Мемуары. Переписка. Эссе

fb2

Книга «Давид Самойлов. Мемуары. Переписка. Эссе» продолжает серию изданных «Временем» книг выдающегося русского поэта и мыслителя, 100-летие со дня рождения которого отмечается в 2020 году («Поденные записи» в двух томах, «Памятные записки», «Книга о русской рифме», «Поэмы», «Мне выпало всё», «Счастье ремесла», «Из детства»). Как отмечает во вступительной статье Андрей Немзер, «глубокая внутренняя сосредоточенность истинного поэта не мешает его открытости миру, но прямо ее подразумевает». Самойлов находился в постоянном диалоге с современниками. Среди его корреспондентов фронтовой товарищ поэт Сергей Наровчатов, друг детства помощник М. С. Горбачева Анатолий Черняев, поколенчески близкие Самойлову поэты, литераторы, ученые — Борис Слуцкий, Семен Липкин, Арсений Тарковский, Владимир Лакшин, Булат Окуджава, Михаил Гаспаров, Лев Копелев, Илья Сельвинский. На правах старшего товарища он переписывается с тогдашней молодежью — Иосифом Бродским, Евгением Рейном, Анатолием Найманом. Многие тексты извлечены из личных архивов и прежде не публиковались.

Андрей Немзер. Давид Самойлов: поэзия как судьба

Давид Самуилович Кауфман (1 июня 1920 — 23 февраля 1990) писал стихи с детства. Поэтом ощутил себя уже в предвоенные — «ифлийские» — годы. Продолжал писать стихи в военную пору — на фронте, в госпитале и в тылу, где оказался после тяжелого ранения, снова на фронте. Псевдоним «Давид Самойлов», с которым поэт навсегда вошел в русскую литературу, был взят сразу после войны (1946).

Более-менее регулярно Самойлов стал печататься во второй половине 50-х. Первая его книга — «Ближние страны» — была выпущена издательством «Советский писатель» в 1958 году, следующая — «Второй перевал» — там же, в 1963-м. «Имя» поэт обрел в начале 70-х — по появлении сборника «Дни» (М.: Советский писатель, 1970) и суммарной на ту пору книги «Равноденствие» (М.: Художественная литература, 1972). Самойлов, подписавший письма в защиту Ю. Даниэля и А. Синявского и А. Гинзбурга и Ю. Галанскова, был мстительно отрешен от изданий до 1970 года, когда появились «Дни». Далее следовали «Равноденствие» (набор одноименной книги избранного был прежде рассыпан; состав претерпел существенные изменения), сборники «Волна и камень» (М.: Советский писатель, 1974), «Весть» (М.: Советский писатель, 1978), «Залив» (М.: Советский писатель, 1981), «Голоса за холмами: Седьмая книга стихов» (Таллин: Ээсти раамат, 1985; требования эстонской цензуры к русским авторам были много мягче, чем в столице СССР; это позволило включить в «Голоса за холмами» ряд «рискованных» стихотворений — как новых, так и давних), «Беатриче» (Таллин: Ээсти раамат, 1989), «Горсть» (М.: Советский писатель, 1989). Итоги полувековой литературной работы подвел двухтомник «Избранные произведения» (М.: Художественная литература, 1989; в него, кроме стихотворений и поэм, вошли цикл детских пьес о Слоненке, несколько мемуарных очерков и статей о поэзии). Последняя подготовленная Самойловым к печати книга — компактное избранное «Снегопад: Московские стихи» (Московский рабочий, 1990) — стала достоянием читателя уже после смерти поэта. На сегодня наиболее полно поэтическое наследие Самойлова представлено в книгах «Стихотворения» (СПб.: Гуманитарное агентство «Академический проект», 2006; Новая библиотека поэта, Большая серия) и «Поэмы» (М.: Время, 2005); ср. также репрезентативный свод стихотворений и поэм «Счастье ремесла» (М.: Время, 2010 — 1-е и 2-е изд., 2013).

В статьях и примечаниях к этим изданиям по возможности подробно охарактеризованы творческий путь Самойлова, специфика его поэтического мышления, особенная стать его лирики и эпоса; ср. также первую монографию: Баевский Вадим. «Давид Самойлов: Поэт и его поколение» (М.: Советский писатель, 1986). Другие грани литературного мира Самойлова представлены в изданиях: «Памятные записки» (М.: Время, 2014 — мемуарная проза); «Над балаганом — небо: Поэзия и театр» (М.: Текст, 2015; здесь, в частности опубликованы пьеса «Фарс о Клопове, или Гарун аль-Рашид» и драматургическая интерпретация романа Б. Л. Пастернака — «Живаго и другие»); «Конь о шести ногах: Стихотворные пьесы и стихи для детей» (М.: Октопус, 2008; см. также сборник «Из детства: Стихи» — М.: Время, 2020); «В кругу себя» (М.: ПРОЗАиК, 2010 — «игровая словесность); «Книга о русской рифме» (М.: Время, 2005; 3-е издание работы, публиковавшейся в 1973 и 1982 гг.); «Поденные записи: в 2 т.» (М.: Время, 2002)[1]. Огромное наследие Самойлова-переводчика пока не собрано. Некоторое представление о нем дают авторские прижизненные сборники: «Поэты — современники: Стихи зарубежных поэтов в переводе Д. Самойлова» (М.: Издательство иностранной литературы, 1963); «Улица Тооминга: Стихи и переводы <из эстонской поэзии>» (Таллин: Ээсти раамат, 1981); «Тень солнца: Поэты Литвы в переводах Д. Самойлова» (Вильнюс: Вага, 1981). Ждет своего часа издание критических и историко-литературных работ Самойлова, многочисленных интервью и бесед с поэтом.

В оставшемся незавершенным мемуарном очерке «Произрастание трав» (конец 1970-х — начало 1980-х) Самойлов поведал о том, как он, если использовать формулу Пастернака, начал «жить стихом».

«Первое стихотворение я сочинил лет шести. Было это на даче, на 20-й версте ранним утром. Я проснулся в детской кроватке с никелированными шариками и с веревочной сеткой. Было светло, солнечно, тихо. Вся тесовая крошечная комната, где я спал, была наполнена светом, свежим запахом сада и движущимися тенями, потому что солнце стояло еще далеко от зенита и лучи проникали сквозь деревья, которые не виделись, а угадывались по запаху и движению теней.

Вдруг мне в голову сами собой пришли стихи.

Осенью листья желтеть начинают, С шумом на землю ложатся они, Ветер их снова наверх поднимает И кружит, как вьюгу, в ненастные дни.

Стихи были непохожи на то, что меня окружало. Они выразили, видимо, мгновенно пронзившее меня чувство непрочности счастья, преходящести того солнечного радостного мира, который тогда меня окружал. Стихи родились из вдруг почувствованного протекания времени. Мне и сейчас кажется, что стихи — это острое чувство наполненности каждого предмета и явления временем, чувство текучести и непостоянства, насыщающих каждый предмет, чувство порой радостное, но чаще грустное.

Я придумал стихотворение об осени, и сама возможность так кратко и складно выразить то, что я иначе выразить не умел, меня поразила и породила желание сочинять еще. Но как к этому подступиться, я не знал.

Мне казалось тогда и долго еще потом (как и многим кажется), что достаточно описать то, что тебя окружает, и твое отношение к окружающему, что достаточно рассказать о своем состоянии, как получатся стихи. Я не говорю о технической стороне этого дела, но если даже она преодолена, все равно расстояние от такого творения до стихотворения очень велико. Потому что поэзия — не оценка; оценочный момент — ее подпочва, на которой трава не растет; оценочный момент — принадлежность личности автора, он передается и поэзии, однако не порождает ее, потому что нуждается в некой абстракции, в остановке мгновения, в выделении времени как абстрактной категории. Поэзия же в физическом ощущении протекания, движения, заполненности всего времени, в вещественности времени, в восприятии времени как главного структурного элемента всего сущего и, следовательно, стиха.

Смешно было бы требовать от меня в столь юном возрасте понимания того, что сказано выше. Не обладал я и столь сильным талантом, чтобы, интуитивно это почувствовав, уметь воплотить в стихах. И долго во мне после первого поэтического ощущения не было даже подобных проблесков.

Поэтому, наверное, я не помню самых ранних стихов, кроме отдельных строф или строчек:

Потемнело все кругом, Молньи блещут живо, Рассыпаются огнем, Как искры от огнива»[2].

Кое-что о своей «начальной поре» Самойлов рассказал и в других главах «Памятных записок», однако истинный отправной пункт своего поэтического маршрута он назвал со всей возможной определенностью. В сборник «Залив» поэт, перешагнувший рубеж седьмого десятка и к тому времени обретший (пусть негласно) статус живого классика, счел должным включить подборку ранних стихотворений. Открывалась она — как позднее наиболее представительные посмертные издания Самойлова — «Плотниками…».

Понятно, что стихотворение это «вторично», хотя единичный конкретный образец, на который ориентируется юный сочинитель, назвать невозможно. В «Плотниках…» с их «разгульными» длинными строками, произвольными межударными интервалами, агрессивными аллитерациями, нарочито изысканными рифмами, пышной «живописной» фактурой, игровой стилизацией, балансирующей меж трагедией и бурлеском, слышатся и отголоски Сельвинского, Багрицкого, Тихонова, Антокольского (поэтов отнюдь не схожих), и нечто «общемодернистское», и романтическая (впрочем, востребованная и в эпоху модернизма) легенда о поэте-преступнике Франсуа Вийоне, однако ни к одной из этих «составляющих» стихотворение не сводится. Понятно, почему оно стало визитной карточкой начинающего стихотворца и радостно встречалось его сверстниками, ценителями «мастерства» и «экспрессии». Однако, вынимая «Плотников…» из стола «сорок лет спустя», поэт не столько знакомил со своим прошлым, сколько оповещал внимательного читателя об общности давно минувшего и сегодняшнего. Став истинным мастером, Самойлов сохранил и приверженность «ладу баллад», и виртуозное умение сочетать литературность с просторечием, и острый интерес к истории, всегда сложно (подчас — парадоксально) соотнесенной с современностью, и веселое мужество перед лицом нешуточной беды, и азарт изобретателя эффектных стиховых оборотов. Но более важным кажется нечто иное, глубинное, во многом обусловившее как тональность раннего победительного опуса, так и несравненно более сложный общий строй поэзии Самойлова.

Речь идет о влюбленности в жизнь во всей ее клокочущей многомерности и многокрасочности, при ясном сознании конечности земного бытия и невозможности смириться с этим железным законом. В последнем — оставшемся неоконченным — стихотворении Самойлов, как и в далеких «Плотниках…», говорит о скором уходе, который и тут не может (не должен!) стать окончательным. В «Плотниках…» гремела мальчишеская бравада, насмешливо не различающая рай и ад («И в аду не только черти! / На земле пожили — что же! — попадем на небеса!»). Тихий, колыбельно-молитвенный шепот последнего известного нам стихотворения «Писем напишу пяток…» (12 декабря 1989; осталось незаконченным) надиктован все тем же несогласием на исчезновение, все тем же упованием на другую — но не вовсе другую! — жизнь. Самойлов ведет речь не о посмертных метаморфозах, не о растворении в природе, но о, кажется, бесконечном восхождении по какой-то удивительной лестнице, которое выпадет неизменному «я» поэта. Это человеку остается «три часа» или несколько месяцев, в которые уместится пяток писем, — поэта ждет иной удел. В словах «Но умру не насовсем / И не навсегда» спрятана великая формула поэтического бессмертия, в русской традиции неразрывно связанная с Пушкиным: «Нет, весь я не умру — душа в заветной лире / Мой прах переживет и тленья убежит…».

Глубинное родство «условно первого» и «условно последнего» (никто не знает, что грезилось поэту между 12 декабря 1989-го и 23 февраля 1990-го) стихотворений Самойлова, которые очертили пространство его поэзии, видится закономерным и символичным. Вне зависимости от того, вспоминал ли поэт о «Плотниках…», нащупывая-проборматывая свои прощальные строки. Возможно, и нет. Память (внутренняя логика) поэтической системы сильнее и важнее человеческой памятливости автора. Надежда на бессмертие не оставляла Самойлова потому, что много раньше он ощутил абсолютную слитность собственной жизни и поэзии. Об этом он писал в трудную пору вхождения в «официальную литературу» (1957) в стихотворении, нагруженном огромным личным смыслом и, подобно очень многим напряженно интимным текстам, опубликованном лишь посмертно. Писал, прямо вспоминая свой веселый дебют:

Как поумнел я с той поры, Когда читал тебе стихи Про всяческие пустяки, Про плотников и топоры…

Обращаясь к неназванному, но очень дорогому адресату (в одной из редакций стихи названы «Другу», так же, как признание Пастернака об опасности «вакансии поэта»), Самойлов скорбит о своем «поумнении», об утрате «смешных» юношеских нежности и самодостаточности, чистоты и безрассудности, о врастании в систему чужих норм…

И все ж, одолевая ложь, Порой испытывая страх, Порою подавляя дрожь, Порою отрясая прах — Живу, и верую, и жду… И смолкну только в том году, Когда окончатся слова И помертвеет голова.

Жизнь длится до тех пор, покуда не иссякли слова. Если слова были действительно словами, а не подделками (тетеревиным токованием, пустыми формулами, повторением пройденного), то и после ухода поэта ничего не кончается. Если поэзии не было (или была она фальшивкой), то пустой была вся жизнь, а по ту сторону бытия ждет лишь «тьма без времени и воли» — как безжалостно сказано в горчайшей (по внешнему рисунку — эксцентрично игровой) поэме «Старый Дон Жуан» (1976).

Всю жизнь Самойлова мучили связанные в единый узел вопросы: что такое поэзия? кого можно считать поэтом? И наконец: поэт ли он сам? На первый вопрос Самойлов ответил вызывающе парадоксальным восьмистишьем («Поэзия должна быть странной…», 1981). «Простота» и «сложность», «загадочность» и «доступность» сплавляются в таинственное целое, а потому всякое изолированное (однословное) определение оказывается заведомо недостаточным. (Нечто подобное двадцатью годами раньше мерцало в «Словах».) Перечень внешне взаимоотрицающих свойств подводит к мысли о принципиальной непостижимости (неопределимости) поэзии. Столь же трудно указать перстом на суть «не поэзии»: в «Рецензии» (1976) формальные характеристики обсуждаемых стихов «позитивны», предварительный итог вроде бы обнадеживает («Все есть в стихах — и то и это»), но тем горше вывод, вроде бы ни из чего не следующий, но абсолютно твердый:

«Но только нет судьбы поэта, // Судьбы, которой обречен, / За что поэтом наречен». Если нет судьбы, если «разрушена души структура», то нет и поэзии — ее, по слову Верлена, манифест которого с горькой усмешкой цитирует Самойлов в стихах 1981 года, подменяет «литература».

Поэт — это тот, кто сохраняет неразрушенной «структуру души» и видит сквозь калейдоскоп биографических фактов неотменимую логику своей судьбы. Поэт узнается не по наличию тех или иных свойств (или их суммы), но по общей стати, по парадоксальному единству резко индивидуального и всеобщего, ошеломляющей неожиданности и включенности в большую традицию (целое русской и мировой словесности), загадочности и открытости, сопричастности своей эпохе и отдельности, всегда предполагающей несогласие (часто — трагическое) с обстоятельствами времени и места. Одно из самых важных для автора (и для весьма разных читателей!) самойловских стихотворений называется «Пестель, поэт и Анна», потому что Пушкин (в тексте восемь раз возникает его фамилия, а затем и имя) — это поэт в самом точном и полном смысле слова. Насколько ощутимо пушкинское начало в том или ином стихотворце, настолько он — поэт.

Легко перечислить имена поэтов, чей опыт был особенно для Самойлова значим: Державин, Тютчев, Лермонтов, Фет, Некрасов, Алексей Толстой, Блок, Ходасевич, Хлебников, Маяковский, Мандельштам, Цветаева, Заболоцкий, Пастернак, Ахматова… Диалог с каждым из них складывался по-разному. К примеру, явных лермонтовских реминисценций у Самойлова немного, но заглавная формула его реквиема Пушкину и мотив посмертного освобожденного бытия постоянно пульсируют в самойловских рефлексиях о бессмертии поэта и поэзии. Некрасов упоминается еще реже, однако его скрытое, но властное присутствие сказывается и в «Цыгановых», и в «Поэте и гражданине», и в «Снегопаде». Дезертир из одноименного стихотворения оказывается «негативным» двойником достигшего высшей свободы персонажа стихотворения Фета «На стоге сена ночью южной…». Ученичество у Хлебникова ощутимо не столько на уровне приемов или тем, сколько в ясном осознании сущностной зависимости от нерасслышанного учителя. Оплакивая покончившего с собой Анатолия Якобсона, Самойлов строит «Прощание» на интонациях Цветаевой, за которыми клокочет ее — и новоушедшего — трагическая обездоленность, а поминая своего погибшего на войне друга, пронизывает стихотворение «Памяти юноши» словесными и ритмическими реминисценциями мандельштамовского «Декабриста». Перечень примеров легко продолжить. Всякий случай резко индивидуален, многопланов и заслуживает неспешных читательских раздумий, но неизменным остается самойловское стремление соотнести свои чувства и мысли с тем, что уже мерцало в русской поэзии, поверить сегодняшнее — давним, но неушедшим, обнаружить в «сходном» — значимые (именно на фоне традиции обнаруживающиеся!) различия.

Самойлову жизненно необходим то открытый, то тайный диалог с целым русской поэзии — от фольклора и «Слова о полку Игореве» до младших современников. В его дневниках и эпистолярии можно найти скептичные, а то и обидные аттестации собратьев по цеху, но в стихах дело обстоит иначе — всякому поэту щедро воздается за то лучшее, что ожило в его слове и было оплачено его судьбой. И движет Самойловым не тактическая толерантность, но выстраданная вера в единство поэзии.

Пусть нас увидят без возни, Без козней, розни и надсады. Тогда и скажется: «Они Из поздней пушкинской плеяды».

«Козни», «рознь» и «надсада», увы, существуют (еще как!), но «поздняя пушкинская плеяда» остается таким же непреложным фактом, как негасимый свет пастернаковской свечи, возникающий в коде восьмистишья.

Эту «плеяду» признал и назвал по имени тот же самый поэт, что восславил свободу — Фета и, разумеется, свою — «от всех плеяд» («Кончался август…», 1970?). Высокое достоинство русской словесности второй половины ХХ века упорно защищал (пожалуй, и славил) тот же поэт, что через год после смерти Ахматовой безжалостно констатировал «Вот и все. Смежили очи гении…». Характеризуя «наши голоса», Самойлов употребил оборот, который Пушкин применил к предсмертным — комически трогательным, но вторичным и безжизненным — стихам бедного Ленского: «говорим и вяло, и темно». Позднее формула эта возникнет в стихотворении «Что сказать официанткам…», иронической вариации тютчевского «Кончен пир, умолкли хоры…». В отличие от участников тютчевского пира, «ресторанные поэты» не в силах увидеть сияющие на небе звезды (их в тексте Самойлова просто нет), а потому и «пишут вяло и темно», оставаясь ничтожными детьми суетного дольнего мира. (Зловеще-гротескное развитие этот сюжет получит в «Канделябрах» (1978) — поэме-плаче о безумной и зловещей оргии «черных поэтов».) Но даже «ресторанным поэтам» оставлен шанс — рассветы, которые рано или поздно ударят в окно, могут все изменить: будущее — непредсказуемо, а потому сопряжено с надеждой. Недаром «обращенный» вариант пушкинской формулы возникает в самойловских стихах, посвященных грядущей, пока лишь только предощущаемой, но, безусловно, великой поэзии. Так в «Талантах» (1961), среди других пушкинских реминисценций («Разговор книгопродавца с поэтом», «Герой», «Моцарт и Сальери») –

Приходите, юные таланты! Говорите нам светло и ясно! Что вам — славы пестрые заплаты! Что вам — низких истин постоянство!

Так и двадцатью годами позже:

Когда сумбур полународа Преобразуется в народ, Придет поэт иного рода, Светло и чисто запоет.

Будущий великий поэт — «потомок яснолицый» (мотив «светло и чисто» повторен и усилен), а его антагонисты (что подчеркнуто рифмой) — «хранители традиций», до поры вполне удовлетворенные своей «сберегающей» миссией, не желающие замечать собственных темноты и вялости, не видящие черты, которая отделяет наследника от эпигона. Для Самойлова эти проблемы были обжигающе реальны. Раньше многих он почувствовал, сколь сомнительно положение поэта после ухода «последних гениев», сколь обманчив уют любой выгороженной традиции (в том числе и «авангардной»), сколь бесплодна (и зачастую смешна) установка на абсолютную новизну. Но остро переживая драму своего поэтического поколения, Самойлов помнил и о другом — о том, что положение поэта рискованно по определению.

Слабы, суетны, подслеповаты, Пьяноваты, привычны к вранью, Глуповаты, ничем не богаты… —

только ли о литераторах позднесоветской поры идет речь в стихотворении, писавшемся на рубеже 1956-го и 1957 года и оставшемся в столе? Или все же о поэтах вообще, о тех, кто слышит божественный глагол, но далеко не всегда способен, по слову позднейшего (1975) самойловского стихотворения, «себя сжечь, чтоб превратиться в речь»? Речи «смутны» («темны и вялы»), плечи «непрочны», ноша «непосильна», но все равно «мы» — вне зависимости от конкретного исторического контекста — «поэзии дальней предтечи».

Как тот «старый поэт», от которого остались стол с кушеткой, послужной список с библиографией, лавровый венец да предсмертное:

…изреченье Непонятное: «Хочется пе…» То ли песен? А то ли печенья?..

Пока мы движемся по залам дома-музея, лицо и судьбу его хозяина закрывают экспонаты, внешне достоверно и нудно свидетельствующие об «исторических обстоятельствах», сам он кажется персонажем едва ли не комическим. С каждым назойливым повтором слова «поэт» оно все больше шаблонизируется и опустошается, дабы вдруг зазвучать с подлинной силой в финале. «Смерть поэта — последний раздел. / Не толпитесь перед гардеробом…» Сквозь раздраженное бормотание отработавшего положенный номер экскурсовода слышится голос автора, истинно любящего своего далекого старшего брата, знающего о нем то, что не может передать сколь угодно правильно выстроенная экспозиция, и не надеющегося на понимание привычно любопытствующей и верной духу пошлости толпы. Вольнолюбец в юности (сочинитель оды «Долой»), патриот-государственник в зрелости (автор поэмы «Ура!»), обласканный и затурканный лауреат, не поспевающий за современностью брюзга, «любитель жизни спокойной» в старости, чей-то возлюбленный, друг, соперник, враг, объект насмешек и поклонения всегда был поэтом, и это бесконечно важнее любых амплуа, в которых он представал и предстает толпе. Потому и не назван поэт по имени, потому невозможно (не нужно) искать прототип, потому за синтезированной, приправленной иронией, «девятнадцативечной» биографией скрывается вечный миф о поэте.

Всякий пусть «малый», но истинный поэт в какой-то мере воплощает всю поэзию — ее неизбывное («доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит») прошлое; ее рискованное и раздражающее, зачастую воспринимаемое как пора упадка и кризиса настоящее; ее гадательное, но сулящее «новы звуки» будущее. Тяжелейший груз ответственности, закономерно рождающий сомнения, а то и проклятья себе, так же реален и неотменим, как восторг свободного и освобождающего творчества. Одной и той же рукой написано, одними и теми же губами вышептано «Дай выстрадать стихотворенье!..» (1967) и «Пиши, пока можешь, / Несчастная тварь!» («Теперь уже знаю…», 1970), «Становлюсь постепенно поэтом…» (1962) — ибо «…Двадцать лет от беспамятства злого / Я лечусь и упрямо учу / Три единственно внятные слова: / Понимаю, люблю и хочу», — и «Никогда не пробиться в поэты» («Меня Анна Андревна Ахматова…», 1972).

Это глубинное противоречие — ядро поэтической (не только стихотворческой, но и жизненной) стратегии Самойлова, позволяющее увидеть и другие ее особенности. О чем идет речь, станет понятнее после небольшого исторического экскурса. На заре новой русской словесности, в 1798 году, Карамзин написал ныне мало кем помнящееся стихотворение «Протей, или Несогласия стихотворца», ответ тем, кто (отнюдь не без оснований) полагал (их наследники и сейчас так думают), что «поэты нередко сами себе противоречат и переменяют свои мысли о вещах». Приведу по необходимости обширную цитату:

…Ты хочешь, чтоб поэт всегда одно лишь мыслил, Всегда одно лишь пел: безумный человек! Скажи, кто образы Протеевы исчислил? Таков питомец муз и был и будет ввек. Чувствительной душе не сродно ль изменяться? Она мягка как воск, как зеркало ясна, И вся Природа в ней с оттенками видна. Нельзя ей для тебя единою казаться В разнообразии естественных чудес. Взгляни на светлый пруд, едва-едва струимый Дыханьем ветерка: в сию минуту зримы В нем яркий Фебов свет, чистейший свод небес И дерзостный орел, горе один парящий; Кудрявые верхи развесистых древес; В сени их пастушок с овечкою стоящий; На ветви голубок с подружкою своей (Он дремлет, под крыло головку спрятав к ней) — Еще минута… вдруг иное представленье: Сокрыли облака в кристалле Фебов зрак; Там стелется один волнистый, сизый мрак. В душе любимца муз такое ж измененье Бывает каждый час; что видит, то поет, И всем умея быть, всем быть перестает.

Далее Карамзин представляет изменчивый лик поэта, который с равным энтузиазмом воспевает сельскую идиллию и успехи просвещения, безнадежный стоицизм и чувствительную слабость, героизм и его тщету, счастье любви и ее горести, дабы резюмировать: «Противоречий сих в порок не должно ставить». Не должно, ибо такова природа поэта, чье дело «выражать оттенки разных чувств», «не решить, но трогать и забавить». «Протеизм» извинителен и, пожалуй, приятен, но вместе с тем глубоко сомнителен. Несколькими годами раньше, в игровой сказке «Илья Муромец», Карамзин восклицал:

Ах! не все нам горькой истиной мучить томные сердца свои! ах! не все нам реки слезные лить о бедствиях существенных! На минуту позабудемся в чародействе красных вымыслов! ‹…› Ложь, Неправда, призрак истины! будь теперь моей богинею…

Неравная себе, переливающаяся всеми цветами радуги, обольстительная и условная Поэзия, в сущности, лжива, она может увести на миг из мира «бедствий существенных», но воспринимать ее всерьез нельзя.

Пройдет три десятилетия, и «протеизм» предстанет не только сутью поэзии, но и залогом ее величия — Протеем (тем самым античным божеством, которое у Карамзина воплощало поэтическую ложь) Гнедич назовет Пушкина, а тот откликнется посланием-манифестом «С Гомером долго ты беседовал один…»:

Ты любишь гром небес, но также внемлешь ты Жужжанью пчел над розой алой. Таков прямой поэт. Он сетует душой На пышных играх Мельпомены И улыбается забаве площадной И вольности лубочной сцены. То Рим его зовет, то гордый Илион, То скалы старца Оссиана, И с дивной легкостью меж тем летает он Вослед Бовы и Еруслана.

От такого «протеизма» совсем недалеко до «всемирной отзывчивости». Но не менее важно, что он накрепко связан с идеей автономии, самодостаточности поэзии, цель которой (по известному письму Пушкина Жуковскому) в ней самой.

Соединив «протеизм» (открытость любым темам, культурным традициям, духовным веяниям) и «бесцельность» (отрицающую не саму по себе возможность политических, философских или религиозных смыслов, но жесткое целеполагание, подчинение творчества внешней задаче), Пушкин (вослед и благодаря оставшемуся в тени Жуковскому) поднял русскую поэзию на немыслимую высоту — она обрела отчетливо сакральный статус. Этого не могли (не хотели) понять как всевозможные апологеты «цели», «мысли», «пользы» или «веры», так и столь же одномерно судящие адепты «искусства для искусства» или «искусства как игры». (В сущности, истовый пушкиноборец Писарев и весело гуляющий с Пушкиным Абрам Терц истолковывают свой «предмет» одинаково, хотя один выставляет поэту обличительно-угрюмый минус, а другой — дразняще-игривый плюс.) Такое — «царственное» — понимание поэзии (и соответственно — собственного статуса и назначения) после Пушкина вполне не давалось практически никому. Утрата веры в самоценность поэзии (ощутимая уже у Баратынского, Тютчева, Лермонтова) сопровождалась отходом от пушкинской универсальности (того самого «протеизма»). Целое поэтической культуры постоянно усложнялось, обогащаясь неожиданными творческими решениями больших и малых стихотворцев; индивидуальные же поэтические системы столь же непреложно оказывались «беднее» не только этого целого, но и его прообраза — всеохватной поэзии Пушкина. Молодой Корней Чуковский дерзко острил: по сравнению с Пушкиным все остальные поэты (включая гениев) кажутся «уродами», только «уродство» у каждого свое. В сущности, он выражал общее мнение: ответить на вопрос, кто же «второй русский поэт» (Лермонтов? Некрасов? Блок? Пастернак?..) можно только с оговоркой — «для меня», в то время как проблема «первого» была разрешена уже при жизни Пушкина. Перманентные пароксизмы пушкиноборчества раз за разом оборачивались либо неуклюжими попытками «перетолкования» и «присвоения» Пушкина, либо бунтом против поэзии как таковой.

Здесь не место описывать этот сложнейший процесс. Для нашего сюжета важно, что Самойлов достаточно рано — вопреки своей модернистской выучке и не боясь предстать замшелым эпигоном — сделал ставку не на характерную, узнаваемую (а потому — ограниченную и волей-неволей ведущую к монотонии) неповторимость авторского высказывания, но на «протеизм». Определить доминанту его поэтики (на уровне бытовом — опознать Самойлова по нескольким строкам) гораздо труднее, чем охарактеризовать (угадать) стих Слуцкого, Окуджавы, Глазкова (его лучших времен) или Левитанского (называю поэтов-сверстников Самойлова, им высоко ценимых). Тематическое, жанровое, метрическое, интонационное разнообразие самойловской поэзии просто бросается в глаза, а «вытягивание» какой-либо одной линии тут же деформирует образ поэта. Даже если это такие не отпускающие Самойлова темы, как война («Сороковые», «Перебирая наши даты…», «Если вычеркнуть войну…», «Та война, что когда-нибудь будет…», «Полночь под Иван-Купала…», «Часовой», «Звезда», «Поэт и гражданин», «Дезертир», поэмы «Ближние страны», «Блудный сын» и «Снегопад»), или русская история («Стихи о царе Иване», «Конец Пугачева», «Дневник», «Пестель, поэт и Анна», «Солдат и Марта», «Декабрист», «Убиение Углицкое», драма «Сухое пламя», поэмы «Струфиан» и «Сон о Ганнибале»), Москва, обычно видимая при свете детства-отрочества-юности («Выезд», «Двор моего детства», «Памяти юноши», «Пустырь», «Я теперь жилец Замоскворечья…», «Старомодное», поэмы «Снегопад», «Юлий Кломпус» и «Возвращение»), или любовь («Алёнушка», «Названья зим», «Была туманная луна…», «Мне снился сон жестокий…», «Пярнуские элегии», «Памяти Антонины», цикл «Беатриче»), или творчество («Стих небогатый, суховатый…», «Заболоцкий в Тарусе», «Шуберт Франц», «Слова», «Смерть поэта», «Соловьи Ильдефонса-Константы», «Болдинская осень», «Рождество Александра Блока», «Кончался август…», «В третьем тысячелетье…», «Ночной гость», «Стансы», «Дуэт для скрипки и альта»). Перечислив ключевые (списки, конечно, далеко не полны!) тексты пяти действительно важнейших для Самойлова «тематических комплексов», сразу же понимаешь, во-первых, сколь многое осталось за кадром (следовательно, даже к сумме «войны», «истории», «Москвы эпохи детства», «любви» и «искусства» поэзию Самойлова не сведешь), а во-вторых, сколь условна намеченная рубрикация. История в «Рождестве Александра Блока» (1967) не менее важна, чем поэзия. «Полночь под Иван-Купала…» (1973) да и еще множество стихов говорят в равной мере о любви и войне. Поэзия, любовь и история сведены в «Пестеле, поэте и Анне» (1965). «Поэт и гражданин» (1970 или 1971) свидетельствует не только о трагедии войны (войне как трагедии), но и о том, что поэт остается хранителем истины и сыном гармонии в проклятом мире и проклятом веке. «Плотность» поэтического мира Самойлова (постоянные мотивные переклички, оговорки, слегка сдвигающие «знакомые» смыслы, варьирование сказанного прежде, зримые для читателя споры с самим собой) не противоречит его разнообразию, но прямо им обусловлена.

Отсюда приверженность Самойлова к «эпическим» жанрам, его верность поэме (основательно во второй половине ХХ века дискредитированной), балладе, стиховой новелле (балладе, строящейся на современном «бытовом» материале, — таковы, к примеру, «Грачи прилетели…» или «Маша», 1986). В «чужие» сюжеты он вкладывает мощный лирический заряд, претворяя старинные «костюмированные» истории или заурядные бытовые «случаи» в лирические исповеди, символичность и таинственная недоговоренность которых лишь усиливает читательское сопереживание. Особенно ясно ощущается это в откровенно стилизованных — не скрывающих своей «игровой» природы — «Балканских песнях» и балладах середины 1980-х («Королевская шутка», «Песня ясеневого листка» и др.). «Проклятые» сюжеты, за пристрастие к которым Самойлова, по его позднему признанию, корила Ахматова, отнюдь не мешали ему быть поэтом. Напротив, сюжетность, стилизация, высокая игра страховали от дешевого самоупоенного эгоцентризма, банализации «вечных тем», сужения повествовательного (а потому — и смыслового) пространства. Поэмы Самойлова — от «Шагов Командорова» (1947) и «Чайной» (1956) до «Возвращения» (1988) — неуклонно напоминали о том, что мир велик, разнороден и полон таинственных неожиданностей, а «большая история» соткана из множества историй частных, по-разному рифмующихся меж собой и с полускрытой историей самого поэта.

К прямому лирическому высказыванию Самойлов довольно долго относился с гипертрофированной ответственностью. Объем его «потаенной» — избежавшей печати и распространения в самиздате — лирики весьма велик, причем касается это отнюдь не только взрывоопасных стихов на общественно-политические темы. Интимные, резко откровенные, как правило, исполненные глубокой печали, а то и отчаянного надрыва вещи на долгие годы остаются в столе — и к понятным цензурным мерзостям (которые, разумеется, со счета тоже никак не сбросишь!) этот сюжет не сводится. Так опубликованное в журнале стихотворение «Зрелость» (1957), где поэт ясно выразил свое раздражение теми, кто был неспособен его расслышать вовремя, но бодро платит бессмысленной «позднею ценой», не попало ни в «Ближние страны», ни во «Второй перевал» — только в «Дни». Так загадочный «Поэт» («Средь бесконечных русских споров…»), герой которого намекающе ассоциативно соотнесен с автором, дерзнувшим сказать о своем назначении (и величии), сперва прождал пять лет (с 1974-го по 1979 год) журнальной публикации, а потом не включался в новые книги, хотя сторонних придирок вызвать явно не мог. Не только пакости советского литературного быта имел в виду Самойлов, признаваясь «Не хочется идти в журнал…» (1964), но и, если угодно, природную «сокровенность» весьма многих (в пределе — всех) стихов, с которыми так жаль расставаться. (На сей счет печалился уже первый русский стихотворец — князь Антиох Кантемир.) Чем искреннее и откровеннее речь, тем она беззащитнее (потому и сравниваются стихи с прядкой детских кудрей), но рано или поздно воля «глагола» одолеет человеческий инстинкт самосохранения художника, тайное станет явным. И об этом Самойлов тоже прекрасно знал.

В середине 1960-х, уже чувствуя себя «артистом в силе», но не соблазнившись этим выигрышным амплуа, он выстроил своеобразную творческую систему, разделенную на потаенно дневниковую поэзию «для себя» (не для узкого круга!) и совершенную (порой с кажущимся легким холодком) «поэзию для публики», лучшая часть которой постепенно (чем дальше, тем больше) признавала Самойлова выразителем своих чаяний. Но поэт вовсе не хотел оставаться в этой — по-своему комфортабельной — позиции. Медленно, от книги к книге, рефлектируя и рискуя, экспериментируя и не избегая самоповторов, кое-что по-прежнему оставляя за кадром, но готовя читателя к неожиданным открытиям (каковые и случились после ухода Самойлова), он сводил два разностройных массива в смысловое единство. Все больше доверяясь читателю (не только завоеванному, но и должным образом воспитанному, на верный лад настроенному), открывая свою тайную трагическую ипостась, Самойлов не позволил ей отменить или затенить ипостась иную, давно знакомую — полную любви к жизни (тут-то и срабатывал его «протеизм»), веры в большую поэтическую (и историческую) традицию, надежды на грядущее.

Во второй половине 1980-х, когда русская история словно бы вдруг (а на самом деле — вполне закономерно) вырвалась из муторной и лживой, одновременно удушающей и обольстительно комфортабельной дремоты (уходящий исторический период был изящно наречен «застоем»), Самойлов испытывал острое чувство тревоги. (Подтверждения тому можно найти и в дневниковых записях поэта, и в его публичных выступлениях, и в сокровенных стихах — см., например, «Трудна России демократия…», «И страшны деревенские проселки…», «Не имею желания…», «Три стихотворения».) И все же в октябре 1989 года он написал:

Фрегат летит на риф. Но мы таим надежду, Что будет он счастлив И что проскочит между Харибдою и Сциллой, Хранимый Высшей Силой.

Надежда не умирала вопреки всей железной аргументации, предъявленной историей — многовековой и новейшей, общероссийской и личной. У Самойлова совсем немало горьких и страшных стихов, где жесткие счеты предъявляются и бесчеловечному времени, и своему поколению, и самому себе. Но как стихи о любви потерянной, преданной либо обманувшей, жгущей ревности, безлюбье в конечном счете становятся гимнами могучему, просветляющему и существующему наперекор внешним воздействиям чувству, так и самойловское поэтическое переживание истории — при ясном осознании ее трагизма — последовательно противостоит циничному приятию якобы всемогущего зла или надрыву темного отчаяния.

Я слышал то, что слышать мог: Баянов русских мощный слог, И барабанный бой эпох, И музы мужественный вдох.

Слышать по-прежнему в «мертвом» 1981 году такую музыку и хранить ей верность дано только поэту. Благодаря которому «долго будет слышен гром / И гул, в котором мы живем».

Если эти гул и гром затихают, если жизнь больше не воплощается в слове, а людям становятся не нужны «туманные стихи», приходит катастрофа. Об этом еще одно позднее (1989), словно бы шуточное, стихотворение Самойлова, где небрежение поэзией сравнивается с исчезновением луны.

И если месяц не засветит, Никто не хватится сперва. А ту пропажу лишь заметит Одна шальная голова.

В «Ночи перед Рождеством» странную недостачу в небесах примечает казак Чуб (его у Самойлова метонимически заменяет другой персонаж гоголевской повести — Голова). Больше «в Диканьке никто не слышал, как черт украл месяц». В поэзии Самойлова присутствие месяца — знак устойчивости и правильности мироздания. В «Блудном сыне» (1973) тема отсутствия света задается строкой «Не найти дороги без луны»; тьма и подводит старика к преступлению — убийству неузнанного сына, от которого спасает рассвет. В «Поэте и гражданине» несколько раз помянутый месяц — наряду с неназванным прямо Богом («Как Моисеев куст горел костел») и самим поэтом — свидетель преступления свершившегося, хранитель высшей — неизбежно открывающейся — страшной правды. «…Когда под утро умер Цыганов, / Был месяц в небе свеж, бесцветен, нов» — мир остается равным себе, то есть прекрасным после ухода праведника («Смерть Цыганова», 1976). Равно как после зловеще-дурацкой смерти худшего из грешников, шарлатана и самозванца, прожившего подменную жизнь («Похититель славы», 1988):

Месяц плыл неспешно по Небесам в туманном лоне. «Як Цедрак Цимицидрони. Ципи Дрипи Лямпопо…»

Для Самойлова мир без луны (отождествляемой с поэзией и высшей правдой) — это мир тленный, фальшивый, мертвый. Скрыто, но внятно противопоставленный миру живому и необъятному, тому — подлунному — миру, где царствует Пушкин, доколь «жив будет хоть один пиит».

Суть поэзии в том, что подобно жизни она необъятна, неопределима и несводима к той или иной доктрине или тенденции. Гражданин (выхваченный причудой случая из Толпы), ощущая чуждость Поэта («Вот то-то вижу, будто не из наших»), готов дать ему тему («А ты ее возьми на карандашик») и ждет от него то ли поучения, то ли развлечения («А ты бы рассказал про что-нибудь» — вариация темы «А мы послушаем тебя»). В ответ он слышит сокровенную правду, превышающую личные волю и опыт его странного собеседника («Ты это видел? / Это был не я»). В стихотворении, озаглавленном именами персонажей-собеседников (1979), Ученик убежден, что «наука» Учителя «сильно устарела», и, алча определенности и самостоятельности, не слышит сострадательных предупреждений:

Природа мысли такова, мой друг, Что доведи любую до конца — И вдруг паленым волосом запахнет…

Похожий на Алеко «ночной гость» в кульминационной точке одноименного стихотворения (1972) оспаривает глубокие, выстраданные и, что всего существеннее, вроде бы «пушкинские» (то есть им же «заповеданные») суждения хозяина о человеческом достоинстве, невозможности спорить со временем и возврате к истокам, ставит под сомнение те ценности, что были особенно дороги Самойлову (и не ему одному):

Не напрасно ли мы возносим Силу песен, мудрость ремесел Старых празднеств брагу и сыть? Я не ведаю, как нам быть.

Как и его ночной гость (все же не до конца равный Пушкину, ибо подлинный Пушкин так же неопределим и неуловим, как сама поэзия), Самойлов «не ведает, как нам быть» — то есть осознает ограниченность и опасность «универсальных» ответов, которые в иных случаях могут быть действительно спасительными, а в других — губительными. Истинная свобода больше того, что каждый из нас может вложить в это слово. Даже поэт, произносящий в ночном уединении заветное: «Наконец я познал свободу».

Дело не только в том, что история (и не одного лишь ХХ века) свирепа, а человеку всегда трудно дается его звание, которое Жуковский назвал «святейшим». Дело в том, что всякое бытие — греховодника и праведника, баловня судьбы и мученика, домоседа и скитальца, подвижника и бездельника, героя и проходимца, пахаря и властителя, учителя и ученика, гражданина и поэта — конечно. Жизнь может быть праздничной и страшной, счастливой и безотрадной, короткой и долгой, но рано или поздно наступает смерть. Некогда вкусивший всех земных благ, достигший небывалой высоты, а затем с нее низвергнутый Меншиков (драматическая поэма «Сухое пламя», 1963) пытается вытеснить страх смерти предположением о будущей людской неблагодарности, возможном забвении его великих государственных заслуг. Одряхлевший, давно растративший себя, никому не нужный Дон Жуан куражится над злорадным посланцем небытия — Черепом Командора, словно бы развивая свои сетования на «гадкую» старость, но невольно вырвавшийся вопрос («Но скажи мне, Череп, что там — / За углом, за поворотом, / Там — за гранью?») отменяет браваду, в которую Дон Жуан сам почти верил. Но и самый любимый герой Самойлова — могучий, счастливый и свободный от грехов и страстей Цыганов, жизнь которого была воистину прекрасной, почувствовав приближение конца, повторяет и повторяет мучительное слово «Зачем?». Он вспоминает всю свою жизнь, но ни верность семейному обычаю, ни любовь к единственной женщине, ни хозяйственная основательность, ни победа на войне, ни продолжение рода сыном не могут отменить рокового недоумения — «Зачем, когда так скоро песня спета?». Призрак ответа приходит вместе с самой смертью:

«Неужто только ради красоты Живет за поколеньем поколенье — И лишь она не поддается тленью? И лишь она бессмысленно играет В беспечных проявленьях естества?..» И вот, такие обретя слова, Вдруг понял Цыганов, что умирает…

Красота, бессмысленная (с практической или рациональной точки зрения) игра, неподвластность тлению (заметим вновь отсылку к Пушкину)… — это и есть бесконечная и свободная жизнь, на тайну которой может намекнуть строящаяся по тем же «беззаконным законам» поэзия.

Разумеется, такое мироощущение можно подвергнуть сомнению и/или порицанию. Что и делалось неоднократно, в том числе — незаурядными поэтами. Что ж — они в своем праве. А Самойлов — в своем. Хорошо зная возможные контраргументы, не превращая внутреннее чувство в догмат, он верил в нерасторжимое единство жизни и поэзии. Так писал — так жил. Утверждая и строем стиха, и складом судьбы, что время поэзии не миновало, что она по-прежнему таинственна и целительна, что во второй половине ХХ века (да и в третьем тысячелетии, которого Самойлову увидеть не довелось, но о котором он много думал) можно быть не только «традиционалистом» или «экспериментатором», проводником «идей» или изобретателем «приемов», но и поэтом. Просто поэтом. И что это — счастье.

Глубокая внутренняя сосредоточенность истинного поэта в иных случаях не мешает его открытости миру, но прямо ее подразумевает. Так было с Самойловым. На протяжении всей жизни он остро нуждался в общении с читателями — личном (очном) и эпистолярном. (Из чего, разумеется, не следует, что временами поэт не испытывал не менее острого желания остаться наедине с собой.) Читатели — от тех, что общались с поэтом на протяжении многих лет, до тех, кто так и не решился познакомиться с Самойловым и/или оповестить его о своей любви к его слову, так или иначе улавливали эту особенность самойловского мироощущения, отчетливо отразившегося в самом строе его поэтического мира. Последовательно выдерживавшаяся Самойловым установка на диалог закономерно принесла обильные плоды; при жизни поэта — это письма (разумеется, наряду с откликами в печати; собранные вместе, они составили бы очень интересную книгу!), после его ухода — воспоминания.

Этот несомненно большой и не в полной мере ныне известный «диалогический» корпус постепенно становится достоянием заинтересованной аудитории. Не исчисляя здесь всех публикаций эпистолярия, напомним о важнейших. Это переписка поэта с Л. К. Чуковской (М., Новое литературное обозрение, 2004;) и Ю. И. Абызовым (Таллин, 2009), подборка «Письма литераторов Д. Самойлову» («Знамя», 2010, № 6; републикуется в предлежащем издании). Назовем и некоторые обнародованные ранее мемуары: Марк Харитонов «История одной влюбленности» (Марк Харитонов «Способ существования» — М., «Новое литературное обозрение», 1998); Лидия Либединская «Все это будет без меня» («Самойловские чтения в Таллине: материалы международного научно-практического семинара 29–30 мая 2000 года» — Таллин, 2001; цитируются фрагменты писем Самойлова); Борис Грибанов «И память-снег летит и пасть не может» («Знамя», 2006, № 9).

Андрей Немзер, автор работ о поэзии Давида Самойлова, ординарный профессор Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики»

Мемуары. Письма. Эссе

«Жизненная позиция в наше время — вещь сложная»: Переписка Д. Самойлова с А. Черняевым[3]

№ 1. Д. Самойлов — А. Черняеву. 07.07.1978[4]

07. VII.78

Дорогой Толя!

Всегда что-нибудь помешает — либо я отключусь слишком рано, либо кто-нибудь встрянет. Последний раз произошло и то, и другое.

‹…›

Думаю, если в следующий мой приезд (в начале сентября) ты будешь в столице, нам бы с тобой хорошо смыться на дачу и посидеть вдвоем. Мне этого давно хочется по многим причинам.

Во-первых, многое хочется у тебя спросить. Жизненная позиция в наше время — вещь сложная. И нуждается во многих коррективах, потому что многие аспекты жизни мы отвергаем или принимаем по привычке, по традиции, мало зная и понимая. Думаю, что глубинное содержание главных явлений мы с тобой понимаем сходно. Так мне кажется по урывкам, по отрывкам наших общений. Но сказать наверное я не могу.

Перед большей частью людей, которых я знаю и с которыми общаюсь, дилемма стоит как будто так: действовать или бездействовать, т. е. вписываться в действительность (вписываются очень по-разному, с любой стороны, но в сущности это одно и то же) или уходить. Причем решение принимается без знания к чему прилагаться и от чего уходить. Мы мало знаем структуру времени.

А дилемма совсем другая: знать или не хотеть знать.

Я по устройству своего характера предпочитаю знание действию.

Как когда-то Блок сказал, что слово это дело поэта, можно сказать сейчас: дело поэта — знать.

Так вот. Если у тебя тоже есть потребность поговорить, мы это осуществим. Вообще-то круг людей, с которыми хочется поговорить, у меня все уменьшается. В большинстве случаев я все знаю наперед. И человек, вроде Вадика[5], для меня — сборник цитат из давно читанного. ‹…›

Но, как всегда, будем надеяться на лучшее.

Напиши, если будет время и охота.

Привет всем твоим.

Твой Д.

№ 2. А. Черняев — Д. Самойлову. 11.07.1978

11 июля 78. Вторник

Дорогой Дезик!

Я все порывался в последние дни тебе написать, но не было адреса. Фигель[6] по телефону не отвечает. Левка уехал опять в ФРГ… писать о Малой земле с другой (с той) стороны[7].

‹…›

На днях, перед отъездом, он потащил меня к Лильке[8]. Я сопротивлялся, боясь обычных пошлостей, когда меня начинают допрашивать, почему это так, а это не так и т. п. Но, во-первых, пришлось-таки пойти (сама Лилька включилась), а во-вторых, ничего «этого» не произошло, была встречная разведка с отчасти лагерным вокабулярием, который меня всегда умиляет в устах рафинированных интеллигентов. А Левка сидел и помалкивал, видимо, очень довольный, что он нас свел. Ну, хватит об Л. Ушел я довольный собой и всеми.

‹…›

Теперь вкратце о жизни. Меня, Дезька, в самом деле очень волновала твоя лаконичная раскладка на этот счет. Скажу тебе, что, несмотря на всю «врожденную» (с отрочества, от школы) близость нашу, придыхание-то у меня к тебе тоже есть. Я горжусь, что я не просто рядовой почитатель, а еще и… Тем не менее я не осмелился позавидовать, как в нескольких фразах была сказана суть. Для меня, ты понимаешь, проблема в том, прилагаться или нет.

Проблема — приложившись раз и навсегда, как делать «хорошо» (в толстовском смысле) на предназначенном шестке. Помогает мне то, что, как мне кажется, я достаточно «знаю» (в твоем смысле), чтобы перед кем-либо оправдываться. Словом, я думаю, у нас состоится сентябрьская дача. Я вроде бы никуда не собираюсь в это время. А отпуск у меня в августе.

Обнимаю тебя. И привет Гале. Т.

№ 3. Д. Самойлов — А. Черняеву. 16.08.1978

16.08.78

Дорогой Толя!

Рад был твоему письму. Я понимаю всю особенность твоего общения. Общение субординационное неполноценно. А в «дружеском», особенно со старыми товарищами, неизбежен момент «прощупывания» и «испытания».

В случаях же социальной неполноценности, как у Вадима, это и задирание, и желание «врезать», потому что это единственный способ «врезать». На другие у него нет ни характера, ни идей, ни храбрости.

Оба варианта — и субординационный и «дружеский» — раздражительны, потому что в основе своей исходят не из тебя-личности, а из тебя-функции.

В меньшей степени порой такое раздражение чувствую и я, когда со мной общаются, как «с поэтом», т. е. с уверенностью, что знают, как именно должен вести себя поэт и что должен думать по тому или иному поводу.

Дружба, по-моему, именно и означает исключение функционального момента. И восприятие личности и судьбы в какой-то особенной связи с твоей личностью и судьбой. Часто объяснить это трудно, я всегда это чувствую. Это и называется дружеским чувством, которое, как и все чувства, избирательно, нечасто и содержит какой-то акцент ответственности — тоже, может быть, не совсем сознательно.

Так я всегда относился к тебе.

Лилька — баба умная. Это в ней главное. Эмоциональность в ней выдуманная, но уже так давно, что стала привычкой. Внутри она человек собранный, сильно эгоцентрический и жесткий. Выдумала она себя неплохо. Она, например, человек моды. Но моду умеет выбирать почти безошибочно (я знаю и ошибки), и моду не поверхностную, а так сказать — элитарную. Ее смягчает и придает свой оттенок «атмосфере».

Симка[9] — человек одаренный и действительно эмоциональный. Но, кажется мне, человек для коротких дистанций. Лилька могла бы быть менее предубежденной, но ее предубеждения тоже выдуманы очень давно и уже стали чертой характера.

А вот Левку я никогда не пойму. Может быть, он проще, чем кажется. Он давно попал в машину (еще с детства — частью машины была его семья) и всегда старался уйти от того, что «не машина», оберегал себя. Но в нем, кажется, есть и существует помимо воли какое-то лирическое начало, которое он не умеет проявить. Я порой ощущаю, что являюсь частью этого «лирического начала» и потому, хотя и пунктирно, между нами остается связь. Хотя по всем видимым параметрам мы люди не просто разные, но просто противоположного склада.

К тебе у него, я думаю, та же тяга плюс момент субординационный, т. е. две тяги (как и к Трояновскому[10]). И тебя он, наверное, любит и уважает больше всех. Говорит, во всяком случае, с оттенком благоговения. Только его душевная закрытость мешает ему быть откровенным, оттого он и ищет с тобой встреч как бы деловых. А на самом деле это его лирика.

Но, конечно, о Левке все гипотетично.

Ты не подумай, когда я пишу, что мне хочется обо многом расспросить тебя, что это из разряда «прощупывания». Дело вовсе не в этом. Просто у меня в очередной раз есть потребность заново сформулировать «концепцию жизни», которая сперва нащупывается в стихах, а потом требует осознания.

Меня всегда считали человеком гармоническим и утрясенным. Это оттого, что я на каждом этапе жизни концепцию имел или выбирал. И еще оттого, что я человек эволюционного, а не взрывного типа.

Концепции у меня бывали разные. Многие из них полностью отпали, но у меня никогда нет желания каяться в прошлых ошибках и начисто отвергать себя «такого-то периода». Я знаю одно, что любая концепция годится для меня только в том случае, если не противоречит нескольким исходным внутренним принципам, т. е. моему характеру — характеру жизни, мировосприятия, литературе. Например, мне всегда чужды мистицизм, перевес прав над обязанностями, идея человекоубийства и любой философский или мировоззренческий догматизм, даже «с человеческим лицом», как у наших либералов.

Но я, кажется, расписался.

Спасибо тебе за разговор со Стукалиным[11] и за острастку Пузикову[12]. Надеюсь, что это поможет[13]. К сентябрю, видимо, издательские дела мои разрешатся, и выяснится линия Осипова[14], с которым у меня всегда отношения были приязненные.

Есть ли у тебя летние планы? Когда и куда собираешься поехать? Стал бы тебя уговаривать приехать сюда. Здесь есть вполне приличные заведения, где, как я знаю, отдыхают разные лица. Но погода гнусная, не погода, а сволочь. И перемен не предвидится.

Для нас это отчасти лучше, потому что меньше бомонда, от которого обычно летом нет житья.

Я, исходя из погоды, работаю. Иногда стихи пишутся. А недавно задумал поэму из русской истории, но с поворотом совсем неожиданным. Сейчас читаю книги о Екатерине Второй[15]. Здесь, слава богу, есть межбиблиотечный абонемент и многое можно получить, даже из редких изданий.

Приехал Феликс[16] с Галей[17] и Любой[18]. Он мил, играет в волейбол, рассказывает про тарелки[19], за которые готов пострадать. Мы с ним порой треплемся на абстрактные темы и о бабах. И даже порой заходим в буфет, дернуть коньячку.

Но Феликс — особая статья. Ругает Вадьку за безделье и сутенерство. А Вадька, по-моему, живет именно так, как ему и нравится. Он изгой на общественном питании. Корысти и приобретательства в нем никогда не было. Впереди маячит пенсия, которая в какой-то мере сможет компенсировать импотенцию. Зато — свобода от обязанностей, от обязательств, безопасный половой плюрализм, возможность почитывать. Полеживать, пописывать, по… И великое поле для ругательства и неприязни эпохи.

Он свободен и счастлив, потому что другого понимания свободы у него нет. А регулярный Феликс сердится.

Но, наконец, ставлю точку.

Привет всем твоим.

Обнимаю.

Твой Дезик

Прости, что стукаю на машинке — фломастеров нет, а пером писать мне трудно.

№ 4. А. Черняев — Д. Самойлову. 11.02.1982

11.02.82

Дезька, мой дорогой Дезька! Я весь вечер читал и читал. Захлебывался и возвращался, и прожил несколько жизней за одну книгу[20]. Суть каждого десятилетия, всех нас и всей страны ты выразил в нескольких строках. И какая глубина и простота! И — самое главное, что теперь нужно: спокойствие и мужество уступить место (однако надеюсь, все-таки по-державински, насчет лиры, если, конечно, таковая имеется…).

Ты — великий, Дезька. И пусть мне не говорят, что у меня примешивается личное (не в смысле, «личных отношений», а смысле общности места и действия в юности). Я суну им в нос и эту твою новую книгу.

Обнимаю тебя.

Сегодня я улетаю на неделю. Потом опять буду писать.

Твой Толя

№ 5. А. С. Черняев — М. С. Горбачеву. 11.11.1989

11.11.89 г.

Михаил Сергеевич!

Давид Самойлов, мой друг еще со школы, а теперь известный поэт, просил передать Вам свой последний сборник[21]. Он в своей надписи отражает глубинное убеждение большой части интеллигенции.

С уважением,

А. Черняев

(Пометка карандашом: Доложено)

Михаил Львовский. Так запомнилось

[22],[23]

В предвоенные годы молодые поэты Москвы часто узнавали друг друга прежде, чем доводилось им познакомиться лично. Впереди каждого летели его самые знаменитые строчки, передаваемые из уст в уста, так как никто из нас не печатался.

«Я с детства не любил овал! Я с детства угол рисовал!» (П. Коган).

«Любви упрямая резьба по дереву непониманья» (И. Окунев[24]).

«Как пахнет женщиной вагон, когда та женщина не с вами» (Н. Майоров).

«Где взгляд косой навис косой над славой Пабло Пикассо» (С. Наровчатов).

«Она стояла над цветами, как продолжение цветов» (М. Львов[25]).

«Произошла такая тишина, какую только мертвыми услышим» (Б. Слуцкий).

Я мог бы без конца цитировать такие летучие строчки, в том числе, конечно же, М. Кульчицкого, и Н. Глазкова, и Е. Аграновича[26]. Но больше всего мне хотелось познакомиться в те далекие годы с автором стихотворения, которое врезалось мне в память все целиком, и никогда уже я не мог его позабыть, потому что повторял без конца по любому поводу и без всякого повода:

Плотники о плаху притупили топоры. Им не вешать, им не плакать — сколотили наскоро. Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры. Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Мне было известно, что сочинил эти стихи Давид Самойлов[27] — студент ИФЛИ. Говорили, что после того, как «Плотники» появились в ифлийской стенгазете, разгорелись горячие споры. А мне казалось — о чем тут спорить, когда гениально.

И вот наконец с помощью Павла Когана мы познакомились. Давид прочитал мне одно стихотворение про охоту на мамонта и сказал, что больше у него ничего нет.

— Как нет?

— А так. Я мало пишу. Теперь ты читай.

Я начал. Он говорит: «Еще». Читаю. «Еще», — говорит.

Я прочитал все, что у меня тогда было. Он улыбается, как мальчик, которому подсунули не то пирожное.

— Понимаешь… Не нравится. Ты не обижайся. У тебя все есть. Ты, безусловно, поэт. Но мне такие стихи вообще не нравятся.

Я, конечно, обиделся.

— А кто из поэтов тебе нравится? — спрашиваю.

Отвечает:

— Пушкин.

Я подумал, что издевается. Но улыбка обезоруживала.

Ну не то пирожное. Что тут поделаешь! Главное, если бы «Плотники» мне не нравились — легче, конечно, было бы. А то ведь как нравятся!

Немного от сердца отлегло, когда увидел, как он слушает моих друзей-поэтов. Очень внимательно, но тоже без особого восторга.

С тех пор главным в моей жизни стало неутолимое желание — пусть автору «Плотников» понравится хоть одна моя строка.

Это произошло не скоро.

Естественно, в нашу компанию молодых поэтов то и дело попадали девушки. Одни писали стихи, другие нет, а просто красивые. Среди тех, кто не писал, была красивая Люся М. Она ушла из Вахтанговского театрального училища, но уезжать из Москвы не хотела.

«Почему бы ей не поступить в Литинститут?!» — решили мы. Что стихов у нее нет — не беда, напишем! И написали. В основном я, Наровчатов и, кажется, Агранович.

Давид Самойлов прочитал стихи, которые якобы сочинила Люся М., и, ткнув в одно из них, спросил меня:

— Это ты написал?

Отвечаю:

— Я.

— Ты знаешь, мне очень нравится.

Я чуть не заплакал.

— Да я это левой ногой нацарапал.

— А мне плевать, — говорит Давид, — рукой, ногой… Нравится, и все.

Я спрашиваю:

— И чем же оно тебя так привлекло?

— Свободой, понимаешь, свободой!

Я задумался. Что же произошло? Когда я эти стихи за Люсю М. писал, никакой особой ответственности не чувствовал. За один присест — почти набело. Может, так и надо? Не знал я тогда слова «раскованность», его еще тогда не изобрели. А Давид, говоря о стихах, произносил слово «свобода». Он его всю жизнь повторял.

В воспоминаниях, подобных тем, какие я сейчас пишу, лучше всего рассказывать о случаях из жизни, а не о спорах, мыслях или, скажем, о чертах характера, без подтверждения, начинающегося со слов: вот, например… Про случаи легче всего читается. Но без того, о чем мне хочется сказать, не стоило заводиться с воспоминаниями. Это не про случай.

Давид Самойлов был человеком искусства. Всего искусства, в полном объеме этого понятия. Я ощутил это еще во времена, когда восхищался «Плотниками». В них, казалось мне, все: музыка, живопись, гравюра, артистизм и, конечно, поэзия. Спорить приходилось с теми, кто приклеивал этому стихотворению ярлыки «литературщина», «стилизация». А в те времена нам вдалбливали: не дай бог, если у тебя в стихах ассоциации, связанные с искусством, — это обязательно вторично. Надо непосредственно про жизнь. Как будто искусство — это не часть жизни! Этого Давид не говорил, но я уверен: именно об этом он и молчал.

— А что такое стилизация? — говорил за него я. — Если поэт всегда привлекает к себе читателя, так или иначе опираясь на его жизненный опыт, то в стилизации он обращается главным образом к эстетическому читательскому опыту. Эстетический опыт тоже часть жизни, причем важнейшая. Нет, уж оставьте нам право без памяти любить «Моцарта и Сальери» и твердить стилизацию: «Я здесь, Инезилья…»

Давид молчал об этом, но твердо знал, что имеет право воскрешать в нашей памяти всего Вальтера Скотта и все баллады о Робин Гуде одной строчкой «Плотников». Этим правом он пользовался всю жизнь. Уже в зрелых стихах Моцарт, Бах, Рихтер вдохновляют его музу. Давид, если признаться, был эстетически образованнее нас всех. И он не поддался ученическим предрассудкам типа: пиши только о том, что случилось с тобой, чему был свидетелем. Мировое искусство учило его другому, почему он и стал любимым поэтом интеллигенции. Он захватил ее не только безусловным поэтическим даром, но и внушительным объемом общечеловеческой культуры, которой так чураются стихотворцы, боящиеся утопить в ней свое хилое своеобразие.

Да, юноша Давид Самойлов не вступал в теоретические споры. И в крупнейших наших поэтических вечерах участия не принимал. Я тогда все время пытался понять: почему? Например, вечер в Юридическом институте. Мы все на эстраде, а он — в зрительном зале. Зорко наблюдает за происходящим.

А наблюдать было за чем.

Павел Коган на глазах у ликующих зрителей чуть не подрался за место на трибуне с Даниилом Даниным, тогда сотрудником «Литгазеты», а ныне известным писателем.

Из-за чего был сыр-бор?

А в походной сумке — Спички и табак, Тихонов, Сельвинский, Пастернак…

Именно этих поэтов, включая автора процитированных строк, Эдуарда Багрицкого, мы считали своими учителями. Признавали Асеева, Кирсанова и, конечно же, безоговорочно Маяковского. А Блок, Гумилев, Ахматова, Цветаева, Ходасевич, Мандельштам? Мы любили их, но они были тогда как бы в тылу. На передовой — всё те же, которых я перечислил выше.

Считая себя учениками этих поэтов, считая своей идеологией «откровенный» марксизм (а не приспособленный к официальным догмам предвоенного времени), мы рвались в бой с предыдущим поколением молодых поэтов — К. Симоновым, М. Матусовским, М. Алигер, Е. Долматовским. Они нам казались «лакировщиками» и приспособленцами по содержанию и архаиками по форме. Д. Данин принадлежал к их поколению и решил на этом вечере прикрыть грудью своих друзей. Павел Коган во всеуслышание назвал его «дяденькой из “Литературной газеты”», и Данин, разумеется, был побежден. Вообще, как всегда, победа досталась, как теперь говорят, радикалам.

После вечера Давид, сидевший в зале с блокнотом в руках, прочел каждому из нас коротенькую рецензию по поводу того, как мы читали и держались на эстраде. При этом — ни слова о самих стихах. Замечания были профессиональными. Показалось, что с нами говорит режиссер, а не поэт. Причем режиссер, учитывающий, что мы не актеры, а поэты.

То же самое произошло на вечере поэзии «Трех поколений» в клубе МГУ на ул. Герцена. Вечер был афишный. Старшее поколение представляли: Антокольский, Кирсанов, Асеев, Луговской, Сельвинский. Среднее: Алигер, Долматовский, Симонов, Смирнов[28], Раскин[29] и Слободской[30]. Младшее: Агранович, Артемов[31], Израилев[32], Коган, Кульчицкий, Луконин[33], Львовский, Наровчатов, Слуцкий, Яшин[34].

Здесь обошлось без происшествий. Но наибольший успех, несмотря на мастерское чтение Сельвинского, несмотря на самый выигрышный жанр пародий, в котором выступили Раскин и Слободской, имело все же младшее поколение.

Давид подошел к нам на этот раз не только с блокнотом, но и с секундомером. Он сидел в зале и хронометрировал, кому сколько аплодировали. Увязал это со своими коротенькими рецензиями.

— А тебе ничего не скажу, ты про себя все сам знаешь.

Так он сказал мне. Опять обидно, потому что аплодисментов на мою долю досталось достаточно.

Вспоминая наши тогдашние страсти, я, мне кажется, понял Давида. Первые ходы в дебюте талантливые шахматисты делают быстро, готовясь к решающей схватке. Нечто подобное происходило с Самойловым. Пока многие из нас всерьез задумывались над тем, что ему было давно известно, Давид решал куда более сложные задачи, до которых мы еще не добрались. Он написал где-то: «Я помалкивал, ума набирался». Небось слукавил уже сложившийся, доказавший, на что он способен, поэт. Помалкивал, потому что думал о своем, не общем, а отдельном — вот в чем, вероятно, было дело. А может, и не слукавил, а действительно набирался ума, отталкиваясь от наших, во многом не слишком глубоких, не слишком зрелых суждений.

Из многих самых близких друзей-поэтов война убила Павла Когана и Михаила Кульчицкого. Какими бы они стали — не буду гадать. Бесполезно. Послевоенная судьба Самойлова, Наровчатова, Слуцкого известна всем читателям стиха.

Слуцкий и Самойлов после войны пусть по-новому, иначе и быть не могло, но все же продолжали в стихах то, что отличало их в конце тридцатых. Наровчатов как бы начался снова, но в моей душе он остался автором предвоенных стихов. Мне война задала такие вопросы, на которые я ответил, сломав в себе что-то такое, к чему лучше было бы не прикасаться. Вот как это произошло. Я читал солдатам отделения, которым командовал, стихи свои и своих товарищей — никакого впечатления. Просили: прочти Симонова. И я читал. Пели они Долматовского «Ты ждешь, Лизавета…». На маршах и на привалах.

Я тоже пел «Лизавету».

«Ну так из-за чего же был сыр-бор?» — спрашивала меня война.

Я ответил тем, что написал несколько стихотворений, в которых ясно слышалась интонация «Василия Теркина» и очень слабо пробивалась моя. Эти стихи солдаты слушали. Их охотно печатала армейская газета «Советский патриот» и опубликовал московский «Крокодил».

Ни одной строки моих друзей война как будто не приняла. Когда я демобилизовался и встретился с Самойловым и Слуцким, выяснилось, что они почти не писали стихи на войне и вопросов, подобных тем, что я себе задавал, у них не было. Оба ждали своего часа, оставаясь такими, какими были. Наровчатов начал печататься в первые послевоенные годы. Помню, у него вышла книжка «Костер». Зависти она у меня не вызвала.

Самойлову и Слуцкому дожидаться пришлось долго. Но они были терпеливы. Этому их научили довоенные времена, когда у нас считалось позором напечатать что-нибудь не «самое-самое»…

А зарабатывали они тем, что не требовало участия души и сердца. Слуцкий — радиокомпозициями, для которых, по его собственному признанию, нужны были только газеты, ножницы и клей. Самойлов иногда сочинял детские песенки для радио, благо, я там работал редактором. Относился он к этой работе несерьезно, поэтому ломать себя ему не приходилось. А я, занимаясь тем же, каждый раз перестраивал свою лиру и в конце концов позабыл, каким я был на самом деле. Это, если принять формулу, что поэзия есть состояние души, было для меня настоящей трагедией.

Давид, которому я в жизни многим обязан, сделал для меня главное — он вернул мне меня. Как? Не знаю. Щедро одаривая попавшего в беду друга вниманием, верой в то, что все еще можно изменить. Дело дошло до того, что в один из самых трудных периодов моей жизни он просто оставил меня в своей комнате коммунальной квартиры на улице Мархлевского, где я прожил с ним, не выходя из дому, более недели. Его отец, врач, делал мне успокаивающие уколы, специально приезжая с другого конца Москвы. Так в этой семье понимали дружбу.

Очень коротко сойдясь с Давидом в первые послевоенные годы, я еще больше понял, чем он отличался от всех нас. Поэты, которые, по нашему счету, находились как бы в тылу (я перечислил их в начале этих записок), для него были на передовой. К ним он прибавлял всю русскую поэзию во главе с Пушкиным, которого мы считали чем-то святым, но отдаленным, а он, Самойлов, — близким и живым. Может быть, те, о ком я пишу и кого уже нет на свете, возразили бы: дескать, и для нас Пушкин был живым и близким. Но ведь это мои воспоминания. Пишу — как казалось, как запомнилось, может быть, только мне. Во всяком случае, когда на вопрос: «Кто твой любимый поэт?» — Давид отвечал: «Пушкин», звучало это не как само собой разумеющееся, а как открытие, как сокровенное признание.

Наступил момент, когда я в своих заметках могу сказать: остальное в стихах Самойлова.

К Слуцкому известность пришла несколько раньше. Я был на первом знаменитом его выступлении в Союзе писателей. Кажется, это было на собрании секции поэтов. А знаменитым оно было потому, что выступление Бориса резко разделило присутствующих на тех, кто принял молодого поэта безоговорочно, и на тех, кто не принял вовсе. Разгорелся довольно шумный спор. Даже когда Борис начал публиковать свои стихи, спор продолжался, но уже в печати. Противники поэта объявляли недостатками его, теперь уже безоговорочно принятые, достоинства. Договаривались до того, что Слуцкий якобы пишет не по-русски. Как это нередко бывает, спор вокруг его имени только увеличивал популярность поэта.

Самойлов, ближайший друг Слуцкого, входил в поэзию, не вызывая особых споров. Однако его голос звучал все увереннее, его имя в числе лучших русских современных поэтов называлось все чаще. Два друга. Какие разные характеры, какие разные поэты, какая разная у них слава!

Почти все, что написал Самойлов, во всяком случае многое, я сначала слышал с его голоса. Особенно меня в то время поразила поэма «Снегопад».

В сборниках, которые у меня под рукой, нигде не проставлена дата, но я помню, он читал ее мне очень давно…

Война. Солдат в отпуске. Снегопад. Солдат ждет трамвая, хотя ехать ему некуда, разве что на вокзал. На остановке женщина. Дома ее никто не ждет.

И ей ждать некого. Разговорились. «А можно к вам?» Ответила: «Да». В ее комнатенке холод. Растопили печку. Сварили картошку. Нашлась поллитровка.

От тепла, еды, водки его разморило. Уснул, уткнувшись лицом в ее колени. Утром проснулся — записка: «Если хочешь, оставайся». Все…

Я не посмел бы пересказывать стихи. Но это сюжетная поэма. Правда, лирическая. А это предполагает сопереживание с героем, когда хочется сказать: и у меня так, это про меня.

Когда я впервые увидел на сцене ранние пьесы А. Володина, мне вспомнился почему-то самойловский «Снегопад». Это было тем более неожиданно, что Самойлов не любил нашу так называемую психологическую драму. Говорил: пьесы «из жизни инфузорий». Я ему: «А Володин?» Он в ответ: «Володин — поэт, причем лирический».

Меня не удивило, когда эти два близких мне человека стали друзьями.

Татьяна и Сергей Никитины прекрасно поют два моих любимых стихотворения Самойлова: «Из детства» и «Выезд». Слушая эти стихи, я в который раз могу подумать: «И у меня так». Но это реакция слушателя, читателя, а не поэта. А ведь я как-никак тоже пишу стихи. Поэтому и реагирую иначе. «Про это я уже могу не писать, — говорю я себе, — Давид за меня написал». Из современников он больше всех написал за меня. Он, Володин и Булат Окуджава.

Боюсь, на мою долю ничего не осталось.

Что бы ты ответил мне на это, Дезик?

Декабрь 1991 г.

В нетях «небывализма»: Письма Ю. Долгина к Д. Самойлову[35]

№ 1. 07.07.1985

07. VII.1985

Давид Самойлов Поэт меж избранных имен; Поэт меж признанных талантов. Дипломатичен и умен, И артистичен элегантно. Он поздно в лидеры вошел, В литературы корифеи, Хоть не совсем еще решен Вопрос про лавры и трофеи. Но место он свое займет, Как баловень судьбы и женщин. В его стихах сладчайший мед Без капли горечи и желчи. А знал изнанку тех годин, Когда, якшаясь с новым словом, Редакторам не угодив, Не помышлял, что станет снобом. Со всеми музами знаком, Все наслажденья уважая, Он не был только дураком. И в том его беда большая.

№ 2. 08.IX.1985

08. IX.1985

Дорогой Давид!

Подобно тому, как ты сравнительно недавно в Пярну[36] удалился, я давным-давно ушел в себя. Впрочем, мои пути с коллегами по ремеслу разошлись именно потому, что я не считал поэзию ремесленничеством.

Приветствую возобновление наших отношений, прерванных на 36–37 годов.

Если нам доведется встретиться, то на равных: ты не знаешь моего творчества, а я очень мало читал твоих стихов — исключительно в журналах.

Располагаю полным изданием Глазкова и парой книжек Слуцкого. К сожалению, ни одной твоей книги у меня нет.

Разница роста действительно препятствует объятиям, но ты превосходно решил эту проблему в стихотворении о силаче и скрипаче[37] (блестящее развитие темы «Каин и Артем» Горького).

Отвечаю на анкетные вопросы стихотворным посланием.

К сему добавляю, что женат с 1955 года.

Потомство мое исключительно — стихи и числа, ибо уже 20 лет, как стал пифагорейцем[38]. При всем при том детей люблю, особенно дошкольного возраста, когда они еще не обросли предрассудками взрослых.

Желаю здоровья и вдохновения.

Твой — прежний и не прежний — Юлиан.

Что стало с нашим другом Слуцким?

Место работы

Где работаешь?

Д. Кауфман-Самойлов
На вопрос, Давид, ко мне Отвечаю без иронии: Я работаю вполне В области Потусторонней. Это край — не рай, не ад — Внеземных цивилизаций, Постижимых, говорят, В мир духовных кульминаций. Есть далекие миры В метагалактичной шири, О которых до поры Неизвестно в нашем мире. Их беззвучный слышит зов Не ученый аналитик, Не педант в плену азов — Все азы забывший лирик! Все забыл, что знал. И вот, Как Сезам передо мною Вдруг открылся Небосвод Неземною новизною. О, простор пространства, где Мир астральный, мир ментальный, Мир духовный, мир идей, Значит, мир трансцендентальный! Там все краски, все стихи, Мысли все в свои объятья (Кроме пошлых и плохих) Заключает Сарасвати[39]. Всемогуща связь всего!.. Ах! Еще-еще немного Мне подняться до Него, И узрю, быть может, Бога… ………………………………… ………………………………… …………………………………… …………………………………… Скажет скептик: «Что за черт! Автор — откровенный мистик…» Что ж? быть мистиком почет, Если мистик тот, кто мыслит. Мистиком был мудрый Дант. В «Даме пиковой», в «Пророке» Вспыхнул пушкинский талант Светом мистики высокой! Почему внушают страх, Раздраженье и проклятья, Возмущение в умах Непонятные понятья? Критики под колпаки Ярлыков загадки прячут, Чтоб не напрягать мозги, Не вникать, что это значит… Кукиш циника навис Над непознанным нелепо. Только слеп Эдип. А сфинкс До сих пор глядит на небо.

Юлиан Долгин

7–8.IX.1985

№ 3. 14.III.1987

14. III.1987

Дорогой Давид!

Если ты серьезно задумался о душе, то прочти показания реаниматоров — тогда поймешь, что к чему. Одни ничего не видели на том свете; другие увидели свет; третьи — ангела…

И все свидетельства достоверны!

Те, кто привыкли к фотографической живописи, увидят на импрессионистическом полотне цветные пятна. А слепой вообще никакую картину не разглядит.

Убежденный в небытии погрузится в состояние, близкое к небытию.

Ад и рай — не географические места, а падение и подъем нашей души.

Пифагорейцами были Данте, Вл. Соловьев и Хлебников.

Первый действительно побывал в неземных мирах. Его отчет («Б. К.») — загробный мир глазами католика — относительно правдивая картина (с христианскими дефектами и субъективными перегибами).

Поверь «Трем свиданиям» Вл. Соловьева. Я имел в своем роде аналогичный опыт!

Знаешь ли «Доски судьбы» Хлебникова?

Для размышления дарю мою анаграмму:

Бог — слово? Если присмотреться, Бог — буква. Вот поэта герб! Вселенная — ПИФАГОРЕЙЦЫ — Учили — ЦИФРЫ апогей.

Твоих книг в продаже никогда не видел и только поэтому не приобрел. За намерение рекомендовать мои стихи — благодарю. На днях отправлю бандероль с автобиографической поэмой «Школа жизни» и стихотворениями «Теорема Пифагора», «Боги», «Велимир Хлебников», «Разумные миры».

Память Бориса Слуцкого и для меня священна!

23. II у его портрета горела свеча. Только моя инвалидность (1-я гр.) не позволила мне проститься с ним, но жена была на похоронах, видела и слышала тебя.

С Нового года почти не выхожу из дома и, возможно, лягу в больницу. Впрочем, во всех вариантах, окончательной смерти нет.

Будь здоров и вдохновен!

Твой Юлиан

№ 4. 11.IV.1987

11. IV.1987

Дорогой Давид!

Отвечаю согласием на твое предложение отдать поэму и стихи в альманах кооперативного издательства «Весть»[40].

Согласен также на предложение твоего предыдущего письма — послать мои произведения с твоим предисловием в какой-нибудь журнал[41].

Как лучше сделать — тебе виднее.

Вопрос о гонораре меня не волнует, хотя пифагореец тоже человек и не лишен земных запросов, но они для него не главное.

Для скептика жизнь — комедия; для романтика — трагедия; для религиозника — прелюдия; для пифагорейца — интермедия.

Бессмертие души имеет назначение совершенствования души, реализуемое во многих актах вереницы воплощений…

На твой вечер в ЦДЛ 31 мая собираюсь пойти, если только в состоянии буду передвигаться, но во всех случаях тебе позвоню.

В «Воспоминаниях» о Глазкове находится и моя статья о нем, вернее — редакционный монтаж из моих статей. Но работа над книгой «Воспоминаний» затягивается[42]. Кстати, активное участие в подготовке книги принимает упомянутый в «Школе жизни» бывший небывалист А. Терновский[43]. У Коли[44]:

Был Леша Т. способен на Богатырский подвиг мира, Но он женился, и жена Его зачем-то погубила.

Замечательно воскресение Христа в литературе наших дней! Христос как герой современности впервые зашагал у Блока; затем, произвольно отодвинутый Воландом, возник у Булгакова; в лучшем виде реанимирован Пастернаком и наконец ожил как вечная нравственности проблема у Айтматова и Тендрякова.

Наилучшие пожелания!

Твой Юлиан

№ 5. 03.VI.1987

03. VI.1987

Дорогой Давид!

Благодарю за прекрасный поэтический концерт, в котором ты с равным совершенством выступал в ролях конферансье и автора!![45]

Знал, что ты классик, но не академист-олимпиец, вроде Брюсова, не холодный виртуоз-эрудит от античных календ, вроде Вячеслава Иванова или Мандельштама, но современный поэт в русле живой пушкинской традиции стиха. Сие — не комплимент, а констатация факта, впрочем, замеченного не только мною.

Несколько лет тому назад в диалоге «Литературки», отвечая на вопрос, почему в Москве до войны не сложилась литературная школа, подобная ленинградской, ты вспомнил о небывалистах[46], но почему-то скромно умолчал о не менее характерной школе, существовавшей в Литинституте, хотя и в безымянном виде. Эта школа (или литературное направление) включала имена (назову в порядке алфавита; если в одном либо в двух случаях ошибусь — поправь меня): Агранович, Кауфман, Коган, Кронгауз[47], Кульчицкий, Львовский, Наровчатов, Немировский[48], Слуцкий. (Воркунова — мистификация[49]).

