяла недостающую ладью», – вспоминал Набоков-младший. В Берлине, уже после гибели отца, он продолжал играть в шахматы – на постоянной основе с тестем Евсеем Слонимом и другими друзьями, а по случаю и с титанами, когда сеансы одновременной игры проводили ныне неизвестный широким массам, но, безусловно, выдающийся мастер Арон Нимцович (Набоков ему проиграл, но держался, по собственным словам, долго; а еще с ним играли и водили знакомство Луис ван Флит, которого однажды упомянул Владимир Дмитриевич в своем письме), и значительно более известный Александр Алехин.

Конечно, когда слова «шахматы» и «Набоков» стоят рядом, мы тут же думаем о потрясающем романе «Защита Лужина» (хотя были и другие тексты, прозаические и стихотворные, так или иначе касающиеся этой темы). Роман 1929 года в первую очередь не о шахматах, а о глубинах сознания и подсознания, о безумии, в которое погружается человек, неспособный отличить явь от воображаемого мира, – и для иллюстрации этой идеи Набоков выбрал не что иное, как шахматы.

Тут мы подходим к очень интересному вопросу: да, Набоков любил шахматы, да, практиковал до определенного периода, да, писал о них, а вот как он их понимал? Недавно в «Новой юности» (№ 4/2017) вышла важная с этой точки зрения, к тому же поразительно интересная статья Ивана Волкова «“Защита Лужина” глазами шахматиста». Не пересказывая аргументацию (убедительную) Волкова, процитируем его главный вывод: «Владимир Набоков плохо разбирался в шахматах. Его сведения о современном ему шахматном мире и состоянии шахматного искусства – очень приблизительные и неточные. Он нигде не называет ни одного реального шахматиста, а единственная партия, которую он упоминает в своем творчестве, была сыграна в 1851 году. Набоков не владел шахматной терминологией, не знал современной шахматной литературы (недаром Лужин ничего не писал) и плохо представлял себе “живого шахматиста”». Подозревать Волкова в пристрастности не будем: он не подвергает сомнению талант Набокова, а исходит из конкретных фактов, которые он взял из текстов писателя.

С прочим же спортом все еще проще. В. Д. Набоков рос в то время, когда проживающие в Санкт-Петербурге подданные Великобритании в массовом порядке основывали общества любителей различных видов физической активности, что героем нашей книги как настоящим англофилом не могло быть оставлено без внимания. В его детстве ни о каком футболе или теннисе (тогда он назывался лаун-теннис) речи идти не могло, однако потом, когда он уже сам был преподавателем, некоторые спортивные дисциплины были им покорены – в частности, бокс, гимнастика и фехтование. В. Д. Набоков считал, что спорт укрепляет и дополняет интеллектуальные занятия, и вместе с женой всячески приучал к нему своих детей. Да и предложение Елене в 1897 году он сделал во время велосипедной прогулки (а говорят, они и познакомились, когда случайно встретились во время похожего проведения досуга) – вот и совершенно практическая польза от физических упражнений!

Как мы можем заключить из некоторых воспоминаний, с практикой других видов спорта, помимо шахмат, у его сына все было получше: он и в футбол играл в Тенишевском училище в Санкт-Петербурге, а потом в команде кембриджского Тринити-колледжа и в Берлине до 1932 года (везде на позиции вратаря – самой эгоистичной, самой ответственной и самой одинокой во всем футболе, идеально подходящей как в целом любому писателю, так и самому Набокову), и участвовал в боксерских соревнованиях в том же Кембридже. Позднее он даже несколько раз дрался, демонстрируя приемы английского бокса, в том числе защищая честь своей жены, к которой однажды пристал с неприличными предложениями какой-то тип в баре на берегу Балтийского моря. Ну а главное – В. В. Набоков в Берлине зарабатывал как преподаватель спортивных дисциплин: бокса и тенниса. С пониманием бокса, рискну предположить, у Набокова все было немного лучше, по крайней мере драка на кулаках между Мартыном Эдельвейсом и Дарвином из романтического романа «Подвиг», очевидно, написана человеком, который смотрел поединки и был в курсе дела. Хотя с описанием бокса, к примеру, у Джека Лондона набоковские пассажи не сравнить.

Теннис В. В. Набоков знал еще лучше: оба, отец и сын, играли в теннис еще в благополучные времена, в Выре, где были оборудованы даже теннисные корты (смотрители музея в Рождествено рассказывают, что для их строительства были не только приглашены рабочие из Пруссии, но и даже дерн оттуда привозили, да и вообще, даже у императора корта не было, а у Набоковых их было целых два). На фотографиях тех лет нет-нет да и промелькнет теннисная ракетка у кого-то в руках, а ВДН, по рассказам сына в «Других берегах», обладал «сильной прямой подачей в классическом стиле английских игроков того времени». Позднее, на первом этапе эмиграции, в Лондоне, оба Владимира следили за матчами Уимблдона в 1919-м или 1920 году, о чем вспоминал Набоков-писатель, на сей раз указывая предельно конкретные подробности матчей тех лет. Переехав в США, Набоков не забросил теннис, но в силу физических особенностей – он изрядно располнел – не стремился к победе над соперником, а просто наслаждался игрой.

Разумеется, футбол и теннис тоже упоминаются в его текстах, есть даже стихотворения, которые так и называются: Football и Lawn-tennis. Но наиболее трогательный фрагмент, когда В. В. Набоков обращается к спортивным реалиям, – лекции о «Дон Кихоте». Резюмируя поединки хитроумного идальго, Набоков писал: «Итак, финальный счет 20:20, или – если придерживаться теннисного счета – 6:3, 3:6, 6:4, 5:7. Но пятый сет так и не будет сыгран; матч прерывает Смерть».

Матч находившегося в прекрасной физической и интеллектуальной форме Владимира Дмитриевича тоже прервала смерть (или Смерть – по выражению Набокова-младшего). Но многие свои привычки, пристрастия и взгляды он успел передать детям, и Владимир не только перенял их, но и сделал неотъемлемой частью своей жизни и своих книг. Если же попытаться описать их отношения одной фразой, лучше самого В. В. Набокова не скажешь: в романе «Память, говори» он говорил о «нежной дружбе» и «совершенном согласии».

И еще: «…в отношении моем к отцу было много разных оттенков, – безоговорочная, как бы беспредметная, гордость, и нежная снисходительность, и тонкий учет мельчайших личных его особенностей, и обтекающее душу чувство, что вот, независимо от его занятий (пишет ли он передовицу-звезду для “Речи”, работает ли по своей специальности криминалиста, выступает ли как политический оратор, участвует ли в своих бесконечных собраниях), мы с ним всегда в заговоре, и посреди любого из этих внешне чуждых мне занятий он может мне подать – да и подавал – тайный знак своей принадлежности к богатейшему “детскому” миру, где я с ним связан был тем же таинственным ровесничеством, каким тогда был связан с матерью или как сегодня связан с сыном».

Важно даже не то, что В. В. Набоков так красиво сказал. Важно, что он так чувствовал.

ЧАСТЬ IV

Тегель

Глава пятнадцатая

Убийство в берлинской филармонии

То, что произошло в здании берлинской филармонии 28 марта 1922 года можно легко описать фактами, рационально. Однако даже сейчас, почти сто лет спустя, пытаясь осмыслить события того вечера, не можешь избавиться от чувства досады: ну как, как могло произойти такое?

В Берлин из Парижа приехал с лекцией «Америка и восстановление России» Павел Милюков. Набоков решил побывать на его вечере.

Годом ранее на заседаниях берлинской группы Партии народной свободы Набоков говорил: «По любому вопросу практической политики сторонники Милюкова и мы смотрим различно. Нам нельзя приветствовать революцию, так как революция разрушила Россию, растлила народную душу, сделала из нас изгнанников. Мы остаемся противниками самодержавия и той куцей конституции, которая была до 1917 года, но мы отрицали и отрицаем революционные пути, и теперь мы ясно увидели, к чему они приводят. В этом основа нашего разногласия»[88]. Однако в конце марта 1922 года, в день своей смерти, Набоков в приветственной заметке, размещенной в «Руле», называл Милюкова «старым товарищем и руководителем», упоминая и былые «тактические разногласия, которые провели грань между нами», и надежду на то, что будет восстановлен «единый конституционно-демократический фронт». Отношение Набокова к Милюкову было однозначно благожелательным: Набоков упоминал «не изменяющий ему бодрый оптимизм», «глубокую веру в Россию» и «непримиримость по отношению к ее губителям». ВДН был настроен на конструктивное сотрудничество, называя «временным и преходящим» то, что их разъединяло, и говорил о неизменности целей и стремлений, которыми они были крепко связаны в прошлом.

«Как бы то ни было, наша прошлая полемика не мешает нам искренно приветствовать выступление в Берлине одного из крупнейших и авторитетнейших русских деятелей»[89], – написал Набоков.

Лучше бы помешала…

Сохранился набоковский билет на лекцию Милюкова – точнее, приглашение. В верхней части указан организатор: «Берлинская демокр [атическая]. гр [уппа]. партии нар. свободы». По центру большими буквами: «Лекция П. Н. Милюкова», дата, время (8 вечера), место проведения (Philharmonie, Oberlichtsaal) и адрес (Bernburger Str. 22/23). Чуть ниже – отпечатанное «Именное приглашенiе» и вписанное от руки «В. Д. Набокову». На простых билетах, один из которых также сохранился, вместо «именного приглашения» указаны ряд, номер билета и цена (50 марок).

Oberlichtsaal в переводе с немецкого – зал с верхним светом. Его освещали три лампы, которые выглядели не как люстры, а как огромные окна-люки в потолке. Бернбургерштрассе существует по сей день, однако дома под номерами 22 и 23 – просто жилые дома, ничего интересного. Комплекс зданий филармонии (теперь, говоря о ней, добавляют слово «старая») был разрушен 30 января 1944 года в результате авианалета союзников.

С кем Набоков пришел на лекцию Милюкова, точно неизвестно. Члены семьи остались дома, в зале присутствовали его друзья Август Каминка и Иосиф Гессен, однако пришли ли они вместе или поодиночке, мы не знаем. Во время лекции Набоков сидел рядом с Каминкой.

Место действия без сложностей восстанавливается по рассказам очевидцев. Зрительские места в Oberlichtsaal были поделены на четыре примерно равные части с вертикальным и горизонтальными проходами. Передняя часть партера – 13 рядов по 15 кресел слева и столько же справа. Кроме того, справа и слева поставили по одному ряду стульев для приглашенных гостей – среди них был и Владимир Набоков. Он расположился, как писала газета «Руль», у прохода, ведущего в лекторскую комнату. Рядом с ним сидели Каминка и другие знакомые. По другую сторону прохода, около стены, за столиками печати работала группа представителей прессы.

Началась лекция. Милюков сидел в центре сцены. Он говорил в том числе о том, что в Америке, как мало где еще в мире, русский вопрос решается столь спокойно и столь объективно, а еще – русский вопрос решается американцами «в наиболее желательном для нас, русских, смысле». Он говорил об отличительных чертах эмиграции, о возможном (с его точки зрения) развитии событий в мире, о российском монархизме и революции, о завершившейся Вашингтонской конференции, где обсуждались морское вооружение и проблемы Дальнего Востока, о планируемой финансово-экономической Генуэзской конференции (она прошла в апреле – мае 1922 года). «Большевистский режим заканчивает свой цикл», – сказал Милюков. И объявил о конце первой части лекции.

Он начал спускаться с эстрады и направился было в лекторскую комнату. Раздались аплодисменты публики. Как потом рассказал Август Каминка, Набоков спросил, почему тот не аплодирует, – вероятно, это были последние слова ВДН.

Сразу после этого в проходе между первым рядом и эстрадой появился некий молодой человек, лысеющий блондин невысокого роста в черном пиджаке («с неприятным лицом дегенерата», – сказал позднее кто-то из свидетелей), который, по одним показаниям, занимал место в первом ряду (по его собственным словам – во втором). Подойдя на расстояние в несколько шагов к Милюкову, который остановился как раз перед Набоковым (в газете «Накануне» писали, что поза ВДН «показывала намерение проследовать за Милюковым в лекторскую комнату»), и, выкрикивая фразу «За царскую семью и Россию», молодой человек выхватил револьвер и произвел один за другим несколько выстрелов. Выстрелы были очень тихими и в первый момент показалось, что стреляют холостыми зарядами, но, когда за первым выстрелом последовали другие, стало ясно, что стрельба идет боевыми патронами и направлена именно в Милюкова. После первого выстрела один из присутствующих (его фамилия сохранилась: доктор А. Н. Аснес, еще один представитель кадетской партии) специально толкнул Милюкова, повалив его на пол и силой удерживая его в этом положении. Именно это и спасло ему жизнь в первую секунду. Выстрелами были ранены политик, представитель Партии народной свободы Лев Эльяшев, Август Каминка и Полина Португейс, жена журналиста, социал-демократа Семена Португейса, и сам Аснес.

В зале мгновенно поднялась паника. Публика вскочила с мест. Люди, давя друг друга, бросились к выходу. Милюков собрал полный зал, поэтому можно только представить, что это было за зрелище – огромная толпа (в газетах писали почти о тысяче двухстах зрителей), пытающаяся в панике в одну секунду в полном составе пролезть через игольное ушко небольших дверей.

В тот момент, когда раздался первый выстрел, Набоков вскочил со своего места и двинулся не в сторону выхода, куда направилась вся масса публики, а в обратную сторону, в проход, в котором стоял убийца, стремясь отвести угрозу от Милюкова. Тем временем стрелявший продвигался вперед, к упавшему Милюкову. Расстреляв все патроны, преступник бросил револьвер, видя Милюкова на полу и полагая, что он убит. Однако через несколько мгновений между убийцей и Милюковым оказался Набоков и, когда убийца с ним поравнялся, схватил его за руку. Завязалась борьба, оба оказались на полу.

В этот момент на эстраду вскочил второй преступник, который также выхватил револьвер и открыл огонь в том же направлении, что и первый. Как следовало из материалов суда, три пули попали в Набокова, одна – в спину, которая и стала смертельной; задев левое легкое, пуля прошла через правый сердечный клапан. Другими выстрелами были ранены двое других присутствующих. Первый нападавший, который боролся с Набоковым на полу, вскочил на ноги, выхватил второй револьвер и сделал один выстрел, которым ранил еще одного гостя вечера, но тут же был схвачен журналистами, сидевшими за столиком печати и бросившимися в проход с другой стороны. Второй преступник, оставшийся на эстраде, крикнув несколько слов о том, что отомстили за убийство русского государя, успел сбежать в зал и смешаться с толпой. Первого нападавшего звали Петр Шабельский-Борк, второго – Сергей Таборицкий (забавный факт: в одном номере газеты «Руль» его фамилия встречалась в четырех различных написаниях, кроме правильного, еще были Таборийский, Табарисский и Тарисский). О них самих, об их мотивах и о том, как сложились их жизни в дальнейшем, подробно расскажем чуть позже.

Набоков был перенесен в лекторскую комнату. В первый момент окружающим показалось, что он даже не ранен, а только потерял сознание, но через несколько минут в комнату явился немецкий врач, который, осмотрев Набокова, констатировал смерть из-за ранения в сердце. Пуля попала в спину и прошла навылет. По заключению врача, смерть последовала моментально.

В это время Таборицкий, на которого поначалу никто внимания не обращал, направился в гардероб, забрал свою одежду и пошел к выходу. И только когда какая-то женщина (как следовало из судебных протоколов, ею оказалась некая госпожа Р. Аронштам) крикнула: «Вот второй убийца!», – Таборицкий был задержан толпой. Срочно прибывшим полицейским и агентам в штатском стоило определенных усилий удержать толпу, желавшую линчевать заговорщиков, которые к тому же позволяли себе антисемитские высказывания.

Автору этой книги благодаря документам, найденным в земельном архиве Берлина, удалось установить, что как минимум в день убийства (28 марта) полиция получила уведомление о том, что на лекции Милюкова ожидаются «некоторые нарушения порядка из-за русских кругов правого толка» – именно такое сообщение хранится в архиве (все эти документы, а также некоторые другие из того же архива публикуются в этой книге впервые). На том же листе цитируется еще одно донесение, датированное 22 марта. В нем содержится указание направить на «собрание» русскоязычного сотрудника, который бы его «проконтролировал», а два других сотрудника (вероятно, в штатском) должны были просто принимать участие в мероприятии и в случае нарушения порядка вызвать полицейское подкрепление, что, в свою очередь, с полицией было оговорено заранее. Сложно однозначно понять, о каком именно мероприятии говорится в сообщении от 22 марта – возможно, об упомянутом выше собрании монархистов. Но указание на лекцию Милюкова было предельно однозначное: дата собрания и фамилия выступающего просто-напросто называются впрямую. Увы, если на лекции Милюкова кто-то из полиции и присутствовал (что маловероятно), это ничем не помогло. Но вероятнее, что никого и не было: немцам весьма свойственна подобная беспечность и надежда на лучшее.

(Кстати, из объявления от 26 марта в «Руле» следует, что Милюков изначально собирался прочесть две лекции – 28 и 30 марта, но о второй после убийства Набокова речь не заходила.)

Глава шестнадцатая

Шабельский-Борк и Таборицкий

Набоков издавал «Руль», и поэтому несколько дней подряд его смерть была единственной темой газеты. Публиковали все, включая телеграммы соболезнования. И при этом в цитируемых «Рулем» соболезнованиях коллегам и семье (к слову, в печати семья вообще отошла в сторону, жена и дети упоминались вскользь, а русскоязычная газета «Накануне» 30 марта и вовсе написала, что у ВДН осталось не пятеро детей, а трое) постоянно фигурировала мысль, что в здании берлинской филармонии свершилось «подлое убийство».

«С ужасом и глубокой жалостью узнал об отвратительном убийстве несчастного Владимира Дмитриевича… Уж, кажется, ко всему мы привыкли в тяжкие наши времена, но, очевидно, нет предела мерзости человеческой: сумели изумить мир злодейством!..» – написал драматург Александр Амфитеатров, живший в ту пору в Праге.

«Предательская пуля выбила В. Д. из рядов борцов за освобождение России», – слова Романа Ильича Штейна, адвоката, члена редакции «Руля».

«Правление русского студенческого союза в Германии глубоко потрясено кошмарным и подлым убийством уважаемого В. Д. Русское общество потеряло лучшего деятеля, русское студенчество – лучшего друга»[90], – без конкретной подписи.

И так далее.

Все это представляется совершенно неверным. Подлого (возмутительного, позорного) убийства не было. Да и вообще на убийство в общественно-политическом смысле произошедшее не тянет. Назвать его можно по-разному.

Попытка убийства.

Несчастный случай.

Трагедия.

Теракт.

Точнее всего произошедшее описывает дореволюционный термин aberratio ictus – покушение на лицо, на которое направлялось действие, и случайное или неосторожное лишение жизни лица, которое в действительности стало жертвой преступления (сейчас этому более-менее соответствует понятие «эксцесс исполнителя»). Без сомнений, юрист Набоков квалифицировал бы этот случай именно так, да и даже на страницах «Руля» тех дней понятие aberratio ictus однажды возникло. Но очень коротко и фактически на полях.