К этим именам (кого-то я, вероятно, упустил) присоединился Глазков после изгнания из МГПИ.

Поэты были разные (как всегда и во всех внешне объединенных группах), но интересно, что именно в литинститутской предвоенной литгруппе, несмотря на декларируемую платформу «Маяковский — Сельвинский», возникла тяга к пушкинской традиции в стихах Павла Когана, твоих и, может быть, Львовского и Немировского…

Возврат к Пушкину — это возврат не назад, а вперед. С чем тебя и поздравляю!

Поэтому и баллады твои — прелестные и остроумные — не архаика, а классическое новаторство.

Небывалисты и литинститутцы (назовем так вашу группу; о ней, кстати, я немного пишу в воспоминаниях о Глазкове) представляли, что ли, «новую волну» в поэзии конца 30-х — начала 40-х гг.

Две эти «школы» объединяло одно: отталкивание от безликой казенщины в поэзии, прочно утвердившейся в 30-е гг.

Все названные поэты имели свои физиономии и отстаивали свои индивидуальности в годы, когда выделяться было смерти подобно…

Наиболее «физиономичным» среди нас был Глазков. Печальный парадокс в том, что вслед за Маяковским, наступившим на горло собственной песне, наиболее физиономичный поэт оказался от своей физиономии, решив, что так ему будет легче жить, и стал публиковать трафареты и пустяки — публикации ради публикации…

Наши группы поредели после войны: уцелевшие частью не оправдали творческих надежд. Выросли и получили признание — Слуцкий и ты.

Теперь — почти официально — спрашиваю тебя как представителя лиц по творческому наследию Бориса: написать ли мне воспоминания о Борисе Слуцком?

На твоем вечере подумал: а ведь ты — последний из могикан литинститутской школы предвоенных лет!

Могиканин… Мог ли Каин? Мог! И — Каин?! Мог. Не Каин.

Спектр смыслов, относящийся ко многим нам. К тебе — четвертый смысл.

Будь здоров и вдохновен!

Твой Юлиан

P. S. Шлю стихотворение, которое любил Слуцкий.

Пушкин Пушкин, русский эфиоп! Мы с тобой отчасти схожи, Хоть совсем различны рожи И пути дорог и троп; Рос известным ты повесой, Рано занялся поэзией. Пред тобой я остолоп, Пушкин: русский эфиоп. Был горячего ты нрава, И тебя пригрела слава, А меня — по шее хлоп… Пушкин — русский эфиоп! Глаз стихом колол не раз ты; Не был я такой зубастый, Не вгонял врагов в озноб, Пушкин, русский эфиоп! Но и я писал по чести, Без притворства и без лести, Не расшиб в поклонах лоб, Пушкин — русский эфиоп! Не в погоне за моментом И не ради монумента Я стихов тома наскреб, Пушкин, русский эфиоп! Чтоб, как ты, не лицемеря, Мог сказать я в полной мере Перед тем, как лягу в гроб: Я — поэт, а не холоп! Пушкин, русский эфиоп!

1951 г.

Юлиан Долгин

№ 6. 17–18/VI.1987

17–18/VI.1987

Дорогой Давид!

Минуло ща 40 лет нашей — преимущественно заочной — дружбе.

Очень рад, что наконец-то обладаю твоими перлами, хотя и не всеми из мне известных.

Огромное спасибо за огонечек души[50]: мал золотник, да дорог!

Все у тебя хорошо, отлично, очаровательно, тонко и мило, без малейшей серятины. Но особенно по мне: «Сороковые», «Тогда я был наивен…», «Дай выстрадать стихотворение!..», «Цыгане», «Кто устоял в сей жизни трудной», «В этот час гений садится писать стихи», «Не исповедь, не проповедь…».

Щемяще-доброе и добротное «Грачи прилетели». Это — снайперски точное попадание в субстанцию женской надежды на счастье, столь непритязательной в наше антисентиментальное время…

Стихотворение было известно мне и глубоко тронуло меня, когда прочел его впервые.

С твоего разрешения позволю, без всякого менторства, предложить (разумеется, не претендуя на исправление текста) вариант в стихотворении «Пред тобой стоит туман, где о море, земле, тумане и звезде –

Покуда знаешь о себе, Что ты проводишь дни Так, как живое существо, Живое, как они. А большего не надо знать, Все прочее — обман (и т. д.)

Все в мире живое, кроме бюрократа.

«Стансы» безупречны, за исключением маленького бога.

Когда «бог» фигурирует, между прочим (в обиходной фразеологии), его и надлежит писать маленьким. Но от «бога» нам ничего не дано. Если нам что-то дано, то от Бога.

Твои «Стансы» достаточно высоки для Бога с большой буквы. А ты как бы умаляешь их…

Приветствую, что в стихах не болеешь метаформанией, которой заразил нашу поэзию чемпион по сей части А. В.[51]

Вычур непростителен для зрелости. Впрочем, ты всегда был естественен и непринужден.

О Слуцком, конечно, тебе надо дописать, на полной откровенности, уместной теперь. Ты его знал продолжительнее и основательнее, чем я. И закономерно взаимовлияние. У меня есть несколько стихотворений Колеподобных[52], у тебя Борисоподобно «Примеряться к вечным временам…».

Это не заимствование, а, так сказать, поэтическая сопряженность. Мысль оригинальная, твоя, но чую: он бы мог так сотворить. В его духе!

О Слуцком написать хочу, но сия задача посложнее, чем написать о Глазкове. Борис, при всей напряженности его внутренней жизни, был как бы без субъективно-нормативных примет. На первый взгляд — не за что ухватиться!..

Ну — умен, ну — остроумен, ну — энергичен, ну — принципиален,… А дальше что? Дальше то, что поважнее перечисленного. А как выразить это? Голыми руками не возьмешь. Почему все же?

Потому что — без слабин!

Между тем — личные слабины — принадлежность всех поэтов. И до нас, и меж нас, только у него их не было. Держал себя в дисциплине беспощадной. Может быть, отчасти потому нервная система в конце концов не выдержала… Хотя — всего лишь мое предположение. Наверное, были и более веские причины. Тебе видней.

С середины 50-х он отдалился от меня, а со второй половины 60-х исчез с моего горизонта. Но в 40-е после его возвращения с фронта — мы встречались часто. (Познакомились до войны.)

Ты вспомнил о моем увлечении балетом. А знаешь ли ты, что в конце 40-х Борисом и тобой был сделан мне ко дню рождения (3-го апреля) богатейший подарок — альбом «Солнце России» о звездах Мариинского балета?

Собственно, альбом вручил мне Слуцкий, но я-то раньше видел это роскошное издание у тебя, он был твой, следовательно, подарок я получил от вас двоих.

Альбом в сохранности, среди наиболее почитаемых альбомов.

Записки о балетофильском периоде гвардии поэта написал давно. Они маленькая толика гигантского архива Долгина, включающего несколько десятков поэм, несчетное число стихотворений, десяток пьес в стихах и прозе, сотню прозаических миниатюр (юморесок и сатиресок), множество математических статей и заметок, афоризмов и каламбуров.

Есть еще у меня фундаментальное исследование «Космические цивилизации», осколок из которого опубликован в сб. «На суше и на море» (1967–1968) под названием «Разум Вселенной» (кстати, я — член секции «Внеземные цивилизации» при астрономическом ин-те им. Штернберга. Дважды выступал с сообщением на эту тему: один раз там, другой — в Политехническом музее. Правда, это было давно).

За будущее моего литнаследства не опасаюсь не потому, что «рукописи не горят». Горят! Но есть трансцендентальная Книга Жизни, в которой ничего не сгорает, кроме бездарного.

Ни единое наше слово, ни единая наша мысль, ни единый наш поступок!!!

Ты усмехаешься: утешительная философия?

Легенда о Фениксе, возникающем из пепла, не утешение, а Истина.

Обнимаю.

Твой гвардии поэт

Я — поэт, А это значит много. Это значит Что-то вроде Бога. Я могу создать Что мне угодно. И бессилен я Ему подобно.

1947 г.

№ 7. 24.VII.1989

24. VII.1989

Дорогой Давид!

‹…›

Так как ты вспомнил о послевоенных стихах и довоенных негритянского цикла, удовлетворяю по хронологическому порядку твой запрос и шлю «Чемпиона», вошедшего в первый небывалистский сборник 1939 года, тем более что в этом году небывализму 50-летие исполняется. Полувековой юбилей!

Также из того же сборника — «Столик» (1938 г.), стихотворение об атмосфере 1937–1938 гг.

Был бы рад и твоим стихам!

Будь здоров и вдохновен!

Обнимаю. Твой Юлиан

Чемпион Негр Джим (Рост — Два Один, вес Девяносто) Был Непобедим Ввиду Роста, Боев Сот Пять, Нокаут — двести. В зубы дать Мог с честью. Но пал Он, Узнав, что Мэри Шлет Поклон Парню выше Двери. Рост — Два Два, Вес — сто десять… Это едва ль Джим мог весить. Как тут быть? Но без волнений Джиму решить Помогла Дженни. Рост Два при Вес — сто двадцать. Мэри штук три Могло в ней помещаться. Боксер Негр Джим Вес увеличил до Ста. Он Непобедим Ввиду Роста.

1939 г.

Николай Глазков. Акростихи, посвященные Галочке «Г. И. Медведевой»

29 пьянваря 1979

Дорогой Дезя!

Спасибо за трогательное письмо. Посылаю Галочке акростихи, возможно, у нее таких нет.

С дружеским приветом, Н. Глазков

1 Голубеют синие снега — Арктика вторгается в столицу. Лыжник, не валяя дурака, Около трамплина суетится. Что-то говорит на ветке птица: Каркает, что может он разбиться, Ежели отклонится слегка! 2 Горбуша на икрометанье Активно движется вперед, Летит стремительно на камни, Отважно гибнет, но идет. Что рыба ищет там, где глубже, Кто говорил, не знал горбуши: Ее поход — отход от вод! 3 Грохочет дикая пурга, Анадырь дремлет, спит река, Летят снега под облака, Осточертела стужа. Чукотка ждет тех дней, когда Коснется тундры красота, Ей успокоит душу! 4 Где деревья не все уничтожены, там Академгородок улыбается нам. Лес, достойный похвал, зеленеет вокруг, От него много пользы и нету вреда, Человеку он верный и искренний друг: Кроны сосен легко разгоняют недуг, Есть березы когда, не бытует беда! 5 Геленджик — живописный город, А вдали невысокие горы. Летом ласковы бухты просторы — Освежающей радости вдосталь. Черноморье целительно очень: Краснодарно в Анапе, как в Сочи, Если только не дуют норд-осты! 6 Гагры — городок у самых гор, А морской сияющий простор Лечит превосходно с давних пор Острые бронхиты и подагры. Черноморской радуюсь волне, Климат гагринский приятен мне, Ехать осенью отрадно в Гагры! 7 Гипс-минерал в пустыне вырос, А я установить не мог: Лепнина предо мной явилась, Окаменелость проявилась, Чудесный ли цветок. Красивы камни, как растенья. Есть в них и жизни проявленья! 8 Говорю: Зима ужасна! А родился сам зимой. Лютый холод несуразно Опоясал праздник мой. Чествуют меня, однако, Крепкую приносят влагу, Есть в которой летний зной! 9 Гиацинт — красно-бурый циркон, А нагретый меняет свой свет: Лучезарным становится он Оттого, что бывает нагрет. Чтобы выглядел, как бриллиант, Камень этот бросают в огонь — Его хвалят за то и бранят. 10 Голубеют небеса Аспидного цвета. Любят люди и леса Очень бабье лето. Что таит в себе сыр-бор? Красноватый мухомор, Если белых нету! 11 Горный — это не стекло хрусталь, А самостоятельный кристалл. Люстры из него — нет лучше люстр, Оттого что эти люстры — люкс! Чистотой сверкающий бокал Красотой своей всех поражал, Его Юлий Цезарь уважал! 12 Гроссуляр — классический гранат, А не красноват — зеленоват, Лучший вид походит на крыжовник. Отыскать не просто гроссуляр — Четкий и красивый экземпляр. Камешки — природы редкий дар, Если разобраться хорошо в них!

Константин Симис[53]

Воспоминания о Дезике[54]

В 1939 году в Московском юридическом институте (я учился там на третьем курсе) Борис Слуцкий организовал вечер поэтов (он тогда тоже был студентом этого института). Это была встреча двух поколений молодой советской поэзии. Того, которое в конце тридцатых годов уже занимало твердые позиции в официальной советской литературе (Матусовский, Долматовский, Алигер), и того, которому предстояло войти в литературу в конце сороковых — начале пятидесятых годов (Давид Самойлов, Борис Слуцкий, Павел Коган и некоторые другие).

В перерыве ко мне подошел Борис Слуцкий с одним из участников вечера и представил: «Знакомься. Это Дезик Кауфман. А это, — сказал Борис, указывая на меня, — наш местный Белинский». (Я тогда подвизался в роли критика в нашем институтском литкружке, которым руководил Осип Максимович Брик.)

У молодого человека, с которым меня познакомил Слуцкий, была удивительно располагающая внешность. Все вызывало к нему симпатию с первого взгляда. Особенно улыбка — мягкая, доброжелательная и вместе с тем ироническая. (Ирония относилась к присвоенному мне Слуцким званию Белинского.)

Да и стихи, которые читал мой новый знакомый («Плотники», «Пастух в Чувашии», «Мамонт»), понравились мне более всего другого, что читано было в тот вечер.

Тут я себе позволю сделать небольшое отступление. Я вспоминаю о человеке, который с первого же дня знакомства и до сегодняшнего дня, когда его уже нет в живых, был и остается для меня Дезиком и только Дезиком. Называть его в этих воспоминаниях Давидом Самойловым для меня было бы просто противоестественно.

Кстати, сам он в зрелом возрасте своего детского имени не стеснялся. А вот в школьные годы — стеснялся. Надеялся от него избавиться, перейдя в институт. Но вместе с Дезиком в ИФЛИ пришли трое его одноклассников, а вместе с ними и его детское имя. Когда Дезик во время войны ушел (добровольцем) в армию, он был уверен, что с детским именем покончено. Но в запасном полку, когда вышел на плац, первое, что он услышал, было: «Дезька, давай к нам».

Наше знакомство на вечере поэтов (если можно назвать знакомством обмен рукопожатиями и несколькими репликами) Дезик, в отличие от меня, не запомнил. И по-настоящему мы познакомились уже в сорок шестом году, когда он вернулся из армии. Встреча наша произошла неслучайно. Моя жена Дина (для друзей близких — Дуся) Каминская[55] была с отроческих лет дружна с Павлом Коганом. Через него в тридцать седьмом году познакомилась с группой ифлийских поэтов и уже тогда подружилась с Дезиком Кауфманом[56].

Как было восстановлено их знакомство, не помню. В моей памяти Дезик возникает сразу как ближайший друг нашей семьи. И почти сразу же (во всяком случае, так отложилось в памяти) появляется в нашей дружбе жена Дезика — Ольга (Ляля) Фогельсон.

Сейчас, вспоминая, каким был Дезик в первые послевоенные годы, не нахожу более точного определения, как обаяние и легкость в отношениях со всеми, с кем сталкивала его жизнь. Со всеми, независимо от их положения, независимо от образованности. И могу засвидетельствовать: не было человека, который мог бы устоять перед его обаянием. В застольях был он всегда остроумен, весел. Неизменно ухаживал за своими соседками по столу, независимо от того, были ли они хороши собой или нет, молоды или уже (по нашим тогдашним представлениям) немолоды. И не было в этих ухаживаниях ни грана пошлости. Да и быть не могло. Вот уж что несовместимо было с Дезиком, с самой его природой, так это пошлость.

Настоящие стихи писал он тогда (как, впрочем, и впоследствии) медленно, трудясь. А шутливые импровизации писал охотно, с подлинно артистической легкостью. Мы часто собирались тогда и редко когда в записной книжке моей жены или на бумажной салфетке не появлялся очередной экспромт. Писал Дезик шутливые стихи и безо всякого специального повода и на семейные события (к шестой годовщине нашей с Диной свадьбы, на рождение нашего сына). Весь цикл таких импровизаций (мы называли его «По вечерам над ресторанами») в семидесятых, по-моему, годах был собран далеко неполно и опубликован в самиздате[57].

Так вот, прошедший всю войну в пехоте, раненый, чудом оставшийся в живых, был Дезик в общении легок, был источником радости для каждого, кто с ним общался. А между тем положение, в котором он тогда оказался, никак нельзя было назвать легким. Все в его жизни складывалось плохо. Сложны были семейные отношения. Жить было не на что. Дезик тогда почти ничего не зарабатывал, жена училась в университете. Практически жили на те небольшие деньги, которые давали родители Дезика и отец его жены.

О том, как тяжело ему было в те годы, что он тогда пережил, я, конечно, догадывался. Но сам он рассказал мне об этом лишь много лет спустя. В первую годовщину смерти его отца Самуила Абрамовича он попросил меня поехать с ним в Мамонтовку на дачу, принадлежавшую его тестю, захватив бутылку коньяку, немудрящую закуску. Приехали уже затемно. Дача стояла темная, нетопленая. Электричества не было, печь разжечь не удалось. Сварили кофе неимоверной крепости (в темноте бухнули в кастрюлю двухдневный запас молотого кофе). Зажгли поминальную свечу, помянули Самуила Абрамовича. И проговорили всю ночь напролет. Вот тогда только узнал я от самого Дезика, как тяжко было ему в те годы, о которых я вспоминаю. А когда было ему худо, не слышал я от него ни единой жалобы.

Дезик тогда, конечно же, остро ощущал унизительность сложившегося положения. Однако приемлемого для себя выхода не видел. Уже тогда верил в свое призвание поэта и иной для себя профессии не представлял.

Утром, когда Ляля уходила в университет, садился он за старенькую, кем-то подаренную машинку[58] и трудился над стихами. Это и была его работа. Когда уставал, когда одолевали заботы, ложился на тахту и легко засыпал. Много лет спустя он так писал об этом: «Когда-то погружался в сон / Я, словно в воду, бед не чая». Проснувшись, опять садился за стол или (чаще) читал.

Быта, семейного быта с приготовленным обедом, с общими трапезами практически не было. И днем перекусывал Дезик чем попало, что находил в буфете.

То, о чем пишу, — это свидетельство очевидца. Был я в те годы доцентом Высшей дипломатической школы, которая помещалась в Большом Боярском переулке, что у Красных Ворот. И трижды в неделю, отчитав лекции, направлялся на Мархлевку. По дороге на Мясницкой, в гастрономе, что как раз напротив дома, в котором жил Дезик, покупал пару шницелей, иногда четвертинку водки. Мы перекусывали. А потом, если было что написано (даже еще незаконченное), Дезик читал. Рассказывал о своих планах, о задуманных стихах.

Однако вдвоем оставались мы не так уж часто. Дезик тогда (как, впрочем, и всю свою жизнь) притягивал к себе людей. Да и дом, в котором он жил, расположен был в центре города. И вот стала «Мархлевка» открытым домом. Без приглашения, без предварительного телефонного звонка приходили друзья, знакомые, а то и вовсе незнакомые. Иногда кто-то приносил бутылку водки. Впрочем, не так уж часто. Вообще пили тогда в нашем кругу немного. Конечно, когда у кого-нибудь собирались, без водки не обходилось. Благодаря Дезику застолья наши неизменно бывали оживленными, веселыми. Но пьяным я тогда Дезика ни разу не видел.

Итак, «Мархлевка» притягивала к себе многих. В том числе и поэтов. Регулярно бывал Николай Глазков. При всей уверенности в собственной гениальности ценил он талант Дезика, его вкус, его широчайшую образованность. Дезика Глазков считал собеседником, равным себе. И охотно читал ему свои стихи — и новые, и старые. Бывало, даже сбрасывал плотно на себя надетую маску юродства (которая, думаю, надета была из чувства самосохранения, этим спасался он от преследований).

Приходили и поэты-сверстники, и даже постарше. Приходили к Дезику, чтобы услышать его мнение об их стихах. В нем, нигде не печатающемся, видели они если не мэтра, то, во всяком случае, поэта, чье мнение для них было важно. Несколько публичных выступлений, несколько персональных вечеров на филфаке принесли ему известность, признание. По гамбургскому счету он котировался высоко.

Все это так. Но вот публикаций не было. В конце сороковых годов такое явление, как самиздат, еще не вошло в жизнь страны. Занимался им только Николай Глазков (который и придумал это слово). Но нам с женой пришла в голову мысль стать издателями (точнее — самиздателями) сборника избранных стихов Дезика. Он отпечатал на листках небольшого формата отобранные им стихи, а мы отдали их переплести в черную кожу. Подарили мы Дезику этот томик в день его пятидесятилетия. Но с одним вырванным листом. Том, на котором напечатаны были стихи о бандеровке, которую ведет расстреливать советский солдат[59]. Были там такие строки (цитирую по памяти):

По Украине кони скачут Под стягом с именем Бандеры. По Украине ружья прячут, На Украине ищут веры. Довольно москалям и швабам Кормиться украинским хлебом.

И так далее.

И вот в 1952 году, когда арестован был наш близкий друг Валентин Лифшиц (год спустя он был расстрелян по дикому обвинению в покушении на теракт против Сталина[60]), появилась вполне реальная угроза моего ареста. Дезик попросил меня уничтожить эти стихи. Я пытался убедить его, что нет в них ничего криминального. Ведь были там строки о том, что «Еще с “Интернационалом” пройдут от Белграда бригады». Но он был непоколебим: «Знаешь, брат, там в таких тонкостях разбираться не станут».

Почему Дезика не публиковали? Имело тут значение и полное неумение его «устраивать свои дела». Не было у него не только такого умения, но желания. Но не в этом главная причина того, что Дезика не печатали. У него не было сознательной установки писать в стол, как не было и установки писать так, чтобы понравиться редакторам журналов. Он просто писал те стихи, которые были ему органичны, которые ему хотелось писать. Конечно же, он стремился публиковаться. Ему нужен был читатель, нужно было положение в литературе. Наконец, он хотел зарабатывать. Но платить за вход компромиссом со своей совестью Дезик не то чтобы не хотел — он просто не был на это способен.

В своих мемуарах «Попытка воспоминаний»[61] Дезик рассказал об эпизоде, связанном со стихами о Пастернаке, которые написаны были в сорок шестом году[62]. Пастернак казался ему в то время «слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас». Что Вишневский предложил ему опубликовать эти стихи и что он от этого предложения отказался, Дезик написал. Но умолчал о том, что всемогущий в ту пору Вишневский твердо обещал: опубликуешь стихи о Пастернаке — гарантирую тебе книгу стихов. Об этом разговоре рассказывал мне Дезик на следующий день после того, как он состоялся.

Как пишет он в своих воспоминаниях, можно было «всплыть». Видит бог, как нужна была ему эта книга. Пришло бы официальное признание, известность. Но свидетельствую: перед ним и на долю секунды не возникали сомнения — публиковать или не публиковать. Когда его в моем присутствии Сергей Наровчатов убеждал дать в «Знамя» стихи о Пастернаке, Дезик просто пожал плечами и сказал: «Противно, я бы после этого уважать себя перестал»[63].

И все же главную причину той драмы, которую Дезик тогда переживал, я вижу не в отсутствии возможностей публиковаться, не в безденежье. Главное, что его мучило, что мешало развернуться в полную мощь его дарования, — это, по моему глубокому убеждению, внутренний душевный разлад. Как это ни покажется на первый взгляд кощунственным, годы войны были для Дезика годами душевной гармонии. Он, конечно же, тяжело переживал трагедию народа, гибель людей. Но вместе с тем было сознание того, что он — солдат-доброволец — выполнил долг перед своей совестью, перед своим народом. И еще одно. Было как бы примирение (или, скорее, иллюзия такового) с государством, с режимом. Государство вело великую, справедливую войну. И это оправдывало все.

Но война отошла в прошлое. Уже не было высшего оправдания всему тому, что творилось в стране, всю омерзительность и жестокость чего Дезик не мог не видеть. И вот тут наступили годы разлада. Наступил момент выбора. Сохранить верность юношеской вере в то, что порожденному Октябрьской революцией режиму предназначена великая миссия — сделать человечество счастливым?

Или признаться самому себе в том, что юношеская вера оказалась ошибкой. Что преступления режима оправдать нельзя ничем.

Сегодня (я пишу это в 1991 году) такой выбор не представляет собой никакой сложности. Сегодня более чем достаточно тех, кто готов иронизировать над теми, для кого выбор между идеалами Октября и их полным отрицанием в сороковых годах был труден. Думаю, тех, кто читал стихи и статьи Дезика, нет необходимости убеждать в том, что он был человеком огромного, светлого ума, человеком, одаренным острейшей исторической интуицией. Но в сорок шестом году, когда далеко еще не все было известно из того, что теперь знает любой читатель «Огонька», когда еще не прошла эйфория от победы над германским фашизмом (особенно у тех, кто, как Дезик, участвовал в этой войне), выбор был далеко не прост.

Что мешало Дезику, с его обостренной совестливостью, с его чуткостью к правде, к справедливости сделать правильный (с моей точки зрения) выбор — признаться себе в том, что советский режим, сталинский режим ничем не может быть оправдан?

К сожалению, на этот вопрос я не могу ответить категорически, не могу ответить ссылкой — сам Дезик говорил мне (или кому-то другому) то-то и то-то. Могу только высказать свои предположения, основанные на наблюдениях, сделанных за многие годы теснейшей дружбы, да еще на его стихах.

Талант Давида Самойлова гармоничен по самой своей природе. И не обретя внутренней, душевной гармонии, он не смог бы стать тем поэтом — Давидом Самойловым, которого, когда он еще был с нами, многие считали живым классиком.

А те годы, о которых я пишу, были годами поисков — поисков возможности примирить непримиримое. Отсюда шли и поиски положительного героя, положительного с точки зрения официальной идеологии и с позиций поэта. Тогда задумал он поэму о Георгии Димитрове. Насколько помню, дальше двух-трех небольших набросков дело не пошло.

О том, как это происходило, как шли поиски оправдания режима, Дезик рассказал сам. Однажды, где-то в начале семидесятых годов, в Опалихе он прочитал нам с женой отрывки из своих неопубликованных мемуаров. Читал главу о том, как он и Борис Слуцкий в конце сороковых — начале пятидесятых годов пытались объяснять все, что происходит в стране, с точки зрения «творческого» (в опубликованном очерке — «откровенного») марксизма. В главе, которую он нам тогда прочитал, рассказано было об этом с иронией и к самому себе, и к Слуцкому.

Мне довелось присутствовать во время многих таких дискуссий, о которых идет речь в воспоминаниях Дезика. Объяснения о разумности всего происходящего с точки зрения творческого марксизма, как правило, давал Слуцкий. Со свойственной ему категоричностью и четкостью доказывал, что с позиций марксизма, исходя из интересов построения коммунистического общества, оправдана и кампания против космополитов, и ограбление деревни, и постановления ЦК о литературе и музыке. Дезик при этом был довольно молчалив, пассивен. Сам он редко приводил какие-либо доводы в поддержку идей, которые развивал Борис. Но и в спор с ним не вступал. Чаще всего ограничивался тем, что соглашался с аргументацией Бориса. У меня тогда складывалось впечатление, что не было у Дезика искренней убежденности в истинности этой аргументации. Скорей (так, во всяком случае, казалось мне) он давал себя убедить, принуждая себя к тому, чтобы поверить в правоту Слуцкого.

Иногда, впрочем, Дезик позволял себе не соглашаться со Слуцким. Причем — в самом главном.

В 48—49-м годах не то чтоб негативная оценка, но даже не очень восторженное одобрение роли Сталина и его личности было неоспоримым свидетельством полного неприятия советского режима и всего, что ему сопутствовало. Так вот, как-то в 49-м году, когда, как писалось в газетах, страна «готовилась отметить семидесятилетие со дня рождения товарища Сталина», сидели мы четверо — Дезик, Борис Слуцкий, моя жена и я — в крохотной комнатушке без окон, в которой жили тогда наш общий друг Петр Горелик и его жена Ирина. Шел обычный треп. И вдруг, без всякой видимой связи с разговором, Слуцкий, свойственным ему, когда он задавал вопросы, которым он придавал значение, тоном следователя, в упор спросил Дезика: «Ты любишь товарища Сталина?»

Дезик несколько опешил. Пожал плечами и только улыбнулся. Была у него такая как будто несколько смущенная, виноватая, но вместе с тем и ироничная улыбка. Так он обычно улыбался в тех случаях, когда ему становилось неудобно за бестактность собеседника, когда хотелось уклониться от прямого ответа на вопрос.

«А я люблю товарища Сталина», — отчеканил Борис. (Тут необходимо подчеркнуть: у Бориса и тени сомнений не было в порядочности всех присутствовавших.)

Но этот эпизод, при всей его выразительности, это все же лишь эпизод. Обычно же Дезик в разговорах оценивал все происходящее в стране с позиций «творческого марксизма». И тем не менее, уверен, в глубине души он не верил в то, что отстаивал. Попробую объяснить, на чем основывается такая моя уверенность.

Спорили мы с Дезиком часто. И спорили ожесточенно. Когда я пытался убедить его в том, что нет существенной разницы между гитлеровским режимом и сталинским, что власть в Советском Союзе принадлежит не народу, а партии, он не просто возражал — он приходил в бешенство. Однажды у нас дома (было это году в сорок седьмом) засиделись мы с нашими женами за полночь. Часа в три ночи произошел взрыв. На очередную мою тираду по поводу того, что власть Сталина основана на терроре, что сам он просто кровавый тиран (в выражениях я не стеснялся, хотя понимал, как тяжело это Дезику), он вскочил и с криком: «Ты бы мог стать бургомистром при оккупантах. Если бы я мог, я бы тебя повесил», выбежал из дома. Правда, минут через двадцать вернулся. Стали укладываться спать. «Как будем укладываться — по семейному признаку или по половому?» — спросил Дезик. Решили — по половому. Жены легли на кровати, а мы с ним примостились на узкой тахте.

Такие бурные споры с взаимными обвинениями в слепоте, в нежелании, в неспособности понять процессы, происходящие в стране, повторялись множество раз. И всегда отличались крайней резкостью. (Что, впрочем, не мешало нам оставаться ближайшими друзьями…)

Чем же можно объяснить это? Частично моей неприятной манерой спорить. Был я в спорах (особенно в молодости) излишне категоричен, самоуверен. Уже после смерти Дезика один наш общий друг передал мне его слова: «С Костей спорить неприятно. Даже, когда он прав, соглашаться с ним не хочется».

Но все же, думаю, главное было не в этом, не в моей манере спорить. Чрезмерно бурная реакция Дезика, ожесточение, проявлявшееся в наших спорах, порождены были другим: я пытался убедить его в том, в чем в глубине души он сам был убежден и что он пытался скрыть от себя.

Дезик как раз тогда перечитывал тома истории Соловьева, посвященные XVIII столетию. Его суждения о событиях, связанных со смертью Петра, с падением Меншикова, поражали каким-то особым присущим ему чувством историзма, точнейшим пониманием того, как функционируют механизмы власти. Но стоило ему обратиться к современности, как рассуждения его теряли свою точность, оценки поражали своей неадекватностью реальностям жизни. Не мог же человек такого ума, такой высокой нравственности не понимать, не видеть всей бесчеловечности, всей лживости советского режима. Не верил я в это тогда, не верю и сегодня.

Такую несовместимость — ума, исторической интуиции, с одной стороны, с неадекватностью суждений о современности — с другой — могу объяснить только одним: Дезик прекрасно понимал, в какой стране он живет, — ведь именно тогда (в сорок девятом или пятидесятом году) написаны были стихи «Я вырос в железной скворешне»[64]. Значит, понимал же, в какой стране ему довелось жить. Понимал и все же пытался выключить из своего сознания все, что могло нарушить гармонию его мироощущения. Вот потому-то и ломал он себя, заставлял себя судить об эпохе «не по крови и не по поту».

Давалось это ему тяжело. У меня даже было впечатление, что иногда ломал он себя, писал стихи, больше похожие на заклинания. Как-то году в пятидесятом на Мархлевке прочитал он нам с женой и другу дома Якову Кронроду[65] стихи о коммунизме, который был «еще как археоптерикс, но уже был крылат». И были в этих стихах строчки, которые воистину звучали как заклинание: «Верю Сталину, / Верую в коммунизм». Когда Яков и я набросились на него, он не защищался. Только смущенно улыбался. Насколько я знаю, он не только не пытался опубликовать эти стихи, но даже никому, кроме Слуцкого, их не читал. А у меня и сейчас, через сорок лет, сохранилось такое ощущение, что я оказался свидетелем попытки самогипноза…

От этого наваждения, от душевной раздвоенности Дезик освободился еще при жизни Сталина, задолго до того, как началась кампания развенчания культа Сталина. Но годы, о которых я рассказываю (конец сороковых — самое начало пятидесятых) были для него годами преодоления мучивших его душевных противоречий. И он их преодолел. Об этом свидетельствует он сам: «Плутал я, не заплутался, / Ломал себя — не сломал». А есть тому и еще одно свидетельство, которое он нам оставил: мудрая, гармоничная поэзия Давида Самойлова.

Вашингтон, 1991

«Всегда помню о тебе, люблю тебя»

Письма Д. Самойлова Б. Слуцкому (1968–1979)

Письмо Б. Слуцкого Д. Самойлову

№ 1. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

Осень 1968[66]

Здравствуй, Борис!

Я уже больше двух недель в больнице. До этого чувствовал себя очень скверно, и, как оказалось, для этого были серьезные основания. Мой друг детства профессор Рожнов[67] посмотрел меня и нашел, что нервы, а также (или особенно) сосуды и сердце у меня в прескверном состоянии. Велел немедленно прекратить пить (ни грамма!). Он предложил мне лечь в его отделение при (не пугайся) Институте Сербского. Отделение это нарколоманическое, т. е. здесь отучают и, кажется успешно, от алкоголя. Я решил пойти сюда, несмотря на всю непривлекательность обстановки, ибо считаю, что в обычном кругу пить не брошу, да и не смогу толком организовать лечение. Место своего пребывания я держу в секрете, потому что неохота, чтобы это разошлось кругами по Москве, да еще с обычными прибавлениями. Так что и ты никому не говори, где я, а слухи опровергай.

Чувствую я себя значительно лучше. Давление дошло почти до нормы. Полная изоляция от внешнего мира тому способствует. Страдаю только от скуки, да и то частично, потому что с середины дня мне предоставлен кабинет Рожнова, где я работаю или читаю часов до 10–11. Книг я поглощаю множество. Чтива не хватает. Если есть что-нибудь — пришли мне через Галку. К сожалению, сюда не пускают никого, кроме двух-трех родственников и то раз в неделю. Напиши мне пару слов, новостей почти не знаю.

Слышал только, что у Мильки Кардина[68] инфаркт. Как он себя чувствует?

Народ здесь пестрый. Немало забавных людей. От настоящих психов мы, к сожалению, изолированы.

Пробуду в больнице, наверное, до 20-х чисел октября, может быть, и дольше.

Привет Тане.

Обнимаю тебя.

Твой Д.

Чувствую себя то Чаадаевым, то Берлагой[69]. Чаалага.

Лялька[70] тоже, вероятно, не знает, где я.

№ 2. Б. Слуцкий — Д. Самойлову

Осень 1968

Здравствуй, Дезик!

Посылаю тебе Броневского[71] моего изготовления с твоими переводами и несколько книг с разной точки зрения нескучных. Напиши, что ты хочешь? Я постараюсь достать.

Больших новостей, кажется, нет. Впрочем, в Москве я недавно, может быть, чего-нибудь не знаю. Институт мне известен. В 1940 г. я там выслушал полный курс лекций по предмету[72].

Сегодня я звонил Норе[73]. Кардин температурит. Лежит у Склифосовского. Когда выйдешь — дам тебе полное собрание Чаадаева — Гершензоновское издание.

Не поговорить ли мне, по сумме обстоятельств, с Косолаповым[74] или Пузиковым (или выше)? Не нужно ли тебе деньжат?

Таня тебе кланяется.

Целую. Борис

№ 3. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

Начало октября 1968[75]

Дорогой Борис!

Спасибо за письмо и за книги. Как только прочту, передам обратно с Галкой. Она же привезет тебе украинский словарь. Галя очень была довольна визитом к тебе и тронута твоей добротой. Мне ничего не нужно. Во всех домах, кажется, все в порядке. Во всяком случае, не хуже, чем до того, как я лег в больницу. Я очень рад, что на это решился и сравнительно хорошо переношу изоляцию.

Понемногу пишу, перевожу.

Что у тебя нового? Черкни, если сможешь. Что с Кардиным? Как Леня Волынский?[76]

Новости, рассказанные тобой, Галя мне подробно пересказала.

Чувствую себя недурно. Скучаю, конечно. Очень хочется повидать тебя и поговорить.

Привет Татьяне. Как она?

Если видишь Галю Евтушенко[77], передай ей мой самый нежный привет. Что у Женьки?

Обнимаю тебя.

Твой Д.

Боря! Не знаю, буду ли на Приемной ком[иссии], но рецензию мог бы здесь написать[78]. Возьми для меня, если можно. Галка позвонит.

№ 4. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

14.10.73.

Дорогой Боря!

В городе бываю редко, только в глазной больнице. О твоих делах знаю от Изи[79] и от Пети[80]. Как сейчас Татьяна? Галка пыталась несколько раз дозвониться, но тебя не застанешь. Я постепенно прозреваю[81]. Так же постепенно получаю квартиру[82]. Начал понемногу работать: в частности продолжаю книгу о рифме[83]. Разослал ряд анкет поэтам разных направлений. Может, и ты ответишь?.. Сделай, если будет время и охота. Интересно было бы заставить ответить на эти вопросы твоих учеников. Вот тебе тема целого занятия. Приезжай, когда сможешь. Всегда тебе рад. Тане большой привет от меня и от Гали. Ответ шли на Аэропортовскую.

Твой Дезик

№ 5. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

24.06.76

Дорогой Борис!

Наконец-то собрался тебе написать.

Жизнь здесь вполне прекрасная. Из природных явлений лучше всего — море, симпатичное и небольшое. Из продуктов — молоко. Из деревьев — липа. Из людей — Копелев.

Дом наш тоже оказался вполне удобным[84]. Дети в порядке.

Я слегка пописываю, слегка перевожу поляков. Тоне Павчека[85], что перевел, — послал Саше Романенко[86]. А остальное что-то не получается. Книг здесь маловато. Библиотека на год закрыта на ремонт. Читаю массовые издания классиков — Тургенева, «Хаджи-Мурата», «Обломова». Хорошо писали классики.

Прочитал с огорчением в «Литгазете» свой диалог с Кожиновым[87]. Сам Кожинов это дело редактировал и получился диалог дурака (я) с умным человеком (он). Абзац о тебе и Межирове почему-то выкинули, говорят, что о вас другие уже писали, поминали в обоймах и перечнях.

Это тоже огорчительно.

Я несколько отдохнул от московского темпа. Буду здесь до сентября и вдруг останусь и на зиму со всем семейством — это еще не решено. И зависит от получения квартиры на Астраханском[88], что мне в какой-то мере обещано.

Что у тебя? Как парижская жена?[89] Есть ли новости и сенсации? Напиши, хоть кратко, даже если сенсаций вовсе нет.

Написал маленькую поэму (1000 строк) «Старый Дон-Жуан». Думаю послать Сергею[90]. В ней ничего антипечатного нет, кроме необычности темы.

Передавай привет всем знакомым.

Привет Татьяне.

Напиши обязательно.

Твой Д.

№ 6. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

Лето 1976[91]

Дорогой Борис!

Начал было сомневаться, в городе ли ты и получил ли мое письмо.

Судя по всем сообщениям, в Москве дурное лето. А ты что сидишь там?

Здесь, в Пярну, к примеру, погода вполне приличная. Жить и купаться можно.

Насчет истории с Малыхиной и Россияновым[92] я ничего не знаю. Опиши.

Я живу довольно приятно, в окружении семейства, включая маму.

Утром работаю. Перевел несколько стихотворений Тоне Павчека; по телеграмме из «Нового мира» — несколько пустейших, с претензией, стишков Гидаша[93]; чем-то похожих на Гидаша, тоже пустых стихов Эмина[94], для «Др. народов». Начал было переводить поляков — Гроховяка[95], Загурского[96]. Хорошо, что их можно отложить.

Светского общества здесь довольно. По обе стороны моего дома живут драматург Алешин и скрипач Пикайзен[97]. С обоими есть уйма общих знакомых.

Минут 20 ходу отделяют меня от Льва К.[98], живущего в огромном окружении. Он, как всегда, мил и смешноват.

Были здесь — твоя бывшая невеста Ленина Зонина[99] и бывшая поклонница Сарра Бабенышева[100]. Обе неглупые дамы.

Еще есть поэт Шраер (Петров)[101], композитор Кривицкий[102], астроном Зигель, ученый старик Стратановский[103] и т. д. и т. п.

Во второй половине дня я гуляю. Сегодня собираюсь купнуться (вода градусов 18–19).

О съезде знаю мало[104]. Кажется, ничего примечательного.

Постараюсь просидеть здесь до сентября.

Привет всем, кого увидишь.

Напиши о московских новостях. Где Булат?

Разродился ли Левитанский?

Твой Д.

Приезжай. Сниму роскошное жилье. Море рядом. Пища есть.

№ 7. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

Февраль 1977

ТЕЛЕГРАММА

ПОТРЯСЕНЫ СМЕРТЬЮ ТАТЬЯНЫ СО ВСЕЙ СИЛОЙ ДРУЖБЫ СОЧУВСТВУЮ И ЛЮБЛЮ ТЕБЯ = ДЕЗИК=

№ 8. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

22.05.1977

Дорогой Борис!

От Пецы[105] узнал, что ты в Дубултах[106]. Надолго ли? Я собираюсь на несколько дней в Москву в районе десятого июня. Увидимся ли там?

У нас здесь жизнь тихая. И вместе с тем не очень скучная. Мы уже чувствуем себя частично коренными жителями Пярну, так что возникают какие-то дела, обязательства, связи, знакомства. Да и работаю я довольно много.

Чувствую себя прилично. Быт здесь налажен, пожалуй, удобнее московского: Варька[107] в школе, занимается музыкой, английским, Пашка[108] в детском саду. Так что утром можно работать без помех.

Единственно, чего здесь нет, это московских новостей, которые возбуждают и мешают работать.

Ну и московской толчеи, от которой я за год поотвык. В прошлый раз вернулся в Пярну полубольной.

Есть, конечно, и ряд забот, вторгающихся в буколическое существование. Среди первых — Сашкино неустройство, мамины болезни. Сашке[109] бы побольше энергии. Мог бы начать литературную жизнь. Она, ты сам знаешь, с каким трудом строится. Может, мы и совершаем ошибку, пытаясь заслонить их собой. Наверное, это так. Да больно они все хлипкие. А судьбу за другого, даже за сына, не проживешь. А Сашка — способный и понятия у него есть. Только в вате воспитан.

Еще забота — печатание. Книги мои идут туго. Не знаю и почему. Видимо, заниматься этим надо. Журналы меня берут охотно, хоть и не все. А с книгами худо. Единственный более-менее верный вариант — очередная книжка в «Совписе»[110]. Этого мне бы и хватило. Но на нее долго не прокормишься. А «БВЛ» закончилась[111]. Переводить же я совсем почти не могу. Жаль отрываться на это от писания. Впрочем, поглядим — что будет.

Как ты в Дубултах? Кто там есть? Напиши коротенько. А хочешь — позвони в Пярну. У меня теперь есть телефон: 56-780.

От Риги до нас часа три на автобусе. Может, соберешься? Говорят, поездка приятная. А у нас здесь совсем хорошо. Можно будет тебя устроить на несколько дней, если захочешь. Приезжай, Боря.

Жду от тебя вестей.

Твой Дезик

№ 9. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

13.07.77

Дорогой Борис!

Читаю и перечитываю твое «Избранное»[112]. Прекрасная получилась книга. Я хоть вроде все стихи знаю, но вместе они перечитываются по-новому и еще вырастают.

Твое «Избранное» — книга большого поэта, и, я уверен, от тебя прыгать будут многие. Да и теперь уже многое вошло в поэтический обиход и твою интонацию часто слышишь в нынешней поэзии.

Удивительно, как не постарели стихи сороковых годов. Они уже — классика.

Так что молодец ты, старик. Хорошо сделал свое дело. Теперь уже можно заниматься подробностями.

Я, после того как побывал у тебя, захворал гриппом. Только сейчас несколько очухался.

Работать патологически не хочется, особенно переводить.

На днях поеду в Ленинград. Согласился сдуру выступать. А все труднее трогаться с места.

В Москве теперь буду в середине марта.

Тогда увидимся.

У меня никаких новостей. Жду книжечки в Детгизе, вроде твоей[113]. Виктор[114] сдает новую книжку в «Совписе»[115]. Детишки время от времени болеют. Но это уже привычно.

Обнимаю тебя. Не болей.

Любящий тебя

Дезик

№ 10. Д. Самойлов — Б. Слуцкому

Начало лета 1979[116]

Дорогой Борис!

Пеца недавно звонил, говорил, что тебе получше. Надеюсь, что ты уже не в больнице.

Знаю, как ты не любишь всякого рода выражения чувств, поэтому опускаю эту часть письма. Могу сказать только, что всегда помню о тебе, люблю тебя.

Мы уже так давно не разговаривали толком и так разделили свою душевную жизнь, что трудно писать о чем-нибудь существенном. Не знаешь, с чего и начать.

А может быть, к чему-то и надо вернуться, потому что во мне всегда живо печальное чувство нашей разлуки. Возвращение может быть началом чего-то нового, которое окажется нужным нам обоим.

Мы с тобой внутренне всегда спорили. А теперь спорить поздно. Надо ценить то, что осталось, когда столько уже утрачено.

Я сейчас продумываю и стараюсь описать свою жизнь. Многое нуждается в переоценке.

В сущности, самым важным оказывается твердость в проведении жизненной линии, в познавании закона своей жизни. В этом ты по-своему всегда был силен. И надеюсь, что и в дальнейшем будешь вести свою жизненную линию, которая для многих — пример и нравственная опора.

Хотелось бы, конечно, не сейчас и может быть не скоро, побыть с тобой вдвоем.

Будь здоров.

Обнимаю тебя.

Твой Дезик

Исай Кузнецов[117]

О молодость послевоенная…[118]

О молодость послевоенная! Ты так тогда была бедна. О эта чара сокровенная Сухого, терпкого вина! О эти вольные застолия! (Они почти уже история.) Д. Самойлов

Когда от нас уходит человек, значение которого мы понимали еще при его жизни, поэт, который вошел в наше сознание, расширил его, озвучил наше еще не осознанное нами ощущение, хочется найти что-то основное, главное, делающее его тем, кем он для нас стал.

И тогда, увы, возникает некая схема, сродни знаменитому пенсне и бородке Чехова или ладони, засунутой за пояс рубахи Льва Толстого.

Человек исчезает за этой схемой, подобной тем, что годами твердили советские школьники, изучая «классическое наследие», исчезает многозначность, богатство самой его личности. Хватаемся за воспоминания тех, кто его знал, общался с ним, был его другом или просто знакомым. Но и тогда ответа не получаем — личность уходит в случайное, бытовое, не главное. Невозможно восстановить живой, подлинный облик человека, все видят его по-разному. Живой, настоящий, он только едва выглядывает из нагромождения мелких, случайных подробностей.

Воспринимая его при жизни естественно, — он живой, с нами, среди нас, — болтая с ним, восхищаясь его талантом, подчас завидуя ему, обижаясь, ссорясь и мирясь с ним, мы мало задумываемся о том, что придет час и он уйдет от нас.

Но вот — его нет…

И понимая тщетность, безнадежность своих попыток, пытаемся воссоздать его облик, вернуть его, вспомнить все, что с ним связано. От этого не уйти. Хотя бы потому, что это способ продлить общение с ушедшим, побыть с ним еще хоть немного.

…В полуподвале возле Пушкинской (Владельцу — двадцать пять годов), Как на вокзале и в закусочной, Бывали люди всех родов.

Так через много лет в своей шуточной поэме вспомнит Давид Самойлов наши едва ли не ежедневные сборища у Юры Тимофеева[119] в Сытинском переулке в начале 50-х годов.

Самойлова привел в нашу компанию Борис Слуцкий. С Борисом его связывала давняя, довоенная дружба, зародившаяся еще в период знаменитых семинаров Ильи Сельвинского, и, конечно, память о погибших товарищах, с которыми когда-то начинали свою поэтическую жизнь.

«Тимофеев умел нравиться, — пишет он (Давид Самойлов. — Ред.) в своих воспоминаниях. — Понравились и его гости: молодые литераторы, актеры, актрисы». И о самом Тимофееве: «…Юрий Павлович Тимофеев был ярким, одаренным, красноречивым человеком лет двадцати пяти, вдохновенно влюбленным в искусство и не умеющим жить в одиночестве. Он был весьма начитан, разносторонне эрудирован, хотя, кажется, не получил систематического образования. Таких, как он, называют “богатая натура”.

У него был талант собирать вокруг себя таланты, вдохновлять их, служить катализатором творчества, первым ценителем и пропагандистом. Он умел на лету схватить зачаток творческого замысла, увлечься им и увлечь самого художника. Такие, как он, умеют создать среду, где формируется искусство… Он был человеком типа дягилевского и в иных условиях мог бы осуществиться с большим размахом».

Самойлов сразу стал непременным и одним из самых активных и ярких участников тимофеевских сборищ — «присекака». Откуда пошло это слово, толком никто из нас не знает. Едва ли не Михаил Львовский его придумал. По-видимому, от слова «присесть». Может быть. Во всяком случае, оно понравилось и прижилось.

Пятого февраля 1941 года, за несколько месяцев до войны, на сцене клуба трикотажной фабрики в Малом Каретном, состоялась премьера «Города на заре» — спектакля Театральной студии под руководством Алексея Арбузова и Валентина Плучека. Среди зрителей, переполнивших неуютный зал клуба, была вся плеяда молодых поэтов, ставших горячими поклонниками нашей студии, — Павел Коган и Борис Слуцкий, Михаил Кульчицкий и Борис Смоленский, Евгений Агранович и Роза Тамаркина[120], Николай Майоров и Давид Самойлов (тогда еще — Кауфман).

Привел их к нам в студию Михаил Львовский, поэт и наш студиец, в морозные дни 40-го года, года финской войны. В промерзлом гимнастическом зале школы на улице Герцена они читали свои стихи с деревянного помоста, на котором мы репетировали.

Они были молоды, как и мы. Полны задора и веры в будущее своей страны, в прекрасное будущее «земшара». Но знали — впереди война…

Уже опять к границам сизым Составы тайные идут, И коммунизм опять так близок, Как в девятнадцатом году, —

восклицал Михаил Кульчицкий.

Но мы еще дойдем до Ганга, Но мы еще умрем в боях, Чтоб от Японии до Англии Сияла Родина моя, —

предсказывал Павел Коган.

Мы были высоки, русоволосы. Вы в книгах прочитаете, как миф, О людях, что ушли не долюбив, Не докурив последней папиросы, —

пророчествовал Николай Майоров.

Борис Слуцкий, худой, рыжеватый, подвижный, читал стихи мужественные и жесткие, читал энергично, четко, даже с каким-то вызовом. Помню его голос, жесты, манеру читать, разделяя не только слова, но и слоги. Может быть, и забыл бы, но и через много лет голос, правда уже не юношеский, рубка стиха, жесты остались теми же. Но и того, решительного, быстрого, безапелляционного, помню.

Читал он стихи о комиссарах, о допросах, о ЧОНе (Частях особого назначения) — боевых отрядах Чека.

А мы идем — так на расстрел пойдем, С веселой яростью, как подобает ЧОНам. И если «Яблочко» орать запрещено нам, Мы «Яблочко» душою пропоем!

Он был тогда влюблен в образ человека в кожаной куртке, отдавшего всего себя делу революции, не знающего личной жизни, беспощадного к врагу.

Молодые поэты пророчествовали, предугадывали свою судьбу. Умные, талантливые, окрыленные верой в будущее счастье человечества, действительно ушедшие воевать, «не долюбив, не докурив последней папиросы».

Рожденные в девятнадцатом, двадцатом, двадцать первом, воспитанные мифом о коммунистическом рае и мировой революции, воспринявшие этот миф как смысл и цель своей жизни, они были сродни тем мальчикам, русским мальчикам, о которых писал Достоевский. Мыслили глобально.

Да, «назначались сроки, готовились бои, готовились в пророки товарищи мои», — писал впоследствии о них Борис Слуцкий. О них и о себе.

И вдруг среди этих пророчеств зазвучала совсем другая нота:

Плотники о плаху притупили топоры. Им не вешать, им не плакать — сколотили наскоро. Сшибли кружки с горьким пивом горожане, школяры. Толки шли в трактире «Перстень короля Гренадского».

Это — Давид Самойлов.

Я помню его, тогдашнего, молодого, задиристого. Запомнился голос, звонкий, мальчишеский, чуть надтреснутый. «Плотники» врезались в память. Почему? Чем? Лихой аллитерацией, игрой звуков «п» и «т», отдающих ударами топора о плаху? Думаю — не только поэтому. Семнадцатилетний поэт пишет не о будущих боях, не о гибели на речке Шпрее, не о том, что было главной темой тогдашних мальчиков, мечтавших, как Михаил Кульчицкий, о том, что «только советская нация будет, только советской расы люди», — нет, он пишет о палаче.

Шел палач, закрытый маской, — чтоб не устыдиться, Чтобы не испачкаться — в кожаных перчатках.

Тогда я об этом не задумывался. Не приходили такие мысли в голову. Стихи эти вошли в сознание как нужные, важные, просто как прекрасные стихи, так же как его «Мамонт»:

И вдруг закричал последний мамонт, Завыл, одинокий на всей земле. Последним криком своим и самым Угрюмым и долгим кричал зверь.

Последний мамонт… последние мамонты… А это откуда?

Летом восемьдесят девятого года я жил в Пярну, на улице Тооминга, напротив дома Самойлова. Мы виделись часто, почти ежедневно, — так часто не виделись с тех самых лет, когда собирались у Тимофеева. Почему-то я не спросил его о «Плотниках». А думается, что за той игрой, поэтической игрой и стилизацией, где-то в глубине бессознательно жило ощущение трагедии, которая была нашим тогдашним днем и в то же время — историей…

Не спросил. Впрочем, он бы наверняка отшутился…

И вот через шесть лет, целую вечность военных и послевоенных лет, я снова встретился с ним у Тимофеева, «в полуподвале возле Пушкинской».

Юра был человек общительный, не сомневаюсь, что и до этого в его квартире не переводились гости. Но та компания, которая возникла в конце сорок девятого года, была по-своему особенной.

В большей своей части она была связана с Тимофеевым по работе на радио, где он был заместителем главного редактора детского вещания. Особенно часто, едва ли не ежедневно, здесь бывали писатели Львовский и Коростылев[121], Грибанов[122] и Коля Шахбазов[123] с женой — театроведом Фаиной Крымко[124], я с Женей Петровой[125] — актрисой МХАТа, Авенир Зак[126], мой друг и соавтор со своей женой Галей, замечательный поэт и переводчик с эстонского Лева Тоом[127] с Наташей Антокольской[128], историк-византолог Каждан[129], поэты Вероника Тушнова[130], Борис Слуцкий, Дезик Самойлов, Марк Соболь[131], Марк Максимов[132], композитор Михаил Зив[133], редактор детского радио Лена Махлах[134] — жена Львовского, кинооператор Самуил Рубашкин[135] с женой Ириной Меснянкиной, милейший Адик Розеноер[136], ближайший друг Тимофеева и Тоома, отличавшийся редкой молчаливостью и удивительной добротой, Александр Шапиро[137], рентгенолог и поэт, так, увы, и не увидевший ни одного своего стихотворения в печати, прелестная, веселая, озорная актриса Театра Советской армии Генриетта Островская[138] — Гися, признанная царица наших застолий.

Однажды я попытался записать всех, кто хоть раз побывал на наших «присекаках», — набралось много больше сотни, причем вспомнил далеко не всех: на Сытинском, «как на вокзале и в закусочной, бывали люди всех родов».

Дезик, как все его звали, легко и естественно вошел в нашу компанию. Был неистощим на выдумки и розыгрыши, напропалую ухаживал за женщинами. И в то же время поражал глубиной и зрелостью своих суждений, облеченных, как правило, в шутливую форму.

Собравшись, мы ставили на пол, посреди, принадлежащую хозяину красную турецкую феску, и каждый клал в нее сколько мог: кто десятку, кто полтинник, а кто и вовсе ничего — не всякий раз мы бывали при деньгах. Потом кто-нибудь бежал в Елисеевский и приносил вина — те самые, упоминаемые Дезиком в поэме, «на всю компанию поллитранец да две бутылки сухача», консервированную кукурузу или фасоль, бычков в томате, — бычки в Черном море тогда еще не повывелись — еще какую-нибудь нехитрую снедь. Наши жены варили на кухне картошку.

Рассевшись вокруг длинного овального стола, занимавшего большую часть проходной комнаты, мы с аппетитом ели и пили, разговаривали, перебивая друг друга.

Разговоры…

О стихах, о логике истории и женской красоте, о футболе и о новых книгах, спектаклях, фильмах, о влиянии Византии на судьбу России и о том, как вести себя, попав под проливной дождь: идти быстро или, наоборот, медленнее. Самойлов в своей поэме вспоминает «спор о раннем христианстве». Интерес к религии был свойственен Тимофееву, и в этом он был отнюдь не дилетант. Слушали стихи Слуцкого, Миши Львовского, Вадима Коростылева, Вероники Тушновой, Марка Максимова, Долгина. Михаил Зив садился за пианино, изрядно расстроенное, и мы пели.

Пели довоенные литинститутские: «Бригантину» Павла Когана, «Это было в городе Каире» Евгения Аграновича, «Одессу-маму» того же Аграновича и Бориса Смоленского, песни, звучавшие по радио, — из «Дон Кихота» и «Клуба знаменитых капитанов», пели смешную песенку из репертуара Вадима Коростылева:

Надену я черную шляпу, Поеду я в город Анапу И буду сидеть на песке В своей необъятной тоске…

Пели блатные:

Стою я раз на стреме, Держуся за карман, И вдруг ко мне подходит Неизвестный мне граждан… Он предложил мне франки И жемчугу стакан, Чтоб я ему поведал Советского завода план.

Одесские:

На Молдаванке музыка играет. Замолотили мы хороший куш. Сегодня Манька правит именины И музыканты правят Маньке туш…

Пели песню Самойлова:

Из самой из Германии С оторванной ногой Идет солдат израненный Тихонечко домой. Идет он из Неметчины, Нога его болит, Немного недолеченный Военный инвалид…

Вспоминали даже песенки периода нэпа:

Из тучки месяц вылез, Молоденький такой… Маруся отравилась, Везут в приемпокой… Мотор колеса крутит, Под ним бежит Москва, Маруся в Институте, Ах, Склифосовского…

Или знаменитые когда-то «Бублики»:

…Отец мой пьяница К бутылке тянется, А мать — уборщица, Какой позор!

Под аккомпанемент Миши Зива, с восторгом и смехом — из запрещенной оперы Шостаковича «Леди Макбет Мценского уезда».

…И завершали тем домашним, Что было в собственной компании Полушутя сочинено. Тогда мы много пели. Но, Былым защитникам державы, Нам не хватало Окуджавы… —

вспоминает Самойлов.

Чисто советских песен не пели. Не сознательно, нет. Просто — не пели.

Это — особая тема — песенный репертуар начала 50-х в таких компаниях, как наша, до появления того же Окуджавы, Галича, Кима, Высоцкого. Да, тогда в интеллигентских компаниях, а наша была далеко не единственной, «много пели». Это была та почва, на которой выросло уникальное явление русской авторской песни. Еще не было самого этого слова — «барды», однако пелось уже то, «что было в собственной компании» и не только шутя сочинено. Именно в таких компаниях начинали Анчаров, Высоцкий, Окуджава…

Однако вряд ли Бориса Слуцкого или историка-византолога Каждана могло привлекать одно лишь веселое времяпровождение, вселенский треп, пение песенок из «Клуба знаменитых капитанов» да две бутылки сухача. Привлекала сама атмосфера этих вечеров, в которой шел, может быть во многом бессознательный, процесс самоопределения, выработки собственного творческого сознания. Среди рассуждений Каждана о Византии и о «раннем христианстве», споров о поэзии, о театре, религии, живописи вдруг возникали самые неожиданные, парадоксальные теории и концепции, тут же подчас рушившиеся под безжалостными, лаконичными и тонкими репликами Левы Тоома, точными, категорическими суждениями Слуцкого, ироническими — Самойлова или Тимофеева. И прав Самойлов:

Нам смолоду нужна среда, Серьезность и белиберда В неразберихе поздних бдений, Где через много лет поэт Находит для себя сюжет Или предмет для размышлений…

Однажды, роясь в превосходной, разносторонней библиотеке Тимофеева, я наткнулся на томик Джона Рида с предисловием Троцкого.

— Не боишься держать это чуть ли не на виду? — спросил я Юру.

Он пожал плечами.

— А если придут?

— Если придут, то неважно, найдут что-нибудь или не найдут, — заметил мудрый Лева Тоом.

То, что прийти могут, это мы понимали. И неважно, найдут что-нибудь или не найдут…

Годы — пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй…

Как-то в конце пятьдесят второго Борис сказал Юре в моем присутствии, что «присекак» следует распустить.

Нет, он не позволил бы себе употребить слово «распустить». Это значило бы признать наш «присекак» некой «организацией». В словах Борис был точен и предусмотрителен.

— Юра, — сказал он, — вы знаете, что происходит. Здесь, у вас, каждый день собираются люди. Вы далеко не всегда знаете, кто сидит за столом. Это может плохо кончиться.

Мы с Юрой понимали, что Борис прав, но распустить «присекак», отказаться от привычных наших сборищ было просто невозможно. Решили ограничиться тем, что слово «присекак» больше не употреблять. Борис пожал плечами. Ясно было, что это ничего не меняет. Однако и ему самому не хотелось лишаться этого прибежища, общения с людьми интересными и ему симпатичными.

— Вот еще! Да ни в коем случае! — кричала Гися Островская, услышав предписание не употреблять это слово. — Вы как хотите, а я буду употреблять! Я даже у себя, в Театре Советской армии, организовала филиал «присекака».

Борис многозначительно взглянул на Юру и на меня. Нам стало не по себе…

Смешно? Сегодня смешно. Тогда было не до смеху. Тем более что впоследствии выяснилось, что дело «еврейского террористического центра» под руководством Ю. П. Тимофеева было уже заведено: один из знакомых Тимофеева, тогда еще находившийся в лагере, рассказывал, что его вызывали, расспрашивали о Тимофееве и дали понять, что он, Тимофеев, — руководитель еврейского террористического центра. Русский до мозга костей, потомственный дворянин — еврейский террорист…

И все же мы продолжали встречаться. Почти каждый вечер. И тот же Слуцкий оставался постоянным участником этих сборищ.

Сейчас я с удивлением думаю: как мы не боялись собираться такой большой компанией? Ведь знали, что происходит вокруг. Готовился процесс «врачей-убийц». На радио увольняли редакторов с плохим пятым пунктом, наложили запрет на привлечение к работе авторов, имеющих «неблагозвучные» фамилии, и тех, у кого фамилии хоть и «благозвучные», но есть подозрение, что они — евреи. Сестра Юры Тимофеева, заподозренная в еврейском происхождении, сумела спастись от увольнения даже не тем, что принесла справку о церковном браке своих родителей, а лишь с помощью документа, когда-то весьма опасного, — о своем дворянском происхождении. Я сам не мог никуда устроиться на штатную работу: еврей. В любую минуту меня могли выселить из Москвы как лицо без определенных занятий.

Мы редко обсуждали вопрос о том, что происходит. Почти не говорили об этом. И не потому, что не доверяли друг другу. Этот вопрос стоял за всеми нашими разговорами, как официант за спинами гостей. Но невозможно было заговорить об этом, «доформулировать», как говорил Ильф, то, что каждый держал при себе. Наверно, это было слишком страшно — «доформулировать».

«Какое тысячелетье на дворе», мы понимали. Однако собирались, как я уже говорил, едва не каждый вечер, что было, безусловно, подозрительно по тем меркам, с какими подходили власти к такому своеволию.

Четыре года были отняты войной. Мы были молоды. Молоды — на те четыре года, которые отняла у нас война. А на войне, как известно, год считался за три… недопили, недопели, недовеселились. Наверстывали упущенное. Но кроме того, это было еще и проявлением неосознанного желания спрятаться от той реальности, которая нас окружала. Не очень получалось. За стенами тимофеевской квартиры она снова овладевала нами.

«Присекак» был своеобразным анабиозом, оберегавшим нас от окружающего кошмара.

В то время Самойлов занимался переводами с албанского. Впрочем, называть это переводом можно лишь условно, — практически он сам «создавал албанскую поэзию», о чем он с юмором вспоминает в своих «Памятных записках». Писал ли он стихи? Конечно, писал. Но не читал их. Слуцкий читал, ко всеобщему нашему удовольствию, мы знали на память множество его стихов. Дезик своих не читал. Главной темой его разговоров были женщины. Каскад его шуток и изречений на эту тему был неиссякаем.

Вместе с Борей Грибановым он создал специальный тест для определения женских достоинств. Неким числом определялись те или иные качества женщины, а их суммой — окончательная оценка. Помнится, что среди прочих качеств было и такое: на какой день, оставшись вдвоем на необитаемом острове, единственная женщина вызовет интерес единственного мужчины.

К нашим женщинам этот тест не применялся.

Однако система оказалась столь сложной и запутанной, что даже сами авторы не до конца разбирались в ней и на ходу, при участии всех присутствующих, меняли оценки тех или иных качеств.

Более стройными были придуманные Самойловым единицы таланта и интеллигентности. Единицей таланта был один «мандель», по фамилии поэта Наума Манделя — Коржавина. Единицей интеллигентности был один «симис». Впрочем, сам Симис[139], знакомый нам юрист, ныне проживающий в Америке, тянул, по определению Дезика, всего на 0,6 симиса.

Одним словом, Самойлов веселился. Пишу: Самойлов. Не пишется — Давид: Давидом его никто не называл, звали Дезик, его детским именем, сохранившимся за ним до конца жизни.

Игровое начало и в жизни Самойлова, и в его поэзии занимает значительную и важную составляющую, это одна из важнейших сторон его таланта. Он и сам осознавал это:

Я сделал вновь поэзию игрой В своем кругу. Веселой и серьезной Игрой — вязальной спицею, иглой Или на окнах росписью морозной.

Игровое начало… Что значило оно для него самого и для его творчества?

Кажется, в пятьдесят четвертом, точно не помню, мы жили в Доме творчества в Переделкине, в коттедже, который в усеченном виде — лишившись террасы — и сейчас стоит напротив нового корпуса. Мы с Заком жили в большой комнате на втором этаже. Рядом, в комнате поменьше, жил Самойлов. Он работал над драматической поэмой «Сухое пламя» о Меншикове. Тогда она называлась «Левиафан». Мы читали ему отрывки из пьесы, которую тогда писали, он — куски своей поэмы, которая, в сущности, тоже была пьесой. Мечтал о ее постановке, прикидывал, кто из известных актеров мог бы сыграть ту или иную роль. Театр он любил.

Однажды, приехав из Москвы, он сообщил нам, что Лева Тоом ушел от Наташи. Он был взволнован, и сквозь шутливый тон его рассказа сквозила тревога и беспокойство за друга.

Мы все любили Тоома, любили Наташу, и случившееся не могло оставить нас равнодушными. Но атмосфера тимофеевской компании, игровое начало самого Самойлова не могли не сказаться на той форме, в которой выразилось наше отношение к случившемуся.

Была сочинена и подписана нами троими (мною, Заком и Самойловым) «Декларация друзей Тоома», в которой главными были два пункта:

1. Поступок Тоома не одобрять.

2. Поступок Тоома не осуждать.

Были и другие пункты, но эти два были основными[140].

Конечно, в этой «декларации» сказалась важная черта самойловского характера — его роль в ее написании была главной, — это была игра, сродни той, которую он «вернул поэзии». Игра Самойлова и в поэзии, и в жизни была способом жить и говорить о жизни без нахмуренных бровей, без самодовольного и угрюмого поучительства. Она шла от его умения видеть всякое явление как бы двойным зрением, видеть его многоплановость, противоречивость.

И «Декларация друзей Тоома» была не просто шуткой. За двумя главными пунктами, звучащими вроде бы взаимоисключающе, стояло убеждение, что нельзя судить о случившемся категорически, — мысль о сложности человеческого бытия.

Многое в Самойлове открылось мне впервые, когда однажды в самом начале 50-х, зайдя к нему домой, увидел его совсем иным, чем на «присекаках» в Сытинском. Он был спокойным, несуетным, задумчивым. Прочел мне свое недавно написанное стихотворение «Альдебаран»[141], стихотворение тонкое, глубокое. Мы говорили долго. У меня было такое чувство, будто я впервые знакомлюсь с этим человеком.

Это открытие было для меня радостным — я понял, что стоит за его шутками, иронией, игрой. Может быть, поэтому для меня не были неожиданностью опубликованные после его смерти дневниковые записи, поражающие глубиной и широтой взгляда на историю, на поэзию, на нашу действительность.

Я не случайно так подробно пишу о тимофеевской компании 50-х годов. Уверен, что именно это время было поворотным для формирования Самойлова как поэта. Его первая книжка «Ближние страны» вышла в пятьдесят восьмом. Своих стихов он долгое время нам не читал. Даже просьбы прочесть старые — «Плотников», «Мамонта» — не находили отклика. Сейчас я понимаю: в нем шла подспудная напряженная работа.

Было нечто, что мешало ему выйти на собственный путь, найти и утвердить себя. Было препятствие. Препятствием был самый близкий его друг — Слуцкий.

Несмотря на внешнюю беззаботность и подчеркнутое легкомыслие, Дезик переживал не самое простое для себя время. Шел процесс внутреннего созревания, поэтического становления.

В этом процессе Борис играл особую роль.

Слуцкий как бы принял на себя право говорить от имени погибших поэтов, быть хранителем их памяти. Идеалом для него все еще был Михаил Кульчицкий с его программой монументальности и высокого революционного пафоса.

Борис не мог существовать без ощущения глобальности дела, которому отдает свой поэтический дар. Значительность дела поднимала и его. «Россия увеличивает нас», — писал он. Нужна была если не Мировая Революция, то хотя бы Россия, — в этом он был верен курсу времени.

— Согласитесь, Юра, — говорил он Тимофееву. — Любовь в наши дни не может быть предметом поэзии.

Пройдет время, и, вырвавшись «из круга общества» и попав в «большой круговорот естества», именно любви посвятит он самые пронзительные свои стихи…

«От имени России говорить», — так понимал тогда Слуцкий роль советского поэта. Самойлову были чужды и монументальность, и «высота революционного накала», и потребность говорить «от имени России». Он говорил только от себя. У него был свой голос и свое понимание поэзии. Он любил Слуцкого. Они были друзьями. Дезик признавал его авторитет и его право говорить от имени погибших. Памяти довоенного содружества поэтов он был предан не менее Слуцкого. Но Богу — Богово, кесарю — кесарево.

Самойлов говорил только от себя.

Авторитет Слуцкого подавлял его, мешал пробиться к тому Самойлову, которым он стал. Восстать против этого авторитета было нелегко: Самойлов высоко ценил Слуцкого как поэта. И все же восстал. Освободился. Это было нелегко, болезненно для обоих. И драматично.

Я помню их в этот период.

Быть может, не будь Борис таким близким другом, авторитет его не имел бы для Самойлова такого значения. А так — он подавлял его, мешал идти своим путем, естественным для него, мешал обрести свой собственный голос.

Чтобы освободиться от авторитета Слуцкого, он рушил его насмешкой. Это было нетрудно — Слуцкий был личностью и, как всякая крупная личность, не без причуд. Отзвуки этой драмы мы ощущали в нашей компании, чувствовали, как постепенно нарастает напряжение в их отношениях.

Дезик пользовался любым случаем, чтобы поиронизировать над Борисом. Ирония его, поначалу мягкая и безобидная, становилась все жестче.

— «Борисы Абрамовичи» пришли, — возглашал он при его появлении.

Слуцкий день ото дня мрачнел. Он не отвечал на шутки и выпады Дезика, отмалчивался. Но вдруг они оба уходили в другую комнату и часами о чем-то говорили — выясняли отношения.

Они разошлись.

Дезик все чаще читал нам свои новые стихи, позже вошедшие в его первый сборник «Близкие страны»[142]: поэму «Чайная»[143], «Телеграфные столбы», «Жаль мне тех, кто умирает дома», «Стихи об Иване», военные, так непохожие на стихи других поэтов-фронтовиков, в том числе и Слуцкого. Война в них была не сама по себе, а частью жизни, природы, души. «Сороковые, роковые»[144] — в них сконцентрировано только у него существующее видение войны, ставшее и нашим.

Казалось, что разрыв окончательный и дружбе двух поэтов пришел конец. Наверно, Дезик слишком больно задел Бориса, если тот, человек очень сдержанный, мог опубликовать стихи о поэте, «хорошо известном в узких кругах»[145], «пиликающем на скрипочке». Слова о «скрипочке», которая в нем «пиликает», хорошо объясняет суть их расхождений.

В своих воспоминаниях о Слуцком «Друг и соперник» Самойлов подробно рассказывает о существе и подробностях их расхождения.

Но со временем стало ясно, что их дружба — величина не переменная, а явление более глубинное. Каждый из них обрел свой собственный, неподражаемый голос и стал тем, кем стал: два поэта, на мой взгляд, наиболее ярко и талантливо воплотившие чувства и мысли нашего поколения, давшие ему сдвоенный голос, который именно этой двойственностью, этой противоречивостью наиболее точно передает его сущность.

Прошло время. Нет Бориса Слуцкого. Нет Давида Самойлова.

Но вот в дневниках Дезика я читаю: «Есть линия более протяженная, чем время, и более прочная, чем общество».

Близкая мысль и у Слуцкого — в последних его стихах:

Я не желаю качать права, Поскольку попал, куда хочется, Из малого круга общества В огромный круговорот естества.

Тот давний разрыв не был ни окончательным, ни бесповоротным. Их дружба-соперничество выдержала испытание временем. И не случайно Самойлов был одним из немногих, трех-четырех человек, самых близких, кого Борис соглашался видеть во время своей неизлечимой болезни. Оказалось, что объединяло их больше, чем разъединяло.

Нежарким солнечным днем начала августа я пересек тихую улочку Тооминга и, пройдя в ворота, остановился перед сидевшим на скамеечке, о чем-то задумавшимся Самойловым. Он поднял голову, блеснув толстыми стеклами очков. Узнал не сразу. Узнав, обрадовался.

Мы не часто встречались последние годы. Точнее, редко встречались. Не уверен, был ли он в последнее время в курсе того, что я пишу: о чем-то слышал, может быть, что-то видел по телевизору, да вряд ли — видел плохо. Во всяком случае, подаренную ему мою книгу «Лестницы» так и не прочел, читать было ему трудно.

Обрадовался он мне, как человеку из общей нашей молодости, который помнит «полуподвал возле Пушкинской», с кем можно вспомнить тех, кого уже нет: Леву Тоома, Юру Тимофеева, Бориса Слуцкого, Авенира Зака, Шуру Шапиро, прелестную, талантливую Гисю Островскую, поговорить о тех, кого давно не видел, общих знакомых.

Было еще желание «довыяснить отношения», связанные с его поэмой «Юлий Кломпус», к которой я отнесся, как теперь говорят, неоднозначно. Мне показалось, что иронии и игры в ней больше, чем допускал, ну, скажем, такт. Впрочем, мы давно уже об этом переговорили — он как-то даже позвонил мне, узнав о моем отношении к этой поэме, и я высказал ему свои ощущения от нее, не очень настаивая на своем неприятии некоторых ее сторон.

Он знал, что жизнь драматична. Знал и то, что в ней, как в трагедиях Шекспира, есть место и для интермедий, наполненных шуткой, весельем, насмешкой над самой трагедией. Он понимал и ценил то, что так мало у нас ценится и даже встречает полное неприятие, — веселье самого факта жизни, вызов ее трагедийной сущности. И был верен этому. Отдавал этому дань и в жизни, и в поэзии. Да и в самой поэме достаточно живого чувства и ностальгии. Чего же обижаться?

Он снова и снова возвращался к разговору о поэме. Огорчался, что Юра Тимофеев обиделся на него, и даже написал ему об этом довольно резко. За этими разговорами, в которых он часто повторял: «Вы не правы, там нет личностей», — я ощутил некоторое сожаление о том, что он все-таки был, в частности по отношению к Юре, не вполне корректен.

К тому времени никакой обиды на него у меня уже не осталось. Да и была она недолгой, мимолетной. Есть у поэта право распоряжаться жизненным материалом по собственному усмотрению.

Сейчас, перечитывая эту поэму, я думаю, что та часть ее, которая вызвала у нас неприятие, была по существу попыткой приглушить ностальгическую, в чем-то даже сентиментальную ноту, звучащую в первой ее части. А может, наоборот, эта лирическая нота прорвалась помимо воли самого автора и по существу является подлинным отношением к тем давним застольям. О чем говорят и его воспоминания о Тооме[146].

Я прожил на улице Тооминга, напротив его дома, около месяца и виделся с ним едва ли не каждый день. Он читал мне свои последние стихи, — он или Галя, его жена, — ему трудно было читать то, что не знал на память. Галя при нем читала его последнюю ироническую поэму, а он посмеивался, глядя на нас с Женей. Говорили о том, что волновало нас всех, — о событиях в нашей стране, о ее судьбах. Многое из того, о чем мы тогда говорили, я прочел позже в его «Памятных записках». Но чаще всего о том давнем времени, когда собирались у Тимофеева. Вспомнил он и о «Декларации друзей Тоома» и даже показал сохранившийся у него текст этой «декларации».

Разговоры шли на скамеечке возле дома, в его светлом, просторном кабинете, за столом в большой комнате — в столовой, где они с Галей принимали гостей, которые в их доме никогда не переводились. Он любил застолье, любил, как и в молодости.

Я рассказал ему, как виделись со стороны его тогдашние отношения со Слуцким, их начинавшийся разрыв. Высказал свои соображения о том, что, собственно, тогда между ними происходило. Он выслушал внимательно. Не возражал. Долго молчал.

— Да… так все и было, — проговорил он задумчиво.

Я вспомнил его насмешливое: «Борисы Абрамовичи» пришли.

Он рассмеялся и повторил:

— «Борисы Абрамовичи»… Да-да…

Когда я прочел его «Друга и соперника», по некоторым фразам понял — он написал их вскоре после этих наших разговоров.

Когда я сказал, что хочу писать о Борисе, но сомневаюсь: писать о нем трудно, — он согласился: трудно.

— И все-таки напиши, — сказал он. — Обязательно напиши.

У меня лежит открытка, где он повторяет: «Пиши о Слуцком».

Удивительно: они умерли в один день — 23 февраля, с разницей в четыре года.

Тридцать первого мая 60-го года, будучи в Риге, он узнал о смерти Пастернака. Собрался ехать в Москву, но тут с ним случилась, как он писал, «сердечная напасть». Врачи уложили его в постель. На похороны он не попал.

Он умер на вечере памяти Пастернака, который он сам организовал в Таллине и сам вел. «Бывают странные сближенья», как говорил любимый им Пушкин.

Когда я услышал о палочке, упавшей за кулисами за мгновение до его смерти, я вспомнил его, идущего по улице Тооминга на почту, — каждый день, ближе к вечеру, слышалось постукивание его палочки. Это постукивание слышала вся улица. Больше никогда не услышит…

Д. Самойлов и «ахматовские сироты»

Иосиф Бродский: «Он был первым, кто дал мне переводы для заработка»

Знакомство Самойлова с И. А. Бродским приблизительно датируется второй половиной 1961 г. В публикуемом ниже письме от 8 июня 1961 г. Д. В. Бобышев сообщает Самойлову, что Бродский (несомненно, еще лично не известный старшему поэту) должен появиться в Москве «на днях» и будет Самойлову дозваниваться. Письмо Бродского (14 января 1962 г.) как будто свидетельствует о сравнительно недавней встрече. Возможно, поездка Бродского в Москву случилась позже, чем планировалась; возможно, Бродский приезжал в 1961 г. в столицу не один раз и не один раз встречался с Самойловым.

Несомненно, Самойлов рано выделил Бродского из круга его друзей, молодых ленинградских поэтов, что отразилось в дневниковой записи от 26 сентября 1962 г.: «Вечером. Ленинградские ребята — Бобышев, Рейн, Найман, Бродский. Бродский — настоящий талант. Зрелость его для двадцати двух лет поразительна. Читал замечательную поэму “Холмы”. Простодушен и слегка безумен, как подобает. Во всем его облике, рыжеватом, картавом, косноязычном, дергающемся, — неприспособленность к отлившимся формам общественного существования и предназначенность к страданию. Дай Бог ему сохраниться физически, ибо помочь ему, спасти его нельзя»[147] (курсив Самойлова. — А. Н.).

14 февраля 1964 г. Самойлов вносит в дневник размышление о поэме Бродского «Прощальная ода», а 24 февраля записывает: «Бродский арестован. Бессмысленная и подлая жестокость. Настроение похабное»[148].

В посвященном Борису Слуцкому очерке «Друг и соперник» (1987–1989) Самойлов вспоминал: «Говорили о суде над Бродским. Я спрашивал, почему никто из имеющих вес писателей, кроме Маршака и Чуковского, за него не вступился. Сказал:

— Таких, как он, много.

Тогда судил не по той шкале. После отъезда Бродского говорили о нем, сравнивая его почему-то с [Натальей] Горбаневской (видимо, пытались определить, как его примут на Западе). Сказал:

— По погонам она намного выше»[149].