В принципе, слово «убийство» применимо, ибо человек был убит. Но «подлым» убийство точно не было, точнее, оно было не более подлым и ужасным, чем все прочие, совершаемые ежедневно по любым поводам. А то даже и менее. Почему? Да потому, что убить хотели не Набокова. Хотя убили именно его. Пафос телеграмм и статей в «Руле» был не то чтобы ложным – нет, душой никто не кривил. Но тональность публичных высказываний была направлена явно не туда. Ужасаться следовало бы нелепости и случайности смерти мужчины в расцвете лет – общественного деятеля, важной фигуры в эмигрантском мире, в конце концов, главы семейства с пятью детьми, из которых двоим не было 18… Но почти из всех газетных материалов следовало, что стреляли как будто целенаправленно в Набокова. А этого не было. Даже более: преступники явно не испытывали восторга из-за того, что убили совершенно не того, кого намеревались («Что пуля поразила Набокова, он искренно сожалеет» – слова репортера о Шабельском-Борке, который в целом вел себя нагло и очень враждебно в отношении Милюкова), а сесть в тюрьму им все равно пришлось. И резонанс оказался явно не таким, на какой рассчитывали.

Настала пора поговорить о двух несостоявшихся убийцах Милюкова, превратившихся в убийц Набокова. Был еще один подозреваемый, некий Владимир Куярович, студент. Полиция предположила, что он был соучастником, однако это не подтвердилось, и сразу после допроса он был отпущен из-за отсутствия улик.

Что касается двух других. Главное: они были монархистами. И хотя Милюков изначально также примыкал к ним, его позиция, провозглашаемая с 1920 года, вызывала лютую ненависть в монархистских кругах. Милюков объявил о необходимости проведения «новой тактики», суть которой была в отказе от вооруженной борьбы с большевиками, а также от необходимости сохранения белой армии. Гнев монархистов вызывала и подчеркнутая германофобия Милюкова, который натравливал Россию на Германию (а к последней у заговорщиков было особое отношение) и выступал за оккупацию Францией Рейнской области.

Главное же, в чем, по мнению монархистов, был повинен Милюков: в ноябре 1916 года он произнес в Государственной думе речь, в которой «нанес оскорбление русской государыне, бросив ей упрек в государственной измене» (так было заявлено на суде) и назвав ее «гессенской мухой» (оба факта никто из слышавших речь Милюкова не подтвердил). Милюков тогда же заявил, что располагает документами, подтверждающими его обвинения в адрес императрицы. Шабельский, по его собственным словам, обратился к Милюкову с двумя письмами, в которых попросил политика обнародовать документы (конечно, никаких доказательств существования этих писем никто представить не мог), однако Милюков этого не сделал, что и привело к решению Шабельского и Таборицкого организовать его убийство. «Если подсудимые и люди их психологий в царе видели представителя Бога на земле, то в Милюкове они видели черта»[91], – сказал прокурор на судебном процессе четыре месяца спустя.

Покушение на Милюкова в Берлине было уже не первым, но ни первое, произошедшее в 1921 году в Риге, ни второе, берлинское, не привели к желаемому для преступников результату (Милюков дожил до 1943 года, умерев во французском городе Экс-ле-Бен, что неподалеку от Италии и Швейцарии; к слову, после начала Второй мировой войны Милюков был всецело на стороне СССР).

Петр Шабельский-Борк и Сергей Таборицкий приехали в Берлин из Мюнхена, где на тот момент жили.

Таборицкий родился 15 августа 1895 года в Санкт-Петербурге, родители были дворянами, бабушка по материнской линии происходила из балтийских немцев. Он окончил петербургский кадетский корпус, в начале Первой мировой войны служил юнкером-ординарцем при великом князе Михаиле Александровиче (младшем брате Николая Второго, чье непринятие трона переписывал набело В. Д. Набоков). Связь Таборицкого с Германией началась еще в 1918 году, когда он вначале сотрудничал с немецкими войсками в Прибалтике, а потом, с октября 1918 года, служил в Киеве под началом графа Федора Келлера, «первой шашки России», одного из руководителей Белого движения. Келлер не был впрямую связан с Германией, однако после того, как петлюровцы его убили, а Таборицкого посадили в тюрьму, именно немцы освободили последнего и по его просьбе увезли с собой. В Германии Таборицкий вначале служил в газете «Призыв» и журнале «Луч света», издаваемых Федором Винбергом, потом продолжительное время занимался крестьянской работой на севере страны, на Балтийском море. С севера переехал на юг – в Баварию, где нашел работу в типографии.

Настоящая фамилия Шабельского-Борка – Попов. Он родился в 1893 году под Таганрогом в обычной, не дворянской семье. Учился в кавалерийском училище, затем в Харькове на юридическом факультете местного университета, но не окончил его, уйдя в 1916 году добровольцем на фронт. На войне Попов достиг определенных карьерных успехов, став корнетом. Распространено мнение, что он был сыном писательницы и артистки Елизаветы Шабельской-Борк (1855–1917), однако это неправда. Собственно, сам экс-Попов и не утверждал этого, говоря лишь о том, что он был крестным сыном писательницы – и взял себе ее фамилию. Впрочем, это также выглядит не до конца достоверным, поскольку они познакомились только в 1916-м или 1917 году в Петрограде, где Попов находился в лазарете после ранения. Некоторые исследователи полагают, что «крещение» Попова действительно состоялось, однако, как пишет Ольга Макарова[92], вероятнее всего, оно носило характер символический или даже политический. Монархистских взглядов он придерживался всегда, вскоре после революции попал под суд и был приговорен к общественным работам. После войны считал себя писателем, по крайней мере, именно так он себя назвал на суде по делу Милюкова-Набокова.

Однако окончательное понимание личностей и деяния двух заговорщиков не будет полным без упоминания еще одного офицера – подполковника Федора Винберга (1868–1927). Старше Таборицкого и Шабельского-Борка на четверть века, Винберг, видный белый монархист, стал для них духовным наставником. С обоими молодыми людьми Винберг познакомился в тюрьме, точнее, в тюрьмах. В петроградской – с Шабельским (тогда еще Поповым), это случилось в самом начале 1917 года. Год спустя уже в родном для Винберга Киеве – с Таборицким. Оказавшись в Германии, они не потеряли контактов, а, наоборот, укрепили их.

Они втроем издавали в Берлине журнал «Луч света»: в нем главенствовал Винберг, а Таборицкий и Шабельский-Борк писали материалы и занимались прочей работой, включая корректорскую. Впрочем, первые два номера «Луча света» (1919–1920) вышли под официальной подписью Таборицкого как редактора-издателя (третий – за подписью Шабельского-Борка), однако это связано лишь с тем, что Винберг предпочитал оставаться в тени. Недаром в предисловии к четвертому номеру, который вышел уже после убийства в берлинской филармонии, Винберг написал: «Мой “Сборник” я впервые выпускаю под своей подписью. Раньше я просил подписывать то одного, то другого из своих друзей, с которыми тесно связан общностью убеждений и упований. Так, первый выпуск был подписан С. В. Таборицким, второй и третий – П. Н. Шабельским-Борк (ошибка Винберга, редакторская подпись Ш.-Б. стоит только в третьем. – Г. А.). Отныне все, мной издаваемое и написанное, будет выходить под моим именем».

О направлении журнала лучше всего говорит первый абзац первого номера. Он открывается, помимо оглавления, стихотворением самого Винберга, а вступительную статью, датированную 31 марта 1919 года, мыслитель начинает так: «Черная мгла окутала не только всю Россию, но распространяется склизким, разъедающим туманом и дальше, постепенно сгущаясь и погребая в своей губительной полосе все, Светом живущее. Германия под действие ее уже подпала. Очередная опасность надвигается и на другие народы, другие страны». Но если вначале «Луч света» извергал брань исключительно в отношении большевизма, то дальше – больше, и уже третий номер был почти полностью посвящен антисемитским выступлениям («Народ русский останется до конца великодушным и не будет мстить евреям за бесчисленные старые обиды, но твердо выскажет свою волю, что в его среде евреям места нет»). И, помимо прочего, в этом номере журнала, в рамках републикации книги религиозного писателя Сергея Нилуса «Великое в малом», вышла перепечатка знаменитой антисемитской фальшивки «Протоколы сионских мудрецов», которую привезли в Германию из России как раз Таборицкий и Шабельский-Борк.

Львиную долю содержимого «Луча света» писала бравая троица, причем для условной конспирации они пользовались всеми возможными псевдонимами: Шабельский пользовался своей фамилией «Попов», отдельно «Шабельским» и «Борком», а все вместе они подписывались инициалами и сокращениями: «Ф. В.», «В.», «Т-кий», «Ш.», «П. П.»… Для более полной картины приведем два стихотворения будущих убийц, которые были опубликованы в «Луче света»:

ОТЗВУКИ ПРОШЛОГО

Слова песен твоих задушевны: Сколько прелести в них и тоски! Про пажа, про любовь королевны И про наши лихие полки…. Пой же песни свои заунывные, Чтобы старую быль воскресить, Чтобы, слыша мотивы те дивные, Настоящее время забыть… Помню я, как у синего моря, На скале мы сидели вдвоем; Как, весеннему празднику вторя, Я открылся ей в чувстве своем… Разлучили нас бури кромешные – Не вернуться мне к ней уж опять… И, под песни твои безутешные, Вспомнив все, я готов зарыдать… (С. Т-кий)

СПЯЩЕЙ ЦАРЕВНЕ

Я люблю тебя, Царевна заколдованного сна, И тобою лишь одною вся душа моя полна. Витязь верный наблюдает неподвижный твой покой И тебя он охраняет от влиянья силы злой… Не посмеют лиходеи оказать тебе вреда – С крестовидной рукояткой меч мой страшен им всегда… Я своею песней звонкой Свет-Царевну разбужу, А когда она проснется, о любви своей скажу… И, победу торжествуя над носителями зла, Я поведаю Царевне все их мрачные дела. (Петр Борк)

Эти и многие другие патетические строки были посвящены не абстрактной женщине, а России – уровень художественного дарования и поэтический инструментарий авторов каждый может оценить в соответствии со своим пониманием прекрасного.

Глава семнадцатая

Некто Винберг

В Баварию из Берлина они изначально уехали вдвоем: Винберг и Шабельский, это случилось в 1920 году, когда произошел мятеж консерваторов против правительства Веймарской республики, так называемый капповский путч, в результате которого Винберг был вынужден закрыть газету «Призыв». Таборицкий отправился на Балтийское море, в регион Мекленбург, но «разлука» их связь не разрушила. Они постоянно находились в переписке, а если бы финансовая ситуация позволяла, то и навещали бы друг друга. Материальное положение было незавидным: жили Винберг и Шабельский впроголодь. Позже к ним присоединился Таборицкий, и, когда они уже были вместе в Мюнхене, в газетах появилось объявление о лекции Милюкова в Берлине, что и навело Шабельского-Борка и Таборицкого на мысль осуществить давнее намерение и расправиться с «оскорбителем» императрицы.

Кстати, о деньгах. Жившим в нищете в меблированных комнатах без малейшего имущества заговорщикам было бы крайне сложно добраться до Берлина, однако им помогло то, что тогда в немецких поездах было не два класса, как сейчас, а четыре, и разница в цене между проездом в первом и четвертом была четырехкратной: 202,5 пфеннига за километр пути против 45. Кратчайший путь занимал 653 километра, стало быть, самый дешевый билет стоил около 300 марок, примерно как десять килограммов хлеба – не так много. Приехав в Берлин, Шабельский-Борк и Таборицкий поселились в маленьком отеле на Кёниггретцер штрассе (сейчас эта улица называется Штреземанштрассе). Обыск номера в этом отеле, проведенный после убийства в филармонии, не дал никаких результатов.

Роль Винберга в покушении на Милюкова непонятна. С одной стороны, когда Таборицкий и Шабельский уже были арестованы, полиция допросила всех их знакомых, включая Винберга, и последний заявил, что в Германии «не поддерживают» путчи и теракты, хотя и сделал оговорку, что считает Милюкова и бывшего депутата Думы Александра Гучкова, которого годом ранее Таборицкий избил у станции берлинского метро Ноллендорфплац, «величайшими вредителями России». С другой стороны, в дальнейшем Винберг, уже после убийства Набокова, желал в «Луче света» Шабельскому «в ближайшем будущем лучших дней, чем те, которые он теперь переживает, как последствие его восторженного патриотизма и самоотверженной преданности своими возвышенным Идеалам». С третьей стороны, Винберг, уехавший в Париж, но до того еще около года проживший в Германии, так и не навестил своих друзей в тюрьме. С четвертой, в 1926 году Винберг прислал письмо с прошением о помиловании Шабельского и Таборицкого…

Винберг и его участие в заговоре – совершенно неясная часть истории.

Ее могли бы прояснить показания убийц Владимира Набокова, данные ими на судебном процессе, но о Винберге они упоминали вскользь, сознательно или бессознательно пытаясь отвести от него угрозу. «Мы жили с ним в одном пансионе, и он давал нам работу», – заявил Шабельский, присовокупляя красивые фразы о счастье знакомства с Винбергом и радости быть его другом. Все прочие вопросы о связях с ним Шабельский и Таборицкий игнорировали. Не помог и личный архив заговорщиков – просто потому что его не было. Выезжая из Мюнхена, они уничтожили свою частную переписку. При этом самого Винберга в здании филармонии не было, хотя еще накануне убийства он находился в Берлине. После того как полиция начала полноценное расследование, Винберга пригласили на допрос. Он рассказал, что уехал из Берлина вечером 27 марта (Таборицкий провожал его на вокзал) и прибыл в Мюнхен утром следующего дня. По всей вероятности, Винберг смог доказать это, предъявив билет или указав на свое алиби 28 марта. Нет сомнений, что трое единомышленников были вместе в Берлине и не могли не обсуждать план убийства Милюкова. Но на суде Таборицкий и Шабельский-Борк держали оборону крепости «Винберг» и удержали ее.

Неразберихи добавляло и то, что в те дни в Берлине проходили собрания русских монархистов и полиция полагала, что между этим мероприятиями, на которые для предотвращения беспорядков посылались агенты, и происшествием в филармонии есть связь. Однако доказано это все-таки не было, как и то, что монархисты планировали и последующие покушения. Точнее, может, планировали, но до реализации точно не дошло.

Сам процесс был не очень долгим – продлился четыре дня, с четвертого по седьмое июля 1922 года. Заговорщики рассказали, что по изначальному плану стрелять должен был Шабельский-Борк, а Таборицкому отводилась роль наблюдателя за действием и, при необходимости, защитника Шабельского. Кроме того, Таборицкий боялся, что его узнают – его избиение Александра Гучкова помнили многие. На процессе Таборицкий заявлял, что вообще не имел при себе оружия, а значит, не мог ни в кого стрелять, но свидетельскими показаниями это было опровергнуто.

Таборицкий вообще много отрицал. В частности, по его словам, он знал, что Шабельский «имел намерение убить Милюкова», но о том, было ли у него это намерение «в данном случае», он якобы не знал, а на лекцию они пришли с целью узнать, «остается ли Милюков и в настоящее время таким же политическим злодеем». Впрочем, Таборицкий тут же начал себе противоречить, заявив, что Шабельский решил застрелить Милюкова, если он не изменил своих взглядов, а он сам «решил только присутствовать при этом и, если понадобится, защитить Шабельского от расправы со стороны толпы» (если не знал, откуда такие планы?). Других противоречий, нестыковок и вранья в показаниях Таборицкого и Шабельского в ходе процесса было еще очень много.

Оба заговорщика отрицали и принадлежность к каким-либо политическим течениям или партиям, а также то, что им были известны взгляды Винберга. Собственные убеждения они сформулировали так: «Верность государю. Осознание того, что Россия может быть великой, только будучи монархией».

«Знали ли вы Набокова?» – спросил судья у Таборицкого и Шабельского-Борка. Они ответили, что впервые узнали его по портрету у судебного следователя. Таборицкий добавил, что до Берлина они Набокова не знали, «но что касается его берлинской деятельности, то она наилучшая». На это председатель суда возразил, что, по мнению подсудимых, Набоков был «не лучше» Милюкова и что обвиняемые «нисколько не жалели», что Набоков был убит. Шабельский ответил, что он и раньше слышал имя Набокова, в частности, что он подписал Выборгское воззвание. Шабельский сказал также, что он не знал о работе Набокова в «Руле» и лично не был с ним знаком. Чуть позже Шабельский добавил, что «убийство Набокова и ранение разных лиц – это страшное дело, [оно] стоит теперь перед моими глазами».

Много споров во время процесса вызвал вопрос, кто стрелял в Набокова, делал ли это стрелявший умышленно и прочие. (Отметим, что в целом самому факту убийства Набокова внимания уделяли гораздо меньше, чем факту покушения на Милюкова, точнее, выяснению мотивов и распределению обязанностей между Таборицким и Шабельским-Борком.) Оба обвиняемых и их адвокаты изо всех сил старались сделать вид, что Таборицкий вообще ни при чем и у него даже не было с собой пистолета. Но суд их аргументам не внял. «Стреляя в Набокова, Таборицкий имел намерение убить его, ибо понимал, что смерть Набокова может освободить его друга Шабельского. Поэтому-то, хотя заранее обдуманного намерения убить Набокова у Таборицкого не было, несомненно, он совершил это убийство сознательно», – сказал прокурор, приводя в пример казус Вильгельма Телля, у которого намерения убить сына «совершенно очевидно» не было. И председатель суда, и присяжные с этой точкой зрения согласились.

Присяжные предложили назначить Шабельскому десять лет каторжных работ за покушение на Милюкова, а Таборицкому – восемь лет за соучастие в заговоре и еще пять лет за «нанесение смертельных ран» Владимиру Набокову.

Один из адвокатов возразил, что Шабельскому надо назначить минимальный срок наказания – три года, а в отношении Таборицкого должно быть допущено «смягчение участи». Другой адвокат, во второй половине процесса представлявший интересы одного Таборицкого, сказал, что его подзащитный, «конечно», должен получить меньшее наказание, чем Шабельский-Борк, «главный виновник».

Итог удивил всех или почти всех: Шабельский получил 12 лет каторги, Таборицкий – 14.

Глава восемнадцатая

Что стало с убийцами

Во время судебного процесса звучало много красивых, правильных слов о гостеприимстве Германии, которое предали Шабельский-Борк и Таборицкий, замыслив одно убийство и осуществив, пусть и случайно, другое. Германия, говорили прокуроры, правильно сделала, открыв свои двери «несчастным русским», но указывали, что в их стране недопустимо совершенное заговорщиками. «Пусть ваш суровый приговор будет предупреждением для других деятелей подобного рода», – сказал прокурор.

Действительность оказалась совсем иной. Да, приговор был суровым, но его исполнение…

Наказание Таборицкий отбывал с октября 1922-го по конец апреля 1927-го – суммарно Таборицкий отсидел, с учетом предварительного заключения, чуть больше пяти лет. Шабельский-Борк был освобожден и того раньше – почти на два месяца. Оба были амнистированы, а остаток срока был зачтен условно. Их освобождение – еще одна темная страница истории. Во многих источниках указывается, что преступники были освобождены «под давлением» русских монархистов-эмигрантов. Что это за давление и что за русские монархисты-эмигранты, достоверно сказать невозможно. Давление, безусловно, оказывалось, иначе бы зачем в еще относительно тихом 1927-м выпускать из тюрьмы иностранцев (даже не немцев), которые совершили доказанное преступление? Но кем оно оказывалось – вопрос.

Но условное зачтение срока – еще полдела. В следующем году, 1928-м, оставшийся срок был полностью аннулирован, то есть последние шесть (в случае Шабельского) и восемь (у Таборицкого) лет, когда они должны были считаться осужденными, они ими не считались.

Сам приговор отменен не был, то есть судимость с русских монархистов не сняли. Зато отменили кое-что другое, а именно ранее принятое решение о высылке Таборицкого из Германии. Его реакция на первоначальное решение наверняка была самой безрадостной: возвращаться в Россию (точнее, в СССР!) ему не хотелось ни при каких обстоятельствах. Поэтому они поначалу следовали прямым указаниям, полученным от тюремного начальства: работать и не вмешиваться в политику.

Замечательный историк русской эмиграции Игорь Петров рассказывает[93], что вначале Таборицкий работал трактористом (!), а затем курьером в одной из берлинских фирм. Шабельский-Борк занимался литературным трудом, сочиняя под псевдонимом исторические тексты. «Лубки Старого Кирибея (один из псевдонимов Шабельского. – Г. А.) нередко вызывали благодатно-просветленную слезу на глазах взволнованных читателей. ‹…› К чему бы ни прикоснулся Старый Кирибей – все носит отпечаток великой любви к России, к Ее Славе и прошлому», – прочувственно написал в некрологе Шабельскому бывший депутат IV Думы (1912–1917) Василий Зверев.

В дальнейшем Шабельский-Борк увлекся идеями Гитлера, полагая, что глава национал-социалистов готовит восстановление монархии в Германии. Кроме того, Шабельский, получив небольшую пенсию от гитлеровского правительства, принимал участие в объединении нацистских групп среди эмигрантов из России-СССР и контроле за ними, работая в Управлении по делам русской эмиграции (Russische Vertrauensstelle) под началом генерала Василия Бискупского. Войну Шабельскому удалось пройти невредимым, а после ее окончания он, как и многие другие нацисты, бежал в Аргентину, где в Буэнос-Айресе и умер в 1952 году от туберкулеза.

Таборицкий направился по схожему пути, но дошел до степеней чуть более известных. Он в результате даже возглавил одну из дочерних организаций этого ведомства, которое ставило целью держать под контролем русских эмигрантов – их стало существенно меньше (приводятся цифры в 600 тысяч в 1923 году и 45 тысяч в 1937-м), однако нацистское правительство решило, что и «остатки» следует держать под контролем. И хотя генерал Бискупский утверждал, что его Управление будет неполитическим, займется сугубо регистрацией русскоязычных беженцев и попытками их примирить, а на тех, кто будет сеять рознь, будут так или иначе воздействовать, все эти обещания не сбылись. Разве что кроме учета. В Управлении работали и Шабельский-Борк, и Таборицкий, причем последний занимался в том числе выдачей разрешений на выезд евреям. Говорят, что семья Владимира Набокова – младшего, который как писатель уже прославился в русскоязычном эмигрантском мире, получала в 1937 году бумагу на отъезд именно у Таборицкого, что стало еще одним унижением, пережитым Набоковыми, и еще одной причиной решения никогда более не возвращаться в Германию – решения, которое писатель Набоков так никогда и не изменил. В 1940 году Таборицкий, за два года до того получивший, после нескольких лет хлопот и ожидания, немецкое гражданство, стал куратором Национальной организации русской молодежи, созданной при непосредственном участии Управления, однако у монархиста не было ни желания, ни опыта для работы с молодежью.

Послевоенная жизнь Таборицкого почти не изучена. Известно лишь, что он жил в немецком городе Лимбурге, печатался в церковном журнале «Владимирский вестник», выходившем в Бразилии с 1948 по 1968 год (впрочем, данных о конкретных публикациях нет), а умер в 1980 году.

Глава девятнадцатая

Смерть мужа и отца

О том, как провела худший вечер своей жизни семья Набоковых, подробно рассказал Владимир Набоков – младший, в те годы еще не считавший себя серьезным прозаиком, а настаивавший на своем поэтическом предназначении.

То, что в трагический день 28 марта вся семья оказалась в одном городе – это, как мы говорили чуть выше, случайность или чудо.

Владимир вернулся домой около девяти вечера (лекция в филармонии к тому моменту уже началась). Сергея дома не было, мама, Елена Ивановна, раскладывала пасьянс, младшие спали. Владимир читал Блока, потом стал декламировать стихи маме, они обсуждали «дымчатый ирис»[94]. Потом зазвонил телефон – это был Иосиф Гессен. Как писал Владимир-младший, Гессен несколько раз повторил о «большом несчастье», которое стряслось с Владимиром-старшим, однако впрямую о произошедшем не сказал, добавив, что сейчас пришлет за ними автомобиль. Елена Ивановна, ничего не поняв из реплик сына, стала его расспрашивать. Растерянный Владимир-младший, ничего сам не понимающий, сказал какую-то ерунду, что «папочка попал под мотор, повредил себе ноги». Елена Ивановна, мгновенно что-то почувствовав, не поверила, Владимир зачем-то стал настаивать на своей версии… Они не предполагали, что несчастье связано именно с выступлением Милюкова в филармонии, хотя там предвиделся скандал. «Да, знало, знало сердце, что наступил конец, но что именно произошло, было еще тайной, и в этом незнании чуть мерцала надежда»[95], – писал Набоков в дневнике. За ними приехали двое знакомых Набокова-старшего. Один из них шепнул его сыну, что «на митинге была стрельба» и «папа тяжело ранен». Все вместе сели в машину, поехали.

От дома Набоковых до здания филармонии – 5–6 километров. Совсем близко. Но дорога никак не кончалась.

«Эту ночную поездку я вспоминаю, как что-то вне жизни, чудовищно длительное, как те математические задачи, которые томят нас в бредовом полусне, – вспоминал Набоков в дневнике. – Я глядел на проплывающие огни, на белесые полоски освещенных тротуаров, на спиральные отражения в зеркально-черном асфальте, и казалось мне, что роковым образом отделен от всего этого, что фонари и черные тени прохожих – случайный мираж, и единственное, что значительно и явственно и живо, – это скорбь, цепкая, душная, сжимающая мне сердце. “Папы больше нет”. Эти три слова стучали у меня в мозгу, и я старался представить его лицо, его движения. Накануне вечером он был так весел, так добр. Смеялся, боролся со мной, когда я стал показывать ему боксерский прием – клинч. ‹…› Наконец я пошел спать и, слыша, что папа тоже уходит, попросил его из спальни моей дать мне газеты, он их передал через скважину раздвижных дверей – я даже руки его не видел. И я помню, что движенье это показалось мне жутким, призрачным – словно сами просунулись газетные листы… И на следующее утро папа отправился в “Руль” до моего пробуждения, и его я не видал больше. И теперь я качался в закрытом моторе, сверкали огни – янтарные окна скрежещущих трамваев, и путь был длинный, длинный, и мелькающие улицы были все неузнаваемые…»[96]

Глава двадцатая

«Не он убит – мертв его убийца»

Владимира Дмитриевича Набокова похоронили на русском кладбище на северо-западе Берлина. Сейчас оно находится на территории округа Райникендорф. Центр погоста – храм Святых равноапостольных Константина и Елены, которым, как и кладбищем в целом, заведует Свято-Князь-Владимирское братство. Больших поминок семья не устраивала: собрались своим кругом дома, а «чужих», даже совсем близких, не звали – не видели смысла говорить о своих страданиях сразу после случившегося.

Могила Набокова находится прямо у храма. Цветник – без ограды, небольшой прямоугольник. Черный памятник с длинным крестом и скромной надписью в старой орфографии «Владимiръ Димитрiевичъ Набоковъ, 1870–1922». Никаких иных указаний на профессию, род деятельности. Все тихо и безмятежно, как и должно быть на кладбищах. За могилой по сей день ухаживают: приносят свечи, сметают листву. Вероятно, кто-то из работников храма. Иногда на могильной плите лежат цветы, иногда на него ставят какое-нибудь вечнозеленое растение типа кактуса. Возможно, за могилой в первую очередь приглядывают из-за того, что она сразу бросается в глаза. Но, хочется верить, что и дань памяти Набокову тоже отдают. Хотя бы как отцу знаменитого писателя.

По Владимиру Дмитриевичу отслужили две панихиды: 30 и 31 марта. Еще днем позже состоялось публичное прощание с Набоковым, и тогда же его предали земле. Как пишет Брайан Бойд, на могиле поставили «двухметровый православный крест», однако его дальнейшая судьба неизвестна.

В «Руле» писали[97], что в день прощания в вагонах трамвайных маршрутов 24 и 25, обычно пустующих, была слышна «только русская речь» – все говорили о Набокове. (В том районе трамвайных путей давно нет.) Трамваи обгоняли частные автомобили и таксомоторы с венками на крышах, их, венков, было очень много, чуть ли не 200. Гроб не закрывали – лицо ВДН было видно. К могиле гроб, всего несколько шагов, донесли на своих плечах сыновья Владимир, Сергей, а также Иосиф Гессен и кто-то из друзей.

В церковь на литургию 31 марта, которую провел митрополит Евлогий, пришли представители всех политических направлений. Бывший депутат Думы третьего и четвертого созывов Никанор Савич писал, что присутствовали и ранее избитый Таборицким Александр Гучков, и первый председатель Временного правительства князь Георгий Львов, и бывший российский посол в Австро-Венгрии Николай Шебеко, и многие другие. «Не панихида, а демонстрация», – заметил Савич. «Много народу, но по-настоящему расстроен был только В. Н. Аргутинский», – написала в дневнике Вера Бунина, жена Ивана Бунина, имея в виду Владимира Аргутинского-Долгорукого, дипломата и искусствоведа. (Чрезвычайно интересно, что именно Вера Бунина ровно за два года до того, в апреле 1920 года, следующим образом высказалась о Набокове: «Набоков, очень хорошо по внешности сохранившийся человек, произвел на меня впечатление человека уже не живого». Впрочем, в дальнейшем об этом своем впечатлении она не вспоминала.)

«Руль» не просто в подробностях сообщал обо всем, что было связано с убийством в филармонии, включая отзывы. Газета Набокова, конечно, публиковала все под определенным, конкретным углом. Меж тем крайне любопытно взглянуть на Владимира Набокова глазами других – тех, кто мог себе позволить высказывать независимые суждения, пусть и, не будем забывать, крайне субъективные.

Приведем наиболее интересные мнения о Набокове. Их высказали Корней Чуковский, Зинаида Гиппиус, Алексей Толстой, юрист и историк барон Борис Нольде (с ним Набоков составлял акт об непринятии престола Великим князем Михаилом в 1917-м и в том же году в ноябре отсидел несколько дней в тюрьме), поэт Сергей Горный, журналист Илья Василевский (публиковавшийся под псевдонимом Не-Буква), немецкий журналист Э. Йенни (точное имя установить не удалось) и уже упомянутый Никанор Савич.

Чуковский, не отличавшийся ни деликатностью, ни человеколюбием, 29 марта написал в дневнике:

Набокова я помню лет пятнадцать. Талантов больших в нем не было; это был типичный первый ученик. Все он делал на пятерку. Его книжка «В Англии» («Из воюющей Англии». – Г. А.) заурядна, сера, неумна, похожа на классное сочинение. Поразительно мало заметил он в Англии, поразительно мертво написал он об этом. И было в нем самодовольство первого ученика. Помню, в Лондоне он сказал на одном обеде ‹…› речь о положении дел в России и в весьма умеренных выражениях высказал радость по поводу того, что государь посетил парламент. Тогда это было кстати. ‹…› Эта удача очень окрылила его ‹…› и потом за ужином все время – десятки раз – возвращался к своей речи.

Его дом в Питере на Морской, где я был раза два – был какой-то цитаделью эгоизма: три этажа, множество комнат, а живет только одна семья! Его статьи (напр., о Диккенсе) есть в сущности сантиментальные и бездушные компиляции. Первое слово, которое возникало у всех при упоминании о Набокове: да, это барин.

‹…› У нас в редакции «Речь» всех волновало то, что он приезжал в автомобиле, что у него есть повар, что у него абонемент в оперу и т. д. ‹…› Его костюмы, его галстухи были предметом подражания и зависти. Держался он с репортерами учтиво, но очень холодно. Со мною одно время сошелся: я был в дружбе с его братом Набоковым Константином, кроме того, его занимало, что я, как критик, думаю о его сыне-поэте[98]. Я был у него раза два или три – мне очень не понравилось: чопорно и не по-русски. Была такая площадка на его парадной лестнице, до которой он провожал посетителей, которые мелочь. Это очень обижало обидчивых.

Но все же было в нем что-то хорошее. Раньше всего голос. Задушевный, проникновенный, бог знает откуда. Помню, мы ехали с ним в Ньюкасле в сырую ночь на верхушке омнибуса. Туман был изумительно густой. Как будто мы были на дне океана. Тогда из боязни цеппелинов огней не полагалось. ‹…› Набоков сидел рядом и говорил – таким волнующим голосом, как поэт. Говорил банальности – но выходило поэтически. По заграничному обычаю, он называл меня просто Чуковский, я его просто Набоков, и в этом была какая-то прелесть. Литературу он знал назубок, особенно иностранную; в газете «Речь» так были уверены в его всезнайстве, что обращались к нему за справками (особенно Азов): откуда эта цитата? в каком веке жил такой-то германский поэт. И Набоков отвечал. Но знания его были – тривиальные. Сведения, а не знания. Он знал все, что полагается знать образованному человеку, не другое что-нибудь, а только это. Еще мила была в нем нежная любовь к Короленко, симпатиями которого он весьма дорожил. Его участие в деле Бейлиса также нельзя не счесть большой душевной (не общественной) заслугой. И была в нем еще какая-то четкость, чистота, – как в его почерке: неумном, но решительном, ровном, крупном, прямом. Он был чистый человек, добросовестный; жена обожала его чрезмерно, до страсти, при всех. Помогал он (денежно), должно быть, многим, но при этом четко и явственно записывал (должно быть) в свою книжку, тоже чистую и аккуратную.

‹…› После этого фельетона[99] еще больше страдаешь, что убили такого спокойного, никому не мешающего, чистого, благожелательного барина, который умудрился остаться русским интеллигентом и при миллионном состоянии.

Кстати: я вспомнил сейчас, что в 1916 году, после тех приветствий, которыми встретила нас лондонская публика, он однажды сказал:

– О, какими лгунишками мы должны себя чувствовать. Мы улыбаемся, как будто ничего не случилось, а на самом деле…

– А на самом деле – что?

– А на самом деле в армии развал; катастрофа неминуема, мы ждем ее со дня на день…

Это он говорил ровно за год до революции, и я часто потом вспоминал его слова[100].

Днем позже, 30 марта, Савич записал в своем дневнике:

Мне лично очень жаль Набокова, хотя его знал мало. Но он производил на меня приятное впечатление порядочного человека и притом он был среди кадетов редким исключением – в смысле наличия у него сильного национального инстинкта. Он сперва был русским, а потом уже кадетом, членом партии, где так сильно влияние Винавера и его соплеменников. Он был одним из видных протестантов в этой среде, против идеологии Милюкова и Винавера, против служения, прежде всего, идее еврейского блага и признания блага России постольку, поскольку оно совпадает или не противоречит специфическим интересам еврейства. Словом, он был, сам того не сознавая, быть может, главою русского влияния в кадетской партии. Он не побоялся раскола среди них, возглавил его и его воодушевил. Без него его партия вряд ли бы посмела разорвать с Милюковым. Теперь одна из красочных фигур оппозиции Милюкову ушла из жизни, и партия, вероятно, опять объединится.

Таким образом, это убийство, сделанное руками оголтелых правых, на руку левым и антирусски настроенным сферам. Практически это покушение сделает невозможным изъятие из обращения большевистских главарей, проживающих за границей, и даст повод для новых гонений на весь эмигрантский лагерь, особенно на монархическое в нем течение. Услужливый дурак опаснее врага[101].

Второго апреля в «Руле» вышел пространный и очень поэтический некролог авторства Сергея Горного. Вот его фрагменты:

Быть может, именно в нем – (так это редко и одиноко!) – сочеталась интуитивная сила хотения, воления с дисциплиною разума, четкого внутреннего зрения. Начало волевое, закипающее и начало сдерживающее, вводящее в границы. Лава творчества, текущая в гранитном, обтесанном русле. ‹…›

…Вот оно – смешение кличек, ложь ярлыков. Тому, кто в истерической, почти клинической нервозности спускал курок, казалось, что его осеняет слава старых знамен, что он («безумство храбрых») вступается за попранное рыцарство, что он затасканному, залапанному событиями слову «офицер» даст героическим дерзанием среди общей постылой сырости, среди горькой, всеобщей понурости – обновляющий блеск. Сухой треск выстрела – как щелканье бича, которое должно пробудить постыдно спящих. Он – мститель за подвал дома Ипатьевых. А на самом деле там, с эстрады, кричала бессвязные слова о Екатеринбурге, царе и мести последняя, сведенная судорогой клиническая маска прошлого. Это даже не романтика, не безумство «рыцарей белой лилии», не пафос мести. Ибо в романтике есть влюбленность, эстетика, коленопреклоненность. А выстрел Борка – это еще один выстрел в несчастного царя в Ипатьевском подвале. Добавочный выстрел. Ибо горшего оскорбления и так уже заплатившему по всем счетам – ипатьевскому смертнику, – чем такое заступничество, такая романтика, такие белые лилии, – нет. Воистину – чаша, испитая династией – еще не закончена подвалами Екатеринбурга. Вместо тиши и исторической правды, вместо целомудрия молчания – есть такие заступники. Когда судьба глумливее, когда шлет тех палачей или этих заступников?

И рыцарем, «офицером», истинным хранителем традиций, был в этот час поединка – Набоков. Над ним склонились бы те старые полковые знамена, которые шли с Андреем Болконским в безумие боя или равнялись на зимней декабрьской площади под отрывистый бой барабанов пред Муравьевым и Пестелем. И еще совсем недавно несли своих золоченых орлов над мерными, серыми толпами. А на эстраде были не эти знамена и не погоны. Там был тот же лик нелепого бунта, то же красное бретерство и ухарство «чрезвычаек» и «контрразведок», которое сшибалось в злой буран лютыми космами на самой Руси и докатилось сюда струею острого потока, злою, нелепою, ненужною. И он захлестнул так бесцельно-ненужно, так просто до жестокости – одного из настоящих, истинных сынов Руси, влюбленных в Нее с молитвенной сдержанностью, вдумчивой пытливостью, с бесконечной отдачей себя. Любить ее – не значит убить безоружного, одного из тех, кого закипевший поток в памятном марте поднял случай. Любить ее любовью ласковой. Любить Русь – это значит творить дело истинное, работу крепкую, молитву неслышную. Любить ее любовью ласковой. Любить Русь – не значит взбегать на эстраду для глумления над таинством смерти – ухарским взлетом фраз фейерверочных. Шипя и чадя, погасших тут же на эстраде. Так что «свои» целым конгрессом должны были отказаться. Ибо истинная любовь скорбит, истинный слуга работает, где может, – как убитый работал над печатным станком, над словом и мыслью. Истинный рыцарь не целит в спину, а встает на встречу руке обезумевшей. Заслоняет другого. Падает. ‹…›

Убит. Для нас в этой смерти большая сегодняшняя мука. Такая страшная, – за что? – незаслуженная, словно личная обида. «У счастливого недруги мрут, у несчастного друг умирает». Но чрез смерть эту, так зябко и больно осиротев, так незаслуженно и горько пострадав, – мы едкой болью полынного сердца прикасаемся вновь к крапивной, измученной и исстеганной Руси. Еще один сын ее почил. Сын особенный, приближенный, отмеченный, обласканный, любимый. ‹…›

В самой смерти, в жесте последнем, заслонив другого, он показал нам снова Ее, неумирающую Русь, в нем оплаканную и сказавшуюся: ибо только долгая чреда поколений, медлительный ритм неторопливых, густевших годов, людей, жизни и быта – могли отлить металл густой и певучий. Рыцаря, павшего на посту.