Самойлов в особом статусе Бродского никогда не сомневался. К сожалению, личные контакты поэтов, продолжавшиеся в годы между ссылкой Бродского и его изгнанием, не описаны, а диалог, который старший поэт вел с младшим, практически не изучен. Напомним, однако, о значимом присутствии Бродского («конспекте» «Большой элегии Джону Донну») в одном из важнейших стихотворений Самойлова — «Ночном госте» (1971–1972): «Словом, спят все шумы и звуки, / Губы, волосы, щеки, руки, / Облака, сады и снега. // Спят камины, соборы, псальмы, / Спят шандалы, как написал бы / Замечательный лирик Н.».

Бродский сохранил благодарную память о своем общении с Самойловым в начале 1960-х. В интервью Белле Езерской «Если хочешь понять поэта…»[150] он назвал Самойлова своим учителем в области перевода и привел его высказывание: «хороший перевод сохраняет семьдесят процентов подлинника». В беседе с Адамом Михником: «Чаще всего в жизни я руководствуюсь нюхом, слухом и зрением…» (1995). Бродский вспоминал: «Я знал Самойлова и читал его. Он был первым, кто дал мне переводы для заработка. С этого началось. Именно тогда (в начале 1960-х. — А. Н.) я, скорее, читал Тувима в переводах Самойлова, чем Ахматову»[151].

Андрей Немзер

Переписка И. Бродского И Д. Самойлова

№ 1. И. Бродский — Д. Cамойлову

Л[енингра]д, 14.1.61[152]

Дорогой Давид Самойлович!

Исполняю Вашу просьбу и свое желание. Исполняю с опозданием и наполовину не шлю сейчас переводов, — но в этом для Вас есть некоторая прелесть: по приезде в Ленинград я сразу же, как Вы и предсказывали, раскис. Впрочем, не раскис — нечто худшее. Что именно, сообщать не стоит, ибо получится жалоба, а жаловаться бесполезно, хотя считается, что Вам — не бесполезно. Делать этого не следует тем более потому, что я не демонстрировал Вам никаких славных качеств, никаких добродетелей.

Исполняю — отчасти с сожалением, ибо поэма[153] уже далеко (и давно) не я, а стихи посылать нет желания — их теперь слишком много. Переводы — они будут позже. Кроме того, что касается меня, — мне неприятно заниматься чем-нибудь вторым, когда не сделано (не делано) главное. Тем более что нет совершенно никаких возможностей заниматься чем бы то ни было. Ну, вот и жалоба. Однако положение и впрямь отвратительное: работу я вчера бросил — уж нет сил, денег ни гроша; слава Богу, что я еще ничего не должен Вам. Самое скверное, что негде работать (жить), негде быть, и что впереди — ничего, пустота, этакое пространство (зачеркнуто четыре слова. — Г. М.); что даже за литераторство невозможно уцепиться, ибо как бы прекрасно, прелестно ни делал, тебе известно, кто делает это — ты — со всей твоей низостью, глупостью, слабостью, так далее: ибо знаешь себя.

(Абзац в количестве шестнадцати строчек зачеркнут. — Г. М.)

Если Вам поэма понравится и если окажется время, покажите ее Борису Абрамовичу и Эренбургу. Это, говоря откровенно, моя просьба к Вам — единственная. Хотя первому наверняка не понравится: об интеллигентстве шум поднимет. «Народ» — скажет, «хлеб» — скажет, еще что-нибудь в этом роде. Вы не говорите ему всего этого, — он человек, как я понимаю, настроений, а я его люблю. Хотя последнюю книгу жалко, дрянь. «Тарусские страницы»[154] нехороши. Я говорю не о Заболоцком и Марине, даже не о Вас с Б. А., хотя у Вас мне более всего понравилось первое — о Николае Алексеевиче[155], (кстати, — там на фотографии прекрасная девушка — его дочь). «Чайная» — хорошо, но не очень. Я теперь читаю прекрасную, по-моему, книгу Ваших переводов из Тувима[156], — как-то раньше не получалось. Досадно, что я не могу высказать Вам лично, как я рад за Вас и за себя — не сочтите последние слова снобистскими. Вообще досадно, что все это — в письме, с эпистолярным стилем у меня дурно, еще хуже, чем с почерком, почему и пишу на машинке.

Я, вероятно, утомил Вас этими длинными периодами и одним интервалом. Пора кончать. Не сердитесь на меня, не сердитесь за перечисленное и за навязчивый, по-моему, тон. Здесь плохо, плохо со всех сторон; поэтому трудно уследить за тоном, за собой. Извините. Если бы ребята знали, что я Вам сейчас пишу, — они бы попросили передать Вам привет. Поэтому привет Вам от Бобышева, Наймана и Рейна.

Если Вам когда-нибудь представится возможность и придет в голову помочь нам — помогайте всем вместе. Если Вы когда-нибудь поедете к нам — позвоните тогда мне Ж-2-65-39 (два шесть пять тридцать девять), я (мы все) буду рад Вас видеть, у меня от Москвы сохранилось о Вас прекрасное воспоминание, чувство.

Я хотел бы написать Вам (сказать) еще очень много, здесь я нес какую-то нервическую чушь и, возможно, много напортил. Постарайтесь не усмотреть здесь во всем ничего дурного; по меньшей мере постарайтесь это простить. Здесь, к сожалению, нет четверти желаемого, но это письмо, письмо.

Поздравляю Вас с Новым годом, — сегодня старый Новый год, — желаю Вам любви, радости, желаю Вам остаться таким, каким я узнал Вас. Если поэма Вам понравится — считайте ее рождественским подарком. Поздравьте от моего имени и Бориса Абрамовича, передайте, пожалуйста, привет Сереже[157]. Всего доброго, Давид Самойлович. Я был бы рад получить от Вас письмо, но, если Вы не сможете его написать, — не огорчайтесь особенно: я всегда думаю в хорошую сторону. До свидания, желаю счастья; мы все четверо его Вам желаем — Женя, Дима, Толя и я, — я уверен в каждом.

Ваш И. Бродский

P. S. Я перечел все письмо: куча идиотства, но переписывать я смогу не скоро; посему отправляю это.

Еще раз простите.

№ 2. И. Бродский — Д. Cамойлову

12. X.62

из Ленинграда

Дорогой Давид Самойлович!

Не подумайте, бога ради, что я забыл все, сказанное Вами по поводу выхода маленькой книжки Галчинского. Мне почему-то сдается, что там не окажется тех трех стихотворений, которые я Вам решаюсь послать[158].

Может быть, с ними можно что-то поделать. Мне кажется, что они очень характерны, типичны для Галчинского. Элегичность, скорбь и сарказм. Прочитанные (о, напечатанные!) одновременно, они могут дать представление об их авторе.

Я делал их вручную, без подстрочника, т. е. делал подстрочный перевод сам. Тем не менее считаю, что уж одно-то из них («В лесничестве») удалось на славу. Надеюсь, Вы еще не подумали, что я хвалю свой товар. Но и это было бы естественным: взялся за них не от хорошей жизни; потому что подружки из Гослита до сих пор не прислали своих фотокарточек.

«В лесничестве» и «Конь в театре» написаны в 1953-м году смерти К. И. Г. Третье, «На смерть Эстерины» — в 1948-м году; имеет позаголовок: «…высланной гитлеровцами венецианки», словом, беженки. Стихи взяты из книги «Вирши», изд. «Чительник», 1956 г. Это та самая книга, полный перевод которой является нашей общей северной грезой.

Конечно же, не прошу Вас о письме. Если увидите Женю[159], передайте ему, пожалуйста, все на словах. Тем более что слово-то всего одно: «да» или «нет». Если же не Женя, то кто-нибудь другой. Там есть такая девочка, Наташа Горбаневская, поэтесса прекрасная. Она, м. б., Вам позвонит, а потом она скажет нам: она по временам звонит сюда.

Простите, что не заикался о деньгах. С ними пока дурно. Но обещаю, что к Рождеству во всяком случае верну.

Если после этих всех слов и этого тона, Вы еще считаете меня человеком, то передайте, пожалуйста, от меня привет Анне Андреевне, Вашей жене и Вашему парню[160], который, по-моему, прелестен.

Желаю от всего сердца здоровья, покоя, веселья и приезда к нам.

Ваш И. Бродский

P. S. Все стихи нуждаются в разбивке. Но от этого строк будет больше, чем у автора. Что делать?

№ 3. И. Бродский — Д. Cамойлову

Дорогой Давид Самойлович.

Я не против редактуры — ровно наоборот. Но здесь временами в результате правки возник полный бред: и семантический, и синтаксический. Хуже всего, что я уже не помню, как оно было. Во всяком случае, я подчеркнул все сомнительные места и — где удалось — исправил. У меня нет, поверьте, никаких амбиций: я исходил только из здравого смысла, которого и вообще-то в этих стихах немного, а в результате правки — стало еще меньше. Что мне, как переводчику, чье имя будет стоять под ними, — неприятно.

Иосиф Бродский

№ 4.[161] Д. Самойлов — И. Бродскому

Дорогой Иосиф!

Глубоко уважая Ваше самоуважение, не могу забыть при этом, что даже творение Божье не лишено изъянов. Вы это знаете по собственному опыту. Исправить даже это Божье творенье — исконная черта человека. Ваше человеческое начало именно и сказывается в желании исправить по-своему Галаса[162]. Мое — в желании исправить Ваше исправление.

Итак, договоримся, что мы оба человеки. С божеством разговаривать трудно. Да и неохота.

С удовольствием сниму все мои предложения, если Вы исправите сами то, что следует исправить. Дело это для Вас простое. Например, если у автора есть Эринии, то не следует их заменять Эхнатонами. Мы, кажется, уже говорили с Вами о том, что перевод скорее относится к сфере уважения, чем самоуважения.

Это, видимо, единственное стоящее положение теории перевода.

Давид Самойлов

ПИСЬМА Д. Бобышева, Е. Рейна, А. Наймана — Д. Cамойлову

№ 1. Д. Бобышев — Д. Cамойлову

08.06.61

Давид Самойлович!

Мне было очень приятно оказаться в сборнике Незвала[163] — пожалуй, это была последняя и единственная возможность очутиться в одной книге с некоторыми из ее переводчиков. Сожалею только, что милая дама-составительница, по-видимому, не слишком ценит нац. колорит. Впрочем, бог с ним, я получил себе на сигареты, да и грех роптать.

Теперь я со своим товарищем Иосифом Бродским собираюсь перевести книжку кубинского поэта Manuel Navarro Luna[164], сборник называется «Los poemas mambises». Это весьма энергичный революционный поэт, и помимо этаких «проходных» данных, он может доставить удовольствие переводчикам (а возможно, и читателям).

Мы уже начали переводить его, и Бродский, как человек менее занятый, успел кое-что сделать. Он на днях будет в Москве и станет Вам дозваниваться. Расскажите ему, пожалуйста, какие возможности есть для нас на сегодня в Москве, а он уже передаст это мне — чтобы не вводить Вас в излишнюю переписку. В частности, мне хотелось бы узнать, жаждет ли, скажем, Ин. лит. получить русские интерпретации современного прогрессивного поэта Кубы. Я думаю их произвести месяца через полтора.

Бродский к тому же пробует переводить Робинсона и Гинзберга[165]. По-моему, сам он талантливый поэт, во всяком случае, Вам будет небезынтересно его послушать.

Поговорите с ним о переводах.

Ваш Бобышев

№ 2. Е. Рейн — Д. Cамойлову

Без даты

Дорогой Давид Самойлович!

Это Рейн пишет. Бездну лет Вас не видел, и это жаль. Но вот буду весной в Москве, постараюсь Вас отыскать.

Живем ничего себе. (Это о Бобышеве, Наймане и себе самом.)

Я пишу детские книги. Кое-что Тимофеев[166] выпускает (да, правда ли, что его уже нет в «Дет. лит?»). Работаю на радио, в каких-то журналах. Найман роман пишет. Он сам говорил, должно быть.

Очень хотел бы почитать Вам стихи. Ваши-то, где были, читал. Вот и «Чайную» перечитал на днях в «Тар. З»[167].

Найман сказал, что, будучи у Вас в Москве, он слышал разговор о переводах из Ружевича[168] и еще каких-то. Было бы замечательно, если бы и на нас четверых (Бродский, Бобышев, Найман, я) хватило бы.

P. S. Польский-то мы кое-как знаем.

Если это можно сделать, вышлите, пожалуйста, подстрочники мне — г. Ленинград, ул. Рубинштейна, д. 19, кв. 57. Рейну Евгению Борисовичу.

Привет всей Москве и Артамону[169].

№ 3. Е. Рейн — Д. Cамойлову

26 сент. 71 г.

Дорогой Давид Самойлович!

После немалых колебаний я решился написать Вам это письмо. В последнее время мы не часто видимся. И, честно сказать, это меня огорчает, когда-то Ваше участие, внимание, общество были важны и значительны для меня. А теперь мы живем в одном городе, но, увы… мне, конечно, увы.

Впрочем, я не сетую, у жизни, наверное, есть своя бессмысленная логика.

Вы, наверное, предчувствуете, что письмо это сведется к просьбе. Опять же, увы… Это печально, но это так.

Три дня назад, при стечении каких-то не совсем мне понятных обстоятельств Семакин[170] в отсутствие Исаева[171] принял у меня книгу в СП (по идее он этого не должен был сделать). Для меня судьба этой книги (я тут не обсуждаю абсолютное качество моих стихов) равна моей собственной судьбе. Двадцать лет я пишу стихи, из них пятнадцать нахожусь возле публикации. И вот все еще ничего, кроме нескольких третьесортных (по моему мнению) стишков, мне напечатать не удалось. Начинать сейчас мне, немолодому уже человеку, журнальные баталии — не под силу и поздно, да и на успех мало шансов. Остается одна надежда — книга.

Все будет зависеть от рецензентов. Я бы мог попросить, скажем, Антокольского или еще кого-нибудь в этом роде, но надо, чтобы им дали эту книгу.

Если Вам не составит неприятного труда, быть может, Вы попросите Фогельсона[172] (с которым я совсем не знаком) присмотреть за моей книжечкой. Она называется «Перемена мест»[173].

Вот, собственно, и вся моя проблема.

28-го я улетаю в Киев по киноделам, как только вернусь, разыщу Вас.

Сердечный привет Гале и детям.

Остаюсь Ваш Е. Рейн

№ 4. Е. Рейн — Д. Cамойлову

18.07.78

Дорогой Давид Самойлович!

Видел и читал все Ваши новые публикации. Все-таки я пришел к Вам в 1957 году и чему-то научился.

Мой новый № в М-е 943-03-35.

С марта я в СП, жду 2 книги.

Поклон Гале.

Ваш Евг. Рейн

№ 5. Е. Рейн — Д. Cамойлову

10.05.89 г.

Дорогой Давид Самойлович!

Хочу без долгих подступов и объяснений сказать Вам, что «Беатриче» кажется мне замечательным циклом, почти абсолютной физической реальностью, почти, но остается волосок, и в это пространство и вмещается преображение (или искусство, или что-то…). Но вот так оставишь такой еле заметный зазор, через который и приходит воздух… в этом весь фокус.

Как-то невнятно, но не могу сказать точнее.

Я еду 21 мая на Ахматовский конгресс в США и возьму с собой книжечку. У меня ближайшая выйдет летом — вышлю Вам.

Будьте здоровы, сердечный привет Гале.

Посылаю Вам вид старого Пярну еще дореволюционной работы.

Сердечно Ваш.

Евгений Рейн

№ 6. А. Найман — Д. Cамойлову

10 сентября 1969 г.

Дорогой Давид!

Как мы и договаривались, я думал в первых числах сентября приехать к Вам в Опалиху, чтоб, в частности, сшибить какую-нибудь работу, на которую Вы подали мне надежду. Но в конце августа я заболел — какой-то жуткий сердечный спазм, и хоть я шатаюсь по дому, но выходить мне не разрешают, плохая кардиограмма.

Меж тем, как писали когда-то, работы нет, семья голодает. Давид, не оставьте мою мольбу без ответа, откликнитесь. Адрес на конверте, а телефон 29-595-36. Не усугубляйте моей сердечной боли. А уж и детям завещаю любить Вас, как сам люблю.

Привет Вашему семейству.

Жду скорого ответа.

Ваш Найман

Эра Суслова[174]

«Мне кажется, что я вас знал всегда…»[175]

В феврале нынешнего года исполняется 20 лет со дня смерти поэта Давида Самойлова (1920–1990), чье стихотворение «Сороковые, роковые…» стало визитной карточкой поколения, прошедшего Великую Отечественную войну.

Мы предлагаем читателю воспоминания Эры Васильевны Сусловой, ведущей актрисы Горьковского (ныне Нижегородского) государственного академического театра драмы им. М. Горького, народной артистки СССР. Ей адресованы стихотворения Самойлова «Несовпадения в пространстве мы не заметим…», «Не умирают беглые слова…».

В сопровождающем воспоминания, написанные еще в 1991 году, письме в редакцию вдова поэта, Г. И. Медведева, писала: «Я собирала мемуары о Д. С. (или они стекались ко мне сами), поначалу думая о книге воспоминаний, а потом и думать перестав: издание книг Д. С., работа над ними захлестнула и не давала глядеть в сторону. Интуитивно же что-то подсказывало: не торопиться, настанет час и для поминания. Вот он и настал»…

Судьба столкнула поэта и актрису военной зимой сорок четвертого года, но настоящая встреча произошла лишь через сорок лет.

«В ту пору случилось небольшое происшествие, мною начисто забытое, вполне достойное сентиментального рассказа», — так написал Давид Самойлович Самойлов в своих мемуарах. Действующим лицом этого происшествия невольно стала я.

Было это в Нижнем Новгороде (в ту пору — Горьком). Город наш очень красив, особенно его историческая часть с каменным кремлем, расположенная на крутом правом берегу Оки, на Дятловых горах, овеваемых всеми ветрами: «город семи ветров». В старину говорили: «Дома каменные — люди железные», ну а во время войны можно было сказать: «Дома каменные, и люди каменные». От горя.

В войну город опустел, было мало мужчин, молодежи. В вузы принимали без экзаменов. Холод и голод, потери и разлуки, тревожные сообщения по радио и бомбежки… Помню на улицах длинные очереди за хлебом — черные толпы на фоне белого снега. Лица людей были строги, суровы, но никакого шума, скандалов. В наши дни ненависть подчас расходится от человека во все стороны, как волны от брошенного в воду камня. Тогда ненависть была направлена лишь в одну сторону — в сторону врага. В хлебных очередях люди были объединены общей бедой и болью, ведь у каждого кто-то из близких был на фронте. Но главное, что объединяло людей, — непоколебимая вера в победу. Эта вера и предчувствие грядущего освобождения давали людям силы переносить любые испытания.

Никогда не забуду час объявления войны: мы с мамой сидим за столом, из репродуктора доносится голос Молотова. Мама опустила голову, закрыла лицо руками, рыдания душат ее. «Мама, почему ты плачешь, ведь мы победим!»

Истинное осознание трагического положения вещей пришло позднее. На перевале войны я получила мамино письмо с фронта (она была мобилизована как врач), где она пишет об освобождении Одессы и скорой победе. Теперь рыдала уже я.

С фронта в город привозили раненых. Школы превратились в госпитали, классы — в больничные палаты. Желание хоть чем-то помочь, облегчить страдания бойцов было для нас естественной потребностью, и мы, студенты театральной студии, стали частыми посетителями госпиталей. Помню, как я приходила в палату с томиком Чехова. Читать я могла часами, и в слушателях у меня недостатка не бывало: раненые из других палат стояли даже в проходах, прерывая чтение громким смехом. Именно тогда я впервые заметила, какую огромную жизненную энергию аккумулируют и излучают собравшиеся вместе и переживающие сходные эмоции люди.

Таким мощным излучателем энергии во время войны стал Горьковский театр драмы. Руководил им до войны известный театральной России народный артист РСФСР режиссер Н. И. Собольщиков-Самарин, а с 42-го года — народный артист РСФСР Н. А. Покровский.

Театр навсегда покорил меня не только силой своего искусства, но и тем, как резко он контрастировал с обыденной жизнью. Никогда не забуду, как бежала морозными вечерами по пустынным темным улицам. В городе затемнение: ни одного фонаря, ни одного освещенного окна, только яркие звезды над головой и хруст снега под ногами. Подхожу к зданию театра, открываю старинную дубовую дверь, и меня ослепляет море огней. Ярко горит старинная люстра, освещены все ложи, а со сцены летят слова Шекспира в исполнении блестящих артистов. Полный аншлаг. Люди в военной форме (а их в зале большинство) аплодируют стоя.

Много лет спустя я прочитала в одном из интервью Анатолия Папанова рассказ о его пребывании в Горьком. Папанов находился здесь после ранения. Посетив один из спектаклей Театра драмы, Папанов, по его словам, не мог забыть его десятки лет.

Такова сила искусства. Такой была атмосфера в городе в годы войны. Жизнь и смерть, победа и поражение. Молодость! Любовь! Вера! И вечная надежда!

Осенью 1943-го — зимой 1944 года по улицам нашего города ходил молодой сержант Давид Самойлов[176]. Он был здесь на переформировании. Позднее поэт вспоминал: «Я кочевал по карантинам и запасным полкам г. Горького, пока не осел к зиме в роте противотанковых ружей 7-го запасного полка».

Должно быть, в один из морозных вечеров под теми же яркими звездами он тоже открыл тяжелую дверь нашего театра или дверь другого дома и попал в море света, тепла, людности. Где-то в толпе он случайно увидел девушку высокого роста с тонкой талией и пышными волосами — студентку театральной студии. Видимо, он находился на расстоянии лишь нескольких шагов от нее. Хотел подойти, но не посмел.

И подошел через сорок лет.

А той зимой я получила письмо. Оно датировано 21 января 1944 года. И почерк, и адрес мне были незнакомы. Письмо пришло накануне дня моего рождения. Мне исполнялось девятнадцать лет, и судьбе было угодно сделать мне очень дорогой подарок.

Надо сказать, что в годы войны переписка с незнакомыми людьми была почти нормой. Конвертов не было, писали на листке бумаге и потом сворачивали его в треугольник. И эти птицы-треугольники летели из тыла на фронт и с фронта по городам и весям нашей страны.

Поэтому я не очень удивилась, получив письмо от незнакомца, но когда я прочла его, то поняла, что письмо написано рукой человека талантливого, наделенного редкой по искренности душой. Оно сразу очаровало меня. Вот его текст:

«Эра! Все письмо мое возникло из случайностей: я видел Вас случайно, узнал Ваше имя случайно, наконец, случайно узнал Ваш адрес. В жизни солдата возможен ряд роковых случайностей. Кажется, это одна из них. Не знаю, что побудило меня написать это письмо, быть может, чувство одиночества в городе, где я никого не знаю и никто не знает меня. Но Ваше лицо в толпе ничего не обещающих лиц показалось светлым, осмысленным, живым… Что еще? Я хотел к Вам подойти, но меня удержала дурацкая человеческая трусость.

Нужно оговориться. Не примите моего письма за то, что пишется сейчас в громадном количестве армейскими донжуанами. Я не буду клясться, что полюбил Вас с первого взгляда, не буду даже просить о свидании. Если Вы захотите, оно состоится. Но не сейчас и не скоро.

Но Вы должны мне ответить. Почему? Не знаю. Хотя бы потому, чтобы поддержать мою веру в чудеса. Я верю, что даже в Горьком они случаются.

Над снежной Волгой, в предвечерний час, У дерева, что бурею согнуто, Я не однажды вспоминал про Вас, И грустно становилось почему-то. Пурга метет, над плоскостью реки Проходят тучи, птицы кружат реже. И больно мне, что так Вы далеки, Как звездочка над белым побережьем.

Еще раз — жду Вашего письма.

Д.

Горький, 20.1.44»

И письмо это, дивное письмо, осталось без ответа. Нет, не потому, что я поленилась, я очень люблю писать письма. Из всех вещей и предметов на свете я больше всего люблю чистый лист бумаги и ручку, но равнодушна, например, к игле или кухонному ножу.

Ответить моему адресату мне помешали драматические или, скорее, полудраматические события в личной жизни. Я не ответила сразу, а потом просто было уже поздно.

Но письмо незнакомца я сохранила. Оно пролежало в моем столе сорок лет.

Все эти годы я работала в Нижегородском (Горьковском) театре драмы. Мною были сыграны сотни ролей; бывали и успехи, и провалы. Служение искусству — одна из загадок жизни.

У меня есть семья — сын, невестка, два внука. Кажется, что все, что можно было, прожито, сыграно, сказано.

Не раз за эти годы, перебирая старые письма и бумаги, я брала в руки знакомое письмо-треугольник. Оно стало для меня знаком юности. Кто же написал его, что стало с этим человеком, жив ли он? Ответа не было. Но тут в дело вмешался случай, чудесный случай.

Проходя как-то мимо газетного киоска, я купила «Литературную Россию», последний экземпляр. Поздно вечером, освободившись от всех дел, стала ее просматривать. Это был номер от 7 сентября 1984 года. Мое внимание привлекли письма поэта Сергея Наровчатова к Николаю Глазкову. Мне вообще кажется, что невозможно до конца понять ни одного поэта или писателя без знакомства с его дневниками и письмами. Эпистолярное наследие — это стихия подсознания, а там нет никакой внутренней цензуры.

И вот неожиданно в письме С. Наровчатова от 4 ноября 1943 года читаю: «…в Горьком после ранения находится Дезя». Опускаю глаза к примечанию: речь идет о Давиде Самойлове.

«С ним далеко можно идти — это человек большого дарования и замаха, с хорошим ощущением нового. Он ставит вопрос о создании новой эстетики…»

Отложив газету, я достала заветное письмо. Сомнений быть не могло: имя, дата пребывания в нашем городе, стихи, ранение — все сходилось. Тайна была раскрыта. У меня в руках было письмо, написанное поэтом Давидом Самойловым.

Меня охватило чувство радости: так мой юный корреспондент не погиб в той страшной войне, он жив, пишет, и судьба его сложилась счастливо!

Были минуты, когда мне хотелось написать Самойлову письмо, но я быстро отбрасывала эту идею.

Зато стала внимательно следить за появлением в журналах его новых стихов, перечитала все, что было опубликовано ранее, попутно отмечая убогость наших библиотек, книжных магазинов и невероятно малые тиражи изданий настоящей поэзии.

Имя Давида Самойлова стало действовать на меня, как легкий удар тока. Видимо, человек так устроен, что в огромном потоке информации — и эфирной, и газетной — он прежде всего улавливает то, что хочет услышать и увидеть.

То, что Самойлов — поэт милостью Божьей, ясно всем, и, читая строки его стихов, я хотела понять, что он за человек, какой у него характер, хотела представить его внешний облик. Было странное ощущение: я ни разу его не видела, но мне казалось, что я давно его знаю.

Позднее Самойлов написал похожие слова: «Мне кажется, что я Вас знал всегда». Видимо, впечатления юности не стираются, как магнитная лента, а сохраняются, даже незримые, ясно и отчетливо.

Прошел год, и события развернулись еще более неожиданным образом. На сентябрь 1985 года был назначен мой юбилейный творческий вечер, посвященный 40-летию работы в театре. Автор сценария юбилейного вчера, режиссер телевидения Михаил Мараш, большой поклонник творчества Самойлова, услышав от меня историю с письмом, поделился со мной идеей пригласить на юбилей Давида Самойловича, чтобы на сцене произошла наша встреча. Я была озадачена. Ход режиссерской мысли был понятен — найти сенсацию, изюминку вечера. Но Мараш не понимал меня, не понимал того, что молчание в годы войны все еще лежало на моих плечах грузом вины. Мараш же утверждал, что Давид Самойлович, возможно, захочет пройти по следам своей юности и увидеть ту, которая сорок лет хранила у себя письмо не известного поэта, а простого солдата.

И он оказался прав: Давид Самойлович откликнулся. Мараш несколько раз звонил в Пярну, где жил поэт, затем отослал фотокопию военного треугольника и получил ответ:

«Дорогой Михаил Робертович! Спасибо за радость и растроганность, пришедшие из столь давних времен. Прошу передать Эре Васильевне мою фотографию. Если будет возможность, мы с женой приедем на юбилей в сентябре, но до этого надо списаться или договориться по телефону. Я почти все время в Пярну. Хотел бы повидать Э. В., а Вас поблагодарить особо. Письмо (Вы верно угадали) мое. А стихи не мои. Они целиком принадлежат Эре Васильевне. Большой ей привет.

Всего Вам доброго. Ваш Д. Самойлов»

На фотографии Давид Самойлович стоит в светлом костюме на фоне усыпанной плодами яблони. На обороте надпись:

«Вероятно, все же чудеса случаются. Спасибо Андерсону.

Эре Васильевне Сусловой, минутному видению через сорок лет».

Тогда я написала письмо, приглашая Давида Самойловича и его жену Галину Ивановну на юбилей. Он ответил:

«Милая Эра Васильевна! Спасибо за письмо. Постараемся приехать на Ваш творческий вечер, увидеть Вас на сцене и продолжить наше мимолетное знакомство уже на творческом уровне.

Хочу и немного побаиваюсь нашей встречи. Нам не грозит разочарование от сравнения того, что было, с тем, что есть. И почти уверен, что сумеем разговаривать друг с другом…

Надеюсь почитать стихи Вам лично.

Будьте здоровы. Ваш Д. Самойлов»

Сроки моего юбилея переносились из-за выпуска очередных премьер, но вот окончательно была утверждена дата — 16 декабря 1985 года. Это оказался и день нашей встречи.

К семи часам в зрительном зале стали собираться зрители. Пришли те, кто не одно десятилетие знал и любил наш театр. В зале царило оживление, как на премьере, и все так же, как и сорок лет назад, сияла вверху огромная старинная люстра. Ходили слухи, что будет что-то необычное, что кто-то приехал, но толком никто ничего не знал.

Наконец гаснет свет, зал затихает, звучит музыка, и я выхожу на сцену. Оказанный собравшимися прием на секунду лишил меня душевного равновесия: мне показалось, что я не смогу говорить, на глазах заблестели слезы, но я быстро справилась с волнением. В зале в тот вечер был мой зритель, мои любимые друзья. Мне стало легко, я ощутила что-то вроде невесомости.

На сцене появилась молодая актриса в белом платье — мой двойник, моя молодость, — с ней я вела диалог в течение всего вечера. Таков был замысел постановщика, который надеялся, что в зале будет присутствовать Давид Самойлович, поэтому лейтмотивом вечера была встреча с юностью.

По сценарию я должна была играть отрывки из пьес, а в паузах артисты нашего театра — читать письма ко мне и обо мне режиссеров, актеров, критиков. Сыграв три или четыре отрывка, я ушла за кулисы. На сцене появился ведущий — режиссер Михаил Мараш. Он медленно вынул из кармана заветное письмо-треугольник и начал читать. Зал замер, а когда он объявил, что автор этого письма Давид Самойлов и что поэт сейчас находится в зале, разразился овациями. В этот момент, сделав шаг на сцену, я увидела, как по проходу в партере идет и поднимается ко мне навстречу Давид Самойлович. Мощные прожекторы освещали его сзади, и он был словно окружен ореолом. Он вышел из света и огня. Это было для меня не появление, а какое-то явление: на мгновение показалось, что передо мной — будто и не было этих сорока лет! — молодой солдат. Давид Самойлович с улыбкой протянул мне цветы, и мы обнялись. Сбылись его слова о свидании, написанные так давно: «Если Вы захотите, оно состоится. Но не сейчас и не скоро».

Аплодисменты не умолкали. Затем будто орган зазвучал, я и позднее именно так воспринимала голос поэта — мощный, красивого тембра, удивительно мужественный. Самойлов обратился со словами приветствия сначала ко мне, потом к зрительному залу и стал читать стихи, закончив знаменитым «Сороковые, роковые…»

После юбилея в фойе театра накрыли красивый стол с фруктами и сладостями, предполагался только чай, это было время безалкогольных праздников.

Актеры состязались в остроумии, читая стихи, посвященные виновнице торжества, пели, играли, но все, что происходило, делалось и для Давида Самойловича. Он с удовольствием присутствовал на этом театральном капустнике, чувствуя себя своим в мире театра.

За столом мы сидели рядом, и я спросила его, не приходилось ли ему заниматься режиссурой, он ответил, что только в тех случаях, когда актеры читали его произведения[177]. Позже он писал мне, что не вмешивается в работу режиссера, актера, художника никогда, даже если ему все активно не нравится. Но однажды у него вырвалась фраза о постановке его пьесы «Фарс о Клопове»: «Как бы я хотел поставить этот спектакль! Я его вижу»[178].

Приезд поэта Давида Самойлова, безусловно, стал событием в культурной жизни города. Он пробыл в Горьком еще несколько дней, и дни эти были насыщенными: встречи с читателями, выступление на телевидении… И хотя он приехал неожиданно и не было никаких сообщений и афиш, зрительные залы были полны.

Хорошо помню последнюю читательскую встречу. Мы немного опоздали и сидели в последних рядах. Передо мной был огромный зал, заполненный людьми, пустая сцена и одинокая фигура Давида Самойловича за большим столом. Он много говорил, читал стихи, метко, остроумно, кратко отвечал на вопросы. Я смотрела на него издали и думала о том, что в его облике есть что-то колдовское, словно ему ведома великая тайна жизни.

Перед отъездом Давид Самойлович со своей очаровательной женой Галиной Ивановной был у меня в гостях. Боясь, как бы они не уехали голодными, я угощала их домашними пельменями, а Давид Самойлович — пищей духовной: он привез с собой только что написанную «Беатриче», читал, как всегда, прекрасно.

Потом я перечитывала «Беатриче» в журнальном варианте, затем в книге и каждый раз открывала для себя что-то новое. Но после смерти Давида Самойловича стихи обрели совершенно новое звучание, особенно строчки: «Простите, милые, ведь я вас скоро брошу…»

Я всегда считала Самойлова поэтом солнечным, но, обращаясь снова и снова к его последним книгам «Голоса за холмом», «Горсть», «Беатриче», не могла не заметить, что стихи будто подцвечены изнутри темой ухода. Тональность их, интонация — особые. Говоря сценическим языком, он не попадает в тональность партнера и делает это сознательно.

В одном из писем он заметил, что поэт часто пишет не о том, что было, а, давая волю воображению, о том, что могло бы быть. И хочется добавить, о том, что будет. Это и предсказание, и предчувствие, и предвидение, поэтому речь его несуетна, точна, прозрачна.

А тогда, у меня в гостях, он был оживлен и весел, прост и искренен, рассказывал эпизоды из своей послевоенной жизни, говорил о творческих победах и конфликтах, о новой женитьбе, переезде в Пярну и многом другом, показывал фотографии своих сыновей.

И конечно, мы говорили о нашем странном знакомстве. Я предположила, что он лежал в госпитале, где я часто бывала. Он не мог вспомнить обстоятельств нашей встречи, а я и помнить не могла, потому что никогда не видела его. Под конец беседы он засмеялся и сказал, что, когда нас уже не будет, найдется человек, который все узнает, а я попросила запомнить нашу вторую встречу и не исчезать еще на сорок лет.

На прощание я поблагодарила Давида Самойловича за приезд, а судьбу — за случайную встречу с таким человеком, за то, что она «как ниточкой связала наши разные жизни» (строчка из письма Давида Самойловича).

После его ухода я подумала: «Какой удивительный вечер: сегодня у меня в гостях были Данте и Беатриче». В тот вечер, прощаясь, я не знала, что вижу Давида Самойловича в последний раз.

А потом были письма — разные по настроению, но необычайно интересные — отражение богатого духовного мира большого художника. В них были и новые стихи, и раздумья о жизни, творчестве, поэзии, виденных спектаклях, о семье, болезнях и потерях, о тревожных событиях в стране и многом другом. Почти во всех письмах он сообщал о погоде. «Зима настала. У нас красиво. Чисто. Залив замерз». И такие забытые уютные слова: «Топим четыре печки».

О стихах писал часто:

«Не пишется», а в следующем письме: «От скуки написал уйму стихов, никогда не писал сразу так много».

«Каждый поэт, я думаю, — театр для себя. Ведь действительность, реальное переживание разыгрывается в воображении и становится чем-то другим, как в каждом виде искусства. Мы же не говорим о повествовательности драмы или поэтичности спектакля…

Наверно, у каждого из нас бывает три этапа в отношении с созданным. Сперва увлечение, потом отвращение, а потом утрясение…»

Он писал, что стихи должны отлежаться, их надо забыть, и тогда «…может быть, что-то окажется готовым».

Иногда он присылал новые стихи и всегда сообщал номера журналов, где должны были появиться его публикации, присылал новые сборники стихов. Я была благодарна за такое внимание и однажды выразила свои впечатления: «Мне нравится у Вас даже то, что Вы еще не написали».

Узнав, что он работает над пьесами, я попросила прислать их для театра. В разное время он прислал три пьесы: «Ифигения в Авлиде»[179], «Фарс о Клопове» и инсценировку романа Б. Пастернака «Доктор Живаго»[180].

Писал он и о театре:

«Кризис нашего театра, на мой взгляд, в значительной степени зависит от облегченности его задач. Пьесы, столь модные сейчас, не являются, по существу, пьесами. Это литературно-политические композиции, задача которых втолковывать несколько идей… Режиссеру нечего ставить, актерам нечего играть».

В другом письме:

«…Подспудно ожидает он (зритель) и другого, пьесы возвышенной, где был бы в образе воплощен нравственный идеал, т. е. пример того, как жить достойно.

Но такой драматургии нет. А наш положительный герой ходулен и лозунгов. И ничему не учит. Вообще театры, по всем данным, в кризисе. И перестройка тут никакая не поможет. Голосованием в искусстве ничего не решишь.

А самоокупаемость порождает спешку и угодливость перед публикой последнего разбора. Искусство всегда не окупалось за короткий срок. Иногда только веками окупалось. Ему необходимо меценатство со стороны общества (как в Греции) или отдельных состоятельных знатоков (как в Риме)».

Ценность этих слов в том, что говорил их человек театра, высокого профессионализма, человек, который своим творчеством пытался помочь театру делом, работой, пьесами, инсценировками. «Люблю театр изнутри, люблю работу, репетиции, люблю людей театра».

В другом письме, задавая себе вопрос, чем можно расшевелить публику, Давид Самойлович пишет:

«А может, и не надо сейчас расшевеливать, а оставить театр до лучших времен, сохранить его. Ставить спектакли для малой публики и для самих себя. Так, наверное, сейчас и поэзия должна жить. Что-то накапливать до лучших времен. Тогда и встанет все на свои места и воздастся сторицей. Актерам, конечно, хуже всех.

Писать можно в стол, киноленты сохранятся, картины тоже. А актерам в театре нужна публика. Жалко их».

Однажды, отдав статью о театре в журнал и не дождавшись ее появления, он заметил: «То ли я отстал от перестройки, то ли забежал вперед»[181].

«Много читаю и бросаю — уже известно».

Иногда жаловался на сердце: «То ли сердце болит от грусти, то ли грустно от боли в сердце».

Все чаще и чаще, особенно в последнее время, звучали ноты тревоги. События в стране и Прибалтике волновали его. Вот строки из его последнего письма от 3 февраля 1990 года:

«Милая Эра Васильевна!

Ваше новогоднее письмо и Ваши пожелания были моментом просветления и радости в пору тревог и мрачных предчувствий. Возвращаю Вам все Ваши пожелания в год Лошади, которая скачет неведомо куда.

Мы все ожидали ветров истории, думая, что это обязательно будут свежие ветры. Оказалось, что они дуют с разных сторон с неожиданной силой, а иногда переходят в ураганы, приносящие разрушение.

И все же хорошо, что это происходит. Я верю, что истинное обновление придет. Но кажется, что любые перемены в России происходят каким-то страшным образом. Обязательно с жертвами.

Нам-то уж нечего бояться. Жалко молодых.

А с другой стороны, было бы еще более жалко, если бы они жили в прежних пониманиях жизни, и в прежних нормах, и прежних угрозах. Трудно будет им обретать себя. Но верю, что из этого что-то выйдет. А нам остается тревога за них.

С этой тревогой и живу.

Стихи почти не пишутся. Да, кажется, они никому не нужны. Нужны зарифмованные лозунги, разоблачения и счеты. Это не для меня. Но такова сила времени, что в голове рифмуется именно это. Даже записывать нет охоты…»

В конце 1989 года я получила от Давида Самойловича сборник «Горсть». В ответ я поблагодарила его и в письме между прочим написала, что люблю гадать по книгам и что в новогоднюю ночь хочу погадать на счастье по его сборнику.

Настал час встречи Нового, 1990 года. Я очень тяжело болела и лежала с высокой температурой. Но с наступлением Нового года взяла в руки сборник «Горсть» и наугад открыла страницу 111. Открыла и ахнула. «Могила поэта» — так называлось стихотворение…

Я не стала писать ему об этом, а вот о сне написала. Я видела Давида Самойловича в черном кожаном пальто, спускающегося по деревянной лестнице. Он выходил из дома. Это было в декабре.

Приближалось 23 февраля. Я собралась поздравить Давида Самойловича с праздником. У нас в киосках не было хорошего конверта — всё какие-то жучки и бабочки. Когда я купила конверт и послала письмо, было уже, кажется, 20 февраля. Помню первую фразу: «Дорогой Давид Самойлович! Я чувствую, что опоздала…»

Да, я опоздала.

В одном из писем 1987 года я написала, что летом похоронила маму.

«Я ведь тоже этим летом потерял мать, — отвечал он. — Какие-то ритмы жизни у нас с Вами как будто совпадают. Надо как-нибудь перебрать наши памятные даты, подъемы и спады».

Я тогда ответила, что ритмы наши совпадают потому, что те, кто жил и помнит 22 июня 1941 года и 9 мая 1945-го, — люди одного ритма, люди одного поколения, дети тревожной и трагической эпохи…

Я сижу сейчас в той же комнате, где пять лет тому назад сидел Давид Самойлович, светит та же лампа…

Думала ли я когда-нибудь, что мне придется писать эти воспоминания. Поминания…

После смерти Давида Самойловича я два раза видела его во сне. В первом сне его лицо было как на экране цветного телевизора. Он что-то говорил, но голоса его не было слышно. Но смысл я понимала. Это были какие-то слова одобрения.

Во втором сне он был молчалив, очень бледен. И молод.

Вот такой грустный конец у этого сентиментального рассказа.

Нижний Новгород, 1991

Тамара Жирмунская[182]

«ПРОСТОТА СЕГО УРОКА…»

Голос издалека[183]

— Поэзия — это самовыражение, а не самоутверждение. Автор же лезет вон из кожи, чтобы показать: вот я какой, вот на что я способен.

— Но Давид! — восклицает Вера Клавдиевна Звягинцева[184], пальцем прижимая к близорукому глазу одно очко, отчего вся оправа идет несколько вкривь. — Молодости так свойственна боязнь показаться неоригинальной!

— В поэзии надо быть, а не казаться…

«Молодость» — это в данном случае мы, участники переводческого семинара при МО СП СССР, горстка непонятно даже кого: то ли пробующих свои силы переводчиков, то ли непризнанных дарований, иные из которых возомнили себя поэтами. «Пробующим», а тем более «непризнанным» не платят или платят плохо, а жить нужно. Поэтому все мы худо-бедно, но состоим при деле. Сергей Поликарпов[185] работает в издательстве «Молодая гвардия». Анатолий Якобсон[186] учительствует. Я сотрудничаю в журнале «Крестьянка». Самая профессиональная из нас, пожалуй, Дина Орловская[187]. Она перевела стихи из «Алисы в Стране Чудес» и детским голосом, хотя сама далеко не девочка, выкладывает перед нами такие безукоризненные кубики четверостиший, что даже язвительный Давид Самойлович, не найдя, к чему придраться, и явно заскучав, одним мановением руки как бы сметает все изящное строение и требует у Дины ее собственных стихов.

Наши стихи — для него богатая пожива. С костяка формы безжалостно сдирается мясо содержания. О чем пишет автор? Почему так мелкотравчаты его мысли и страсти? Самый костяк хладнокровно простукивается и просвечивается. Достается и за унылую интонацию, и за бедные рифмы.

Семинаристы заглазно называют Самойлова Малюткой Скуратовым. Но считаются с ним, приносят на его суд чуть ли не каждое новое произведение. С похвалой учителя ходишь, как с орденской лентой через плечо.

— Ты чего рассиялась? Малютка приголубил?..

Едва ли не самым ругательным в ту пору было слово «литературщина». Оно означало отказ от первородства чувств и впечатлений, следование в фарватере заемного поэтического опыта. Самойлов не любил вторичности, высмеивал потуги окультурить стих чисто внешне, насаждая вершки, а не корешки накопленного предшественниками. Однако плохую книжность отличал от книжности хорошей, которую впоследствии назвал причастностью к знаковой системе культуры.

За «литературщину» часто влетало Толе Якобсону. Несдержанный, гудящий, как растревоженный пчелиный улей, он был влюблен в поэзию и, как большое дитя, путал свое и чужое. Это он него я услышала ахматовское «За тебя я заплатила / Чистоганом…» — мгновенно запоминающиеся строки, напечатанные лишь недавно. Ранний лагерный опыт его жены[188], навалившийся ему на плечи, бескомпромиссность собственной натуры поставили его в семинаре, да и в жизни, особняком. Чтоб найти адекватное поэтическое выражение пережитому, потребен был гений. Его отсутствие Толя переживал тяжело. На критику стихов и переводов обижался. Его матерински брала под крыло третий руководитель семинара: Мария Сергеевна Петровых[189].

Кого-то она мне напоминала. Но кого? Может быть, гейшу со старинного японского чайника? Так хороша и так хрупка! Возраст не властен над ней. Наверное, потому, что в душе этой чудной женщины бьет, не иссякая, горячий природный источник. Если у кого-то из семинаристов буквально или фигурально глаза на мокром месте, Мария Сергеевна бросается на защиту. Самойлов только посмеивался, когда обе они, Звягинцева и Петровых, с двух сторон пытались оживить (ныне сказали бы «реанимировать») убитого его анализом молодого поэта, подобно Ленскому, завершающего златые дни своей весны в невидимых снегах хорошо натопленного Дома литераторов.

Но случалось и обратное: когда мягко обвиняли наши руководительницы, адвокатом уже выступал Давид Самойлов, из Малютки переименованный в Дезика.

Бросалась в глаза, удивляла его дружба с Сергеем Поликарповым. Такие они были разные. Сережа — подмосковный кряж: диковатая красота, нависшие брови, бодучие лобные выпуклости. Стих крепкий, забористый, восходит к Павлу Васильеву. Самозабвенно читает, «мыкая», а вернее — «макая»:

Пригляди за м-мальчонкой м-малым,

М-молодая м-мама м-моя!..

Порой такое завернет, что Звягинцева и Петровых сконфужены:

— Сережа, дорогой, нельзя же так…

— Почему нельзя? — И Самойлов горой встает за Сергея.

Тот платил ему полной взаимностью.

Первая рецензия на самойловскую книгу «Ближние страны» принадлежит именно перу С. Поликарпова. Напечатана в журнале «Москва»[190].

Когда я читаю «Цыгановых», на меня веет Сережиным духом. Не столько от стихов, сколько от той многомерной, многокрасочной «другой жизни», что встает за поэмой.

Вдова Сергея познакомила меня с шуточным стихотворением, вписанным нашим учителем в книжку Николая Асеева, — подарок к Сережиному дню рождения. Дата под стихами: 30 августа 61-го года.

«Читай стихи, Серега, Нам это не во вред. И вскоре понемногу Сам станешь ты поэт. За книжицу заплатишь Всего лишь жалкий грош — Там рифмочку подхватишь, Тут образ подберешь. А там — победу празднуй, Успехами кичась, — Хороший или разный Ты будешь среди нас… Ты станешь важной штучкой, Красив и басовит, И сам товарищ Слуцкий Тебя благословит.

А пока благословляю я, смиренный инок Д. Самойлов».

Вот тут можно ручаться: стишок никогда и нигде не печатался…

Переводческий семинар был задуман как мероприятие кратковременное. Для галочки. Однако по малоизученным законам взаимного притяжения просуществовал более трех лет: с конца 1959-го по 1963 год. Собирались не часто, но довольно регулярно. Сделали сообща два сборника стихов, вскоре вышедших в издательстве «Художественная литература»: «Заря над Кубой»[191] и «Поэзия гаучо»[192]. Зная нашу нужду, учителя, и в первую очередь Самойлов, подбрасывали нам и другую переводческую работенку. Для меня, например, «экзаменом» стал однотомник литовского классика Миколайтиса-Путинаса, выпущенный тогда издательством «Вага»[193].

Двое из нашего семинара, Юрий Вронский[194] и Натэлла Горская[195], стали признанными переводчиками. Рано ушла из жизни Дина Орловская, но вот чудо под стать стране бессмертной Алисы: недавно купила книжку Льюиса Кэрролла, изданную под грифом «Б-ка журнала “Юность”», — там есть и Динины переводы! Безвременно умер Сережа Поликарпов, автор многих книг. О Толе Якобсоне — речь впереди…

Когда у меня вышла первая книга стихов[196] и запахло приемом в Союз писателей, я, естественно, попросила одну из трех рекомендаций у Давида Самойловича. Дал он ее охотно, быстро, попутно вспомнив эпизод из своей биографии. Леонид Мартынов, к которому он когда-то обратился с подобной же просьбой, что-то буркнул в ответ. И это отдалило вступление в СП на годы.

За рекомендацией я поехала к Дезику домой. На площадь Борьбы. Впервые была у него в гостях и озиралась, как в лесу. Старомодная мебель стояла тесно. Над обеденным столом свисала антикварная лампа, которую с нигилизмом комсомольской юности я окрестила про себя «радостью металлоломщика». Под люстрой восседали близкие и гости, пили чай с конфетами. Я была немедленно, по-московски, приглашена к чаепитию, разговорена, обласкана.

В той же комнате на письменном столе лежали стихи Незвала. Некоторые подстрочники еще раньше Самойлов приносил на семинар, мы переводили их как на конкурс: кому лучше удастся втиснуть весьма туманный смысл в немыслимо строгую форму: сквозные рифмы, обязательные повторы…

— Вам не пишется, Давид Самойлович? — пожалела я его, представив себе, каково будет перелопатить всю эту пачку.

— Вообще-то пишется. Переводами я занялся, потому что денег нет.

По семинарской привычке я прочитала ему несколько новых стихотворений. Он задумался. Не спешил с приговором. Огрехи строк, конечно, были, но, видимо, не настолько очевидные, чтобы лихо, но с юмором, перемежая гнев и обаяние, как он делал это всегда, положить меня на обе лопатки. Что-то иное заботило учителя.

— Вам надо поскорей все это напечатать и начать писать по-другому, — вдруг сказал он.

На рекомендации в члены СП его мнение, впрочем, не отразилось. Она была составлена тут же, в тоне, который обязателен для бумаг такого рода: «зрелая», «достойна» и т. д., написана его рукой. Приемная комиссия принимала только рукописные рекомендации.

Осенью 63-го года мы ездили в Литву, участвовали в днях молодежной книги. Командировало нас издательство «Молодая гвардия». В бригаду входили Д. Самойлов, В. Осипов, С. Поликарпов, Л. Румарчук, я… Маршрут был: Вильнюс — Каунас — Шяуляй. Выступали перед интеллигенцией, рабочими, студентами, школьниками. Дезик держался с нами запанибрата. Вижу его глазами памяти в песочном пальто на фоне золотой литовской осени и карминно-огнистых исторических башен — безусого, еще без очков, всеми статями молодого. Молодого, как мы.

Стихи он читал тоже молодым, легким, гибким голосом, чьи модуляции передавали малейший поворот в развитии стиха: сюжетный или смысловой. К «поэтической эстраде», у которой уже появились закоренелые враги, относился… иногда казалось — всерьез, иногда — снисходительно. Но от выступлений не увиливал. Читал везде, куда звали. И столько, сколько просили.

Многие стихи Давида Самойлова я запомнила с его голоса, и память сохранила из первых уст услышанный вариант. Так, в знаменитом стихотворении о поэте, Пестеле и Анне первоначально Пушкин утверждал: «В политике кто гений, тот злодей»[197]. В книге появилось иное: «На гения отыщется злодей…» Знаменательное разночтение!

Тогда, в Литве, или чуть позже Дезик весело поведал нам, как однажды ночью ему позвонил Маршак и сообщил: «Знаете, голубчик, на кого вы похожи? На Блейка!» Детский поэт-классик, сам того не ведая, приговорил нашего учителя к слепоте. «Бывают странные сближенья…»

Весной 65-го в Москву приехала из Вильнюса строгая редактриса однотомника Миколайтиса-Путинаса. У нее накопились претензии к переводчикам, в том числе и ко мне. Малейшее отклонение от оригинала (неизбежное при переводе рифмованных стихов) воспринималось ею как криминал. Очень не хотелось возвращаться к прошлогодней работе, тем более что у меня недавно родилась дочь — не до того было… Но редактриса настаивала, и Самойлов, будучи работодателем и человеком ответственным, нашел выход: привел ее ко мне. В мою очень большую, но единственную комнату, из которой ширмой была выгорожена детская.

Шутя и играя — такое впечатление оставляли многие его действия, — а на самом деле твердо и точно Давид Самойлович отмел необоснованные обвинения литовки, в упрощенной форме донес до меня обоснованные и кое-что с ходу исправил сам. Мне осталось совсем немного работы… А потом, к моему изумлению, попросился за ширму и поиграл с моей пятимесячной крохой, сказав с короткой задумчивостью:

— Таких маленьких я люблю больше всего…

Тогда я еще не знала, что скоро у него родится дочь Варя.

…Наша поездка в Минск, несомненно, была плодом больного бюрократического воображения. Сдернуть двух писателей с места (меня-то ладно, а вот Самойлова за что?!), оплатить проезд, гостиницу, суточные только для того, чтобы мы выступили, по полчаса каждый, перед библиотечными работниками то ли города, то ли области — загнанными тетками, к поэзии абсолютно индифферентными.

Отвыступав, Дезик пошучивал, пошучивал — и вдруг исчез. На весь день. А я так надеялась погулять с ним по Минску, пообщаться.

Появился он незадолго до вечера, такого же золотистого, как купленная мною на базаре связка белорусского лука, — в утешение себе и на радость оставленным домашним. Объявил, что подлец, потому что бросил меня одну. Но он был в таком сугубо мужском обществе, куда даму неудобно и повести.

Мы бродили по незнакомым улицам и болтали.

Самойлов был в духе и за словом в карман не лез. Об одном коллеге отозвался так:

— Раньше всех понял, что из этого свинства можно вырезать хороший кусок ветчины. И сделал это.

О Ярославе Смелякове:

— Мне бы такой талантище! Уж я бы им распорядился…

На мой вопрос, почему Ахматова недолюбливала Ахмадулину, но восхищалась стихами Г., Д. С. мгновенно нашелся:

— Потому что Ахмадулина красивая, а Г. — нет…

Вспоминал хлесткие ахматовские характеристики. Сложному пииту, снискавшему поздние лавры именно за туго поддающиеся дешифровке стихи, Анна Андреевна поставила диагноз: «Хорошо разыгранная мания преследования!»

Поэтессу моего поколения мягко пощекотала: «Она пишет, что она — зайчик. Вы представляете, чтобы Пушкин назвал себя зайчиком?»

Именно тогда Самойлов поделился со мной тем, что, как мне кажется, представляло для него некую бесплотную опору в этом движущемся, ненадежном, фата-морганном мире. Незадолго до окончания войны, в освобожденном городке, где стояли наши, ему гадала цыганка. И нагадала грозное, но по молодости его лет воспринятое легко: «Если ты не умрешь в ближайшие несколько суток, то будешь жить долго и у тебя будет много детей…» Кажется, на следующий же вечер, только он отошел за куревом от окна в глубь комнаты, стекло разлетелось вдребезги от шальной пули…[198]

Приближалось время ужина, и Дезик признался мне, что у него не осталось ни копейки. Нету даже на трамвай! У меня было сколько-то рублей. Я отдала их ему, чтобы в ресторане расплачивался учитель, а не ученица.

Кстати, слова «учитель», «ученик» (и даже «ученица») на разные лады варьируются в его стихах. У меня давно засело в памяти:

Пускай лукавый лавр примерит ученица И, дурней веселя, гарцует ученик!

Можно было бы принять первую, довольно лестную строку на свой счет. Но тогда не отмахнешься и от другой самойловской сентенции:

Не верь ученикам, Они испортят дело…[199]

Нет уж, не будем подставлять в поэтические уравнения с неизвестными живые имена.

…Итак, мы благополучно отужинали, сели в поезд и даже выспались на рублевом белье. Все вроде бы завершалось благополучно, Москва уже замаячила в окнах, и Давид Самойлович радостно предвкушал встречу с семьей и сыном Петей, который был в столь стремительном младенческом возрасте, что мог измениться даже за три дня.

Но дурное предчувствие томило меня.

Дезик вышел из купе первым. В руке у него был увесистый портфель. Зачем я так поздно пробежала взглядом путь его следования? Зачем не сделала этого раньше? Какой-то осел поставил на коридорный выступ хрустальный стакан в подстаканнике. Примерно на уровне лодыжки. Мой спутник без промаха долбанул его своим портфелем. Зазвенели осколки…

Штраф платить было не из чего! На цыпочках, крадучись, он, а я за ним, выбрались из вагона и, как пишут денежные авторы, смешались с пестрой московской толпой.

— На счастье, Давид Самойлович?

— На счастье!..

…Составляя с Татьяной Бек московский «День поэзии 1989», я позвонила Самойлову, попросила стихи для сборника. Он как раз приехал в Москву из Пярну. Тот же (да не тот!) омывающий далекими волнами голос, знакомая, заинтересованно небрежная интонация: как дела? что пишете? что-нибудь выходит?..

Стихи для «Дня поэзии» пообещал, но не дал. Спешил домой, в Эстонию. По счастью, у Владимира Корнилова, одного из членов нашей редколлегии, нашлось старое стихотворение Самойлова. Посвященное Анатолию Якобсону. Писал он его в конце 70-х без всякой надежды на публикацию. Тут все выламывалось из рамок: адресат — участник правозащитного движения, был изгнан из школы, где проработал десять лет[200], эмигрировал в Израиль, работал в Иерусалимском университете и… повесился.

Господи, как все страшно сошлось: наш семинар, надежды, споры, поэзия, любовь. И жизнь. И Родина. И гибель…

Своей нечесаной башкой, В шапчонке чисто бунтовской, Он вламывался со строкой Заместо клича. В застолье. И с налету — в спор, И доводам наперекор, Напропалую пер, в прибор Окурки тыча. …Он создан был не восставать. Он был назначен воздавать, Он был назначен целовать Плечо пророка. Меньшой при снятии с креста, Он должен был разжать уста, Чтоб явной стала простота Сего урока…

Давид Самойлов уже не увидел этой красивой, с портретом старой Ахматовой на обложке, книги, где было напечатано его «непубликабельное» «Прощание»[201].

Но им и с нами простился.

«Часто пролетал печальный ангел…»

Фронтовая переписка Д. Самойлова и С. Наровчатова

Письма С. Наровчатова Д. Самойлову в Пярну

ФРОНТОВАЯ ПЕРЕПИСКА

Мне лишь во время войны приходилось часто писать письма, но больше неформального характера: родителям, что жив и здоров. А друзья сами были на фронте, писали кратко и редко. Лучше и подробнее других писал Наровчатов — он не отвык писать, работал в газете.

Д. Самойлов Л. Чуковской

Май 1978

№ 1. С. Наровчатов — Д. Cамойлову

04. VII.43

Дезька, родной мой!

Расцеловываю тебя с первых строк — я получил твое письмо. Эти два года были проверкой. Каждый должен был жить и мыслить на свой риск и страх — до этого мы иногда додумывали друг за друга. Из круглосуточного стихового марева в самую гущу событий. Здесь был риск скатиться к реализму побитой морды — худшему из реализмов. Этого не случилось — значит, мы поэты и человеки, а не окололитературные мальчики, занимавшиеся разговорами о лит[ерату]ре, за неимением другой темы для беседы. Ты больше, чем друг и спутник, — ты часть меня, как я часть тебя. Сегодня я по-настоящему счастлив и светел (без сантиментов) — хорошо ощущать, что мы думаем и идем в одно. И —

«Сколько знамен Мы, брат, с тобой еще разовьем!» —

как писал когда-то наш мэтр[202].

Кривая стихов у меня шла так. В начале — густо печатал. В своей и во фронтовой насобачился — мог за полчаса любой строкаж на любую тему. Поэзия в них и не ночевала, разве что в отдельных строках. Разглядел опасность дисквалификации. Нашел мужество (!) отказаться и бросил писать для газеты. Сейчас участвую лишь прозой. Полгода ничего не писал, за исключением строк. Потом, мало-помалу — снова. С мая пишу много. С июня — каждый день и сейчас, как говорится, в форме. Пишется взапой. Бывают такие обостренные периоды, когда ходишь, словно с тебя шкуру заживо содрали, — все образами и строками и все остро и до неестественности оголенно переживаешь. Ты знаешь это по опыту. Пишу сейчас только лирику. Первую в жизни. Больше ничего не могу. Этому есть причины. У меня непредвиденное и большое — разрыв с Нинкой[203]. Это грустная штука, Дезька, как люди потеряли друг друга в письмах. Потом взрыв взаимного непонимания с обоюдными грубостями и обидами, о которых вспоминать тяжко. История сложная — тут перемешалось все. Нинке приходилось трудно — ребенок, заботы, безденежье. У девчонки потемнело в глазах — вот она, жизнь, а все остальное сказки. А я — носитель их. Я в ответ — лязгнул зубами, а зубы у меня натренированные и не против нее их пускать бы в ход. Но шли бои большого напряжения, и мне некогда было разбирать, откуда удар, и — ответил. Ответ был приговорного характера, примерно такой формы и тона, как мы когда-то разделывались со своими противниками. Произошло худшее — я ее окончательно убедил, что она такая и есть. Тут уж пошло Нинкино — чем хуже, тем лучше; такая да сама по себе и пр. Первые письма ее были очень обидны и злы. Тут — того хуже. Разрыв. Я прошел через все ступени — от скрежета зубовного до нынешнего. Мне очень больно ее терять — умную, нервную, тонкую, — и до сих пор не могу поверить в это. Я столько себя уверял, что не люблю ее, что наконец понял, что люблю ее до нелепостей. Она сейчас переживает этот скрежет зубовный, и не знаю что и как. Поздно уже. И все-таки не хочется верить. Это внешний пересказ фактов. А глубже — здесь все перемешалось. И не наша только в этом вина. Мы — сколок. Тем грустнее. Посылаю стихи — из них узнаешь, как все это обстояло. Их хвалят ленинградские поэты и литдеятели — от Прокофьева до Кара-Демура (литкритик, открывший Мартынова[204]), переписывают их. Но ты в них сам разберешься. Шлю те, которые первые под руку. Шли свои.

Дочь — великолепна. Получил ее фото. Ей уже год три месяца. Ольга Сергеевна. Здоровенная девка. Глаза как плошки, и — синие. Веселая и очень здоровенная.

Крепко целую тебя, мой милый. Желаю счастья и удач.

Уверен, что все у тебя будет хорошо.

Твой Сергей

P. S. Проза — тоже наша будет. В соседнем письме шлю литновости. Шли свои стихи. Я вначале написал лишь 8 строк, но потом решил дослать остальное. Шли много.

1 Мы дни раздарили вокзалам, И вот, опрокинув старье. Пургой, камнепадом, обвалом На плечи рожденье твое. Я создал тебя, не гнушаясь Поденщиной черновой, Но за год созревшая завязь Чужой налилась новизной. И я отшатнулся, увидев Восставшее на меня В глухой и смертельной обиде Свое повторенное «я». Рожденная гордой и горькой, Прямая, как тень от угла, Ты руку, иконоборкой, На бредни мои подняла. И с горечью неуемной Узнал я в далеких низах Все тот же свой дикий и темный, В тебе преломленный азарт. Ты напрочь уходишь, чужая, И впору занять у тебя Любить, ничего не прощая, Прощать, ничего не любя. Но вслед поглядев исподлобья, Целую следов твоих прах, Мое бытовое подобье На стоптанных каблуках. 2 Ты снова гордость обожгла, Но из последних сил Я позабыл тебя дотла И заново открыл. Из бед и буден, из досад, Из воспаленных строк, Как Шостакович Ленинград. Как незнакомку Блок. 3 От нетерпенья побелеть. И вот уж не цыганским князем, Но школьным. И как балет Твое письмо. И вечер — классом. Прочесть. Понять. Не совладать. И, пережив позор, как замять, Проваливаться. И опять Держать вступительный экзамен. И, наново попав впросак, Узнать, добравшись до искомой, Что все излишне. Все не так. И — от обратной аксиомы. 4 Покой, как рассвет, наступил сплошняком. Рассвет, как покой, был прожит, И только одно проскользнуло мельком Спокойное, что быть не может Сорокалетним, у последней межи Воспоминания теребя, Итог подчеркнув, проиграю жизнь, Как сейчас проиграл тебя.

«Цыганский князь» — цикл стихов о красивом офицере в красивой войне. Интересные стихи — пришлю после.

(Три строки текста стерлись и не поддаются восстановлению. — Г. М.)

Ленинградский литературный мир здесь ощутим вплотную. О них — Шефнер, Лившиц, Кара-Демур, Дудин, Берггольц в следующий раз. Шефнер — Лившиц и К° — небесталанное содружество, но слабее нас эдак раз в 10. О прозе: ты прав, говоря, что нам без нее не обойтись. И она будет наша. Симонов пишет добротно, но 1. незапоминаемо, как Боборыкин; 2. старомодно, как Гончаров; 3. неконцентрированно.

Вспоминал несколько раз об арбузовской студии; об арбузовцах — жаль, если они не соберутся воедино после войны. Это была перспективная братия. Думаю, что возродятся — это народ, влюбленный в театр, как мы в литературу. Из них — погиб Севка Багрицкий — он работал до меня в той редакции, в которой я сейчас служу[205]. Плохо, что мы не знаем ни музыки, ни людей, делающих ее, — ты единственный из нас, разбирающийся в фугах еtс, то же о живописи и художниках — искусство все и всяческое. Я жадный, дружище, и сил до черта…

Посылаю еще два стиха. Из этого же цикла. Выскажись о нем.

5 Я снова пил тебя взапой, Захлопнув память, словно повесть, И раззнакомившись с собой, Прошел сквозь бурелом пословиц. Был очевиден, как простор, Тот край, в который вновь зашел я И где простору вперекор Свет клином на тебе сошелся. Вот и отобрана ты у меня. Последняя карта бита. Я тебя проиграл тыловым дням, Талонам, нужде, быту. Я бился, как бьются за города — Не предатели, не трусы — Не как голландцы за Амстердам, Не как за Париж французы. Но бился — Как за глухое село, Последний патрон израсходовав, Со свистом и руганью в рост и в лоб В штыковую выходит рота. И село Поднимает в столицы борьба, И вечером невеселым Догорает Одессой — изб гурьба И Севастополем — школа. Так за тебя — буден полки Встречал я снова и снова, Все расстреляв до последней строки, До наипоследнего слова…

Пришли свои. Они мне необходимы. Я верю в тебя, мой светлый, и поскорее бы пришло то время, когда мы вновь будем учиться друг у друга, и писать, и мыслить, вырабатывая то общее и большое, которым откроется новая страница русской литературы. Пока же — пиши. В этих двух письмах[206] нет и сотой доли того, что я хотел сказать: я ограничился по сути лишь изложением фактов. Жду твоего письма. Пиши обо всем. Желаю тебе всяких хорошестей, и да светит тебе ясная звезда удач и поэтского счастья. Верю, что все у тебя будет хорошо.

Целую тебя много.

Твой Сергей

№ 2. Д. Самойлов — С. Наровчатову

27. VI.44 г.

Дорогой Сергей! Наконец снова слышу твой голос. Недавно получил письмо от Бориса[207], убедившее меня в том, что и он с нами.

Хочу немного подробнее написать тебе о Москве[208] и о том, как я ощущаю наши перспективы. Размер таланта Гудзенко[209] и характер его творчества и успеха ты себе представляешь. Полагаю, что он так или иначе не станет нашим литературным противником.

Кроме него, среди молодых, нет сколько-нибудь интересных или значительных фигур. Вообще среди новых и старых нет ни одного течения, пытающегося осмыслить стратегические пути эстетики и литературной практики. Между тем я уверен, что поиски путей для создания нового классического этапа в развитии искусств встретят отклик в нашей прежней аудитории.

Успех, вероятно, придется завоевывать очень упорно, но для начала союзников мы найдем.

За нас стоит нечто большее, чем вкусы публики, — само наше государство и люди его переживают эту войну, как переход от декадансно-романтической юности к поре классической зрелости. То же потребуется и от литературы. Троянская война состоялась, абстрактные категории воплотились в конкретных государственных и человеческих формах — Россия и эта война.

Кое-какие мысли о будущей стадии реализма у меня существуют. Оставляю их до большей встречи.

Спрашиваешь о Глазкове[210]. Его я не видел. Шергову[211] встречал, но стихов не слыхал.

Мэтр смотрит на перспективы очень мрачно, говорит об уходе из литературы. Я не нашел с ним общего языка. Приятен Эренбург[212] своей бодростью и готовностью помочь.

Думаю, что он нам поможет, хотя вряд ли поймет, как следует.

Что касается меня — я снова воюю и довольно интересно. Нахожусь вблизи тех мест, где делается война и одновременно имею возможность действовать. Название моей части весьма заманчиво, задачи тоже. Хорошо также то, что бывают периоды полного безделья, после трудов праведных.

Сам я стал весьма лих и ожидаю регалий.

Надеюсь, если доживу до осени, побывать в Москве. Сейчас ожидаю большей работы.

Пиши, дорогой, о себе и мыслях. Для меня нет ничего дороже твоих и Борькиных писем. Я чувствую, что живу не напрасно.

Стихи недавно записал. Пришлю несколько.

Целую очень крепко.

Твой Дезька

№ 3. Д. Самойлов — С. Наровчатову

06. IX.44 г.

Дорогой Сергей!

Письмо твое меня обрадовало. Оно звучит для меня радостной вестью из того далекого мира, в котором нам придется вести ту прекрасную борьбу, для которой мы рождены.

А сейчас я не жалею, что пришлось пожить в роли прямого участника событий, без которых мы никогда бы не вышли из рамок литературного факта. Мы сами создаем эпопею, которую будем описывать. И это создание меня увлекает. Я иногда переигрываю и забываю свое разумное желание сохраниться…

Сейчас я в Польше. Не очень далеко от Варшавы. Все интересное оставляю до разговора за бочкой бургонского.

Стихов пишу мало и без всяких честолюбивых мыслей — пишу, когда пишется. Десятка два отослал домой, и они случайно попали к старику Эренбургу. Пишут, что он заинтересовался и написал мне письмо, которого я еще не получил.

Печататься сейчас не думаю, ибо не в силах исправить ни одной строчки. Не оставляю мысли о романе[213], хотя и сознаю трудности его создания.

Думал о твоих тактических ходах. Я уже писал, что не имею ничего против единого фронта с Симоновым, однако лишь в пределах тактических. Наше отличие от него настолько принципиально, что идейного сближения я не предвижу. Суть в том, что Симонов за Россией не видит Революции. Для нас Россия есть воплощение Революции.

Симонов хочет старенькие чувства дотащить до высот времени. В этом его теория «традиции». У нас же разговор о создании новой этической (она же эстетическая) традиции, где история лишь база, почва, а не предмет заимствований.

Вот моя точка зрения на предмет дружбы с Симоновым. Союз со стариками типа Эренбурга по мне гораздо благороднее. У тех была эпопея. А где она у Симонова? Он не глуп, не лишен вдохновения, которое приобретается в деле. Таковы и его очерки. Они написаны не ниже, чем в штабе дивизии.

С твоим мнением о Гудзенко согласен. Впрочем, все это до большого разговора. Надеюсь, что он будет.

Б. Слуцкий пишет мне изредка. В целом он смотрит на перспективы так же, как и мы.

Так что, может быть, нас будет «трое, горючих, донецких и адских»[214].

За сим целую очень крепко, дорогой. Пиши, хоть так же редко.

№ 4. С. Наровчатов — Д. Cамойлову

03. X.44

Дезька, родной мой!

Получил ответное на свое ленинградское письмо. Спорить не о чем — я согласен с тобой, но хотелось бы уточнить некоторые вопросы. Определяется ли в конечном счете ценность стихов удачной формулировкой, как пишешь ты? И что, собственно, понимать под формулировкой? Если принять буквально — то это, пожалуй, слишком узкое определение. Поэзия прежде всего образное мышление, а голая формулировка исключает образ, она в 99 случаях адекватна афоризму. Современная поэзия задыхается без образов — она вся сведена к голым формулировкам. Другое дело, что формулировки эти бедны и беспомощны. Они отталкивают своей стертостью. Пушкинский «Анчар» — развернутый образ. В нем же ты найдешь отточенные формулировки, в которых словно латинская медь звенит. На мой взгляд возрождение соврем[енного] стиха должно идти по двум линиям — отточенного и глубокого смыслового значения (как следствие создание формулировок постоянной и вневременной, б. м., ценности) и по второй — обрастание стиха живым мясом образов, сравнений, метафор — скелетообразность совр[еменного] стиха совершенно отталкивающа. Смысл стиха может быть формулирован не только афоризмом — «Анчар» свидетельствует об этом заново. Я думаю, что «формулировка» т. о. [таким образом] понятие более широкое, — оно включает все средства для передачи смысла стиха и усиления его. Но ты совершенно прав, говоря, что искусство для нас не «прекрасное изображение», но «изображение прекрасного». Народу сейчас не до побрякушек, он хочет осмыслить пережитое. И то, что еще предстоит пережить, — слепое следование канонам декаданса было бы для поэта анахронистичной бравадой. Я с большой охотой заменил бы понятие классики понятием нового ренессанса. Сама эта эпоха буйная. И полнокровная, ближе всего нашей, по многим линиям.

Определение ленинградцев, как изображенцев, в общем, верное. Ольга[215] — представляет другую крайность, и иной раз она мне кажется просто умным человеком, в силу условий пишущей стихи, а не публицистику. В свое время она могла бы быть Луизой Мишель[216] — сейчас же она ораторствует в рифмах. Дара истинно поэтского в ней мало, живая ткань стиха ей не подвластна.

Львовского я видел мельком — он на другой день должен был уезжать в Иран[217]. Я встретился с ним в Литинституте, назначил встречу на вечер, но он не пришел. Он рядовой, изменился мало — такой же тщедушный парень, улыбка та же (она мне чертовски нравится, с такой улыбкой надо «Гаргантюа» писать). Стихов он мне не читал, но мне их потом показали — слабовато. И что обиднее всего — он растерял технику за эти годы. Сарказм тоже стерся, появилась сентиментальность. Но я воздерживаюсь от окончательного суждения — стихов я видел мало. И они могли быть случайными.

От Льва Когана[218] никаких вестей с декабря 43 года. До этого он мне писал, по два письма в неделю. Потом это резко оборвалось. Последнее письмо говорило о боях, в которых он без перерыва и отдыха. Служил он комсоргом стрелк[ового] полка. Я послал запрос командиру части, но ответа не получил.

В Москве Изька Рабинович[219]. Он вернулся из Ташкента. С легкими у него, кажется, еще более ухудшилось.

У нас было стремительное и победоносное наступление. За неделю прошли всю Эстонию и спихнули немцев в море. Я был в самой гуще похода — дни были буйные и счастливые. Сейчас отдыхаем. Страна эта любопытная. Много можно рассказать. Есть и своя литература. Об их поэзии напишу как-нибудь особо.

Сегодня был в университете, в котором когда-то учился Языков — стены его прославлены далеко за пределами этой крохотной страны[220]. Говорил с профессорами и студентами — интересно.

Мне сегодня 25 лет. Много! Подарком — присвоили капитана. Нацепил большую медведицу на погоны[221]. Что толку, раз поручик Лермонтов до сих пор старше меня в воинском чине. Ну, ладно. Целую тебя. Пиши, мой милый.

Твой Сергей

№ 5. Д. Самойлов — С. Наровчатову

Без даты

Дорогой Сергей! Поздравляю от души с двадцатипятилетием и с капитаном. Думаю, что наши первые четверть века, «первоначальное накопление», прошли так, как надо. Счастлив чувствовать по твоим письмам, что время и пространство не поколебали нашего прежнего прекрасного единодушия.

Что касается моего замечания о «формулировочной» поэзии, ты понял его совершенно правильно.

Формулировка эта не опошление стиха, а классическая точность поэтической мысли и поэтического выражения. Мы пришли бы к декадансу с другой стороны, если бы воспринимали поэзию как нечто аформальное. Но форма есть форма поэтической мысли, т. е. форма прекрасного. То, что мы называем новой классической литературой или новым Ренессансом, сможет быть создано только, если мы пойдем от новизны содержания или, точнее, попытаемся создать в литературе новый тип человека, который — я уверен — уже существует, новую этическую формацию.

Я уже писал тебе, что мною разработаны главные положения эстетики, которая претендует быть новой. Но это слишком большой разговор. Я сознательно откладываю его до встречи.

Хочу сказать пару слов о терминах. Будем ли мы называть себя классиками или возрожденцами? Оба термина глубоко условны. Мы — классики только в том смысле, что идем не от разрушения, не от нигилизма, а от утверждения. Мы похожи на людей Ренессанса лишь относительно, лишь внешними чертами биографии. Дело в том, что содержание нашего утверждения и содержание наших биографий глубоко отлично от всех предшествующих эпох. Мы впервые можем говорить о том, что наша этика равнозначна нашей эстетике — и еще интереснее — эстетика равнозначна политике.

В моем бытии не произошло никаких изменений. Нахожусь в Польше, в одном городке, и тоже мог бы пересказать тебе много забавного. Встречаюсь с Левкой Безыменским[222]. Он тоже — капитан. Моя деятельность связана с постоянными поездками. Исколесил на «виллисе» половину Речи Посполитой. Сам управляю мотоциклом и машиной.

Со времени своего пребывания здесь отослал в Москву для сохранности стихов сорок[223]. О качестве не сужу, ибо утерял способность судить свои стихи из-за трехлетнего отсутствия людей, которым можно было бы прочитать их. В основном они мне не нравятся.

Вот и все пока.

Жду твоих писем, дорогой. Они для меня как воздух.

Целую тебя и обнимаю.

Твой Д.

№ 6. С. Наровчатов — Д. Cамойлову

29. X.44

Родной мой! Сердечно благодарю за поздравления — они мне не менее дороги самого повода. М. б., судьба сведет нас скорее, чем нам думалось, — я нахожусь сейчас рядом с тобой. Читаешь ли ты «Фронтовую правду»? А если попадается тебе «Отважный воин»[224] — ты разыщешь меня в редакции. Это письмо, я думаю, быстро дойдет до тебя, и мы сможем разыскать друг друга, если только ты не на юге Речи Посполитой. Совсем рядом со мной находится Женька Агранович[225], работающий сотрудником дивгазеты. Координаты его я узнал и думаю свидеться с ним. Невозможное становится возможным… получил письмо от Бориса Слуцкого сентябрьское — из Болгарии. Мишка Луконин[226] — в Венгрии. Все ребята теперь кочуют по заграницам — сбылись самые романтические тосты, из всех произносившихся нами. Из Киева пишет мне П. Воронько[227]. Он продолжает идти в гору, занимая ведущее положение среди украинской поэтической молодежи. Он принят в члены ССП, избран пред-ом [председателем] правления Клуба украинских писателей, работает в редколлегии всеукраинского журнала. Из Москвы доходят редкие письма. Литинститут невредимым прошел очередное хождение по мукам, его снова собирались разогнать и снова пощадили, изгнав лишь Федосеева с директорского поста[228].

Борис пишет о 3-х послевоенных вариантах для нас — литературная полифония, вторая профессия, письмо в бутылке (Павловское «Стихи. Как сердце, в запыленный ящик»[229]). Сам он, судя по всему, склоняется ко 2-му — тютчевскому. Что касается меня, то целиком отметая третий вариант, я, видимо, выберу Мартин-Иденовский — 2–3 года яростной работы ради решительного наступления. М. п. [между прочим], буду заниматься не только стихами и — этим я не отмежевываюсь от первого — полифонического — варианта.

С твоими определениями и выводами я целиком согласен. Чертовски хотелось бы ознакомиться с твоей эстетикой — судя по всему, это готовое наше credo.

Стихов пишу мало и страшно досадую на себя за это. Хотел сделать сборник о Северной Руси — написал около 10 стихотворений, но дальше дело застопорилось. Лезут строки про иные страны и иные дороги.

Не про взгляд я рассказал бы, но про взор, Как глядят в глухих урочищах Литвы Темно-синие глаза лесных озер На языческие гульбища листвы[230].

Поздравляю тебя с 7-м ноября. Счастья и удач. И да ускорится наша встреча!

Крепко целую и обнимаю тебя.

Твой С.