Упал он сейчас из рук, так близко от нас: точно мы сами уронили.

В парижской газете «Общее дело» 7 апреля Зинаида Гиппиус опубликовала микроэссе под заголовком-манифестом «Великий человек». Приводим текст Гиппиус с некоторыми сокращениями:

Большевики убили Набокова.

Нет, нет, это не ошибка. Я знаю, что убийцы называются «монархистами». Но как бы им было ни угодно себя называть, монархистами или коммунистами, они, главным образом, убийцы. И это деление людей – на убийц и неубийц – для нашего времени самое правильное и единственно реальное.

С этой точки зрения я и утверждаю, что Набокова убили большевики – не монархисты, не коммунисты, не другие какие-нибудь «исты», а, прежде всего, – убийцы.

Убийцы ходят между нами, здесь, и, хотя главный штаб их в России, – Европа заражена убийством.

Мы еще условно, привычно, разбираем: это правые, это левые. Но круг сомкнулся; по окружности есть еще, пожалуй, левее – правее, а там, где круг сомкнулся – есть только убийцы, даже один убийца, хотя по желанию и обстоятельствам он может надевать любую из двух масок: черную или красную.

Но и в красной маске, и в черной – он тот же убийца и только убийца.

Для Красной Маски Набоков и Милюков – были физически недосягаемы. И невыгодны. Не забудем, что Красная Маска любит, привыкла, убивать наверняка, без риска для себя, с чувством, с толком, с передышкой. Но в некоторые времена и покушение на убийство определенных лиц бывает выгодно, если его сделать под маской черной.

Кто, в самом деле, вздумает отрицать такую несомненную вещь: ведь задержись Милюков и Набоков в России, в царстве большевиков, в главном штабе убийства, они уже давно были бы расстреляны. Именно давно и притом без малейшего покушения, а наверняка, подобно тысячам других, даже менее нужных убийцам.

Это не вышло, благодаря физической недосягаемости. ‹…›

Убийце все равно, кого он убивает. Он потому и убийца, что не различает человеческих лиц. Но мы должны помнить: убив Набокова, он убил великого человека.

Это опять сознательное, точное слово; определение, на котором я настаиваю.

У каждого времени свой гений, свое личное влияние. В наши дни великим не будет ни завоеватель, ни общественный деятель, ни художник, ни ученый, ни поэт. В наши дни велик лишь тот, кто до конца остается единым, единственным, верным себе и своей внутренней правде; тот, кто воистину остается самим собой.

Он и умирает своей смертью, такой высокой и достойной Человека, какой умер Набоков.

Про него действительно можно сказать, что он попрал смертью Смерть. Не он убит, не он мертв – мертв его убийца.

Это только мы, несчастные, слабые, еще не видим, что убийца уже мертв.

Скоро увидим, узнаем. Он, Владимир Дмитриевич Набоков, уже знает теперь все.

Граф Толстой в заметке «Рыцарь» горевал не менее искренне:

Потрясенное сознание, протестуя, не веря, не допуская, вызывает у меня живой образ живого человека. Я его вижу: рослый, красивый, гордый, быть может, слишком не по нынешним временам красивый и гордый человек, из породы отменных, отмеченных русской расой: Владимир Дмитриевич Набоков. Человек с высокой душой, с возвышенным умом. Про таких людей говорят старевшее ныне слово – Рыцарь. Да, я знаю, жил он мужественно и честно и умер так, как умирают люди, имя которых заносится в золотые списки бессмертия: защищая чужую жизнь своего политического противника. Когда он схватил убийцу за руку, – людишки, эти все друзья, борцы, благороднейшие личности, исчезли, как пыль. В опустевшей зале боролись рыцарь и убийца. И другой убийца подошел к рыцарю и выстрелил ему в сердце. Черные руки, черные не от земли, не от работы, – от черной, скипевшейся в ненависти крови, – протянулись за новой жертвой, отняли высокую жизнь. Вы, стрелявшие сзади, убиваете самих себя. Ваше дело – черное, проклятое. И смерть Набокова лишь с новой силой поднимет сердца на защиту от черных рук Великомученицы России.

Не-Буква вспоминает:

В последний раз я слушал речь В. Д. Набокова в Париже на национальном (бурцевском) съезде. Его речь, как всегда блестящая по форме, была посвящена полемике с П. Н. Милюковым – «теперь много говорят о заветах революции» – говорил В. Д. Набоков своим слегка грассирующим бархатным тембром: – «я предпочел бы говорить не о «заветах», но именно о завещаниях революции, ибо завещание предполагает желанную в этом случае смерть субъекта». Не время у свежей могилы говорить о политике, но всю жизнь достойную и значительную В. Д. Набоков служил именно заветам революции. Последние годы сломили его психологию, как и у многих, многих иных, и вместо заветов он пытался мечтать о завещании революции, пытался идти вправо по пути к монархистам. И вот, – не только жестокая и предательская, но еще и бессмысленная, тупая пуля монархиста, справа, и нет талантливого полного сил и жизни В. Д. Набокова[102].

Немецкий журналист Э. Йенни отмечал:

Ход убийства оказался весьма символичным для обоих. Когда в зале прогремели выстрелы, Милюков упал на живот и cпрятался. Набоков, который, в отличие от Милюкова, никогда себя не выпячивал, смело бросился вперед навстречу стрелявшему и закрыл товарища по партии. Для русской эмиграции кончина Набокова – невосполнимая утрата. В то время, как Милюков везде, где бы он ни появлялся, склочничал и сеял раздоры, Набоков нашел в себе силы объединить левую гражданскую эмиграцию и привести ее к нужной точке зрения. Его дальнейшая работа, из-за благородства его личности и духовной силы, сулила многое как будущему России, так и плодотворному сотрудничеству немецких и российских политиков, основанному на взаимопонимании. Следует опасаться, что в дальнейшем деловитый интриган Милюков сможет беспрепятственно наносить урон своей партии и крепости российской гражданской политики[103].

24 мая 1922 года в Париже, в зале Юридического общества, состоялся торжественный вечер памяти Владимира Набокова. Подобные вечера проходили в других городах и не только в тот год – к примеру, памятные встречи прошли в Праге в 1923 и 1924 годах, но они были организованы скорее ради Елены Ивановны Набоковой.

А в Париже через два месяца после трагедии в берлинской филармонии барон Нольде произнес громадную речь, озаглавленную «В. Д. Набоков в 1917 году». Она была опубликована в том же 1922 году в сборнике «Архив русской революции», том VII. «Архив» издавал Иосиф Гессен. С тех пор речь Нольде полностью не переиздавалась, в интернете можно найти лишь один пассаж.

Вот фрагменты речи (полный текст – в Приложении 3) барона Нольде:

Наблюдая его на пространстве двух десятков лет, я всегда поражался тем, что Набоков всегда был равен самому себе. Эту особенность его умственной и нравственной фигуры подтвердят все, кто близко его знал и кто его любил и понимал. В нем была редкая жизненная логика, укрепляемая выдающимися качествами самообладания и душевного равновесия. ‹…›

Набоков, как и вся политическая группа, к которой он принадлежал, не был повинен в событиях, вызвавших падение старой русской власти. Но с первой минуты, когда выяснилась неминуемость этого падения, в нем, как и в других людях его политического круга, – стало ясно сознание ответственности за открывавшееся политическое наследие. ‹…›

Его не занимала отвлеченная схема революции. От служилых предков он унаследовал совершенно конкретное знание русской государственной машины. Он боролся с начала века за ее перестройку, но он знал, что под предлогом перестройки нельзя было остановить ее и движение и что сломавшиеся ее части надо было, не теряя ни одной минуты, заменить новыми. ‹…›

Ни минуты не колеблясь, не взвешивая деланного ему предложения на весах личного честолюбия и личной политической карьеры, он стал Управляющим делами, как говорилось в ту минуту, «Совета Министров» – или «Временного правительства», как стали говорить несколько дней спустя. ‹…› Набоков стремился сделать все, что мог, чтобы превратить назвавшее себя Временным правительством, на деле чрезвычайно случайное собрание людей, смотревших в разные стороны и объединенных в одно целое прибоем революционной волны, в подлинную власть. Но задача эта была невыполнима в обстановке той минуты. ‹…› [После отставки] он вернулся к свободной публицистике и свободной политической работе. То, что он говорил друзьям, надо было теперь высказать громко, сделать предметом политической проповеди – опять во имя того же чувства общей ответственности русского общества ‹…› за весь поток слов, за все бездействие власти. ‹…›

Набоков чрезвычайно интересовался в то время вопросами внешней политики. Шла речь, по почину М. И. Терещенко, о назначении его послом в Лондон. ‹…› Конечно, более блестящего выбора нельзя было сделать среди тогдашних правительственных и общественных верхов, чем Набоков, для поста русского посла в Лондоне. У него были все данные – глубокая умственная культура и светское воспитание, превосходная политическая школа и великолепное знание языков, самообладание и настойчивость, гибкость и находчивость. Но план посылки Набокова в Лондон не осуществился. ‹…›

Если эпоха короткого существования Временного правительства дала рождение ряду совершенно выдающихся по своим внутренним достоинствам законодательных актов – погребенных вместе с собой Временным правительством в его крушении, – то в этом заслуга, прежде всего, двух людей – Набокова и Кокошкина. ‹…›

С попыткой построить русское народовластие связало себя, так или иначе, в той или другой форме, как участники или как оппозиция, с верой или безверием, огромное большинство русского общества, все, что было в нем лучшего. ‹…› Весь разум [В. Д. Набокова] и вся его воля, весь его сдержанный и культурный, но глубокий внутренний энтузиазм, все отдано было государственному делу в эту трагическую полосу русского исторического развития. Вместе с другими Набоков потерпел поражение. Но можно ли забыть, что оно было поражением всего, что было в народе истинно ценного? «Роковая, родная страна»[104], – сказано в стихотворении Блока. Да, и то и другое вместе: роковая и родная. Року ее была принесена жертва Набокова. Но он отдал себя родине.

Наконец, ровно десять лет спустя, 28 марта 1932 года, ряд общественных деятелей из работавших в то время Союза русских писателей и журналистов, а также Общества правоведения и общественных знаний опубликовали такой некролог (место его первой публикации установить не удалось):

Союз рус. писателей и журналистов и Общество правоведения и общественных знаний – сочли своим долгом отметить трагический день, когда яркая и красочная, на полном расцвете сил, жизнь одного из выдающихся людей нашего, ныне уходящего, поколения.

10 лет исполнилось с того рокового дня, когда Вл. Дм. Набоков, увидев, что жизни его «друга-противника» угрожает смертельная опасность, бросился навстречу этой опасности и своим телом защитил его. Набоков был убит на месте.

Перечитывая сообщения об этой смерти, об этом убийстве, вспоминая рассказы очевидцев, участников и пострадавших, даже по истечении 10 лет, испытываешь трепетное волнение, негодование и великую скорбь.

Вспоминая о гибели Кокошкина и Шингарева, Набоков писал: «Это один из самых трагических и в то же время самых бессмысленных эпизодов кровавой истории большевизма».

Эти слова мы можем повторить и по поводу трагической судьбы Набокова. И нам не нужно заменять слова «большевики» каким-либо другим словом, ибо это тот же большевизм, только «справа». Но в судьбе Набокова, на судьбе, полной драматизма – запечатлен глубокий героический смысл; и перед этим героическим подвигом – склоняешься благоговейно. Это подвиг добровольный, сознательный. Это рыцарское движение благородного, мужественного и горячего сердца…

И красота этого подвига – незабываема.

Знаменательно, что после резвого расхождения по существенным вопросам политики, это он, Набоков, горячо настаивал на том, чтобы Милюков приехал в Берлин поделиться своими впечатлениями о своей поездке в Америку. Это он, Набоков, приветствовал Милюкова в газетной статье, дружески встретил своего старого соратника и недавнего противника и отдал свою жизнь, защитив его.

Что бы ни ждало нашу родину, какие бы изменения ни предстояли в отношениях людей, – величие и красота подвига, героизма и благородства – будут приковывать внимание и мысли людей.

Подвиг Набокова величественен и прекрасен, исполнен героизма, а потому и незабываем.

Когда-то историк, бытописатель нашего страшного времени, восстановит его прекрасные черты на кровавом фоне наших дней.

Но для нас, современников, гибель Владимира Дмитриевича имеет особое значение.

Ведь среди тьмы, сумасбродства и безумной самоуверенности невежества – погиб один из самых ярких выразителей совершенной и утонченной европейской культуры.

Разбито полное, совершенное, невосстановимое, неповторяемое выражение в человеческой личности высоких идей, рыцарского благородства, истинного джентльменства, спокойной смелости, душевной стойкости, верности принципу и идей, всеобъемлющего образования, знания, яркости таланта и ясности ума…

Появление таких личностей в жизни – великое благо для народа, среди которого зажигаются такие звезды…

И что за проклятие тяготеет над нами, когда таких людей в дикой темной злобе истребляет этот народ руками добровольных палачей слева и справа.

…Набоков, а раньше Лазаревский, а раньше Щепкин, Алферов и погибшие с ними, а раньше Кокошкин и Шингарев, а еще раньше Герценштейн и Иоллос…

Вот эти мученики и страстотерпцы, искатели правды, права и свободы для русского народа, осиянные светом культуры и венцами мучеников…

Это сияние культуры нестерпимо, режет глаза дикарям, неистовствующим с серпом и молотом и учиняющим погромы во имя монархии.

В. Д. Набоков – характерное и знаменательное явление русской жизни на рубеже двух веков.

По своему происхождению (сын министра), связями и состоянию, по своим талантам и дарованиям он, несомненно, мог рассчитывать на блестящую карьеру и на стремительное восхождение по ступеням бюрократической иерархии.

Однако он, камер-юнкер, избрал себе другой жизненный путь, путь тернистый, путь общественного служения.

Его призвание – наука. Здесь он достиг больших высот (краткий доклад об этом мы услышим сегодня).

Но замкнуться на науку он не мог. Жизнь требовала его участия в самой ее гуще. И он нашел в ней свое место.

Здесь мы можем опять повторить слова Набокова, сказанные им о Милюкове, что он жил в крайне неблагоприятный для его личных дарований исторический момент. Разве условия жизни и смерть не подтвердили правильности этих его слов, обращенных теперь к нему самому…

В 1898 году он вместе с другими основывает юридический журнал «Право», который вступает в тесную связь с земскими и конституционными кругами того времени. В «Праве» появляется его блестящая статья о «Кишеневской кровавой бане». Это протест громкий и яркий. И в то же время это разрыв с его средой.

Он переходит в ряды общественности и политических деятелей. Входит в группу Освобождения, участвует в земских и городских съездах, становится одним из основателей конституционно-демократической партии и входит в ее ЦК.

Не случайно оказался он в рядах надклассовой надсословной партии. В строе идей надклассовых и надсословных он видел осуществление истинных демократических начал и полнозвучный ответ на требование морали, правды, права, справедливости, гуманности, ответ на отвращение к крови и насилию.

Этими идеями он оставался верен всегда и в науке, и в публицистике, и в политической деятельности.

Отсюда его борьба против смертной казни, его защита гражданских свобод…

Отсюда его знаменитая фраза – «власть исполнительная да подчинится власти законодательной».

Отсюда отказ от выступления в министерстве Керенского в июле 1917 года, когда последним были отвергнуты требования всенародной программы вместо партийной, и независимость власти вместо подчинения ее советам и комитетам…

В основе чувств и сознания Набокова были – ненависть к рабству и насилию, устремление духа, воли усилий, всего служения жизни – идеи демократии, как организованному самоуправлению народа на основах правопорядка и свободы жизни, демократии, как признания личности гражданина, достоинства этой личности, участвующей в общем деле…

Хочется отметить один особенно яркий талант среди талантов Набокова.

Это его изумительное, точное, художественное, чеканное слово; точность, изящество и красота его речи, которая достигла высокого художественного совершенства, всегда безукоризненная, будь то ученый диспут, кафедра лектора или политическая трибуна.

Его речь – всегда спокойная, полная достоинства и простоты, но горевшая огнем непоколебимого внутреннего убеждения – производила глубокое и неизгладимое впечатление.

Он талантливый публицист, редактор «Права», «Вестника партии Нар. Свободы», «Речи», «Руля». Газета для него не только средство проявления индивидуальности писателя, не только орудие пропаганды его идей, но нечто самодовлеющее, ценное само по себе, как живой и одухотворенный организм.

Можно ли исчерпать эту полную, яркую, многообразную жизнь в кратком слове…

На пути его жизни, среди признаний и успехов, – кары за участие в студенческих беспорядках восьмидесятых годов, суд за Выборгское воззвание, лишение избирательных прав, тюрьма. Арест в Смольном, как члена комиссии по созыву учредительного собрания, объявление вне закона, как члена партии Нар. Свободы, изгнание и, наконец, смерть в благородном рыцарском порыве…

Слава и честь поборнику русской свободы. Пусть незабвенно будет его имя.

Преклонимся перед подвигом жизни этого выдающегося русского человека[105].

Глава двадцать первая

Слова

Владимир уехал в Кембридж через три недели, 20 апреля. Сергею университетские власти разрешили остаться с матерью и вернуться только к экзаменам, которые оба брата выдержали успешно, получив степень бакалавра второго класса. Но это уже произошло потом. А чуть раньше, в пасхальном номере «Руля», 16 апреля, Владимир опубликовал стихотворение, посвященное отцу (хотя в оригинальной публикации посвящение не стоит – оно появилось в более поздних публикациях). Конечно, такой рефлексирующий писатель, как Набоков, в дальнейшем посвятил ему много строк и страниц. Но эта реакция была первой. Показательно, что стихотворение, с одной стороны, имеет четкого адресата, и этот адресат не только назван предельно ясно, но и его участь тоже поясняется сразу (см. подзаголовок), а с другой стороны, Набоков-младший бесконечно далек от траура и минора. Должно быть, пасхальная пора и правда оказали на него благотворное влияние:

ПАСХА

Я вижу облако сияющее, крышу блестящую вдали, как зеркало… Я слышу, как дышит тень и каплет свет… Так как же нет тебя? Ты умер, а сегодня сияет влажный мир, грядет весна Господня, растет, зовет… Тебя же нет. Но если все ручьи о чуде вновь запели, но если перезвон и золото капели – не ослепительная ложь, а трепетный призыв, сладчайшее «воскресни», великое «цвети», – тогда ты в этой песне, ты в этом блеске, ты живешь!..

В дальнейшем образ отца неоднократно встречался в прозе Владимира Набокова – младшего, в его интервью и письмах. В документальных текстах Набоков неоднократно повторял, что всем лучшим в жизни он обязан отцу.

Что же до прозы…

Отец возникает в художественных текстах Набокова постоянно, где-то совсем эпизодически, где-то ровно наоборот. И почти каждый раз, когда речь идет о более-менее цельном образе, можно с уверенностью сказать, что Набоков пишет именно о своем отце (но, конечно, не стоит буквально в каждом упоминаемом «отце» искать параллели с Владимиром Дмитриевичем).

Однако особняком стоит метароман Набокова «Дар», законченный в 1938 году. Главный герой, Федор Годунов-Чердынцев, как и некоторые другие набоковские герои, обладает чертами самого автора: молодой поэт, живущий в эмиграции, сын известного человека, которого больше нет. Разумеется, есть отличия (отец героя – не политик, а естествоиспытатель и путешественник, его не убили, а он пропал без вести), но они, как видится сейчас, почти сто лет спустя, не имеют значения: просто Набоков справедливо не счел нужным придавать литературному герою внешние атрибуты реальных людей, раз уж он, по всей видимости, рассказывал в открытую о своих чувствах. В «Даре» Набоков писал об совершенном детстве с таким же отцом. Отец для Годунова-Чердынцева – не только объект безграничной сыновней любви, но и идеал «создающей» личности. Герой хотел написать об отце книгу, но не написал, и в образе ненаписанной книги с удивительной мощью воплощена «тоскующая» тема вечной разъединенности с родным и любимым. И хотя невосполнимость своей утраты (и у Годунова-Чердынцева, и у Набокова, но набоковская утрата первична, потому что без нее не было бы ни Годунова-Чердынцева, ни его истории) можно частично восполнить возможностью когда угодно создать словесную картину прошлого, которая будет почти такой же сильной, как и реальность, все же печальная нотка останется и будет служить той идее, которую продвигает Набоков в «Даре».

Книгу о любимом отце Годунов-Чердынцев не написал, но другую книгу все-таки написал: о философе Николае Чернышевском, невыдуманном персонаже. Его не любят ни Годунов-Чердынцев, ни Набоков. Чернышевский получился в «Даре» карикатурным, странным, не очень (или «очень не») приятным и уж точно нелюбимым. Набоков парадоксальным образом позволяет своему герою, по выражению Юрия Апресяна, существовать на параллели «разъединенность с родным – слияние с чужим». И чтобы это самое слияние с чужим дошло до нужной степени выразительности, из Чернышевского нужно было сотворить полную противоположность отца Годунова-Чердынцева (и, в немалой степени, отца Владимира Набокова – младшего). Читая «Дар», следует оглядываться на этот факт и не думать о некоей ненависти Набокова к Чернышевскому. Вот несколько фраз из этого романа, четвертую главу которого историк литературы, набоковед Иван Толстой назвал «гимном отцу»:

«Мне хотелось бы с такой же относительной вечностью удержать то, что, быть может, я всего более любил в нем: его живую мужественность, непреклонность и независимость его, холод и жар его личности, власть над всем, за что он ни брался… Мне нравилась, – я только теперь понимаю, как это нравилось мне, – та особая вольная сноровка, которая появлялась у него при обращении с лошадью, с собакой, с ружьем, птицей или крестьянским мальчиком с вершковой занозой в спине, – к нему вечно водили раненых, покалеченных, даже немощных, даже беременных баб… Мне нравилось то, что в отличие от большинства нерусских путешественников… он никогда не менял свою одежду на китайскую, когда странствовал; вообще держался независимо; был до крайности суров и решителен в своих отношениях с туземцами, никаких не давая поблажек мандаринам и ламам; на стоянках упражнялся в стрельбе, что служило превосходным средством против всяких приставаний… Я еще не все сказал; я подхожу к самому, может быть, главному. В моем отце и вокруг него, вокруг этой ясной и прямой силы было что-то, трудно передаваемое словами, дымка, тайна, загадочная недоговоренность… Когда крушились границы России и разъедалась ее внутренняя плоть, вдруг собрался покинуть семью ради далекой научной экспедиции…»

«Он был наделен ровным характером, выдержкой, сильной волей, ярким юмором; когда же он сердился, гнев его был как внезапно ударивший мороз… Он не терпел мешканья, неуверенности, мигающих глаз лжи, не терпел ничего приторного и притворного, – и я уверен, что уличи он меня в физической трусости, то меня бы он проклял… Он был счастлив среди еще недоназванного мира, в котором он при каждом шаге безымянное именовал».

«Как, как он погиб? От болезни, от холода, от жажды, от руки человека?.. Расстреляли ли его в дамской комнате какой-нибудь глухой станции… или увели его в огород темной ночью и ждали, пока проглянет луна? Как ждал он с ними во мраке? С усмешкой пренебрежения. И если белесая ночница маячила в темноте лопухов, он и в эту минуту, Я ЗНАЮ, проследил за ней тем же поощрительным взглядом, каким, бывало, после вечернего чая, куря трубку в лешинском саду, приветствовал розовых посетительниц сирени».

Приложение 1

Письма [106] В. Д. Набокова сыну 6. Elw Park Gous S. W. 10[107] 22 октября 1919

Пупс,

После многих tries [108] , из которых наиболее правдоподобныйB – B6, дающий мат в 5ти вариантах, но не дающих его в случаях

1… 1. P – K5

2. Q – R5 2. P – B5,

я написал Van Vliet[109]-у, что я подозреваю an unsoundness[110].

С трепетом жду воскресенья.

В Morning Post был милый 3er, который я решил. А Ты?

Сегодня идем с Мамочкой и Е. К [111] . в M. o. V. (не Movie [112] , а Merch. of Venice [113] ).

Сережа собирается в пятницу к Тебе в Cambridge. Надеюсь, Ты тронут?..

У нас ничего нового. Каждый день надеемся получить какие-нибудь окончательные вести из Петербурга – и пока ничего. Очень тягостно.

Я думаю числа 3го или 4го ехать в Париж к Perpigna. Послал телеграмму Mastai, жду ответа.

Здесь погода райская, и мы рады, что Тебе, вероятно, тепло.

Как дела и делишки?

Собираешься ли в воскресенье?[114] Мама, я, Ольга, Елена будем в воскресенье обязательно (в 1.30) у Шкловских[115].

Целую. Папа.

[Сверху письма записана шахматная позиция[116] ]

12 марта 1920

Мой маленький,

Твое письмо доставило нам большое удовольствие, хотя Мамочка, прочитав его, заплакала, сидя на bidet, от сочувствия Твоим переживаниям. Мы вечером читали его Mme Гиршман[117] (сестре той, которая…) и Леону[118]. Им очень понравилось. Я получил письмо от Тэффи[119] с похвалами по Твоему адресу. Она передала стихи Толстому[120]. Они могут пойти, конечно, только в 3ей книжке[121].

Т. к. я уезжаю в пятницу и пробуду, вероятно, недели 3 в отсутствии, то мы решили поместить Сережу в моем кабинете. Поймет ли он, какая страшная ответственность на него ложится?!.. Скажи ему, что я ему взял места на Тристана и на Meistersinger‘ов. Но если по возвращении я найду следы окурков, прожженный ковер, разбросанные книги, закапанный стол и все прочее, что так напрашивается моему воображению, то я его прокляну.

До свидания, золото, жду Вас.

Твой Папа
14 июня 1920 J. rue Francois, 1er Paris

Мой милый, хороший,

спасибо Тебе за Твое письмецо и за стишок, он мне очень понравился – он простой, грустный и светлый. Я очень по Вам всем соскучился. Завтра будет 4 недели, что я уехал, на такой долгий срок расставаться теперь особенно трудно, и я буду счастлив обнять Вас всех. Я приеду в субботу через Calais. Наверное, кто-нибудь из Вас, а м. б. Вы оба, вместе с Мамочкой поедете меня встречать. Мне очень улыбается мысль прожить еще несколько недель в Лондоне. Нелегко будет нам на новом месте, особенно в Берлине, где условия жизни (продовольствие) настолько хуже, чем в Лондоне, и вся окружающая обстановка настолько более чужда и как-то мало привлекательна. Но ничего не поделаешь, выбирать не приходится, мы не в таком положении, and we must do the best of it [122] … Не знаю, серьезно ли или в шутку Ты пишешь и предлагаешь Тебя командировать.

В этом году мне во всяком случае хотелось бы, чтобы Ты остался с нами, но если это очень интересно, полезно и даст тебе материально что-нибудь, я бы на твоем месте серьезно подумал. Я уверен, что и Мамочка то же самое скажет, как ни тяжела для нее мысль о разлуке. Но Вы уже взрослые люди и в этом вопросе должны быть самостоятельными.

Мне здесь очень хорошо и уютно у Аргутинского [123] , с которым мы живем душа в душу. Он мне поставил очень категорическое требование, чтобы я носил только черные галстуки, и сам подарил мне такой, причем заявил, что все цветные я должен отдать сыновьям, – и это несмотря на то, что мои цветные все очень скромные и неяркие. Я пока протестую, т. к. терпеть не могу черные галстуки, но он очень настойчив.

Поцелуй от меня нашу дорогую маленькую Мамочку, – я сегодня едва ли успею ей написать, вернусь домой только поздно вечером, а сейчас должен идти в Comissariat de Police прописываться, потом в посольство, завтракаю у молодого Каменка [124] , потом к Аджемову [125] и т. д. Целую тебя крепко, мой хороший пупсик, целую Сережу. Не изводи Ольгу, пожалуйста. До скорого свидания, милый. Твой папа.

Berlin-Grunewald
16 октября 1920 Egerstr. 1

Милый сын,

я вчера поздно вечером вернулся из Галле – съезд еще не кончился, но мне стало нестерпимо, и после того, как я 4¼ часа подряд слушал Зиновьева [126] (вот кому хотелось сказать «Мы побежим…»), я решил сам «побежать». О том, что там происходило, Вы знаете (Ты и Твой брат) из моей корреспонденции в „New Russia“, которая появится через 1½ недели, в номере от 28 октября, и из моих фельетонов в «Последних новостях». Собственно говоря, ничего уж такого особенного не произошло. Но были моменты, когда я думал, что одна половина участников съезда поколотит другую; – думал – и втайне надеялся…

Посылаю Тебе очень милую задачку. „Weiß zieht und macht Remis“ значит не «белый тянет и ремизится», а «белые начинают и делают ничью». Пришли мне ответ. Для решения задачи Тебе потребуется не больше 5ти минут.

Посылаю Тебе также очаровательный отрывок из Mark Twain.

Я очень рад, что Вы так часто пишете. Надеюсь, что забастовка не помешает почте, а то Мамочка опять станет мертвенькой… Что касается Вашего путешествия до Остенде, то в сущности это большая удача и счастливая случайность, что Вы (столь талантливо выяснившие itinéraire [127] ), не оказались где-нибудь на пути в Копенгаген или Мюнхен…

Мамочка получила сегодня Твое письмо со стихами (где «балмочь» [128] ). Она уже их переписала. Мы нашли, что в них есть хорошие мысли, но общее не имеет как-то единства настроения и мысли. Но это ничего, не падай духом… («Мы побежим»!)

Все-таки старайся не бросать «Персика» [129] , насколько возможно. Fiacre Balacre хорошо переведен во второй редакции. Мамочка надеется, что она будет окончательная…

Газеты русские для вас собираются. В Китае, по-видимому, республика рухнула. Ты можешь сказать: это меня так же мало интересует, как китайский император…

Целую тебя, милый сын. Влад. Набоков
Berlin. Grunewald Egerstr. 1 1 марта 1921

Мой драгоценный,

вот Тебе чек, это на дорогу и уплату мелочей. Пожалуйста, пришли мне баночку Vinolia vanishing cream [130] и пачку Gillete blades [131] . Радуюсь Вашему приезду, несмотря даже на то, что Ты меня выселяешь – из моей же комнаты. Я поправился, но в «Руль» начну ходить только в конце недели. Целую нежно.

Твой Father.
Berlin Grunewald Egerstr. 1 3 мая 1921

Милый мой мальчик,

ты знаешь, как трудно мне найти время, чтобы написать Вам. О всем нашем несложном житье-бытье ты знаешь от Мамочки, которая Вам правильно пишет. Твое рождение мы праздновали, пили что-то вроде портвейна за твое здоровье. Пасха прошла бесцветно для меня. Я ни разу не мог быть в церкви, и все свелось к большому количеству пасхи и кулича и к упорной изжоге. Бабушка непременно хотела поехать к заутрене и потом ночевать в посольстве [132] , но к счастию отказалась от этого фантастического предприятия. В первый день Пасхи были неизбежны Голубцовы [133] и Новгородцевы [134] , проведшие у нас всю вторую половину дня. Была по случаю 1 Мая забастовка трамваев и Untergrund, так что к нам можно было добраться только по Stadtbahn [135] . Мы с Мамой утром ходили гулять к озеру, было очень хорошо. Вообще здесь сейчас чудесная пора, но к сожалению, все еще не установилось окончательное тепло, а по ночам бывает даже очень холодно.

Мама (т. е. Ваша бабушка) получила из Петербурга письмо от тети Кати [136] . Она вышла замуж за Н. А. Сахарова, очень счастлива. О жизни своей она пишет немного, рассказывает, что осталась до сих пор на квартире тети Бесси [137] , где она, ее муж и Елизавета Степановна [138] сохранили две комнаты. В остальных живут приличные люди.

Оказывается, и большевики могут принести счастье!..

В четвертой книжке Совр. записок конец «Св. Елена, маленький остров» [139] . Ты прочтешь, когда приедешь. Там смерть Наполеона, всякие его разговоры, все из подлинных источников – очень хорошо сделано. Читается приятно.

Ну а как же все-таки экзамены? О них что-то мало пишется, хотя, впрочем, в Кембридже трудно провалиться… Там, ведь, главное внимание обращают на спорт.

Как Ты относишься к приговору над бедным священником? Как Ты считаешь, ночевал он там вдвоем или нет? Я не получил твердого убеждения…

Очень рад, что Вы аккуратно пишете, для Мамочки это такая радость. И стишки последние неплохи.

Я, по-видимому, поеду в Париж, но еще не знаю, когда и на сколько времени.

Целую тебя крепко в губы публично на улице в Кембридже – несколько раз.

Твой отец
[Без даты, написано Владимиру и Сергею.] Париж

Дорогие мои,

посылаю Вам чек в 15 ф, а от Е. А. Каменки Вы получите еще 7 ф. Увидимся через неделю.

Целую Вас обоих нежно. Папа

Приложение 2

В этом разделе в хронологическом порядке публикуются избранные статьи, речи и заметки В. Д. Набокова, опубликованные в 1920–1922 годах в газете «Руль» и написанные в самых разных жанрах и интонациях (что и было одной из целей этой публикации). После его смерти эти тексты нигде не выходили.

Всего с момента появления «Руля» (середина ноября 1920 года) и до ухода из жизни (28 марта 1922 года) В. Д. Набоков опубликовал не менее 75 материалов – возможно, больше, поскольку многие тексты, написанные членами редколлегии, появлялись без подписи.

21 ноября 1920 года ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (К ДЕСЯТОЙ ГОДОВЩИНЕ)

Свою знаменитую речь о Пушкине Достоевский кончает словами о «великой тайне», унесенной с собой в гроб, поэтому и ныне нами разгадываемой. Достоевский говорил, конечно, не о тайне художественного творчества, божественного вдохновения. Эту тайну уносит, умирая, каждый великий художник – она ни в ком не разгадана и никогда разгадана не будет. Достоевский разумел другое. Он хотел сказать, что в Пушкине для нас осталась не понятой внутренняя жизнь духа, фантастически несоразмерная по глубине своего проникновения в народную и общечеловеческую стихию с той ловкой, показной, блестяще-светской обстановкой, в которой текла внешняя жизнь поэта. Оборвавшись так трагически нелепо, эта жизнь не успела выявить всего, что зарождалось и зрело в глубинах духа. И здесь тоже тайна. Пушкин не досказал своих откровений. Песни его остались недопетыми.

О «великом писателе земли русской», как его назвал на смертном одре своем Тургенев, – о великом старце, десять лет тому назад почившем в скромной комнате неведомого начальника маленькой захолустной станции центра России, никто не скажет, что им унесена в могилу такая тайна. Во всей всемирной литературе трудно найти другого писателя, который бы на протяжении десятков лет творчества с такой полнотой, настойчивостью и беспощадной искренностью раскрывал перед человечеством свой духовный мир, обнажал свою душу, всенародно бичевал себя, звал бы весь свет в свидетели и поверенные своих исканий, мучительных сомнений, своей борьбы.

И как другой великий старец, тоже перешедший предел обычного человеческого бытия, как создатель Фауста, Толстой мог бы сказать, что творческий его гений «свершил в пределах земных все земное». Вся область жизни им охвачена, весь мир в ней отразился. Он выполнил до конца свою земную задачу, он как благой и верный раб евангельской притчи мог «войти в радость Господа своего».

«ДЕСНИЦА» И «ШУЙЦА»

Со времен Михайловского повелось различать в Толстом его «десницу» и его «шуйцу», отделять художника от моралиста, и восхищаясь единодушно и безоговорочно первым, критиковать, оспаривать и даже обсуждать последнего. И при таком подходе к Толстому естественно, что между тем циклом его произведений, который кончается «Анной Карениной», и всем последующим, созданным после духовного переворота начала восьмидесятых годов, когда была написана «Исповедь», – проводится резкая черта. В известном, очень условном смысле, можно признать формальную правильность и разграничения, произведенного Михайловским, и вытекающего из него отделения графа Толстого – литератора первой эпохи (1851–1880), в сюртуке и крахмальной сорочке с галстуком, от всемирно известного Яснополянского отшельника второго тридцатилетия (1880–1910) в мужицкой рубахе, подпоясанной ремешком – пророка и учителя Л. Н. Толстого. Но по существу оба эти разграничения представляются мне и произвольными, и поверхностными. Громадная изобразительно живописующая мощь Толстого, его несравненное уменье облекать в плоть и кровь всех действующих лиц, созданных его творческой фантазией, иногда на канве им пережитого, его драматическая и комическая выразительность, прибегающая к таким простым и к таким потрясающе правдивым приемам, его необычайное чувство меры, его ощущение и передача жизни, со всей ее красотой и со всем ее безобразием, все что было в «Трех смертях», «Семейном счастье», «Казаках», «Поликушке», «Войне и мире», «Анне Карениной» – все это осталось в «Смерти Ивана Ильича», «Крейцеровой сонате», «Хозяине и Работнике», «Власти тьмы», «Плодах Просвещения», в «Воскресении» и в этих изумительных трех томах «Посмертных произведений», возглавляемыми чудесным «Хаджи Муратом», которые сами по себе увенчали бы своего автора бессмертной славой огромного художника. И вместе с тем в Толстом первой эпохи, как и в Толстом второй – неразрывно связаны художник и мыслитель, иногда совершенно сливающиеся, иногда формально отделяющиеся друг от друга. То, что принято называть «тенденциозностью» Толстого, не соответствует этому банальному слову. С первых же своих произведений Толстой претворял в них свое этическое мировоззрение, свои запросы к жизни. И можно с полной определенностью установить те основные категории нравственных проблем, которые всю жизнь занимали Толстого, с первой до последней написанной им строки. «Занимали», – впрочем, неподходящее слово. Толстой терзался этими проблемами. Они безотлучно его преследовали, и все его попытки разрешить их, сами по себе давая ему минутное успокоение и удовлетворение, в то же время безжалостно подчеркивали казавшуюся ему ложь и неправильность его собственной личной жизни. И в этом отношений трудно найти более яркую противоположность, исполненную глубочайшего символического смысла, чем та, которая существует между веймарским величавым сановником, Юпитером-Гете, обретшим высшую, спокойную безжизненную, пантеистическую гармонию жизни и духа, и страстным метанием недоопростившегося яснополянского помещика, подчеркнувшего своим уходом и своей странной, тоже в сущности трагической, смертью всю дисгармонию между своим внутренним «я» и опутавшими и сковавшими это «я» формами жизни.