№ 7. С. Наровчатов — Д. Cамойлову

08. XI.44

Дорогой мой Дезька! Получил твое письмо об «Ивангороде»[231] и о проблемах, связанных с ним. Не собираюсь спорить ни по одному из положений, выдвинутых тобой. Но для меня это весьма серьезная веха (говорю о линии Дежнев — Ивангород). Я определяю ее для себя, как направление главного тактического удара. Не основного, а тактического. Я не случайно воскресил эту линию, после 3-летнего отказа от нее. Мне было тошно читать квасную галиматью, которой заполнились страницы наших журналов. Ее выплескивали люди, которые восприняли это, как очередной наряд для себя. Вчера он писал розово-голубые вещицы о счастливой юности и о единении с зарубежными братьями, сегодня он вспомнил, что мама его, оказывается, Русь Рязанская и без березок он и шагу ступить не может. Это касается и больших и малых представителей литературной братии, за редким исключением тех, кому тема России была продиктована биографией, была всосана с молоком матери. Редакция против всего этого оказалась в молчании. Я не мог писать «русопетские» (как говаривал Кульчицкий) стихи — это претило мне. Но одновременно меня подмывала, меня раздражала одна мысль — сам-то я могу сказать об этом в 10 раз лучше и правдивее, задолго до официализации этой линии. Я сам ее выносил и провел через сердце. Не так ли? Я решил отказаться от нее — правильно ли? У меня это должно получиться и сильнее, и точнее, и лучше — чем у всех этих. Помню, в одной питерской литкампании меня ругали за урбанизм, импрессионизм, антифольклоризм и 10 000 других измов. Я усмехнулся и прочел им на выдержку пару стихов русского цикла. Они разинули рты — «Дорогой, так вот она, истинная поэзия!» И тогда, поразмыслив, я избрал это направлением своего главного тактического удара. Я написал около дюжины стихов, из которых «Ивангород» не лучший, но характернейший. Я уверен в их успехе. Это многое. Я все ясно сознаю. Я — если буду продолжать эту линию — постараюсь ее расширить и углубить. Она не статична для меня. Но даже и на этой ступени я сильнее всех, кто взялся за нее в эти годы, и не слабее тех, кто идет по ней сначала. Сурков, Симонов, даже Сельвинский с его «Брусиловым»[232] кажутся мне, ей-богу, недорослями. Этого нельзя привить себе, с этим нужно родиться. Я плакал на развалинах Петергофа, перед иконой Божьей Матери, расстрелянной немецкой очередью, я молча стоял, и у меня сердце клокотало, слова старинные «Россия мати! Свете мой безмерный!»[233] облекались для меня в живую плоть и кровь… А что они могут противопоставить? Тут я во всеоружии и равных себе не знаю — это без ребяческого зазнайства. Но если говорить в плане основного и головного удара, то многое здесь нужно и прибавить, и переосмыслить. Основной удар — конечно, по линии современности и будущности — нашей и общей. С определением «историчности» — определением важным не только в свете нашего литпрошлого, но и современных увлечений ею — я согласен целиком. И опять повторяю — для меня это направление тактического удара; за это ты не станешь меня корить. Ведь нелепо же было бы объявлять эту тему табу — тогда бы мы вынуждены были установить еще десятки других ограничений, начав с ограничения «реальных возможностей реальных достижений». Этой усмешливостью я бы и хотел окончить свою исповедь.

Из стихов другого плана посылаю тебе «Письмо о восьми странах»[234], последнее из написанного. Расскажи, как оно тебе и что оно тебе. Мне это важно.

Получил письмо от Михаила Львова[235] и с ним книгу стихов «Дорога», которую он издал только что. В ней есть хорошие стихи, есть плохие, но отсутствует главное: цельность. Нет нового поэта, пусть слабого, но цельного. Стихи о войне ничем не отличаются от сотен стихов других поэтов. Исключение составляют немногие. Судя по всему, он выходит в ряд прочих областных поэтов (челябинец) — дай Бог ему удач, но говорить о нем, как о явлении, к сожалению, нельзя. В следующем письме я тебе процитирую его и расскажу подробнее. К нам он относится наипочтительнейшим образом, что меня, право, рассердечило при чтении его письма.

Хотел бы услышать от тебя в новом письме: как ты относишься к творчеству и потенции Воркуновой?[236] Что ты думаешь об аналогичных нашим дерзаниях в театре, живописи, других искусствах.

Что ты думаешь о проблеме интернационализма в литературе и о теме России в связи с этим?

Крепко целую тебя, дорогой мой. Поздравляю [с] праздником.

Твой Сергей

Письма С. Наровчатова Д. Cамойлову в Пярну

№ 1

Москва. 20.XI.76

Дезик, родной мой!

Очень был рад твоему письму. В Греции действительно все есть: и Акрополь, и Микены, и Парнас, до которого обезноженный Наровчатов так и не добрался, застрял где-то на полпути. Правда, омочил губы в Кастальском ключе, хоть это-то выпало ему на долю. Все это факт, не требующий проверки. Мы и впрямь долезли до Аполлонова храма, развалины коего купались в облаках на полдороге к парнасской вершине. Тут-то я и поиздевался над собой.

Спасибо за оценку публикаций в «Дне поэзии»[237]. Мне чертовски дорого твое мнение. Они вообще вызвали заинтересованность у самых разных людей. Прислали добрые письма даже те, с кем я давным-давно разошелся по несходству взглядов. Писать мне, конечно, надо бы почаще, но много времени (и зря) отнимает журнал[238]. Смех и грех, но у меня, кажется, слишком хороший вкус для того, чтобы вести любое повременное издание. На мой взгляд, например, только катаевская проза заслуживает публикации, а все остальное ниже четверочного уровня. Но лучше не пишут! Хорошую сельскую романистику взял на откуп Викулов в «Нашем современнике», а «городской» шаром покати.

«Старого Дон Жуана» прочел с великим удовольствием, но умную эту шалость вряд ли переварит с маху журнальный читатель. Для вещей такого рода как будто создан «День поэзии», я не случайно отдал туда материалы, понравившиеся тебе. А пьеса, выражаясь старинным языком, восхитительная, и я не раз лязгнул вставными челюстями (ремарки в тон поэме!), читаючи ее.

Будешь в Москве, непременно позвони. Пить мне сейчас мешает наследственная болезнь реакционного (если бы прогрессивного!) дворянства — подагра, но ради встречи с тобой соглашусь на одноразовый приступ.

Целую и обнимаю.

Твой С.

№ 2

26. III.77.

Дорогой Дезик!

Твои стихи пойдут в одном из летних номеров[239]. Как всегда, они хороши. С удовольствием смотрел телепередачу с твоего вечера[240]. Впечатление хоть куда! Интересен и даже элегантен. Точно отвечал на записки. Стихи, естественно, тоже меня и растрогали, и восхитили.

Я только что вернулся из Алма-Аты.

Обнимаю. Поклон семье.

Твой Сергей

№ 3

02. V.77

С праздником, Дезик! С Шаховым задаешь нелегкую задачу[241]. Стихи можно опубликовать. А дальше что? Профессионалами под 60 не становятся. А он будет рассчитывать на дальнейшее печатанье. Прибавится еще одна травма.

Есть на моей памяти, правда, другой пример. Лет 15 назад ко мне зашел старый школьный приятель Дима Кикин. Показал стихи. Хороший северный пейзаж и, что крайне редко, особый почерк. Какая-то странная смесь Клюева с Мандельштамом. Но на особинку. По профессии Дима был военным инженером, в ранге подполковника. Но все это ни черта его не интересовало, стихи, да и только. Человек он был со странностями. С женой, из арбатских девушек, жил на разных квартирах, детей не было, встречались, когда хотели. Помог я ему. В «Сов. России» после долгих проволочек выпустили сборник «Изборская сирень» (по имени Труворова града). Книжку заметили, похвалили. Сдал в печать другой сборник. Журналы печатали его неохотно, трудно сказать, по какой причине. К профессионалам привыкли, а тут человек в их возрасте, но почерк и человек непохожие. Тематика-то шла — пейзаж! Но Димка был упорен и твердо решил уходить со службы, плюнув даже на близкую пенсию, только стихи! Я ему говорил: тебе такой бы романтизм в 20, а не в 50 лет! И вдруг неожиданная смерть. Полез из горного лагеря на какую-то дурацкую вершину, и — каюк, сердце не выдержало. После смерти вышло две книжки. Я дал о них в «Н. мире» статью.

Но все же <нрзб> это случилось, когда ему только брякнуло 40. А Борьке, боюсь, внушим неосуществимую иллюзию. М. б., пусть пишет все-таки для себя. Ведь «Пиросмани» стихи как стихи, но не более того. Подумаем.

Твоему цинциннатовскому раю я, конечно, завидую, но — кажется — это не для меня. Три года назад я съездил в Хвалынск на Волге, где я родился (родители от московского голода уехали к маминым родным на всю гражданскую войну). Так вот это такая тощища, такое робинзонство, я уж не говорю о быте, что там и двух месяцев не выдержишь. Впрочем, твои края это уж почти Европа, хотя эстонцы нас, кажется, не очень жалуют. Но живи, пока живется. Рад за тебя.

Крепко обнимаю. Твой Сергей

№ 4

7. I.78

Дорогой Дезик!

Свободы и покоя желает тебе в наступившем году твой давний товарищ. Пожелал бы я и себе то же самое, но служба не дает ни того ни другого. Кстати говоря, «Новый мир» с 1.I поднял свой тираж со 180 т. до 250 тыс. Повышение единственное среди «толстых» журналов, причем не запланированное, а стихийное. Сам не знаю, чем объяснить. У Твардовского стойко держалось на 180 т., Косолапов[242] удерживал эту цифру только благодаря повышению розницы. А тут — скачок.

Прошлый год был у меня годом поездок. Махнул через Сингапур в Ново-Зеландию, проехал оба острова на машине насквозь, на нашем лайнере «Ф. Шаляпин», совершающем рейсы по Полинезии, побывал в Н. Каледонии, Фиджи, Тонга. Трудно было только в Сингапуре, а в Ново-Зеландии, Австралии и Полинезии погода была райская. Там в августе-сентябре стоял конец зимы — начало весны. Последние числа мая — первые числа июня в Коктебеле — вот что примерно это такое, но плюс океанийские тропики со свежим бризом. Корабль наш, где мы с Галей[243] были единственными советскими гостями, по контракту с австралийской компанией перевозил каждым рейсом 500 иностранных туристов. Наблюдать их было крайне любопытно. Ни этот круиз, ни сама новозеландская поездка нам ничего не стоили, но перелет до Ливингстона и обратно слопал весь аванс за 1 т. собр. сочинений, полученный мной только что. Ну и черт с этим, зато покивал теням Гогена и Стивенсона. Женщины в Полинезии, кстати, увидены были Гогеном абсолютно точно. Обаятельность и женственность совершенно обволакивающие. Вернее последнего слова, живи я еще хоть сотню лет, ничего не придумаю.

Под конец года схватил меня острый приступ холецистита с болями, температурой и прочими прелестями. После полинезийской поездки это было отыгрышем судьбы: «Не все коту масленица…» И я принял сие с надлежащим смирением.

Твоя ганнибаловская поэма очень меня заждалась из-за поездок и болезни. Написана она блистательно. Того гляди — (в № 3) выйдут твои «Пярнуские элегии». Стоит ли тебе пережидать с поэмой паузу в несколько месяцев до следующего печатанья? И потом, несмотря на удачно сошедший отчет журнала в декабре, ко мне стали здорово придираться с разными ханжескими соображениями. Африканца, пощаженного шведами, могут зарубить потомки штаубенехта, перекрестившего его в российской купели[244]. Лучше пришли новые стихи.

Даем в № 2 подборку Б. Слуцкого. Надо к нему выбраться, он, говорят, плох… Как на него подействовал ее уход из жизни[245]. Своя собственная опротивела.

Еще раз с Новым годом!

Целую и обнимаю.

Твой Сергей

Привет всей твоей семье.

№ 5

13. III.78

Дорогой Дезик!

Я только что кончил хворать, чем успешно занимался полтора месяца. Старость — сволочь прет врукопашную, то с одного бока, то с другого, только увертывайся. Так что мы друг от друга не отстаем. Прошлогоднего путешествия в Океанию теперешним летом я бы уже не совершил. Слаб сейчас. Как муха.

С Борисом, ты прав, история сложнее, чем видится и выдается. Немалую роль сыграла, наверно, трагедия честолюбия и осознание <нрзб> суеты сует. Кажется, только он один из нашего ряда до последних лет терзался этим бесом. Всего лишь два года назад я изрядно озадачил его в Коктебеле, сказав, что Самойлов значительно интересней и значительней Мандельштама. Борис сперва вскинулся, но на другой день согласился со мной. Шкала ценностей с пронумерованными местами была перераcсчитана за сутки. Я улыбчиво заметил ему, что он и себя может соответственно дооценить. Борис без тени улыбки согласился с этим. Смерть близкого человека могла многое в нем перевернуть и поставить глаз на глаз с итоговой стороной дела. Кроме всего этого, были и другие вещи, о которых мы ничего не знаем. Это, как ты пишешь, заложено в каждом из нас. Марина Гельви[246] пусть позвонит. С Искандером, кстати говоря, у меня отношения не складываются, хотя я люблю его перо. Он несет ко мне заведомо непечатные вещи.

Васька Аксенов — прохвост. Из-за него «Н. мир» чуть не опоздал с выходом, а 39 сотрудников едва не лишились квартальной премии. Он торчал в Париже и трепался всему свету, что его не хотят печатать, а мы ждали его подписи в свет[247]. Через год я, наверно, отойду и опять напечатаю его очередную галиматью.

«Деревенщиками» владеет горделивая мечта сравниться с Тургеневыми и Толстыми, выдав плохую аналогию дворянскому позднему цветению XIX века. Перед заходом усадебного солнца, перед заходом солнца избяного вечерние лучи должны перекреститься. Задним числом пересмотр истории. Конечно, ничего не получается, но попытка не пытка.

Пиши мне, милый Дезька, шли стихи. Я тебя очень люблю.

Привет твоей семье.

Обнимаю.

Твой Сергей

P. S. Второй № здорово поднял наше официальное значение, но вызвал грубую зависть других журналов. Мы живем, брат, в сложном мире.

№ 6

14. VII.78

Дорогой Дезик!

Твою работу о рифме я уже отправил в Гослит со своим отзывом[248]. Постарался облегчить тебе ее прохождение минимумом замечаний, требующих добавочной работы. Их у меня всего два: уточнить критерии рифмы (в главе о них). Здесь нужна большая категоричность для данного исторического отрезка времени. Пример оценок и требований Асеева и Маяковского весьма показателен. Второе — мне показалась завышенной роль «Третьего снега»[249]. Тут же я сослался на твою оговорку о возможности другой точки отсчета. Вот и все.

Твое интереснейшее исследование наводит на многие размышления. Блестяща глава о Есенине. Ты впервые открываешь глаза читателю на него с этой точки зрения. Боюсь лишь, что она впечатление ослабляет от рифменной «революции» 50-х гг. и опыта Евтушенко. У Есенина было гениальное звуковое чутье. Гениальное, б. м., я махнул, скажем, обостренное. Он с ходу, не задумываясь, со слуха усиливал рифму, если ощущал ее слабой, добавочными внутристрочными компонентами. Ну, к примеру:

А когда ночью светит месяц, Когда светит черт знает как, Я иду, головою свесясь, Переулком в знакомый кабак.

«Месяц — свесясь» — созвучие посредственное, без предударной оголосовки, но Е. двукратным повтором «светит» невероятно его усиливает. То, что ты и другие исследователи называете растворением рифмы в звуковом ряде, здесь налицо. Только почему «растворение»? Скорее усиление, даже вздорожание ее за счет добавочно рифмующих звуков.

Система стиха 20-х гг. развивалась во взаимовлиянии, взаимосвязи, взаимозаимствованиях поэтов самых разных школ. Какое бы ни было отталкивание между Мандельштамом и тем же Есениным, но первый, хоть и не сразу, б. м., незаметно для самого себя, перестроил свой рифменный ряд. Оклассичивание позднего Маяковского (ритмы и отчасти рифмы) происходило тоже не без воздействия внешних причин. М. не мог не видеть, что у Блока, Есенина, Пастернака результаты достигаются с меньшими издержками. Революция стала оглядываться на легитимизм. Межиров, конечно, как был трепачом, так им и остался. Не был Маяковский традиционным поэтом. Только дура Глушкова[250], с которой он, кажется, спал (не Маяковский, а Межиров), может возглашать на страницах «Литобоза» подобные истины.

Стих конца 30-х гг. давал очень заурядную, а подчас убогую рифмовку. Мы отталкивались от него и постепенно стали создавать достаточно емкую и насыщенную рифму. Помнится, в 43-м, попав в Ленинград, я ошарашивал своих новых знакомцев прежде всего новой для них рифмовкой. «Ленинградская школа», как ты помнишь, была консервативна. Тихонов принял меня как сына родного[251], по ряду причин, но стих из них был первенствующей, а рифма была его важнейшим компонентом. Я рифмовал в 43-м так: «выстрела — выставило», «хорошо — рожон», «ни въявь, ни в сон — тыловой гарнизон», крошево — продрогшего», «полковник — подковах», «ощерясь — через», «перерезан — перелесок» и т. д. Были рифмы другого характера, но основу и ориентировку составляли подобные приведенным. Собственно, и до сих пор я рифмую в лучших образцах именно так, хотя и несколько строже. Прогляди 2-ое издание «Василия Буслаева» — он для меня наиболее показателен, т. к. написан уже в 70-х гг.

Рифма Евтушенко, а у него есть своя рифма, что уже хорошо, не носила универсального характера. Она была спаяна с манерой его произношения стиха с эстрады. Не обладая абсолютным слухом (обрати внимание, как он постоянно ведет на пиррихиях местоимения — мои, твои, свои, если читать верно, у него прочитываются), он подчеркивает окончания, фиксирующие конец музыкальной фразой. Я назвал как-то его рифму «провисающей». Она действительно провисает в середине. Вот характерное для него стихотворение «Бабушки» — «бабушках — башенках», «заботится — безработицы», «девочка — денежка», «стряпал — странные», «Китеже — витязи», «балующим — бабушки», «свидетели — светильники», «Родионовы — Родины», «профессия — прорезываются». Рифмы традиционные и слабые (по углам — по ночам) я опустил. Рифмовка, по звуковой наполненности, хорошая, но рифмы чисто евтушенковские — это с большим, а то и полным срединным замещением: «бабушках — башенках», «девочка — денежка», «Родионовы — Родина», «балующей — бабушки». Особняком стоят «Китежи — витязи», «свидетели — светильники». Последняя рифма не будет звучать из-за своей консонатности нигде, кроме евтушенковского чтения, — он ее проговаривает речитативом.

Ergo — рифма Е. индивидуальная, универсальной ей стать мешает прочная прикрепленность к авторской манере чтения стиха. (Не в этом ли причина отсутствия преемственности рифменного стиха Маяковского.)

Очень интересны твои прогнозы в отношении предударной рифмы. Вполне возможно движение в этом направлении. В чистом виде она пока трудна для слуха. Уже здесь, в Коктебеле, я пытался зарифмовать «чувство — чудо» и не мог преодолеть ощущения искусственности. Вернулся к традиционной рифмовке. Наверное, сказывается непривычность. Ухо протестует. И потом я не инструментовал строки дольника. Рифма выделилась и прозвучала грубо. Заударность, конечно, еще не исчерпала себя. Народная рифма — даже! — далеко не освоена. В частушках, например: «гордячая — не для чего», «Коленька — нисколенько», «кочегара — ночевала», «молоденький — Володенькой», «юбочка — облюбочки», «милого — идола», «лодыри — одури», «радио — на диво». Там же такие оголосовки: «Сегодня щи и завтра щи, приходи моя милая, на печи меня ищи». «Батька рыжий, матка рыжа, я женился, рыжу взял, вся семейка стала рыжа, рыжий поп меня венчал». Рыжий поп просто восхитителен, прочитал — рассмеялся. Или: «Тише, тише, тише, тише, у меня четыре Миши, как бы пятого женить, я не стала бы тужить».

Так что на наш век хватит и в Венесуэле искать не придется.

Я слишком расписался. Но мне было интересно писать это письмо. Часто грущу. В дневнике Марка Твена есть такая запись: «Гек возвращался домой. Бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет. Умирает».

Так-то. Но, может быть, еще поживем? Посмотрим на мир сущий? Ладно, переменим пластинку.

Обнимаю тебя, Дезька.

Твой Сергей[252]

№ 7

Коктебель. 20.VII.78

Дорогой Дезик!

Ты, верно, недели две как получил мой отзыв. Замечаний почти нет, работы там тебе мало. В досыл еще два-три соображения по рифме, приватного, так сказать, характера. В стихе как таковом перспективен аграмматизм. Его рифмообразующая роль очень велика. Но суть не в этом.

Разнокорневые глагольные рифмы звучат полнее и сильнее, чем «дни — они», «волна — сполна» еtс. Только Шихматов, прозванный «безглагольным», мог начисто отказываться от них. Порок глагольных рифм не в их собственной банальности, а в том, что они тянут за собой банальный словесный ряд. Именно поэтому поэзия, скорее всего, инстинктивно отталкивалась от глагольной рифмы, еще во времена Хераскова, да и того же Ширинского-Шихматова. В сравнительно новое время Бальмонт чуть не специально образовал из глаголов существительные (иногда из прилагательных). Правда, это мало ему помогло.

Фольклор никогда не брезговал глагольными, но широко использовал аграмматические рифмы. Вот, например, раек:

Да есть еще овца ялова, Принесла дьявола, Положила в уголок, А ее черт и уволок. И такие вши, Хоть избы лиши.

Неточные рифмы в фольклоре, как правило, аграмматические. «Дочь моя дура мало тебя дула», «Ульяна, Ульяна, до утра гуляла», «Попадья-то за ремень, чтобы поп-то не ревел», «Иван болван молоко болтал», «По ягодку, по клюкву, по хорошу, по крупну».

Аграмматизм с вынесением на конец рифмующей строки местоимений, междометий, наречий и сопряжения с ними существ[ительных], прилаг[ательных], глаг[олов], создает почти неограниченные возможности для неожиданной рифмовки. Составная рифма у нас прививается плохо (несмотря на 60-ников и Маяковского), нарочитость ее слышна слишком уж очевидно.

Ты вспомнил в письме Екат[ерину] II и Петра III. Я написал из времен Екатерины любопытную новеллу по запискам гр[афа] Сегюра, последнего посла королевской Франции при СПб [Санкт-Петербургском] дворе[253]. Руки не дотянутся обработать. Получилось забавно. В ее царствовании непочатые залежи сюжетов, размышлений, обобщений. Как тебе понравится, например, наказ Главной полиции в Комиссии по уложению, предусматривающий тщательную регламентацию обывательского бытия. В наказе устанавливались правила выездов, ношения одежды, численности гостей на чиновных свадьбах, крестинах, именинах (по рангам). Россия ни в чем не ведала краю. Наказ, конечно, остался на бумаге (попробуй, удержи протопопицу от сплетен с дьяконицей, отговори городничего идти в крестные к купцу первой гильдии). Но любопытна тенденция.

В Крыму все лето прохладно, но купанье отличное. На дальние прогулки не хожу, мешает эндартериит, снабдивший меня передающейся хромотой. При близких расстояниях это незаметно, а при далеких начинает тянуть икры. Старость не радость.

Марк-твеновские настроения мной завладевают не часто, но иногда все же наплывают.

О поколениях ты говоришь очень точно. «Неискаженное видение мира», несмотря на все передряги, осталось и удержалось нами. Анализ наших преемников, к сожалению, целиком справедлив.

В Коктебеле я пробыл два с половиной месяца — все лето. Успел кое-что сделать. Сердечный привет от Гали. Поклон всей твоей милой семье, в первую очередь твоей собственной Гале. На днях выезжаем в Москву. Шли письма туда.

Жму руку. Обнимаю.

Твой Сергей

№ 8

7. X.78

Дорогой Дезик!

Твои стихи идут в № 12[254].

В Москве занятость непомерная и даже не столько занятость, сколько <нрзб> и уведение мысли, настроения, нацеленности вбок и в сторону. Часто даже в противоположном направлении.

О «толстовском» мышлении Ахматовой вполне справедливо. Только она вводила порой в него неуемную женскую страстность. Наталью Николаевну она просто ревновала к Пушкину. Я к этой женщине относился всегда спокойно, но Анна Андреевна здесь не терпела нейтралитета и в результате заразила меня неприязнью к Natalie. Я даже одну повесть о ней отклонил. В ней речь шла о послепушкинском периоде ее жизни на Полотняном Заводе. Я резюмировал, что, взятая отдельно от А. С., она никакого интереса не представляет. Тут я все время вспоминал громы и молнии Ахматовой. «Лентяйка, мотовка, дуреха» — самые легкие определения. Слово «мотовка», теперь почти неупотребляемое, особенно мне запомнилось. «Надо же, мужа посылать вещи закладывать!» — гневалась А. А.

В «Дне поэзии 78» твои рассуждения и суждения о рифме (суждений, впрочем, меньше). Интересно. Но Булат тоже гаерствует, несколько, правда, — иначе, чем Сашка (Межиров больше ломается)[255].

Я не был у Слуцкого, не навестил Глазкова, и совесть меня грызет по заслугам. Оля[256] тоже в больнице, и я тоже ее не вижу, но там-то хоть не страшно — то ли ревматизм, то ли артрит. Никакой занятостью себя не оправдываю, на это всегда должно найтись время. И найдется.

Вел вечер М. Львова[257] в Политехническом. Ему 60, но он их отмечал с полугодичным опозданием. По сути это был вечер фронтовой поэзии, хотя выступали и Евту[шенко], и Возн[есенский], и более молодые. Очень хорошо прошло. Хотя часто пролетал печальный ангел. На следующей неделе поеду дня на 3 в Астрахань, где родился Луконин. Там будет улица, школа и совхоз его имени. Я предкомиссии по его 60-летию, до которого он не дожил.

Был сентябрем в Польше — 9 дней по журнальному обмену. Ловил следы кн. Лович[258] (каламбур получился случайно, только написав, заметил). Был в ее скромном дворце, скорее, большом доме. Цесаревичу следовало бы отгрохать ей что-либо позначительнее. В доме — институт овощеводства (!) Прозаизация нестерпимая, но поляки с удовольствием показали все, что можно было показать. Вплоть до ее милой рожицы и фигурки в античном одеянии. Побывал впервые в имении Шопена (в полутора часах от Варшавы). В Лодзи занятный музей польского модерна вплоть до поп-арта.

А вообще, по военным воспоминаниям, я люблю эту бедную и милую страну. Полячки по-прежнему восхитительны. Но — видит око… Жаль только, погода была дрянная. Промочил ноги и потом в Москве температурил. Но это уже возрастное — чуть что — хворь.

Маме много лет. Перенесла недавно инфаркт. Сейчас медленно оправляется. В свои 85 разум ясный, но плоть немощна. Живет на даче. За ней ухаживают. Всех она помнит, и тебя тоже. Сегодня суббота, праздник, я относительно свободен и потому выбрался написать письмо. А так — беда!

Обнимаю тебя, мой милый.

Твой Сергей

Привет твоей жене и всем меньшим.

Дорогой Дезик!

Посылаю только что вышедшую книгу[259]. В ней я и тебя вспоминаю. Хотя, коли жив буду, о тебе, после, отдельный очерк, так же, как и о Борисе.

Книга передает, как мне думается, атмосферу нашей юности. Даже злыдень-Алигер и то растрогалась, прочитав, хотя я ее вскользь задел где-то на страницах.

А так — прочти!

Твой Сергей

№ 9

02. IV.79

Дорогой Дезик!

Давно тебе не писал, но тому были странные, хотя и веские причины. Я дал себе слово не посылать тебе письма, пока не навещу страждущих наших друзей — Бориса и Николая. Навестил. Видел и говорил. Были рады мне.

Слуцкий по-прежнему в тяжелом положении. Правда, интерес к внешним событиям жизни у него, кажется, повысился. Мне не с чем сравнивать: с момента болезни я не видел его ни разу, могу судить лишь по рассказам. Изменился он не так уж разительно. Видимые перемены больше за счет больничной оброшенности. Если бы его образить, т. е. хорошо побрить и причесать, одеть в «штатский» костюм, а не халат, то он не выделялся б резко среди других. А тут седые клочковатые волосы, похудение, нервозность, да и затрапезность одежды, конечно, не радует. Однако все это чепуха по сравнению с главным. А главное то, что, по собственным словам, Борис потерял «Lebens rut»[260], т. е. волю к жизни. «Мне хочется умереть», — сказал Боря душераздирающим тихим голосом. Именно, душераздирающим. Так его жаль стало, беднягу. Потом я расшевелил его немного. Он стал расспрашивать о московских новостях. Беда еще в том, что он не может ни работать, ни писать, ни читать. «Не могу связать даже четверостишия. А читать трудно больше 2–3 страниц. Устаю». Все же прочел Катаева «Алмазный мой венец». И высоко оценил, хотя и кивнул в адрес катаевской бесцеремонности: «Живого человека, жену Шкловского, нехорошо».

С тревогой, переходящей в отчаянье, говорит о своем выходе из больницы. «За мной нужен уход, а кто будет заботиться обо мне? Брату в Туле я буду в тягость». Выписывать его никто пока не собирается, но в больницах он уже 22 месяца. С мотивом «искания смерти» вообще не выписывают, но ведь могут направить в какой-нибудь стационар для неизлечимых. Как все это тяжко.

В «Худ. лит-ре» выходит его однотомник с предисловием К. Симонова[261]. Я сразу после больницы позвонил ему, рассказал о встрече и попросил, в свою очередь, навестить Бориса. «Пусть это будет добавочным толчком». Симонов очень живо откликнулся и отозвался. Вообще-то говоря, Борис Слуцкий принадлежит не то что к мамонтам, а к мастодонтам большого чувства. Ну давно ли ты слышал, когда я упомню людей, сошедших с ума от любви. Не в переносном, а в буквальном смысле слова. Благородный человек Борис.

С Колей Глазковым было веселее, м. б., оттого, что разговор шел за чаркой. Болезнь, впрочем, если не дала задний ход, то приостановилась. Ему же еще прошлую, а не то что нынешнюю зиму врачи не хотели подарить. Ходит он на костылях, еле ногами переступает. Похож на великомученика с суздальских икон, но брюхо водяночное. Временами спускают ведрами. Б. м., с диагнозом поторопились, хотя говорили очень утвердительно. В конце января ему исполнилось 60 лет. Я послал ему телеграмму: «Минута в вечности для гения — шестидесятое мгновенье». Очень это развеселило его, милого.

Работает он много. Пишет все время. В «Худ. лит-ре» у него тоже выходит книга[262]. Я отобрал стихи для журнала, дадим в конце года[263]. Вот пока все о наших друзьях.

Твои замечания, с небольшими коррективами, вполне справедливы. Но о Межирове я и не хотел списывать портрет в полный рост. Так, фотовспышка, одной из двадцати его ипостасей (даже не четвертой и не десятой части, как пишешь ты). Однако и это есть у нашего прохиндея. С Юлей[264] почти схожая история, хотя ты, кажется, несколько жесток к ней. Перевес очерковости во второй части книги из-за того, что я подтягивал материалы до мемуаров, а это не везде получилось. Очерк о Тихонове я ведь начал как предисловие к его сочинениям. Не успел ко времени, дал как юбилейную статью в «Н. мир» к 80-летию. И тут уже закончил мемуарной концовкой.

В этом году мне самому 60. Не забудь, что 3 октября. Будешь в Москве, встретим вместе. Не будешь, черкни две строки, обрадуюсь.

Присылай новые стихи для «Н. мира». И просто для меня.

Будь здоров. Обнимаю.

Твой Сергей

№ 10

Коктебель. 18.VII.79

Дезик, дорогой мой!

Стихи, как обычно у тебя, хорошие, и для журнала они подойдут. Только что давать? С Нового года мы будем печатать не свыше 3-х стихотворений одного автора. Без всяких исключений. Нас замучили циклы. Б. м., второе и третье стихотворение памяти М. П. и «Скрепляют болезни и смерти»[265]? В первом стихотворении М. П. я бы снял первую строфу[266].

В Коктебеле был жаркий июнь, а сейчас прохладно, солнечно, бризы. Я дописал новеллу-быль екатерининских времен (синхронно с твоим XVIII в.); использовав один анекдот из записок гр. Сегюра, переведенных у нас в 60-х гг. прошлого века. Опубликую у себя в осенних номерах[267]. Вещица того стоит, читать будет весело и занятно.

Замысел с Пугачевым интересен[268]. У меня тоже из начатых и неоконченных о принятии вер Владимиром Святым. Разбираются три перспективы — Русь католическая, мусульманская, иудейская. Наши общие знакомые либо с тонзурами, либо с гаремами, либо с молитвенными ремешками. Толя Софронов[269] в пейсах за талмудом. Но это внешние проявления, а так можно развернуть фантасмагории почище Свифтовых. Борис Слуцкий, впервые узнавший от меня об этом сказании, авторитетно заявил: «Посмотрел бы на этих малахольных типов, которые явились от Владимира не солоно хлебавши. Это были не те евреи!» Борис был тогда в своей лучшей поре.

Прочел здесь оба тома Тацита в «Лит. памятниках». Оказывается, это ему принадлежит известное изречение, после перефразированное: «Правители смертны — государство вечно». Его только и читать в наши годы. «Человек не обязан быть счастлив» во всеобъемлющем плане, но на отдельных временных отрезках оно бывает возможно.

Поэму я не мог не написать, она подытожила одну из главных частей (вернее, главную) моей биографии[270].

Между прочим, она написана, точнее, в ней используются как раз те самые рифмы «новые», о которых мы переписывались в прошлом году. Это, естественно, частность.

3 октября мое 60-летие. Если это совпадет с твоим приездом в Москву, будет хорошо.

Жаль, что ты не сумел выбрать время повидаться со мной этой весной. А надо бы.

Привет семье. Всей — от велика до мала и от мала до велика…

Обнимаю.

Твой С.

P. S. «Дет[ская] лит[ерату]ра» попросила меня написать предисловие к твоей книге (видимо, в «Библиотеке школьника»[271]). Я согласился. Это будет мое первое занятие после возвращения из Коктебеля.

№ 11

Коктебель. 07.VIII.79

Дезик, дорогой мой!

Погода в Коктебеле отличная. Спокойный синий август, до черта фруктов, море 23 градуса. В горы, к сожалению, ходить не могу, мешает эндартериит, но небольшие прогулки делаю.

Насчет стихов памяти Петровых договорились. Три стихотворения где-то в I квартале будущего года. А вдруг и раньше, как освободится место.

«Приглашение на казнь» действительно лучшая вещь, хотя и сильно отдает Кафкой. Я к этому господину почувствовал отвращение, прочитав довольно-таки скверные стихи о том, что никакие батальные сцены не возместят ему духовного ущерба, связанного с утерянной свободой. Под батальными сценами этот сукин сын имел в виду первые три года войны, т. к. стихи помечены 1944 г. Хорош гусь!

Поэма об испытании вер только замышлена. Когда я еще до нее доберусь! С историческими допущениями можно многое умеючи увидеть и понять. Если говорить об интересующем тебя XVIII в., то стоило императрикс Елисавет протянуть еще года два и скончаться не 53, а 54–55 лет, как Пруссия была бы разгромлена вдребезги, Кенигсберг превратился б в губернский град Российской империи, но этим бы дело не ограничилось. Победила бы в Семилетней войне австро-испано-французская коалиция, и по миру 1763 г. Канада осталась бы за французами, которые вместе с Луизианой замкнули бы 13 будущих штатов в полукольцо. С юга бы его консервировала католическая Испания. Проблема отделения протестантской Америки могла надолго отдалиться. Во всяком случае, это не стало бы делом XVIII в.

С Глазковым, боюсь, что суть вопроса в затухающей шизофрении. Болезнь дала свой пик в глазковские 20-е гг., затем стала затухать. Пик совпал с лучшими стихами. Потом их становилось все меньше. Изменился и собственный образ, отпечатленный в стихах. Ведь вообще-то у него и впрямь бывали гениальные откровения. Не говорю уж об архисамостоятельном почерке. Кого ты разумеешь под учениками? Евтушенко-вознесенскую когорту? Пошли они к дьяволу, надоела мне их скверная плодовитость, которая, по словам Врубеля, добьет и прекрасное.

Читаю сейчас «Симплициссимуса».

В Москве буду через 10 дней, так что ответ пиши уже на столицу.

Будь здоров и счастлив.

Обнимаю.

Твой Сергей

Привет Гале и от Гали привет.

№ 12

26. I.80

Дорогой Дезик! Шлю вдогон новое письмо, т. к. только что получил твое. Они разминулись в дороге. Посвящение выскочило по дурацкой небрежности[272]. А за всем уследить не могу. Думаешь, есть предел разгильдяйству. Оказывается, его нет.

Спасибо за доброе мнение об «Абсолюте». Артистизм в нем действительно есть, я писал его с удовольствием, а где удовольствие, там и артистичность — это вещи неотъединимые. Аллюзий я избегал, даже куски о посольстве из-за этого вдвое сократил, но вещь эта, конечно, созвучная, особенно по природе иронии. Одно «объемное изображение» совсем в духе иносказаний нашего века.

Соображения по поводу Андрея справедливы, но тут уже ничего не поделаешь. «Таким ему, Чуриле, Господь быть повелел»[273]. Кстати, Чурила, несмотря на открытый хохот над ним сказителя, все-таки относится былиной к молодым богатырям. До Святогора, Ильи, Добрыни и даже Алеши ему куда как далеко, а все же в пантеон входит. Так и с этими бродягами.

Бориса попробую достать.

Привет твоей Гале. От моей тоже.

Здоровья!

С. Наровчатов

№ 13

18. IV.80

Дорогой Дезик!

Прости, что долго не отвечал. Мешали разные нужные и ненужные дела. Больше, конечно, ненужные. Только что возвратился из Финляндии. Впервые там после зимней кампании 1939–1940 гг. Понравились мне и финны, и самая страна. Думал, что оживет давняя неприязнь: ни следа не осталось. Хороший работящий народ. Люди скромные, чуть скучноватые. Когда выпьют, становятся в самый раз.

Хельсинки, по-шведски Гельсингфорс (там двуязычие, при преобладании финского), до сих пор невелик размерами — меньше полмиллиона населения. Напоминает хорошо ухоженный большой губернский город. Нет гигантомании. Дома не выше 6–8 этажей. Новые здания и памятники отличной архитектуры и первоклассного ваянья, за исключением архитрадиционного Маннергейма на коне и с саблей. Главный проспект, кстати говоря, носит его имя. Человеку моей биографии была несколько странна такая обытованность: «Книжный магазин на проспекте маршала…» etc. Просто диковинно. Я не люблю обычно писать о своих вояжах, но тут, как сам понимаешь, исключение, связанное с воспоминаниями сорокалетней давности.

Едва пересекли границу на обратном пути, как меня начала бить лихорадка — 39,5. Еле добрался до дому. Сейчас уже полегче, нормальная температура.

Взялся написать общую рецензию на твою книгу о рифме (I и II часть[274]). К Первомаю напишу, материалы мне переслали третьего дня.

Книжечки Глазкова, по счастью, сохранились в полном, кажется, составе у Введенского; приятеля и соседа Коли по Арбату. Николай не в пример своему великому тезке, сохранил свои «Мертвые души» у доброго товарища. Хитрюга!

Нам надо, Дезик, встретиться. В Москве, сдается, ты меня попросту избегаешь. Эдак не годится!

Вот пока и все.

Обнимаю.

Здоровья и счастья.

С. Наровчатов

№ 14

Москва, 06.V.80.

Дорогой Дезик!

Рецензию я написал, сейчас она на машинке, завтра принесут и я ее направлю в Х. Л. [издательство «Художественная литература»].

Праздники встречал и встречаю больным. Хворь у меня респектабельная — подагра, но проявления ее достаточно низменные. И по сути никакого лечения, кроме разве «Бог терпел и нам велел». Ну, надеюсь, к твоему ответному письму все уже схлынет.

По поводу комфорта я тебе скажу, что с нашим российским разгильдяйством, с ленью мы еще долго будем все валить на нехватку запчастей и выходить из положения поллитрами в качестве разменной монеты.

В гельсингфорсской гостинице уродливая финка, без всякого расчета на чаевые, производила полную уборку во время каждой нашей отлучки. Со сменой белья, черт побери. А отлучались мы раза два-три в день. К таким мазохистским чистоплюйствам даже эстонцы, наверное, не привыкли.

У Пантелеймона Романова (помнишь такого писателя 20-х гг.) был рассказ, как после Первой мировой войны русские пленные возвращаются домой как раз через Финляндию. На ж/д станциях бесконтрольно выставлены обеды — бери не хочу! Эта возможность, да и сама картина беспрепятственной жратвы, когда деньги верят на слово, так возмущает нашего брата, что он, даже не попробовав, со злостью плюет в какой-то нахальный бифштекс.

Что-что, а комфорт долго еще будет нам мерещиться в счастливых снах. Тряпичная сытость — другое дело, полные сумки — тоже реальность, а сервис, неотделимый от комфорта, за семью горами-долами.

Лихаческая вещь действительно хорошая, и я полностью разделяю твое отношение к ней[275].

Насмешил ты меня с Рождественским и Орфеем-Егором[276]. Я давно выработал условный рефлекс, как только объявляется выступление Роберта, переключаю программу хоть на лекцию о профсоюзном движении в Новой Зеландии. Это по ту сторону добра и зла, как говорили когда-то в ИФЛИ. А каковы его песни, господи прости! Неужели Господь действительно простит? Впрочем, по словам Гейне, это Его профессия, наверное, простит.

В 20-х числах мая, коли я выздоровею к тому времени, меня может не быть в Москве. Но ты все равно разыщи меня, чтобы узнать наверняка. Вдруг да я окажусь на месте.

Юбилей дело отчаянно утомительное и где-то конфузное, но пройти через него необходимо. Тут еще всегда свербит нашего брата-фронтовика (поскольку мы наиболее подвержены убыли в своих поколенческих рядах), злосчастная мысль, что до другого юбилея можно и не дотянуть, и тут-то враг человеческий и вытаскивает позолоченный пряник.

Справляй, не ошибешься! Будут и приятные часы, разных слов наслушаешься! С Богом, как говорится!

Новеллу об Иване IV и Башкине буду, наверное, писать летом[277]. Е. б. ж., по классическому выражению[278].

Знаешь, почему в Средние века актерам отказывали в христианском погребении? За то, что меняют лицо человеческое, подобье Божие, на манеры и личины. Следующее за нами поколение поэтов всю жизнь только этим и занимается. И хоронить их будут за церковной оградой. Мы же люди другого порядка, и нам уготован звон колокольный, кому громче, кому тише. Звучать же он будет, естественно, не славословием, а просто доброй памятью. С этими благостными мыслями я и хочу встретить наш с тобой праздник.

С Днем Победы! Обнимаю.

Твой С. Наровчатов

Сердечный привет Гале и всей твоей семье.

№ 15

Москва, 22.IX.80

Дорогой Дезик!

Третьего дня возвратился из Коктебеля и нашел на столе два твоих письма. Опять мы разминулись, я уж на тебя просто рукой махнул. Буду надеяться на знаменитое «авось».

Слуцкого я совершенно неожиданно встретил в Гослите. Я зашел к Осипову[279] договориться об издании П. Когана[280] и по дороге заглянул на 4-й этаж к Н. В. Крюкову[281]. Смотрю и глазам не верю: Борис! Крайнего изумления я не показал, чтобы не спугнуть ощущения «ничего особенного не произошло». Расцеловались. У него неприятный симптом: вываливающийся язык. Одет он в просторный летний костюм. Выглядит стариком. Правил свой однотомник[282]. Я сказал, откуда иду. Он среагировал: «Интересное совпадение. Я как раз вычитывал стихи о погибших поэтах». Спросил его, как он сюда добрался? «Обыкновенно. Пешком, а потом городским транспортом». И то слава Богу! Покойный Софроницкий, с которым я дружил в последнюю пору его жизни, даже на метро боялся ездить. «Какие-то люди вокруг, не могу смотреть». Я предложил довезти Бориса до дому, на что он охотно согласился. По дороге заехали в два букинистических магазина. Он выходил из машины вместе со мной, интересовался покупками. По дороге все время говорил на разные темы. У самого его дома он попрощался и сказал, что в гости не приглашает, все очень не убрано. Я, естественно, не настаивал.

Если бы кто подслушал наш разговор, даже и не вообразил, что у Бориса нарушена психика. Ты прав: не умалишенный, а душевно больной. Я, не следя за собой, сдуру коснулся какого-то случая сумасшедших (кажется, речь шла о Батюшкове), вот тут он переменился в лице. Конечно, я мгновенно перевел разговор, но оставалось только казнить себя за нелепую оплошность. Интересовался он Мартыновым, почему того не наградили[283] (Л. Н. был еще в ту пору жив). Это всегдашнее внимание к парадной стороне дела характерно для Бориса и очень меня тронуло своим постоянством, я его узнал, прежнего. Кстати, говоря, поздравляю тебя «Дружбой народов»[284], послал телеграмму на Союз писателей, не знаю, получил ли ты ее.

Вот такие зигзаги. Временами, видимо, ему становится легче, а порой хуже. Ему бы домашнего врача. Никто за ним не следит?

Статью о Глазкове прочел с удовольствием[285]. Хорошо бы дать его книгу, очищенную от всяких наслоений. В конце ноября будет его вечер в Политехническом. Я выступлю непременно, коли буду здоров.

Моего Твардовского приняли очень хорошо[286], но неожиданно вызвал я неудовольствие у старого знакомца. Костя Лащенко[287] помнит нашу ифлийскую стычку куда лучше, чем я, и обвинил меня в наговоре на всю нашу честную компанию. Мы были тогда во всем правы, а Твардовский читал глупые стихи о деде Даниле, никак не отвечавшие нашим глобальным настроениям. Кроме всего, держался он по-барски, выглядел самодовольным до противности etc. На меня так и пахнуло старым ифлийским духом. Гвардия умирает, но не сдается. Между прочим, Костя целиком прав с тогдашней точки зрения. Учесть дальнейшие трансформации автора «Василия Теркина» мы, конечно, не могли. Но сейчас-то я их учитывать обязан. Иначе получится, «как здорово мне приходилось драть за вихры Кольку Некрасова».

В Коктебеле я провел все лето и захватил больше половины сентября. Очень там хорошо, накупался и отдохнул. Написал там новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе). В ключе «Абсолюта». Назвал ее «Диспут». Обработаю и помещу у себя[288]. По приезде в Москву узнал, что умер Лева Гинзбург. Очень его жаль. Я любил его. В ново-мировском портфеле лежит его мемуарный роман. Хорошо и интересно написанный. Мы хотели давать его и дадим в следующем году[289].

Вообще много потерь. Гидаш, Мартынов… Куда ни обернись. Самим надо держаться.

В надежде на это обнимаю тебя и ради твоего юбилея прощаю постоянное небрежение нашими очными встречами.

Твой Сергей

№ 16

24. III.81

Дорогой Дезик!

Твою книгу я получил давно[290], но тут болезнь за болезнью и больница за больницей, а это маловпечатляющие темы. Сейчас я дома.

Книга великолепная. Она закрепляет за тобой степень или ступень крупнейшего поэта России. Отрешась от прямолинейных сравнений: «то-то лучше, а то-то хуже», я вижу четко и ясно, что место, достигнутое тобой, в числе тех верховных, где уже безразлична порядковость. В самом деле — Заболоцкий или Анненский, Баратынский или Батюшков. Каждый необходим в этом грозовом ряду. Стоять где-то рядом с тобой и то большая честь.

Я не хочу расшифровывать «Пятерых» — кому что было назначено и кто чем стал[291], но при такой раскладке любая приближенность в соседстве с тобой, Борисом и нашими ранними почетна и звонка.

Думаю, что где-то мы себя и обкорнали в своих самопринижениях. «Подлинно великая вещь у Т[вардовского] — только одна «Книга про бойца». Самое главное в нем — его самозначимость.

В 4 № «Н. мира» появится мой «Диспут». Насмеешься и напечалуешься. Сейчас берусь после Ивана за Самозванца, и трилогия о русской деспотии подойдет к концу[292].

Слуцкий как человек и поэт удивительный. Господи! Да найди в наше время мужчину, который бы сошел с ума от любви. Ему памятник по рангу положен, и среди таких фигур, что заживо унесут тебя в эмпиреи.

Он одно время, когда увлекся дидактикой, тоже мне поднадоел, но в своем несчастье он вознесся на такую высоту, что шею свернешь, глядя изнизу. А ведь мы люди цельные и стихотворство от биографии не отделишь.

На книжку Чернова[293] напиши рецензию. Напечатаем.

Пиши мне, дорогой. Люблю тебя.

Всегда твой

Сергей

Привет твоей Гале от моей и от меня непосредственно.

№ 17

Москва. 18.V.1981

Дорогой Дезик!

Книга действительно великолепная, как и все твое творчество, а ты молодец. Этим и исчерпывается мой ответ на ту часть письма, в котором ты говоришь о моих оценках твоей поэзии.

У меня беда. С тяжелым инсультом Галю увезли в больницу. Это случилось в среду, сегодня понедельник. За эти дни она стала произносить отдельные слова, но быстро утомляется. Удар у нее возник на фоне гипертонического криза совершенно неожиданно (она никогда не делала исследований).

Дома обо мне заботятся племянница с мужем, заботливые и порядочные люди.

Сердечный привет твоей Гале.

Будь здоров, мой родной.

«Всё тот же спор»[294]

Неопубликованное письмо Лидии Чуковской Давиду Самойлову[295]

Для того чтобы был понятен смысл данной публикации, немного об истории вопроса. Д. С. излагает ее коротко:

«Новый год у нас. Крамовы[296], Игорь Виноградов с женой[297], Л. К.

Сперва хорошо. Потом я напился. Инцидент с Ал[ександром] Ис[аевичем]»[298].

15 января 1975 года Л. К. написала письмо Д. С., где изложила свою точку зрения на «новогодний всплеск». Оригинал его утрачен, скорее всего, выкраден из архива Д. С. Подготавливая к печати книгу «Давид Самойлов. Лидия Чуковская. Переписка. 1971–1990»[299], мы вынуждены были сделать примечание: «Это письмо не сохранилось».

Но уже после выхода книги Е. Ц. Чуковская нашла в своем архиве черновик письма. Насколько мне подсказывает память, он достаточно адекватен письму, посланному в свое время к Д. С. Мы решили напечатать этот черновик, полагая, что характеристика А. И. Солженицына как человека, данная Л. К., выходит за рамки личных отношений и принадлежит истории литературы и общественной мысли второй половины ХХ века. Уже тогда, в 1975 году, была очевидна ее общезначимость: в сущности, это первый мемуар о великом человеке, герое нашего времени. Сам по себе текст не нуждается ни в объяснении, ни в комментариях: тут и причины, и необходимость его появления на свет. Нежная, горячая, отзывчивая душа Л. К., высокое понимание дружбы как долга и правды как обязанности сквозят и светятся в каждой строчке этого документа.

Благородным порывом защитить одного своего друга от хулы другого, однако, не исчерпывается ни посыл, ни уж тем более источник несогласия между ней и Д. С. в оценке А. И. Солженицына. Без этого имени в те годы редко обходилось любое интеллигентское толковище. По какому бы поводу ни собрались, солженицынская тема возникала неизменно, порождая большой накал страстей. Не могли миновать ее и Л. К. с Д. С. при своих регулярных встречах. Краткие дневниковые записи Д. С. доносят живое дыхание давно умолкнувших речей:

«Были с Галей у Лидии Корнеевны. Читал ей половину письма Солж[еницы]ну[300].

Она огорчена, но не может не оценить правоты. Просит лишь подчеркнуть, что я не сомневаюсь в его чувстве чести»[301].

«Приезжала Л. К. Разговоры о Солженицыне. Несмотря на ее обожание — рассказ о характере жестком, рациональном. Вилы за шкафом[302].

С такой властью такой только и может тягаться»[303].

«Приезжала Л. К. Долгий разговор о Солженицыне. У него характер немецкий.

При всем восхищении этот характер ей чужд»[304].

«Дописал “Струфиана” и читал его несколько раз — Храмову[305], вечером — Л. К.

Первая ее мысль — не печатать.

Потом объективность поборола любовь к А. И.»[306].

Налицо — определенное постоянство смыслового и эмоционального фона много лет длившихся бесед. Оба собеседника повязаны собственным человеческим материалом и собственным же осуществлением. Что естественным образом создает для каждого из них зону пристрастий. К тому же они и смотрят с разных сторон. Если для Л. К. отношение к Солженицыну — вопрос веры, то для Д. С. — убеждений.

Характер Александра Исаевича вовсе не так однозначно чужд Л. К., как хотелось бы думать Д. С., сдвигая тем самым чашу весов в свою пользу. Героическая сторона натуры самой Л. К. помогает ей слышать сердцем те же самые — начала в Солженицыне лучше и чище, чем кому-либо другому. Ей хочется сохранить для себя внутренне цельный образ отважного борца с режимом (она сама человек цельный), несмотря на попытки Д. С. расчленить этот образ на три ипостаси (подвиг, писательство, проповедь) и подвергнуть анализу.

Пародируя в поэме «Струфиан» солженицынское «Письмо вождям Советского Союза», Д. С. не ожидал от Л. К. аплодисментов, но на понимание рассчитывал: ведь Л. К. из редкой породы людей, кто способен откликаться и звону меча, и звуку лиры. Знала она и то, что, по слову Мандельштама, «в черном бархате советской ночи всё цветут бессмертные цветы», и эти цветы были ей не менее дороги, чем борьба против их удушения и затаптывания. И не считала, что всякая творческая личность должна стремиться «в стан погибающих» (ни одновременно со своим делом, ни вместо него). Когда Д. С. ей признался: «Вообще же нарастает желание уйти из литературы <…> Из этой — литературы»[307], Л. К. ответила так: «Не решайте ничего, ради Бога, живите снегами, детьми, рифмой, весной. А решение — если оно вообще нужно — придет само»[308].

Во мнениях о Солженицыне они, как параллельные линии, никогда не сходятся. Но продолжают диалог.

Пока Д. С. реагирует как художник, он полностью смыкается с Блоком, с его характеристикой Катилины в одноименной статье, имеющей расширительное, а то и всеобщее значение: «Он имел несчастие и честь принадлежать к числу людей, которые “среди рабов чувствуют себя рабами”. Многие умеют говорить об этом красно, но почти никто не подозревает, какой простой и ужасный строй души и мысли порождает такое чувство <…> когда оно наполняет все существо человека; — едва начнут подозревать, как уже с отвращением и презрением отшатываются от таких людей»[309].

Критический взгляд, однако, не исчерпывается констатацией чужеродности революционистского сознания и противопоказанности его хрупкой и тонкой поэтической скорлупе. Замыкание в ней не было Д. С. свойственно. Он пытливо и упорно размышлял об интересах общества и судьбе страны, в том числе и в связи с миссией Солженицына («который и по-человечески и по воззрению мне необычайно далек»[310]). И спорил с Л. К., которая «отдает ему монопольное право на русскую совесть»[311]:

«Можно ли накладывать табу на проблему столь жгучую, как проповедь А. И.? <…> Кто осмеливается судить о мыслях героя, тот мещанин, комфортник. <…>

Человек, однажды совершивший подвиг, приобретает не только права, но и обязанности. Жаль, если нам, сирым, приходится ему об этом напоминать»[312].

На встрече Нового, 1975 года, вызвавшей бурную и гневную реакцию Л. К., спора как такового, в сущности, не было. Солировал в основном Д. С., повторяясь и распаляя себя до резких выражений, особенно неуместных в присутствии Л. К., зная ее повышенное, а то и восторженное отношение к Солженицыну.

Л. К. перестала встречать Новый год с 1938 года, с тех пор как арестовали, а затем убили ее мужа. И много раз настаивала, что так оно и будет до конца ее дней. А тут мы ее уговорили нарушить самозапрет и приехать к нам, и она не сразу, но согласилась.

Какая она была нарядная, оживленная, милая, ласковая, с какой изящной простотой держалась и принимала почтительное уважение окружающих. Праздничное очарование Л. К. и общая благорастворенная атмосфера дали первый толчок к тому, что произошло дальше. Д. С. тоже размягчился, но на свой лад, не отвлекаясь от себя: это с какой же стати хорошая, и очень хорошая, Л. К. дарит вниманием всех подряд, а не его одного, когда ему оно — нужнее. И перенаправил воздушные потоки «в сторону Дезика». «То, что тайно живет в подсознанье», непосредственность соединительного чувства вырвалась наружу, не успев облечься в подобающие одежды. Парадокс: столь заземленный уровень разговора меньше всего занимал его самого. Он предпочитал оперировать понятиями, а не фактами. Интонирование на разные лады мучительных для Л. К. слов (звучали горечь, сожаление, сарказм, тоска и бог знает что еще) давало, однако, понять, что это лишь первый слой палимпсеста, опознавательный знак внутренней бури, обычно державшейся на замке.

При ледяной и леденящей отдельности Д. С. от всего, что не он, поведенческая его парадигма была структурирована довольно четко. Благодушная снисходительность к публике, чья главная задача — быть. Для друзей и приятелей разного сорта и толка — элегантный, прицельно отточенный самопоказ вкупе с летучей, ускользающей черствостью невникновения в другого. И — море пристрастья и гнева по отношению к тем немногим (пальцев одной руки хватит, чтобы перечесть за всю протяженность жизни), кто был допущен и стоял близко от вулканического эпицентра существования — поэзии. Тут кипела настоящая, вполне истребительная война со своими зеркалами. Не с собою же ему было сражаться, исповедуя ахматовскую формулу «поэт всегда прав» буквально, как символ веры. Один из военных эпизодов и пришелся на долю Л. К. Она, конечно, поняла, что в агрессивной форме содержится тревожное оповещение о трудностях собственного пути и нечто вроде мольбы о поддержке и что сигнал послан именно ей, через головы других людей. К другим была обращена театральная часть представления: выпил, растормозился и, как водится, резанул правду-матку, не без агитационного момента. Л. К. молчала. Можно только догадываться, чего это ей стоило. Но, выверив реакцию на сказанное (а невысказанное оставив таковым), она про публикуемое нынче письмо просила: «Но Вы, если случится, покажите его тем из Ваших друзей, которые слышали Ваш монолог. Я не вправе оставить Ваши слова безответными».

Д. С. отвечал:

«Дорогая Лидия Корнеевна! Простите, что я так огорчил Вас, что испортил Вам вечер, в который искренне хотел Вас развлечь. Мне очень стыдно некоторых слов, которые были произнесены в запале. Я, конечно, не совсем так думаю.

Мне жаль еще и Ваших глаз, потраченных на письмо мне, и Вашего времени. <…>

Ужасно думать, что тот разговор встанет стеной между нами»[313].

Останавливает внимание фраза: «Я, конечно, не совсем так думаю». Что он продолжает думать именно так, вернувшись на привычный идеологический уровень, подтверждает следующая запись:

«Солженицын неминуемо должен породить новый тип писателя: властитель хамских дум, божьей милостью хам.

Поэт Ю. Кузнецов[314] — первая ласточка.

Хамы милостью божьей»[315].

Но и по-другому:

«Личные свойства А. И., его писательское дарование и его значение для развития нельзя путать. Он первый сильно и без обиняков сформулировал перед полународом, в который превратилась русская нация, задачу вновь сформироваться в народ. С какой-то стороны это задача первостепенная, как бы плохо она ни была сформулирована…»[316]

Л. К. стоит на своем: «Обсуждать, плох ли, хорош А. И. С., я не стану. Меня своим появлением в мире и присутствием в моей жизни он одарил несравненно. Я — вдова 37 года. Хорош ли, плох — молчу. Для меня хорош»[317].

Этот лейтмотив послания, его чистую, трагическую ноту хочется оставить неприкосновенными.

О других ракурсах взгляда. Там есть один момент, который, помню, удивил меня и тогда, в 1975 году, при первом чтении. И сейчас — через столько лет — впечатление не изменилось — от несвойственных писательскому словарю Л. К. лексических оборотов: «Разговаривал ли он с хозяйкой дома? Лясы не точил, не балакал, не калякал ни с кем…»[318]

Чем-то исконно-посконным повеяло от этих строк. Быть может, и в ее подсознании Д. С. своей эскападой сдвинул какие-то пласты и направил их «в сторону Александра Исаевича»?

Определив для себя рамки письма темой «Солженицын в повседневной жизни» (в строгом симметрическом соответствии с выпадами Д. С.), Л. К. все-таки не удерживается в этих рамках — ей просто необходимо и по темпераменту, и по чувству справедливости подчеркнуть, как ей видится масштаб Солженицына-писателя. Выворачивая наизнанку значение слова «супермен», какое придал ему Д. С. (у него речь шла о позиционировании себя во внешнем мире), Л. К. как опытный полемист обращает его не просто в похвалу, но в настоящую осанну Александру Исаевичу: «Супермен… Да, сверхмощь, да, конечно. Он взвалил на себя одного и выполнил один работу, которую выполнить были обязаны 2–3 поколения литераторов. Для этого нужны были сверхсилы и соответственно постоянная душевная и физическая тренировка <…> он же работал по 14 часов ежедневно в любых условиях».

Фанатическое поклонение труду (еще одна черта, роднящая Л. К. и Солженицына) вряд ли могло впечатлить Д. С. Сам немало написавший, а уж напереводивший — гору, он едва ли не более рабочих усилий ценил просторную, плодоносную поэтическую лень («О Дельвиг, ты достиг такого ленью, чего трудом не каждый достигал»).

Следующий отрывок, который просится быть замеченным, — с разворотом «в сторону Л. К.» и необычайно важного момента ее биографии:

«Когда меня исключали из Союза, он, как я узнала позже, не только сам протестовал (по радио), но и провел за моей спиной некую мобилизацию. После секретариата ждал меня у нас на даче.

— Ну, рассказывайте.

Я рассказывала бессвязно.

Дорассказала до того места, где у меня из рук падают бумаги.

— И никто не поднял?

— Нет.

— Вы знаете, я не умею плакать. Но если бы я умел, я бы сейчас заплакал. Никто не поднял?

Тут чуть не заплакала я, но, к счастью, удержалась».

Очень мощный эпизод, беспроигрышно бьющий по нервам и ожидающий для анализа писателя уровня и типа Достоевского: два несгибаемых борца оплакивают расчеловечивание функционеров. А — избежать психической травмы? А — не ходить на неправедное судилище? Невозможно: логика борьбы требует не уклоняться, разоблачать, предавать огласке. И писать «Процесс исключения».

У Д. С. эта часть рассказа Л. К. записана в иной тональности: «Что это за мужчины! Скоро не будет от кого рожать детей! Не подали мне стула и не подняли бумаги, которые я уронила»[319].

Пафос презрения звучит здесь неслучайно — одним из этих мужчин был С. С. Наровчатов, друг Д. С. с ифлийских времен. Он председательствовал на том заседании секретариата Союза писателей, где исключали Л. К.

Еще она сказала: «Последний раз я видела Вашего друга в этой комнате, при жизни Анны Андреевны, когда редактировали письмо в защиту Бродского»[320]. Значит, не родился душителем и гонителем, а стал им? И джентльменские реверансы — не для вражеского элемента? Тоже логика — на сей раз паденья, и тоже персонаж для романа, и не из самых простых. Ведь именно незаурядная и очень мужская натура (физическая смелость и удаль, жажда первенства во всем) толкнула Наровчатова во власть, так как стать поэтом номер один не получилось.

Д. С. хотел знать о деталях поведения Наровчатова, но ничего ему не предъявил, как напрашивалось из сообщения Л. К. Это означало бы разрыв с памятью о молодом поэтическом братстве и не только с ней.

«Нашими исповедями были идеи. Исторические масштабы мыслей и понятий всегда увлекали Сергея, — пишет Д. С. в “Попытке воспоминаний” о Наровчатове. — В этих масштабах несущественными были мелкие извилины личных путей. Их можно было воспринимать со снисходительной иронией, как забавные игры АБСОЛЮТА, то есть исторического закона»[321].

«Все тот же спор» между Л. К. и Д. С. постепенно склонился к более плавному течению. И к чувству историзма. Д. С. отрицает нападки на Солженицына там, где Л. К. готова их усмотреть:

«Я писал о клоповщине, чисто русском явлении, о той вере, что они не знают, а им можно что-то объяснить. И удачливый пример Клопова доказывает, что объяснить ничего нельзя, что история идет своим путем, что поезд тронется и раздавит всех действующих лиц. Пьеса безнадежная. И мне грустно, что Вы не поняли этой безнадежности, а увидели полемику с ним[322], с которым я полемики не хочу. Мое мнение о нем Вы знаете, оно не изменилось»[323].

Последний раз имя Солженицына прозвучало в самом последнем письме Д. С. к Л. К.

«Пора разумным людям соединить воедино два проекта — Сахарова и Солженицына. Я прежде недооценивал конструктивные стороны плана А[лександра] И[саевича]»[324].

Какие именно — осталось недоговоренным. Но для отношений между Л. К. и Д. С., где доминировала все-таки художественная часть («пасти народы», по выражению Н. Гумилева, они не намеревались), эта сторона касательная.

Гораздо важнее другое, совсем недавнее напоминание из уст самого Александра Исаевича[325]. При всем глубочайшем уважении, при склоненной перед его гражданским подвигом голове нельзя не заметить, что статья написана мимо цели — поэзии как таковой. Частный случай — творчество Самойлова — лишь подчеркивает эту вненаходимость в поэтическом пространстве. Д. С. будто спрогнозировал-спровоцировал именно такое о себе сочинение. Как в воду глядел. А что бы, интересно, сказала Л. К., называвшая Д. С. «дорогой товарищ классик»[326]? Хорошо, что на сей раз ей не пришлось огорчаться. И лечиться от огорчения словами любимого Герцена — ими и закончу:

«В мире ничего нет великого, поэтического, что могло бы выдержать не глупый, да и не умный взгляд, взгляд обыденной, жизненной мудрости.

Попадись нищему лошадь, как говорит народ и повторяет критик “Вестминстерского обозрения”, — он на ней и ускачет к черту»[327].

Л. Чуковская — Д. Cамойлову

15.1.75

Дорогой Давид Самойлович.

Сидя на председательском месте за своим добрым новогодним столом, Вы сказали (цитирую дословно), что А. И. Солженицын:

человек плохой

Пауза.

да, самый лучший человек России — человек плохой

Пауза.

пло-хой че-ло-век

Пауза.

неблагодарность как принцип жизни

Пауза.

плебей и хам

Пауза.

жил в доме и не разговаривал с хозяйкой дома

Пауза.

супермен

Пауза.

плебей и хам

Каждый волен говорить и думать о чем угодно, о ком угодно что угодно. В том числе и Вы о Солженицыне. В особенности сейчас, когда он благополучен, превознесен, богат и наконец в безопасности. Теперь уж и выбранить его не грех. Но в Вашей брани одна фраза имеет опорой сведения, исходящие будто бы от меня, а этого я допустить не могу. Неправда, злая неправда.

А[лександр] И[саевич] С[олженицын] лет восемь периодически живал в двух домах — в Переделкине и в городе, — которых я могу считаться хозяйкой. Значит, это у нас на даче и у нас в городе он расположился, как плебей и хам, и это со мною, хозяйкой дома, будто бы не разговаривал?

Вы меня в ту минуту точно по голове стукнули, я потерялась и не ответила, как следовало. А за столом сидели люди, у которых сведений о домашней жизни А. И. С. нет и быть не может. Один из них очень благородно сказал, что ведь и Лев Николаевич и Федор Михайлович тоже были, кто их там знает, хорошие ли люди? Выходило так, будто где-то кем-то уже установлено: А. И. С. человек плохой, неблагодарный, неблагородный, но окажем ему снисхождение: он имеет заслуги.

Обсуждать, плох ли, хорош А. И. С., я не стану. Меня своим появлением в мире и присутствием в моей жизни он одарил несравненно. Я — вдова 37 года. Хорош ли, плох — молчу. Для меня хорош. Да и не берусь я писать сочинение на тему: «А. И. С. как человек»; я недостаточно глубоко и близко знала его. Но обязана Вам, судье, представить свои показания: «А. И. С. как жилец».

У нас в доме (за исключением людей, дому нашему чужеродных и трусливых) А. И. С. преданно и нежно любили все: начиная с К[орнея] И[вановича] и кончая городской домработницей, тетей Марусей, которая не в силах была запомнить его имени и называла так: «кто по улице не ходит, а бежит» или «кому всегда обедать некогда». Ее дочь открыла ей в 74 г. глаза на этого изменника родины. «Как же ты, мама, не знала?» Тетя Маруся ответила: «Неправда, Зинка, он хороший».

Он ни разу не позволил ей выстирать себе рубаху. А если увидит с кошелкой во дворе — повернет и донесет тяжесть до лифта.

В нашей городской квартире он поселился в крошечной комнате возле кухни в пору разгрома «Нового мира» и начала преследований его самого. М[ожет] б[ыть], несколько ранее. Жил тайком, мы о нем — никому; по нашему телефону он не говорил, чтоб не выдать себя и нас, бегал с монетками к автоматам, встречи назначал в скверике. Потом у него конфисковали архив — как раз в это время К. И. пригласил его к себе на дачу. Ал. Ис. и тут жил своей, отдельной, самостоятельной жизнью, избегая общих посиделок и разговоров, но К. И. сразу зауважал его необычайно — за многочасовость и неотступность труда. Жил Ал. Ис. внизу в светлой большой комнате, окнами в сад, но если К. И-чу случалось уезжать в Барвиху, он требовал, чтобы Ал. Ис. занимал его кабинет наверху, его стол: «тут удобнее… тут балкон… тут спокойнее… тише». Помню, меня это всегда поражало, потому что писатели обычно не любят, чтобы в их отсутствие кто-нибудь работал у них за столом, среди их книг, писем, бумаг. Но Ал. Ис. как-то сразу внушал уверенность, что ни одна книга не окажется валяющейся на диване, ни один листок не будет стронут. Я никогда не видела человека, в такой степени умеющего сочетать полную независимость от чужого с полным уважением к чужому. Он покорял окружающих, но не угнетал их.

Мои показания в данном случае особенно важны. Я ведь контуженая и, как ни стараюсь, приспособиться не могу ни к кому и ни к чему. И никто — ко мне. Если ломаю себя для чужого уклада, то, кроме очередной болезни, из этого не выходит ничего. (Поезд, больница — исключены.) В частности, не могу жить вместе ни в одной комнате, ни в смежной ни с кем. Не могу и помнить о сне: а вдруг сосед скрипнет дверью? Не могу писать. Не могу читать. Располагая огромной двухэтажной дачей, К. И. вынужден был в 55 г. выстроить для меня в лесу отдельную избушку: иначе мне мешали все и я — всем. В Переделкине отдельный домик, а в городе нас с Л[юшей][328] двое в 4-комнатной квартире, и между мною и ею — пустое пространство, столовая…

В городе у нас А. И. жил возле кухни, по ту сторону столовой и передней, чтобы я ничего не слыхала. Там и друзей принимал — на 5 м[етрах], вместо 20 пустующих. Чтобы не мешать мне. Зато, когда я один раз, зная, что он лег спать (он ложился рано), заговорила в передней, провожая гостью, чуть понизив голос, — утром он мне заметил:

— Что же это вы из-за меня неполным голосом говорите! Я мешаю вам жить, как вы привыкли? Значит, стесняю вас?

Меня стеснять он не желал. И научился — не.

Последние 3 месяца жизни в России А. И. С. почти сплошь провел в Переделкине, на даче, в смежной со мною комнате. Напряжение, скажу я Вам, для жильца тяжелейшее. Там умели жить до него 2 человека: Л[юша], Фина[329], и вот научился третий: А. И. С. Стенка смежная, а жить надо так, чтоб ничем не двинуть, не скрипнуть; чтоб я ничего не слыхала; вечером — не усну; утром — от любого скрипа проснусь с сердцебиением; днем любой звук мешает мне работать. К этому режиму А. И. приспособился с первого же часа.

Я никогда не слышала, дома ли он: ходила в переднюю поглядеть — висит ли пальто? Радио слушал он и по телефону говорил только из ванной — т. е. за четырьмя дверьми от меня. Согласился переехать к нам на таких условиях: мы ему выделяем полочку в холодильнике и полочку в буфете, и он все делает для себя сам: стряпает, моет посуду и пр. Зато для нас он делал очень многое: расчищал снег возле дома, выносил мусор, тесал покосившиеся двери, чинил форточку. За все три месяца, что мы прожили вместе, у него 3 раза были друзья; все 3 раза в мои городские дни; и, конечно, для того, чтобы я не слышала из его комнаты голосов, которые помешали бы мне работать.

Сколько забот видела я от него за эти годы! Доктор велел мне ходить в городе ежедневно минут 30, а дом наш стоит на горе. Я не выношу подъемов.

А. И. разработал для меня особый маршрут — по внутренним дворам — так, чтобы почти без горок. В Переделкине он часто ездил со мною на могилу К. И.; вверх — машина, а вниз надо идти самой, по узким оледенелым тропкам между оградами. Такого внимательного спутника я никогда не знала: он предусматривал каждый мой шаг.

«Супермен»… Да, сверхмощь, да, конечно. Он взвалил на себя одного и выполнил один работу, которую выполнить были обязаны 2–3 поколения литераторов. Для этого нужны были сверхсилы и соответственно постоянная душевная и физическая тренировка. Я выросла среди людей много и одержимо работающих — Репин, К. И., Маршак, — но они знали нужду только в молодости, он же работал по 14 часов ежедневно в любых условиях: я видела его и бедняком, и бездомным, и богачом, и гонимым, и лауреатом, и одиноким, и семейным. Сквозь все, всегда 14 часов в сутки писал; из них 4 — на воздухе, в любую погоду; в последнюю зиму на морозе расхаживал у нас в лесу от забора до забора с книгой в руке.

— Ал. Ис., вам не надоедает 4 часа по одному месту?

— Ничего, я на шарашке привык.

Да, сверхсилы, сверхволя. Супермен. В прошлом году зимою я заметила, что он ходит по дому так: одна нога босая. Оказалось, натер ногу; сине-желто-кровавая гноящаяся рана над пяткой. Я ему посоветовала хоть носок надеть: дуло с полу. Он ответил: «И носок — больно». А через час я застала его в передней, обутым, одетым и с чемоданом — тяжелейшим — в руке. Едет в город: заболел младший мальчик. Страшно было вообразить, что он на эту рану натянул сапог. Потащил чемодан, хромая. Я пожелала ему встретить на шоссе такси.

— Незачем. Все равно не сяду.

— Почему?

— Решил не приучать себя к такси.

Заковылял к воротам, качаясь.

В это время он уже был миллионером. Скупость? Нет. Тренировка… Меня он осыпал подарками: когда-то были конфеты и записные книжки, а в пору богатства пошли — диктофон, линзы и пр. заграничное. На моих глазах он выискал в Переделкине две полунищие рабочие семьи и регулярно помогал им деньгами и теплыми вещами. (Они, так же как и наша тетя Маруся, не знали, кто он, — думали, истопник.)

Супермен? Да, сверх-мощность, сверх-честь. Пока он беззвучно жил за моей тонкой стеной, я чувствовала себя и свой дом, и свой образ жизни под защитой сверхмощного танка. Казалось бы, не от кого меня было и спасать, но пока горел свет у него в окне, я знала: со мной ничего не случится. И каждому человеку желаю я встретить своих предполагаемых и ожидаемых убийц с таким величием и надменностью, с какой А. И. С. при мне встретил своих. 9 февраля днем они явились к нам на дачу под видом инженеров; обошли со мною дом; когда вошли к нему в комнату, он не поднял головы от бумаги и продолжал читать. Ушли; я их проводила до ворот; у ворот торчали двое, а за углом машина…

Он спросил меня:

— Вы поняли, кто это был?

— Конечно.

— А как ваше сердце?

— В порядке.

— Нет, у вас посинели губы.

И пошел капать мне капли «скорая помощь».

(Взяли его через 3 дня, в городе, на квартире жены. К счастью, не при мне.)

Супермен? Да, супермен не только в труде и бесстрашии, но и в деликатности. Однажды вдруг постучался ко мне в комнату:

— Простите меня.

— Что такое?

— Вы всегда вешаете свое пальто на 1-й крюк в передней, а я сегодня забыл и повесил туда свое.

— Да ведь на вешалке 7 крючков! А нас двое! Не все ли равно?

— Нет, ведь вы плохо видите и привыкли на первый. Простите.

Один раз на моих глазах А. И. собрался в Крым, куда пригласила его какая-то старушка-поклонница. У нее там домик в три комнаты и сад. Он собрал бумаги, книги, весело уехал — на месяц. А вернулся через 5 дней.

— Что так?

— Она вообразила, что я буду возвышенно трудиться за столом, а она готовить мне обед и мыть за мной посуду. Я удрал.

Таков был этот плебей и хам в быту — насколько мне выпало на долю наблюдать его.

Однако при всем при том, разговаривал ли он с хозяйкой дома? когда этой хозяйкой бывала я?

Как правило, разговаривал или молчал в зависимости от того, выполнены ли уроки. Если нет — скороговоркой на бегу, на ходу. И, живя рядом, постепенно — отнюдь не сразу — я и сама научилась не изображать из себя «хозяйку» и не занимать гостя разговорами. Заметила я, например, что, придя откуда-нибудь (а у него всегда были от наших дверей ключи), он, скинув в передней шапку и куртку, буквально бросается к столу: что-то «с пылу, с жару» записывает. И не следует в эти минуты, пока он не «отбомбился», расспрашивать его или вообще ввязываться. (Думаю, кроме работы над романом он еще вел ежедневные записи, делал «моментальные снимки».) Если же у него все уроки были выполнены и еще не пора спать (ложился в 9), он приходил со мною говорить — просторно, сердечно — и меня слушать. (Я читала многие его рукописи; он удивительно слушал замечания — с интересом, охотой, жадностью.) Говорил он и на просторе немногословно, с большою точностью, без риторики и преувеличенных чувств. (А на прощание всегда крепко меня обнимал: увидимся ли еще?) Говорил всегда в поисках точного соответствия слова — чувству. Беллетристику мою он не жаловал; «Ахматову» ценил высоко; некоторые «открытые письма» тоже, а когда прочел — у Л[юши] мое «Не казнь, но мысль»[330], вошел внезапно ко мне в комнату и сказал:

— Это для меня необходимое, как мое. Дайте экземпляр, я буду распространять наравне со своим.

И распространил десятки экземпляров.

…Разговаривал ли он с хозяйкой дома? Лясы не точил, не балакал, не калякал ни с кем… И со мною не. Но в этот день хозяйка дома почему-то записала у себя в дневнике: «Сегодня я получила орден…»

Когда меня исключали из Союза, он, как я узнала позже, не только сам протестовал (по радио), но и провел за моей спиной некую мобилизацию. После секретариата ждал меня у нас на даче.

— Ну, рассказывайте.

Я рассказывала бессвязно.

Дорассказала до того места, где у меня из рук падают бумаги.

— И никто не поднял?

— Нет.

— Вы знаете, я не умею плакать. Но если бы я умел, я бы сейчас заплакал. Никто не поднял?

Тут чуть не заплакала я, но, к счастью, удержалась.

Письмо мое бестолково, п[отому] ч[то] пишу я лежа: у меня грипп. Вообще-то я никому показывать его не буду, п[отому] ч[то] Москва слишком лакома до сплетен. Но Вы, если случится, покажите его тем из Ваших друзей, которые слышали Ваш монолог. Я не вправе оставить Ваши слова безответными. Вообще-то мнения о книгах или идеях А. И. С., самые отрицательные, меня не ранят, не задевают даже. Да и о нем самом: пожалуйста. Но я — хозяйка дома, где жил Солженицын. Это обязывает. К правде.

Любящая Вас

Л. Чуковская

15.01.1975

Посылаю сборник, в котором статья моего друга о Елочке[331]. Если статья К. И. уже не нужна Вам — верните, а нет, пусть живет у Вас. Надеюсь, в Малеевке Вы отдохнули и грипп миновал семью Вашу. Г. И.[332] привет.

Сохраните это письмо.

Надежда Кремнёва[333]

Не умирают воздух и вода[334]

Памяти Давида Самойлова

Август 68. Москва. Сдаем экзамены в Лит. Жарища. Плавится асфальт. Пахнет серой и надвигающейся грозой. Провинциалы, ходим с открытым ртом, хватая воздух, которого не хватает.

Наши танки (ради бога, почему наши, берите их себе!) топчут Прагу. Общежитейское возмущение дальше трепа не идет, но считается постыдным молчать, и все спорят до хрипоты, жутко раздражая коменданта. Поговаривают, что он бывший надзиратель Бутырской тюрьмы, крепенький такой боровичок в дымчатых очках, весь из себя присутственный. Возникает мгновенно, из пустоты, и всегда в интересный момент. Но мы с ним не церемонимся, не из храбрости, а скорей от нашего «сен-симонского» недомыслия. Понимание утопично вдвойне.

Спасают только стихи. Те, что пишем сами, и те, что ходят в списках: Мандельштам, Ахматова, Ходасевич…

Вездесущая С-чка проникает в ЦДЛ и каждый день приносит на хвосте новости, в основном литературоведческого порядка — кто с кем, что как, где, когда и с какой стати. Вдруг является раскрасневшаяся, довольная, размахивая мятым листочком. Сообщает с таинственным видом: познакомилась с Дезиком, он чудо, Белла от него без ума, такое выдал, Булат прослезился, братцы, держитесь, это нечто!

— Дезик? — спрашиваю.

Сосед закатывает глаза — да Самойлов, отстань, вечно ты… А-а. Сорроковые, рроковые. Фронтовая классика.

С-чка расправляет листок.

— «Пестель, поэт и Анна». Читаю.

И тут все поплыло. Лица, стены, обрывки фраз, мелькнул кишиневский дворик, пахнуло хлевом и вином, звякнула колодезная цепь и… холодок по коже: «в политике кто гений, тот злодей» — и в жар: «…Ликурге, и о Солоне, и о Петербурге, и что Россия рвется на простор»… «князя Ипсиланти» и дальше, дальше… «Анна! Боже мой!»

Кто-то вопит, и наваждение рассеивается. Я выхожу из комнаты, чтобы не слышать, как дотошный москвич уличает поэта в искажении исторической правды, а восторженный ростовчанин сыплет цитатами из Белинского и междометиями из синтаксиса. «У нас или цып-цып или цыц-цыц».

В коридоре душно. Открываю окно и взбираюсь на подоконник. Вниз смотреть не хочется. «Над балаганом небо»[335].