ЧЕТЫРЕ ПРОБЛЕМЫ

Основная, над всеми другими преобладающая, у Толстого проблема – это искание смысла жизни и оправдание смерти. Рядом с ней, но, конечно, на некотором расстоянии, проблема ничтожества человеческой особи перед могуществом Рока, Провидения, Божества. Далее проблема человеческого общежития, с его случайными, бессмысленными несправедливостями, неравенством, незаслуженным господством «трутней» над «рабочими пчелами», с его явным и резким несоответствием христианскому учению, исповедуемому одними устами, с его лицемерием и ложью. И наконец – проблема отношения между мужчиной и женщиной, где идет непрерывная борьба Ормузда с Ариманом[140], где спутаны в безнадежный клубок противоречия между зарождающимися в тайниках животной природы человека инстинктивными требованиям плоти, абсолютными велениями нравственного закона и условными требованиями житейской морали. Толстой первого периода ставит эти вопросы. Толстой второго периода разрешает или пытается их разрешить. Он хочет найти выход из лабиринта, держась за одну нить: исполнение воли Хозяина, пославшего его в мир, осуществление в жизни христианского закона любви и самоотвержения, чистоты и бескорыстия. И, уверовав в эту нить, она сбрасывает и разрушает по пути все преграды с той же бесстрашной беспощадностью, с какою, установив свою теорию искусства и прекрасного и приложив ее к музыке Вагнера и Бетховена, к драмам Шекспира, к своим собственным произведениям, он ставит над всеми ними крест и готов предать их всесожжению. Это свойство Толстого идти до конца, не признавать компромиссов и не останавливаться ни перед какой правдой, как бы жестока она ни была, проявлялось нередко в его жизни и была причиной его кровной ссоры с Тургеневым, едва не кончившейся дуэлью на ружьях, и на долгие годы оборвавшей отношения между обоими друзьями.

Через все художественное творчество Толстого, начиная с «Детства», написанного в 1852 году, и кончая последним «Рассказом для детей», помеченным 28 августа 1910 года, в той или другой форме, в тех или иных пределах проходят эти проблемы. Смерть матери Николеньки Иртеньева, «Три Смерти» в рассказах под этим названием, смерть Андрея Волконского, Платона Каратаева в «Войне и мире», Николая Левина в «Анне Карениной», «Смерть Ивана Ильича» и наконец смерть рядового Авдеева «Петрухи» в «Хаджи-Мурате», такая потрясающая в своей кротости и простоте – все эти картины «расставания души с телом», исполненные вещего смысла, яркие и правдивые, порою мучительные и страшные, порою просветленные и примиряющие, то изобилующие реальными, сжимающими сердце подробностями, то цельные, ясные и краткие, как музыкальный аккорд, – все они ставят вопрос, а иные из них хотят ответить на него: к чему жизнь, когда смерть? В чем смысл жизни, когда есть смерть? Мы знаем ответы Толстого: «Зло в виде смерти и страданий видно человеку только тогда, когда он закон своего плотского животного существования принимает за закон своей жизни. Смерть и страдания, как пугала со всех сторон, ухают на него и загоняют на одну открытую ему дорогу человеческой жизни, подчиненной своему закону разума и выражающейся в любви. Смерть и страдания суть только преступления человеком своего закона жизни. Для человека, живущего по своему закону, нет смерти и нет страданий».

Я не буду здесь касаться второй проблемы – человек и Рок, Судьба, Провидение, Божество – выдвинутой в «Казаках», Севастопольских рассказах и, прежде всего, в «Войне и Мире», и у меня не хватило бы ни времени, ни места, если бы я остановился на третьей проблеме: – человек, христианский закон и общество – со всей той подробностью, которая оправдывалась бы местом, занимаемым этой проблемой в творчестве Толстого. Мне только важно отметить, что и эта третья проблема, играющая преобладающую роль в произведениях второй эпохи и составляющая основу «Воскресения», затронута Толстым уже на заре его литературного творчества. Уже в «Утре помещика» (1825) Нехлюдов «открыл, что главное зло заключается в самом жалком бедственном положений мужиков». Уже он переживает душевную драму, когда его мечты, и страстные желания устроить вокруг себя довольство и счастье сталкиваются с косностью быта, непониманием и недоверием, с ложной рутиной, пороками и беспомощностью. В «Люцерне» этот же Нехлюдов, а на самом деле Толстой, хочет, чтобы историки записали «огненными, неизгладимыми буквами» событие, заключающееся в том, что странствующий нищий певец перед отелем, в котором останавливаются самые богатые люди, в продолжение получаса пел песни и играл на гитаре, что около ста человек слушали его, он три раза просил всех дать ему что-нибудь, и ни один не дал ему ничего, и многие смеялись над ним. Князь Андрей и Пьер в «Войне и мире», Левин в «Анне Карениной» – все они ломают себе голову не только над основной проблемой жизни, но и над «социальными» вопросами. Для них, однако, еще сохраняется какая-то возможность примирения идеала с действительностью, и в этой действительности Толстой еще видит так много чарующего, привлекательного. Но годы проходят, эволюция религиозно-философских взглядов совершается. И постепенно от патриархальных дворецких и доезжачих «Детства и Отрочества» и «Войны и мира», от Натальи Савишны, Поликушки, преданного Алпатыча и всей галереи верных и любящих рабов – Толстой приходит к этому жуткому «старому повару» из «Плодов Просвещения», работу которого «сам император кушал», а теперь его из милости пускает кухарка переночевать и тщательно его скрывает, дабы он своей пьяной оборванной фигурой не причинил неприятности господам. «Как же, пожалеют они, черти. Я у плиты тридцать лет прожарился, а вот не нужен стал: издыхай, как собака… как же, пожалеют». И затем в «Воскресении» все основы нашего государственного и общественного быта вскрыты, обнажены и отвергнуты бесповоротно, во имя закона любви, несовместимого – со сводом законов. И только в одном из самых глубоких и совершенных своих рассказов, – в «Хозяине и Работнике», – Толстой с неподражаемым мастерством показал нам, как проблема жизни и смерти может столкнуться с «классовыми противоречиями» и разрешиться примирением этих противоречий в деятельном подвиге любви и самопожертвования.

ТОЛСТОЙ И «DAS EWIG WEIBLICHE» [141]

Если три указанных проблемы владели умственным миром Толстого, то последняя – проблема отношений между мужчиной и женщиной – владела с самого начала и до самого конца всем его существом. Подобно тому, как «Война и мир» – всецело посвящены второй проблеме, а «Воскресение» третьей, роман «Анна Каренина», начинающийся с трагикомедии пошлого адюльтера Стивы Облонского, развертывает длинный свиток – трагедию беззаконной любви, построенной только видимо на чувстве, а на самом деле на чувственном желании и кончающейся сперва нравственным банкротством, а потом и гибелью. Но мотивы этой проблемы рассеяны по всему «oeuvre»[142] Толстого. В нашей литературе есть немало писателей, специализирующихся на эротических живописаниях. Никто их них не сумел даже близко подойти к поистине стихийной мощи, с которой Толстой заставляет нас переживать страстное влечение Нехлюдова, стучащегося в дверь Катюши Масловой, или отца Сергия, отрубившего себе палец, чтобы не «пасть», и все-таки павшего, или героя рассказа «Дьявол», где опять-таки со свойственной Толстому сдержанностью, даже просто скупостью красок, он показывает нам душу, подпавшую власти похоти. И никто как Толстой не мог с такой же силой вызвать в нашем воображении разрушительную работу чувственной ревности, так тесно связанной с чувственной страстью. Здесь мы снова видим преемственность обеих эпох Толстовского творчества, с той только разницей, что Левин выгнал Васеньку Весловского из своего дома, потому что он смотрел на беременную Кити нечистыми глазами, а Позднышев убил свою жену, застав ее за ужином со скрипачом Трухачевским.

Я уже сказал, что во второй период своего творчества Толстой не только ставил свои проблемы, но и разрешал их. Тот ответ, который он давал, постепенно становился для него непреложной истиной, и формулировал он ее все проще и точнее. Трагедия его жизни, последний раз потрясающе выраженная во вступлении к посмертному второму отрывку «Нет в мире виноватых», была в том, что он сознавал преступность этой жизни и не мог «освободиться от нее». Поразительно, что за восемь или десять лет до своего «ухода», закончившегося смертью, он в драматических сценах «И свет во тьме светит» изобразил свою собственную семейную трагедию и попытку, правда, не довершенную, героя Николая Ивановича «уйти»: сцена между Николаем Ивановичем и Машей, с переменой лишь имен, могла бы разыграться в Ясной Поляне, в тот темный осенний вечер, когда ее навсегда покинул Толстой.

ПОСЛЕ ТОЛСТОГО

В ближайшие же годы после кончины Толстого разразилась та гигантская мировая трагедия, от которой еще долгие годы будет оправляться, и которою сейчас отравлен весь мир. В четвертую годовщину смерти Толстого Европа была охвачена пламенем великой войны. Были досужие умы, задававшие себе тогда вопрос: как отнесся бы к ней Толстой, – и даже приходившие к выводу, что против этой войны «за право и свободу против милитаризма», Толстой бы, пожалуй, и не возражал. И точно так же, подобно тяжко больным, которые по всякому поводу говорят о своей болезни, сводя к ней все, что вокруг них совершается, многие, я уверен, займутся сегодня рассуждениями на тему о Толстом и большевизме. А в Советской России постараются цитатами доказать, что автор «Чем люди живы» и «Царство Божие внутри нас» был духовным отцом большевизма, коммунизма и диктатуры пролетариата. Труднее, вероятно, было бы установить духовное родство между Толстым и современными героями красного террора. Но касаться сегодня этих тем было бы кощунством по отношению к памяти великого писателя, и я не пойду по этому пути. Я могу только с глубокой скорбью вызвать в своем воображении то чествование десятилетия, которое сегодня объединило бы всю родину Толстого, и которое сейчас так невозможно, так немыслимо в этой несчастной, запуганной, придавленной, озлобленной России.

Я вспоминаю ежегодные вечера памяти Толстого, устраивавшиеся в Петербурге Литературным Фондом. Вспоминаю внимательную и чуткую аудиторию, в которой была представлена вся Петербургская интеллигенция, публицистика, литература, вспоминаю на эстраде знакомые, популярные фигуры моих друзей, Л. Ф. Пантелеева, С. А. Венгерова, Ф. Д. Батюшкова… Четыре года прошло со времени последнего такого вечера. Ни одного из названных мною лиц нет в живых, другие в изгнании, и лишь немногие продолжают в Советской России влачить скудное и тяжелое существование. И представляется, что прошел долгий, долгий срок, полвека словно легло между тогдашним и сегодняшним днем. Никто из нас не знает, что сейчас делается в Ясной Поляне. Вдова Толстого умерла, любимая дочь его сидит в тюрьме[143], если ее по случаю десятилетия не «амнистировали», не отпустили. И в памяти встают два мрачных стиха Фета:

«Трава поблекла, пустыня угрюма,

И сон сиротлив одинокой гробницы»[144].

Из нашего хмурого далека мы сегодня возлагаем на эту гробницу наш венок.

И мы войдем сейчас в волшебный мир Толстовского творчества. Вечные образы оживут перед нами в устах гениального Моисси[145], в устах наших художников сцены. И в воскрешении этого бессмертного прошлого мы найдем отраду и минутное забвение горьких мук нашего скорбного настоящего.

9 декабря 1920 года ЗЛОВЕЩИЕ ПРИЗНАКИ

Третьего дня, помещая телеграмму о произведенном будто бы покушении на «Кремлевского мечтателя»[146], мы напомнили, что к сведениям этого рода надо относиться с осторожностью. Как в старое время, при режиме бюрократического самодержавия, раздувались, а порою прямо создавались революционные комплоты[147], кормившие охранку и департамент государственной полиции, так и теперь, нужно оправдать – хотя бы в глазах Европы – существование учреждения, возглавляемого симпатичным другом г-жи Шеридан[148] с плачущими глазами и милой улыбкой – беспощадным, не знающим жалости Дзержинским. Это – одна цель. Есть еще и другая, тесно связанная с первой, но несравненно ужаснее. Вчерашнее сообщение об официальных советских заявлениях проливает яркий свет и на советскую психику, и на советские замыслы.

Появились известия о террористических планах различных зарубежных «контр-революционных» – по большевистской терминологии – групп, и Советское правительство спешит официально заявить, что оно «в случае таких покушений, окажется вынужденным подвергнуть суровым репрессиям многочисленных представителей контр-революционных организаций, буржуазных партий и белой гвардии, находящихся в его руках и рассматриваемых им в качестве заложников».

Нет сомнений, что, если бы известия о террористических замыслах отвечали действительности, авторы этих замыслов хорошо понимали бы, на что они идут. Едва ли кто забыл ту вакханалию террора, которая последовала за убийством Урицкого[149]. В еще большей степени свирепствовали советские власти после неудавшегося покушения на Ленина[150]. Расстреливали «заложников», людей, абсолютно не причастных к покушению. Они погибли сотнями в одной Москве. Теперь Советская власть, несмотря на свои недавние победы, отнюдь не считает себя прочнее. Психологически невозможно допустить, чтобы эти люди не ощущали той всеобщей, болезненно-напряженной, страстной ненависти к ним, которой охвачены решительно все слои общества и даже те, кто живет их подачками, проклиная их самих и их чудовищный режим. Этой ненавистью отравлен воздух, которым дышат комиссары. Можно с уверенностью сказать, что в истории мира не было другой такой власти, в такой степени ненавидимой и проклинаемой. Ряд мелких черточек свидетельствует о том, что большевистские главари не обманывают себя в этом отношении и не склонны доверять тем овациям, которыми их встречают в заседаниях Съездов или на торжественных пролетарских спектаклях в Большом театре в Москве. Прочтите описание, как Уэлльз пробирался к Ленину через десяток барьеров, или описание Кремля. Ни один восточный деспот не окружал себя такой непроницаемой стеной. И это понятно и естественно. Можно ли себе представить Ленина или Троцкого, открыто и свободно появляющихся на улицах? В рассказе г-жи Шеридан есть интересная подробность о том, как вел себя Троцкий, когда ночью, на одной из московских улиц, автомобиль, везший его и рассказчицу, был остановлен для проверки пропуска. «Отчего вы просто себя не назовете? Вас же сразу пропустят», спросила она. И Троцкий быстро и отрывисто оборвал ее, приказав молчать…

При таких условиях ясно, что одна возможность заговоров и покушений усиливает большевистский террор, а осуществление – удачное или неудачное – такого покушения залило бы и Москву и Петербург кровью. Это несомненно, и «заговорщики», если они есть, не могут этого не понимать. Стало быть, пугать их, угрожать им – бесцельно. Это, в свою очередь, не может не понимать Советская власть.

И приходится сделать вывод: в этих угрозах просто проявляется тот дьявольский план истребления всех оставшихся представителей «буржуазного» класса, всех, кто не закабалился душой и телом большевизму. Это истребление за минувшие три года происходило систематически. По-видимому, мы сейчас стоим перед новой полосой убийств и террора.

19 мая 1921 года АЛАНДСКИЕ ОСТРОВА [151]

Доклад комиссии Лиги Наций по вопросу о судьбе Аландских островов является новым этапом в том шведско-финском споре, который ведется с конца 1917 года, т. е. с того момента, когда успешный большевистский coup-d’etat[152] вывел Россию из строя и подготовил распад великого государства.

Как известно, Аландские острова были Швецией уступлены России вместе с Финляндией (или, как доказывают шведы, одновременно с ней) по фридрихсгамскому миру[153] 17 сентября 1809 года. В административном отношении они с того времени входили в состав Або-Бьернеборгской губернии[154]. Население принадлежит к той же категории шведских выходцев, которые еще в средние века заселили южный и западный берега Финляндии и сыграли такую крупную роль в ее политической и культурной жизни. Близкая связь с Финляндией поддерживалась и географическими, и другими естественными условиями. Зимою море замерзает в шхерах[155], разделяющих бесчисленные скалистые островки, расположенные между главным островом и финляндским берегом, и получается как бы один материк. Напротив, западный пролив, отделяющий Аланды от Швеции, хотя и более узок, но свободен от островов и почти никогда не замерзает. Для России обладание островами имело исключительное значение: стратегически это обладание дает возможность запереть Ботнический залив и господствовать над Финским. В период крымской войны Аландские острова (в 1854 г.) были на короткое время заняты союзными силами неприятеля. Оставляя острова, они разрушили возведенные укрепления, причем парижским трактатом было запрещено восстановить их. Запрет этот оставался в силе до очень недавнего времени. При опубликовании советским правительством тайных договоров обнаружилось, что по одному из таких договоров, датированному 31 октября 1907 г., Германия признала право России воздвигать укрепления. Но – habent sua fata pacta[156] – только тогда, когда вспыхнула мировая война, Россия могла, уже с согласия своих союзников, принять необходимые меры стратегического характера, вызвавшие, правда, большое недовольство в Швеции, несмотря на формальное заявление русского правительства, обещавшего по окончании войны срыть укрепления.

Мы не располагаем никакими данными для того, чтобы сказать, в какой мере русская довоенная политика в Финляндии отражалась на аландском населении. Можно думать, однако, что это немногочисленное (два десятка тысяч) население земледельцев, охотников, рыболовов, чуждых политики, не интересовало наших русификаторов и не терпело от них рвения. Сепаратистского движения там не наблюдалось. Оно появилось лишь в конце 1917 года – и притом в форме весьма неожиданной. Немедленно после того, как Финляндия 4 декабря 1917 г. провозгласила свою независимость, в газете «Temps» в Париже появилось сообщение, что на основании того же принципа «самоопределения народов» аландское население желает присоединиться к Швеции. Мотивы, руководившие им при этом, толкуются разно: шведы говорят о проснувшемся у аландцев чувстве привязанности к старой своей родине, несколько реально и, пожалуй, правдоподобнее, финляндцы объясняют это внезапное Heimweh[157] – страхом перед большевизмом, охватившим в то время Финляндию, и желанием найти от него твердую защиту. Немедленно, как и следовало ожидать, развелась политическая агитация с обеих сторон. Шведская оказалась успешнее. Поддержку она, вероятно, имела в той национальной нетерпимости, к сожалению, развивавшейся в Финляндии, объектом которой стали в ней и шведы, единокровные аландцам. В начале шведские сепаратисты добивались плебисцита и в конце 1917 года даже устроено было нечто подобное. Затем в феврале 1918 г. депутация, предводимая Зундбломом, аландским депутатом в финском сейме, поднесла шведскому королю петицию от имени 98 % населения с просьбой о присоединении. В марте того же года на Аландских островах, в целях восстановления порядка, оказались: шведы, прибывшие на двух судах, сопровождаемых крейсером, – теперешний советский представитель в Риме в г. Воровский[158], имевший русский гарнизон в своем распоряжении, отряд финской белой гвардии и… германский десант, немедленно ликвидировавший и шведов, и г. Воровского с его гарнизоном и занявший позицию защитника финских интересов и притязаний.

После военного крушения Германии возобновились попытки добиться присоединения островов к Швеции. В конце декабря 1918 г. шведское правительство просило Финляндию разрешить правил. плебисцит и не получило согласия. В том же направлении были предприняты шаги на Парижской мирной конференции[159]. Наконец, в декабре 1919 года произведен был упрощенный плебисцит, опять высказавшийся за Швецию. Все под тем же влиянием агитации сторонников присоединения к Швеции отвергнут был проведенный финским сеймом закон, гарантирующий аландскую автономию. В результате – новая депутация к шведскому королю, в составе трех лиц, из которых двое (и в их числе тот же Зундблом) по возвращении домой были арестованы и отвезены в Або в качестве обвиняемых в государственной измене.