Ни в одном из последующих изданий я не найду строчку, в которой говорится о злодейской природе политической гениальности, будет варьироваться вялый парафраз[336]. О цензура, мать соцреализма! Скольких седых волос стоило ему это насилие над собой? Человеку, умевшему говорить «нет».

*

На собеседовании лезем в стычки с Ошаниным, который своим жеребячьим напором и импозантным видом одновременно пугает и смешит. Нас, условно талантливых, руководители будущих семинаров отторговывают друг у друга, как рабов на невольничьем рынке. «Собеседников» интересует все: местожительство, семейное положение, национальность, партийность, участие в общественной жизни, как будто эта галиматья имеет отношение к литературе. Долго думают над моими ответами. Кажется, меня не поделили.

— Сами-то в чей семинар хотели бы попасть? — спрашивает маленький дядечка с острым сердитым лицом.

— А Самойловский есть?

— Нет, — с ехидцей.

— Тогда в любой.

— Идите.

Не успеваю дойти до двери, слышу за спиной: «еще один подарочек».

Ребята тормошат: о чем спрашивают?

— И о движенье князя Ипсиланти.

С тех пор, когда мы хотим отделаться от навязчивых вопросов, кстати и некстати поминаем воинственного грека.

*

Экзамены позади. Цели ясны, задачи определены, эй, товарищ, больше жизни. Семинар достался валентино-сидоровский. Ничего про этого поэта не знаю, наверное, из «возникших», как говорит один мой приятель. Придется узнать.

А вот Самойлова узнавать не надо, он виден наизусть.

О, как я поздно понял, Зачем я существую, Зачем гоняет сердце По жилам кровь живую. И что порой напрасно Давал страстям улечься! И что нельзя беречься, И что нельзя беречься…

Все, что удается раздобыть самойловского, записываем в общую тетрадку. «Второй перевал», других книжек нет, посредством групповых манипуляций умыкаем из институтской библиотеки. С-чка коллекционирует биографические подробности. Кому что.

— Ну какой он из себя? — пытает ее восторженный ростовчанин.

С-чка морщит лоб.

— «Лысый, старенький, в бархатной блузе?»

— Иди ты!..

— Высокий? Толстый?

— Да нормальный!

— А что, оригинально, — не сдается ростовчанин.

Пройдет неделя, и он с такой же неподдельной страстью будет крутиться вокруг Сергея Поделкова.

В одну из холодных январских ночей в общежитие проносят «В круге первом». Рукопись толщиной в полметра. Надо прочесть до утра. Хотят все.

Ждем, пока Циклоп, так прозываем коменданта за его всевидящее око, удалится в свои покои, расположенные в правом крыле. Ощущаем себя заговорщиками «и некуда податься, кроме них» — и словно вступаем в некое тайное братство.

К утру еле поспеваем. Засыпаем с трудом, дрожь во всем теле. И жгучее желание что-то сделать, предпринять, существенное, чтобы вырваться из чудовищного круга.

К вечеру встаем разбитые, с горьким вкусом правды во рту. Глотаем обжигающий кофе, говорить не можем.

Мы — это «самойловская троица»: Гена Аламиа[337], поэт из Абхазии, Зураб Налбандян[338], переводчик из Армении, и я, «армавирское чудо», как окрестил меня один московский литератор, наверно потому, что мой чудный город известен ему лишь тем, что там в последний раз видели кота Бегемота.

Именно в этот вечер мы решаем отправиться в Опалиху, где проживает наш опальный поэт. Не правда ли, Россия — родина слонов и символизма? И немцам, и французам, не говоря уже о братской Индии (и Африка нам не нужна), за ней не угнаться.

Собираемся в минуту. Ведь едем не на увеселительную прогулку, а как бы совершаем побег из тюрьмы. А что, и комендант имеется, и железные сетки вдоль окон и лестниц…

У Генки припрятаны на торжественный случай три бутылки молодого домашнего вина, цветов все равно не раздобыть за наши ломаные гроши, поэтому сразу двигаем к Савеловскому вокзалу, где садимся на электричку и вздрагиваем на каждой остановке[339]. То ли от холода, то ли от возбуждения несем чепуху и стучим зубами. Чтобы согреться, начинаем по очереди выпаливать строчки из «Шуберта»: «Шуберт Франц не сочиняет! Запоется — запоет! Он себя не подчиняет! Он себя не продает!»[340]

В нашем исполнении все фразы вызывающе восклицательные, хорошо, что автор не слышит. Попутчики косо поглядывают, разве они понимают, что отчаяние всегда звучит как вызов.

Из последнего вагона вываливаемся прямо в сугроб. Насколько хватает глаз — зимнее идиотическое оцепенение, занесенные снегом лубяные избушки. Идем куда-то, проваливаясь, снегу по колено, мои пенсионерские боты хлюпают, никто из редких прохожих не может толком объяснить, как пройти к Самойлову. Да что они, с ума сошли?!

Наконец дом находится. Старый бревенчатый, за тощей изгородью, похож на остов корабля, потерпевшего кораблекрушение. Дверь открывает молодая женщина с суровым лицом и гладко зачесанными волосами.

Запинаясь, объясняем, кто мы такие и зачем пожаловали. Она хмурит высокий склодовский лоб, но губами уже улыбается и ведет нас сквозь темные сени, где мы натыкаемся на грохочущие ведра и прочую деревенскую утварь и входим в просторную светлую комнату.

Самойлов поднимается нам навстречу. О, таким мы его и представляли! Очень домашний, милый, в суконной коричневой куртке, с чуть опущенными плечами, мягкими жестами и низко-рокочущим говорком. От него исходит ровная сила. Но мы напряжены и двигаемся, как сомнамбулы. Генка, совсем потерявшись, вытаскивает свои бутыли и извиняется на восточный манер; Зураб, булатовский племянник, искушенный в светских знакомствах, что-то воодушевленно объясняет; себя я не помню.

Самойлов щурит карие бархатные глаза, которые за толстыми линзами очков кажутся слишком большими, и весело посмеивается.

— Галя, — зовет он, — посмотри, что ребята принесли!

Это «ребята» сразу нас окрыляет. Конечно, Галя — жена, а востроглазый чертенок, мелькающий и тут и там, — Варвара, их дочь. Из-за стенки слышен слабый плач совсем маленького ребенка.

— Петя? — спрашивает Зураб, во всем осведомленный.

— Петруша, Петр, — легко поправляет Самойлов и светлеет лицом[341].

Потом я часто дивилась этой его способности деликатно, но решительно настоять на своем. В дружеских спорах, или в разговоре с досужим критиком, или просто в домашней беседе он в какой-то момент вдруг говорил «нет», тихо, почти без голоса, но это было последнее «нет». Потом его можно было довести до белого каления или разжалобить до слез — сказанное не отменялось.

Галя уже накрывает на стол, она быстрая и резкая в движениях и говорит отрывисто и сжато. Друг друга они понимают с полуслова.

Вдоль стен от пола до потолка — дощатые книжные полки, и еще один шкаф, пестреющий корешками, и другое непонятное книжное сооружение. Стол, тумбочка с радиолой, кресло-качалка, кажется, и весь ампир. Но уютно как дома.

Давид Самойлович показывает книжку, совсем свежую, Витезслав Незвал в переводах Ахматовой, Пастернака, Ахмадулиной и «вашего покорного слуги, правда, в несколько усеченном виде… но готовлю новый сборник, вроде получается»[342].

Его переводными книгами заставлено полшкафа, а самойловских пока одна, вторая вот-вот выйдет[343]. Грустно.

Ставит пластинку, только что записанную сказку о слоненке, разворачивает афишу, приглашающую послушать его стихи в исполнении актеров с Таганки. Но все это звучит как увертюра. Мы ждем откровения, несчастные максималисты. А он и не собирается нас удивлять, он такой, какой есть, вот что удивительно. Совершенно лишен позы и желания воздействовать на умы. Последнее происходит без его личного участия.

Мы слушаем, слушаем, говорим, говорим, говорим, нас не перебивают. В чьих семинарах? Озеровском (Зураб), Искандеровском (Гена), Винокуровском (я, перебежчица).

— Вам повезло.

А какие книги нравятся? Что пишете? Мечтаете о чем? Простые вопросы, а односложно ответить нельзя.

А как поставлено идеологическое воспитание? Метод соцреализма по-прежнему в ходу?

Тут мы рассказываем собственный литинститутский анекдот. Приходит студент к Райскому (терапевту в литфондовской поликлинике, курировавшему наше заведение и часто спасавшего нас справками в периоды творческих обострений, царствие ему небесное) и говорит: что со мной, не знаю, думаю одно, а пишу другое. Извините, отвечает Райский, но от соцреализма мы не лечим.

Давид Самойлович с Галей заразительно смеются. А может, над нами? Вряд ли. Когда Галя спросила, не без иронии, а как у нас складываются отношения с самиздатом, и мы переглянулись (сказать? ведь это не только наша тайна), Давид Самойлович укоризненно глянул на нее. А мы: нет, нет, вы неправильно поняли, все в порядке, вот только сегодня… вот тут они расхохотались совсем иначе!

Но Галя, как женщина, идет до конца, она не терпит неопределенности.

— А как насчет личного вклада в политическую борьбу?

— Листовки, что ли, расклеивать? — Зураб уважает сатиру, а шуток не уважает.

— А хотя бы, — продолжает Галя, — пламенные революционеры с этого начинали…

— Все, хватит, — обрывает Давид Самойлович, Хмурится, пропускает минуту и:

— Хотите, почитаем стихи? Прекрасно. Давайте по кругу. — Короткий жест в мою сторону.

И на меня находит, как всегда в нервные моменты.

Шуберт Франц не сочиняет…

Он вскидывает брови, смущается, совсем по-детски, а потом подпирает голову руками и начинает внимательно слушать, чуть улыбаясь.

Я — маленький, горло в ангине, За окнами падает снег…

Это Зураб. Генка предовольно ухмыляется, он тоже кое-что вызубрил.

У зим бывают имена. Одна из них звалась Наталья…

— Ну, ребята, спасибо, — Давид Самойлович снимает запотевшие очки. А глаза такие молодые.

И Галя несет то чай, то кофе, и Давид Самойлович читает отрывки из своего Балканского цикла[344], и мы упиваемся свободой его интонаций, разреженным воздухом пауз, устойчивым равновесием каждой строки. Есть что-то планерное в его порыве подняться над смыслом, зорко схватывая с высоты события и предметы.

И он от точно сказанного слова испытывает почти физическое удовольствие. А как владеет голосом, сколько в нем таинственной силы и властной отчужденности, наверное, так говорили в пустыне пророки.

И вино пьет маленькими глотками, словно любуясь им на цвет и на вкус. Как надо настрадаться, чтобы с такой благодарностью чувствовать и понимать!..

К полуночи мы соображаем, что пора уходить, пока нас не прогнали, но хозяева удерживают вполне искренне и без намеков приглашают приехать снова, тогда-то и во столько.

Дорога к станции кажется втрое ровней и короче, и морозец жаркий и озорной, и луна сияет вовсю. Успеваем на последнюю электричку. Всю дорогу хохочем, хохочем, хохочем и не можем остановиться.

*

Почему так подробно запомнилась первая встреча? У памяти, как у любви, своя железная логика. Хоть и женская.

*

Проходит какое-то время, и Зураб начинает доводить нас цитатами из Межирова. Я креплюсь, а Генка взрывается.

— Что, завтра к дяде Саше пойдем?

— Ну, ребята… — Чистый плагиат.

Я говорю, что завтра уже можно идти к Самойловым. После второй встречи мы выдержали месячный срок, приличия соблюдены, так что.

Стоит черный март. Голые ветки деревьев, грязный свалявшийся снег и резиновая каша под ногами. Весной Опалиха еще страхолюдней. Злобно заливаются цепные собаки. У сельпо матерятся мужики в засаленных ватниках. Издалека повизгивает двухрядка. Картинка из третьей пятилетки.

Долго возимся у порога, счищая пуды с башмаков. Входим уже без объяснений и ведрами не гремим. Нам опять рады.

В кресле-качалке гость.

— Познакомься, Саша, мои ребята.

Мы с Генкой ревниво смотрим на Зураба, пусть подходит первым, ему есть что цитировать.

Межиров медленно поднимается и старомодно раскланивается. Лицо у него выпуклое, крупные губы и глаза. Смотрит сквозь нас.

— Мы на минутку, — начинаю я, словно не замечаю умоляющего зурабовского взгляда.

— Ну что вы, ребята, у нас обычные посиделки. — Давид Самойлович даже из вежливости не станет кривить душой.

Межиров снова усаживается и возобновляет рассказ о каком-то неожиданном приключении, с середины не слишком понятно про что. Сильно грассирует и немножко заикается. Увлечен настолько, что не может удержаться от все новых и новых подробностей.

Полчаса напрягаем внимание. Очень запутанная история. Впрочем, Межирову все равно, слушают его или нет. Он только вздрагивает, когда Зураб в очередной раз вскрикивает: что вы говорите? не может быть! в самом деле?

Выручает Галя, и мы с Генкой углубляемся в чаепитие. Вдруг слышу: Надя… Надя… А? Давид Самойлович что-то спрашивает.

— Совсем как у вас в стихотворении — «я помню, что было со мной до рожденья…»

— Конечно, было, — отвечаю. — Только бы снова не нашло…

Давид Самойлович прыскает, теперь Межиров в недоумении. Галя посмеивается, она любит острые ситуации.

— Саша — мистик, — говорит Давид Самойлович, словно извиняясь, но с уважением.

Межиров удовлетворенно кивает и подсаживается к столу, придвигает к себе стакан с чаем, делает несколько быстрых глотков и… кажется, у него в запасе еще одна история.

Тут Гена вспоминает, что у его племянника сегодня день рождения и надо срочно отбить телеграмму. Гена в семье старший ребенок, младшие учатся в школе, но он третью неделю не получает писем из дома, мало ли что могло произойти.

— И посылку сообрази, — даю я дельный совет, — все дети помешаны на сгущенке.

Зураб смотрит на меня ненавидящими глазами, межировские «Проводы» сводят его с ума.

Давид Самойлович видит наши хитрости насквозь и сам рад слукавить — ну не возникло контакта, что поделаешь.

— Конечно, — выговаривает старательно, — семья — святое дело.

Хорошо, что Гали нет в комнате, она болезненно реагирует на любые сентенции, тем более семейного толка, весь дом на ней.

В электричке Зураб демонстративно садится подальше от нас.

— Вот, человека обидели, — подытоживает Генка.

— Просто мы с тобой однолюбы.

*

Вечер в ЦДЛ, посвященный 50-летию Самойлова, был для нас неожиданным подарком. Неужели что-то сдвинулось в чиновничьих верхах и возвращаются поэты на круги своя? Нам так хотелось, чтоб это оказалось знаменьем.

Галя волновалась ужасно, такой я ее не видела. Всегда строгая и беспрекословная, она растерялась, словно застигнутая врасплох, и щеки ее пылали сильней, чем ее вишневая кофточка. Роль распорядительницы давалась ей с трудом, но она в момент улаживала сотни мелких и каверзных вопросов организационного порядка. Мы носились за ней, как хвост за кометой, и больше мешали, чем помогали, но она не сердилась, а радостно подбадривала нас.

Зал был переполнен, сидели в проходах, прямо на ступеньках, стояли у дверей. Однокурсники с боем «держали» нам места, в последнюю минуту мы протиснулись в шумную середину, и Давид Самойлович вышел на сцену. Захлопали сразу и горячо, долго не могли остановиться, словно боялись, что на этом все и кончится.

Честно говоря, не помню, кто и что говорил в приветственном слове, сцена прыгала перед глазами. Мы ждали Самого.

Давид Самойлович начал спокойно, несуетливо, как бы продолжая кем-то прерванный разговор, и зал успокоился и затих.

Я почему-то боялась, что он вот-вот собьется, и повторяла про себя строчки, как будто знала их лучше, чем он, и могла подсказать в любую минуту. Генка лихорадочно листал нашу общую тетрадку, по-видимому, с той же целью. Зураб и вовсе закрыл глаза и пропал из виду. Представляю, что творилось с Галей. Может, поэтому он ни разу не сбился?

Потом выступали чтецы, признанные мастера худслова, но мне казалось, что в их исполнении стихи звучат фальшиво. Да и кто мог сравниться с ним?!

Вечер так затянулся, что не мог закончиться сам по себе, его можно было только прервать. Это и сделал Давид Самойлович, прочитав еще пару стихотворений, и поднял руки, словно сдался в плен. Аплодисменты взлетели и стояли в воздухе, пока не рассыпались на звонкие хлопки.

Мы постеснялись пойти к нему за кулисы — намечался банкет, напрашиваться не хотелось, могла возникнуть неловкая ситуация.

Только спустя месяц, когда увиделись вновь, поняли, что он искренне обиделся. Еле-еле объяснились. Покачал головой, поусмехался.

— Какие вы еще дети…

Сделал несколько шагов в сторону, вдруг вернулся и сказал как ни в чем не бывало:

— Когда придете? Завтра? Давайте. Задобрим роковую дату.

*

Даты требуют подарков. Чем же можно порадовать Самойлова? Стихами? Но с ходу вряд ли получится. И потом стихи не пишут, они пишутся сами, не надо преувеличивать роль яблока в классической механике.

А что если сочинить пародию? Добрая шутка всегда уместна.

Ломаем головы. Общими усилиями набирается с десяток вариантов, но все они какие-то вымученные.

Я предлагаю тему: поэт, постель и ванна. Две строчки уже напрашиваются:

Он вдруг услышал — протекает ванна. И задохнулся: Ванна! Боже мой!

Но дальше не идет. И тут мы совершаем открытие — Самойлов не поддается пародизации! Можно схитрить на подмене смысла, сутрировать интонацию, но воспроизвести его образный строй в комической аранжировке — не-а. Многие пробовали, но хватило только Левитанского, и то на одну строчку[345].

Затея отпадает.

*

Едем в другой конец Москвы к брату жены племянника Генкиной кутольской соседки, снабдившей его бочонком домашнего вина. Что на следующий же день становится известно всем, имеющим счастье знать эту замечательную женщину. Самойловская звезда ведет нас безошибочно — брат находится сразу. Следуют возгласы, поцелуи, крепкие родственные объятья, уговоры сесть за стол, выпить за встречу и чуть ли не остаться навсегда — и в бутыль из-под алжирского суррогата с бульканьем перетекает терпкая душистая струя. Все повторяется в обратном порядке, кончая возгласами… и мы едем к Самойловым.

*

Но ничего юбилейного не произошло. Ни торжественных тостов, ни многозначительных воспоминаний. Даты для Самойлова были решающей ценностью в стихах, а в жизни он не признавал атрибутики. Способность смотреть на вещи со стороны была свойством его философского склада, а не особенностью писательского дара. Он не был созерцателем. Не знаю, хорошо ли он играл в шахматы, но позиции любой ситуации схватывал на лету и мог легко просчитывать ходы. Наверно, это сильно ему мешало в издательских делах, в литфондовских и прочих — обладая мощным внутренним сопротивлением, он заранее отказывался от насилия в достижении цели.

«А он ведь жил на фоне звезд».

*

После лекций идем в ЦДЛ. Мы — страшные сладкоежки, а в кафе чего только нет: булочки с маком, яблоки в тесте, нарезанные крупными кусками торты… Но до стипендии далеко, а деньжат в обрез, поэтому берем по куску «Праги» и большой чашке кофе.

— Когда разбогатею, — говорит Зураб, — буду каждый день съедать по торту.

— И выпивать по бочке кофе, — подсказываю я.

— Нет, правда, — воодушевляется Гена, — давайте как-нибудь съедим на спор, кто сколько сможет.

— Давайте сейчас… — знакомый рокоток.

Оборачиваемся — Давид Самойлович! Быстро сгораем от стыда.

— Встали, встали, — и тянет за руки.

Отнекиваемся, оправдываемся и по узенькому коридору плетемся за ним в ресторан. Опозорились, примите мои поздравления.

Давида Самойловича окликают из-за нескольких столиков, он решительно отказывается: я с ребятами.

Заказывает сразу все. Сам ест мало, но строго следит, чтобы наши тарелки не пустовали, по-отечески полагая, что мы никогда не наедаемся досыта.

Когда мы уже не можем дышать, расплачивается и ведет нас обратным ходом в кафе, где собирается купить торт. Нет! — кричим хором.

Выходим вместе на улицу. Льет дождь. До Опалихи засветло не добраться.

И тут до меня доходит. Он вошел в ЦДЛ вслед за нами, на лице еще не просохли капли дождя.

— Давид Самойлович, но вы же не знали, что встретите нас…

— Ничего, завтра приеду, это не срочно.

— Давид Самойлович!

— Да так, квартирные дела, ничего особенного. Все равно контора закрылась.

*

Эта встреча получилась домашней. Галя нас кормит, поит и уводит Варвару. Давид Самойлович читает страницы из своего дневника. Сочностью и цепкостью образов они напоминают бабелевскую прозу. Чудный отрывок об отце, рассказ о первых детских впечатлениях, столкновениях с жестоким миром[346].

— Это не напечатают, — мрачно заключает Зураб.

— Конечно, — охотно соглашается Давид Самойлович, — но это мы переживем.

*

Запомнился серый октябрьский вечер, когда мы, той же троицей, озябшие и взбудораженные, нагрянули в Опалиху.

— Только от стола, — заявили с порога.

Галю это очень рассмешило. Хозяин был чем-то омрачен, разговор не клеился. Глянул на меня: почитайте что-нибудь.

Я прочла два стихотворения, он отозвался одобрительно и добавил, что я, пожалуй, шкура. Не успела обидеться, пояснил: в блоковском определении; поэт должен чувствовать слово шкурой, кожей то есть, иначе все интеллектуальные выкладки не имеют человечьего смысла. Говорил он тихо, устало, но с неизменной славной улыбкой. Не успела обрадоваться, в окно постучали. Галя пошла открывать дверь, и вернулась вместе с высоким изможденным человеком. Он заслонялся рукой от яркого света.

Давид Самойлович бросился к нему, раскрыв руки. Куда подевалась его сонливость… Какой огонь горел в нем, если чувства вспыхивали мгновенно, как разряды молний?!

Мы скорее догадались, чем узнали, — это был Даниэль. Бочком прошел к столу, сел, склонил к скатерти свое длинное темное лицо, потухшее лицо зэка.

Все молчали, ждали, пока заговорит гость. Вдруг он поднял лицо в слезах и с трудом сказал: «скатерть». Давид Самойлович отвернулся, плечи его вздрогнули.

В этот вечер Даниэль нелегально пересек запретную черту оседлости[347] и пришел именно к Самойлову, хотя во многих московских домах его бы встретили с радостью. Хотя…

Прижал ладони к глазам, шепнул «все» и повернулся к Самойлову:

— Ну как вы здесь?

— Живем, — сдавленно ответил и обвел нас руками, — это «свои».

Генка сидел, набычившись, сжав кулаки, сдвинув брови, он сам не свой, когда кому-то плохо. Галя сказала что-то ободряющее. Я насильно улыбнулась.

— Ты как?

— Я хорошо. — Глаза у Даниэля с искоркой, ироничные, хоть и печальные.

И стал рассказывать о заключении, о предательстве близких ему людей, но без осуждения, как о само собой разумеющемся. Это нас расстроило вконец. Признался, что тоскует по Москве и не представляет, как будет зарабатывать на жизнь.

— Стихами все равно не разживешься, — утешил Давид Самойлович, уж ему это было давно известно. — Надо переводить, я раздобуду.

— А имечко?

— Пустяки, придумаем новое.

— Надоело придумывать, ох как надоело!

— А гонорар можно через подставных. Сейчас все у нас подставное да подсадное, сольешься с общим фоном[348].

Даниэль пил чай вприкуску, руки его дрожали.

А мы, такие недогадливенькие и благополучненькие, ходим на лекции, читаем книжки, бродим по музеям, стишки пописываем… И идея у нас благородненькая. Но за нее почему-то страдают другие. Сколько их? Сотни? Тысячи? Одному и то страшно глянуть в глаза.

— Дезик, стихи, ну что-нибудь…

И Самойлов прочел «Гамлета». Галя расстроилась и тут же сказала, что стихи слишком старые и слабые, напрасно он их вспомнил.

— Нет, Галя, ты не права, — жестко ответил Давид Самойлович. — Я впервые сказал, что страсть и опыт — основа трагического.

…Сто лет прошло, а строчки: «доверяй своему удару, даже если себя убьешь…» — не выходят у меня из головы. Нет, такое не стареет и не ослабевает с годами.

— Галя всегда права, — примирительно сказал Даниэль. Он прекрасно понял, что имел в виду Самойлов.

И вот они, склонившись, друг к другу, головы почти соприкоснулись, начинают жадно о чем-то говорить, а мы на цыпочках уходим.

— Спасибо, ребята, — шепчет Галя вслед.

*

Сегодня в Лите ведет семинар Самойлов. Мы нажали на родную переводческую кафедру, с ней всегда можно договориться, еще бы — Лев Озеров, Фазиль Искандер… и Давида Самойловича пригласили с просветительской целью. Тема — русская рифма. Книга с тем же названием практически готова, Самойлов много о ней рассказывал нам на посиделках, блестящее, почти академическое исследование.

Желающих послушать много, больше, чем надо. Сдвинулись тесно, как в очереди за пивом. Даже заочники пришли.

Давид Самойлович говорит увлеченно, но неторопливо, аудитория разночинная, по лицам видно, что не все схватывают на лету. Вместо конспекта на столе лежит бумаженция величиной в одну четвертую страницы с несколькими фразами.

Державин, Пушкин, Некрасов, примеры яркие, убедительные. Новая оценка брюсовского мифотворчества. Самойлов — настоящий ифлиец, владеющий культурой слова и смысла. Образованность не показная, а естественно усвоенная, отсортированная собственным опытом и интересом. Конечно, в Лите ему делать нечего. Здесь, как в разведшколе, учат разным хитроумным приемам и методам сбора информации вместо знаний. Институт изживает себя заодно с соцреализмом.

Лекция закончена, но никто не встает.

— А можно повопрошать? — поднимается Ревуцкий, большой поэт, где-то за метр восемьдесят. Это я из вредности, парень он славный.

— Спрашивайте, — просто отвечает Давид Самойлович.

— А может случиться, что рифма отомрет?

— То или иное можно только предполагать. Например, Пушкин считал, что русская поэзия рано или поздно придет к свободному стиху.

— Пушкин тоже мог ошибаться! — раздается анонимная реплика. Ниспровергателей в Лите хватает.

— Конечно, и вы, и я… Хотя «Слово о полку Игореве» доказывает, что подобный языковый материал освоен и может быть развит… но это под силу новому гению… национальная форма русского верлибра еще не определилась.

— Ну и слава богу. Кому охота прослыть ретроградом?

Давид Самойлович лукаво улыбается.

— А вдруг вы и есть тот самый гений?

Ревуцкий сражен в самое сердце.

Еще вопрос. Задает В. Он прозаик и далек от узкоспециального интереса, но как партиец считает своим долгом встревать во все.

— Для русской фольклорной поэзии характерны точные рифмы, а народ, как известно, лучше чувствует языковую пластику. Как же можно утверждать, что рифма не естественна для русского стиля?

Кажется, он ничего не понял. Но Давид Самойлович терпелив.

— Я говорил, что разрушились лишь старые закономерности, но возникли новые. До сих пор и в народной рифме, и у Державина, и у Пушкина установка делалась на совпадение звуков. Так что принципиальной разницы между народной рифмой и классической нет, разнятся только понятия об этой близости. «Горькая — бойкая» на слух кажется точной рифмой, на самом деле, она всего лишь звонкая. А вот «новая рифма» сознательно неточная. Современный поэт обладает более изощренным слухом, он не едок, он гурман. Но надо понимать, что системы стиха не появляются внезапно.

— Ну, это совсем другое дело, — солидно отвечает В., хотя всем ясно, что он окончательно запутался.

— А как вы относитесь к экспериментам Хлебникова? — спрашивает кто-то у дверей, за столами в три ряда стоят подоспевшие.

— Я не считаю, его стих экспериментаторским. Его поиски в области рифмы правильно будет отнести к разряду неточных рифм. Он превосходно владел диссонансом и составными рифмами.

И Самойлов переходит к классификации хлебниковских рифм, попутно замечая, что и она условна, и называет поэта деструктором канонической строфы.

Чувствуется, что Давид Самойлович устал, да и вопросы задаются больше из любопытства, чем из любознательности, но держится безупречно.

Мы начинаем благодарно хлопать, нас поддерживают, всем спасибо, и медленно расходятся. Давид Самойлович предлагает нам вместе пообедать в ЦДЛ. Видя, что мы мнемся, добавляет: в складчину. Теперь мы согласны. Идем арбатскими закоулками, обсуждая происхождение русской рифмы.

— Вряд ли она заимствована из европейской поэзии, — рассуждает Давид Самойлович, — скорей, стихийно возникла из звуковых повторов в народном эпосе…

Обедаем основательно. Гордо скидываемся по пятерке, спускаемся в «Винницу», пьем кофе и нежно прощаемся на выходе — нам в разные стороны.

…Уже в общежитии вместе с ключом достаю из кармана пальто три голубые аккуратно сложенные бумажки. Генка фыркает, а Зураб свирепеет: вот вам и немецкий счет.

— Самойловский, — говорю.

*

Неохотней всего вспоминаю иную встречу.

Только что вернулись с Новодевичьего кладбища, только простились с Твардовским. ЦДЛ гудит, все ему нипочем. Пристроились за столиком в ресторанном предбаннике, с мороза хочется пить, дуем на окоченевшие руки. К нам подсаживается Еремин[349], пушкинист, наш любимый преподаватель.

Самойлов появляется незаметно, кладет мне руку на плечо, кивает остальным. Не то настроение, чтоб здравствоваться.

— Где стол был яств, там гроб стоит, — говорит с укором, ни к кому не обращаясь.

Неожиданно Еремин разражается смехом, до слез, что-то приговаривает фальцетом. Михаил Палыч непредсказуем.

Мы сидим с каменными лицами. В ЦДЛ, где стоял гроб с покойным, прорваться не удалось, блюстители порядка оцепили квартал в три кольца. Мы и на кладбище проникли в обход, под видом иностранных корреспондентов, Зураб всех сбил с толку своим внушительным видом и ужасным английским акцентом.

Похоронная процессия находилась еще в пути. Военные в чинах, младше лейтенанта не было, насмерть стояли на подступах к вырытой могиле. Чуть забеленная снежной крупкой, она зияла, как отверстая рана. Ближе к могиле Хрущева, на которой высился холм из живых, но уже окоченевших цветов, стайкой сгрудились иностранцы с камерами в руках.

Мы прождали часа полтора, холод был злой и ветреный, мы уже не надеялись, что когда-нибудь согреемся.

Появилась процессия, сзади все напирали, и мы оказались на краю могилы. На другом ее конце, прямо напротив нас, стоял Солженицын, сминая в руках шапку. Плакала вдова в черной шали, к ней прижались дочери. Началась церемония последнего прощания.

Сомнительного вида литературоведы подбивали Солженицына «выдать всю правду-матку», он брезгливо от них отстранился. Это сделал за него, верней, за всех Виктор Некрасов, которого пытались оборвать на каждой фразе и поминутно дергали за рукав.

— Он не умер, вы его убили! — крикнул он.

…Обжигаясь, пьем чай. Самойлов подавлен, отвечает Еремину коротко и отрывисто, разговор беспредметный, обо всем и немножко о поэзии.

Не знаю с чего, но Еремин пускается в рассуждение о национальном характере поэтического таланта, о том, что например, русскую поэзию может развить только русский поэт, генетически и психологически настроенный на раскрытие национального самосознания.

Каюсь, я не заметила подвоха. Чего не услышишь в ЦДЛ!..

Но Давид Самойлович вдруг произносит раздельно:

— Я русский поэт!

— Батенька, как так, — разводит руками Еремин, — на русском языке, да, но воспроизводите свое… м-м… национальное мироощущение.

Давид Самойлович резко встает, с грохотом падает стул, выпрямляется, словно его ударили в спину.

— Я русский поэт.

Еремин оправдывается, а мы срываемся за Самойловым, который в три шага пересек предбанник, лестницу и быстро идет к выходу.

Догоняем и обнимаем с трех сторон. Его трясет. Так проходит с полминуты. Размыкаем руки. Он уже овладел собой и обнимает нас, всех троих сразу.

— А Пушкин, а Лермонтов, а Фет, а Блок, мама родная, весь Серебряный век, — бормочет Генка, — при чем тут кровяные шарики?!

Зураб талдычит что-то из Бердяева.

— И посему дворянства назначенье… — перебиваю я.

Давид Самойлович пытается улыбнуться.

— Не переживайте, ребята, жизнь рассудит.

Рассудила. «Под небом балаган».

*

В последний раз мы встретились в Ереване, уже без Генки, укатившего в свой Кутол, маленькую абхазскую деревушку в зарослях молочной кукурузы и с ленивыми буйволицами, возлежащими в дорожной пыли. Мы с Зурабом успели пожениться, у нас однокомнатная квартира, бешеные деньги (работаем в комсомольской газете), так что можем принимать дорогих гостей с размахом.

Ереван чествовал мастеров художественного перевода, в том числе и Самойлова, программа семинара была насыщенной, тематические доклады чередовались с методическими застольями, и жертвы гостеприимства уже вздрагивали при одном упоминании о коньяке.

Поэтому Давид Самойлович, едва ступив на порог, взмолился:

— Ребята, только без возлияний!

Все же мы усадили его за стол, «прямо цыгановский» сказал он, и приставали до тех пор, пока он не отпробовал всего по кусочку и глоточку.

А потом потекла беседа, и мы плыли наперегонки, подбадривая друг друга.

Давид Самойлович рассказал о наших общих знакомых, о Гале, о Варваре, с особой отцовской ревностью о Петруше, тут же прочел: «мой милый сын, увидь меня во сне». Несколько раз за вечер повторил: «и всех, кого любил, я разлюбить уже не в силах…»

— И нас, правда, и нас? — спросила я, дурачась, он всегда поощрял мои выходки.

А он ответил всерьез и даже с легкой обидой:

— Конечно.

И последнюю книжку «Равноденствие» надписал в самых нежных выражениях, чтоб не сомневались[350].

И снова мы входили в одну и ту же реку, жаль, что с нами не было Гераклита, заложившего на нашу голову основы диалектического материализма.

Давид Самойлович прочел весь цикл «Цыгановых», мы постанывали от восторга, пока в полном изнеможении не остановились на «однова». Он сделал глубокую паузу, взглянул на часы: ого! уже четыре, улыбнулся мне и досказал: «Давай, хозяйка, складывать дрова».

Мы вышли на улицу и стали ловить такси. Низко нависало тяжелое южное небо, дымились блеклые звезды, мы поежились.

— Все заставляет думать о смерти, — сказал вдруг Давид Самойлович. — Вам, молодым, этого не понять…

— Ну почему, — съязвил Зураб, — это любимый Надечкин экзерсис… — И прочел нараспев: — «Я ухожу от вас не навсегда, не умирают воздух и вода…»

Давид Самойлович посмотрел на меня как-то странно:

— Я бы мог так написать.

Мы проводили его до правительственной дачи, где его поселили, милиционер у ворот уже вытягивался в струнку, и Давид Самойлович развел руками: «Вот сподобился».

До его самолета оставалось около двух часов, и мы наскоро простились. Знала ли я, что больше никогда его не увижу…

Потом были письма, стихи, стихи и снова письма. Со мной все время что-то случалось: бросил муж, Машка росла шибко умной и слабенькой, страшно умирала мама, книги выходили с десятилетним опозданием — сплошное рыданье аонид, — Давид Самойлович по-родственному за меня переживал, и это придавало силы. А когда улыбнулось счастье, встретился лучший друг, да еще появилась круглоглазая Катька, он написал, что «есть Бог на свете и один он знает, как я рад за вас».

У него было острое чувство уходящего времени, он спешил жить и работать. Часто сетовал, что «туг стал на подъем», что участились периоды, когда «к себе (и стихам) отношусь плохо». Резко ухудшилось зрение, сдавало сердце. Но стихи его были зоркими, как никогда, и еще сердечней и еще…

В Эстонии он обрел душевный покой, насколько это вообще возможно с его характером и бурно меняющейся жизнью. Близко к сердцу принимал все тревоги этой вольнолюбивой республики, с уважением говорил о ее людях, традициях. Картины северной природы согреты любовью и исполнены значенья в его стихах.

И каждое письмо звучало откровеньем.

«Сейчас сижу за инсценировкой “Доктора Живаго” для Таганки. Просят поскорее, боясь упустить время[351]. Это не мой взгляд, т. к. искусство всегда должно упускать».

Не о том же сказал когда-то: «…ведь оно (слово. — Н. К.) не смысл, не звук, а уток пережитого…» Помню, как расстроился, когда в журнальной публикации вместо «утока» возник саблезубый «итог».

Трагические события в Армении и Карабахе прибавили ему бессонных ночей. Я посылала вырезки из газет, копии обличительных документов, он сразу отзывался и просил еще. Очень расстраивался, что затягивается решение Карабахского вопроса, предвидел грядущие осложнения.

Весть о землетрясении обожгла ему сердце.

«Потрясены бедствием Армении. Эта какая-то кара Божья. И в том, что она постигла христианскую Армению, а не мусульманский Азербайджан, может, есть свой трудно постижимый смысл. У мусульманского фанатизма нет идеи жертвы и искупления чужого греха неповинной жертвой. Идея искупления за все грехи человеческие свойственна христианству. Армении досталось искупить все наши непомерные грехи непомерной жертвой. Это, конечно, слабое утешение для живущих.

Все остальное стало вдруг неважно и неинтересно».

А за три дня до его черной даты из Пярну пришло последнее письмо, где он спрашивал, что из продуктов переправить в блокадный Ереван, как и чем помочь в это нелегкое время.

…И его нет? Но разве никогда не барахлит небесная почта? А если просто ошиблась адресом? Ведь он — последний поэт Серебряного века, он не мог уйти вот так, не замкнув круг?.. А его книги, пластинки, инсценировки? И на письмо я еще не ответила, как же так? Нет, это нервы шалят, это время смутное, сейчас пройдет, все.

Дорогой Давид Самойлович!

Ради Бога не беспокойтесь и не собирайте никаких посылок. Свою продовольственную программу я уже выполнила, меньше торчу у плиты, муж избавился от очередей, а девицы, как всегда, мечтают похудеть. Так что мы в полном порядке.

Статью о Вас, a la portrete для «Литературной Армении», наконец закончила[352], а если к ней подверстать несколько Ваших новых стихотворений, то получится очень даже просто замечательно. Не знаю, добилась ли портретного сходства (помни о скромности), но писала с любовью, а это — единственный способ что-то понять.

Судя по моему куражу, можете догадаться, что живется нам невесело и нет особых надежд на полное и окончательное просветление в отдельно взятом дурдоме. Но стараемся не падать духом. Когда хоть чуть-чуть развиднеется, напишу подробней, договорились?

Нежный привет Гале и мальчикам. Мои желают Вам всего самого лучшего, что только можно придумать.

Обнимаю. Ваша Н.

*

Милый, если Вы меня слышите, улыбнитесь.

Октябрь, 90

«Артиллерия бьет по своим…»

Переписка Д. Самойлова с А. Межировым

№ 1. А. Межиров — Д. Cамойлову

03. III.71

Дезик.

Ты так и не занес книгу… Тебя отвлекает стыд, что в поэме[353] и в разговорах (даже при Зое[354]) опорочил человека, заведомо зная, что среди «ифлийцев» и «фронтовиков», именно этот человек всегда вел себя независимо и честно, не лез в «секретари», не становился в очередь на Голгофу, не исключал из Союза старых поэтов[355]. Однако для людей, которые занимались всем этим, у тебя нашлись почти ласковые рифмы, дружеское похлопывание по плечу, мое имя в поэме ты произвел от слова «мерзавец»[356]. Мне и понятно это и непонятно. Понятно, потому что ты инстинктивно точно нашел во мне безопасный амортизатор, громоотвод, чтобы заземлять и гасить избыток нервной энергии, нервные взвизги, душевную ожесточенность. Ты прав — я безопасный громоотвод. Так как, вопреки всему, люблю тебя и никогда не отвечу жестокостью на жестокость. Непонятно же потому, что Шуберт Франц[357] так не поступает.

Ну а пишу тебе вот по какому поводу. Сима и Эмма[358] просили, чтобы я разыскал тебя и достал для них твою новую книгу[359]. Они пока живут у Шахбазова[360], собираются в Тбилиси. Так что занеси им книгу поскорей.

Твой А. Межиров

№ 2. А. Межиров — Д. Cамойлову

VI.71

Отвечать на твое письмо, Дезик, я не собирался, так как был убежден, что вскоре, поостыв, вспомнив и подумав, ты зайдешь сам и скажешь, что твое письмо адресовано не мне, что не меня ты имел в виду и т. д. Но ты опять так и не зашел.

Ты написал мне, что я был недобрым к людям, докатился до зубатовщины?[361] Занимался мистификацией, исходя из злого умысла и тайного тщеславия.

Мы знакомы почти тридцать лет, и я бы мог просить тебя спокойно и здраво рассудить, когда и кому причинял я зло, когда и кого предавал, из какого корыстного умысла исходил. Но просить тебя об этом бесполезно, — ты сам хорошо знаешь, что эти пороки мне чужды. Других пороков множество, а злобности, корыстолюбия, тайного тщеславия не было и нет. За четверть века ты мог в этом убедиться.

Твоя уверенность в чистоте и независимости К. Леонтьева и отвращение к современной леонтьевщине[362] соответствуют моим. Об этом задолго до твоей поэмы я написал стихи недвусмысленные и непримиримые[363].

В чистоте и независимости Солженицына и людей, подобных ему, убежденных, действующих, <нрзб>, я не сомневался никогда. Однако не одобрял жалкую, а сплошь и рядом и своекорыстную суету, которая возникла за их спинами, толчею в очереди на Голгофу, когда одна рука «подписывала»[364], а другая смиренно и просительно стучалась в кабинет к парторгу. Явление это — оборотная сторона современной зубатовщины. Мерзко это.

Так о какой поврежденности натуры ты говоришь, о каких моих идеях, о каких связях. Тебе хорошо известно, что связан я только с одиночеством. А с Вадимом Кожиновым[365] связан так же, как и ты, струнами его хмельной гитары, но вовсе не идеями Охотного ряда, Аэропорта[366], славянофильства или западничества.

Что же касается актерства, то это действительно игра, это мой проклятый рок. Эта игра — мифологизация действительности. Она опасна только для меня. Потому что я всегда играл по «системе» всецелого переживания («Станиславский»), а не по «системе» отчуждения («Брехт»), играл на самоуничтожение, а не ради тайной корысти и злого умысла. «Все, все, что гибелью грозит»[367]. В этой игре были «неизъяснимы наслажденья», а результаты всегда тяжки, с потерями, а не с приобретениями. Я играл честно. И согласен честно платить по этому счету. Но ты предъявляешь мне совсем другой.

Остается лишь поеживаться от сырого мороза несправедливости, который стоит над страницами твоего письма.

Твой А. Межиров

№ 3. Д. Cамойлов — А Межирову[368]

Саша!

Твое письмо не показалось мне убедительным. В нем обвинения множеству людей. И добрые слова только о самом себе. Это ли доброта? Действительно в «очередь на Голгофу» ты не становился. А к «секретарям» тебя всегда пускали без очереди.

Насчет «опасных и «безопасных» адресов моей и твоей поэзии не стоит спорить. Посчитай количество моих и твоих книг[369].

Будем говорить прямо, без жалких слов о «честности и независимости» и о «безопасных» амортизаторах «чего?»

Леонтьевщина всегда была позорищем России. В твоих устах она стократ кощунственнее. Она ничуть не лучше зубатовщины, ибо зубатовщина хочет «вести», а «леонтьевщина» «давить».

В наши времена она и есть «безопасный амортизатор». С ней подружившись, можно быть и «независимым», и «честным». Соглашаюсь: ты, вероятно, независимо ни от кого пришел к нынешнему кругу мыслей и честно их высказываешь. Это не значит, что никто не имеет права судить об их качестве.

Других претензий у меня к тебе нет.

В одном ты оказался прав. Не нравящуюся тебе главу я, вероятно, из поэмы выкину. Она слабее новых глав. И скучна[370].

Насчет Шуберта Франца и ожесточения. Ожесточаются неудачники. Я таковым себя не считаю. Во всяком случае, я никогда не выражал сомнения в твоем уме и таланте и не ожесточился против твоих стихов.

Я жесток к подлым мыслям. Это верно.

№ 4. Д. Cамойлов — А Межирову

09.02.83

Здравствуй, Саша!

Получил и прочитал твою книгу[371]. Написана она почти целиком мастерски. Но хочется говорить по существу.

Когда-то, еще в сороковых годах, ты сказал, что хочешь писать про то же, про что и все, но лучше. Сейчас ты пишешь не «про то же». Но сущность — исключение из поэзии момента нравственного — все та же.

Строки «знаю, подло честным быть»[372] весьма откровенны. Однако ты редко так откровенен. А уж лучше был бы откровенен хоть в этом. Лучше бы «пил из черепа отца»[373], как некоторые твои ученики. В этом попытка отказаться от традиционной нравственности, пусть извращенные, но поиски идеала, нового нравственного канона (или возврат к «скифству»). Такое и находит читателей.

Ты же — в общем, отрицая в искусстве момент нравственности, правды, высоких понятий, — все время оправдываешься, преступая, никак не можешь преступить без оглядки на десять заповедей. И тут пропадает цельность поэзии, выпирают комплексы, уловки самооправдания. Самооправдываясь, ты все время кого-то обвиняешь. Это тягание с неозначенным противником непонятно читателю. Читатель остается к этому равнодушен. А если прочитывает в этом неудовлетворенное тщеславие, зависть к удачливым, то и вовсе отворачивается от тебя. Ибо, отрицая в поэзии «высокое» содержание, ты заменяешь его не красотой «вне содержания» или содержательной «самой в себе», а содержанием пустяковым, ничтожным.

Отрыв искусства от нравственности — вещь опасная, даже если считать нравственность не имманентной искусству. Возможен же эсэсовец, который после расстрела слушает музыку Баха или сам пишет фуги? Назовешь ли ты такую деятельность деятельностью духовной?

Духовное связано с понятиями. Отрицание нравственных понятий приводит к бездуховности поэзии.

Да что тебе талдычу прописные истины! Ты сам их хорошо знаешь. И все же действуешь по-своему. Ты думаешь, что убить старушку можно (особенно, если это сделано в «порыве»), ибо потом можно это отстрадать. И собственно, это последующее страдание важней убитой старушки. Достоевский же считал, что дело именно в старушке, что никакой человек не имеет право назначать цену другому человеку. Страдание после преступления не оправдывает преступления.

А тебе все время хочется преступить, в этом ты видишь высокую игру. Тема игрока тоже есть у Достоевского. Но игрок играет сам собой, игрок проигрывает деньги, а не чужие судьбы.

«Игрок» тоже входит в твою систему самооправдания. А почему, собственно, игроку надо прощать?? Почему для меня должно быть нравственно убедительно суперменство игрока? Должен ли я его жалеть, если он сломает шею на своем мотоцикле или проткнет себя кием при проигрыше?[374]

Игрок твоего типа играет для собственного удовольствия, для собственного удовольствия и страдает при проигрыше. Мне до него дела нет.

В твоей книге есть понятная мне ностальгия по войне. Это мне близко. Но ты пишешь, что второе по силе впечатление после войны — Индия. В чем его суть? Этого в книге не видно. Стихи об Индии банальны, неинтересны. Разве что — «нету ничего безгрешней этих низменных страстей»[375]. Маловато.

Индия оказывается очередной игрой. По крайней мере — бескровной. Уж не это ли — возможность игры бескровной — поразило тебя в Индии?

Прости, что пишу так откровенно. Здесь, в Пярну, я приучил себя отзываться на все присланные книги и отвечать на все полученные письма.

В твоей книге я, конечно, хорошо зная тебя, прочитал больше, чем в ней написано. Но, прости, книга очень хорошо проецируется на твою жизнь, на ее принцип и устройство. В этом смысле она поучительна, к сожалению, лишь для тех, кто тебя знает[376].

Мы уже в том возрасте, когда пора бросать игры и читать позднего Толстого. И тебе то же могу посоветовать.

Будь здоров. Не болей.

Без подписи.

№ 5. А. Межиров — Д. Cамойлову

24. II.83

Дорогой Дезик!

Только что приехал из Переделкина и, прочитав твое письмо, почувствовал, вопреки его прямому, никак не относящемуся ко мне смыслу, что книга произвела на тебя сильное, даже очень сильное впечатление. А то, что для психологической разрядки ты вновь и снова избрал меня, — правильный способ. Правильно понимаешь, знаешь, что я люблю тебя, и что нет во мне зла, и что сердиться не стану.

И хотя в палаческом тоне твоего письма, как говорится, мало радости, радуюсь еще и потому, что дал тебе возможность безопасно избавиться от психологического шлака.

Твой Саша. Сердечный привет Гале.

P. S. Если нам суждено еще встретиться, и настроение у тебя будет, покажу или прочитаю что-нибудь из совсем новой книги, которую завершил осенью прошлого года.

№ 6. А. Межиров — Д. Cамойлову

29. III.83

Дезик, на этот раз вернулся не из Переделкина, а из Байрам-Али[377], и сперва обрадовался, увидел конверт с твоим обратным адресом. Но записка оказалась еще более яростной, исступленной. Похоже, что на этот раз, только ненависть, какая-то оч[ень] личная, не имеющая отношения даже к тому, о чем идет речь в твоей записке, водила твоей рукой по бумаге. Тебе действительно всегда нравилось осуждать меня, однако вперемешку с восхвалениями. Ты всегда обличал меня и восхвалял. Всякое случалось: просил, как самого близкого и высокочтимого, стать председателем первого твоего вечера и писал поэму, в кот[орой] выводил меня же злодеем и негодяем[378].

Но я не искал логики в твоих поступках, я любил тебя и люблю до сих пор, только не за что-то. Понимаешь ли? Не за что-то, а просто так. Помню старый дом твоих родителей, в который входил радостно, и в облике отца силу простоты, и не хочу, чтобы из-за меня ты впадал в такие состояния, когда не существует ничего, кроме ненависти, бьющей по клавишам машинки.

Посылая книгу, я никак не предполагал, что этим возбуждаю в тебе жажду палачества, так же, как и не желаю думать, что такая жажда в тебе таилась.

Саша

№ 7. А. Межиров — Д. Cамойлову

05.04.83

Дезик,

Вместе с твоей посл[едней] запиской я получил письмо от твоего ближайшего друга (ваши отношения могут служить образцом взаимопреданности и любви). Приведу одну лишь фразу: «…спасибо за Вашу такую пронзительную, грустную и такую прекрасную книгу, читаю ее все время, и трогает она меня бесконечно, чего уже давно не случалось при чтении совр[еменных] стихов…»[379]

Не ради похвальбы и не от инфантильности привел я эти слова, но для сравнения с твоей запиской, в кот[орой], по твоим словам, нет ярости. Между тем написать, сказать неизлечимо больному о том, что он неизлечимо болен, способен только палач. А я по-прежнему не хочу так о тебе думать. Хочу думать, что не палач. И попытки убедить меня в обратном напрасны. Не продолжай их. Читать не стану. А ко всему прочему, подумай, сколь уродливой была бы ссора стариков, и умерь свою ярость, право же, не имеющую отношения ко мне. Ты ведь и сам, в глубине души, не сомневаешься в том, что я люблю тебя безо всякого притворства.

Саша

Левон Мкртчян[380]

Веселый Cамойлов[381]

Из воспоминаний

С Давидом Самойловым познакомился я в начале октября 1986 года в московском банке, где мы обменивали рубли на левы. Предстояла поездка в Болгарию. Познакомила нас Ника Глен[382]. Она сказала обо мне какие-то хорошие слова, чтобы расположить ко мне Самойлова. Но, как вскоре я понял, он и без того был расположен к людям, был человеком контактным, добрым, хотя сам он мог о себе сказать:

Ты, Давид,

Ядовит.

Характер у Самойлова (таким я его запомнил) был легкий, веселый. Чувство юмора (иногда оно переходило в незлую иронию) никогда не покидало его. С Самойловым, поэтом знаменитым (а знаменитые часто держатся важно), легко было общаться. Когда рубли были обменены на левы, Самойлов сказал:

Ты — Левон, А у меня левы.

И затем все время, во все дни нашей непродолжительной поездки по Болгарии, он шутил, каламбурил, ронял на ходу веселые экспромты:

Когда упал на пол Левон, Тогда он стал Наполеон. А целого Наполеона Не хватит и на пол-Левона.

В самолете мы распили бутылку армянского.

— Исполнились все мои мкртчаяния, — улыбнулся Самойлов. — А знаешь ли ты такую песню? — спросил он:

Эх, тачанка-Мкртчянка… Все четыре колеса…

Вспомнили Геворга Эмина[383] и Арму, жену Геворга.

— Эмин — командующий Армой… Пословицы и поэминки.

В нашей группе, прибывшей в Варну на XI двустороннюю встречу болгарских и советских переводчиков, был еще один поэт, были переводчики и критики, но достопримечательностью «делегации советских писателей и переводчиков» (так мы именовались) был Давид Самойлов. Его приглашали на встречи и беседы персональные, но он все время был с нами, участвовал во всех мероприятиях — встречи, рабочие заседания, вечера поэзии в Варне, Бургасе, Созополе…

На большом вечере в Варне я прочел стихотворение средневекового армянского поэта Наапета Кучака в оригинале и в подстрочном переводе и попросил Самойлова, чтобы он прочел два варианта своего переложения:

— Грудь — как храм. Хочу любить. Грудь твоя бела. Я хочу в нее звонить, Как в колокола. — Ах, ты слишком боевой! Дурачок, уймись! Лучше бросься головой — С колокольни вниз.

Этот свой перевод Самойлов назвал буквальным и по мотивам подстрочника набросал в меру чувственное и в меру шутливое стихотворение:

— Я без ума от этих белых титек, Они — Царь-колокол и божий храм. Когда б я был литературный критик, Я их подробно описал бы вам. — Отстань! Не трогай их своею лапой, Глупец, меня ты ниже на вершок! Ко мне не подберешься тихой сапой, Сначала стань Царь-пушкою, дружок.

Кучак в переложении Самойлова всем очень понравился. После вечера молодая женщина просила Самойлова написать эти стихи ей в альбом. Свой вариант перевода предложила затем Марина Новикова[384]:

— Грудь твоя — как Бога светлый дом, Со свечами ярыми сосцами. Стать бы мне смиренным звонарем, Зажигать лампады в этом храме. — Уходи, ты зелен и упрям, Игры увлекут тебя и враки, И тогда мой белый божий храм Ты оставишь в непроглядном мраке.

Принял участие в «состязании переводчиков» и Александр Миланов. Он перевел Кучака на болгарский язык. У меня сохранилась рукопись:

— Рьрдите ти са като два камбани, а има ли камбани — има храм. О жрец жадува твоят раб да стане там. — Кайтьвто си ми млад — зелен, ще се заплеснеш в мойте камбани и храмьт ми ще си остане неосвятен!

Самойлов сам легко импровизировал, играл и оказывал влияние на окружение, задавал тон.

В дороге, на различных симпозиумах, встречах и в беседах всегда бывают минуты и часы, когда не знаешь, чем заняться, как убить время. Самойлов «убивал время», занимаясь переводами с армянского. Я ему писал подстрочники, а он переводил. Так он переложил отрывок из стихотворения средневекового поэта Костандина Ерзнкаци «На других взваливай столько, сколько взвалил на себя…»:

В реке купался ты, ты был цветок. Теперь ты постарел, наш век жесток. Теперь ты постарел, ты смерть увидел. Ушли любовь и слава — все, что мог…

Однажды Самойлов вспомнил Анну Ахматову. Я ему прочел четверостишие Туманяна, по мотивам которого Ахматова написала свое «Подражание армянскому». Самойлов перевел четверостишие:

Во сне пришла ко мне овца, И я услыхал спросонок: — Храни Господь твоего мальца, Но вкусен ли мой ягненок?

Утром он мне показал новый вариант перевода:

Во сне явилась мне овца, Сказала мне: «Я болью ранена, Как зубы твоего мальца, Как сына моего баранина?»

А когда, выступая за круглым столом, я сказал: «Был бы оригинал, верность оригиналу будет», Самойлов мгновенно сымпровизировал:

Стою за перевод свободный, Который прост и не натужен. Коль переводчик есть голодный, Оригинал почти не нужен.

И как бы в продолжение «полемики» со мной Самойлов рассказал за ужином, как он переводил поэму о Москве:

— Я был молод и голоден. Мне предложили в «Литературной газете» перевести поэму. В ней было 800 строк, надо было сделать сто. Я сделал. Мне сказали, что надо добавить восемь строк о дружбе. Я добавил. Через два дня строки о дружбе цитировали в передовице. Тогда «Литгазета» выходила три раза в неделю. Меня познакомили с автором поэмы. Он мне сказал: «Переводи меня. У меня есть лирические стихотворения, политические и художественные…»[385]

На одном затянувшемся заседании, когда все устали, кто-то снова заговорил о проблеме верности и точности. «Верность в супружеской жизни необходима, но и переводчик должен быть верен оригиналу», — заявил оратор. И пока он говорил в том же духе, Самойлов написал в моем блокноте:

Переводы имеют немало побед, Перевод этот верен и точен. Но, Левон, я считаю, что нужен обед, Мы поесть удивительно хочем.

В другой раз перед выступлением Марины Новиковой Самойлов послал ей записочку со стихами:

Мариночка, Мариночка! Я буду очень рад Не выпить четвертиночку, А слушать Ваш доклад.

«Выпить — не выпить» — эта тема обсуждалась еще и потому, что у нас в стране вовсю была развернута пресловутая антиалкогольная кампания. Егор Лигачев, выступая в Ереване, на всю страну заявил: речь, мол, не о том, что мало надо пить, а о том, что совсем нельзя пить.

— Одно дело, — удивлялись ереванцы заявлению Лигачева, — сказать, что не надо заниматься блудом, другое дело заявить, что вообще этим делом нельзя отныне заниматься.

Реакция ереванцев на выступление Лигачева понравилась Самойлову.

— Они хотели б запретить жизнь, — сказал он.

Сам он любил выпить, но не напивался, поддерживал, так сказать, настроение. И не только горячительными напитками, но и шуточными стихами:

Левон! Не приспособлен к прозе ум, Не хочет он проблемы переводочной. Давай с тобой заменим сей симпозиум На плодотворный, на коньячно-водочный.

Рассуждения о том, ЧТО и КАК надо переводить, Самойлова мало занимали. Ученые разговоры на эту тему он воспринимал как некую литературную игру. В общей беседе за круглым столом он тем не менее выступил. Говорил, что оригинал и перевод — это все-таки разные произведения, что есть даже некий условный переводческий язык… И еще он сказал (эти слова у меня записаны):

— С кем только не сравнивают переводчиков — и почтовая лошадь, и актер, и связист, а, по-моему, переводчик похож на человека, который разбирает часы. И когда он их соберет, то у него либо не хватит каких-то деталей, либо останутся лишние детали.

Вспоминал Самойлов свою эпитафию (тогда она еще не была опубликована) на могиле переводчика:

Он спит в объятьях матери-природы. Бедняк себя работой доконал. Он на земле оставил переводы, А под землей лежит оригинал.

Иногда Самойлов рисовал. У меня сохранился его рисунок «Молодой Мкртчян».

Один из ораторов сказал об ошибках, обусловленных отсутствием у переводчиков так называемых фоновых знаний. В Болгарии о доступных женщинах говорят, что они из Министерства легкой промышленности. В русском переводе женщина легкого поведения стала работницей Минлегпрома.

Болгарская поэтесса удивлялась, почему ее стихотворение «Три буквы» переделали в «Огоньке» до неузнаваемости. Она не знала, не ведала, что русский читатель под тремя буквами вряд ли распознает подразумеваемое ею слово МИР, но, скорее всего, узнает другое слово, столь же распространенное, как и мир.

— Три буквы — это мир! — улыбался Самойлов. — А что если спросить у той брюнетки, не из Минлегпрома ли она?

Запомнились два совета, данные мне Самойловым.

— Если жена скандалит, Левон, лучше всего говорить: «Я тебе удивляюсь!» Эти слова тушат пожары.

— Ты, Левон, профессор, и если хочешь производить впечатление, в трудных случаях произноси одну и ту же фразу: «Это симптоматично». И после этих слов глубокомысленно молчи минуту-другую.

И действительно, о чем бы ни говорили, ни спрашивали (нет мыла, вздорожала картошка, убили человека, ругали Сталина, теперь ругают Ленина, обидели сироту, перестройка приводит к перестрелке, к ненависти одних народов к другим и так далее и тому подобное), два эти слова «это симптоматично» всегда кстати…

Самойлов всех одарял стихами. Один из его экспромтов был посвящен Леде Милевой[386], знаменитой в Болгарии переводчице:

Я прежде чем уеду, До нашего ухода Хочу восславить Леду, Богиню перевода.

Марина Новикова на стихотворное послание Самойлова решила ответить ему тем же. В ее стихотворении, в частности, говорилось:

Но все же он в одном преступен, Для женских взглядов неприступен.

— Это симптоматично, — сказал я.

— Не-е симптоматично, — возразил Самойлов и сразу же прочел свой ответ:

Я так податлив женским взглядам! Как жаль, как жаль, что ты не рядом.

Мы с Самойловым разыгрывали «сцены ревности» из-за Эли, болгарской переводчицы Елисаветы Кузмановой[387]. Я говорил, что это (чувство ревности) симптоматично, а Самойлов сочинял грозные стихотворные экспромты:

Прощай, Левон, невольник чести, Теперь недолго быть нам вместе, Ведь мне придется из-за Эли Убить беднягу на дуэли…

Был у нас свободный вечер. Украинский поэт Микола Сангиевский читал свои стихи и переводы. Он говорил о переводах и совести переводчика:

— У нас много бессовестных переводов. Я перевожу так, как пишу свои стихи…

Из своих стихов Сангиевский прочел «Молитву». Читал на украинском.

— Мне скоро исполнится пятьдесят лет. В таком возрасте у каждого человека должна быть своя молитва. Вот и я написал к своему пятидесятилетию.

Стихотворение Самойлову понравилось. Он просил прочесть «Молитву» еще и еще.

— Ты, Микола, — сказал Самойлов, — не бойся своего пятидесятилетия. После пятидесяти можно очень хорошо жить… Да, после пятидесяти известно, как жить. Неизвестно, как жить от сорока до пятидесяти… Знаешь, Микола, был у меня космонавт Гречко (доктор наук, Герой…), спрашивал, как жить? Я ему сказал: «Надо просто выдержать, выстоять — и больше ничего».

Самойлов и сам умел выдержать, выстоять. Но это уже другая тема, другой разговор. Мне довелось общаться неделю с веселым, беззаботным Самойловым.

Когда мы вернулись из Болгарии в Москву, Самойлов пригласил меня в Дом литераторов на обед.

— Левон, — улыбнулся Самойлов, — я целый час рассказывал о тебе своему сыну и не уложился.

— Это симптоматично, — ответил я и целых две минуты, следуя совету Самойлова, глубокомысленно молчал…

Октябрь 1990 г.

Вадим Баевский

В нем каждый вершок был поэт[388]

1

Познания большей части наших современников в области собственной генеалогии обычно крайне неглубоки. Сведения о родителях, дедах и бабках дополняются семейными преданиями. О прошлом своей семьи совсем немного рассказал мне Самойлов. Отец его, Самуил Абрамович Кауфман, в качестве врача участвовал в Первой мировой и Гражданской войнах, был врачом тылового госпиталя во время Великой Отечественной. Дед С. был ученый еврей, в старости он уехал из России в Палестину. Прадед был торговцем в Борисове, откуда и фамилия Кауфман. Прапрадед, который стал родоначальником семьи, был лихой маркитант наполеоновской армии. Волею судеб в 1812 году он навсегда остался в России и женился в Бобруйске. В стихотворении «Маркитант» С. сделал немало автобиографических намеков. Он его называет «Предок полулегендарный», он утверждает:

Ах, порой в себе я чую Фердинандову натуру!..

Мать С. работала переводчицей с французского и польского в каком-то учреждении, ее отец был учителем иностранных языков в Варшаве, потом в Москве. Кто был отец ее отца, я не знаю: жил он в Борисове. Мать С. умерла в возрасте 91 года. Когда вышла в свет моя книга «Давид Самойлов. Поэт и его поколение», я получил от С. письмо, которое начиналось так: «17 июня, в день и час смерти моей мамы, пришла бандероль с книгой “Поэт и его поколение”»[389] (из Пярну, 28.6.86 по почтовому штемпелю). Мать С. жила столь долго — и ей не хватило так мало, чтобы прочитать книгу о своем сыне!

А. Немзер в глубокой и содержательной вступительной статье к изданию лирики С. в «Библиотеке поэта»[390] довольно много рассуждает о поколении Самойлова и говорит: «Даже автор первой монографии о Самойлове, связанный с поэтом узами дружбы и стремившийся вести речь о его индивидуальности, не обошелся в названии своей книги без рокового термина». Но должен сказать, что книга вышла не под тем названием, которое дал ей я. Сейчас трудно представить, как с нами обращались советские редакторы и цензоры. Моя предыдущая книга тоже вышла в Москве не под тем названием, которое дал ей я. С. выпустил «Книгу о русской рифме», и я решил назвать свою книгу, первую книгу о нем «Книга о поэте Давиде Самойлове». Сначала я опасался, что издательство отклонит мою заявку вообще; когда договор был без проволочек подписан, я ожидал придирок редактора и цензора. Не получив, в сущности, никаких замечаний, я был на седьмом небе. И вдруг, уже на стадии корректуры, увидел, что у моей книги чужое название. Я кинулся в издательство и потребовал, чтобы вернули прежнее. Мне сказали:

— Что вы? Книга под этим названием стоит в плане, который утвержден знаете где?

Сгоряча я сказал, что тогда вообще отказываюсь ее публиковать. Мне объяснили, что раз книга утверждена в плане, она непременно выйдет в свет. А я, немного придя в себя, решил, что название совсем неплохое, и утешился. Заглавие «Давид Самойлов». А если в подзаголовке поколение названо по С. («Поэт и его поколение»), это нисколько не роняет ни поэта, ни поколение. Я привел отрывок из письма С. Мои заметки основаны на нашей переписке (у меня хранится 142 письма С., крайние даты: 08.06.73–21.02.90), на моих дневниках и некоторых других материалах, таких, как книги С. с его дарственными надписями, рукописи и машинописные тексты стихотворений, им подаренные, сообщения знавших его людей. Часть — сравнительно небольшая — почерпнутых отсюда сведений вошла в мою книгу, упомянутую выше: здесь не будет никаких повторений, за исключением нескольких фактов, без которых никак невозможно обойтись. Письма свои С. почти никогда не датировал. Без особых оговорок даты будут указываться по почтовому штемпелю. Дневники мои зияют провалами, я не обладаю доблестью Эккермана или доктора Ватсона. Я не записывал целенаправленно.

Однажды моя жена спросила у С., как это Ахматова терпела возле себя такую суетную и незначительную женщину, как автор одной из мемуарных статей. С. никогда не говорил пространными закругленными периодами, он и в быту, как в стихах, мыслил метафорами, афоризмами, остротами. Как в Лире каждый вершок был король, так в С. каждый вершок был поэт.

— Видите ли, Эда Моисеевна, — ответил он, — в старости Анна Андреевна любила, чтобы вокруг нее роились. А N. удивительно умела роиться.

Я не умею роиться, я плыл в потоке времени, греб против течения, барахтался в водоворотах. Попутно делал заметки. О многом безвозвратно утерянном приходится сожалеть. Тем важнее спасти от забвения то, что пока уцелело. В дневнике запись: «Самое яркое впечатление последнего месяца — встречи с С.». И всё. В таких случаях я ничего не восстанавливаю по памяти: ошибки, домыслы были бы неизбежны. Все факты и разговоры, которые здесь приводятся, зафиксированы в тот же день, обычно вечером, перед сном, за достоверность их воспроизведения я ручаюсь.

2

В «Свободном стихе» 1973 года С. пытается представить, как в третьем тысячелетии писатель позволит себе небольшие сдвиги во времени, так что Петр Великий призовет к себе во дворец Пушкина и предложит ему виски с содовой. Боже, как далеко тогда казалось третье тысячелетие! Хочу предупредить будущих исследователей, что в русской литературе уже был Д. Самойлов, когда героя моих записок как поэта еще не существовало. Под именем «Д. Самойлов» можно найти, например, стихотворение «Свиданье» на с. 90–95 журнала «Октябрь» № 3 за 1924 год. Вот из него четверостишье:

Теперь стрекочет «Ундервуд», Жизнь, как вода, течет по стокам… А помните, как там и тут Рвал воздух пулеметов стрекот?

Самое первое выступление С. в печати состоялось в журнале «Крокодил» № 1 за 1940 год, где совсем маленькая прозаическая заметка о телефонах-автоматах дана без подписи (мне указал ее сам С.). Первое опубликованное стихотворение «Охота на мамонта» напечатано в «Октябре» № 3 за 1941 год под фамилией «Кауфман». И только после войны появился псевдоним «Самойлов»[391], и уже в это время другого Д. Самойлова, насколько мне известно, в литературе не было.

3

Однажды я сказал С.:

— Представляю себе, какое приподнятое настроение было у вас сразу после войны. Фашистов победили, пол-Европы освободили от них, и сами уцелели.

С. посмотрел на меня необыкновенно зло, прямо оскалился.

— Горько было и грустно. В моей жизни не было тяжелее времени. Фашистов уничтожили, а дома гнет и демагогия.

И рассказал мне, что на фронте вступил в партию. «Коммунисты, вперед!» Я и то удивлялся, как беспартийный С. мог быть комсоргом разведроты. Оказывается, в партию он вступил. Но после войны, демобилизовавшись, не встал на партийный учет и принадлежность свою к партии скрыл, из нее выбыл[392]. Не мог он состоять в той, послевоенной партии, а порвать с нею открыто, как в 1990–1991 годах это делали миллионы, тогда нельзя было: в сталинское время это грозило гибелью, в послесталинское — остракизмом. С. взял с меня слово, что я предам этот факт гласности только после его смерти. Чтобы не врать в анкете, С. не кончил после войны университета, не устраивался на службу, хотя временами просто бедствовал. Позже он написал в замечательной, недооцененной, как мне кажется, читателями и критиками (в том числе первоначально и мной) поэме «Юлий Кломпус», о которой у меня будет случай рассказать еще несколько слов:

Послевоенная эпоха, Быть может, нам была трудней, Чем раскаленная опока Смертельных и победных дней…

4

С. мне рассказал, что в его послевоенной молодости глубокое чувство соединяло его одно время со Светланой Аллилуевой[393]. Летом С. снимал дачу в Мамонтовке, однажды принимал свою возлюбленную и вдруг увидел в окно, что к дому направляется его жена, которую он не ждал. Он оставил свою возлюбленную на втором этаже, сам спустился вниз и постарался поскорее увезти жену в Москву. Уходя, дачу он, разумеется, запер, как если бы там никого не было, и очень беспокоился за свою гостью. С. постарался как можно скорее и в одиночку вернуться, поднялся на второй этаж и увидел, что его гостья, лежа в постели, безмятежно читает какую-то книгу. Двадцать лет спустя он не мог забыть, как его поразило тогда самообладание этой женщины. Она прожила сложные годы, эмигрировала и за несколько лет до смерти С. на время приехала в СССР. Здесь С. второй раз заговорил со мною о ней. Они обменялись теплыми письмами[394]. Недавно она опубликовала воспоминания, где, не называя С., привела его стихи и сердечно о нем отозвалась…

Возможно, это место и некоторые другие главы моих записок покажутся кому-то излишними. Читатель хочет, чтобы его герой был именно таким поэтом, какого он любит, а сверх того, образцовым семьянином, членом общества трезвости и профсоюза. А легко было пройти фронт, гнить в болотах, быть раненным осколками мины, после госпиталя добиваться и добиться возвращения на фронт, ходить через линию фронта за разведданными и языком? Есть много определений поэзии. У меня есть свое (может быть, не самое оригинальное) определение того, что такое поэт. По-моему, это человек, которым говорит его время, которым говорит вечность. Можно понять, как такой неподъемный груз и формирует, и деформирует личность. О многом можно было бы умолчать. Не только при жизни С., но и позже, до того, как я начал работать над этими записками, я не думал говорить о некоторых вещах. А теперь для меня все изменилось. Я почувствовал ответственность: есть такие подробности, которые, быть может, если я не скажу, не узнает никогда никто. Имею ли я право замалчивать какие-то всплески жизни? Сегодня невозможно решить, что окажется нужным будущим историкам литературы XX века, а что — нет. Как художественная литература — это прежде всего искусство детали, так и история литературы в большой мере опирается на самые разномасштабные детали. Конечно, и я произвожу отбор, скрепя сердце говорю далеко не обо всем. Но особой вольности внутреннему цензору стараюсь не давать.

5

Через несколько лет после войны шел в Москве вечером по Кузнецкому Мосту молодой филолог, в прошлом студент МИФЛИ, позднее профессор И. А. Дубашинский[395]. Вдруг он услышал, как идущий следом поздний прохожий читает:

Вспоминаю ажурные плечи, Приподнятую чуть вуаль, Серебристую лунность вечера И песенку «Монреаль».

Он в изумлении оглянулся. Перед ним стоял С., который узнал его, встретив впервые с довоенных лет, и тут же вспомнил его студенческие стихи, шалость пера, позабытую самим автором.

С. помнил много стихов товарищей предвоенной и военной молодости, несколько раз читал их мне, среди них были сильные строки. Жаль, если они оказались незаписанными. А Дубашинский сообщил мне еще несколько более или менее значительных эпизодов из жизни С. — студента МИФЛИ. Вот один из них.

Однажды у них не было лекции, и один из студентов-поэтов Ю. Алексеев предложил устроить поэтическое состязание. Сам он тут же сочинил:

Не соловьям в их пенье подражать — Кобылою рожден я ржать.

Победителем единодушно был признан Дезик Кауфман за следующее двустишие:

Поэзия — шкура барабанная. Колоти в нее. История покажет, кто дегенеративнее.

Дезик — так называли С. в детстве, так звали его до самой смерти друзья.

6

С. неоднократно говорил об отношении к Пастернаку, своем собственном и своего «военного поколения», «поколения сорокового года»: в Москве в 1988 году на первых чтениях, посвященных Пастернаку, в нескольких интервью. Схематично можно сказать так: перед войной юные поэты ценили Пастернака высоко, во время войны и даже после нее он отодвинулся для них на второй и даже на третий план, и только после его смерти пришло подлинное понимание его значения. Много пишут о причинах выступления Б. Слуцкого против Пастернака в нобелевские дни 1958 года.

Однажды С. мне рассказал, что Слуцкий вообще относился к Пастернаку спокойнее, чем многие другие поэты из его поколения. Перед самой войной, когда С. и его друзья были совсем молодыми начинающими поэтами и, как полагается молодым начинающим поэтам, обивали пороги редакций и издательств, они с Борисом Слуцким сидели в приемной главного редактора издательства «Советский писатель» в длинной очереди. Открывается дверь приемной, входит Пастернак под руку с Мариной Цветаевой. Он привел ее, чтобы выхлопотать ей переводы: по возвращении в СССР ей не на что было жить. Не замечая очереди, он направляется в кабинет главного редактора. Дальше речь Самойлова передаю почти дословно:

— Тут Боря вскакивает и устремляется к Пастернаку, чтобы его остановить и предложить занять очередь. Ему уже тогда было свойственно стремление к справедливости. Насилу я его удержал.

Теперь известно, что Слуцкого вызвали в райком партии и предложили выступить под угрозой исключения, а он не мог уйти из партии после XX съезда, когда надежды на установление социализма с человеческим лицом казались оправданными. Но в разговорах со мной С. называл и другую причину. Он объяснил, что Слуцкий выступил, конечно, под страшным нажимом. Но и при этом нажиме он смог выступить против Пастернака потому, что в конце 50-х, как и многие из их поколения, крупно недооценивал поэзию Пастернака. Он думал, что, жертвуя Пастернаком, спасает оттепель. Хотя, казалось бы, ясно, говорил С., чего стоит такая оттепель, которая губит лучшего поэта.

Перед выступлением Слуцкого на том злополучном писательском собрании один из друзей предупредил его:

— Смотри, будь осторожен.

Предполагалось, что Слуцкий станет защищать Пастернака, и опасались за него.

— Не беспокойся, все акценты будут расставлены правильно, — ответил Слуцкий. И выступил против. Остальное хорошо известно.

Для самого С. в ту пору Пастернак оставался на периферии внимания. Однажды он с друзьями и приятельницами посетил в Переделкине О. В. Ивинскую. Впоследствии я неоднократно имел возможность убедиться, что С. великолепно знал и понимал поэзию Пастернака, эпиграф из «Высокой болезни» он взял к одной из своих поэм[396], но интимно близок, как, например, Пушкин, Пастернак ему не был.

7

В 60-е годы С. короткое время состоял в приемной комиссии Союза писателей. На одном из заседаний он сказал, что X нельзя принимать в Союз, потому что он стукач.

— Кого он заложил? — спросил председательствовавший секретарь.

— Такого-то, — ответил С.

— А кто это? Я что-то такого не знаю, — сказал секретарь.

Ему стали объяснять члены комиссии:

— Ну маленький такой.

— Ах, ма-а-аленький… — протянул секретарь.

— А маленьких что, можно закладывать? — спросил С., сам бывший отнюдь не гигантского роста.

Все засмеялись, и стукач не был принят. Через некоторое время при новых «выборах» С. не был введен в приемную комиссию, а стукач[397] стал членом Союза писателей.

8

В 1973 году у меня вышла книга «Стих русской советской поэзии»[398], некоторые вопросы там рассматривались на материале стиха С. Я любил то, что он делал, приблизительно с 1955 года. Он мало печатался, его первая книга вышла только три года спустя, но в Москве у него был круг почитателей. У меня собралась довольно большая папка его текстов, ходивших по рукам в машинописи, тогда это называлось самиздатом. Свою книгу с подобающей надписью я послал С. Он тогда занимался историей русской рифмы, и глава о рифме в моей книге привлекла его внимание. Там я рассматривал явление, которое назвал теневой рифмой. Лучше всего показать его на примере из С.

Перебирая наши даты, Я обращаюсь к тем ребятам, Что в сорок первом шли в солдаты И в гуманисты в сорок пятом.

Рифменные пары «даты — солдаты», «ребятам — сорок пятом» связаны созвучием и между собой: «даты — ребятам» или «солдаты — сорок пятом», — это неточные рифмы, весьма распространенные в поэзии XX века. Таким образом, все четыре стиха оказываются тесно скреплены друг с другом.

С. не раз возвращался к этому явлению в наших разговорах и в переписке. Сразу по получении книги он тепло откликнулся и пригласил меня в гости. Я попал в идиллию: большая пятистенная изба[399], в ней хозяйничает молодая жена, сам сидит в кресле с крохотным сыном на коленях, другой сын, чуть постарше, жмется к нему, здесь же вертится дочь Варя, которой, если не ошибаюсь, предстояло идти в первый класс. Идиллическое начало было в природе С., на нем основана лирическая поэма «Цыгановы», есть у него стихи с подзаголовком «Идиллия». В обстановку деревенской избы вписался немецкий кабинетный рояль. Здесь в гостях у С. побывали академик Сахаров, Генрих Бёлль, Владимир Высоцкий. В полных драматизма монументальных воспоминаниях Сахарова С. посвящены сердечные строки. Высоцкий играл в спектакле «Павшие и живые» о судьбах поэтов на войне, который на долгие годы утвердился в репертуаре Театра на Таганке. Композиция была написана С. в соавторстве с Ю. Любимовым[400]. У Высоцкого здесь было две, казалось бы, взаимоисключающих роли: Михаила Кульчицкого и фашистского солдата-оккупанта. Он пел песни собственного сочинения, и созданный им образ стоит передо мной; а песня звучит в ушах:

По выжженной равнине За метром метр Идут по Украине Солдаты группы «Центр». . . . . . . . . . . . . А перед нами все цветет, За нами — все горит! Не надо думать, с нами тот, Кто все за нас решит!

В наше неидиллическое время идиллические настроения могут быть только легкими вздохами, веяниями. Я познакомился с С. в трудную для него минуту. Он подписал одно из писем протеста, которые тогда лучшие люди среди интеллектуалов стремились противопоставить наступлению реакции. За это его стихи были отлучены от типографского станка[401]. С. и стал писать «Книгу о русской рифме», чтобы иметь заработок, занимаясь интересным и своим делом. Но приходилось принимать радикальное решение: либо становиться в открытую оппозицию к власти и идти по тернистому пути диссидента, либо искать компромисс, экологическую нишу, которая позволила бы наиболее полно выразить в творчестве себя, свое время. С. заговорил со мною об этом при первой же нашей встрече.

— Знаете, что значит солдату подняться с гранатой против танка? А если он один раз поднялся, нельзя требовать от него, чтобы он и другой раз встал с гранатой против танка.

С. свой выбор сделал, и не всегда разговор о нем облекал в столь суровые образы. В характере С. было много жизненной силы и прямо солнечной субстанции. Однажды у нас с ним разгорелся спор по поводу книги А. А. Лебедева о Грибоедове[402]. Я ценю этого литератора. Он опубликовал интересную переписку с С. и очерк о нем[403]. Но книга его о Грибоедове мне не понравилась. С., напротив, оценил ее весьма высоко. Он мне написал: «О книге Лебедева я с Вами не согласен. Вы ее рассматриваете как книгу-исследование. А она вовсе таковой не является. Это скорей роман-концепция. И написана она весьма умным и твердым человеком. Лебедев не осуждает и не прославляет грибоедовский “компромисс”. <…> Обрисовывается личность очень своеобразного и “отдельного” человека — Грибоедова — и вовсе не преследуется цель сделать его примером того, “как надо” или “как не надо”. <…> А насчет компромиссов наших современников, то все мы не без греха. Или Вы предлагаете что-либо новенькое?» (03.08.81)

Я возразил С. эпиграммой:

О современник, не срамись И не иди на компромисс, А коль сходил на компромисс, То уж, пожалуй, не гордись.

И остался доволен тем, как лапидарно изложил свой взгляд. В стычках такого рода С. был необыкновенно забавен и находчив. При встрече он сообщил мне свою еще более короткую эпиграмму, которая убедительно подвела итог затянувшейся дискуссии:

Мы все идем На компромисс, Когда —… Худую мисс.

Возражать было невозможно.

Раздумья о дилемме, которую в 70-е годы решали его совестливые современники, С. выразил в стихах — в посвященном Л. 3. Копелеву «Часовом» и особенно настойчиво в следующем восьмистишии:

Зачем за жалкие слова Я отдал все без колебаний — И золотые острова, И вольность молодости ранней! А лучше — взял бы я на плечи Иную ношу наших дней: Я, может быть, любил бы крепче, Страдал бы слаще и сильней.

9

Один из моих приездов в Пярну совпал с днем смерти Брежнева. Мы с С. гуляли вдоль моря. Он объявил:

— Сегодня я решил не работать. Смогу сказать: «На переломе двух эпох / Я не писал плохих стихов».

Я попробовал поправить:

— Тогда уж лучше: «На переломе двух веков / Я не писал плохих стихов». Рифма точная.

С. тотчас возразил:

— Перелома веков еще нет. А [х] и [ф] хорошо рифмуют. В русском языке эти звуки близки. Моя нянька говорила: «Хочешь пиряникох?»

С. был решительно прав. В русском языке звуки [ф] (как произносится [в] в конце слова) и [х] оба фрикативные, оба глухие и отличаются только местом образования. С. обладал абсолютным языковым слухом.

Когда он работал над поэмой «Сон о Ганнибале», то запросил меня, не было ли в XVIII веке ударения «кондуктор» в этом новом для русского языка слове. Я подтвердил догадку С. Он ответил: «Дорогой В. С.! Спасибо Вам за кондукторов. Почему-то горжусь этой небольшой догадкой. И уже заранее этих кондукторов поставил в рифму» (12.05.77).

После моей беседы с С. о рифме эпох — стихов я прочитал воспоминания Л. Озерова о поразительно близком по смыслу его разговоре с Твардовским. «Он говорил мне в аудитории перед лекцией Б. В. Неймана[404]: — Люблю рифмы типа “реки — орехи”. Не “реки — веки”, а так, чтобы аукался звук не тождественный и равный по происхождению: “к — х”. Не “реки — веки”, не “орехи — огрехи”» (Воспоминания о Твардовском. Изд. 2-е. М., 1982. С. 129).

10

Письма С. сохранили ряд отзывов о наших современниках — поэтах, литераторах, ученых. Об одних сочувственные, о других иронические. Были у С. завистники-недруги, нападавшие на него в печати под разными предлогами, а в сущности потому, что он был еврей. Он никогда не отвечал им публично, они стоят вне закона (вне нравственного закона). Я считаю невозможным приводить здесь его иронические замечания из писем и наших разговоров. Кадить мертвецу, чтобы живых задеть кадилом (по бессмертному выражению Баратынского), — дело недостойное. Я лучше приведу несколько сочувственных отзывов С. о людях, которые чем-то были ему симпатичны. В этих отзывах, при всей их краткости, видны не только его друзья и знакомые, но и он сам.

«Большую радость получил от “Избранного” Горбовского, которое он мне прислал[405]. Это большой поэт. Наверное, напишу и о нем» (26.08.81).

Следующее письмо нуждается в довольно пространной преамбуле. Помню, как понравилась мне поэма С. «Чайная», сначала пришедшая ко мне в машинописи, потом опубликованная в «Тарусских страницах». Позже я узнал от друзей молодости С., что после войны он любил сочинять пародийные жестокие романсы, подбирать к ним несложные мелодии и петь на вечеринках, подыгрывая себе на гармошке. В этом было и ощущение единства с калеками — товарищами по оружию, под жалостливое пение собиравшими подаяние в поездах и чайных, и насмешка над собственной сентиментальностью. Из этих настроений и выросла поэма С. Отдавая должное маленьким поэмам С., я уверен, что в них он не стал вровень с собственной лирикой. 400 коротких стихотворений, написанных за полвека, — вот главное дело его жизни.

А. Кушнер — воинствующий лирик. Совсем другого склада, чем С. Он полагает, что к XX веку жанр поэмы вообще себя изжил. Поэзия — это сокровищница остановленных мгновений, прекрасных уже тем, что чувственно восприняты и взволнованно осмыслены. Фабуле же место в романе, воспоминаниям — в мемуарах («Литературная газета», 1985, 17 июля).

Теперь обратимся к письму С. «На “Весть” получаю разные отзывы, в основном — сочувственные в разной степени. <…> Саша Кушнер признал меня эпиком. А лирика, говорит, слабоватая. Ее он оставляет себе. Ну что ж! Пусть будет Сумароковым, а я потяну на Хераскова» (07.07.78).

С. не мог быть безразличен отзыв Кушнера, которым он поставил под сомнение главное дело жизни С., признал его эпиком, тогда как стихотворный эпос вообще считает анахронизмом. Но С. не дал место недоброму чувству и написал об этом вполне добродушно!

Так случилось, что в течение одной недели я провел вечер в обществе С. и вечер — в обществе Кушнера. В моем дневнике есть две записи. «При всей сложности их поэтической генеалогии Кушнер — неоклассик, а С. — стыдливый романтик. Когда я при расставании сказал С., что осознал его как стыдливого романтика, он ответил:

— Конечно, романтик. Конечно. Только, по-моему, не стыдливый, а довольно бесстыжий.

И лихо подкрутил свой почти не существующий ус» (30.03.86). Другая запись: «С. в синих “штруксах”[406] и потрепанном свитерке — и Кушнер в тройке, при галстуке» (31.03.86). Так они выступали на своих поэтических вечерах.

В одежде тоже проявилась разница между моим стыдливым романтиком и неоклассиком. За полтора года до этого у меня случился разговор с Кушнером, интересный сам по себе и показательный для его отношения к С. Вот запись из моего дневника 1984 г.

«16-го августа вечер у Кушнера с 7 до 12. Кушнер божественно субъективен. Из этой субъективности родится его поэзия, стало быть, он прав.

Там жили поэты, и каждый встречал Другого надменной улыбкой.

Кушнер. Когда пишешь, за тобой стоит все, написанное тобою раньше. Пишешь не на ровном месте. Продолжаешь свое дело. И одновременно как-то помнишь все, что написано другими до тебя, как-то оно все здесь. И непременно ставишь себе какие-то формальные задачи. Написать в чем-то так, как никогда не писали до тебя. Потом окажется, что это самое давно уже как-то иначе уже было, но когда пишешь, ставишь задачу написать впервые.

В поэзии останется то, что принадлежит к древу классической традиции. В нашем веке немного: Анненский, Ахматова, Мандельштам, Ходасевич, Кузмин, Бродский. Что к нему не принадлежит — отсохнет. После революции казалось, что надо создавать новую поэзию, — и как провалились они все! Светлов, Сельвинский, Луговской…

Я. Асеев.

Он. Асеев!

Я. А Багрицкий?

Он. Даже Багрицкий. Что-то в раннем было. От Киплинга.

Я. От Гумилева.

Он. От Гумилева, от Киплинга.

Я. Некрасов принадлежит к древу классической поэзии.

Он (горячо). Еще бы! К самой сердцевине.

Я. А Твардовский?

Он. Нет. Кроме нескольких последних стихотворений. Время давило на них. И на Пастернака. “Сестра моя жизнь” — единственная в поэзии двадцатого века книга. Неповторимая, неподражаемая. А потом… Эти кубики-четверостишья четырехстопного ямба. Зачем Евангелия перелагать в стихи? Есть, конечно, и здесь несколько настоящих стихотворений.

Я. “Август?”

Он. Гениальное стихотворение. Но в остальном — высокая риторика. (Усмехаясь.) Не относящиеся к древу классической русской поэзии дали в свою очередь какое-то подобие традиции. Слуцкий, Самойлов, Межиров… Однажды Берестов пришел к Пастернаку на дачу, он выбежал к Берестову на крыльцо и воскликнул: “Какая микроскопическая разница между ними! Межиров, Самойлов, Берестов… Ох, кому я это говорю?!” Это он нарочно, конечно.

Самойлов — как это длинно, вяло, растянуто, повествовательно! Кроме нескольких стихотворений: “Папа молод, и мать молода…”, “Сороковые” (хотя и это от Блока, он сам говорил). А все эти “Залив”, “Волна и камень” — какая скука! (Брезгливо.) Этот назойливый пушкинизм, эти тягучие пушкинские ямбы!»

Я привожу эти своеобразные, во многом, на мой взгляд, справедливые суждения большого мастера, но не хочу, чтобы читатель подумал, что я со всеми ними согласен. Однако именно потому, что я во многом с Кушнером не согласен, я привожу его суждения. Всю свою книгу я стараюсь насыщать полифонизмом, многоголосицей жизни. Я думаю, что «Василий Теркин» при самом строгом отборе принадлежит к древу великой русской поэзии, к ее сердцевине. Пастернаковские переложения Библии — тоже: перелагать библейские тексты стихами величайшие русские поэты начали с XVII века, так что и «Рождественская звезда», и «Чудо», и «Дурные дни», и обе «Магдалины», и «Гефсиманский сад», и, конечно же, и прежде всего, «Гамлет» возрождают мощную традицию, славную именами Симеона Полоцкого, Ломоносова, Сумарокова, Державина, Пушкина, Ахматовой… С. другой, чем Кушнер. Большие поэты часто других не принимают. Но читатель баллады С. «Блудный сын» (баллада — жанр повествовательный) никогда не остается равнодушным. Я такого случая не знаю.

Летом 1978 года я отдыхал в Латвии, в Эзерниеки (Озерном), с ныне давно покойным моим старшим другом профессором Б. Я. Бухштабом. Написал С., что время проходит в интересных разговорах с остроумным собеседником. Он откликнулся, шутливо применив к нам с Бухштабом термин «озерная школа» из истории английского романтизма: «Рад Вашей озерной школе рядом с легендарным для меня Бухштабом, который представляется мне не человеком, а явлением природы. Однажды, когда я был в Ленинграде, Саша Кушнер не мог свидеться со мной, потому что поехал к Бухштабу. Я понял, что это вроде Бештау и что Кушнер уехал в горы». С. собирался на Ахматовские чтения, но остался дома и написал мне:

«В Ленинград, как Вы заметили, я не поехал. Отчасти из-за жары и дурного самочувствия, отчасти оттого, что всякая компания имеет у нас оттенок пошлости. Это еще В. В. Розанов заметил. Жаль только, что Эткинда не повидал. Авось повидаю в конце сентября, ибо именно в эту пору собираюсь в Москву» (25.07.89).

«Дорогой В. С.! Не сразу ответил Вам, т. к. в начале мая с Галей ездили на несколько дней в Москву. Главным образом, чтобы повидать Копелева. Он с женой собирался пробыть у нас почти до конца мая. Но вышло так, что застали мы его накануне отъезда. Рае, говорят, осталось жить недолго. Лева провел у нас целый вечер. Разные разговоры и чувство, что не расставались. Он все такой же» (20.05.89).

«На днях познакомился с Зарой Григорьевной Минц. Прекрасный человек. Мы виделись несколько раз, и это было легко, приятно и содержательно. Обнаружили общих знакомых, в частности — Вас» (17.03.80).

Покойная 3. Г. Минц — профессор Тартуского университета, создатель крупнейшей научной школы по изучению Серебряного века русской литературы, жена Ю. М. Лотмана.

С. высоко ценил труды по истории рифмы выдающегося филолога академика М. Л. Гаспарова. Вот один из отзывов:

«Из приятного. Прислал мне свою книгу Гаспаров[407]. Замечательно. Молодец он. Умеет ухватить главное и определить его» (11.02.85).

О М. С. Петровых С. всегда говорил с восхищением. Он был рад узнать, что моя аспирантка Таня Богданова пишет о ней диссертацию. Сейчас она давно кандидат и доцент, работает в нашем университете. По моему совету Таня послала ему одну из своих работ. Он сообщил об этом мне: «Получил сборник с толковой статьей Богдановой о М. С. Петровых. Сборник весьма интересный. Буду его изучать» (06.10.89).

Жить ему оставалось четыре с половиной месяца.

11

Часто мы говорили и писали друг другу о поэзии. Незадолго до смерти С. высказался особенно решительно. Я был рад, что наше понимание совпадает: поэт — это человек, которым говорит и его время, и вечность. Он это выразил так:

«Когда говорят о независимости поэта от времени, пожалуй, ошибаются. Т. е. поэт может быть независим от конъюнктуры, от власти, от соблазна. Но сами реалии времени и наличного бытия обязательно входят в поэзию, помимо нашей воли. Ведь поэзия создается еще пятью чувствами, нашим чувственным аппаратом. А как же можно не чуять дыма, когда горит болото. Если “шкурное” восприятие мира отмирает, отмирает плоть поэзии. Остается “поэзия мысли”. Ну ее к черту. Ахматова — пример полного выражения реалий времени, личной судьбы в поэзии. Что вовсе не мешает ее величию, высокой интеллектуальности и пр.

У меня ничего интересного не происходит. Отсмотрел съезд[408]. Осталось чувство тяжкого похмелья, а в похмельном состоянии (это я хорошо знаю) свет не мил» (19.06.89).

Мы с женой опубликовали работу о поэтах французского авангарда Борисе Виане и Жаке Рубо. Я послал ее С. Жак Рубо дошел до пределов разрушения стихотворной речи, вводя в нее символы математической логики, элементы игры го, нулевые тексты. Наша статья вызвала С. на интересные размышления.

«В старину поэты ходили в шорах, потому и везли кибитку вдохновения прямо по дороге, к месту назначенья. Когда шоры отпали, возникло боковое зрение, и ожеребевшие поэты стали шарахаться и пугаться, стали терять дорогу и переворачивать экипаж. Почему-то решили, что это хорошо и в этом суть поэзии. А хитрецы, вроде Рубо, хотят вообще уйти из оглобель: дескать, кто сидит в шарабане, пусть сам его и везет. Мне эти штучки чужды. Я за честные жанры, композиции, за колбасу из мяса. И отвечать готов за качество исходных продуктов и за приготовление. <…> Конечно, дураков дурачить приятно. Но это не назначение поэзии. Аполлинер тоже поигрывал и пошучивал, может быть спьяну. Но “Алкоголи”, к примеру, писал стрезва» (17.12.78).

Когда наступила пора гласности и свободы слова, интерес к поэзии упал: политика, публицистика и «задержанная литература» оттеснили ее на далекую периферию. С. спросил у меня, что я думаю о его очередной публикации, и я в таком духе ему и написал. Сначала он воспринял мой ответ болезненно, так что я был огорчен и озадачен: мне казалось, я говорю тривиальные вещи.

«Дорогой В. С.! Ваше пессимистическое письмо по части поэзии и по моей части мне понятно. Действительно, общество отвернулось от поэзии, а поэзия от общества. Более или менее читабельны “середняки”. Вы их назвали. Однако поэзия — вещь непредсказуемая. Что получится из того, что не получается, никто не знает. Абсурдисты, алогисты, герметисты порождены самим читателем, уставшим от реалистов, лозунгистов, пейзажистов, заднечислистов, славянофилов и печенегов. <…> Напрасно Вы, замечательный стиховед, вдруг решили устраниться и удалиться к Тредиаковскому. Дело Ваше. Но жаль. Лидера, конечно, нет. Но есть Окуджава, Левитанский, Чичибабин, Жигулин, Корнилов, Чухонцев, Кушнер и еще могу назвать с десяток. Можно ли стиховеду пренебрегать ими? Это не хуже, а получше, чем конец прошлого века, когда сам стих упал и доцветал в одном Случевском. А вдруг из всего этого Анненский вылез. А символистов сперва не заметили, пока Брюсов не предложил закрыть бледные ноги. Огорчен, очень огорчен Вашей позицией ученого. Вот ведь потом скажут: а Баевский-то проморгал. За недавний интерес к моим стихам спасибо. За нынешний неинтерес не обижаюсь. Вкусы должны меняться. А вот одними подсчетами иктов у Тредиаковского не обойтись.

Привет Э. М. Поклон от Гали. Обнимаю Вас.

Ваш Д. Самойлов. 17.08.89. Пярну»

С. дважды упомянул Тредиаковского. Ошибется тот, кто решит, что занятия теорией стиха он считал делом нестоящим. Или что он с предубеждением относился к замечательному поэту и филологу XVIII века. Я думаю, что дело здесь в том, что незадолго до описываемой перепалки я опубликовал небольшой цикл работ о Тредиаковском (выполнено это исследование, кстати, было давно, и статьи давно были написаны: nonumque prematur in annum[409]) и подарил его С. Он и вспомнил родоначальника новой русской поэзии, словно бы приревновав к нему.

Мне показалось, что С. не вполне понял мое письмо, что он в большей мере отвечает собственным невеселым мыслям и спорит с ними. Я постарался уточнить свой взгляд, и недоразумение было тотчас же изжито, когда пришло от С. следующее письмо. Наш обмен мнениями позволил С. высказаться по самым важным для поэта вопросам — о настоящем и будущем поэзии.

«Дорогой В. С.! Напрасно Вы прибедняетесь. Я высоко Вас ставлю как ученого, высоко ценю в Вас знатока и понимателя поэзии. Ваше мнение для меня одно из пяти важнейших. Я просто не понял Вас. Вы говорили о положении в поэзии, а не о ее перспективах. Тут я совершенно согласен с Вами.

В мире существует некая поэтическая энтропия. Она результат реализма и прагматизма современного западного цивилизованного мира, которым так восхищаются наши прогрессивные журналисты. Поэзия особенно чутко реагирует на этот мир абсурдизмом, разъятием, алогизмом. Наша поэзия таким же образом реагирует на прагматику бездуховного общества. А другая часть присоединяется к журналистике, образуя “поэзию высказываний”, а не поэзию идей. Высказывания бывают прогрессивные, а иногда реакционные. Но это отстает от журналистики и гораздо менее интересно.

Верю, однако, что поэзия из энтропии выйдет. Наверное, не на нашем веку» (16.09.89).

Вопрос о рифме отнюдь не стал для С. предметом размышлений об одном из формальных аспектов стихотворной речи. Это был для него жизненно важный вопрос о самом бытии поэзии в ее эстетической и социальной функции. Древним грекам и римлянам рифма не была нужна: их стихосложение еще не разорвало связей с музыкой, чем и привлекало слушателей (читателей). Когда у европейских народов стихосложение отошло от музыкальной речи и приблизилось к разговорной, именно рифма помогала сохранить музыкальность стиха, сделать его более нужным и доступным. Распространившийся в XX веке на Западе и Востоке vers libre[410] сразу резко сузил круг читателей поэзии и в большой мере лишил ее собственного звучания. Только в России и в немногих других странах господствовала высокая культура рифмы, помогавшая поэзии сохранять классическую традицию и социальную функцию. Однако и у нас верлибр все более распространяется, и С. всегда стремился осмыслить этот процесс отказа от рифмы и строгого стихотворного метра. У него есть опыты и белого стиха (пятистопного ямба без рифмы), и верлибра. Все это его и занимало, и беспокоило. Кому-то может показаться, что это — слишком сложная материя для мемуарного жанра, но я никак не могу согласиться: что может быть важнее в записках о поэте, чем его думы о поэзии? С. стремился провести различие между стихотворной системой, представляющей собой способ расположения фонологических элементов — слогов, ударений, словоразделов — и структурой стиха, где все эти фонологические элементы связаны со всеми другими уровнями и аспектами — синтаксисом, интонацией, топикой, тематикой, парадигмами образов. 29 марта 1976 года я получил от С. следующее письмо.

«Дорогой В. С.! Хочу поделиться с Вами мыслью, которая сводит воедино две на первый взгляд разнородные тенденции современного стиха. Стих, усложняясь, все более равнодушен становится к чисто внешним способам организации (размер, рифма). Отсюда бедность (или обеднение) современного метрического репертуара и строфики. Исчезновение “резких” рифменных рядов. На этом же равнодушии построен современный свободный стих — крайние структуры той же системы. Поэт либо отодвигает на задний план метрику и строфику, отказываясь от поисков в этой сфере (в организованном стихе), либо вовсе отказывается от этого (в свободном стихе), что — по сути — одно и то же. Две, как бы противоположные, тенденции — традиционализация и раскованность — разные проявления единого процесса: переноса центра тяжести в конструктивных элементах стиха с простых на более сложные, которые следует еще определить. Не противоречит ли эта мысль научным данным о ритмическом устройстве современного стиха, о его строфике и т. д.? Отдаю свою идею на Ваш суд. Если будет время, черкните два слова по этому поводу. Уж очень хорошо это подкрепляет концепцию о свободном стихе как структуре, а не системе.

Привет Вашей жене и Вам от Гали.

Ваш Д. Самойлов»

В другой раз С. подошел к беспокоившей его проблеме с новой стороны.

«Явилась беглая мысль: почему у нас все время говорят о необходимости заимствовать у Запада опыт верлибра? Почему бы им не позаимствовать у нас богатейший опыт рифмования (уверен, что такого нигде нет)?» (24.12.79)

К сожалению, придется обойти ряд писем С., посвященных подробностям истории и теории рифмы: они очень интересны, но доступны только специалистам. Напомню, что «Книга о русской рифме» С. вышла в 1974 и 1984 годах двумя изданиями (второе значительно расширено)[411] и получила признание у русистов всего мира. А здесь мне хочется сказать о реакции С. на проблему паронимии. Паронимия — это сближение по звучанию и смыслу слов, далеких по внутренней форме и этимологии (т. е. с совершенно разными корнями). Пример у С.: слезы слизывая с губ; именно слезы слизывая. Естественно, что это явление, особенно распространившееся в XX веке, заинтересовало С.:

«Дорогой В. С.! С благодарностью возвращаю книги о рифме. У нас ничего нового. Только было небольшое наводнение и буря на море. Прочитал я интересную статью В. П. Григорьева о паронимии в сб. “Языковые процессы современной русской художественной литературы. Поэзия” (Наука, 1977). Вы-то, небось, его читали. Там только странно, что рифменная паронимия, весьма характерная для современной рифмы, исключается, и рифменная позиция для паронимии называется “слабой” Хотелось бы спросить кое о чем автора. Не знаете ли Вы, случаем, его имени, отчества и координат? Любопытно, что паронимия в максимальной степени свойственна шизофреникам: Хлебников, Мартынов, Вознесенский, Матвеева. И это действительно один из симптомов. По этому признаку Межиров и я относимся к шизофреникам средней степени. Я всегда рад обнаружить в себе признаки помешательства.

Перевожу, не покладая левой ноги.

Ваш Д. Самойлов»

Через полгода мой корреспондент снова вернулся к теме, которая его не оставляла. «Перечитываю Ваш “Стих русск. сов. поэзии”, ибо, возможно, моя “Рифма” будет издана целиком (дополненное и исправленное). Убеждаюсь снова, что “теневая рифма” — явление паронимии на уровне строфы. Отчего-почему — не знаю» (17.04.79).

Рифма, паронимия привлекали внимание С. как явления культуры, хотя и предельно узкие. От них мысль его переходила к предметам предельно широким все в той же области культуры. «Но бог с ней, с рифмой. У меня это становится вроде “хобби”, а я поклялся их не иметь. Были бы глаза получше, занялся бы я историей русского XVIII века. Там все наши загвоздки» (07.07.78). О каких именно загвоздках С. ведет речь, я уже знал из наших разговоров и более ранних писем вроде следующего. «Я всегда с большой настороженностью отношусь к людям, которые русскую культуру (даже стиховую) пытаются вывести из “Слова о полку Игореве”. Это брехня почвенников (городских, т. е. самых тухлых). А Вы народолюбец. Это Ваша ахиллесова пята. Я не считаю, что надо любить народ, поскольку сам им являюсь. То же и о культуре. Любить себя приятно, но бесполезно. Нация в наше время — это интеллигенция. Другой (к сожалению или к счастью) нет. Эта нация никакого отношения к дотатарщине и к татарщине не имеет. Она началась с Петром и с Пушкиным. И только сознавая это, может существовать и продолжаться» (14.08.78). Тогда же С. написал на эту тему стихотворение «Хлеб». В письме С. в присущей ему парадоксальной форме выражены возражения в одном нашем споре. Я ему говорил, что интеллигенции у нас нет. Русская интеллигенция выросла из чувства вины перед народом и существовала жертвенностью, готовностью и стремлением пострадать за народ. А после 1917 года ни у интеллектуальной элиты, ни у массы образованщины чувства вины нет и быть не может: никакими привилегиями она не пользуется, а разные жизненные блага добывает в меру своей ловкости. Попадаются весьма удачливые прохиндеи. С. же считал, что и без чувства вины, без народолюбия интеллигенция в России существует и продолжает традиции, возникшие в XVIII веке.

12

С. был скуп на автокомментарии к стихотворениям и другим работам. Самолюбование было ему чуждо. Ряд таких замечаний я включил в книгу «Давид Самойлов. Поэт и его поколение»; здесь будут воспроизведены те немногие, которые в книгу не вошли.

Вскоре после нашего знакомства С. прочитал мне начало пьесы «Воскресение». Сталин воскрес и очутился в своем кабинете в Кремле. Сцена, которую С. мне прочел, представляет собой прием Сталиным недавних «соратников» и расправу над ними.

Чем-то схож с «Воскресением» замысел поэмы о Пугачеве. Государственным размахом, что ли. Фантасмагорическим реализмом. Этот замысел С. рассказал мне в немногих фразах. Пугачев победил в войне с Екатериной II. Сначала он жег и грабил Россию, Москву, потом стал устанавливать свой порядок. Его единомышленники не поняли, что происходит, и пытались по-прежнему грабить и насильничать. Тогда Пугачев стал вешать недавних единомышленников.

За этими гротесками стоят беспокойные размышления о русской истории. То же относится к «Струфиану», о котором С. мне написал:

«Поэма многим нравится, но ставит в тупик. Слуцкий сказал, что не понимает, однако собирается читать еще много раз, чтобы понять. Еры я обязательно вставлю, когда будет печататься книга. Поразителен Ваш стиховедческий слух. Конечно, ни о какой звуковой организации поэмы, о ритмике, о рифме я не думал, да и никогда не думаю. С этого начинаются стихи. Этого не думаешь. Собственно, я всегда жду, когда само придет. И только тогда могу писать. Так вот и пришел “Снегопад”, который целый год ощущался смутно. Посылаю его Вам» (07.11.75).

Надо объяснить слова этого письма о ерах. Я посоветовал С. печатать таинственное слово СТРУФИАНЪ с ером, как писали в начале XIX века, к которому приурочено действие поэмы, чтобы еще больше «остраннить» его. Хотя в приведенном письме С. принял мой совет, но впоследствии оставил все как было.

При встрече С. спросил меня, узнал ли я мысли, заключенные в «Благом намеренье» старца Федора Кузьмича. Я не узнал: мне не пришло в голову искать аллюзии на наше время. С. объяснил, что иронически изложил здесь идеи Солженицына о необходимости блюсти самобытность России, оградив ее от европейской ереси и уйдя на северо-восток. С. сообщил мне важную купюру, сделанную цензурой и так и не восстановленную в переизданиях поэмы[412]. После стихов:

Как некогда увел пророк Народ в предел незаселенный.

следовало —

И, завершив исход синайский, Во все концы пресечь пути. А супротив стены китайской — Превыше оной возвести. В Руси должна быть только русь. Татары ж и киргиз-кайсаки Пусть платят легкие ясаки, А там, как знают, так и пусть…

(11.10.75)

С поэмой «Юлий Кломпус», как и со всеми другими, начиная со «Струфиана», С. познакомил меня до публикации. В ответ на мой отклик он написал:

«Я рад Вашему отзывe о поэме. Ведь Вы один из «ориентирных» для меня читателей. Напечатать ее в данной ситуации трудно. И ситуации будут меняться не в ее пользу. Слухов же о ней не хочу, потому что не люблю любопытствующих и пересказывающих. Они начнут прежде всего подставлять под персонажей поэмы реальных лиц. А там есть только детали лиц, но не целые лица. У меня в малых поэмах вообще нет реальных лиц. “Достоверный” “Снегопад” не более автобиографичен, чем “Струфиан”» (05.12.78).

Все же когда «Юлий Кломпус» увидел свет, некоторые прототипы крепко обиделись. С. был этим озадачен. Он назвал мне тех, с кого писал «детали лиц», но я не считаю удобным здесь о них говорить. Слуцкий узнал себя в Твердохлебове, но отнюдь не обиделся. О поэме сказал: «Полудраматургия».

«Цыгановы» возникли как лирический цикл из трех стихотворений. Потом С. написал еще два. 11 октября 1975 года он мне сообщил: «Я сидел и переводил испанские романсеро, писал прозу и немного стихов. Неожиданно приписал к циклу “Цыгановы” два больших стихотворения — “Рождение сына” и “Смерть Цыганова”. Получилось нечто вроде небольшой поэмы»[413]. Однако С. еще долго размышлял, поэма ли «Цыгановы» или по-прежнему — цикл стихотворений. Спрашивал мое мнение. Я колебался. Исследователи знают: в XX веке граница между лирическим циклом и поэмой подвижна, трудноуловима. В моем спецсеминаре по истории русской поэзии ХIХ — XХ веков две студентки выполнили работу, которая привела их к мнению, что «Цыгановы» в окончательном виде — поэма со своеобразной фабулой. Меня их доклад убедил. С. был рад, что получил подтверждение своего понимания жанровой природы «Цыгановых».

Студентки, работавшие в моем спецсеминаре, просили выяснить у него два вопроса, на которые я мог ответить только предположительно: откуда взялся эпиграф к стихотворению «Дом-музей» и почему имя Анна проходит через несколько произведений. У меня в дневнике записаны ответы С.:

«Эпиграф к “Дому-музею” сочинил он сам. Сперва хотел поставить “Пантеон”, но тогда строили или собирались строить в Москве пантеон, и он написал “Парфенон”. Напомню здесь этот эпиграф:

Потомков ропот восхищенный, Блаженной славы Парфенон! (Из старого поэта)».

Продолжение записи в дневнике. «Передайте студенткам, что “Анна” — это собирательный псевдоним всех моих любимых женщин. — И даже объяснил, почему именно Анна. Впервые Анна появилась в “Пестеле, поэте и Анне” прямо из жизни, а позже отсюда перешла в “Названья зим”, “Волну и камень”, “Ночного гостя”» (30.05.83)[414].

С. исключительно высоко ценил пародии Ю. Левитанского и считал его пародию на себя лучшей среди всех. Кто помнит стихотворение «Названья зим», оценит пародию Ю. Левитанского, состоящую всего из одной строки:

А эту Зину звали Анна.

Своеобразно прокомментировал С. свое задушевное стихотворение «Полночь под Иван-Купала…». Когда вышла его книга «Волна и камень», я выделил это стихотворение как лучшее в ней. Это было вскоре после того, как мы познакомились, и С. необыкновенно обрадовался. Он сказал мне, что Л. К. Чуковская оценила стихотворение так же. Л. К. Чуковскую С. почитал безгранично. Тут же он добавил:

— Читатели могут подумать, что я описал, как на привале трахнул бабу. А ничего этого не было.

У С. есть стихотворение-мартиролог «Перебирая наши даты…» — памятник поэтическому поколению, истребленному войной. Есть горчайшее стихотворение «Что значит наше поколенье?..», вызванное глумлением современных литературных мародеров над памятью поэтов-фронтовиков. А в промежутке он написал «Пятеро».

Жили пятеро поэтов В предвоенную весну Неизвестных, незапетых, Сочинявших про войну.

Пятеро — это Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Давид Самойлов. Тесный круг друзей, называвших себя поколением сорокового года, посреди кипения молодых поэтических темпераментов в предвоенной Москве.

То, что в песне было словом, Стало верною судьбой. Первый сгинул под Ростовом, А второй — в степи сырой.

Погибли Кульчицкий и Коган. Смысл предшествующих слов в том, что перед войной пятеро друзей, предвидя ее, написали стихи на смерть друг друга[415].

Но потворствует удачам Слово — солнечный кристалл. Третий стал, чем быть назначен, А четвертый — тем, чем стал. Слово — заговор проклятый! Все-то нам накликал стих… И оплакивает пятый Гибель этих четверых[416].

Наровчатов, один из секретарей Союза писателей, поддерживал как мог С. в трудные для него годы. Но С. не мог примириться с тем, что друг молодости стал тем, чем быть назначен, и считал это нравственной гибелью. У Наровчатова есть замечательные стихи, ставшие известными после его смерти. Где он приблизительно так же оценивает свою номенклатурно-литературную карьеру. Отношения С. со Слуцким были еще более сложны. С. пережил своих четверых друзей. И после смерти Слуцкого неизменно отзывался о нем в самых высоких словах. Но при жизни Слуцкого он оценивал его значительно более критично. Многолетняя болезнь Слуцкого смягчала этот критицизм, и все же мнения С. о Слуцком были весьма противоречивы. Нравственной смертью Слуцкого С. считал его скованность партийной идеологией и этатизмом. С. обещал показать мне большой очерк о Слуцком, который он написал еще при его жизни. Но Слуцкий умер, и к этому очерку мы больше не возвращались. Теперь он опубликован. Только зная обрисованные сложности, можно понять скрытый смысл замечания С. из письма ко мне: «Есть новая книга Слуцкого, которую можно любить, если любишь его» (17.12.89).

Как-то я разговорился об отношении С. к Наровчатову и Слуцкому с актером В. Заманским, другом С. Тогда Заманский более точно представлял себе дело, чем я. У меня все-таки были иллюзии, что внутренняя близость, возникшая в молодости, смягчала критицизм С. Вышло даже нечто вроде спора. За разрешением его мы с Заманским обратились к С., и он не оставил сомнения в том, что безусловно не приемлет позиции и Слуцкого, и Наровчатова.

С. сказал мне: «Я прочитал стихотворение “Пятеро” им обоим». Я спросил, как они его восприняли. С. пожал плечами и ничего не ответил[417].

Две заключительные строки я привел так, как прочитал мне С. В печати они появились в значительно смягченном виде:

И живет на свете пятый, Вспоминая четверых.

В заключение этого раздела сообщу замечание С. о его собственном стихе. В отличие от некоторых современных поэтов, которые строго придерживаются силлабо-тонической системы стихосложения, и от других, которые решительно выходят за ее пределы и экспериментируют с чистой тоникой, разрушая классические метрические схемы, С. в основном оставался в пределах силлабо-тоники, но то и дело рывком их преодолевал, чтобы тут же вернуться, в творческой практике исследуя границы классического стиха, обогащенного опытом XX века. И вот 16 сентября 1989 года, меньше чем за полгода до смерти, С. мне написал: «Кажется мне, что стих мой несколько устоялся (как у Кушнера). Надо его раздрызгать». И шутя добавил: «Наверное, для этого надо запить. Но спиртное у нас с октября по талонам».

Как обычно у С., в шутливом, непритязательном оформлении представлены важные мысли. Видимо, он уловил здесь какие-то устремления поэзии, «веяния».

13

С. был по-настоящему скромен. Когда я писал о нем книгу, он беспокоился, что я слишком завышаю его значение (были такие разговоры, есть это и в его письмах). Я несколько раз подступал с предложением снабдить книгу его фотографиями, относящимися к разной поре жизни, — он отказался наотрез, я не смог его переубедить. Ни разу за 17 лет я не слышал рассказов о военном прошлом. С трудом я вытянул из него самые необходимые факты для книги. Л. 3. Копелев мне сказал:

— Мы все воевали офицерами, политработниками, а Дезик был солдатом, пулеметчиком, разведчиком. Это другая война.

17 декабря 1979 года он мне написал: «Приближается мой шестидесятилетний юбилей, от которого я стараюсь улизнуть. Видимо, в середине мая дам обычный литературный вечер в ЦДЛ, а потом смоемся в Пярну праздновать день рождения в узком кругу. На юбилеях обычно хвалят юбиляра, от этого становится не по себе и чувствуешь себя, как таракан в стакане. (Это я видел на юбилеях своих друзей.) Почести же “ихние” мне и вовсе не нужны». «Ихние» — официальные. Ни малейшего самолюбования не вызвало награждение орденом, присуждение Государственной премии. Один раз он мне сказал, что из всех наград — фронтовых и послевоенных, боевых и литературных — ему дороже всего нагрудный знак «Отличный разведчик». Приближаясь к семидесяти годам, С. не накопил никаких рублей. До последних дней он должен был работать, что называется, из куска хлеба. Однажды С. мне рассказал, посмеиваясь:

— Нужны деньги. Другой бы засуетился, начал придумывать, как заработать. А я лег на диван, стал соображать, где их взять. Написал Коротичу, предложил издать сборничек в «Библиотеке “Огонька”». Он ответил, чтобы я присылал. И заплатил тысячу рублей[418].

За этим беззаботным рассказом я увидел, зная манеру С. говорить о делах шутливо, серьезные денежные затруднения. Другой раз я пришел к нему в Москве. В доме несколько человек, на столе еда и коньяк, у всех приподнятое настроение. Разговор, шутки. Над застольным гомоном реют остроты С. — самые неожиданные и веселые. Через полчаса мы с ним выходим и уединяемся в кабинете. С. враз помрачнел. Замолчал. Потом сказал:

— Вот, приехал решать задачу на квадратуру круга. Маме 90 лет, одна уже жить не может. В Москве ухаживать за ней некому, переезда в Пярну она не выдержит.

Снова помолчал.

— И еще одна квадратура круга. Нужны деньги. Соседи, которым принадлежит второй этаж дома (речь шла о Пярну), продают его и уезжают. Приехал доставать деньги, а где их взять?

И тоска в голосе, и в глазах.

14

Проблемы сублимировались в творчестве. Но всех проблем оно поглотить не могло. Здесь спасал юмор. Был он у него и мягкий, вызывавший улыбку или даже просто заставлявший что-то вздрогнуть в душе. И горький. Направленный на друзей, знакомых, на недругов, на внезапные противоречия бытия. Слегка заметной сатирической интонацией почти всегда была окрашена его речь — разговорная и эпистолярная. Был он мастером внезапных выпадов и контрвыпадов. Часто его шутки были направлены на самого себя. Приведу кое-что на выбор из его писем ко мне и из моих заметок.

Самая ранняя известная мне острота С. относится ко времени учения в ИФЛИ. Его насмешку вызвали примечания в текстах незадачливых переводчиков, которые, не справившись с трудностями, писали: «Непереводимая игра слов». В студенческой стенгазете он поместил четверостишье «из Гейне»:

Воздух чист и темнеет, И тихо течет Райн. Вершины гор светлеют Im Abendsonnenchein[419].

Так рассказал мне С. Потом эту шутку привел в воспоминаниях об ИФЛИ в несколько отличной редакции Наровчатов.

— Благодаря музыке я сделал карьеру, — поведал мне однажды С. — Знаете, в армии я был карьеристом. Я был запевалой. И вот благодаря этому я, маленький ростом, шел в строю впереди.

Моя кузина сказала С., что один малопочтенный человек дал в Фонд общества охраны памятников целых пять рублей (дело было в 60-х годах).

— Подумаешь! Продал кого-нибудь за десятку, а пятерку отвалил на церкви.

Рассказ самого С. Однажды Евтушенко спросил у него:

— Что бы ты сказал, если бы тебе в глаза заявили, что ты — граф Зубатов?

— Я бы сказал, что Зубатов не был графом, — ответил С.

С. любил маски мудрствующих дураков. Он писал от их лица большие циклы, стихи и прозу. «Фридрих прав. Жизнь есть способ существования белковых тел. Важно выбрать правильный способ. И конечно, иметь под рукой белковое тело».

Об одной даме С. у меня спросил:

— Вы знаете ее общественно-сексуальную биографию?

Другой раз на мой вопрос о некой молодой женщине он ответил:

— Девица средней калорийности.

Однажды в компании рассказали, что Н. Коржавину исполнилось 60, и на его вечер в Нью-Йорке собралось 500 человек. Удивлялись тому, что в эмиграции Коржавин собрал такую публику.

— Подумаешь! — сказал С. — Триста американских евреев и двести индейцев!

Мне бы не хотелось, чтобы в этой безобидной шутке читатель увидел больше, чем в ней заключено. Речь шла о том, что у русского поэта в эмиграции нет своей аудитории, а не именно о юбиляре. Я с Коржавиным незнаком; знаю и люблю его стихи еще с той поры, когда он был Эммануил Мандель; близко наблюдал его три дня в Москве во время юбилея Пастернака в 1990 году и был поражен тем, как они с С. похожи друг на друга. Оба низенькие, коренастые; полуслепы и тем не менее уверенно, решительно и точно ведут себя и передвигаются: оба блестящие говоруны и прекрасные слушатели. Оба замечательно читают стихи. Большое, полное драматизма стихотворение Пастернака «Еще не умолкнул упрек…», которое я недооценивал, Коржавин голосом, экспрессией разыграл как мистерию. Это было во время вечера в ЦДЛ. Там же он пошутил так, что тоже напомнил мне С.

— Спасибо, Андрюша, — сказал он, обращаясь к Вознесенскому. — Благодаря Пастернаку и тебе я наконец первый раз в жизни попал в Большой театр.

Вот как С. описал мне свой статус после переезда в Эстонию.

«Очень довольный положением знаменитого в Пярну поэта, я важно прогуливаюсь вдоль моря, любуюсь пейзажем и от нечего делать сочиняю строфу-другую, вернее, запоминаю их, потому что на ходу сочиняю всегда, но тут же забываю» (16.11.76).

«Живу я тихо, с отвращением переживая свою беспорочность. Прогуливаю себя. <…> Приезжал Чупринин от “Литературки” вести со мной беседу о молодых поэтах, о том, есть ли они вообще, а если есть, то почему их нет[420]. Размышляю об эпитете в русской поэзии: нужен ли он, а если не нужен, то почему он есть» (28.10.83).

Наконец, ответ на мой вопрос-напоминание: «С моим собранием сочинений ничего не слышно, ибо я все ленюсь написать заявку. Думаю, что в принципе мне не откажут, но волынить будут много лет. Поэтому в заявке собираюсь написать так: “Заявка на прижизненное собрание сочинений”».

15

Нелегкие проблемы С. сублимировались и в питии. Мои записки были бы не полны, если бы я ханжески обошел эту сторону жизни нашего поэта. Она хорошо известна близкому и дальнему окружению С. Думаю, что Галина Ивановна, жена его, продлила его жизнь на пять-десять лет, осуществив покупку дома в Пярну и переезд в Эстонию. Там представлялось значительно меньше случаев поддаться опасной слабости, чем в Москве. А С. смолоду любил Москву — и любил подолгу жить вне ее на природе. Вот он пишет мне 5 декабря 1978 года из Пярну: «Неделю назад я приехал сюда, чтобы пасти Варвару, ну и — отойти от Москвы и поработать. В Москве хочется одно — поскорей напиться. Тем не менее мне придется вернуться в столицу к 24 декабря — у меня вечер в ЦДЛ». Следующее письмо показывает, что и в Пярну его подстерегали соблазны: но все же главным их источником оставалась Москва. «Я (и Галина Ивановна) едва очухался от разных юбилейных чествований, которых мечтал избежать, но они возникли по воле общественности в Москве и в Пярну. У меня характер слабый: когда ко мне тянется заздравная чара, я не могу ее оттолкнуть. <…> Сейчас уже две недели привыкаю к новому возрасту, да никак не могу привыкнуть: все тянет в эйнелауд» (16.06.80).

Эйнелауд — по-эстонски буфет. Во время прогулок по Пярну С. любил остановиться у эйнелауда и выпить коньячку.

— Все дороги ведут в эйнелауд, — сказал мне С., когда я первый раз приехал к нему в Пярну. — Я даже расстояние здесь измеряю в эйнелаудах. Такая мера длины. До автобусной станции — три эйнелауда, до театра — два.

Тем не менее для жизни С. в Пярну было характерно иногда полное воздержание, чаще же сильное ограничение. Здесь он работал.

В предновогоднем письме из Пярну, после поздравления, С. задал мне вопрос, в очередной раз продемонстрировавший его безукоризненное языковое сознание, после чего коснулся и занимающей нас сейчас темы. Предупрежу, что в споре с редактором, о котором идет речь, прав был поэт.

«Кстати, хочу прибегнуть к Вашей эрудиции. Возможно ли произношение “дерёв” на рифме, а не “дерев”? Нет ли “дерёв” на рифме? Разрешите мой спор с редактором. С моей точки зрения, “дерёв” возможно, ибо это слово русское (ц. сл. — “древес”, и “е” под ударением в данном случае переходит в “о”). Ввиду моей нынешней трезвости предлагаю вам под Новый год не звон бокала, а ученый вопрос» (28.12.83).

У меня нет под рукой моего ответного письма, чтобы рассказать, какими текстами я подтвердил правоту С., но привести примеры несложно:

По темной зелени дерев Зари последний луч еще приметно бродит, Луна медлительно с полуночи восходит На колеснице облаков <…> Есть в светлости осенних вечеров Умильная, таинственная прелесть: Зловещий блеск и пестрота дерев, Багряных листьев томный, легкий шелест <…>

Оба четверостишия из Тютчева.

Конечно, фронт, где порою невозможно было выдержать, не оглушая себя алкоголем, остался в крови навсегда. Но не было ли каких-то других стимулов? Вспомним пушкинские прославления аи, «Вдовы Клико», моэта, вина кометы, бордо. Вспомним проклятых поэтов — французских гениев. Вспомним Твардовского с его стихотворением «Ты и я», мемуарные рассказы о том, как он пил, вызвавшие лицемерное негодование современных тартюфов. В хмель можно было на время уйти от моральной ответственности за все, что происходило кругом. Обыватель этой ответственности не чувствует, а поэт — при невозможности повлиять на ход событий — пропускает их через свое сердце.

Для С. имело значение еще одно соображение. Однажды я ему написал, что слишком много выпил, а потом, как рассказала мне жена, уговаривал ее никогда больше не брать в рот хмельного. С. ответил: «Радует меня Ваше продвижение по линии питьевой. Питье развивает эмоции и сверхлогическое сознание (которое профаны называют бессознанием). Однако сам я сильно сократил зону сверхсознательного. И видимо, где-то на полпути мы встретимся в каком-нибудь питейном заведении» (10.3.79).

У С. были основания говорить о роли «питьевой линии» в развитии сверхлогического сознания. Он мне рассказал, как после тяжелого похмелья он ехал из Москвы на дачу. Вдруг в трамвае, в толчее почувствовал себя плохо. Едва добрался в Мамонтовку и решил попробовать писать в надежде, что станет легче.

И написал «Сороковые».

После этого стало лучше, но все еще скверно. Решил попробовать писать еще. И написал «Старика Державина».

Стало совсем хорошо.

— Так я в один день написал два не самых плохих и довольно известных стихотворения, — сказал С., ухмыляясь своему воспоминанию и лихо подкручивая свои едва заметные усики.

Когда вышел в свет сборник «Стихотворений» 1985 года, где проставлены даты, я был немало удивлен тем, что «Сороковые» помечены 1961 г., а «Старик Державин» — 1962-м. Объяснить этого я не умею[421].

Когда была возможность, С. любил начинать день со ста пятидесяти граммов коньяку. Он приходил в рабочее состояние, бывал оживлен, жизнерадостен. Однажды мы с ним стояли в одной гостинице. Это излюбленное выражение С. «В какой гостинице Вы стоите?» Так вот, мы с ним стояли в одной гостинице. И утром, около десяти, С. заглянул на минуту ко мне в номер. Возник разговор, который, пожалуй, был бы невозможен, если бы визиту ко мне не предшествовал визит в буфет. С. неожиданно спросил:

— Как вы думаете, В. С., я тяну на Алексея Константиновича?

А. К. Толстой был среди поэтов, тревоживших сознание С., который даже написал по следам романса А. К. Толстого, но, конечно, совсем иначе, замечательное стихотворение «Средь шумного бала». Однажды он смешно пародировал балладу А. К. Толстого «Василий Шибанов», о чем речь впереди.

— Тянете, если говорить о лирике, — ответил я убежденно.

— И я думаю, что, пожалуй, тяну.

Помолчали. Потом С. вздохнул и сказал:

— А на Федора Ивановича не тяну.

— Не тянете.

— Нет у меня той неограниченной свободы, которая была у него, — твердо сказал С.

Снова помолчали.

— Знаете, В. С., я еще вполне мужчина, — сказал мой друг. — Поэтому я и поэт. Пока я мужчина, я буду поэтом. А когда перестану быть мужчиной, перестану быть и поэтом. Тогда я лягу и умру.

С. ритуализировал питие. У него сложился своеобразный кодекс, сформулированный в афоризмах, отточенных временем.

— Первые три рюмки надо пить подряд, по возможности без перерывов. Чтобы почувствовать. После этого можно сделать паузу, расслабиться, откинуться на спинку стула, закурить.

— Самый плохой коньяк лучше самой хорошей водки.

Так говорил С., хоть, я знаю, не все с ним согласятся. Однажды он пришел ко мне на вечеринку уже под хмельком и потом, опрокидывая с самыми небольшими перерывами рюмку за рюмкой, приговаривал:

— Коньяк — это вещь.

— Не спорьте, В. С., коньяк — это вещь.

— Что тут не говори, а коньяк — это вещь.

И так далее на разные лады.

Как-то я поделился с ним радостью, что хватило предосторожности купить коньяку больше, чем казалось нужным, и участники застолья были вполне удовлетворены.

— Вы разве не знаете моего золотого правила? — спросил он. — Коньяку надо покупать эн плюс одну бутылку, где эн — необходимое и достаточное количество бутылок.

С. вообще был воздержан в еде, а за рюмкой не ел почти ничего.

— Закусывать — значит переводить и питье, и еду.

И пояснял: пьют, чтобы испытать хмель, а закуска этому препятствует. Не употреблял безалкогольных напитков.

— Пепси-кола? Это же хорошо темперированное мыло.

В ИФЛИ С. учился на французском отделении. И теперь, выпив, вдруг объявлял:

— Рабочий язык французский!

И переходил на французский.

Когда С. был один, я пытался — безуспешно — ограничить его. Он говорил:

— Encore un verre, B. C.! Je vous prie!

— Il ne faut pas, Д. С.!

— Il faut, mon ami!

— Il ne faut pas, cher maitre![422]

И так далее.

Мы были вчетвером в ресторане с женами, ресторан в пятнадцати минутах ходьбы от дома С. Вышли, и С. стал искать такси. Я сказал, что после ресторана лучше идти домой пешком, погулять.

— Из ресторана полагается возвращаться на такси, — безапелляционным тоном сказал С. — Это ритуал.

И ритуал был выполнен.

В заключение этой главы — случай, о котором не стал бы говорить, если бы хотел приукрасить наш быт, если бы не произошел он со столь неординарными людьми.

В совете Тартуского университета защищала диссертацию моя ученица. Работа ее была посвящена истории русской рифмы, и я пригласил С. приехать на защиту. Первым оппонентом выступал Ю. М. Лотман, вторым — В. А. Сапогов[423]. Аргументированно поддержал диссертантку С. Защита вылилась в серьезное научное заседание. Ученая степень была присуждена единогласно.

Вечером мы были в гостях у Ю. М. Лотмана и З. Г. Минц. Когда С. поднялся уходить, стало ясно, что одного его отпускать нельзя. Я сказал, что провожу его в гостиницу. Лотман с тревогой посмотрел на нас, не знаю, что подумал обо мне, и сказал, что тоже проводит. В этот миг я почувствовал прилив благодарности к нашему несравненному ученому. Как только мы втроем вышли из дому, С. отключился. Со значительным трудом мы добрались до гостиницы, а в ней — до номера на втором этаже, который С. делил с Сапоговым… Без помощи Лотмана не знаю, что было бы.

16

Иногда меня спрашивают, на чем держалась наша с С. дружба. О себе мне сказать легко. После его смерти я почувствовал, что из моей жизни ушла большая доля радости, веселости. С. не был оптимистом, я еще об этом скажу, он на редкость остро воспринимал диссонансы бытия, и тем не менее ему была присуща органическая жизнерадостность и в некотором смысле гармоничность мироощущения. Каждая его книга, почти каждое письмо, часто со вложением стихотворений или поэм, каждая встреча приносили сноп света. Общаясь с С., я остро чувствовал, что держу руку на пульсе поэзии.

Что видел С. во мне? Он вел дневник. Теперь он опубликован[424]. В нем не меньше двух десятков записей обо мне, в том числе такая, как загробный привет. Я привел ее в одной из предыдущих глав.

Я сказал, что, несмотря на жизнерадостность, С. не был оптимистом. Жизнерадостность была стихийной: оптимизмом же он не страдал, как умный человек с обостренными чувствами. К тому же он был глубокий невротик: ведь с определенной точки зрения поэтический дар есть невроз навязчивых состояний. Сейчас, пересматривая его письма, я удивляюсь тому, как часто он жаловался на периоды крайнего декаданса, как он определил такие перепады настроений в одном из писем (28.10.81).

«Дорогой В. С.! Наконец-то собрался Вам написать. Была какая-то апатия и невозможность ударять в машинку» (6.10.83).

«Дорогой В. С.! Давно не писал Вам по трем причинам. 1. Поездки. 2. Болезни. 3. Хандра» (20.06.84).

Следующие две открытки относятся тоже к 80-м годам, но даты на штемпелях не видны. Первую привожу полностью.

«Милые-дорогие Баевские! Простите, что долго не писал вам. Не сердитесь, дорогой В. С., ничего не случилось, пожалуй. Просто шла кавалерия вниз. Тоскую. Изредка пишу стихи. Отдал книгу в Таллин. В начале года должен выйти том лирики. Не считайтесь письмами. Пишите. У нас — великий ремонт, съевший все деньги и силы. Ваш Д. С. С Новым годом! Счастья Вам и Э. М.»[425].

Начало другой открытки: «Дорогие Баевские! Не обижайтесь, что пишу редко. Я не в фазе».

Вот начало письма, полученного мною в Смоленске 25 декабря 1981 года после поездки в Ленинград, откуда я просто так, без всяких дел, позвонил С. в Пярну.

«Дорогой В. С.! Ваш звонок из Ленинграда был удивительно кстати: Галя в Москве, заболел Павел. Спасибо за добрые слова. У меня никаких внутренних и внешних событий, кроме тех внутренних и внешних, которые происходят и не могут не волновать».

Позволю себе обратить внимание читателя на тонкую игру слов в последней фразе. Было бы жаль, если бы читатель прошел мимо нее. Первый раз внутренние и внешние события — это настроение С., здоровье, общий тонус (внутренние) и семейные обстоятельства, литературные дела и т. п. (внешние). Второй раз имеются в виду внутренние дела нашей страны, реакция последних лет брежневщины; и внешние дела нашей страны, прежде всего безумное вторжение в Афганистан. Хорошо видны две причины, влиявшие на мировосприятие С.: разные домашние осложнения и неприятие государственной политики. Он разделял судьбу многих.

Но была еще одна причина, известная только настоящим поэтам, и то кажется, не всем. У С. бывали довольно частые и довольно длительные периоды, когда муза поворачивалась к нему спиной. По моим впечатлениям и его признаниям, стихи все время проходили сквозь его сознание, как бегущая строка в телевизоре. Он останавливал эту бегущую строку и вырубал из нее какой-то отрезок, если текст его удовлетворял. При его великой к себе требовательности такое случалось редко. Спады между волнами вдохновения бывали мучительны.

«Стихи чертовы, однако, не пишутся. У меня регулярно повторяются периоды тупости и неписания, иногда на несколько месяцев. Каждый раз страшно, что это уже навсегда и что никогда из тебя не выдавится ни одно стихотворение» (1974 или 1975). Это впервые после нашего знакомства С. рассказывает о тягостной стороне своего существования. Приглашаю всех представить себе, каково жить под таким дамокловым мечом. И дальше такие жалобы повторяются систематически. «Стихи катастрофически не пишутся, поэтому полное ощущение собственной бездарности» (24.09.77). Следующее письмо относится к периоду болезни, написано рукой Галины Ивановны и подписано С. «Стихов так давно не писал, что и не знаю, как к ним приступить» (01.12.77). «Стихов новых нет. Раньше я пугался. Но теперь научился различать их отдаленный гул. Думаю: если раньше писались, то почему бы им не писаться и потом? Впрочем, может быть, это всегдашняя наша логическая ошибка» (09.02.79). «Дела мои запущены. Вопиют переводы, чертыхаются рецензии. Стихи помалкивают» (18.05.81). «Вообще же стихов новых мало. Жизнь заела. Авось по весне что-нибудь и приснится» (03.05.83).

С. так привык к этому дамоклову мечу, что мог переживать парадоксальную реакцию. Однажды при встрече он мне сказал:

— Подозрительно легко писалось целый год. Я уж стал беспокоиться.

Я немного, всего несколько раз, приезжал к С. в Пярну. Всякий раз, чтобы не появиться некстати, я заранее договаривался о дне и часе. А тут случилось так, что я приехал и, едва войдя в дом, почувствовал какое-то необычное напряжение. Я понял, что меня не ждали. Мне стало не по себе, и я растерялся. Уйти? Уехать? Галина Ивановна улучила минуту и шепнула мне:

— Два часа тому назад мы вынули Дезика из петли.

Меня попросили остаться, и на следующий день то же самое сказал мне сам С.

Вот что такое настоящий поэт. Есенин. Маяковский. Цветаева. Евгений Ланн. Татьяна Бек. И иже с ними.

Так вот, мне кажется, что во мне С. видел некоторый противовес своим печалям. Он многократно говорил и писал мне, что общение со мной его бодрит. Три примера из писем. «Судя по Вашим последним письмам, дела у Вашего семейства неплохи и настроение выше среднего уровня общепринятого настроения» (10.11.77, рукою Галины Ивановны, подпись С.). «Вы — один из самых оптимистических моих корреспондентов в эти грустные времена» (14.11.83). «Совсем пропали Вы, милый друг В. С.! <…> Хорошо бы повидаться, поглядеть, как Вы ускоряетесь, перестраиваетесь и демократизируетесь» (07.12.87).

Со мною С. мог поделиться мыслями о литературе, о свободном стихе, о рифме, об эпитете (которым начал заниматься). 13 мая 1987 года он мне пишет: «17 мая будет вечер к столетию со дня рождения Северянина. Я еще в 14 лет знал, что он хороший поэт. Буду выступать». Ценная черточка для биографа С.: он уже в отрочестве ценил Игоря Северянина.

Иногда он оказывал мне честь и советовался со мною. 17 декабря 1977 года я получил от него стихотворение «Собачий вальс» с записочкой: «Дорогой В. С.! “Литгазета” предложила мне (и другим поэтам) написать на себя пародию. Как это Вам? Д. С.»[426]. Через год точно так же он прислал мне «Юлия Кломпуса», в машинописи, с просьбой: «Дорогой В. С.! Посылаю Вам поэму — на время. Я еще не решил ее судьбу, поэтому даю читать лишь нескольким друзьям. С нетерпением жду Вашего мнения. Ваш Д. С.» (20.10.78). Нахожу письмо, в котором речь идет уже не о стихах, а о научной статье С. «Дорогой В. С.! Спасибо за два весьма ценных для меня письма. Ваше “добро” моей статье для меня весьма важно. <…> Ваше пожелание относительно книги о рифме я в известной мере выполнил» (1979, штемпели не ясны). Даря мне второе издание «Книги о русской рифме», он написал: «Дорогому В. С. Баевскому с любовью и благодарностью за советы и помощь. Д. Самойлов». По совести говоря, в словах о советах и помощи содержится большое преувеличение.

Я дарил С. те свои работы, которые, по моему мнению, могли его заинтересовать. Обычно он откликался очень активно. Вот пример. «О Ваших работах, надеюсь, поговорим лично. Нравится мне размах, и глубина, и разносторонность Ваших исследований. И главное, то, что в исследовании стиха не потеряно ощущение и цена поэзии. Гаспаров в рецензии на мою книгу о рифме написал, что для исследователя нет “хорошо” и “плохо”. Это неверно. Неверно для того, кто прикасается к поэзии. В Вас есть постоянное ощущение качества. Это необыкновенно важно и для объективного стиховедения. Очень соскучился по Вас (Вам)» (05.02.77). Одной из последних вестей от С. мне была открытка от 4 октября 1989 года. В ней есть строки: «Очень интересно пишете Вы о Бродском. Спасибо» (С. ставил И. Бродского необыкновенно высоко, знал его стихи, любил их, реминисцировал в своих стихотворениях).

У меня есть основания предполагать, что С. в своих сочувственных отзывах был вполне искренен. Если что ему не нравилось, он так и говорил. Я написал пьесу, и мне показалось, что она удалась. Я попросил С. ее прочитать. Получил от него два больших письма. Письма были деликатные, но он не оставил сомнения в том, что считает пьесу посредственной.

Перечитывая письма С., я вспоминаю, что снабжал его книгами. Если попадалась хорошая книга о стихе или по поэтике, я покупал и на его долю. Присылал ему книги и из своей домашней библиотеки; по миновании надобности он мне их аккуратнейшим образом возвращал, так что межбиблиотечный наш абонемент работал без сбоев. Сообщения такого рода рассыпаны в его письмах.

9 ноября 1975 года я получил от С. письмо, которое начиналось поразительными словами. Надо помнить, что С. отнюдь не был сентиментален, в нем скорее доминировала легкая ироничность. Не помню абсолютно, что я написал ему, но вот что прочитал в ответ: «Дорогой В. С.! Ваше письмо — праздничный подарок. Не говорю о “струфианской” части, которую читать мне было очень интересно. Порадовало честнейшее начало Вашего письма». А в конце С. говорил, что посылает посвященное мне стихотворение. В конверт был вложен текст «И ветра вольный горн…» с моими инициалами в посвящении. Хотя оно было опубликовано в «Дне поэзии 1976» и вошло в несколько книг, позволю себе его здесь привести. Читатель поймет, как оно мне дорого.

В. Б.

И ветра вольный горн, И речь вечерних волн, И месяца свеченье, Как только стали в стих, Приобрели значенье, А так — кто ведал их! И смутный мой рассказ, И весть о нас двоих, И верное реченье, Как только станут в стих, Приобретут значенье. А так — кто б знал о нас![427]

В 1977 году я написал большую статью о С. Прежде чем отдать ее в журнал, я попросил прочесть ее самого поэта. Меня трогало, как С. относился к моим просьбам прочесть и оценить эту статью, а позже книгу о нем. Для меня, разумеется, малейшее его замечание было бесценно; но для него чтение нескольких работ о нем было немалым испытанием. Предзнаменования были для меня благоприятны. Все началось с таких слов: «Статью Вашу жду, конечно, с нетерпением. Это нечто вроде передачи по телевидению — увидеть себя со стороны. И удивиться — я-то думал! До сих пор я портретам своим не верил. Вернее — знал, как меня изобразят. А вот как Вы изобразите — не представляю себе. Ведь у Вас же в руках стиховедение, а от него не увильнешь: само покажет, кто ты есть такой. Словом — жду» (12.05.77).

Однако разговора с С. о статье так и не получилось. Мне показалось, что она стала испытанием для скромности моего героя. Ему было немного не по себе, что о нем пишут так серьезно и обстоятельно (это самая большая статья о нем, рассматривающая монографически его творчество). Но главное не в этом. Моя работа чем-то оказалась ему чужда, я так и не узнал чем. Он ушел от ответа. Я имел разговор с Галиной Ивановной, которая ее прочла и должна была изложить их общее мнение. От нее тоже ничего определенного я не услышал, но несомненно весьма сдержанное отношение к моей работе она высказала. Несколько месяцев рукопись статьи лежала у меня без движения, пока я не встряхнулся и прямо не спросил С., возражает он против публикации статьи или нет. Он ответил, что не возражает. Я отдал ее в «Вопросы литературы», там встретились свои препятствия, но при поддержке Т. А. Бек, которая тогда там работала, в 1981 году статья увидела свет.[428]

Она понравилась многим ценителям поэзии С., многие его друзья отзывались о ней в самых лестных для меня выражениях. У кого не было «Вопросов литературы», брали у С., и он сказал мне, что его экземпляр журнала совсем затрепали. Реакция читателей оказалась решающей, и теперь С. стал говорить мне о статье с большим одобрением и благодарностью.

Когда вышли «Голоса за холмами», я воспринял их как лучшую, наряду со «Вторым перевалом», книгу С. и спросил у него, не будет ли ему неприятно, если я о ней напишу. Он ответил, что воспринимает мое намерение с большой радостью. Статья вышла в «Литературном обозрении»[429]. Проходило время, а С. никак не откликался. Я все более погружался в недоумение. Не выдержал и написал ему стихотворное послание, в котором спрашивал, почему он молчит и не перестать ли мне заниматься ДЕЗИКОВЕДЕНИЕМ (в разговорах и письмах ко мне всю совокупность работ о нем С. называл дезиковедением). В ответном письме он в прозе коротко похвалил мою статью и поблагодарил за нее, объяснив, что замотался в московской круговерти. Все же меня не оставляло ощущение, что между ним и моими работами о нем стоит что-то или кто-то, что (кто) мешает ему воспринимать их непосредственно.

Это проявилось особенно наглядно, когда я написал о нем книгу. Он с большим интересом отнесся к моему замыслу. Помог мне, предоставив в мое распоряжение неопубликованные стихи и прозу, отрывки из дневников и другие материалы. Можно считать, что я готовился к этой работе четверть века, если вести начало от середины 50-х годов, когда я узнал, полюбил и стал собирать стихи С. А написал я книгу — в ней оказалось 254 страницы — на одном дыхании, за три месяца, притом что в это время нес большую академическую нагрузку в институте.

Удивительно точно повторилась история со статьей для «Вопросов литературы». Сначала С. написал: «С большим интересом жду Вашей книги обо мне. Как я понимаю, больше половины уже написано. Но никак не тороплю Вас. Просто, может быть, при встрече расскажете мне о том, что уже написано» (29.09.82). Я горел моей новой книгой и, окончив, отправил ее в Пярну. Мне было необходимо получить согласие на публикацию фрагментов из дневников и нашей переписки, проверить фактическую основу. И необыкновенно ценным было общее мнение портретируемого о его портрете, выполненном мною.

Три месяца я писал, и потом в течение трех месяцев я не получил от С. сколько-нибудь развернутого отзыва о своей работе (обычная наша переписка шла своим чередом). В первом отклике значилось: «Книга хорошо и верно построена. Главная ее нота — любовь к ее персонажу. В этом и достоинство, и недостаток. <…> Вообще же читал книгу с растроганностью и благодарностью к Вам» (24.11.82). Там, где в цитате стоит многоточие, в письме С. находится несколько общих мыслей.

Я ждал делового разговора, а его все не было. Мы случайно встретились в Москве. Говорили о том о сем; к моему изумлению, мой собеседник о книге и не упоминал. Я не выдержал и спросил. В моем дневнике записана его единственная реплика (беседа состоялась 19 января 1982 года):

— Вы, В. С., в жизни человек простодушный, и книгу написали бесхитростно. А тут хитрость нужна.

Большего мне добиться не удалось. С. попросил дождаться письма Галины Ивановны, которая должна была сообщить их общие замечания. Но письма не было, и я, видимо, написал что-то резкое. Сужу об этом по ответу:

«Дорогой В. С.! Вот Вы и рассердились. Конечно, непростительно долго задержали мы рукопись. За это — простите. Но по существу, разве речь идет о “нра” или “не нра”? Или о том, что книгу не отдавать в издательство? Просто естественное сомнение, поймут ли, правильно ли расставлены акценты, не странно ли я буду выглядеть на том “этаже”, куда Вы меня вознесли. Те же сомнения были у меня по поводу статьи для “ВЛ”. А тут целая книга! Вот что главное, а расхождения в понимании отдельных стихов не так существенны. Ведь тут воля ваша. Я так-то думал, а Вы сяк-то поняли. И может быть, вернее, чем я сам думал. В общем, не сердитесь» (24.02.83).

С. был человек скромный и добрый. Что-то явно мешало ему принять мой труд, обидеть меня он не хотел. Отсюда, как я понимаю, его уклончивость. В письме Галины Ивановны было несколько указаний на фактические ошибки (которые я учел), разрешение от имени С. печатать все фрагменты его дневников, писем и наших разговоров, кроме одного (который я опустил), и несколько других замечаний (которые я большей частью не принял).

Весной 1986 года книга вышла в «Советском писателе». Вскоре летом одна знакомая отдыхала в Пярну. Там состоялся вечер С., на который она, конечно, пошла. Когда он кончил читать стихи, стали задавать вопросы. Она поинтересовалась его мнением о моей книге.

— Я ее еще не прочел, — ответил С. — Но вообще приятно: на обложке — «Давид Самойлов», а писал не ты.

Я-то знал, что он дважды прочел ее в машинописи. Он отшутился. Я видел, что С. с чем-то борется, когда оказывается перед необходимостью формулировать свое отношение к моим писаниям о нем. Конечно, я огорчался.

Компенсацией служили одобрительные рецензии в «Новом мире», «Вопросах литературы» и еще нескольких центральных журналах. (Я никогда в жизни ни одной рецензии на свои книги не организовал.) Наши интеллектуалы любят С., я получил отклики В. Кондратьева, А. Ваксберга, А. Иванова (сатирика), Л. Лазарева, А. Вознесенского и много других. Книгу крали в библиотеках, в том числе в Библиотеке имени Ленина в Москве (она издана в удобном для этой цели формате). Я подарил библиотеке новый экземпляр — украли и его. Это ли не успех? Подобные сведения доходили до С., со всех сторон он слышал похвалы книге (знаю об этом с его слов и из его писем), и отношение его менялось. Как только тираж вышел, я послал С. десять экземпляров: я предвидел, что при своем настороженном отношении к моему труду он сам книгой не запасется, и надеялся, что она ему все-таки понадобится. Скоро от моего друга стали поступать просьбы прислать еще, если есть запас. У меня был! В несколько приемов С. получил от меня экземпляров 30, и все не хватало. Представляю себе, как он изощрялся в дарственных надписях. Одну из них он мне подарил на отдельном листке. Он ее сделал на моей книге «Давид Самойлов. Поэт и его поколение» якобы от моего имени, даря ее рижскому литератору Ю. И. Абызову[430]:

Юрий Иваныч! На досуге Прочтите эти арабески, Чтоб новое узнать о друге, Чего не знали. В. Баевский

13 мая 1987 года, ровно год спустя после выхода книги в свет, С. вдруг написал мне: «Перечитал Вашу книгу обо мне. Понравилась. Там есть мелкие неточности биографического порядка. Исправим во втором (дополненном) издании. “Дезиковедение” пополняется».

И нужно назвать еще одно обстоятельство, которое связывало нас с С. Мы оба любили стихи на случай: эпиграммы, дружеские послания — то, что в предпушкинское и пушкинское время называлось легкой поэзией. О себе я говорю в прошедшем времени — любил, — потому что со смертью С. у меня почти пропала охота к этим упражнениям, в которых он был великий мастер, а я — всего лишь именно любитель. Мне временами казалось, что в стихотворном фехтовании со мной С. находит защиту от тяжелых мыслей и обстоятельств, обступавших его время от времени и доводивших до суицидных настроений.

Часто я первый предлагал — без надежды на победу — дружеское соревнование, и он почти всегда тут же с готовностью принимал вызов. Часто инициатива исходила от него и откликался я. Вот гостили мы с женой у него и Галины Ивановны в Пярну. Собрались к обеду, и С. говорит:

— В. С.! А я сочинил на вас эпиграмму. Прочитать?

И лукаво на меня смотрит: скажу ли я «да» в присутствии дам?

Я сказал «да». Он произнес:

Чем занимаются евреи? Считают ямбы и хореи, Которые сложить по силам Лишь молодым славянофилам. Все засмеялись. Едва уселись за стол, я ответил: Случиться может, и евреи Срифмуют ямбы и хореи. Не знаю лишь, найдут ли силы Их сосчитать славянофилы.

Все засмеялись снова.

Мы вместе шли сквозь нелегкое время, и шутливая поэзия хоть иногда, хоть немного амортизировала его удары. Будем ей благодарны. Но об этом — далее.

17

Когда вышла моя книга о Давиде Самойлове, один друг спросил меня: почему я в ней не затронул вопроса о том, как С. осознавал свое положение еврея — русского поэта. Я задумался: и вправду — почему? И тут же понял: за все годы нашей дружбы С. почти и не заговаривал на эту тему. У меня сложилось впечатление, что никакой проблемы для него в этом не было. В книге «Голоса за холмами» он высказался на эту тему публично:

Мне выпало счастье быть русским поэтом.

Он скорбел о разброде и грызне в литературной среде. Он отнюдь не был кроткой овечкой, но ни разу не выступил в печати ни в стихах, ни в прозе с отражением изобиловавших передержками нападок, которым хоть не часто, но подвергался со стороны небольшой группки литераторов. Вместо этого написал:

Пусть нас увидят без возни, Без козней, розни и надсады. Тогда и скажется: «Они Из поздней пушкинской плеяды».

Отношением к пушкинской традиции С. сближался с кругом современников, центром которого была Ахматова. Л. К. Чуковская познакомила С. с Ахматовой в 1962 году[431], и Ахматова сразу почувствовала в С. «своего» поэта. Позднее он посвятил ей несколько пронзительных стихотворений, высоко ценил поэтов из ее окружения — Бродского, Арсения Тарковского и Марию Петровых, внимательно присматривался к поэтам, шедшим на смену, — к Татьяне Бек, Олегу Чухонцеву, Олегу Хлебникову.

Давид Самойлов прожил без трех месяцев семьдесят лет. Судьба дала ему быть воином и поэтом, пролить кровь за Отчизну и обогатить ее культуру. Он не стяжал богатства, даже прочного достатка, до последних дней должен был работать из куска хлеба для себя и своей семьи. Делал он это легко, никогда не жаловался, слова о денежных затруднениях непременно снабжал шутками. Любил становиться в позу беззаботного поэта, гуляки праздного, а сам был работяга, умело распределял время, внимание, силы между самыми разнообразными литературными трудами.

18

Я листаю страницы памяти и дневника, и передо мной проходит 17 лет полной внутреннего драматизма нелегкой жизни необыкновенного современника. Я перебираю толстую стопу его писем, и передо мной проходит та же жизнь, но уже в иной плоскости, одухотворенная самойловской шуткой, мыслью, иронией, афоризмом, парадоксом. Потом я достаю из папок его стихи, в разное время полученные как отклик на мои, или по какому-то житейскому случаю, или без всякого внешнего повода — и та же жизнь в третий раз поворачивается передо мной новой гранью. Мелочи быта, остановленные мгновенья, друзья и недруги, домашние дела предстают в юмористическом свете, иногда с привкусом горечи. В этих текстах есть подробности, которые могут быть прояснены только им и мною, да еще самыми близкими людьми. Он уже все сказал. Наша обязанность — сохранить и донести до читателей его тексты и, насколько возможно, обстановку, в которой они создавались.

Вот С. сидит над письмом.

А через его сознание одновременно бежит стихотворная строка.

Вдруг что-то в этой бегущей строке привлекло поэта.

Он останавливает ее, вырубает, вставляет в прозаический текст и продолжает его. Не сочиняет стихи (чаще всего четверостишье) преднамеренно — они возникают спонтанно. Таких вкраплений в его письмах немало.

«Дорогой В. С.! Как всегда, рад был Вашему письму.

Получив сего письма,

Был обрадован весьма.

Получив сие письмо,

Был обрадован весьмо. И т. д.»

(28.04.77)

С. провел лето, как обычно, в Пярну, где отдыхали также Кирилл Васильевич и Бэлла Ефимовна Чистовы[432], наши общие друзья. Я вернулся домой из Латвии, где провел часть лета с Борисом Яковлевичем Бухштабом и его женой Галиной Григорьевной. Получил весточку от С.: «Дорогой В. С.! Только собрался Вам написать, как пришло Ваше письмо.

Разъехались Бухштабы, Уехали Чистовы. Приятно, что хотя бы Все живы и здоровы».

(11.09.78)

Далее излагаются самые серьезные материи. А минуту назад С. привлекла, быть может, промелькнувшая рифма к фамилии «Бухштабы». Большей частью такие тексты и возникали, кажется, из-за рифм, привлекавших внимание С. Одно из писем прямо начинается, до обращения, такими словами:

«О Вадиме Соло- моныче Распеваю соло До ночи. Потом поем ду- этом (В том году, А также в этом)».

А уже далее следует ритуальное «Дорогой В. С.!» и прочее (17.02.85). Пярнуский адрес С. был улица Тооминга, дом 4. Тооминга — черемуховая. Поэтическое название. Одну из книг, написанных и изданных в Эстонии, С. назвал просто «Улица Тооминга»[433]. Он прислал ее в подарок, включив название, напечатанное на титульном листе, в дарственную надпись:

«Легко найти меня в сем мире:

УЛИЦА ТООМИНГА, 4».

И уже после этого приписал: «Дорогим Баевским с любовью Д. Самойлов. 23.06.81».

Еще одно письмо начинается несколькими стихотворными строчками, возникшими, по-видимому, спонтанно:

«Баевским я желаю благ, А недругам — любых болячек. Есть доля славная. Итак, Возьмем ее, но без подачек. С грядущим Новым годом вас. К нему доверчивы не будем. И все ж, приемля без прикрас Мир сей, полезны будем людям».

(Декабрь 1985)

«Предложили поездку во Францию на две недели. Отказался, что повергло в крайнее изумление Иностранную комиссию, которая, не спрашиваясь, уже оформила выездные документы.

Пристойно ли в роли всезнайки, Оратора и свистуна Рассказывать темные байки, Скрывая, что грош им цена».

(01.12.88)

Это четверостишье из уже написанного ранее стихотворения[434] в контексте дружеского письма как бы возникает заново.

А вот предпоследнее письмо С. ко мне, привожу его полностью:

«С юбилеем поздравил поздно. С Новым годом поздравил рано. Дай вам Бог процветать не постно. Вспоминаю вас непрестанно. С Новым годом, дорогие Баевские! Желаем! Желаем! Желаем! Самойловы»

(Получено 23.12.89)

19

Теперь буду приводить стихотворные письма, сочиненные, так сказать, с заранее обдуманным намерением.

«Пишу о рифме. Разной. Всякой. Есенинской и пастернакой, Сельвинской, слуцкой и вообще. О замещенной, усеченной. Пишу трактат полуученый И понимаю, что вотще. Боюсь, что к рифме отвращенье Я сам навеки получу, И, написав полуученье, Я никого не научу. Вот будет шутка, если после Я перейду на белый стих. И, с рифмами затеяв козни, Я сам же наплюю на них! А есть еще другие игры: Ведь можно же писать верлибры. А там не надо ни ума, Ни замысла, ни прилежанья. И я, во время возлежанья На пляже, стану задарма Их сочинять, как Винокуров. (Как срифмовать его: амуров, Авгуров, буров, ферлакуров. Теллуров, шуров, трубадуров?) А там, быть может, и издам И даже сразу в переводе, Чтоб здесь у моря, при погоде, Увлечь кого-нибудь из дам. Вот, друг, какие перспективы. Прощайте. Будьте же счастливы. Пишите. Эде Моисе- евне привет. От Гали тоже. А дни у нас уже погожи. Сему мы радуемся все. Да! Кстати, как насчет каникул? Я видеть Вас уже привык(л)».

(06.04.78)

Упоминание Е. Винокурова вызвано, возможно, тем, что я увлекался его верлибрами. В моей книге «Стих русской советской поэзии», которую я подарил С. при нашем знакомстве, свободному стиху Винокурова посвящена большая глава. В следующем письме начало прозаическое, а большая часть — стихотворная. С. завершил свое многолетнее исследование рифмы и в этом письме дал образцы самых изысканных современных способов рифмования. Вряд ли есть смысл объяснять терминологию, весьма специальную, которую ввел С. в свои стихи (как и термины замещенная рифма, усеченная рифма из предыдущего письма). При большом желании и некоторой удаче читатель сам разберется, если захочет, опираясь на примеры из текста.

Итак, покончив с рифмою, Теперь спокойно дрыхну я. А если бы возможно, Поехал бы на Тибр Осваивать верлибр. Ввиду же невозможности Подобного вояжа, Купаюсь в безмятежности Окрестного пейзажа. Все рифмы мной освоены, Пусть гипердактилические, Пусть сдвоенные, строенные, А надо, так классические, И даже уникальные, Как ГОНЧАРОВ и ВЗДОР. На это рифмы жаль, Но я стал щедрым с этих пор. Хотите предударную На слово ТИМОФЕЕВ? Вот строчка Вам шикарная: А МЫ ХОТИМ ОФЕЛИЮ. Хотите замещенную На слово СОЛОМОНЫЧ? Пожалуйста еще: НО Я ПОЭТ, А НЕ ЗАМОРЫШ. Теперь, как Евтушенский, Расправлюсь с рифмой женской, Мужской и дактилической, Как это мне приличествует. Возьмусь за метаТеЗу. Довольно рифм на ЙОТ, С которыми в гаЗеТу Суется идиот! Кончаю рифмой Эда. Мила мне рифма эта. (Здесь тоже замещенье) Итак — мое почтенье».

(29.05.78)

Начало лета 1978 года я провел в Костроме, где прилежно работал председателем государственной экзаменационной комиссии в Педагогическом институте. Следующее письмо С. прислал мне туда; в конце его он ввернул якобы французское выражение со смыслом «не задерживайтесь в Костроме».