Таковы были этапы, доведшие вопрос до свалочного места всех маленьких европейских контроверз – Лиги Наций. Став на сторону Финляндии и не поддавшись аргументу «плебисцитов», комиссия Лиги еще раз обнаружила, в какой степени принцип «самоопределения» непрочен и сам по себе недостаточен. Финские публицисты, касаясь этой стороны вопроса, имели возможность ссылаться на известные слова из речи Ллойд-Джорджа[160] (в применении к Ирландии), где говорилось, что нужно ввести в этот принцип ограничения, требуемые здравым смыслом и традицией. Но раз «здравый смысл» и «традиция» являются критериями, ясно, что соглашение противников никогда не будет достигнуто и спор решат не принципы, а реальные события.

России сейчас нет ни в этом споре, ни среди этих сил. Советская власть и советская пресса пытаются напомнить о ее существовании, но о правах и государственных интересах России большевикам следует молчать. Эти понятия ведь, безусловно, чужды их идеологии, всей их политической системе. С их точки зрения, совершенно все равно, будет ли на Аландских островах шведский или финский совет крестьянских и рыбацких депутатов. А соображения о морских базах, о подводных лодках – это хорошо для капиталистических и империалистических государств. В «балканизации» России большевики принимали живейшие участие, она осуществилась благодаря им. Протесты г. Чичерина[161] будут, конечно, оставлены без всякого внимания, а ссылки на то, что Аландские острова отданы Финляндии в благодарность за подавление большевистского движения, встретят, вероятно, ироническую оценку. С точки же зрения интересов будущей России решение комиссии должно быть приветствуемо. Ибо оно открывает возможность со временем, по соглашению с Финляндией, обеспечить жизненные интересы нашего государства.

28 июня 1921 года В ОЖИДАНИИ СОВЕТСКОЙ ВИЗЫ

Как уже известно нашим читателям, несколько времени тому назад в Берлин приехал американский сенатор Франс[162], направляющийся в Сов. Россию в целях изучения существующего там положения вещей. Г. Франс обратился к советской власти с просьбой о визе и высказал нашему сотруднику надежду, что в этой визе ему не будет отказано.

В ожидании ответа из Москвы американский сенатор беседовал с представителем «Нов. Мира» и сообщил ему свой взгляд на советское правительство. Оказывается, что, по мнению г. Франса, «только три страны есть в мире, где в полной мере осуществляется истинный демократизм: это Соед. Штаты, Россия и Германия. Между правительством России и правительством Соед. Штатов очень много общего. У нас и у вас – общие идеалы. У нас и у вас государством управляет народ, – сам народ, а не над народом поставленные властители. Мы, американцы, способны понять вас. И мы давно были бы вашими друзьями, если бы мы знали вас, если бы мы знали правду о вас».

Оказывается, американский народ этой правды не знает. Американская пресса систематически и неуклонно лжет. Правду знает, по-видимому, только сам сенатор Франс. Он знает, что в теперешнем гибельном положении России виноваты все… кроме большевиков, которые из-за гражданской войны и блокады до сих пор не могли приступить к творческой работе.

Мы могли бы напомнить г. Франсу о некоторых источниках, из которых американск. народ – да и сам любознательный путешественник – мог бы почерпнуть «правду о России». Пусть «американская пресса неуклонно лжет». Но неужели сенатору неизвестно официальное издание: «Memorandum on certain aspects of the Bolshevist movement in Russia[163]», изданный в 1919 г. в Вашингтоне русским отделом Государственного Департамента как раз для осведомления комиссии Сената по международным делам? Мы уже не говорим о ряде вышедших в Америке превосходных работ, принадлежащих перу Джона Спарго[164] (напр., исследование «Bolshevism, the Enemy of political and industrial Democracy[165]» или новейшую его книгу «The greatest failure in all history»[166]), о книгах О. Е. Russell’я, лейт. Клифота, Зака и др. Вероятно, о них г. Франс и не слыхивал. А жаль. Пожалуй, и его взгляды бы изменились, и перешедшие на его сторону (по его уверениям) 32 сенатора (из общего числа 96) оказались бы более стойкими… если бы все они потрудились проверить по этим источникам уверения своего коллеги, повторяющего избитый большевистский трафарет о гражданской войне и блокаде.

А впрочем, кто знает? Быть может весь этот хвалебный гимн советской власти пропет с очень простой практической целью. Не забудем: г. Франс ждет визы…

14 августа 1921 года К КОНЧИНЕ АЛ. БЛОКА

За последние два года о Блоке говорили и писали, главным образом, как об авторе «Двенадцати». Это странное и во всяком случае поразительно яркое и талантливое произведение породило целую литературу. Комментаторы – в зависимости от своих собственных взглядов – стремились истолковать его то как гимн большевизму, то как посланное большевизму проклятие. Этот последний взгляд с особенной силой отстаивался собратом Блока – М. Волошиным, но увы! он оттого не стал убедительнее. И финал «Двенадцати» едва ли допускает такое толкование.

Как бы то ни было, приходится пожалеть о том, что «Двенадцать» заслонила перед русским обществом светлые лики творчества певца Прекрасной Дамы. Заслонили, конечно, лишь на время. Нет сомнения, что в истории русской поэзии имя Блока останется как имя одного из тончайших мастеров, проникновеннейших, искреннейших лириков, – подлинных, вдохновенных жрецов Аполлона.

18 декабря 1921 года О ФЛОБЕРЕ (ПО ПОВОДУ СОТОЙ ГОДОВЩИНЫ ЕГО РОЖДЕНИЯ)

Бальзак – Флобер – Мопассан: в этих трех именах содержится вся история развития французского романа XIX века. Это – три высшие вершины. И среди них Флобер – наивысшая. Он – совершенный и полнейший синтез двух основных начал романа, как самостоятельной литературно-художественной формы: начала романтического, насыщенного красочностью и страстью, окутывающего действительность пышноцветным покрывалом фантазии, рожденного причудливой игрой художественного воображения и порывом отзывчивого поэтического творчества, – и начала реалистического, отображающего действительную жизнь путем глубочайшего проникновения в ее внешнюю оболочку, ассимилирующего эту оболочку, перерабатывающего ее своеобразными средствами литературной техники. То и другое начало изумительно слиты в творчестве Флобера. Это – основная его особенность, ни одному другому писателю всей мировой литературы в такой степени не присущая. Как художественное целое Флобер с этой точки зрения, вероятно, высшее, что дала эта литература во второй половине прошлого века.

«Madame Bovary» появилась в 1856 году. «Salammbo» в 1863-м, «l’Education Sentimentale» в 1869-м и «La Tentation de St. Antoine»[167] в 1874-м. Если прибавить к этому три рассказа («Простое сердце», «Иродиада», «Легенда о св. Юлиане Милостивом») и неоконченный роман (хотя к этому произведению название «роман» едва ли подходит) «Bouvard et Pecuchet»[168], то вот и весь список творений, давших Флоберу бессмертие. В последние десятилетия изданы его юношеские произведения, интересные главным образом с точки зрения истории его литературной эволюции, но ничего к его славе не прибавляющие. А еще раньше издана его переписка, впервые раскрывшая миру его мятежную, бурную, пламенную душу, его великое страстное сердце, весь его гениальный облик, соединявший тончайшую духовность, изощреннейший эстетизм с ненасытной жаждой чувственных – в широком смысле слова – переживаний. Эту жажду он хоть отчасти удовлетворил один только раз реально в своей жизни. Надо прочесть его письма к матери, рассказывающие о впечатлениях поездки на восток, в Египет, чтобы испытать живое ощущение этих чувственных восторгов, оставивших глубокий след во всем его творчестве и с такой жуткой силой сказавшихся в его трех «evocations»[169] античного мира: «Саламбо», «Иродиаде» и «Искушении св. Антония». Эта поездка (в 1840−1851 гг.) и еще другая, лет десять спустя, предпринятая во время писания «Саламбо» с целью изучения окрестностей древнего Карфагена, – вот единственные крупные внешние события жизни Флобера. В остальном – это была жизнь литературного отшельника, лишь изредка покидавшего свою келью в маленькой усадьбе близ Руана, где в течение тридцати лет протекала его напряженная, полная самоотречения, прямо подвижническая литературная работа.

В этой жизни женщины, женская любовь не занимали большого места. У Флобера был один небольшой роман, длившийся ряд лет и не оставивший в его душе отрадных воспоминаний. Но письма его к героине этого романа, посредственной писательнице Louise Colet[170], в печатном издании фигурирующей под названием Madame X., – эти письма такой чудесный гимн страсти, в них столько нежного лиризма, столько огня и вдохновения, что равных им не сыскать. Здесь Флобер-романтик, поклонник и обожатель Шатобриана и Гюго, дает себе простор. И по этим письмам можно судить о той колоссальной работе, которую проделал над собою Флобер-романист, чтобы достигнуть непревзойденного совершенства своего художественного стиля.

Только один раз во всей своей жизни Флоберу дано было испытать радость успеха. «Madame Bovary» сразу его прославила. Но, во-первых, в этой славе шум скандала сыграл большую роль, чем литературная оценка. Эта оценка была, в общем, очень недружелюбна. Один из авторитетных критиков находил, что «Madame Bovary» – это «болезненная экзальтация чувств и воображения, свойственная недовольной демократии». Другой заявлял: «Слабая сторона книги – в том, что г. Флобер не писатель». Третий готов был признать за автором кое-какое дарование, но выражал сожаление о том, что это дарование «испорчено ленью и импровизацией». Но еще хуже того: публика, раскупившая книгу, стала ожидать от Флобера дальнейших романов такого же характера. И когда целых семь лет спустя появилась «Саламбо», она была встречена общим недоумением и даже насмешками. И в самом деле: какой интерес в глазах пресыщенных парижан разгара второй Империи могла иметь эта воскрешенная провидением художника ослепительная картина варварской деятельности? Античность нравилась им, пожалуй, но только под музыку Оффенбаха и с приправой остроумия Мальяка и Галови.

Все же «Саламбо» хоть возбудила любопытство. Провал следующего романа, носившего странное и в оттенке своем непередаваемое в переводе заглавие «L’Education sentimentale», был полный.

Для Флобера это был моральный удар, с которым он никогда не мог примириться. Но и две следующие книги были встречены таким же равнодушием. И можно с уверенностью сказать, что, если бы Флобер дописал последнее свое произведение и был свидетелем выхода этого произведения в свет, его ожидало бы новое, горшее разочарование.

Так было сорок лет назад. Теперь Флобер – классик, о нем написана целая литература, его слава прочна, ему только что открыли памятник в Люксембургском саду в Париже. И все же он остался писателем «для немногих». Почувствовать его дано не всем тем, кого восхищают Додэ и Золя, даже Мопассан и его популярность в «широких читательских кругах» никогда не достигнет популярности, выпавшей на долю этой блестящей триады. Все романы Флобера, вместе взятые, не выдержали столько изданий, сколько один «Germinal» или «Assomoir», или «Sapho»[171]. Чем это объясняется?

Объяснение лежит отчасти в художественных задачах, которые ставил себе Флобер. Они не отвечали тому, чего ищет в романе огромное большинство «читающей публики». Это большинство хочет, прежде всего, чтобы романист-рассказчик занимал, волновал, трогал, возбуждал эмоции. В массе своей оно не предъявляет к роману требований художественного совершенства формы, абсолютной ее законченности и красоты. К роману публика подходит иначе, чем к сонету. Флобер, напротив, хотел придать – и придал роману то же внешнее совершенство, каким должен обладать сонет. Он днями трудился над каждой написанной страницей, днями искал подходящего эпитета, шлифовал каждую строчку и удовлетворялся только тогда, когда при чтении написанного вслух оно звучало, как музыка. Но если «взыскательный художник» был доволен, толпа оставалась равнодушной. Она проходила мимо красот флоберовского языка с тем же чувством скуки и утомления, с каким толпа туристов, предводимая куковским гидом, дефилирует мимо божественного лика Сикстинской Мадонны или фресок ватиканских палат.

А потом… «сюжеты». В «Madame Bovary» быт адюльтер, была хоть, правда мелкая, но своя, современная провинция. В «Саламбо» читатель чувствовал себя перед совершенно чуждым и непонятным ему миром. А «Сантиментальное воспитание», где нет никакой интриги, почти нет героя, где вся прелесть и вся радость – в неистощимой массе миниатюр, маленьких сцен, непрерывно чередующихся и своей внутренней связью образующих изумительно правдивую и яркую картину целой эпохи, – для читателя конца шестидесятых годов здесь было сплошное недоразумение и разочарование. Об «Искушении Св. Антония» и говорить нечего. Надо было обладать несокрушимой верой Флобера в свое творчество, чтобы довести до конца этот грандиозный религиозно-философский замысел, облеченный в бесконечно разнообразную, гибкую, пластическую форму, но в глубине своей недоступной заурядному читателю.

Все эти «минусы» еще до сих пор не вполне преодолены. Правда, публика уже знает и поверила, что Флобер величайший писатель, гордость и слава французской литературы. Она преклоняется перед ним, но она его не любит. И только для тех, кто всем своим духовным существом отдался Флоберу, кто воспринял его целиком и до конца сжился с его образами, почувствовал всю неисчерпаемую красоту его поэзии и всю жизненную правду его пафоса, только для тех он станет тем драгоценным, единственным мастером, каким он был для своего близкого и любимого друга – Тургенева, и для своего ученика и преемника Мопассана.

Приложение 3

В. Д. Набоков в 1917 году Барон Б. Э. Нольде [172]

Позвольте поделиться с Вами воспоминаниями о В. Д. Набокове в 1917 г.

Я не думаю, чтобы намерение говорить об этом периоде его жизни нуждалось в длинном оправдании. Я имею личные основания избрать этот период, ибо за эти месяцы непрерывно и ежедневно встречался с Набоковым. Но не в этом дело. И не в том, что за тревожные месяцы, пережитые тогда Россией, Набоков играл первенствующую роль в событиях, их направлял: ибо этого не было – к ущербу для блага России. Скажу больше – в личной судьбе Набокова как государственного человека и политика 1917 год не был крупным внутренним этапом развития и роста. Наблюдая его на пространстве двух десятков лет, я всегда поражался тем, что Набоков всегда был равен самому себе. Эту особенность его умственной и нравственной фигуры подтвердят все, кто близко его знал и кто его любил и понимал. В нем была редкая жизненная логика, укрепляемая выдающимися качествами самообладания и душевного равновесия.

И за всем тем все же 1917 год для Набокова, как для всех русских поголовно, от малого до большого, был годом затраты таких доз умственной и нравственной энергии, с которыми не сравнятся затраты никакого иного года, пережитого людьми наших поколений, – несмотря на то, что, конечно, никаким другим русским поколениям не досталось переживать все, что мы переживали с начала XX века и еще до конца не пережили. В этой затрате всех душевных сил, без остатка, в этом потоке сменяющих друг друга радости и отчаяния, надежд и разочарований, побед и поражений, триумфов и унижений калибр каждого из нас, его способность думать и действовать, его энтузиазм и его трезвость, измерялись лучше, чем в какой бы то ни было другой период развития русского народа и русского общества. Поэтому, говоря о Набокове в 1917 году, я говорю о нем за период величайшего испытания, поставленного его умственным и нравственным силам, за месяцы его напряженной работы и напряженнейших размышлений о судьбах страны, ее прошлом, настоящем и будущем.

Набоков, как и вся политическая группа, к которой он принадлежал, не был повинен в событиях, вызвавших падение старой русской власти. Но с первой минуты, когда выяснилась неминуемость этого падения, в нем, как и в других людях его политического круга, стало ясно сознание ответственности за открывавшееся политическое наследие. Исторический приговор о наследниках царской власти произнесен еще не был и его точно предугадать никто не мог, как не знал царь Борис, что ему наследуют Гришка Отрепьев и Тушинский вор. Но презумтивный наследник был налицо. То был верхний круг независимой, не связанной с бюрократическим аппаратом русской интеллигенции. Чувство ответственности ее вождей за судьбу государства, парализовавшееся в некоторых доктринерством и государственной невоспитанностью, в других личным честолюбием, было необыкновенно ярко в Набокове. Вспоминая сейчас день 3 марта, первый революционный день, приобщивший его к только что начавшему кристаллизоваться новому государственному порядку, я в этом владевшем им сознании ответственности резюмировал бы всего Набокова. Его не занимала отвлеченная схема революции. От служилых предков он унаследовал совершенно конкретное знание русской государственной машины. Он боролся с начала века за ее перестройку, но он знал, что под предлогом перестройки нельзя было остановить ее и движение и что сломавшиеся ее части надо было, не теряя ни одной минуты, заменить новыми. Выборгское воззвание лишило его избирательных прав, и в начале революции он был призванным на военную службу прапорщиком запаса, в тот момент сидевшим в одном из учреждений Главного Штаба: с начала войны он не принимал никакого участия в политической жизни, но, естественно, о нем тотчас же вспомнили в самые первые революционные дни. Ни минуты не колеблясь, не взвешивая деланного ему предложения на весах личного честолюбия и личной политической карьеры, он стал Управляющим делами, как говорилось в ту минуту, «Совета Министров» – или «Временного правительства», как стали говорить несколько дней спустя, ибо новая власть не знала первоначально, есть ли она новый состав совета министров, или средоточие русской верховной власти. Я застал Набокова вечером 3 марта в одной из комнат Таврического дворца, пытающегося в невероятном хаосе и сумбуре, со свойственной ему методичностью и чувством порядка, наладить, во исполнение обязанностей по новому званию, первые отправления новой власти, издание «Правительственного Вестника» и обнародование первых актов нового режима. Я никогда не забуду обстановки этого вечера. Казалось, весь восставший гарнизон Петербурга с улиц влился в Таврический дворец, перемешавший с другой толпой частью знакомых и частью незнакомых мне людей в штатском, искавших сплотиться вокруг двух выкристаллизовавшихся уже в эту минуту центров – нового совета министров и повторявшегося по прецедентам 1905 г. совета рабочих депутатов. И пока мы втроем – Набоков, Милюков и я – судили о том, как нам озаглавить для обнародования за несколько часов перед тем подписанный акт отказа от престола Вел. Князя Михаила, нас прервали чтением телеграммы о матросской расправе с адмиралами и офицерами в Свеаборге и Кронштадте.

Не буду прерывать цепи личных воспоминаний – она ведет меня к Набокову в первую половину того же памятного дня, к его, вдохновлявшемуся тем же чувством ответственности за государственный корабль в мятежных волнах тех дней, участию в оформлении новой власти. В комнату, где мы сидели и готовили обнародование акта Великого Князя, вошел молодой человек, которого я раньше никогда не видел и который оказался министром финансов М. И. Терещенко, и попросил меня идти с ним в заседание новых министров, чтобы подумать о том, как издавать первый новый закон новой власти. Мы не без труда протиснулись в какую-то новую комнату, где сидело несколько министров – помню Шингарева, Годнева, В. Львова, Некрасова. Терещенко объяснил, что надо сегодня же увеличить эмиссионное право государственного банка, так как денежных знаков может не хватить в ближайший срок. Шингарев и Годнев сказали, что, по их мнению, закон надо издать по 87 статье основных законов. Напоминаю, что эта статья предоставляла верховной власти, государю императору, издавать в перерывы занятий государственной думы указы с силой закона, подлежавшие затем внесению в государственную думу и государственный совет. После всего, что случилось, юридическое построение было довольно фантастическим, но ничего другого не приходило в голову. От меня ждали совета как от государствоведа. Я должен был рассказать – чего никто из присутствовавших не знал, очевидно из-за царившего сумбура, – что три часа перед тем Великий Князь Михаил подписал акт, в котором провозглашал «полноту власти» Временного правительства впредь до созыва Учредительного собрания и что таким образом Временное правительство должно было само, вне всякой 87-й статьи, впредь издавать законы. Кажется, в первую минуту всем это показалось весьма неожиданным, но спорить было трудно, и законодательные полномочия Временного правительства были признаны. В хаосе, царившем кругом, появлялась какая-то точка опоры для построения новой законности.