«И вот я снова в Пярну. И Вам пишу не спьяну, А, так сказать, стрезва — Приветные слова. Домашний наш виварий Болеет. Паша с Варей Страдают день восьмой От оспы ветряной. Бомонд еще не в сборе, Но ожидаем вскоре, Что соберется весь. (Чистовы будут здесь). Пишу — не по погоде — Стихи в гражданском роде, Поэму сотворил[435]. (Ее прочтет Кирилл. А Вы когда прочтете, По собственной охоте Уехав в Кострому?) И написал к тому Статью для «Литучебы»[436], Опять о рифме, чтобы Совсем покончить с ней. Так через сколько дней Вы сбросите обузы (Как говорят французы) Ученого столпа? (Не Костромэ ву па!)».

(13.06.78)

В письме, которое я сейчас приведу, С. в шутливой форме выражает столь частое у него опасение, что больше не сможет писать. Сперва говорит об этом в прозе, потом в стихах.

«В Пярну разгар купального сезона. Погода отличная. Поскольку все на пляже, самое лучшее было бы засесть за роман в стихах. Но Бог не дает вдохновения, а, наоборот, напустил на меня патологическую лень. А может быть, навсегда лишил меня дарования.

Хорошо Вам, В. Баевский, Что Вы пишете статьи. А со мною стали резки Музы милые мои. Говорят мне своевольно: “Хватит рифм. Ступай на пляж. А писать тебе довольно. На песочек лучше ляжь”. Не лежу я на песочке, Сочинить хочу сонет. “В каждой строчке только точки”, — Как сказал один поэт[437].

На сем обнимаю Вас. Привет Э. М. Ваш Д. Самойлов» (13.07.81).

Следующее письмо требует небольшого предисловия. От Ю. М. Лотмана и 3. Г. Минц я получил приглашение на научный семинар в Тартуский университет. В поезде не оказалось вагона-ресторана, я приехал страшно голодный. Стоял сильный мороз, что необычно для Тарту. Меня не встретили. В гостинице мне сказали, что номер для меня не забронирован и мест свободных нет. Найти пристанище в другом месте мне тоже не удалось. Я мог бы позвонить или зайти к Ю. М. Лотману, но я почувствовал, что во мне нарастает протест. Прослонявшись часа три, я взял билет на междугородный автобус и уехал. Меня видела лаборантка кафедры, так что устроители семинара знали, что я приехал. Но не знали, что я уехал. Поэтому серьезно обеспокоились, стали обзванивать больницы и морги. Позвонили и С., предположив, что я мог уехать к нему в Пярну. Через несколько дней после моей столь неплодотворной поездки на семинар пришло письмо от Ю. М. Лотмана, который упрекал меня в поспешном отъезде и сообщал, что в гостинице мне был заказан номер люкс и произошло недоразумение. Следом за письмом Ю. М. Лотмана пришло письмо и от С., где происшествие было прокомментировано только ему одному присущим способом. Сейчас многие не знают балладу А. К. Толстого «Василий Шибанов», некогда необыкновенно популярную. Он спародировал ее начало.

Недавно Баевский из Тарту бежал, Как некогда Курбский от гнева, Поскольку не выполнила ритуал Приема какая-то дева. Конечно, Баевский, Вы — доктор наук, А к Вам прикрепили училку! Но все же считаю, достойный мой друг, Что зря Вы полезли в бутылку. Пошли б погуляли без всяких затей, Схлебали б тарелку фасоли, Наверно, у Лотманов есть для гостей Чуланчик или антресоли. Наверно, еще у кого-нибудь есть Диванчики или лежанки. А то молодым оказали бы честь: Легли бы в постель аспирантки. Не надо, Баевский, из Тарту бежать. От страха там все оголтели. Не все Вам в гостиничных люксах лежать. Ведь есть и другие постели».

(10.03.85)

При наших встречах и в письмах С. не раз тепло отзывался о крупном исследователе стиха, моем друге П. А. Рудневе[438], с которым долгое время был знаком заочно. Однажды Руднев прислал в подарок С. фотографию, на которой были сняты мы с ним, В. А. Сапогов и Ю. Н. Чумаков[439] <…>. С. в ответ подарил Рудневу свой снимок, сделав на нем такую надпись:

Спасибо за Руднева и Чумакова, Поскольку не видывал чуда такого, А что до Баевского и Сапогова, Давно уже знаю того и другого. Квадрига что надо, как я полагаю, И Вам для альбома себя предлагаю.

Не могу удержаться от желания обратить внимание читателя на рифму «ЧУмАКОВА: ЧУда тАКОГО». По терминологии Ф. де Соссюра, словосочетание чуда такого — это манекен слова Чумакова. (Если бы на месте Чумакова оказался Чудаков, рифма была бы поглощающей: в сочетании чуда такого фамилия Чудакова содержится всеми составляющими ее звуками). Ровно через год, в конце 1985-го, Руднев посетил С. в Пярну. Вот как С. описал мне это событие (Пернов — старое название Пярну, а Дерпт — Тарту).

Был Руднев в городе Пернове. А после отбыл в город Дерпт. Его узнал я. И не внове В нем оказалось много черт. С ним провели мы день с немногим. Казался он сначала строгим. Оказывается — не так. Мил, беззащитен и чудак. У нас он, кажется, отмяк.

А в начале 1986 г. Руднев приехал ко мне в Смоленск. Это событие я отразил в стихотворном послании к С. <…>

Новое письмо привожу полностью.

«Дорогой В. С.! Получил Ваше письмо. Видимо, оно с моим разминулось. Встретимся на пастернаковских чтениях. А пока посылаю Вам вариации на Онегинскую строфу.

I Затеял штучку я, Вадим. Что получилось — поглядим. “Онегину” не дав поблажки, Строфу онегинскую, глядь, Перевернул, чтобы узнать, Какие у нее тормашки. Рассматривал их день и ночь, Не отходя ни шагу прочь. А выглядят они прекрасно. Трудился, значит, не напрасно. И называется “афортс”. То есть “строфа”, но наизнанку. Не правда ли, забавный спорт-с, Хоть и не заменяет пьянку. II И вот мы что еще устроим, Чтоб знатоки сказали: “Ба!” Начнем афортс с абба. А после снова рифму сдвоим. Гаспаров сам разинет рот И позабудет свой подсчет. Такого не рождала лира От наших дней до Кантемира. Какой забавный вариант Из этого образовался! Хоть Пушкин был большой талант, А, видите, не догадался. Но в этом я ему помог И лучше выдумать не мог.

На этом обнимаю Вас. Привет Э. М.

Ваш Д. Самойлов

Еще понял, что такое ЭВМ: Эх, вашу мать.

24.05.87»

Кантемир — один из родоначальников новой русской литературы, поэт первой половины XVIII века. Поскольку С. экспериментирует с онегинской строфой перевернутой, он «переворачивает» и движение исторического времени: говорит не «от Кантемира до наших дней», а «от наших дней до Кантемира».

Постараюсь объяснить без гелертерства (проще говоря, без занудства) суть эксперимента С. над онегинской строфой. Сказать же о нем необходимо. Замечу, что сама онегинская строфа появилась в результате экспериментов Пушкина над традиционной одической строфой XVIII века. Изобретенная Пушкиным строфа состоит из четырех элементов; обозначим их 1, 2, 3, 4. С. разместил их в обратном порядке: 4, 3, 2, 1. Далее, он представил их, по-видимому, закольцованными, так что после первого элемента следует четвертый, затем третий, второй, снова первый и так далее. Потому свою строфу II С. составил так: 3, 2, 1, 4. Далее могли бы последовать строфы вида 2, 1, 4, 3 и 1, 4, 3, 2. Но С., наверное, стало неинтересно разрабатывать все возможные варианты после того, как он постиг главное. Отдаленно похожий эксперимент с формой сонета (близкой к онегинской строфе) произвел в «Даре» Набоков.

1 и 2 элементы онегинской строфы диссимметричны, т. е. в них реализуется движение от начала строфы к концу. С. учитывает и это, переворачивая не только порядок элементов в строфе, но и порядок рифм в пределах 1 и 2 элемента (3 и 4 элементы симметричны относительно движения от начала к концу и от конца к началу). Его шутка в действительности — маленькое безукоризненное художественное исследование художественной формы. В пушкинское время «механизм стиха» (излюбленное выражение Пушкина и его друзей) был разработан настолько подробно, что выполнить все требования было отнюдь не просто. С. в своем эксперименте выполнил их все.

20

От онегинской строфы естественен переход к сонету, поскольку канонический сонет содержит тоже 14 строк и мысль движется в них сходными путями. В 1977 году в моем Филологическом семинаре был прочитан содержательный доклад об истории сонета. Между прочим студентка упомянула старинную форму сонета-предложения и сонета-ответа (sonetto di proposta, sonetto di risposta). Поэт, получивший сонет-предложение, сочинял сонет-ответ на те же рифмы. Вспомнив это, я обратился с сонетом-предложением к С. Он явно обрадовался, с блеском ответил мне, и завязалась переписка (а можно сказать, перестрелка) сонетами. О начале ее я рассказал в книге «Давид Самойлов. Поэт и его поколение», здесь повторяться не буду. Мое обращение показало С., что он имеет во мне если не вполне достойного партнера, то уж во всяком случае благодарного читателя легкой поэзии. Писать ко мне в стихах он начал именно с 1977 года.

Ранней весной следующего 1978 года, когда я проходил мимо книжного магазина, мне на голову упал довольно большой кусок льда. Я еще был в зимней шапке, она смягчила удар, но все же я пролежал какое-то время с легким сотрясением мозга. Я все это сообщил С., чтобы объяснить перерыв в переписке, и присовокупил сонет, каждая строка которого состояла только из одной стопы (из двух слогов). С. мгновенно отреагировал текстом такой же формы, но с фокусами (на рифмах), которых у меня не было:

«ОДНОСТОПНЫЙ СОНЕТ Ямб од- ностопный, Как плод Укропный, Урод Безжопный, Рапсод Сиропный. Для од — О нет! — Негож он. А вот Сонет Возможен».

Кроме этого сонета, в письме оказалась еще целая серия стихотворений, причем отнюдь не сонетной формы. Однако я приведу их здесь, в главе о сонете, чтобы не разрывать единства темы.

«БАСНЯ На книголюба Возле магазина Упала с крыши льдина. — Как это грубо! — Возопил детина. В чем здесь мораль? Как будто все едино, Где льдина Вам ударит по мозгам — Здесь или там? Э, нет, читатель мой! Коли на вас в горах обрушится лавина, В том смысел есть прямой — Не надо в гору лезть. А здесь какой же смысел есть? Не потакать своим страстишкам И не тянуться слишком К книжкам. Ведь у науки нету дна. А голова у нас одна. ЭПИГРАММА В сюжете главное — деталь. В детали этой толку мало. А если шапка бы пропала, Тогда б и вправду было жаль. ЭПИТАФИЯ Из ушей — газ, Из башки — пар. Увы! Молятся за вас Братья Гас- пар- овы! СОВЕТ А надобно глядеть на желоба. Не то Вас ждет печальная судьба. ФИЛОСОФИЧЕСКОЕ На Вас упала только льдина, А ведь могла упасть труба. Какая страшная картина! Какая грозная судьба! А Вы могли идти без шапки, Попасть под мусоропровод!.. Ах, не читайте на ночь Кафки. Он до добра не доведет!»

(17.03.78)

С. пишет «братья Гаспаровы», потому что он думал, что талантливые филологи М. Л. Гаспаров, который неоднократно упоминается на этих страницах, и доцент Тартуского университета, ныне американский профессор Б. М. Гаспаров — братья. Я разуверил его в этом. А может быть, С. просто так пошутил.

Мне пришлось оппонировать на защите диссертации о русском сонете XVIII века. Я прислал С. реферат диссертации. Работа ему не понравилась, но дала толчок к возникновению очередного сонета.

«ПРЕДВКУШЕНИЕ “А я люблю банкеты”, — Заметил Пастернак… Тот, кто писал сонеты, Был вовсе не дурак. Он ведал, что из Леты Их выудит рыбак. И, на крючок воздеты, Они поедут в ВАК. А там плоды ученья Пройдут процесс копченья Или пойдут в засол. И наконец, ученый — Соленый и копченый — Нас пригласит за стол».

(15.02.85)

Следующее письмо, по моему убеждению, решительно перерастает рамки легкой поэзии и достигает области высокой лирики.

«Баевский мне простит, что я, устав от писем, Давно уже на них не отвечаю в срок. Но все ж пишу ответ, в котором не превысим Спрессованных в сонет четырнадцати строк. Нет вовсе новостей. Их мельтешеньем крысьим Я не обременен. Я дал себе зарок Гулять без новостей. Температура три-семь[440]. И веет мне в лицо балтийский ветерок. Из парка иногда слетит стихов отрывок, Где кучка облаков мне слаще сбитых сливок. В динамики свои орут стада ворон. Ленивая весна спускает в реку воды. Таблетки проглотив, сажусь за переводы. Перевожу стихи, как мертвецов Харон».

Однажды, вернувшись из отпуска к началу занятий, я получил от С. письмо с сонетом, который также принадлежит к подлинной лирике, а не к стихам на случай. На этом и предыдущем текстах ясно видна роль шутливого стихотворства как лаборатории его творчества.

«Вот лето кончилось, мой добрый друг, Разъехались друзья и их подруги. Покуда лето шло, я на досуге Насочинял стихов с полсотни штук. Стихи любовные. «Распался круг…» Ну и так далее… У нас в округе Уже к деревьям осень тянет руки. И грустновато от ее потуг. А впереди обычные работы: Писать статейки без большой охоты. Переводить, наказывать детей, Почитывать, если позволит зренье. Порою накропать стихотворенье. И дальше жить. Ведь нет иных путей».

(02.09.85)

Я понял, что не имею надежды хотя бы отдаленно приблизиться к такому уровню, и принял решение ответить не сонетом, а стихотворением другой формы, и выбрал рондо. Это тоже твердая строфа со своими правилами, они в моем тексте соблюдены. <…>

7 сентября я это рондо написал и отправил, а 9 числа в дневнике записал: «Я почти уверен, что на мое рондо Самойлов ответит триолетом». Я ошибся. В его новом письме я прочитал следующее.

«В. БАЕВСКОМУ В ответ на Ваше милое рондо Я снова расплачусь сонетом с Вами. Отбросив лень, я нынче замордо- ван бесконечными статьями. Я бы послал их к этой самой маме. Но детям нужно что-нибудь съедо- бное, и обувь, и пальто, За что расплачиваются деньгами. А летом написал не два, не три Стихотворения, а целых сорок. (Не знаю сам, откуда взялся порох) И циклу дал названье “Беатри- че” (Как всегда — “шерше ля фам”). Я как-нибудь пришлю сей цикл и Вам».

(16.09.85)

В сущности, этот сонет по содержанию повторяет предыдущий. Но тема транспонирована из лирики в юмор. Здесь я впервые прочитал название «Беатриче» (позже я исследовал эти стихи подробно и пришел к выводу, что «Беатриче» с большим правом может называться лирической поэмой).

Увидев, что С. не использовал форму триолета, как я почему-то надеялся, я сам написал и отправил ему триолет <…>. С., преданный рыцарь сонета, остался верен ему и на этот раз. Теперь от него пришел односложный сонет:

«Жил Бес Без Жил. Плыл В лес. Влез В ил. Год — Все Нет. Вот Со- нет».

Пустячок? Без сомнения. Но чтобы оценить виртуозность С., надо попробовать самому исполнить подобную вариацию на одной струне.

Последние при жизни С. сонеты я получил в 1987 году. Письмо состояло из двух текстов. За десять лет до этого С. впервые обратился ко мне в стихах и тоже, если так можно сказать, сонетной дилогией.

«***

Вадим! О Вас давно не слышно В провинции, где я живу, И вот четырнадцатистишно Я Вас откликнуться зову. Еще благоприятен Кришна К моей душе и естеству, Хотя порой и поворчишь на Мороз и скудную жратву. Я был в Москве и Ленинграде, Там выступал при всем параде. Я слышал Лотмана в ИМЛИ. Ученые ему внимали И, может быть, не понимали, Взаправду нужен он им ли. *** Один сонет был слишком тесен. Я в нем еще Вам не сказал, Что я насчет стихов и песен, Видать, надолго завязал. Зато Чайковского им. Зал Был для меня совсем не пресен. Покуда в нем я выступал, Как некогда профессор Гнесин[441]. О Вашей книге из Ташкента Писали два интеллигента. Из Магадана тоже два. Поклонники из самых шалых Ее крадут в читальных залах. Вот наша слава какова!»

21

Весной и летом 1988 года между С. и мною пробежала черная кошка. Даже две черные кошки. Несколько раз за время моей с ним дружбы ко мне обращались с недоуменными вопросами люди, знавшие его хуже, чем знал я, и чувствовавшие себя чем-то задетыми. Я объяснял, что на поэта нельзя смотреть как на простого смертного, С. был добрый человек (без малейшей слащавости), прекрасно воспитанный, проницательно видевший и чувствовавший людей. В то же время он был импульсивен, эмоционален, страстен, неожидан в мыслях и поступках. Его осаждали юные дарования, женщины, друзья-собутыльники, у него было много разнообразных литературных дел. Случалось, что в такой непрерывной тусовке он кого-то задевал. К этому следовало относиться как к явлению природы. Так я проповедовал, и со мною соглашались.

А тут произошли почти подряд два случая, которые меня разозлили вопреки всем моим рацеям. Оглядываясь назад, я вижу, что они не должны были вызвать такую реакцию. Но, боюсь, повторись все сначала, реакция моя была бы такой же острой. Не властны мы в самих себе.

Я не мог себя заставить так же свободно, как прежде, обмениваться письмами и избегал встреч. С., конечно, тотчас почувствовал перемену (хотя я никак ее не демонстрировал) и огорчился. Теперь мне тяжело об этом вспоминать. Вот он пишет 18 апреля 1988 года: «Дорогой В. С.! Видно, за что-то Вы на меня рассерчали. Наверное, за пустяк какой-нибудь, за мою невнимательность. Не лучше ли разъяснить это сразу?»

Далее обычный рассказ о делах, о жизни, пересыпанный неподражаемым самойловским юмором. Объясняться я не хотел, убежденный, что ничего, кроме нового раздражения, из объяснений получиться не может. Так это и тянулось.

Прошел почти год, и в конце очередного письма С. говорит: «Пишите. Хватит обижаться, да и поводов для этого никаких нет. Небось сплетня какая-нибудь. В таких случаях лучше верить дружбе, а не чему-то постороннему» (04.03.89). И кончил: «Обнимаю. Любящий Вас Д. Самойлов».

После такого дружеского зова я перестал будировать, но встретиться в этом мире нам уже не было суждено. 16 сентября 1989 года С. мне написал: «Очень соскучился по Вас. Хорошо бы повидаться и посидеть вечерок-другой».

Судьба распорядилась иначе. 23 февраля 1990 года мне позвонил один поэт, сказал, что умер С., и продиктовал номер телефона в таллинской гостинице, где С. с Галиной Ивановной стоял. Сразу удалось дозвониться, и после первых фраз Галина Ивановна мне сказала:

— А Дезик вчера или позавчера вам письмо отправил.

И добавила, что он хотел, чтобы я выступил в Москве в ИМЛИ на советско-итальянской научной конференции, посвященной семисотой годовщине смерти дантовской Беатриче, с рассказом о его, С., «Беатриче».

Через два дня письмо пришло. Вот оно точь-в-точь.

«В. С. БАЕВСКОМУ Сонет вместо письма Нет у меня особых новостей. А общие, конечно, Вам известны. Колеблются основы крепостей И ноздри чуют серный запах бездны. Поэзия все суше и пустей. И все ее потуги бесполезны. Пишу друзьям и жду от них вестей. И Вы пишите, будьте так любезны. О современном же житье-бытье Не уложиться и в большой статье. Да все статьи опаздывают на год. Итак, я весь погряз в полубыту. Порою забываюсь. Но во рту Все тот же терпкий привкус волчьих ягод.

Обнимаю.

Д. Самойлов

21.02.90»

Это письмо-прощанье. Если не мысли о смерти, то предчувствие смерти у С. было. Если не предчувствие, то предощущение, не доходившее до сознания, продиктовало последний сонет С. Он почти никогда не ставил на своих письмах даты, я датирую их по почтовым штемпелям. А здесь четко обозначена дата. Так С. подчеркнул значительность своего письма.

Волчьи ягоды смертельно ядовиты. С. окинул взглядом жизнь страны, жизнь поэзии, свой быт и не увидел ничего утешительного! «Колеблются основы крепостей», «Поэзия все суше и пустей», «Я весь погряз в полубыту». Единственная точка опоры — дружба: «Пишу друзьям и жду от них вестей». А друзья дуются, пишут редко и сухо… Увы, теперь не вернуться назад и ничего не исправить. Перед нами последнее свидетельство поэта о своем времени, человеческий документ, полный скрытого трагизма.

За три месяца до смерти в журнале «Даугава» были напечатаны его стихи об этом неизбежном событии. Мы мало обратили на них внимание, а поэт-то уже тогда заглянул за черту.

А вот и старость подошла На цыпочках. Глаза прикрыла Мои ладонями. Спросила: — Кто я? — Не мог я угадать. Она сказала: — Я могила.

23 февраля Таллинский театр русской драмы был полон: состоялся вечер памяти Пастернака. Хор мальчиков исполнил сочинения Бортнянского и других авторов русской духовной музыки. Потом вышел С., как всегда, аккуратно, но буднично одетый, конечно, без галстука, и стал говорить о значении Пастернака, о расправе с ним тридцать лет тому назад, о смерти и похоронах. Когда он кончил, ему подарили красные гвоздики. Он взял их. Отнес к портрету Пастернака в глубине сцены, положил и ушел за кулисы. Потом были другие выступления, потом под гром аплодисментов вышел Зиновий Герд. Он много и интересно говорил и читал стихи, как вдруг из-за кулис стал доноситься шум. Тут вышла ведущая и объявила, что С. плохо, и попросила помощи у присутствовавших в зале врачей. О том, что было дальше, давно сказал сам поэт в стихотворении «Реанимация»:

И нашу плоть увидит наше зренье, И чуткий слух услышит голоса. Но все, что есть в больничном отделенье, Нас будет мучить только полчаса. Страшней всего свое существованье Увидеть в освещенье неземном. И это будет первое познанье, Где времени не молкнет метроном. Но вдруг начнет гудеть легко и ровно, Уже не в нас, а где-то по себе, И нашу душу засосет, подобно Аэродинамической трубе. И там, вдали, у гробового входа, Какой-то вещий свет на нас лия, Забрезжат вдруг всезнанье, и свобода, И вечность, и полет небытия. …Но если не захочет возвратиться Душа, усилье медиков — ничто. Она куда-то улетит, как птица, На дальнее, на новое гнездо. И молодой реаниматор Саня Устало скажет: «Не произошло!» И глянет в окна, где под небесами Заря горит свободно и светло.

Попрощаться стихами, положить цветы к портрету великого предшественника, умереть — вот истинная смерть поэта.

А ведь она могла прийти много раньше. Заглянул я однажды к С., а он любуется новыми сапогами, поглаживает голенища, постукивает по задникам. Я несколько удивился: по асфальту и садовым дорожкам, по которым в последние годы пролегали пути Давида Самойловича, в сапогах ходить необязательно. Но поэт вспоминал свою военную молодость. В сапогах он прошел от Тихвина до Берлина. Солдат — второй номер пулеметного расчета, потом комсорг разведывательной роты разведотдела штаба 1-го Белорусского фронта, старший сержант[442]. В промежутке — ранения, излечение в госпитале и возвращение на фронт с помощью Ильи Эренбурга. Зря я тогда посмеялся над сапогами поэта, о многом самом главном напомнили они хозяину.

Я написал статью о «Беатриче» С. и прочитал доклад на советско-итальянской встрече. Она длилась несколько дней, но мой доклад пришелся на самую годовщину смерти возлюбленной Данта.

А через некоторое время Галина Ивановна прислала мне письмо. Разбирая бумаги мужа, она нашла несколько строк, обращенных ко мне, и прислала этот посмертный привет моего друга. Я думаю, что когда-то С. вознамерился в очередной раз написать мне в стихах, потом почему-то не пошло, он и оставил. У него так бывало часто. Иногда он потом возвращался к недоработанному тексту, а здесь не пришлось. Вот он, этот привет из-за гроба:

Давненько дружеских посланий Я вам не слал, друзья мои. Ведь переменой расписаний Мы выбиты из колеи. Как вы живете, друг ученый, Баевским гордо нареченный. Ба! — восклицаю я всегда При чтенье вашего труда.

The rest is silence[443].

С. старше меня на девять лет, имел он песен дивный дар, был мудр, многоопытен. При этом довольно часто он напоминал мне ребенка — беззащитностью, ранимостью, незлобивостью, доверчивостью. Он мне рассказал, как в 1956 году впервые встретился с А. Вознесенским. В каком-то доме в Москве, недалеко от Пушкинской площади.

— Вы так и будете жить в неизвестности, а я через год буду знаменит на всю страну, — сказал ему Вознесенский, полный юной самоуверенности.

— И он оказался прав, — добавил С. без капли горечи, просто отметив свершившийся факт. Он хорошо представлял себе труд исследователя, высоко ценил профессиональные доблести истинных ученых. И вдруг мог попросить об инженере, которому некоторое время покровительствовал и даже сулил в поэзии хорошее будущее:

— Знаете, я понял, что поэтом он не будет. Возьмите его к себе в аспирантуру.

Или написать: «А здесь в Пярну неожиданно появилась с моей подачи молодая и, кажется мне, толковая стиховедка. Месяца три тому назад она ямба от хорея не могла отличить. А сегодня принесла любопытную работу о метрах и рифмах. Велел ее перепечатать, чтобы показать Вам» (19.05.89).

(Прочитал я эту работу. В ней вся предшествующая наука о стихе, как водится, объявлялась ошибочной и давались указания, как наконец сделать ее правильной.)

С. отлично знал цену нашему КГБ, понимал, как следило за нами всеми его недреманное око. А тут был вынужден уехать в эмиграцию Л. 3. Копелев. В ФРГ его сердечно принял Генрих Бёлль. И вот С. мне говорит:

— Написал я Леве письмо. Знаете, не хотелось привлекать внимание кого не надо. Поэтому я написал не непосредственно Леве, а на адрес Бёлля.

В такие минуты я его особенно любил. Я смотрел на него, как на живое чудо: вот этот человек, с которым я сейчас разговариваю, пролил кровь за отечество и выразил его в стихах. Что может быть выше? В названии этой главы я перефразировал Шекспира. Английский поэт отнюдь не был чужд С., который написал стихотворение «Оправдание Гамлета», перевел «Двенадцатую ночь» для «Современника». Я кончаю, и снова на память приходит Шекспир. Горацио прощается с Гамлетом:

Now cracks a noble heart. Good night, sweet prince, And flights of angels sing thee to thy rest![444]

Санаторий имени Пржевальского

Август 1991 года

«Один из любящих, но очень сильно»

Переписка Д. Самойлова с А. Гелескулом

1979–1989

№ 1 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

18.06.79

Дорогой Толя!

Смерть Марии Сергеевны[445] хоть и ожидалась, все же была неожиданна и у меня в тот день без предчувствия, может быть потому, что был день моего рождения, приехали друзья и все шло как всегда в таких случаях. Сон у меня был на следующий день, но какой-то смутный: голос. Наверное, я его заспал.

Узнал я о смерти Марии Сергеевны только пятого, накануне похорон — Ника[446] позвонила. Никто мне не догадался позвонить или дать телеграмму. Очень было печально, что даже приехать не успею.

Пытался я по телефону убедить начальство напечатать мое прощальное слово. Но все отнеслись вяло — субординация не та. Не хотелось и бесполезно настаивать. Ей все равно, да и нам тоже. А стихи ее были и будут; сейчас, может быть, и будут оценены и узнаны. Дело завершено.

Соскучился без Вас. Последнее время ни с кем не было так просто и хорошо, как с Вами.

Мы здесь меньше месяца, а кажется, что много времени прошло: сперва отходили от Москвы, потом приехали гости, потом я засел за работу, потом начали съезжаться постоянные пярнусцы. Несколько периодов за короткое время, оттого и кажется, что мы здесь уже давно.

Дети как будто в порядке, это определяет общее состояние духа. Галя, конечно, в трудах, но и ей легче, чем в Москве. Были жаркие дни, можно было купаться, но я сидел над Рицосом[447] и почти не вылезал.

Он, как все непомерно раскованные поэты, слишком многословен. Может быть, по-гречески это и хорошо, сам по себе язык ценен. Но по-русски этого не передашь. Поэтому перевод его — не перевод, а переложение или изложение языком более или менее грамотным. Конечно, переводчик более благородный, чем я, от такой работы отказался бы, хотя бы из-за ее томительности. Но я представил себе те несколько месяцев, которые могу прожить за счет Рицоса, и засел за перевод.

Стихи, естественно, не пишутся. Но все же одно в духе Галчинского[448] я написал, а три начала стихов, посвященных Марии Сергеевне, возможно будут дописаны.

За всеми этими делами не успел написать Шараповой о «Пер Гюнте»[449] и предложить ей переводить Паруйра Севака[450]. А теперь обнаружил, что адрес ее оставил в Москве. Не пришлете ли мне его?

Каковы Ваши летние планы?

Напишите, если будет охота. Очень хочется знать о Вас.

Привет Наташе[451], и от Гали вам обоим.

Простите, что пишу на машинке. У нее почерк лучше, а мне так легче писать.

Просил Нику сообщить мне, когда будут хоронить урну М. С. Хочу приехать, надеюсь, тогда увидимся.

Будьте оба здоровы.

Ваш Д. Самойлов

№ 2 А. Гелескул — Д. Cамойлову

27.07.79

Милый Давид Самойлович!

Спасибо Вам за письмо, от него сразу дохнуло всегдашним Вашим теплом! Я даже не поздравил Вас с днем рождения. Так все это сложилось — уже собирался идти слать веселую телеграмму, когда получил другую, от Музы[452]. Сообщить Вам рука не поднялась. У меня ведь была глупая убежденность, что у Марии Сергеевны вот-вот наступит какой-то перелом в болезни. Я не предчувствовал какой. Хоронили в среду, но только в понедельник вечером стало известно где и когда (да и то время почему-то сместилось и многие опоздали). Так что никто и не успел бы Вас предупредить…

Старый крематорий все же не то что новый, но все равно бесчеловечен, глушит, и речи звучат не так, как над могилой. Думаю, и над могилой уместен только голос священника и просто плач. Я невольно старался не вслушиваться (чтобы вдруг не царапнуло — Вы, наверное, это знаете), но так странно — не сумею Вам передать это чувство, почти удивление. Обычные, громкие слова не о том и звучат рядом с Марией Сергеевной слишком крикливо, но все это — правда. «Мария Сергеевна Петровых останется жить в нашей памяти, в своих стихах и стихах великих поэтов, ей посвященных». Да, все правда. И когда говорили о доброте и о неразгаданной душе. Преувеличения были, но уже посторонние: вышла Горская[453] и сказала, что М. С. научила ее «не лгать ни единой строкой, ни единым словом, ни единым делом». Я в святости не искушен, но нимба как-то не разглядел.

Рукописи Марии Сергеевны у Ники Глен. Как будто собираются издавать сборник в Армении. Дай Бог, и все же как-то стыдно и обидно. Думаю, что это будет переиздание, расширенное за счет армянских переводов (и только армянских); если об одних переводах говорить — и то жалко. Лидия Корнеевна[454] убеждена, что издать в Москве невозможно[455]. Да почему? Может быть, помогут побочные доводы — такие, как помощь семье.

Сейчас я понял и не могу свыкнуться, что ни стихи, ни имя Марии Сергеевны неизвестны и не вообще, а в литературных, как говорится, кругах, и не тех, где путают Шекспира с Шиллером. Вот совсем недавно — эпизод характерный и не единственный. Один знакомый (человек одаренный, культурный, вдобавок светский, (знает все и всех, друг Богатырева[456], Копелева[457]), услышав от меня «Петровых» — я даже и фразы не начал, растерянно поняв по лицу, что говорю о неведомом, — напрягся, долго морщился и неуверенно сказал: «Петровых?.. Кажется, был такой Петровых? Давно?» Кто он был и когда, осталось тайной, я перевел разговор. Вот так.

Да, большое спасибо Вам за поручение. Я был у Лидии Корнеевны и ушел под большим впечатлением, можно сказать, влюбленный. Она не показалась мне «кристальным» человеком, но живым, умным, сильным и страстным (и, видимо, пристрастным) до изумления. Сейчас ей не очень хорошо. Было даже подозрение на инфаркт, но, слава Богу, не подтвердилось. Не может ни читать, ни перечитывать написанное; дочь говорит, что впервые в жизни видит ее неработающей. Что делать — непонятно; Лидия Корнеевна надеется, что, может быть, это переутомление и мозговой спазм, и со временем отпустит. Узнав, что я не читал ее книгу, она так удивилась, что подарила ее и надписала, не видя, — почерк ясный и твердый, но смысл очень грустный.

Дорогой Давид Самойлович! Адрес Шараповой № 103031, Москва. Варсонофьевский пер., д. 4, кв. 5; кажется, Алла Всеволодовна. Вот единственное, не знаю, в Москве ли она сейчас. Не звонил, из-за летней суетности. И простите меня, что затянул с ответом — причины те же.

У нас без событий. Мама то лучше, то хуже, но все-таки терпимо. Работаю (но получается как-то вяло), жизнь веду монотонную. Впрочем, эта монотонность беличьего колеса, и летом я от нее всегда слегка трюхнутый. Как сыч, инстинктивно верчу головой — не подкрадывается ли кто; добро еще, если просто с поллитрой, а бывает — порадовать. Что он не такой, как все: «Сейчас все хотят писать, как Мандельштам, а я хочу, как Пушкин». У меня даже голос прокисает. Впрочем, это благочестивое желание одной гостьи, женщине простительно.

Зато в соседях у нас объявился графоман, моложавый и патлатый. Удалось, петляя, запутать следы и навести его на чужой дом, совсем в другом конце Загорянки[458]. Он по следам пришел туда и уверовал, что мы там, разуверениям хозяев не внемлет и караулит — с романом.

Стихи — жуть, но все же малая форма, а ведь то роман, «Странные женщины» (автор молод и этим озабочен). Хозяев жаль, хорошие люди; тем более днем дома одни дети, а он отчетливо не в себе. Хорошо, что у них есть телефон, и я велел в случае опасности звонить в милицию: «Ломится графоман. Угрожает повестью. Запрещенной».

Все, конечно, читать Вам утомительно. Огромнейший и самый жаркий привет Гале, и пусть не болеют ни дети, ни родители! Да, не нужна ли какая-нибудь помощь — может быть, переписать тексты?

С неизменной любовью

[Г.][459] и Наташа

№ 3 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

08.08.79

Дорогой Толя!

Очень рад был Вашему письму. Чувство несоответствия происходящего и слов, которые произносятся во время гражданской панихиды, я очень хорошо понимаю. Когда хоронили моего отца, я вдруг услышал эти слова и мной совершенно неожиданно и неуместно овладел приступ смеха. Наверное, в этом смехе был оттенок истерики, но все же это был смех от ощущения этого несоответствия. Я прикрыл лицо, отошел в угол, и все были уверены, что я рыдаю.

Лето уже на спаде, а хорошей погоды было мало. Я поначалу доделывал и допереводил, а потом засел за разные дела. Составил книгу стихов (маленькую) для «Сов. пис.»[460]. Написал большую статью о современной рифме — выжимку из книги, которая будет издана только года через два[461]. Написал несколько стихов. Так и время прошло. Знакомые, пребывавшие здесь в немалом числе, стали разъезжаться. Скоро выпить будет не с кем. Мы с Галей собираемся привезти в Москву Варвару числа 28-го и пробыть там неделю. Если у вас будет время, хотелось бы повидаться. От Л. К. я получил письмо, как всегда без всяких жалоб, но ясно, что со здоровьем у нее худо. Она пишет, что рада знакомству с Вами. Я уверен, что вы подружитесь.

Об издании книги Марии Сергеевны надо подумать. Я приеду и поговорю в «Советском писателе». Почти уверен, что они возьмут книгу. А издание в Армении — само собой. Если возьмут книгу, я бы написал предисловие, коли не будет возражений.

Графоманы и меня одолевают. Я уже ответил на десяток писем, еще лежит на столе стопка рукописей. Отвечать им — дело тонкое. С одной стороны, нельзя обижать, а с другой стороны, нельзя давать надежду, иначе — одолеют совсем.

Как Ваши дела и занятия? Я почитываю Аполлинера[462], приступать к нему боязно. Как Наташа?

Пишите, если будет время и охота. А нет — увидимся в конце августа.

Галя кланяется вам обоим. Привет Наташе.

Очень хочется увидеть вас обоих.

Любящий вас

Д. С.

№ 4 А. Гелескул — Д. Cамойлову

27.08.79

Милый Давид Самойлович!

Два хороших известия. Лидия Корнеевна как будто бы оправилась — способность видеть и работать возвращается, как она и надеялась, приписывая все переутомлению. На подаренной книге[463] она надписала: «Не теряя надежды» — и я прочел это наоборот, а надо было буквально. И второе — книга Марии Сергеевны как будто бы готовится. Я был на похоронах, на Введенском кладбище, и потом, на поминках, из разговоров понял, что книгой занялся в Гослите Казин[464]. Помимо Казина, там был и Мкртчян[465] — и об армянском издании говорил уверенно.

Ника показала мне Ваши стихи о М. С., совершенно прекрасные, но переписать я не мог и запомнил только две-три строфы.

Давид Самойлович, очень хотелось бы к Вам зайти, но не знаю, как связаться, чтоб не было некстати. Может быть, Вы сами скажете день?

Я живу по-прежнему монотонно и вязну в работе, как-то она не горит, а чадит. Было одно очень приятное знакомство, но при печальных обстоятельствах. К нам в Загорянку заезжал Карлос Шерман[466]. Это испанист и переводчик из Минска; стихи он переводит на испанский, прозу на русский, а сам пишет по-белорусски. Отец его из белорусского местечка уплыл в Америку, стал уругвайцем, в 56-м году почему-то вернулся, и юный Карлос из испанца стал испанистом. Сейчас ему, думаю, пятьдесят, видимо, он контрабандист из гетто и говорит «таки да» (соединяя испанские фразы). Это было единственное, что он знал по-русски и белорусски по возврате, — ни тропики не вытравили, ни гражданские войны! Мне он очень понравился, но, к несчастью, он болен и, видно, очень. Приехал больной, и с ним случился приступ астмы, такой, что страшно стало.

Он перевел «Осень патриарха» Маркеса (не знаю, читали Вы или нет, но «Сто лет одиночества» наверно). А приехал Шерман со встречи с Маркесом в журнале «Лат. Америка». Я Маркеса очень люблю, но не пошел, предчувствуя, что он, человек умный и лукавый, будет играючи применять маски. Теперь жалею. Маркес начал с того, что вот он писал-писал и вдруг прочел «Превращение» Кафки и понял, чего он хочет сам. Интервьюеры из ТАССа надулись как мышь на крупу. Так Маркес пофехтовал часа три, а потом его умыкнул Евтушенко. Они соседи по фестивалю: Маркес — в жюри, а Евт[ушенко] — в лучшей мужской роли. Маркеса пригласили приехать еще раз в декабре — видимо, на столетие, памятуя его репортажи (он был у нас уже в 57-м году, один из репортажей назвался «Товарищ Сталин может спать спокойно»). С тех пор его приезды как-то откладывались; года два назад уже почти приехал, да по дороге в какой-то газете выразил мысль, что у нас нет социализма. Помню всеобщую горечь. Я тогда же советовал написать ему, что он ошибается: как раз социализма у нас много; есть, конечно, перебои с колбасой и т. д., а этого хватает, пусть приедет и сам убедится. Наверно, так и сделали.

Да, Евтушенко якобы не велел ему приезжать в декабре, по сведениям Шермана, а чтоб приехал летом — и они поплывут по рекам Сибири. Вверх-вниз, вверх-вниз, сначала по одной, потом по следующей и так по всем, со спиннингами, — Евтушенко, Маркес и Стенька Разин — (от Союза), трое в одной лодке, не считая, наверно, Грушко[467]. Зрелище вроде Вознесенского на полюсе, в джинсовых унтах.

Давид Самойлович, спасибо Вам за письмо и очень хотелось бы Вас увидеть! Горячий привет Гале! Дай Бог, чтобы все были здоровы!

[Г.]

№ 5 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

12.09.79

Дорогой Толя!

Жаль, что не встретились в Москве. Но были мы всего неделю и всё впопыхах и т. д.

Теперь приедем в конце октября (а Галя с мальчиками даже в середине). Пробудем до конца ноября.

Ваш минский испанист напоминает мне одного персонажа, давно мной придуманного и теперь уже полузабытого. В свое время я, показывая его, сильно потешал своих знакомых. Звали его Моня[468] — уменьшительное от Монтес. Происхождения он тоже был испанского — из Перу. Служил в издательстве курьером и гордился дружбой с Ромен Ролланом, которого называл Рома. Как-нибудь о нем расскажу.

Московские впечатления были печальные.

Навестил я Слуцкого, который почти два с половиной года в психушке облегченного, правда, типа. И теперь, попривыкнув там, готовится к выписке.

Л. К. была у нас. И вид ее не очень мне понравился. Сперва она была бледна, слаба, устала. Потом, за разговором, оживилась, порозовела. Но все же…

Насчет изданий Марии Сергеевны есть ряд осуществимых идей. Во-первых, через месяц надо сдать (пусть приблизительную) рукопись в «Советский писатель». Заботу о ней берет на себя Виктор Фогельсон[469], редактор лучших поэтических книг за последние двадцать лет.

Я обратился к главе московского отделения СП Кузнецову[470] и к секретарю большого СП Р. Казаковой[471] с просьбой написать заявку в Гослит на однотомник стихов Марии Сергеевны (видимо, стихов будет маловато, надо будет включить и переводы). И наконец, есть возможность издать ее переводы в серии «Мастера худ[ожественного] пер[евода]»[472] в «Прогрессе».

Все это запущено в дело, и я займусь этим еще раз по приезде в Москву.

У нас событий (слава богу) довольно мало.

Проработав лето, я устал и хочу полежать на диване и тихо мыслить, о чем-нибудь. Может, что-нибудь и напишется.

В Москве покажу Вам новую книгу стихов, которую (в приблизительном виде) отдал тому же Виктору Фогельсону для дальнейшего прохождения[473].

«Избранное» тоже пока не зарезано[474].

Пишите, милый Толя. Если навестите Л. К., обязательно сообщите о ее здоровье.

Как поживает Наташа?

Привет вам обоим от Гали.

Будьте здоровы.

Ваш Д. Самойлов

№ 6 А. Гелескул — Д. Cамойлову

15.10.79

Милый Давид Самойлович!

Двадцать восьмого собрались у Юны Верман[475] — Муза[476], Женя Пастернак[477], Диков[478], Левины[479], еще несколько друзей, которых я не знаю. Я был с сестрой, и она как-то не смогла взять себя в руки и весь вечер тихо проплакала (увидела фотографии, их было очень много). Пастернак сказал краткое слово. Я плохо понял, но смысл такой: Толя был человеком жертвенным, но жертва оказалась ненужной и была не принята людьми, потому что жертву приносить можно только Богу. Юна читала свои воспоминания[480] — гораздо лучше, чем я ожидал. Потом она включила пленку, я это предчувствовал и боялся (особенно за сестру, я-то уже заскорузлый). Но шока не было — все-таки запись не голос, не его голос — похожий, но сглаженный и нереальный. А главное — кроме нескольких вводных фраз, это было чтение «Соловьиного сада»; читал он прекрасно и чисто — и стихи смыли все. Это были минуты какого-то общего просветления, как будто во всем забрезжил смысл, пускай неуловимый. Все-таки поэзия не зря существует. Толя хотя тем был счастлив, что любил ее как никто.

Наверное, из-за «Соловьиного сада» поминки были светлыми, тоска пришла потом. Голос вспомнился похожим и живым, и вдруг я уже телом понял, что его нет. Как будто все случилось рядом. Я даже Вам написать не могу сейчас, стыдно.

Один Толин ученик (Вы его, видимо, не знаете, хотя он и близкий Юрин[481] друг) принес мне свои воспоминания[482]. Прежде всего, искренние; нужна и компоновка, и редактура, но мне, например, читать было очень интересно — ведь с этой стороны, и такой для него важной, я Толю не знаю. И потом — глазами учеников, для них он остался и останется в полный рост, на учительской дистанции, — человеком много выше и старше их (хотя скоро они уже сравняются в возрасте). Я посоветовал автору сократить свой взгляд на мировую историю (он постарался все свое мировоззрение изложить длинно и вразрез с уголовным кодексом), больше вспомнить. В школе они издавали тетрадки, типа «Золотые мысли», с афоризмами и максимами, львиная доля которых, естественно, Толина[483]. И другие материалы остались, помимо того, что в памяти. По-моему, из этого складывается образ; я старался читать чужими глазами, как о незнакомом человеке, да действительно незнакомом с этой стороны. Может быть, из этого что-то получится. Я обещал редактуру, какую сумею.

Спешу Вас обрадовать. Вчера я был у Лидии Корнеевны. Позвонил за неделю, и она сказала, что «все в порядке и чувствует не как раньше, невыносимо плохо, а нормально плохо» — голосом Жанны д’Арк. Впрочем, голос и тогда был такой же. Но, действительно, перемена разительная. Я увидел ее молодой и неотразимой, даже глаза блестели. И видит она сейчас лучше (лучше — то есть как обычно); говорит, что операцию будет оттягивать, сколько сможет, но если не сможет — сделает. Жалуется, что просто голова разламывается — столько должна сделать и не знает, за что браться прежде всего. Ей нужны еще тридцать лет — по меньшей мере. Просто загадочная сила и ясность духа! Да, сама она силу духа в себе отрицает и все объясняет несокрушимым (от природы) здоровьем — крестьянским наследием (хотя и расшатанным позднейшей смычкой города с деревней и пр.).

Говорят, болен Юлий[484] и подавлен болезнью. На похоронах Марии Сергеевны он был сильно изменившимся, серым. Дозвониться до него не могу, хотя по выходным он будто бы в Москве. Может быть, выключает телефон.

Давид Самойлович, Вы, наверное, знаете, что 22-го в ЦДЛ вечер Марии Сергеевны. Ариша[485] сказала мне, что верит только в Вас, и если Вы выступите, то, что Вы скажете, и будет правдой.

Знаю от Музы, что Вы собираетесь в Крым после Москвы. Не представляете, как завидую (я смутно, но помню еще тамошние осенние штормы). Для меня же наступили дни расплаты, не в том смысле, что мне платят. Уныло надеюсь на чудо — пожар в издательстве, инфаркт директора. А желаннее бы всего летаргический сон месяца на три-четыре.

Желаю Вам здоровья, замыслов и исполнений — чтобы все Ваши планы сбылись! Огромный горячий привет Гале!

[Г.]

№ 7 А. Гелескул — Д. Cамойлову

13.04.80

Дорогой Давид Самойлович!

Так давно Вас не видел! Радостно, что Вы не больны и работаете. В каком журнале будет «Кломпус»? Я, когда был у Вас, видел его в рукописи книги, но успел прочесть только стихи[486].

Бога ради, «третий перевал»[487] не справляйте по возможности. Говорят, год активного солнца (парадоксально при всеобщем мраке). Кстати, астрологически это Ваш год и Вам предстоят всяческие удачи, и даже счастье (астрологически Вы, простите, Обезьяна). Более того, счастливая аура оберегает и ближних. В этом году за Вас надо держаться. Но все же берегите себя, как только можете. Эта астрология у каждого в шестьдесят лет наступает, да вот по-разному.

Зима у нас, как у всех почти, была трудная; даже я болел и Новый год встретил плашмя. Зима прошла, да и весна на исходе, надо думать о пристанище. Мой калека (пес) умирает, бедняга, а помочь ему я не решаюсь.

26 марта мы устроили в университете вечер Марии Сергеевны. Выступали Нейман[488], Николаевская[489], Гребнев[490], потом студенты читали стихи (до неожиданности хорошо) и актриса, протеже Вертман (сверх ожидания плохо), а в конце я прочел Ваши, памяти М. С. Аудитория была чудесная, человек пятьсот, от первокурсников до профессоров, но в основном молодые и слушали чутко и живо. Жаль, конец вечера проходил под ругань с гардеробщиками, сованием им десятки и т. д. Отчасти виноват Г. Левин[491], который притворился больным, а вместо себя прислал эссе, длинное, как степь, чтицу для его произнесения, с конфетным голосом, и начинающего поэта из «Магистрали», преданного М. С. Все это в безоговорочном порядке. Начинающий поэт оказался седовласым версификатором, и от выхода на большую аудиторию его развезло и надолго.

А накануне вечера ребята пошли — не из добрых, правда, чувств — на кафедру сов. литературы и пригласили. Ответ был — мы такого поэта не знаем и заняты Олимпиадой..

За неделю до этого у нас был просветительский крах — эпопея с вечером Пастернака. Как-нибудь расскажу Вам в лицах. Вечер скандально не состоялся. Но вся эпопея обрушилась — ввиду анонимности устроителей — на упомянутую кафедру. Вплоть до рыданий, валидола и клятв: «Не виновны! Не знали!» Свидетельство очевидцев привожу с мстительным удовольствием.

Мне жалко утомлять Ваши глаза, но не могу удержаться от эпизода. Скандал был весьма свеж в памяти, и перед самым вечером Наташа[492] не без тревоги обнаружила, что аудитория занята, а уже и сестры М. С. приехали и даже Л. К. и все стояли в коридоре. Меня еще не было. Наташа сунулась было с протестами, но некий мужчина загородил дорогу и сказал, что у них тут партийные выборы. И стал ее легонько выпихивать. Вдруг между ними возник один первокурсник, очень милый и пылкий мальчик, кажется, очень талантливый, и сверкнул очками: «Хам! Вы разговариваете с женщиной!» Другой, поопытнее, как-то ловко прикрыл его и унес под мышкой, кстати по дороге сообщив Наташе, что оный мужчина — некто Тюнькин[493], парторг факультета и спец по Достоевскому.

На другой день Тюнькин пошел в комитет комсомола и состоялся примечательнейший разговор. «А ну, комитетчики, кто это мне вчера хамил?» — «Впервые видим, — комитетчики сокрушенно. — Наверное, не наш». Дружный хор: «Конечно, не наш. Биолог, по всему видно». Одинокий голос: «Или физик». — «Физик, физик и есть!» Тюнькин: «Вот нахал! Пришел на чужой факультет и хулиганит! Сами понимаете — не мог же я его выматерить при этой поэтессе!» Общая растерянность: «Какой?» — «Ну, этой… что перлась стихи свои читать».

Даже даты жизни на афише не разглядел, кафедрал. Ну, поэзия — ладно; она там у них на Демьяне Бедном скончалась, неоплаканная. Но чем эта голова нафарширована? Поэтесса во главе разъяренной толпы поклонников — ломится до чужого помещения! «Бесов» на ночь начитался?

Давид Самойлович, простите это длинное изложение. Но такой вот костумбризм.

Сегодня по радио была передача о М. С. Стихи читала Гердрих[494] и, к счастью, хорошо. Немного смутила подборка. По-моему, улавливается какая-то общая тенденция (в том, что пишется, говорится и подбирается) — зачислить М. С. по штату «женской поэзии». Поэтому я очень рад, что Вы выступите в «Тартуских записках» — это будет другой и серьезный разговор[495]. Сам я на него вряд ли способен. Как я себе представляю, «Тартуские записки» — издание структурально-академическое, сухое, но временами позволяющее себе роскошь — свидетельство поэта о поэте. Я свидетельствовать не вправе, да и способен лишь на сугубую лирику с известной тягой, хоть и подавленной, к «аккордам» и «серебристым далям».

Дома у нас произошло событие необъяснимое и драматическое. Помимо бедного инвалида, есть другая собака; у нее как раз началась свадьба, когда кошка родила. При первом же кошачьем писке что-то у собаки стронулось. Она прервала свадьбу и прилипла к котятам — неделю сидела над ними, не отрываясь, и плакала — крупными слезами — а потом их загрызла.

Давид Самойлович, чувствую, что пишу длинно, как Левин[496]. Но у него не было времени писать кратко, а я — оттого, что рад Вашему письму.

Сердечный привет Гале! Желаю Вам и Гале здоровья и немного покоя и чтоб астрологические обещания сбылись! Желаю несокрушимо пройти сквозь юбилей!

Всегда Ваш (вкупе с Наташей)

P. S. Наконец прочел Юрия Кузнецова[497]. По-моему, очень талантлив, раскован и уверен, но никак не пойму, что у него за душой: иногда — что-то подлинное, иногда — тоскующий фашист и тоска какая-то немецкая.

[Г.]

№ 8 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

27.04.80

Дорогой Толя!

Рад был Вашему письму. О вечере стихов М. С. мне писали Л. К. и Ника. Но, конечно, без красочных подробностей.

Очень хорошо писали о слове, сказанном Вами[498].

Вот Вам и готовая статья для Тарту. Ей-богу, не отказывайтесь. Я уверен, что Вы напишете лучше всех. А насчет научных престижей не беспокойтесь. Ваше слово такое же слово поэта, как и мое.

Тартусцы хотят опубликовать стихи М. С. в университетской газете. Ника прислала мне 15 стихотворений. А я напишу небольшое предисловие[499]. Почти все, что пишется о М. С., кроме данных из энциклопедии, — впервые. Наверное, для тех, кто будет писать потом, каждое фактическое сведение, оценка или даже эмоция окажется нужной.

Что же касается участия в вечере Г. Левина и Ю. Вертман, то можно сказать только одно — дурака нельзя подпускать ни к какому делу. А тут еще два дурака оказалось.

У нас новостей никаких, кроме гостей, которые последнее время регулярно приезжают. Это нарушает ровный ритм нашей жизни, но я всегда радуюсь. Нужно и нарушать единообразие, да и поговорить со своими хочется и о Москве узнать. Хотя почти ничего нового не говорится и ничего отрадного.

Стихи у меня давно не пишутся, переводы я почти закончил, какие были, и думал радоваться и веселиться по случаю весны и свободы.

Но тут пришли из Москвы болгары[500], а главное — Аполлинер из издательства «Книга»[501]. Его-то переводить хочется, но несколько погодя. Потому что мозги у меня совсем тупые. Я Аполлинера пробовал для книги Юлии Хартвиг[502]. Но это были попытки и подступы. А теперь надо всерьез. Надеюсь только на то, что срок сдачи в конце ноября и вдруг со мной произойдет переводческое чудо.

Рассердившись на переводы, я написал статью «О скромности и храбрости переводчика»[503], где доказываю всю условность предписанной нам точности и общую безнадежность нашего дела. Люди типа Кудинова[504], наверное, будут в сильном негодовании.

В Москве буду в двадцатых числах мая. На 25-е мая назначен мой вечер в ЦДЛ. Если захотите и сможете, приходите с Наташей к началу. Галя вас встретит. Это единственный способ увидеться, хотя бы мельком. Ибо на следующий день мы отмотаем в Пярну.

И уже на все лето.

Насчет того, что я Обезьяна, мне говорили. И еще утверждали, что я родился в год Льва под созвездием Близнецов и под влиянием Юпитера. Для полного счастья мне не хватает только Козерога. Действительно, всю жизнь я с трудом обхожусь без него.

Итак, до возможной встречи.

Галя передает привет вам обоим. А я — Наташе.

Будьте здоровы.

Ваш Д. С.

О Ю. Кузнецове Вы абсолютно правы.

№ 9 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

27.06.80

Дорогой Толя!

Никак не соберусь написать Вам, ибо, несмотря на Ваши предостережения, нечто вроде юбилея у меня состоялось, правда, без всяких официальных чествований, а просто собрались в Пярну два десятка человек из близких и добрых друзей, чтобы отметить день моего рождения. В этот день было выпито немало, а еще больше в два последующих дня, пока друзья не отбыли по месту жительства.

После этого я не меньше недели отдыхал и очухивался, а потом нужно было заняться срочными делами. Надо было написать небольшое предисловие к стихам Марии Сергеевны для Тарту и такое же предисловие к стихам покойного поэта и переводчика Николая Стефановича[505]. Знаете ли Вы этого поэта? На мой взгляд, это крупный поэт на полпоколения моложе М. С. и Тарковского. Печатался он совсем мало. И сейчас предстоит сквозь все предубеждения (кто он? откуда? почему не печатался раньше? и т. д.) стараться его напечатать и, может быть, подготовить книгу. Видимо, организационной стороной дела придется заниматься мне, т. к. единственный близкий ему человек — его сестра — уже в годах и сейчас болеет.

Больше ничего такого я не произвел. Лежит на столе Аполлинер, к которому боюсь притронуться, а там надвигается польская романтическая поэма в тыщу строк[506], которую надо перевести к ноябрю.

Так что все мечты о долгой паузе в переводах рушатся, а проза вновь откладывается в долгий ящик.

Давно не имею вестей о Л. К., написал ей письмо, но пока нет ответа. А слышал я стороной, что ей присуждена какая-то премия. Не знаете ли Вы о ее здоровье и событиях?

Новый мой возраст (на седьмой десяток) пока не дает себя чувствовать физически, но внутри что-то происходит, хотя бы идиосинкразия к собственным стихам и понимание, что нужно искать что-то иное. Не поздно ли?

Что у Вас и у Наташи?

Как проведете лето? Как ваши звери?

Напишите, если будет охота, потому что увидеться сможем не очень скоро: в конце августа.

Перед поездкой в Москву напишу Вам о ее сроках, но до этого надеюсь получить письмо от Вас.

Привет вам обоим от Гали, а от меня — Наташе.

Будьте здоровы.

Ваш Д. С.

№ 10 А. Гелескул — Д. Cамойлову

01.06.81

Милый Давид Самойлович!

Поздравляю Вас с днем рождения! (Один из любящих, но очень сильно.) Долгих Вам и чудесных стихов! У нас зацвела сирень (махровая, как и все вокруг) и жимолость. Будь Вы близко, я бы приволок целый куст. А так — шлю под видом подарка испанскую книжку[507]. И то лишь с искренней надеждой, что Вы ее не раскроете (я старался, но потерпел сокрушительную неудачу, жаль).

Наша трудная зима завершилась соответственно. Наташа опять угодила в больницу — перикардит. Не так страшно, но все дело в том, как дальше пойдет. Требуют, чтобы бросала работу, ее это не радует. Врачи опять переписывают Ваш однотомник, а больше смотрят телевизор, так что она смогла увидеть нападение турка на папу. Первые две пули папа успел перекрестить, и они обратились в бабочек, а третью не успел и лишился перста. Четвертая, как писали в наших газетах, «угодила (!) в различные части папиного тела и при этом убила двух туристок. Налицо несомненное чудо.

Надеюсь, что магометанина и прочих турок, каких удастся отловить, по обычаю посадят на кол перед собором Петра, и они достойно проведут свои последние часы. Я очень уважаю турецкий мат, в нем есть достоинство кошачьего шипа. Жаль, я не видел фотографии злодея — на тбилисском майдане я знал одного банщика Али, отчаянный был человек и по призванию палач; впрочем, работа такая — по десять часов в день топтать ногами армян, конечно, ожесточает характер.

Милый Давид Самойлович, огромный сердечный привет Гале и поздравления! Надеюсь, что вы отошли после московских суматох и все здоровы. У меня, боюсь, лето будет гиблое. Но обещаю как следует выпить за Ваше здоровье, особенно вечером. Днем иду на кладбище — годовщина Марии Сергеевны; наверное, придут все, кто сможет.

Горячо целую Вас, берегите себя, Вы — сама жизнь! То же — от Наташи.

P. S. У меня горестное событие — вчера в метро парень (!) уступил мне место. Меня чуть инфаркт не хватил.

[Г.]

№ 11 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

26.06.81

Дорогой Толя!

Спасибо за поздравление и за книгу. Вопреки Вашему совету я ее раскрыл и стал читать. В ней мне открылось что-то близкое. Последнее время я думаю о стихах такой же степени простоты. Пока еще звук их не нащупывается, потому что в таких стихах главное содержание — слово. Значит, это может прийти только со словом. И значит, может не прийти вовсе. Понравился мне и «Платоро»[508]. Мне нравятся лошади.

Что же касается переводов, то они получились только до возможной степени и по той же самой причине. Они все в слове. Его отыскать трудно, а еще трудней — переводной эквивалент к нему.

После нашего свидания я побывал в Ленинграде, где было два приятных выступления. А также встреча (первая в жизни) с Алексеем Ивановичем Пантелеевым[509]. Это автор знаменитой «Республики ШКИД», человек необычайный.

В Москве я был один раз всего на два дня, а второй проболел дней десять и никого повидать не успел.

Вышла у меня здесь маленькая книжица под названием «Улица Тооминга». Постараюсь прислать ее Вам, когда будут экземпляры. В ней, наверное, мало для Вас нового, но издана она очень мило, лучше всех моих книг.

Сейчас я продолжаю прихварывать и с некоторым странным удовольствием взращиваю мизантропию.

Застольные забавы не тянут, общение скоро утомляет.

Как здоровье Наташи? Как Вы?

Надеюсь, что увидимся в начале осени.

От Гали Вам обоим привет. От меня — Наташе.

Всего вам доброго.

Ваш Д. С.

К ударам, вроде метро, я давно привык. Ко всему привыкаешь.

№ 12 А. Гелескул — Д. Cамойлову

13.10.81

Милый Давид Самойлович!

Прошло это нелегкое лето, и я Вам снова пишу из Вологды[510] и снова не знаю, дойдет ли. Двадцать восьмого собирались у Юны вспомнить Толю. Она читала свои мемуары, заводила пленки. Кажется, что все это было в другой жизни. Видел фотографию Толиного сына — взрослый, вылитая мать. Только с бородой. В эту встречу никто не плакал. Я мимо воли заметил, как все мы постарели. Один Толя остался молодым.

Сейчас я здесь один, в непредставимой тишине (потому что птицы уже улетели). Сижу на безлюдной горе и смотрю вдаль; отсюда видно пол-России, причем лучшую половину. Я застал еще последний день золотой осени, а сейчас лес уже прозрачен, туманы и все серо-синее, как сон. Пару раз я встречал на тропинке соседа — барсука, а теперь и его не видно, наверно залег на зиму. Дождь непрерывен, вместо перерыва моросит, а потом — опять как следует. Но это не беда, все равно чудесно. Жаль, ненадолго.

Беда другая: в северных губерниях ввели старообрядческие порядки — нет ни водки, ни вина, ни курева. Это, конечно, благочестиво, и мужики уже вместо кепок носят нимбы, но почему-то кощунствуют и притом матерно. Поскольку тянется это благочестие месяцами, а то и годами, даже домовые разбежались. Я тоже в унынии, потому что какой из меня пуританин. Главное, нет-нет да и встретишь пьяного с цигаркой, но пытать бессмысленно — он уже успел забыть, где достал, и только застенчиво улыбается.

Здоровы ли вы все? Как перенесли летний зной? Про мизантропию не спрашиваю — с ее культивацией, уверен, ничего не вышло. Стесняюсь клянчить, но вдруг у Вас остался еще экземпляр «Улицы Тооминга»? Или, по-иному, «Через забор»[511].

Наташа как-то шатко-валко. Особых чудес медицина не совершила. Но понемногу работает — подбирает и переводит (для университетской книги) литературные манифесты XX века. Восхитителен Сальвадор Дали. Странно их сейчас читать, но в каждом есть крупицы, даже у Маринетти[512]. Смысла немного, но молодость века так и бьет.

Еще она водит дружбу с актерами Прудкиным и Ильинским (восхищена их молодостью).

Давид Самойлович, бессодержательное письмо кончаю. Какие тут у меня новости? То подул ветер, то стих. Ради бога, не болейте! Огромный сердечный привет Гале.

С нежностью, Толя

№ 13 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

28.10.81

Дорогой Толя!

У нас тоже незаметно, как облетели листья, редко солнце проглядывает, а чаще дождик. Может быть, от этого, а скорей неизвестно почему, охватили меня неоглядная тоска и полное отсутствие желаний. Стихи по привычке вертятся в уме, но нет сил докрутить их до конца, так они и замирают, не успев быть записанными.

Думал я, не махнуть ли в Москву, да что-то нет и этого желания. Даже в компанию не тянет.

Наверное, это болезненный переход к старости, неприятный, как все для меня неуправляемое и непонятное.

Видимо, пришла для меня пора осмыслить какие-то простые сущности, которым я мало уделял времени, занятый «процессом жизни». На этот процесс уходили главные мои силы, поэтому я мало знаю и мало что додумал до конца.

Свой мыслительный дилетантизм я особенно остро ощущаю сейчас, когда пришло время многое до конца додумывать. А мне до конца далеко, я только в самом начале…

В Москве я был в конце сентября, дней десять.

Было много всякой суеты и ненужных свиданий.

Главное событие: у меня родился внук[513]. Рождался он тяжело, появился на свет сильно недоношенным и пока еще тревожно за его здоровье. Надеюсь, что он будет молодцом, ибо очень не хочется расставаться со званием деда.

Отчасти из-за рождения внука, а главным образом из-за раздрызганности, я не навестил Л. К., которая сильно на меня рассердилась и разобиделась. Виноват, но у меня не было сил и духовной собранности, чтобы предстать перед ее грозные очи. К тому же очень трудно ночью добираться из Переделкино.

Долго я мучился совестью, потом написал покаянное письмо, на которое пока нет ответа. А может, обида такая, что и ответа не будет. Подожду и напишу снова.

Вышла у меня книга «Весть»[514]. Пока еще нет тиража, видел один сигнал. Многие стихи Вы знаете. У меня отношения к книге еще нет.

Вот кратко, что у меня и со мной происходит.

Очень хотелось бы увидеть Вас.

Верность Юны памяти Толи трогательна и достойна уважения, но на меня от нее веет такой скукой, что не хочется с ней именно говорить о Толе.

Галя тоже начала писать воспоминания о Толе, по-моему, интересные. Но, заедена детьми и бытом, так и оставила недописанными. Надеюсь все, что возьмется за них вновь.

«Улица Тооминга» у меня есть, но я лучше пришлю Вам «Залив», там все то же, но и еще кое-что, поэма «Кломпус» и нет переводного балласта.

Передайте привет Наташе. Галя кланяется вам обоим.

Всего Вам доброго.

Ваш Д. С.

№ 14 А. Гелескул — Д. Cамойлову

18.03.82

Милый Давид Самойлович!

Зима прошла сначала в унынии, а потом в поспешном труде и безденежье. Зато был чудесный подарок — Ваш «Залив». Это вообще подарок, но он получился и подарком для меня — книга пришла под Рождество. Я не раз принимался писать Вам, но обрывал, потому что не нашел настоящих слов. Да и сейчас — просто радость и благодарность за прекрасную и печальную книгу. Может быть, самую таинственную из Ваших книг. Удивительно, Вы действительно сложнее, но не труднее, даже наоборот. «Откровенья тайные пласты»[515] и такая несовместимость и свобода. Есть какая-то другая трудность, но это уже из области духовного, куда за Вами нелегко следовать.

Жалко, что мало ранних стихов. Воля Ваша, но очень жаль. Или мало их уцелело?

Дорогой Давид Самойлович, очень хотелось бы Вас увидеть, пусть ненадолго. Но думаю, что по приезде в Москву за Вас возьмутся как следует. Я позвоню Вам и, если будете не в силах, скажите не церемонясь — уверяю, пойму Вас как никто. Ибо даже людоеду люди могут надоесть[516].

Да, меня очень обрадовал Юра Ефремов. Две очень хорошие книги — Стрелкунас и Мартинайтис[517]. По-моему, к нему пришла зрелость. Не мне судить, сколько он туда своего внес, но книги живые, певучие и отчетливо русские. Что значит, когда по любви!

Еще раз спасибо Вам за подарок и за все! Сердечный привет Гале! Предположительно — до встречи! Горячо обнимаю.

P. S. Ваше «Прощание»[518] я знаю давно, как отдельное стихотворение, — мне читал его Толя. Он очень любил его. И само обращение повторял, словно забывшись, сам для себя.

[Г.]

№ 15 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

06.12.82

Дорогие Гелескулы!

Давно ничего от вас. А между тем вы — одни из немногих, кого хочется видеть и слышать.

Ввиду того что о вашей жизни ничего не знаю, сообщу о своей. Она идет ни шатко ни валко, без больших внешних событий. Дети болеют ниже нормы. Галя бунтует против своего ярма реже, чем обычно. Ко всему привыкаешь.

Несколько месяцев не пишутся стихи. Во мне это ощущается как потребность чего-то нового, еще не нащупанного, не услышанного. А может быть, просто мое стихотворство иссякло с годами.

Работа (пур вивр)[519] тоже иссякла (т. е. переводы). А. И. Севостьянова[520] решила выпереть меня из редакции. И кажется, ей это удалось. Можно переводить автономные республики. Но этого уж вовсе не хочется.

Поэтому делаю разное, включая мультфильмы.

Впрочем, все это, может быть, к лучшему. Неблагополучие создает состояние, приводящее к стихам.

Зато погода у нас хорошая. Сухая, теплая осень. Красота, заимствованная из хорошей живописи. Воздух, почти заменяющий коньяк.

Что-то почитываю, насколько позволяют глаза. Снова попался Киплинг, которого не перечитывал лет двадцать. Как у нас пишут: читаю с хорошей завистью стихи. А «Свет погас»[521] как-то поблек.

В Москве собираюсь быть в середине января и на целый месяц. Попробую пожить в столице. Тогда хорошо бы и повидаться. Если не забудете и если не напишете, позвоните в пятнадцатых числах января (280-23-25).

Напишите, Наташа и Толя, какие у вас новые дела, как ваши живые твари и обо всем прочем.

Галя вам кланяется.

Ваш Д. С.

№ 16 А. Гелескул — Д. Cамойлову

20.01.83

Дорогой Давид Самойлович!

Простите, что отвечаю с опозданием — у меня сейчас мало веселого, а о невеселом заводить не хочется. Так рад, что у Вас все хорошо, в главном; мне показалось по письму, что это мгновения тишины, когда все впереди. Я бы даже не советовал приезжать — боюсь, столица Вас мало порадует, особенно после приморской осени. Здесь и осень была, да и зима сейчас — как гнилой зуб. Это общее мнение, по мне всякая погода хороша (но, конечно, не для здоровья).

В Гослите — уходы на пенсию и какие-то непонятности, обстановка нервная и скучная. Профком литераторов заклеен белой бумажкой. Не приказал ли долго жить? Симптомы уже были. Начинаю чувствовать себя тунеядцем (плохо со здоровьем и трудовыми навыками), а хуже всего и обидней, что заплатил взносы за целый год — проявил, дурак, сознательность, и назад не вернешь. Из того, что знаю, делается вот что — двухтомник французской поэзии XIX–XX веков, составитель Великовский[522], редактор Вайсман[523], и оба друг друга уже возненавидели. Может быть, Вас заинтересует; телефон Вайсмана 370-84-20 (домашний), Борис Савельевич. В славянской редакции снова замерло все до рассвета; пока у них, кажется, никаких планов нет. Зато в испанской — планы химерические — например, задуманы две толстенные антологии: португальской поэзии и каталонской, с двенадцатого века по двадцать первый. Но что это такое, я не знаю, да и, кажется, никто. Особенно каталонская — поэзия древняя и, наверно, прекрасная, но все-таки по-каталонски, а с этим плохо. Я лишь одного человека знал, владеющего, — старика из эмигрантов, да и тот томился, что поговорить не с кем, пытался детей своих научить — не смог, только сам забывать стал. Наверно, уже уехал, освежить память.

У меня сейчас странная работа, непривычная — составляю для «Прогресса» книгу испанской народной лирики, книга на испанском языке. Труд большой, деньги малые, но зато ужасно интересно. Мне кажется, это лучшее, может быть, что по-испански создано. Первые письменные свидетельства — IX век, и доныне мало что изменилось — целое тысячелетие особой, упрямой, живучей культуры, господство лаконизма — стихи в три, четыре, даже две строки, и порой такие захватывающие. А самые первые записи дошли так — в X веке у андалузских мавров, а потом евреев возникла новая форма «мувашшах», ода, которую непременно нужно было завершать ни больше ни меньше как частушкой, уличной или собственного сочинения. Они — определяли не только метр, но и всю окраску поэмы. Сочинить самому считалось страшно трудным, и поэты «пошли в народ». Буквально — и великого Авенпаса[524] упрекали, что он готов все бросить и брести за каким-нибудь козопасом часами и днями. Вот так в арабских поэмах и приютились испанские песенки. Самые первые строки по-испански начертал на бумаге реб Иосиф из Кордовы[525], потом три арабских поэта и четвертый — севильский эмир Аль-Мутамид[526], а еще потом — бен Эзра[527] и Иегуда Галеви[528]. Генеалогическое древо у испанской лирики — только держись!

Когда соберу книгу, хочу прикинуть, что в ней переводимо, и предложить такой сборник по-русски. Я этим давно болен. Не решаюсь Вас уговаривать, но вдруг?

Да, едва не забыл. Еще готовится Кальдерон и португальские пьесы Возрождения. Я об этом знаю смутно, но если Вам интересно, узнаю.

Хочется думать — до встречи! Крепко обнимаю и целую Вас с Галей!

И всех Самойловых, отцов, сыновей и духов святых — с Новым годом!

[Г.]

№ 17 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

02.04.83

Дорогой Толя!

Слышал, что Наташа болела, что теперь выздоравливает. Как она?

Жизнь такая пошла, что все болеют, кроме негодяев.

У нас вот тоже переболело 100 % семьи, а Галя и Варвара продолжают болеть.

Галя в Москве. Я с мальчиками в Пярну, жизнь неустроенная, работать трудно.

Зимой был я в Таллине и в Тарту на каком-то переводческом шабаше, где мило общался с Чижеговой и Донским[529]. Я был до того мил, что они подарили мне по переводной книжке. Книжки я, не прочитав, куда-то засунул и даже позабыл, о чем они. Пришлось писать любезное письмо, где я хвалю обе книги, не прочтя их. Это и есть объективная критика: текст не давит.

Перевожу латышские дайны[530]. Это очень интересная работа. И очень трудная. Мне начинает казаться, что стоит переводить только народные тексты или очень старинные.

Пишите, милый Толя. Всегда радуюсь Вашим письмам.

Большой привет Наташе. Увидимся, надеюсь, в мае.

Ваш Д. Самойлов

№ 18 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

10.10.83

Дорогой Толя!

Сто лет ничего от Вас и ничего о Вас.

Рассказал бы о себе, да нечего. В июне прихлопнул меня инфаркт (сообщая об этом друзьям, я упорно искал глагол: хватил, прихватил, вдарил, настиг, постиг). Так или иначе, пролежал я три недели в больнице, а потом меня всё не отпускали из Москвы, опасаясь, что развалюсь по дороге.

С конца августа мы здесь. С нами Варвара, которая не стала (тоже множество глаголов) сдавать экзамены в Тартуский университет, разочаровавшись в филологии. Теперь она метит в сферу торговли, что очень модно. Пока же досаждает всем своим дурным характером.

Я исправно гуляю, глотаю таблетки, измеряю давление. Все это изрядно надоело. И как будто препятствует стихам. Перевожу всякую дрянь и завидую Вам, который занимается переводом как искусством.

Инфаркт в наше время — вроде нашивок за выслугу лет. Он повышает самоуважение. И даже внушает надежду не умереть в скором времени.

Мне строжайше запрещено курить (а я покуриваю) и дозволено употреблять спиртное в небольших количествах. На первых порах запретность доступных благ раздражала более всего.

Очень соскучился по Вас. Часто думаю, что где-то под Москвой есть такой человек — Гелескул, значит, не все еще потеряно на нашей планете.

Напишите, если будет охота, что у Вас, что у Наташи. Чего переводите? Как поживают Ваши звери?

Галя кланяется вам обоим. А я — Наташе.

Обнимаю Вас.

Будьте здоровы.

Любящий Вас

Д. С.

№ 19 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

11.02.84

Дорогие Наташа и Толя!

Простите, что не сразу отозвался на Серну[531]. Спасибо, Наташа, за эпиграф. Но он, конечно, не лучшее в книге. При моем минимальном зрении я все же принялся ее читать, и очень мне понравился Серна. Плоховаты только переводы Наташи Трауберг[532], которые вдруг стали колом. Я даже стал их переписывать на полях книги и сделал 14 поправок в 15-ти строчках. Ваши же «Изюминки»[533] очень хороши.

По-прежнему о вас мало знаю, но надеюсь, что с Наташей все в порядке. У нас же сплошные болезни и разные неурядицы.

Недавно был в Москве, но не успел с вами связаться из-за разных закруток и болезни старой моей мамы. В Пярну тоже все оказалось в раздрызге.

Несмотря на все это перевел «Пьяный корабль» Рембо, который обещаются напечатать в «Иностр. лит.»[534].

Тане Ланиной[535] предложил, чтобы дали перевод на рецензию Толе. Но, ввиду срочности, послали его Борису Дубину[536], который оказался либерален. Правда, до этого «Пьяный корабль» прошел строжайшую и придирчивую редактуру Ю. Стефанова[537] и Г. С. Беляевой[538], где было поправок штук тридцать. Я всё покорно принял.

Стихи пишутся редко, потому что я сам себе надоел. Надоели ритмические квадратики, сложность выражения и прочие атрибуты поэзии, которые совсем не нужны. Но попробуйте писать без этого!

Всё же функционирую почти без перерыва, ибо надо писать переводы, рецензии, воспоминания, песни к спектаклям, письма, заявления. Удерживаюсь только от доносов.

В общем, соскучился по вам.

Буду в Москве к 25 марта (у меня вечер в Доме ученых) и до этого пошлю письмо, чтобы договориться о встрече. А вы тоже пишите, не забывайте. И не болейте.

Ваш Д. Самойлов

№ 20 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

13.07.85

Дорогие НА-ТО![539]

С благодарностью получили вашу новогоднюю инструкцию и частично ее выполнили. Если год удастся только наполовину, и то будем рады.

Из инструкции, однако, ничего не вычитали о вас. Поэтому кратко сообщаю о нас.

Во-первых — зима. У нас морозы для здешних мест сокрушительные. Печки дымят, сырые дрова не хотят гореть. И утром страшно вылезать из-под одеяла.

Во-вторых — ремонт. Никогда ничего не ремонтируйте. Дом без ремонта может стоять лет сто. При ремонте он разваливается. Кроме того, вас ежедневно грабят. И еще бросают ремонт, когда им это удобно. Живем в полном разорении, безденежье и отсутствии перспектив.

В-третьих — Пашка болеет гайморитом чуть не полгода. В школу не ходил, все позабыл, что знал, а он и раньше ничего не знал.

В-четвертых — маме девяносто лет, живет одна. Комментарии излишни.

В-пятых, в шестых и седьмых, а также в десятых — полный простор для вашего воображения.

Понимаю, что в глобальных масштабах это все не так серьезно. Но слаб человек и живет минутным.

О возвышенном думаю редко. Однако все же сдал книгу стихов в здешнее издательство. Название — «Голоса за холмами»[540]. Набралось строк тысячи две. Из них выбросить бы полторы. Приличная была бы книга.

Рембо, за которого я взялся с охотой, мне теперь поднадоел. Его как-то иначе надо переводить, чем мы переводим. А тут — билингва, значит, будут все время сравнивать строчку со строчкой[541].

Слышал от Г. С. Беляевой, что Вы, Толя, от перевода отказываетесь. Жаль. Все же было бы легче с Вашей подпорой. Одно приятно в этом издании, что можно будет выправить идиотскую правку «Пьяного корабля», напечатанного в «Инлите». Первые две строфы, главное!

Работаю, в общем, мало, нет охоты.

Читаю почти одного Чехова. Чем-то утешает.

Очень хочу повидаться с вами. В конце марта надеюсь быть в Москве. 28-го должен состояться вечер стихов Глазкова в Доме ученых.

Обнимаю.

Ваш Д. Самойлов

№ 21 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

02.09.85

Дорогой Толя!

Простите, что так долго не отвечал. Сперва болел, потом был в запое, потом месяца полтора писал стихи (чуть не целую книгу, впервые у меня так), потом навалились гости и т. д.

Наконец-то посмотрел подстрочники. Стихи прекрасные. Переводить трудно. Но все же попробую. Жаль только, что времени мало. Нельзя ли отложить до конца октября?

Поздравляю Вас со столетием[542]. Надо бы прислать Вам оду, да вот лезет из меня лирика, и не по возрасту любовная.

В Москве думаю быть в ноябре. Потом с детьми приедем на зимние каникулы. О приезде сообщу. Дома у нас все более-менее в порядке. Ремонт продолжается и не думает кончаться.

Простите, что пишу коротко. Если с согласием переводить испанские стихи опоздал, сообщите.

Хочется видеть Вас. Привет Наташе.

Галина Ивановна вам кланяется.

Будьте здоровы.

Ваш Д. Самойлов

№ 22 А. Гелескул — Д. Cамойлову

03.12.85

Милый Давид Самойлович!

Давно о Вас ничего не знаю. Даже не верится, что столько не виделись. Не болеете, не болеете? Как дети? О Гале не спрашиваю, поскольку болезни откладывает на потом.

Сам я болел, отболел и разленился. Однако слабеющие руки уже держат перо — и первым делом тревожу Вас. Только потому, что самого тревожат. Правду сказать, мне деловой тон с Вами так непривычен, что пальцы сводит. О чем-нибудь повеселее лучше напишу отдельно.

С испанской книгой[543] обстоит так: надо бы сдать стихи или часть их, чтоб отдали на рецензию (формальную, но все же). А потом будет еще время — думаю, месяца два. Но хорошо, если бы Вы что-то прислали.

Черкните мне хоть пару строк — действительно пару строк, чисто деловых. А еще бы лучше — пару строк прозой, остальное стихами. Горячо надеюсь, на них (и уже представляю, как буду их компоновать, я в этом поднаторел).

Не прислать ли подстрочников, на будущее? Обещаю, что сделаю быстро, было бы согласие (как на днях говорило радио: «Соглашение о продолжении расширения отношений» — про женевские успехи).