В создании этой точки опоры Набоков был главным участником. В своих воспоминаниях о Временном правительстве, напечатанных в I томе Архива Русской Революции, Набоков рассказал, как мы писали с ним акт отказа от власти Великого Князя. Событие так важно в русской истории, что Вы не посетуете на меня, если рядом с его воспоминаниями я поставлю свои. 3 марта после завтрака я сидел в своем служебном кабинете на Дворцовой площади. Позвонил телефон, и я услышал, как всегда ровный и неторопливый голос Набокова, сказавшего: «Бросьте все, возьмите первый том свода законов и сейчас же приходите на Миллионную, такой-то номер, в квартиру Князя Путятина». Через десять минут меня вводили в комнату с детским учебным столиком дочки хозяев, в которой оказался Набоков и В. В. Шульгин. Наскоро Шульгин рассказал свою поездку в Псков, подписание акта отречения от престола императора Николая и решительный отказ утром того же дня Великого Князя принять протокол. Набоков добавил, что надо составить об этом манифест для Великого Князя и что набросок имеется, составленный Некрасовым. Набросок был чрезвычайно несовершенен и явным образом не годился. Мы тотчас же стали его писать заново. Первый составленный нами проект – мы втроем взвешивали каждое слово – так же, как и некрасовский набросок – был изложен как манифест и начинался словами «Мы Божией милостью Михаил I, Император и Самодержец Всероссийский…». В проекте Некрасова было сказано только, что Великий Князь отказывается принять престол и передает решение о форме правления Учредительному собранию. Что будет происходить до того, как учредительное собрание будет созвано, кто напишет закон о выборах и т. д. – обо всем этом он не подумал. Набокову было совершенно ясно, что при таких условиях единственная имевшаяся налицо власть – Временное правительство – повиснет в воздухе. По общему соглашению мы внесли в наш проект слова о полноте власти Временного правительства. Набоков своим превосходным почерком, сидя за маленьким учебным столом, переписал проект и отнес его в соседнюю комнату Великому Князю. Через некоторый промежуток времени Великий Князь пришел к нам, чтобы сказать свои замечания и возражения. Он не хотел, чтобы акт говорил о нем как о вступившем на престол монархе, и просил, чтобы мы вставили фразу о том, что он призывает благословение божие и просит – в нашем проекте было написано «повелевает» – русских граждан повиноваться власти Временного правительства. Поправки были внесены, акт еще раз переписан Набоковым и одобрен – кажется, с новыми маленькими поправками – Великим Князем. К этому времени подъехал князь Г. Е. Львов, Родзянко и Керенский. Великий Князь сел за тот же маленький стол, подписал манифест, встал и обнял князя Львова, пожелав ему всякого счастья. Великий Князь держал себя с безукоризненным тактом и благородством, и все были обвеяны сознанием огромной важности происходившего. Керенский встал и сказал, обращаясь к Великому Князю: «Верьте, Ваше Императорское Высочество, что мы донесем драгоценный сосуд Вашей власти до Учредительного собрания, не расплескав из него ни одной капли».

Акт 3 марта, в сущности говоря, был единственной конституцией периода существования Временного правительства. С ней можно было прожить до Учредительного собрания – конечно, реально осуществляя Набоковскую формулу «полноты власти».

Старая русская административная традиция делала должность управляющего делами совета министров – Временного правительства – важным механизмом в машине правительственной власти. Приняв эту традицию, Набоков стремился сделать все, что мог, чтобы превратить назвавшее себя Временным правительством, на деле чрезвычайно случайное собрание людей, смотревших в разные стороны и объединенных в одно целое прибоем революционной волны, в подлинную власть. Но задача эта была невыполнима в обстановке той минуты. В залу Мариинского дворца, куда переехало правительство в первые дни своего существования, была принесена атмосфера Таврического дворца 3 марта 1917 г. Набоков тратил всю свою энергию, весь свой дух порядка, чтобы вытравить эту атмосферу, но уже в первый месяц он горько жаловался на безнадежность этой цели. Я вспоминаю вечер, когда мы вызваны были с Кокошкиным в Мариинский дворец для объяснений по вопросу о подготовке к созыву Учредительного собрания. Когда мы пришли, Набоков объяснил нам, что нет никакой возможности добиться определенного часа начала заседания. Действительно, оказалось, что только в какую-то минуту между двенадцатью и часом ночи собралось достаточно министров, чтобы начать заседание. Нас просили обождать, пока не кончится разговор с представителями совета рабочих и солдатских депутатов. Стеклов в течение двух часов по очереди вытаскивал из кармана разные телеграммы и письма с фронта, излагавшие всякие, облеченные в революционный жаргон, кляузы о «бонапартизме» генерала А., о контрреволюционности старшего врача Б., о сношениях с немцами (было и это в карманах нынешнего редактора московских «Известий») полковника В. и т. д. Я видел, сидя напротив Набокова, какое страдание причиняла ему эта сцена. Чувство ответственности за то крупное дело, которое на себя взяло русское общество, его не покидало ни на одну минуту, он делал, что мог, чтобы удержать экипаж на прямой дороге, но обстановка была такова, что экипаж неминуемо тянуло в трясину.

Набоков считал правильным, чтобы близкие ему по партии члены Временного правительства держались в нем до конца. Никто не знал тогда, может ли юридически член Временного правительства вообще подать в отставку, и проводимая Набоковым линия – оставаться до конца в составе правительства – отвечала этому первоначальному понимаю организации временной власти. Последовательно ведя ее, он лично оставался управляющим делами и после ухода Милюкова, обнаружившего первый глубокий кризис власти, ухода, вызванного совместными усилиями Керенского и Альбера Тома. Но после этого первого кризиса продолжать долго работу управляющего делами Временного правительства было уже подвигом внутренней дисциплины и самоотречения, которого бесполезность с каждым днем делалась все яснее и яснее. Вскоре Набоков ушел и был назначен сенатором только что обновленного первого департамента.

Он вернулся к свободной публицистике и свободной политической работе. То, что он говорил друзьям, надо было теперь высказать громко, сделать предметом политической проповеди – опять во имя того же чувства общей ответственности русского общества за все, что свершилось, за все вечера со Стекловым, за весь поток слов, за все бездействие власти.

Передо мною появившаяся 25 мая статья Набокова под заглавием «Практические уроки». Напечатанная в «Вестнике партии Народной Свободы», она сугубо интересна, ибо определяет, куда хотел Набоков направить свою партию. Она исполнена глубокого пессимизма. «Чудодейственная быстрота, какая-то волшебная легкость переворота, сразу опрокинувшего без остатка весь насквозь прогнивший фасад старого порядка, – подлинный энтузиазм, охвативший всех, единодушное признание нового строя всей страной и Западной Европой, бесчисленные выражения доверия и готовности поддерживать Временное правительство – все это сулило успех и благополучие, сулило прочность и плодотворность фактической республики». «Что же сталось?» – спрашивает себя Набоков. «В какую бы область государственной жизни мы ни взглянули, везде встают не радужные картины, а какие-то зловещие признаки разложения и гибели. И общее душевное состояние все более начинает походить на старое, дореволюционное. Как тогда люди сознательные, отдающие себе отчет в том, что делается кругом, с тревогой задавали себе и друг другу вопрос – что же дальше? и где выход? – так и теперь нет другого вопроса. За исключением политически бессознательных масс и кучки анархически настроенных сознательных элементов, сейчас нет никого, кто бы не испытывал этой мучительной тревоги…» И вот его заключение: «Во Франции существует взгляд, что Великая французская революция должна быть принята целиком, en bloc. И этот взгляд понятен и законен. Возможно, что и будущие русские историки через сто лет согласятся принять русскую революцию en bloc. Но мы современники – мы участники не можем теперь же встать на высоту исторической перспективы. Для нас в этом живом процессе превращения есть и то, за что мы боремся, и то, против чего мы будем бороться. И когда мы боремся против эксцессов и злоупотреблений, против вольных и невольных грехов революции, мы сильны одним сознанием: мы сильны уверенностью, что в этой борьбе мы отстаиваем великие и плодотворные ее подлинные начала».

Набоков был одним из первых, имевших смелость всенародно сказать то, что я сейчас привел. Он был, конечно, не один в этом диагнозе, уже и в этот ранний месяц существования Временного правительства. Но все же кругом господствовал наскоро сколоченный официальный оптимизм в оценке всего, что творилось, а рядом с ним еще и тенденция – всего ярче представленная тогда в несоциалистической интеллигенции Некрасовым – построить весь расчет на том, чтобы, как тогда говорилось, поймать революционную волну и на ее гребне основать влияние и власть. Набоков был слишком уравновешен и трезв, чтобы дать себя убаюкивать казенно-революционным оптимизмом, и слишком честен, чтобы принять макиавеллизм Некрасова.

Этот вопрос: «Что же дальше? И где выход?» – эта патриотическая тревога за будущее определяют всю дальнейшую деятельность Набокова летом и осенью 1917 г.

Все помнят, как ставился тогда этот вопрос. Он слагался из положения внешнего и положения внутреннего. Сознание связи между войной и революцией, необходимости выбрать между «борьбой до победного конца» и организацией нормальной государственной жизни в новых формах, было в те месяцы далеко не всеобщим. Напротив того, оно казалось тогда скорее греховной и запретной политической ересью. Царствовала концепция Милюкова: революция была сделана, чтобы успешно завершить войну – один из наивнейших самообманов этой богатой всякими фикциями эпохи. Оглядываясь сейчас назад с тем спокойствием, которое дает утекшее время, я должен сказать, что среди социалистов, игравших в то время первенствующую роль, у Дана, Гоца, Скобелева, даже Керенского, у А. Я. Гальнерна, сменившего Набокова в качестве опекуна над порядком во Временном правительстве и так же безнадежно подавленного сумбуром входивших в его состав людей, сознание невозможности в одно и то же время вести войну и канализовать революцию было гораздо более ясным, чем у официальных вождей кадетов. Но социалисты редко умели грамотно выразить свою политику и знали только трафареты своих интернационалов по принадлежности, товар, не имевший международного обращения и мало внутреннего в западноевропейских странах, союзных и неприятельских.

Когда Набоков, Аджемов, Винарев и я в первый раз попытались доказывать в недрах кадетского центрального комитета на Французской набережной, 8, что надо свернуть с путей нашего классического империализма, мы столкнулись с самым упорным сопротивлением. Милюков со свойственной ему холодной отчетливостью доказывал, что цели войны должны быть достигнуты, что нельзя говорить о мире, пока не будет создана Югославия и т. д. Генерал Алексеев, ходивший тогда к кадетам и числившийся в нашем партийном списке по выборам в Учредительное собрание, развивал мысль, что армия может быть поднята, только бы найти твердую архимедову точку приложения рычага, который ее подымет. Наша группа спрашивала, где же лежит эта точка, и не получала ответа. К. Н. Соколов – бывший тогда красноречивым глашатаем истин подлинной кадетской внешней политики, со свойственными ему блеском и обыкновенностью речи, разбивал наши построения. После наших совещаний, в которых Набоков выступал как осторожный вождь всей партии, считавшийся с настроениями всех ее крыльев, мы составили для собиравшегося тогда предпарламента проект перехода к очередным делам, осторожно говоривший о мире по общему решению союзников. Но нас и, больше всего, меня, действовавшего в меньшим чувством партийной ответственности, провалили огромным большинством голосов. Я не буду вспоминать другого совещания – происходившего около этого времени у кн. Гр. Н. Трубецкого, где вопрос о продолжении войны был поставлен еще более решительно и резко. Набоков рассказал о нем в своих воспоминаниях, и я не буду повторять его рассказа. Но я должен добавить, что я так же отчетливо запомнил, как и Набоков, это собрание. В самом деле, ни разу раньше и ни разу позже Набоковым, Коноваловым и другими не была так ясно и просто формулирована та дилемма, к которой Россию прижали события – разумный мир или неминуемое торжество Ленина.

Набоков чрезвычайно интересовался в то время вопросами внешней политики. Шла речь, по почину М. И. Терещенко, о назначении его послом в Лондон, куда, как известно, Временное правительство всех составов так и не нашло времени назначить своего представителя. Конечно, более блестящего выбора нельзя было сделать среди тогдашних правительственных и общественных верхов, чем Набоков, для поста русского посла в Лондоне. У него были все данные – глубокая умственная культура и светское воспитание, превосходная политическая школа и великолепное знание языков, самообладание и настойчивость, гибкость и находчивость. Но план посылки Набокова в Лондон не осуществился – я не помню уже, по какой причине. Он остался в Петербурге бороться за вторую часть своего ответа на вопрос «что же дальше и где выход?».

То была уже область внутренних политических отношений революционной России. Мы видели его понимание задач, которые стояли на очереди. В огромном хаосе, в который превратился весь русский мир, надо было найти и укрепить «великие и подлинные начала русской революции».

Эти начала были Набоковым записаны в акте отречения Великого Князя Михаила: сильное правительство, ведущее страну к Учредительному собранию… «Посему, – кончался этот акт, – призывая благословение Божие, прошу всех граждан державы Российской подчиниться Временному правительству, по почину Государственной думы возникшему и облеченному всей полнотой власти, впредь до того, как созванное в возможно кратчайший срок на основе всеобщего, прямого, равного и тайного голосования Учредительное собрание своим решением об образе правления выразит волю народа».

Была ли ошибочна эта концепция или нет, я подробно судить здесь не буду. Ставка на русское народовластие была, бесспорно, бита. Но следовало ли из этого, что должна была ставиться другая задача и что другая задача могла быть вообще тогда поставлена. Я глубоко убежден, что, отдав все свои силы торжеству этой политической концепции, Набоков не ошибся, что унаследованные человечеством от двух французских революций идеи учредительной власти и всеобщей подачи голосов в России, так же как бесчисленное множество раз в других странах, могли сослужить огромную организационную роль. Но надобно было, чтобы к Учредительному собранию вела страну сильная власть, способная через народную волю строить, а не разрушать.

Набоков с величайшим интересом и огромным вниманием отдался стоявшей на очереди задаче правовой организации. Если эпоха короткого существования Временного правительства дала рождение ряду совершенно выдающихся по своим внутренним достоинствам законодательных актов – погребенных вместе с собой Временным правительством в его крушении, – то в этом заслуга, прежде всего, двух людей – Набокова и Кокошкина. В Юридическом совещании при Временном правительстве и в совещании по составлению закона о выборах в Учредительное собрание оба они стояли в первом ряду. Юридическое совещание было маленькой, быстро спевшейся коллегией юристов, и работа в ней была легка и приятна. Но комиссия по составлению закона о выборах в Учредительное собрание была многоголовым сборищем, почти парламентом, и тем, кто, как Набоков, принимал в ней деятельное участие, приходилось преодолевать величайшие трудности. Я хорошо помню Набокова в качестве председателя редакционной комиссии Совещания при обсуждении правил о выборах на фронте. Надо думать, что соответствующая часть Положения о выборах навсегда останется единственным в своем роде прецедентом в истории избирательного права. Всеобщие выборы в их самой современной и тончайшей постановке приходилось применить в полевых окопах, лицом к лицу с немецкой тяжелой артиллерией. Сколько настойчивости, выдержки и политики надо было вкладывать в эту работу, чтобы не сделать из выборов на фронте простого предлога для дезертирства. Приходилось с трудом отбиваться от максимализма левых коллег, частью все еще не успевших к тому времени научиться государственному делу.

В конце концов, работа была закончена и выборы назначены. Но обстановка, в которой им надлежало протекать, была окончательно испорчена. Если в мае месяце, когда Набоков писал свой призыв не брать en bloc русской революции, можно было еще питать какие-то иллюзии, то в осенние месяцы, когда в Собрании узаконений стали одна за другой появляться отдельные части Положения о выборах в Учредительное собрание, власть оказалась окончательно расшатанной.

Ее всячески чинили и подмазывали за эти месяцы. Набоков, быстро – после ухода с должности управляющего делами Временного правительства – занявший одно из первых мест в составе руководителей кадетской партии, принимал участие во всех бесконечных эпизодах междупартийных переговоров «о конструкции власти», как тогда говорилось. Он приходил в полное отчаяние. Людьми в ту минуту владели в России слова, не воля. Психоз слов порождал безысходное всеобщее безволие. От «полноты власти» остались только жесты Керенского. Набоков вкладывал во все эти попытки столковаться с левыми и помочь беде самую строгую добросовестность и добрую волю. Даже близким он не сознавался в том, что в последние месяцы Временного правительства было, я убежден, его внутренним смертным приговором февральской революции. Он пользовался, я знаю, доверием левых и всегда защищал публично и в партии так называемый «коалиционный» принцип.

Оставалась последняя надежда и последняя ставка – Учредительное собрание. Набоков баллотировался и был избран. Он деятельно вел предвыборную кампанию, постоянно выступая на митингах в Петербурге и Петербургской губернии. Продолжалась работа и другого рода. После закрытия совещания по выработке закона об Учредительном собрании в качестве его преемницы оставалась действовать для руководства выборами и разъяснения избирательного закона так называемая Всероссийская комиссия по выборам в Учредительное собрание. В. Д. Набоков был ее товарищем председателя. Вы помните, что выборы в Учредительное собрание происходили после большевистского переворота. Комиссия продолжала заседать, следя ежедневно, как рушилась всякая законная почва для выборов. В качестве товарища председателя Комиссии Набоков подписал 8 ноября воззвание от имени Комиссии, кончавшееся словами: «Тягчайшая ответственность перед родиной падет на всех, кто дерзнет покуситься на правильность избрания Учредительного собрания, с которым вся страна связывает ныне свои надежды». Эти слова были заключительным аккордом всей организационной работы эпохи Временного правительства, кануном последнего поражения организационной формулы февральской революции. Через несколько дней на заседание Всероссийской комиссии вошел взвод солдат, принесший собственноручно написанное распоряжение Ленина об аресте «кадетско-оборонического состава» комиссии: В. Д. Набоков и все мы были отведены в Смольный.

В спорах последних лет о русской революции я не чувствовал сознания глубокой трагичности всего того, что тогда совершилось. Разбиралось, кто повинен и в чем, одни искали в судьбах ее уроков и предостережений для будущего, другие доказывали, что надо вернуться к ее заветам. Но над всеми этими спорами, по мне, господствует один, стоящий вне всякого спора факт: с попыткой построить русское народовластие связало себя, так или иначе, в той или другой форме, как участники или как оппозиция, с верой или безверием, огромное большинство русского общества, все, что было в нем лучшего. Я старался напомнить вам сегодня, что вложил в эту попытку В. Д. Набоков. Весь его разум и вся его воля, весь его сдержанный и культурный, но глубокий внутренний энтузиазм, все отдано было государственному делу в эту трагическую полосу русского исторического развития. Вместе с другими Набоков потерпел поражение. Но можно ли забыть, что оно было поражением всего, что было в народе истинно ценного? «Роковая, родная страна», – сказано в стихотворении Блока. Да, и то и другое вместе: роковая и родная. Року ее была принесена жертва Набокова. Но он отдал себя родине.