Я свою долю куплетов, цыганско-андалузскую, почти что кончил. Они сильно изматывают внутренне, — наверно, своим надрывом. А в тех, что я Вам посылал, есть душевная твердость и такая, что только держись.

Прерываюсь и жду письма. Горячо обнимаю всех! До чего же давно не виделись!

Нежный привет от Наташи.

[Г.]

№ 23 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

Декабрь 85

Дорогой Толя!

Простите, что давно не писал. Даже Наташу не поблагодарил за книгу[544]. Прошу прощения и посылаю как вещественный знак раскаяния свою таллинскую книжку. В Москве ее не будет.

Все это время то болел, то писал стихи, то ездил (Псков, Михайловское, Рига, Львов). Все без особой охоты. Как-то живу через силу. Хотя стихи порой и вырываются. Написал, к примеру, летом чуть не целую книжку…

Думаю, встретимся в Москве в январе — почитаю.

На существенные письма отвечать почти невозможно. Давно не писал Лидии Корнеевне. Она, наверное, серчает и что-то думает не то, а я ей писать попусту не умею. На два моих последних письма не ответила. (Получила ли?) Стихами постараюсь расплатиться.

К испанским переводам приступил со страхом. Пока не знаю, получится ли. Если пойдет, можно будет еще попробовать. Очень нравится. Но новых подстрочников пока не надо. Постараюсь к середине февраля прислать готовое. (А вдруг пойдет?)

Вообще соскучился по Вас. Пишите.

Обнимаю Вас с Наташей.

От Гали привет.

Ваш Д. С.

№ 24 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

19.02.86

Дорогой Толя!

Наконец-то у меня сдвинулись испанцы. Перевожу каждый день по несколько четверостиший. Не знаю только, как быть с дольником. Чаще всего получается четырехстопный хорей. Не пришлете ли несколько примеров? И сообщите, не опоздал ли я с переводом. Очень мне нравится эта работа. Да и почти понимаю оригинал (латынь, французский). Плохо только, что не знаю испанских ударений. Не знаю, читается ли за один слог «хиатус», соседние гласные. Надеюсь вскоре прислать Вам хоть часть работы. Робею.

Привет вам обоим от Г. И. От меня поклон Наташе. Позвоните, если можно, в самом конце марта. Хотелось бы увидеть вас обоих.

Обнимаю. Ваш Д. С.

№ 25 Д. Cамойлов — А. Гелескулу

Первая половина мая 1986 г.

Дорогой Толя!

Постарался перевести около 300 строк прекрасных испанцев. Подстрочники оставлю, чтобы исправить по Вашим замечаниям. Не стесняйтесь, придирайтесь, выкидывайте все, что плохо.

Я где-то около Вас. (Щелковское шоссе, недалеко от Чкаловской. Больница МИД. Палата 42, 3 эт.)[545]

Постараюсь передать работу с Юрой или Геной[546].

Обнимаю Вас и Наташу.

Цыганский сюжет украл[547].

Будьте здоровы.

Ваш Д. С.

№ 26 А. Гелескул — Д. Cамойлову

21.02.87

Дорогой Давид Самойлович!

Простите, что не откликался, — в морозы у меня жизнедеятельность прекращается, как у суслика (от холода сжимается мозговое вещество, которого и так немного). Сейчас оттаиваю. Героическое было время: алкогольные очереди на сорокаградусном морозе! Все лиловые, скрипучие, но несгибаемые; каюсь, и я стоял (гвозди бы делать из этих людей). Но из-за малодушной изнеженности друзей Новый год встретил довольно одиноко. Запоздало поздравляю Вас!

Что делается в Москве? Я специально из газеты выписал и повесил на стенку: «Счастье в том, что в наше время мы наделены тремя сокровищами: свободой слова, свободой совести и благоразумной осторожностью в пользовании ими» (из выступления Кариевой, аксакалши узбекского ВТО). Прекрасно сказано — Салтыков-Щедрин пополам с Гафизом.

Так что я благоразумно пользуюсь счастьем. А вот Юра Ефремов, по слухам, бегает с идеей колхозного издательства[548]. Одно такое уже есть. Во главе с поэтом Приговым. «Поэт Пригов» — это псевдоним, вообще-то он скульптор, не то дизайнер. Автор проникновенных строк:

Когда читаешь из газет Про то, как наш народ работает, Поверь, что он не только пьет, Но и действительно работает.

Может быть, это один и тот же поэтический кооператив, названия не знаю. Прекрасно, кстати, назывался ферапонтовский[549] колхоз — «Просвет». Но предложить Юре не решаюсь. Когда-то давным-давно московские реставраторы задумали религиозно-философский журнал и тоже мучились с названием. Я предложил очень хорошее — «Крест и выкрест»[550] — они почему-то смертельно обиделись.

Что у нас еще? В искусстве — евангельские времена (сплошные притчи). В Манеже — выставка проектов монумента Победы, описанию не поддается. Больше всего понравилась мне голая баба: она плывет на зрителя — натурально плывет, по-лягушачьи, — а над задом у нее, везде как бы поднятые брызги, салют Победы. Кстати, у меня тоже есть проект и тоже мне нравится: в двух словах так — Поклонную гору снова насыпать, выше прежнего, а наверху поставить ваньку-встаньку в ушанке. Увеличенная игрушка, но с настоящим штыком. И каждый желающий может толкнуть и убедиться в Ванькиной несокрушимости. Это ведь лучшая игрушка всех времен и народов, гениальная.

Дорогой Давид Самойлович, хотелось бы от Вас одно согласие и два обещания. В журнал «В мире книг» я написал заметку о нашем испанском сборнике[551] и хочу дать туда Ваши коплы[552]. Двадцать четверостиший, и читаются они очень цельно. Тираж там, правда, небольшой, но зато это журнал информационный, то есть рекламный, и для него неважно, печатались уже стихи или нет. Так что никаким Вашим планам это не помешает. Напишите, согласны ли Вы. Собственно, меня об этом издательство попросило — они сейчас борются, чтоб восстановить упраздненную иностранную редакцию, и такая публикация им на руку.

С переводами Юлия[553], видимо, не вышло? Наверно, вот в чем просчет. Для латышей, как я чувствую, ничего лучше ихних дайн в мире и быть не может, кроме разве что рижских подметальщиков. И всякие там коплы — вызов национальному самосознанию.

Теперь упомянутые обещания. Я подал в «Худлит» заявку и состав сборника «Романсеро и кансьонеро». Думаю, вскорости утвердят. Там будут и песни, и романсы (переведенные и непереведенные). Хотелось бы Вашего участия и в том, и в другом. Вы перевели около ста четверостиший (не могу сейчас уточнить). Я бы предложил еще столько же. И очень красивые есть романсы (область Вам тоже знакомая). Как Вы на это смотрите? Тексты и подстрочники я пришлю (если мои подстрочники Вас устроят).

И вторая моя затея — в «Детскую литературу» я сделал состав — собственно, по их же просьбе — книги двух поэтов — Лесьмяна и Стаффа[554]: примерно на 6 печ[атных] листов. Один Лесьмян у них не пройдет (Стафф, так сказать, смягчает детскую впечатлительность). Лесьмяна я представил, как он есть, кроме, правда, эротических стихов (пощадил деток да и книгу). В составе — примерно печатный лист непереведенных стихов, чудесных. Не хотели бы Вы вернуться к Лесьмяну — ну хотя бы перевести несколько баллад? Кто же, кроме Вас?

Как только с книгой решится, я возобновлю этот натиск.

Напишите и простите за длинное письмо, опять деловое. Горячо обнимаю Вас и Галю! С любовью и тоской.

P. S. Удивительно бездарное время. Это странно, ведь должно бы наоборот.

[Г.]

№ 27 А. Гелескул — Д. Cамойлову

31.05.87

Милый Давид Самойлович!

С днем рождения! Здоровья Вам и всем родным, стихов и странствий! Я слышал, что Вы собираетесь в Армению. Заранее завидую. Удивительный край — островок в небе. Там как-то разгибаешься и хочется смотреть, а потом оказывается, что тебя уже обокрали (меня, например, трижды; один раз, пока купался, все унесли — я шел через город, как на казнь, в набедренной повязке, за мной — два стражника, а за ними — остальной Ереван, очень оживленный). Только постарайтесь не в жару ехать, а прохладной осенью, виноградно-абрикосовой. И еще — не пейте армянского вина, только коньяк, и не слушайте жалоб друг на друга и на соседние народности.

Я по случаю купил Вашу маленькую книжку (Библиотека «Огонька»)[555] — прекрасный, по-моему, подбор и все, начиная со вступления. Чудесное стихотворение (для меня новое) — «Грачи прилетели»! Слышал о Ваших журнальных подборках, но журналы сейчас стали тоже недоступны — вообще замечательно, но для меня не очень.

Видел Лидию Корнеевну. Преображение просто чудесное — она не носит очков и кажется совсем молодой. Только голос стал тихим и в облике проступила какая-то кротость. Видел я ее на некрасовском вечере, в библиотеке, где ее чествовали стоя. Сам вечер был любопытнейший — словно не сейчас, а тридцать лет назад. Речи гремели, и стихи читались отчаянные, но все хорошие, но сплошь беспощадные. Тон задали молодые поэты — так называемое поколение сорокалетних. Затяжная молодость довела их до белого каления, но вот один показался мне настоящим — Виктор Коркия[556].

Вообще были редкие экспонаты — нынешние обэриуты (Еременко[557]etc), и даже том Некрасова с пометкой Блока. В конце вечера его украли. Не знаю, чем это завершилось, — я был плохо выбрит и, когда начали бегать и кричать: «Где черный дипломат с Некрасовым и Блоком?» — поспешил удалиться. Думаю, что это черный дипломат ввел кого-то в соблазн.

Кстати, в начале вечера было объявлено, что Вас не будет, поскольку Вы в ту же минуту, но в другом месте земного шара ведете вечер Северянина. Я сразу ощутил к нему уважение (и то сказать — все же предтеча Ильи Резника и отчасти Вознесенского).

Давид Самойлович, очень кратко о делах. Из моих затей в «Детгизе» (Аполлинер и Лесьмян со Стаффом) ничего не вышло. На свои живописные заявки я получил сухой отказ. А вот народная испанская книга (в «Худлите») принята, и хорошо бы завершить ее в том году. Сколько бы Вы хотели взять новых романсов (есть великолепные) — лист или пол-листа? Я боюсь навязывать и вторгаться в Ваши планы. Ответьте сами. И еще — есть цикл романсов о Сиде (тоже примерно лист) — может быть, Вас заинтересует? В той книге «Романсеро», где Вы переводили, романсы о Сиде в переводе Левика. Все-таки стихотворно они сильно выбиваются; в сущности, Левик слега осовременил переложение Жуковского. Но Жуковский-то переводил их на заре туманной юности и с немецких переводов.

Я быстро сделаю подстрочники. Одна только просьба — сделайте еще хотя бы полсотни четверостиший (к уже сделанным коплам). Если Вы не против, пришлю их первыми.

Если удача нас не покинет, хорошая будет книжка[558].

Еще раз — пью Ваше здоровье! Удачи Вам и равновесия в этой пестрой жизни! Сердечно целую, Наташа тоже! Целую Галю и детей и поздравляю всех!

[Г.]

№ 28 А. Гелескул — Д. Cамойлову

14.10.89

Милый Давид Самойлович!

Прошу одного — простите мое свинство, если можете. Свинство чистокровное, и надеюсь лишь на Вашу доброту. Дальнейшее — не попытки оправдаться, а просто краткие сведения о себе. Не писал Вам, во-первых, из чувства вины, потому что не ответил сразу. Во-вторых, не знал — о чем. Накопилась какая-то кислая усталость, суетная и скучная; видно, старость, как водится, настигла врасплох. И в-третьих, мои издательские затеи — а они и Вас затрагивают — повисли в воздухе, то ли из-за бордельности, царящей в издательстве, то ли из-за моей неудачливости. И вообще пора о душе подумать, но ее-то, кажется, и нет, вместо души — радикулит.

Ну, это все побоку — кроме, конечно, свинства. Сердечное спасибо Вам за «Беатриче»[559], это разверстые стихи — «Не для меня вдевают серьги…», «45-я Гайдна», «Бабочка» и самое удивительное, по-моему, — «Ты не добра». Одного боюсь — будут ли они сейчас услышаны. Мне кажется, что сейчас и люди со слухом как-то оглушены топотом истории. Отрадно все-таки, что в историческом забеге всех опередили литераторы и шашлычники. Последние, правда, дружнее (командное первенство). Тут мне друзья прислали «Литературный Иркутск» — это литгазета «Памяти»[560]. Замечательно, и лучше всех — полгазеты ровно — Распутин[561], «второй уже Шмидт в русской истории». Кстати, я действительно был удивлен, совершенно серьезно, — он забыл русский язык. А родной якутский не вспомнил. Тезисы же у него такие (цитирую): «Россия должна быть избранницей неба и не без оснований рассчитывать на искупление», 2) «Мы самый нравственный народ мира», 3) «Изящные искусства должны быть искусством богоделанья, иначе они проповедуют духовное ню» и «чем ближе к искусству, тем вредней, ибо есть строительство соблазна» и 4) «Выход — в нравственном перерождении (!) человека». И кончается, как водится, лозунгом: «И востребует он (он — это переродившийся человек): “Дух! Дух! Дайте мне дух!”»

Но больше всего мне понравились распутинские экскурсы в историю: «Сосудистая система славянина подходила для учения Христа, другие учения вызвали бы в нем болезненные, а вероятней всего — губительные последствия». Что говорить, обряды бывают жестокими. Я похолодел, представив себе, что в Третьяковке висит не «Явление Христа народу», а «Обрезание всея Руси», такого же размера и композиции, только в бордовых тонах.

Эх, вы сени мои, сени, Хомейни мой, Хомейни![562]

Однако как бы ни обновлялось общество, а существованье (ткань сквозная)[563] тянется и борьба за него тоже. С очень переломным успехом. У нас в Подмосковье в этом году было редкостное бабье лето, с золотым звоном. И так тоскливо захотелось забыть о последних шансах, отпущенных экономике и прочему, и просто смотреть, как падают листья. Потом, правда, зарядили дожди, и народные витии потребовали просвещенного диктатора. Кстати, у меня и кандидатура есть. По московскому телевидению регулярно дает сеансы чудодей из Жмеринки, колдун-терапевт Кашпировский, между прочим, мой тезка, что уже не располагает к доверию. Слепые у него прозревают, немые глаголют, а главное — толстые на глазах худеют, прямо по телевизору. А где-то в Шепетовке он даже статистику изнасилований улучшил. Народ в трансе. Думаю, пара диктаторских сеансов (тезка, кстати, вылитый Керенский) — и Азербайджан добровольно войдет в состав Армении, а прибалты дружно вольются в Интерфронт и вернутся осваивать вечную мерзлоту. Таков мой план спасения империи. Кстати, как дается эстонский? Вообще-то, не в законном порядке, а сам по себе, язык красивый. Однажды я заслушался — прямо-таки неаполитанская песня в северных болотах.

Да, Давид Самойлович, о Толиной статье в «Новом мире»[564]. Она заверстана была еще осенью и полгода пробивала цензуру; лишь за две недели до выхода номера редакция заявила, что «берет на свою полную ответственность», и дело решилось. Сначала я ведь давал туда книгу о Блоке[565], думал, если не возьмут, то из-за большого объема, и был обескуражен отказом — «старо, об этом уже написано новей и острей». Мне не попадалось, но мало ли. Читатель я не запойный. В общем, не нашелся я, что ответить. Сейчас прочел новомирскую статью Коржавина[566] и, кажется, поднаторел в новизне. Отказ стал понятней. Для Коржавина Блок — это бельканто, а вообще-то певец Чека и революционных безобразий.

В журнале очень славный народ, стойкий, дружный и самоотверженный, искренне ими восхищаюсь. Одна загвоздка. Новый мир — он новый в том (средневековом) смысле, что христианский. Дух древнего благочестия в нем жив и густеет. Кэ фэр?[567] Креститься поздно, я стал легко простужаться. И вообще упорство во грехе ставлю выше. Чем даже самый грех.

В западном журнале (кажется, в Германии) публикация памяти Якобсона и отрывки из его дневников 74—78-го года. Я видел перепечатку у Толиных учеников. Одна из последних записей (привожу по памяти): «Я Господа Бога не знаю, не ведаю, и ему бы, благодетелю, про меня забыть — не казнить, не жаловать. Обойти бы его как-нибудь стороной. Он сам по себе. Я сам по себе. Так бы всего душевнее»[568].

Еще упомянутые ученики сказали, что у Вас должен выйти двухтомник, с прозой. Загодя радуюсь и поздравляю!

Крепко целую, Вас и Галю! Наташа тоже. Не болейте. Не сердитесь. Напишите.

Пожизненно Ваш

P. S. Подобно Вам и Лидии Корнеевне (куда конь с копытом) я лечился у Федорова (главного хирурга). Сначала собирались оперировать, но накануне взрезания отправили восвояси. Ни тому ни другому я не противился. В общем, получилось по Зощенко — попал в плен к зеленым, сперва хотели на костре сжечь, а потом дали по зубам и велели убираться. А я уж было думал бросить переводы и поступать в мореходку.

[Г.]

№ 29 А. Гелескул — Д. Cамойлову

09.12.89

Милый Давид Самойлович!

Вы будете смеяться, но я вернулся из Гранады[569]. Прожил там неделю, питаясь кактусами (плодами, разумеется). Упомянутые плоды зреют у цыганских пещер и очень питательны; сам я жил не в пещерах — там сейчас дискотеки, — а рядом, буквально в двух шагах, на окраине старого города, мавританского до мозга костей: белизна, зной, отвесные улицы шириной в ладонь (моя называлась Cuestadecabras —  «Козья тропа»), глухие стены, синие от солнца, а на стенах — изразцы с изречениями. Один мне так понравился, что мне его подарили: «Не спеши, ибо время не кончается». Высоко над пещерами — Альгамбра[570] (о ней молчу — это не восточный дворец, как на фотографиях, и вообще не архитектура, а замершая мысль. Принесла же нелегкая христиан!). А еще выше — вечные снега.

Что еще? Дети на улице здороваются — как в вологодской деревне, люди улыбаются — это здесь главное занятие. И когда улыбаются, становятся красивыми. Бутылка отличного вина стоит как пачка сигарет. Ни на то, ни на это денег у меня не было, но друзья были и не дали умереть от жажды. Словом, я, кажется, изрядно развратился. Но сейчас мне уже кажется, что я все это придумал и привычно вру.

Вообще Андалузия немного похожа на Армению, только населенную украинцами (кроткими и, похоже, такими же упрямыми). Среди них вкраплены конопатые узбеки — это и есть знаменитые цыгане; какая в них кровь, не знаю, но только не цыганская. А цыганки, хитаны — те же хохлушки, но много толще (свидетельство в пользу упомянутых кактусов). Каков их родной язык, определить сложно, потому что андалузцы говорят еле ворочая языком, а цыгане вообще не ворочают. Как ни странно, привыкаешь, и когда где-нибудь у пещерной дискотеки встречный стаскивает кепку и скорбно произносит несколько неопределенных гласных, каким-то шестым чувством улавливаешь смысл, что-нибудь вроде: «Когда нечего курить, мир выглядит иначе, сеньор, и хуже, чем он есть». Так здесь просят на выпивку (я, конечно, набирался опыта, да вряд ли пригодится). На одну такую тираду я для пробы ответил по-цыгански, что на счет мира согласен, да у самого нет ни гроша. Хитан страшно выпучил косые глаза, сказал: «Пардон, месье» и перешел на французский. Я постыдно стушевался.

В Альгамбру я попал по приглашению Гранадского университета; приглашения были раньше, но как-то в меня не попадали, (даже не знаю, кто по ним ездил), а это угодило. На самом деле, как я и думал, Гранадскому университету до меня такое же дело, как мне до него, а все это устроили мои друзья. Лет десять мы не виделись, я даже не писал никому, чтоб душу не травить, думал — в преисподней встретимся. И вот — свиделись. Кто мог знать, что права человека до такого докатятся!

Кстати, рядом с Альгамброй, вплотную — не изгадить же нельзя — стоит препохабный модерновый дворец (какой-то миллиардер построил). Вот из него Чингиз Айтматов разглядел, что в Испании социализм. Скоро и коммунизм будет, потому что компатриотов наших тут перебывало изрядно, бродят по лавочкам и, матерясь, меняют крашеные ложки на средиземноморские кораллы. В местной газете я прочел, что здесь недавно гастролировал известный русский переводчик «Цыганского романсеро» Похиляк — или Помелюк, забыл фамилию, он же корреспондент ТАСС (и читал доклады, шаромыжник. Платные, это уж как пить дать. На подобном фоне я выглядел даже прилично). Еще две трогательные гранадские детали. В Альбайсине (где я жил, в буквальном переводе — Сокольники) «Петя + Маша = любовь» на стенах изображается так: Pedro Maria, а если любовь безответная, то сердце пронзается стрелой. И второе — в центре Гранады (каков город!) стоит памятник переводчику, довольно красивый. Поджарый мужчина вроде меня, в чалме и шлепанцах, — и надпись: «Гранада — своему сыну, патриарху переводчиков Иегуде ибн Тибону, врачу, философу и поэту». Врачевал этот мавританский еврей в XII веке.

Побывал я и в Толедо. Он так же сказочен, как Альбайсин, но по-другому — мрачная, почти жестокая сказка. Но в Толедо есть Эль Греко и две пленительные синагоги XIII века — синагога Успения Божьей Матери и синагога Божьей Матери Блондинки (так они называются, и я тут ни при чем, это дело христианских рук). Кстати, в Гранаде молодежное поветрие — переходят в ислам. Девочкам очень идет тюрбан и намек на чадру. Новообразованных называют суфи.

Зато третью синагогу, некрещеную, я увидел в центре Мадрида, под окнами у моего друга (он на 6-м этаже, а синагога высотой этажа в три). И вдруг на ее плоской крыше я различаю подмосковный сарай из жердей и неструганых досок. «Висенте, что там за чертовщина?» — «Это которая под пальмовыми листьями?» — «Да вроде соломой крыта…» — «Э, откуда в Мадриде солома! Пальмовые листья. Там они водку пьют». И тут я соображаю — это не сарай, это же Праздник кущей здесь справляют на Пасху. Друг (скептически): «Может быть. Но не только на Пасху. Да вон, смотри сам — и сейчас пустые бутылки лежат».

Давид Самойлович, я наверняка уже утомил Вас болтовней, и закругляюсь.

Самое лучшее, что есть в Испании (из того, что я успел раскусить) — это хлеб и человеческие отношения. С грустью понимаешь, как мы издерганы и злы. А хлеб был тоже грустным открытием. Я так люблю его и, оказывается, всю жизнь ем что-то другое. И умру от несварения желудка. Либо разлития желчи.

А вообще народ вроде нашего — из-за угла мешком ударенный. Один пример. В Мадриде мы с Наташей (мы вместе ездили), жили у друга на самой окраине — дальше домов нет, пасутся овцы на плоских холмах, белеет цыганская деревенька и клубятся горы. Гвадаррама. Кастилия как таковая. Жили мы на углу Каспийского и Антильского моря (в новостройках для удобства таксистов все улицы называются на один лад — у нас это были моря, от Черного до Желтого и т. д.). Сосед, приятный, седой, грузинского склада, кстати таксист, спрашивает, нравится ли нам здесь и что именно. В общем, обычный разговор. Я искренне изображаю, что все нравится. И он, как бы утешая меня: «Но в России тоже много интересного. Например… (тут я чуть не покачнулся) …Ломоносов». Оказывается, он помешан на Ломоносове, а вернее — на очень здравой мысли, что только настоящее детское образование может спасти наш грешный мир. А настоящее, оно только в России, свидетельством чему — Ломоносов. «И ПТУ», — добавил я про себя. И что бы Вы думали! На своем такси (здесь арендуют машины) он со своим другом, таким же стариком, не зная языка, покатил в Россию увидеть ломоносовские места. Уж не знаю, добрался ли он до Минска и какую кузькину мать ему показали. Из деликатности и сострадания я не стал его расспрашивать о подробностях.

Уже проникнувшись доверием, он спросил: «А что сейчас там у вас происходит? Почему все кричат? На нас кричат, друг на друга кричат, если никого нет — просто кричат». — «Ну, — сказал я, — русские народ молодой, темпераментный…» — «Как мы!» — расцвел он в неотразимой испанской улыбке.

Давид Самойлович, не досадуйте на мою болтливость, ей-богу, она извинительна. Просто я засиделся в Загорянке, кровь застоялась. И рад, что разогнал ее. А еще — это испанское влияние. Испанцы совершенно не жестикулируют (именно это выдавало мою чужеземную суть), говорят негромко, но зато не смолкая. И пьют так же — понемногу, но зато непрерывно.

Я ведь пишу Вам по делу. В издательстве «Книга», кажется, запускается наконец-то «Конец трагедии». Вы эту Толину вещь знаете и, кажется, спорили с ним. Вы не согласились бы написать предисловие, вступление или что угодно, в той форме, какую выберете. Это было бы и прекрасно, и интересно. Я хочу спросить о том же Лидию Корнеевну, но убежден, что она откажется — дел у нее много, а сил мало.

Крепко целую Вас и Галю! Кланяйтесь детям. Наташа также целует, почтительно, но нежно.

Вечно Ваш

P. S. Слышали, что учудили грузины? Объявили Второе Крещение. Полезли в воду всей своей национальностью, от мала до велика, и крестились. Добро бы с перепою. Я еще все удивлялся — грузины такой кроткий и неподвижный народ. С места не сдвинешь, особенно если есть свежая зелень и начали тост говорить. Даже из-за стола выходить — неприлично, дозволяется только притвориться спящим и сползти под скатерть.

И вдруг куда-то движутся — толпами, племенами, то абхазцев усмиряют, то осетин. Что за муха укусила? А это у них, оказывается, крестовые походы!

[Г.]

Письма литераторов Д. Cамойлову[571]

(1961–1989)

В архиве Д. Самойлова сохранилось большое количество писем с откликами на его прижизненные сборники стихов. Тогда, в эпоху литературоцентричности, было принято писать и живо, щедро реагировать на появление свежего поэтического текста. Стихи воспринимались и анализировались не только как уже состоявшийся, пробившийся через цензурные заслоны факт литературы, но и как факт жизни. Профессиональный читатель (а таковы все авторы этой подборки), соизмеряя слово поэта со своим духовным опытом и вкусом, не знал ничего важнее, чем это слово, для собственного самосознания. Вне зависимости от восторженного приятия или неудовлетворенности конкретным произведением поэзия была мерой вещей и мерой наивысшей пробы.

«Эта книга (“Волна и камень”. — Г. М.) твоя победа, победа русской литературы, победа человеческой нравственности над бездуховностью», — под этой фразой Евгения Евтушенко подписались бы многие, в том числе и те, что промолчали, но думали точно так же. И дело вовсе не в похвалах адресату, а в направлении мысли: «Воздух (ли) империи, обвевающий нас», по выражению Булата Окуджавы, был тяжелей свинца. И кому, как не поэтам, было преобразовывать его в пригодный для вольного дыхания состав.

Цена вопроса была куда как высока. Вот как судит Евгений Сидоров: «После войны именно воевавшим психологически было очень трудно снова идти на смертельный риск. Они, как декабристы, стояли перед выбором.

Большинство выбрало стих (из настоящих поэтов), думая, что это истина».

И прибавляет (утверждая? сомневаясь? оставляя возможность другим вариантам мирочувствия и волеизъявления?): «Наверное, так оно и есть». Что так оно и было, спорить не приходится.

Горькая и гордая участь поэта во второй половине ХХ века, по окончании сталинского кровавого шабаша, была все-таки сильно смягчена читательским вниманием, ощущением своей необходимости не только в кругу коллег, но и за его пределами. Л. Копелев, со свойственной ему добротой, конечно, преувеличивает про миллионы любящих сердец, но все же их набиралось немало.

Глухие годы безвременья с их тусклой и тоскливой безнадежностью было бы трудно (а то и невозможно) пережить без «чувства локтя», без радостного (несмотря ни на что) и очень интенсивного общения — его стилистика просвечивает и в публикуемых письмах.

Теперь обычаи и нравы тех времен принадлежат уже истории литературы и умонастроений мыслящей части общества, среди которых и утраченное чувство солидарности.

Г. Медведева

Дорогой Дезик!

Прочитал в «Тарусских страницах»[572] Вашу поэмку «Чайная». Взяла она меня за живое: стало радостно и грустно. Радостно прежде всего от ощущения таланта. Поэмка подхватила и несет. Частушечный размер понят Вами как богатство ритма, а не как бедность его. <…> Замечателен дебют: Федор Федорыч сначала сам по себе, песня инвалидов — сама по себе.

И вдруг встает Варвара — и речь ее как выстрел. А тут еще рядом старичок в углу, такой символический старичок, который курит табачок и молчок. Все это захватывает, и ждешь в финале чего-то очень большого. А финала нет. Поэма, как Амударья, теряется в песках. Надо поработать над ней, Дезик: у нее все шансы войти в большую литературу. Но права еще нет: он весь в сюжете, который недоработан.

Не считайте мое письмо обидным. Очень Вас люблю.

Ваш Илья Сельвинский

10. XII.61

Дорогой Дезик!

<…>

С большим интересом узнал из Вашего письма, что Вы написали трагедию о Меншикове[573]. Жадно хочу с ней познакомиться. Да и вообще — с Д. Самойловым — я ведь знаю его не очень хорошо. Рад, что Вы еще вернетесь к «Чайной». Жаль, что Вы, зная о ее незаконченности, напечатали вещь, имея в виду когда-нибудь заняться ею вплотную[574]. У Вас, Дезик, помимо поэтического таланта, талант зарывать свой талант в землю. Честолюбие, вероятно, не относится к числу высоких доблестей души, но без него могут пропасть и сгинуть даже шедевры. Надо уметь драться, если не за себя, то хотя бы за свое в искусстве. Берите пример с крестьянских поэтов: дарования на грош, а звону на полтину. Большой славы в наши дни не нужно («мы знаем, как она дается»), но надо, чтобы тебя знал тот передовой слой читателя, для которого Д. Самойлов — подлинный поэт.

Итак, жду Вас, дорогой, в Переделкине. Желаю в 1962 г. резкого перелома в Вашей литературной судьбе.

Ваш Илья Сельвинский

30.12.61

Дорогой Давид Самойлович!

<…>

Среди того, чем мы живем, Ваши стихи давно и достойно занимают первое место. Ваша последняя книга[575] была для нас с Лилей праздником, хотя большинство вошедших в нее стихов мы знали и раньше. В ней есть стихи, читая которые хочется кричать и смеяться от восторга и счастья, как «Пестель, поэт и Анна», «Смерть поэта», «Красота», «О март-апрель», «Голоса», «Выезд», «Гончар», «Фотограф-любитель», «Советчики», «Вода моя», «Конец Пугачева» и еще добрый десяток других, есть, которые нам нравятся меньше, вроде стихов, навеянных «Солярисом»[576], «Гамлета» или «Эстрады»[577], но в ней нет ни одного плохого стихотворения. Меньше всех нам понравился «Гамлет», мне кажется, что такие стихи мог бы написать Слуцкий, мысль сама по себе, может быть, и значительная и верная, не стала в нем той высокой и естественной поэзией, которой живут великие стихи. Так нам показалось. Огромное же большинство стихотворений безукоризненно и совершенно, как лучшие стихи великих. Спасибо Вам за то, что Вы пишете такие стихи, за то, что Вы так чувствуете, так думаете, так живете. А говорят, что у Вас есть кучи стихов ненапечатанных, вот бы послушать или почитать. <…>

Ваш Борис Чичибабин

24.11.70

Дорогой Давид Самойлович!

Только что я прочел цикл Ваших стихотворений в «Тарусских страницах» и не могу не написать Вам о глубоком волнении, которое я при этом испытал. Это не новое чувство, я и раньше с таким чувством читал, слышал или переписывал Ваши стихи. На этот раз были особые обстоятельства: это — воскрешенная Вами память о Ривине. Он был моим другом, мы несколько лет были очень близки. Вы сказали о нем те слова, какие может сказать только поэт. Вы правы, он был инвалидом будущей войны[578]. <…>

Крепко жму Вам руку и еще раз — спасибо за Ваши стихи.

Ефим Эткинд

23. XI.61

Дорогой Дезик!

Пусть не удивляет тебя это письмо. Я звонил тебе, но не застал. Мне так захотелось поблагодарить тебя за стихотворение в № 5 «Москвы»[579]. Поразительное стихотворение — широкое, умное, человечное. В последнее время в нашей поэзии ничего равного твоему стихотворению не попадалось. Оно помогает подняться над той жизненной и литературной суетой, на которую мы обречены, а это бывает не так часто. <…>

Обнимаю тебя! Желаю тебе всего самого лучшего.

Твой Лазарь Лазарев

13. VI.1966

Дезик, дорогой, все эти дни в поезде мы тебя очень любим[580].

Читаем то врозь, то вместе друг другу, снова и снова повторяем давно знакомые и всегда новые любимые стихи. Если стану перечислять, все письмо на это уйдет — но вот для меня от сороковых, роковых, от «Перебирая наши даты», когда бы, где бы ни читал, ни услышал, какая же это радость, озноб в душе и в гортани вязко. И что про Варшаву полнее, чем в первом издании[581], что напечатан Лейпциг и сквозь память[582] и «Пестель, поэт и Анна», словом, радостей много, и верим, что будет «Чайная» и что Меншикова на сцене увидим. Только б ты был здоров, чертушка, и хоть чуть-чуть чаще вспоминал про нас. Не сомневаюсь, что тебя очень крепко любят ну, скажем, несколько сот человек и просто любят, вероятно, уже несколько миллионов. Но мы имеем нескромность числить себя в группе А, рвемся в полуфинал и даже финал и чихали на разных там Грибановых[583].

Вот так-то, дорогой ты наш, вроде бы свой-пересвой; а на поверку Богом избранный, музами целованный, живое чудо, без которого уже и жизнь — не в жизнь. Сколько раз мы на тебя сердились; вконец забыл, обещал поэму — не дал, обещал зайти — и поминай как звали; встретится — ласков, говорит, что любит, грозится стихи посвятить, а с глаз долой — из сердца вон, месяцами не вспомнит. Но стоит прочесть или услышать первые строки, те, что сами наизусть уже помним и тем более если новые, — и все обиды, всю затаенную горечь, как лужи на песке под солнцем, сам не замечаешь, как исчезают. <…>

И еще у меня просьба теперь уже к Галке, на тебя шалопая-Моцарта не полагаюсь: Галочка, родная, милая, прошу тебя, умоляю, призываю и требую — отложи 3 (три!!!) «Равноденствия»[584] на предмет посылки дахин-дахин[585], а Бёллю[586] пошли от себя, но обязательно пошли. <…>

Будьте все здоровы, Целую крепко.

Ваш Лев (Лев Копелев)

19. IX.1972

Дорогой Давид!

В «Весне поэзии» 1975 г. мы включаем большую подборку из русской поэзии. Я перевел твои «Перебирая наши даты», «Давай поедем в город», «Дождь пришел в городские кварталы», «Болдинская осень». Вчерне сделал и твою любимую «Анну»[587], но видел, что все вокруг внутренней рифмы «тиранство — дилетантство» не подошло бы вкусу нашего редактора, и оставил пока. Честно признаюсь, что трудновато было, но старался сделать как можно лучше. Как получилось — тебе скажут другие. <…>

Привет твоим близким. И — это против твоего вызова — надо беречься![588] Чтоб в новом году — все, как было!

Твой Альфа (Альфонсас Малдонис)

Вильнюс, 21.XII. 1973

Дорогой Давид!

Дорогой Давид Самойлович, большое спасибо за «Волну и камень»[589], за добрую надпись на книге. Читаю ее и перечитываю каждый день и нахожу все новые и новые радости. Вы достигли той эфирной высоты (если употребить выражение Фета), при которой слово становится и действием, и музыкой, и вещью, и символом. Если с Землей ничего не случится эсхатологического, то наши внуки, любящие поэзию, будут, полные счастья, читать и «В воздухе есть напряженье», и «Мне снился сон» — стихотворение великое, и «Заздравную песню», и «Полночь под Иван-Купала», и удивительный «Свободный стих», и «Солдата и Марту», — да что перечислять — все, все! Очень большое и очень горькое стихотворение «Поэт и старожил»[590]. В Ваших стихах всегда царствует мысль, и она всегда чувственна, музыкальна, живописна. И я верю, что это «лишь начало дня»[591], что Вам предстоит сказать еще много важного в той литературе, которая в XIX веке стала тем же, что эллинизм в древности.

Желаю Вам в Новом году всего, что Вы заслужили.

Искренне Ваш Семен Липкин

28. XII.1974

Дорогой Дезик!

После стихов из «Доктора Живаго» (а это 20 лет тому назад) никогда не испытывал такого счастья, читая стихи. «Стихи и проза», «Легкая сатира», «Неужели всю жизнь», «Пятеро», «С постепенной утратой зренья», «Хочу, чтобы мои сыны», «Купальщица», «Лишь изредка родится в нас», «Рассвет», «Не мысль, не слово, — а под снегом…», «Когда с досадой и печалью», «Что-то вылепится», «Полночь под Иван-Купала», «Я ехал по холмам Богемии», «Ты, Боян, золотой соловей», «Березняк», «Тоски ледяной гребешок», «Свободный стих» (!), «Туман, туман, туман», «Одиночество — пошлая тема», «Песня о Кладенце», всё о Цыгановых, «Поэт и старожил», «Последние каникулы» (особенно гениально про шашлык) — словом, почти все — полно ощущением свободы, мудрости, силы и даже юности с большим горизонтом. Я опьянел от счастья, читая эту книгу. И хотя ты написал «не склоняй доверчиво слуха к прозревающим слишком поздно», сделай меня исключением, склони ко мне свой слух. Эта книга твоя победа, победа русской литературы, победа человеческой нравственности над бездуховностью.

Отдельные замечания.

46 стр. «Девушки, как стаи белых утиц» — вместо птиц. Или опечатка?

11 стр. вместо «обобщенней» — «обостренней»[592].

36 стр. «последний гений» — вместо слова «последний» — другое, выражающее недогениальность Фета[593].

30 стр. лучше «серебряной березовой тоскою»[594].

Целую. Твой Женя Евтушенко

31. VII.1974

P. S. Книга твоя вселила в меня впервые что-то, опасно похожее на сомнение, что я первый поэт Руси-матушки. Борюсь с этим неплодотворным чувством путем графоманства (после чтения твоей книги за 3 дня написал 35 стихов!).

Е. Е.

P. S. Чтобы твоя сердитая на меня жена не подумала, что это письмо — покаяние за якобы недохвал тебя в моей статье в «Литгазете», — информируй ее, что, несмотря на восторг мой этой книгой, все мои прежние замечания в силе. И эта книга доказала, что я был прав, ибо в ней спало, отшелушилось все то, что я вежливо критиковал.

Е. Е.

К письму Е. Евтушенко приложено стихотворение, напечатанное позже в журнале «Аврора», 1975, № 2.

ДЕЗИК Стал я знаменитым еще в детях. Напускал величие на лобик, а вдали, в тени Самойлов Дезик что-то там выпиливал, как лобзик. Дорожил он этой теплой тенью, и она им тоже дорожила, и в него, как в мудрое растенье, непоспешность вечности вложила. Мы его встречали пьяноватым (разноватым — цензурный вариант) с разными приятелями оплечь, только никогда не теневатым: свет, пожалуй, лишь в тени накопишь. Наша знать эстрадная России важно, снисходительно кивала на сороковые-роковые и на что-то про царя Ивана. Мы не допускали в себе дерзкость и подумать, что он пишет лучше. Думали мы: Дезик — это Дезик. Ключ мы сами, Дезик — это ключик. Но теперь мы поняли хоть что-то, становясь, надеюсь, глубже, чище — ведь порой огромные ворота открывает ключик, не ключище. И читаю я «Волну и камень», там, где мудрость выше поколенья. Ощущаю и вину, и пламень, позабытый пламень поклоненья. И себя я чувствую так странно, будто сдохла слава, как волчица. Мне писать стихи, пожалуй, рано, но пора писать стихи учиться.

28 июля. Больница МПС,

по прочтении книги «Волна и камень»

Евг. Евтушенко

Дорогой Давид Самойлович!

Молю Бога, чтобы редактор знал Брейгеля лишь понаслышке, т. к. Ваш «Отрывок»[595] не только не имеет к нему отношения, но и противоположен его картине. Брейгель, как и все до него и после него, шел за Матфеем[596]. Вы не пошли даже за Лукой[597]. Пользуясь Вашими словами, Вы снова «существо явления взорвали до самых недр»[598], показали его суть, отбросив сказочный реквизит. Парадоксальная штука — по времени Ваш отрывок самый отдаленный, по существу же самый современный и достоверный во всей трагической простоте бытия. Теперь — после Вашего отрывка! — остается только пожимать плечами: ну конечно же, только так и могло быть на самом деле — вовсе не пещера и никакие не ясли (какая мать положит новорожденного в ледяные ясли, сколько бы волов ни сопело в них!?), а лачуга, в которой Мария с младенцем, и здесь же весь убогий прибыток ее — овцы, которых так мало, что у них есть собственные имена, над очагом именно дыра для дыма, и т. к. все дрова уже сгорели, остались только угли, дыма уже нет, в дыру видна звезда (потому и единственная, что сквозь дыру!), и никого более, только сердечные и простодушно жестокие пастухи… Но главное не в том, что Вы так лапидарно и с такой неотразимой достоверностью открыли реалии двухтысячелетней давности, а в том, что могло быть написано только сейчас, в конце второго тысячелетия — ответ Марии: ничего живого в жертву Богу, как бы он ни назывался. И вряд ли случайно созвучие имен Шошуа[599] и Ешуа… Здесь все — предвестье и неизбывность предстоящей беды…

Может быть, я неверно все толкую. Иначе не умею.

Каким болтливым и сусальным выглядит теперь пастернаковский аналог[600] (я уж не говорю о смешных нелепостях в нем). Наверно, Вы скажете, что негоже одним произведением пинать другое. Я этого и не делаю. Но сравнение возникает невольно, хотят того авторы или нет. Оно неизбежно, как неизбежно обращение поэтов снова и снова к вопросам, от которых некуда человеку деться и на которые каждый пытается ответить по-своему. Невозможно сосчитать написанное на тему «Отрывка», однако, несмотря на это, и для Вас стало необходимостью написать его. Сколько было «Дон Жуанов»? А сколько после Горация написано «памятников»? Нисколько не удивлюсь, если у Вас появится — или уже появился — свой. <…>

Будьте здравы и благополучны! Любящий Вас

Николай Дубов

24. III.1977

Киев

Дорогой Давид Самойлович!

Большое спасибо и за «Весть»[601], и за письмо. Я не критик, Вы позволите мне не пересказывать своих впечатлений словами, притязающими на выразительность. Из больших стихотворений для меня самым важным — очень важным! — были полные «Цыгановы», из малых — «Рассвет в Пярну» и «Вот и все. Смежили очи гении…». А самым, наоборот, не удовлетворившим меня — «Стихи о Дельвиге». Как от стиховеда — особенное Вам спасибо за трехстопные ямбы, которых так много в этой книге. Я специально занимался не ритмикой, а семантикой этого размера, научился различать в нем 15 семантических окрасок (как 15 значений слова в толковом словаре), написал об этом статью, которая должна выйти через год, — и встреча с ними в «Вести» (после поэмы о Ствоше[602]) была мне очень отрадна.

Можно задать один стиховедческий вопрос? Насколько осознанно было в «Ночном госте» использование размера и мотивов — не «Поэмы без героя», которое дано почти открытым текстом, а образца «Поэмы без героя», кузминского «Кони бьются, храпят в испуге…»? И еще один, в отрицательном ответе на который я почти уверен: он пришел мне в голову, когда я только что выпечатывал заглавную строчку «Вот и все. Смежили очи гении…» — не вспомнилась ли Вам, хотя бы постфактум, заглавная строчка стихотворения Зоргенфрея о похоронах: «Вот и все. Конец венчает дело, А казалось — делу нет конца…»? Простите меня за эту неуместную любознательность: вопрос о поэтике реминисценций для меня очень близок. <…>

Сердечно Ваш

Михаил Гаспаров

20. VI.1978

Дорогой Давид!

Я потрясена Вашей книгой и благодарю за нее бесконечно. Когда читала в первый раз — одно только слово было на уме: волшебство! А когда перечитываешь — книга впечатляет еще сильнее. И думаешь о том — откуда это волшебство берется? И видится самое главное — Ваша душа, Ваша бесстрашная мысль, мудрое и щедрое Ваше сердце. Это просторная ширококрылая книга. И Вы все набираете и набираете высоту, Давид! Я счастлива, что до этой книги дожила.

Грустно очень, что наши великие, о которых Вы пишете «смежили очи гении», не прочтут этой книги, при них Ваше слово прозвучало бы громче, сильнее, нежели без них, — было бы кому как следует услышать, и понять, и порадоваться за русскую поэзию. <…>

…Меня, помимо всего другого, поразило Ваше стихотворение «Мне снился сон жестокий…», оно как вдох и выдох — две первые строфы. Все нечетные строки — повышение голоса, все четные — понижение. Четные звучат глуше и глубже. В чем здесь тайна — не понимаю. В третьей строфе смена регистров исчезает, меняется интонация. А в строках —

Холодно. Вольно. Бесстрашно. Ветрено. Холодно. Вольно… —

пожалуй, больше всего сказалась душа Вашей книги. <…>

Мария Петровых

1978 г.

Дорогой Давид Самойлович,

спасибо за память, спасибо за надпись, а главное, за стихи спасибо. Твои мне всегда нужны, всегда необходимы. Не в том для меня суть, какие хорошие, какие отличные, а в том, что отзываются в душе толчками: глотну, как из фляги, и тотчас охота жить и сочинять. Совсем-совсем далекое от прочитанного, но почему-то залежавшееся в каком-нибудь там подкорковом слое, а тут, глядишь, и полетел как на салазках с ледяной горки.

Еще раз спасибо, что «Вестью» весть подал. <…>

Обнимаю!

Юрий Давыдов

31. VII.1978

Дорогой Давид Самойлович!

<…>

Больше других мне нравятся Ваши большие вещи («Снегопад», «Цыгановы», «Сон о Ганнибале», «Струфиан»).

Кажется, я уже однажды говорил Вам, что, по-моему, Ваша сила в эпических, точнее, лирико-эпических сюжетах, где Вы неторопливо разворачиваете сюжет, как пружину, а стих обретает свободу, изящество, словно движется не по одной, а сразу по нескольким дорогам, петляя и радуя неожиданными счастливыми обмолвками, подробностями и находками.

По-видимому, у всех поэтов (настоящих) есть своя, особая область, в которой они — хозяева положения. У Ахматовой, например, — лирический психологический фрагмент (а гражданские вещи и поэмы у нее сомнительны).

Вот и у Вас в эпической лирике — Ваша область, Ваша территория.

Остальные стихи, притом что среди них есть и очень хорошие, вроде «Не оставляйте письма» и «Нам остается жить надеждой и любовью», все-таки кажутся отходами с Вашего стола.

Есть такие заводы, которые наряду с основной продукцией, допустим, танками, выпускают еще утюги. Такими необязательными (для Вас!) вещами кажутся мне, например, «Деревья прянули от моря…», «Красота пустынной рощи…».

Как Вам живется в Пярну? Судя по стихам, — хорошо, спокойно, уединенно. Жалею, что мы совсем не встречаемся.

Гале большой привет.

Ваш Александр Кушнер

26. VI.1978

Давиду Самойлову

Получена благая «Весть»… Как хорошо — поэты есть!!!

Елена Благинина

Март 1979, Москва

Дорогой Давид!

Спасибо тебе за стихи, что ты с такой добротой адресовал мне в память Марии Петровых[603]. Я был дружен с нею в течение почти 56 лет, — и ты понимаешь, как тяжела для меня была ее очень нелегкая смерть: она умерла через несколько дней после того, как у нее вырезали почку. Бедная она, как намучилась.

<…>

Я — вообще говоря — очень люблю твои стихи, особенно последних лет, — и любуюсь каждой твоей строчкой; как бы ни писались твои — в них прекрасная ясность светится из сферы кажущейся легкости исполнения, словно ты — как пианист, для которого не существует трудностей исполнения, при обычной твоей глубине замысла, — и еще — я привык высоко ценить твои стихи за то, что очевиден адрес стихотворения, цель, поставленная перед собой поэтом.

Целую тебя, благодарю тебя и очень тебя люблю.

Твой Арсений Тарковский

10.11.1980

Дорогой Давид Самойлович!

<…>

Да, я очень люблю Вас, Вашу поэзию, Вашу правдивость, честность, мудрость, богатство Вашего ума и Вашего сердца. Я пока еще не насытился Вашей книгой[604]. Нахожу в ней новые и новые для себя открытия, нюансы, обертоны. При всей ее — этой книги — сдержанности и в порывах, и в уколах иронической шпаги — столько в ней страстности, веры в человека и человечности! Нам пришлось жить во времена роковые. Счастье это или несчастье? Горести и триумфы. Они слились. Их не разъединить. Нелегко быть в наше время поэтом, да еще таким настоящим, как Вы. Спасибо Вам.

<…>

Ваш Микола Бажан

28. Х.1980

Дорогой Давид!

Очень рад твоему письму. По себе знаю, как трудно в нашей суете прочесть присланную книгу да еще написать великодушный отзыв[605]. На похоронах Трифонова я еще раз понял, как узок наш литературный круг, и хочется держаться теснее. Мы с тобой годами не встречаемся, но я читаю и люблю то, что ты пишешь, — и поэзию, и рассуждения. Можно повторить давнее: ты у нас оригинален, потому что мыслишь. И когда случай дает возможность увидеться, как осенью, в шуме чужой квартиры[606], есть чувство понимания и возможность (неутоленная) долгого дружеского разговора. <…>

Крепко жму руку и обнимаю.

Владимир Лакшин

28. IV.1981

Дорогой Давид Самойлович!

<…> За книгу спасибо![607]

Многое знал. Многое порадовало, как всегда радует Ваше.

Что касается «Кломпуса»[608], то — «Кломпус» тронул меня не слишком. Как не могу назвать лучшими творениями Пушкина «Графа Нулина» или «Домик в Коломне», так и тут… Много блеска, изящества, неповторимого самойловского юмора, но… Юмор есть и в «Снегопаде»! И даже фривольность там есть. И все-таки — не сравнишь.

Таковы мои вкусы и пристрастия.

Простите.

<…>

Ваш Л. Пантелеев

24. XII.1981

Милостивый государь![609]

Книги Ваши прекрасны, но эстонская[610] вне всяких сравнений. Я плакал над ними от радости и печали, как не плакал уже давно. Как все в них точно, своевременно. Какая гармония мысли и чувств!

Хоть я и помоложе Вас несколько, но Ваша печаль мне очень понятна, и о том же думаю я, глядя на себя самого. Так что же это? Воздух ли империи, обвевающий нас, или просто дань преклонным летам?

Самое прекрасное заключается в том, что Ваш герой не переменился, он стал задумываться на пути, согреваемый красотой, добротой, любовью и прощением.

Возбужденный чтением Ваших стихов, ощутил в себе потребность к стихосложению, но, как ни старался, все получалось похожим на Вас. Таковы обстоятельства, сударь.

Желаю Вам здоровья и счастливых сновидений.

Булат Окуджава

Апрель 1986 г.[611]

Милый Давид Самойлович!

<…>

Во-первых, самое главное! Ваша книга[612] — молодость и музыка. Огромное спасибо за нее. И вот что странно. Через два стихотворения на третье Вы прощаетесь, но так по-юношески, что печаль радует. И сам звук мне кажется свежим и щемящим, как утренний холодок на реке.

<…>

Обнимаю Вас, Галю и всех чад и домочадцев.

Анатолий Гелескул

13.03.1986

Дорогой, дорогой Давид Самойлович!

Просто, как говорится, «не могу молчать». В. Баевский прислал мне свою прекрасную книгу[613], которая меня глубоко задела и взволновала. Я еще раз остро поняла, как мне дорога Ваша поэзия и Вы сами.

<…>

Сейчас я о том, что Вы — замечательный поэт, опыт которого (не только стиховой, но и опыт литературного поведения) для меня невероятно важен.

Сердечно Ваша

Татьяна Бек

19. V.1986 года

Дорогой Давид Самойлович!

<…>

Сейчас вечер, я один в квартире и понемногу читаю стихотворение за стихотворением. Думаю не только о Вас, но, как водится в России, о поколении — о Б. Слуцком, о Межирове, о Наровчатове, Луконине, Винокурове. О том, что вы сделали и чего не успели — все и каждый. Вы зря (хотя чисто по-человечески, этически все понятно) отделяете себя от М. Петровых. Вы, Дезик, не лгали и не предавали стих, даже нечаянно. (Простите, что я обращаюсь к Вам столь фамильярно, но это на правах старого молодого товарища.)

<…>

После войны именно воевавшим психологически было очень трудно снова идти на смертельный риск. Они, как декабристы, стояли перед выбором.

Большинство выбрало стих (из настоящих поэтов), думая, что это истина. Наверно, так оно и есть. А Слуцкого сделало большим поэтом еще и страдание, внутренний трагизм. И форма тут очень существенна. Бывают времена, когда музыкальность есть грех более тяжкий, чем косноязычие. Хриплая лира — это так[614].

Голоса, голоса за холмами… Какая грустная осенняя книга, и очень Ваша. Мне трудно с моими сверстниками в литературе, и легче дышится, когда рядом Вы, родом из двадцатых. <…>

Обнимаю Вас.

Евгений Сидоров

29. VIII.1986. Москва

Дорогой Дезик!

Пишу тебе по довольно странной причине.

Огромное тебе спасибо за черную книжку[615]. Я ее без конца читаю, полощу ею душу, как Мандельштам полоскал Пастернаком горло. <…> Очень хорошо подобрано, хорошо оформлено, а главное, стихи первый сорт, и еще ими лечишься, с ними отдыхаешь.

Странное дело, мне постепенно стал надоедать Слуцкий. 35 лет любил его, а теперь прямо по Лермонтову: «И мне наскучил их бессвязный и утомительный язык…». Нет, нет, я не отрекаюсь, я его люблю, как свою молодость и зрелость. Но теперь мне ты дороже всех, как «под вечер тихий разговор». По-моему, так и должно быть. С молодости — Слуцкого, под старость тебя. И ни для кого тут нет обиды. Хуже, если бы было наоборот. Я бы не доверял молодому человеку, который прямо с детства стал бы зачитываться Самойловым. По-моему, в нем чего-то бы недоставало.

<…>

В твоих стихах меня очень трогает воздух. Воздух между словами и строчками, нигде не перенажато. Раньше мне это казалось задачей, а теперь я вижу в этом естественность. Что же до голоса, то он всегда был в твоих стихах. Но раньше я слышал голос внешний, то есть тот, которым ты читал стихи вслух. Теперь схватываю внутренний, что куда важнее.

Все это, разумеется, не ограждает меня от возможных в будущем споров с тобой.

<…>

Крепко тебя обнимаю и благодарю.

Твой Володя Корнилов

13. VII.1987

Дорогой Давид Самойлович!

Простите меня, бедного, что я не сразу ответил Вам насчет «Беатриче»[616]. Комплименты комплиментами, но здесь самое главное тонкость психологической драмы. Какой-то очень важный акцент после Данте, Петрарки, Шекспира. Эта драма рождается из духовной страсти, из страсти, которая по своей природе духовная, а не плотская. Не знаю, насколько точно я выражаюсь, словом, есть в этом деле по своей сути что-то испанское… Может быть, это вырастает из Ваших «цыганских» мотивов? Конкретно о переводе боюсь и подумать!

<…>

Сердечно Ваш Сигитас Гяда

28. IX.1987. Вильнюс

Дорогой Давид Самойлович!

<…>

«Беатриче»[617] — это очень хорошая книга. Целостная и чем-то неожиданная. <…>

С сердечным приветом

Лидия Гинзбург

2. IV.1989

Давид Cамойлов

Из прозы

Если бы я мог из ста поэтов Взять по одному стихотворенью (Большего от нас не остается), Вышел бы пронзительный поэт. <…> Ах, какой бы стал поэт прекрасный С лирой тихою и громогласной! Был бы он такой, какого нет. <…> Но, конечно, замысел нелеп. Д. Самойлов. Exegi

Книга прозы Давида Самойлова «Памятные записки»[618] составлена в основном из глав, подготовленных к печати им самим. Остались различные планы, заметки, начатые и незавершенные темы, свидетельствующие о намерении автора продолжать и развивать повествование, буде это окажется возможным.

Отдельные наброски, посвященные исключительно поэтам, мне показалось интересным свести воедино и предложить вниманию читателя, для которого станет очевидным, что некоторые персонажи, как то: Сельвинский, Слуцкий, Наровчатов, Мартынов, Бродский — уже фигурировали в печатном варианте текста. При неизбежном повторении отдельных деталей (описание внешности Наровчатова, манеры Сельвинского читать стихи, мартыновских фобий и т. д.) это все-таки иной ракурс взгляда — более личный, более пристрастный, а может быть, и не стремящийся к объективности, к общепринятому среднеарифметическому результату. Не первый раз рассматривает Самойлов и общую картину нашей поэзии в ее членении на поколения, но в приводимой записи с иными нюансами, чем прежде, с большим и довольно строгим интересом к будущему, к перспективам и надеждам на них, хотя весьма и весьма индивидуально.

Все публикуемое относится к 70-м годам теперь уже прошлого ХХ века.

Ифлийская поэзия

В ИФЛИ[619] толком занимался я один семестр и даже висел на Доске почета. Потом я бесповоротно стал ифлийским поэтом, что не требовало усердных занятий по скучным предметам вроде истории французского языка. Из ифлийских поэтов хорошо учился один Наровчатов, который какое-то время числился за тремя институтами. Другие, в том числе Павел Коган, кое-как переползали с курса на курс именно благодаря репутации поэта.

В ИФЛИ поэтов уважали и студенты, и преподаватели. У нас заканчивали образование Твардовский и Симонов[620]. Но не они нравились ифлийской элите. Больше нравились «свои».

Из преподавателей я помню не старых филологических корифеев, которые составляли гордость отечественной науки, а тех, с которыми непосредственно имел дело. И среди них были люди замечательные.

В первый день занятий первые часы был у нас французский. Перед приходом преподавателя студенты, уже успевшие познакомиться, громко и уверенно переговаривались. Особенно выделялся важный и ученый Юрий Кнабе[621]. В этом обществе я почувствовал себя последним человеком и забрался на дальнее место, рядом со скромным пареньком, который, кажется, тоже готов был прозябать в этом блестящем обществе. Паренек говорил с легким английским акцентом, растягивая слова, на нем были не наши башмаки на толстой подошве. Оказался он Олегом Трояновским. Сейчас он посол и наш представитель в ООН. А тогда был сыном посла. И учился до ИФЛИ где-то в американском колледже.

Нашей преподавательницей французского была Ирина Борисовна Чачхиани, высокая, тонкая, еще довольно молодая женщина. Один ее глаз был прикрыт черной повязкой, отчего и пошли слухи о ее романтической биографии. Человек она была спокойный и доброжелательный. На меня она вскоре махнула рукой, и тройка была мне обеспечена при любых обстоятельствах.

Кроме Ирины Борисовны французский в разных видах преподавали нам еще несколько человек. Из них Розенцвейг, ведавший интерпретацией текстов (был такой сорбоннский предмет и у нас), также махнул на меня рукой. А француз мосье Кацович, занимавшийся словесной практикой, меня люто ненавидел. Я его тоже.

Но вернемся к первому дню занятий.

Главной лекцией этого дня, лекцией для всего курса, была античная литература, которую читал знаменитый Сергей Иванович Радциг. Был он тогда уже, или казался нам, стариком. Он выпевал свои лекции самозабвенно, как тетерев на току. Это производило впечатление.

— А сейчас, друзья мои, я прочту вам прелестное стихотворение Катулла, — говорил Сергей Иванович, скромно добавляя: — В моем переводе.

И затягивал нараспев, вибрирующим голосом:

Ты, кобылка молодая…

Необычное его чтение оторвало нас с Олегом, залезших на самую верхотуру полукруглой деревянной 15-й аудитории, от интересного занятия: я учил его играть в морской бой, игре, неизвестной в американских колледжах.

Кобылка молодая почему-то рассмешила меня.

И тут же с предыдущего ряда повернулись к нам две прелестные девушки, неземные создания: Вика Волина и Люся Канторович[622].

— Мальчики, хотите конфет? — спросила Вика, протягивая нам кулек с роскошными конфетами.

В обеих можно было немедленно влюбиться. Но я этого не сделал именно потому, что их было две. Или не помню, по каким еще причинам.

Так, в лекциях и знакомствах, прошел первый день занятий. Но ощущение затерянности и собственного ничтожества в столь избранной среде не покидало меня и в последующие дни.

Из наших учителей любил я чуть не больше всех Марию Евгеньевну Грабарь-Пассек, латинистку. Бородатая и усатая, с небрежно заколотым седым пучком и всегда, даже, кажется, летом, в потрепанном боа вокруг шеи, она похожа была на веселую волчицу.

Отец ее, из старинного ученого рода Пассеков, был ректором Дерптского университета, уволенным за либерализм в пятые годы. В Дерпте вышла она замуж за Владимира Эммануиловича Грабаря, тогда еще молодого специалиста международного права. В описываемое время Владимир Эммануилович был уже старый человек и не у дел, видимо, потому, что понимал международное право с идеалистических позиций.

Возраст Марии Евгеньевны трудно было определить. Думаю, что ей было все пятьдесят[623]. Но она не без кокетства говаривала:

— В мои сорок лет я катаюсь на коньках.

Знала она чудовищно много — и греческий, и латынь, и немецкий, и все литературы, созданные на этих языках. Несколько лет тому назад наткнулся я на превосходный том александрийской поэзии, где много прекрасных переводов Марии Евгеньевны[624]. Оттуда — мое «Подражание Феокриту».

Несмотря на огромную эрудицию, Мария Евгеньевна не превратилась в синий чулок. Она была общительна, весела, добродушна. Грабари охотно принимали в гости любого студента, нуждающегося в совете или помощи. Мы бывали в их загроможденной книгами квартире где-то в районе Кропоткинской.

На своих занятиях Мария Евгеньевна не любила тишины. Можно было разговаривать, рассказывать разные истории, смеяться и пересаживаться с места на место. Меня любила она за то, что я вносил в эту суету посильную лепту. Например, придумал петь латинские исключения хором. «Пуэр, соцер, веспер, генер», — пели мы на мотив «Барыни». А исключения на «ор» (патиор, мориор) — на манер католического хорала.

Прибегали из других классов. Просили не шуметь.

За мои музыкальные изобретения Мария Евгеньевна по латыни ставила мне пятерки, хотя, честно говоря, я и этого языка толком не освоил.

Не знаешь, как писать воспоминания: по событиям или по лицам. Событие иногда затрагивает несколько или множество лиц. Получается некое смешение. Лица же чаще всего продолжаются во времени. Поэтому приходится постоянно забегать вперед, потом возвращаться к исходной точке рассказа. Это мешает стройности повествования. Я избрал смешанный способ изложения: и по лицам, и по событиям. Иногда лица выделяются в отдельные главы, иногда в основе глав лежат происшествия.

Итак, продолжаю.

Наиболее авторитетными преподавателями в ИФЛИ были вовсе не хрестоматийные корифеи, а молодые (немного за тридцать), связанные между собой узами дружбы и единомыслия.

Это были Владимир Романович Гриб, Верцман[625] и Леонид Ефимович Пинский. Признанным их главой считался Михаил Лифшиц[626]. Вероятно, к ним примыкали искусствоведы Колпинский[627] и Недошивин[628]. А многие сочувствовали или примыкали к ним.

Стиль ИФЛИ определялся, во-первых, академически поставленным обучением языкам и литературе, во-вторых, наличием молодой талантливой плеяды мыслящих педагогов.

Михаил Лифшиц читал нам факультативный курс эстетики, который посещал весь филологический факультет. Он почитался нами как первый философ «теченцев» — так именовались его последователи. Название это произошло от дискуссии, разразившейся в те годы на страницах журнала «Литературный критик».

Спор был как будто академический: осуществлялся ли реализм Бальзака вопреки его реакционному мировоззрению или вытекал из суммы его мировоззрения. Сторонников второго взгляда окрестили «течением». Примыкать к «течению» было модно в ИФЛИ.

Был еще Георг Лукач[629], тогда прямой союзник «теченцев» и один из их теоретиков. Но его я никогда не видел.

Спор имел множество аспектов: и борьба против вульгарно-социологических схем, и борьба «классического» реализма против революционного, а заодно и реакционного, модернизма. Время поворачивало к классике, к традиции, к почвенной истории. Тенденция эта только что обозначилась и в том первично-обозначенном виде привлекала многие горячие и ищущие умы.

Лифшиц, в сущности, брал за основу гегельянскую схему развития искусства. Об этом страшно было подумать даже его противникам. Да они, наверное, куда слабей были подкованы философски. К тому же Лифшиц гегельянскую схему искусно завернул в марксизм, да и спроси его, в ту пору искренно считал себя марксистом, автором основополагающего сборника «Маркс и Энгельс об искусстве», где ранний Маркс (левогегельянский) разумно сочетался с поздним Энгельсом, сторонником реализма и «типических обстоятельств».

Борьба с модернизмом, к которому примыкала вся основная западная, а во многом и русская литература 20—30-х годов, была первым становлением нынешней «традиционалистской» и даже «почвеннической» эстетики.

Если бы тогдашние «теченцы» могли это предвидеть!

Но тогда был вкус новизны, серьезности, опыта мировой культуры и прочее, что привлекало к учению молодых.

Казалось тогда, что модернизм, отрицающий традиционные нормы искусства, ведет к фашизму, годится ему в эстетику.

Опыт сорока с лишком лет развития идей показал, что теория реализма и традиционализма может привести к тому же.

Видно, не в эстетике дело.

Со всеми «теченцами» я рано или поздно познакомился. Но это происходило уже после того, как я стал ифлийским поэтом.

А случилось это так.

В ИФЛИ существовал литературный кружок. Но собирался он один раз в году, осенью, вскоре после начала занятий. Цель этого собрания — знакомство с новым пополнением поэтов и как бы прием в поэтическое содружество. В ИФЛИ очень многие писали стихи. Но истинными поэтами чувствовали себя только члены этого неоформленного поэтического братства, куда, к моему поступлению, входили Павел Коган, Алексей Леонтьев[630], Сергей Наровчатов, Костя Лащенко[631]. Даже печатавшийся Лев Озеров[632] туда не входил.

Довольно много народу собралось в тот раз в одной из аудиторий на поэтическое ристалище. Кто-то из аспирантов вел собрание.

Сперва выступили прославленные ифлийцы.

Необычайно красивый Наровчатов нараспев читал свою романтическую «Северную повесть». Потом рубил воздух ладонью и с громадным напором декламировал Павел Коган:

Я с детства не любил овал. Я с детства угол рисовал.

Небольшого роста, коротко остриженный, Костя Лащенко с украинским акцентом произносил лирические строки о лирике и детстве:

Это лирика и детство, Неминуемость пути.

Читались еще какие-то стихи, которых я не запомнил. Выступали ифлийские «середняки». Потом откуда-то выволокли смущающегося Алексея Леонтьева, который понравился, пожалуй, больше всех:

Бродить медведем по лесам, Валить сосновые деревья. В траве барахтаться. Плясать. Явиться лешим из поверья. И ту, что вышла по грибы, Манить на топь гортанным смехом За то, что ты ее любил, Когда еще был человеком.

Эти языческие строки совсем не подходили к заурядной внешности Леонтьева, к его москвошвеевскому пиджачку, к смущенной улыбке. Все это вместе заставляло подозревать в нем истинного поэта.

Первокурсники были подавлены. На предложение выступить долго никто не откликался.

Тогда поднялся сухой высокий юноша с ясными голубыми глазами. И весело прочитал:

МАТРИАРХАТ Стоит вигвам. Над ним луна. В зеленом небе звезды кружат. В вигваме пьяная жена Колотит высохшего мужа.

Все засмеялись. Юноша сел на место рядом со мной. Мы познакомились. Это был Марк Бершадский[633], талантливый прозаик. Ниже я расскажу о нем.

После Марка первокурсники немного оправились, и на трибуну вышел Костя Климов, глуховатый, смешной Костя Климов, вскоре погибший на войне.

Первая же строфа Костиного стихотворения вызвала гомерический хохот. Там…

…около овина Провожала бабушка Молодого сына.

Не запомнил, куда провожала бабушка своего сына, но Костя, переждав смех, мужественно дочитал стихотворение.

Первокурсники проваливались.

И тут присутствовавшие мои бывшие одноклассницы Лиля Маркович[634] и Эся Чериковер[635] стали выкрикивать мое имя. Все стали вертеть головами, но никто меня не знал. Но имя тоже было смешное, и, ожидая очередной забавы, студенты начали скандировать:

— Дезь-ка! Дезь-ка!

Громче всех надрывался мой сосед Марк Бершадский. Я прошептал ему:

— Не надо. Дезька — это я.

— Ну и прекрасно, — воскликнул Марк и вытолкнул меня на середину аудитории.

Делать было нечего, и я поплелся к кафедре читать стихи.

Не помня себя я прочитал «Плотников». Раздались аплодисменты. Это меня подбодрило, и я прочитал еще несколько стихотворений. У меня их было немного.

На этом закончилось заседание литкружка. Марк Бершадский похлопал меня по плечу. С этого момента мы стали близкими товарищами. Ко мне шел сам Павел Коган. Откуда-то сверху протянул мне узкую крепкую руку.

— Пойдемте вместе домой, — сказал Павел.

Я был несказанно польщен.

Мы вышли на вечереющую улицу. Павел сказал, что надо подождать его жену. В тайном восторге я подумал, что приобретаю взрослого, уже женатого знакомца.

Втроем мы пошли через Сокольники. Говорили о стихах. Лена, будущая Елена Ржевская, молчала, слушая нас.

Так я был принят в ифлийское братство поэтов.

С Павлом вскоре мы подружились, и я стал часто бывать в той довольно густо населенной квартире, где жила семья Лены и она с Павлом. Теперь в квартире этой осталась одна Лена. Братья ее, прославившись, старший как инженер, младший как физик-теоретик, давно переселились. Родители умерли. Умер и Исаак Крамов[636], второй муж Елены Ржевской.

Павел был стремителен, резок, умен, раздражителен и нарочито отважен. Любил рассказывать о хулиганской компании, в которой провел отрочество, и готов был ввязаться в драку. В нем было еще много мальчишеского, даже во внешности — юношеская худоба, «остроугольность», длинные худые руки.

Но лицо его было резко очерчено. Глаза, чуть близорукие и оттого чуть прищуренные, смотрели проницательно и упрямо, иногда с тайной грустью, которая как будто не соответствовала энергичной натуре Павла. Около рта — скорбная складка. Ему самому не свойствен был юмор. Но иногда он смеялся, громко и сухо выталкивая звуки.

Павел любил друзей. Он любил активно вмешиваться в их жизнь. Многое прощал, но, осудив, бывал резок и порывал дружбу. И к тем, кто обманул его, был беспощаден.

В ту пору, когда мы познакомились, большую часть его общения составляли старые друзья из Поселка. Поселком называлась застройка по левой стороне улицы Правды, состоявшая из небольших коттеджей и двора, примыкавшего к большому дому. Там жили родители Павла. Из друзей доинститутских он любил больше всего Жорика Лепского[637], художника, музыканта, автора музыки к знаменитой «Бригантине». У Павла я и познакомился с ним. Дружба эта длится до наших дней.

Были еще Женя Яковлев, будущий летчик, Вика Мальт[638], наша ифлийская соученица, Дуся Каминская[639], Стефан Кленович[640], сын польских коммунистов, пострадавших в 37-м. Еще несколько человек.

Павел привык верховодить в этой компании.

Стремление к главенству у него было сильно развито. Павел был как бы нашим вождем. На деле это происходило оттого, что никто другой не претендовал на главенство.

Вскоре после знакомства с ифлийскими поэтами я близко подружился с Сергеем Наровчатовым. В разной степени общения с ним прошло более сорока лет моей жизни. Совсем это общение никогда не прерывалось.

Сергей Наровчатов был эдакий добрый молодец, богатырь Алеша Попович. Двигался он немного враскачку, походкой таежного волка. Светло-русый, синеглазый, улыбающийся, с вечной папироской в углу рта, он был чистой погибелью наших девиц. Впрочем, успехами своими у женского пола не слишком был занят. Характер его отличался некоторым равнодушием к окружающим, и темперамент выявлялся в честолюбии, близком к тщеславию, и в истинной жажде знаний. Мог он пропустить любое свидание, увлекшись разговором о литературе и истории. Читал взахлеб. И знал очень много уже в те времена.

Перед поступлением в институт Сергей с семьей жил в Магадане. В его рассказах и стихах то и дело вспыхивала клондайковская романтика северных краев. Однако ни слова не слышал я от него о колымских лагерях. Мы нередко тогда и потом говорили о 37-м годе. Но об этом никогда. Правда, тема была опасная. Но не думаю, что Сергей настолько был со мной осторожен. Скорей всего, не знал о том, что происходило рядом. Как, впрочем, не знали и мы. Или, отчасти, не хотели знать.

В ИФЛИ, как я говорил, очень многие писали стихи. Но некоторые не писали. Это будущие критики. Из них к поэтической компании близко стояли Михаил Молочко[641], Исаак Рабинович (Крамов), Лев Коган[642] и несколько других юношей старше меня на курс-два.

Судьба сложилась так, что большинство из них погибло на войне. Миша Молочко — еще на Финской. О нем довольно много писали. Упомянут в воспоминаниях Наровчатова Лев Коган. Это был юноша высокий, худой, со смешным тонким голосом. Влюбленный в Наровчатова и его стихи. Из него рос истинный критик поэзии. Он хорошо чувствовал фактуру стиха.

Втайне мы, поэты, предполагали, что рядом с нами растут «наши» критики. Они о себе думали, видимо, иначе.

В общем, плеяды поэтических критиков ИФЛИ не дал. Много есть филологов, литературоведов, историков литературы, преподавателей. Поэтических критиков из нашего института вышло крайне мало, а ярких вовсе нет.

Исаак Крамов занялся прозой.

ИФЛИ, как известно, помещался в Сокольниках, на тогдашней окраине города, в плохо замощенном Ростокинском проезде. Здание его, первоначально предназначавшееся для селекционной станции, сохранилось до сих пор и удивляет своими скромными размерами. Задним фасадом оно выходит к пойме Яузы, за которой в те времена виднелся довольно густой лес. А на противоположной стороне Ростокинского было несколько деревянных зданий и большой, довольно запущенный в этой части Сокольнический парк. Если ИФЛИ был «красным лицеем», то Сокольники выполняли функцию Царскосельских садов. Средой ифлийского поэтического чувства были Сокольники.

В предвечерних хождениях по Лучевому просеку от института до метро рождалась идея литературного альманаха «Сокольники». Видимо, ища ему поддержку, перед зимой пришли мы в обиталище богов, в писательский дом в Лаврушинском к Илье Львовичу Сельвинскому. Ходоков было четверо — Коган, Наровчатов, Лащенко и я.

Сельвинский был тогда одним из самых знаменитых поэтов. Он был знаменит уже лет десять, а это великий был тогда срок, и потому казался нам патриархом. Мы заробели перед дверью роскошной (опять-таки по тем временам) квартиры в доме в Лаврушинском. Но Павел решительно нажал звонок.

Нас провели в кабинет. Не помню его убранства, ибо внимание было приковано к Сельвинскому.

Пышная блондинка внесла в кабинет чай и сушки. Мы переглянулись: «Голубой песец!»[643]

Илья Львович просто и доброжелательно заговорил с нами. Будничность угощения и простота Сельвинского нас успокоили. Мы почувствовали, что он добр. И в этом не ошиблись.

Он делал себя, или был на самом деле, или рисовал себя таковым в своем воображении — литературным вождем, полководцем поэтических армий. Конструктивисты распались. Уже твердо наступила эпоха социалистического реализма.

Сельвинский выдвигал идею социалистического романтизма. Он искал сторонников и, наверное, надеялся сколотить себе войско из молодых. Благо, молодых было много, среди них были таланты и никто из них не претендовал на место вождя. Все же, вперед забегая, из модной тогда двучленной формулы «вождь и учитель» мы избрали только второе. Это мы признали в тот же вечер.

Сельвинский предложил почитать стихи.

Начал Павел. Он тут же разделался с овалом и рисовал рукой угол. Он словно и не боялся и читал стихи в своей напористой манере, рубя ладонью воздух и голосом давая петуха. Затем запел Наровчатов. Как всегда, он привлекал своей красотой, развалочкой и тоже своим особым напором. После него Лащенко выглядел бледно. Почувствовав спад настроения у Сельвинского, я пролепетал: «Плотники о плаху притупили топоры». Это был мой единственный козырь.

Сельвинский выслушал нас внимательно, не прерывая. Когда мы закончили, стал разбирать стихи. Он похвалил Павла, похвалил Сергея, похвалил меня. Каждого назвал поэтом. Костю он как-то обошел. Не раздраконивал, а умолчал. Может быть, именно этот факт роковым образом повлиял на дальнейшую поэтическую судьбу самолюбивого Кости.

Мы пили чай с сушками. Не спешили уходить, впивая поучения Ильи Львовича. Мы еще не знали тогда, что надо беречь время и душу поэта, не навязывая ему лишнего общения. Впрочем, может быть, сам Сельвинский не спешил нас выставить.

Мы вышли в полночь в пустынный Лаврушинский. И втроем обнялись от избытка чувств — Павел, Сергей и я. Непризнанный, нерукоположенный Костя обиженно ушел. Но мы почти этого не заметили. Радость эгоистична. А тут как будто решилось для нас самое главное: мы — поэты!

Я не помню, считал ли себя поэтом в ту пору. Разговор с Ярополком Семеновым[644] в восьмом классе открыл мне эту перспективу. Но звание поэта было для меня слишком высоким, и я знал множество замечательных стихов, с которыми и не смел сравнивать свои творения. Поэтом рано стали считать меня мои друзья. Не опровергая их, я внутренне робел, боялся ринуться в поэзию, потому что понимал, что это опасное ремесло, требующее всего тебя без остатка. По природе не будучи склонен к рефлексии и к раздирающим душу противоречиям, я оставлял себе пути для отступления. Я страшился несчастья не быть поэтом. И потому сам себе не признавался в бесповоротности выбора.

Рядом с живостью и горячностью чувств была во мне и некая их поверхностность, и некая вялость натуры, и боязнь делать решительные шаги.

Свидание с Сельвинским стало как бы вторым этапом освоения поэтического призвания.

Конечно, признание Сельвинского чрезвычайно подняло нас троих в своих собственных глазах. Кроме того, мы поверили друг в друга. Павел смело называл нас поэтами. И я ходил в некотором головокружении, впервые всерьез соприкоснувшись с этим званием.

Но писать я не стал ни больше, ни лучше.

У меня вообще существовал некий страх перед писанием стихов. Я не верил в возможность написать стихотворение просто в силу умения и даже наличия повода. Я ждал вдохновения, той блаженной дрожи, которая пронизывает тебя с головы до ног. Мне казалось кощунственным писать без вдохновения. Я не умел его призывать и организовывать. Оставалось ждать. А оно являлось слишком редко.

Его отгоняли и новое общение с многочисленными ифлийскими друзьями, и новые критерии, и осознание высоты поэтического долга. Я запугивал свое вдохновение. И оно почти не проявлялось. Новые стихи упорно не появлялись. И я читал в компаниях и на вечерах все тех же «Плотников», благо они нравились.

Все же я был на своем курсе в некоторой моде. Жизнь у меня тогда была наполнена новыми дружбами, долгими спорами, чтением стихов, занятиями. Чего не было — это скуки.

Признание Сельвинского, правда, несколько охладило мой первоначальный учебный пыл. Но его все же хватило на весь первый курс. А учиться спустя рукава начал я уже на втором, когда появились в моей жизни новые лица, идеи и обстоятельства.

На своем курсе ближе всех сошелся я с Марком Бершадским, человеком высокоодаренным, тонким, умным и ироническим.

У него не было сомнений относительно своего призвания. Он собирался стать прозаиком. Образцом для него были Ильф и Петров.

Он писал юмористические рассказы. И вскоре начал печатать их в «Крокодиле». Кстати, именно в этом журнале, кажется, в сороковом году, впервые опубликовался и я.

Мы относили с Марком один из его рассказов. Звонили по дороге Весенину, тогдашнему сотруднику «Крокодила». Один автомат съел у нас несколько гривенников, но соединения не было. Другой же, напротив, выбросил нам несколько монет и еще соединил с «Крокодилом». Об этом происшествии я по дороге сочинил восемь строк. Марк показал их Весенину. И они были вскоре напечатаны[645]. Кажется, с этой публикации отсчитывается мой официальный литературный стаж.

На первый гонорар я что-то купил в подарок родителям. А остальные прогуляли в ресторане «Националь» вместе со Львом Коганом, который первым из приятелей подвернулся в тот день. С этого посещения «Националя» можно отсчитывать и мой ресторанный стаж, который не меньше литературного.

Марк Бершадский был принципиальным носителем ифлийского вкуса. В прозе это были Бабель, Олеша, Ильф и Петров и Хемингуэй. В поэзии — Пастернак.

Марк более всего ценил образ. Он был искателем образов. «Записные книжки» Ильфа он знал наизусть. И пытался им подражать. Он был способным учеником. От него остались записные книжки, которые, надеюсь, будут опубликованы. В них — точность глаза, ощущение интонации, юмор. По одним этим книжкам видно, что в Марке мы потеряли истинного писателя, только становившегося на путь.

Поэты развиваются, как правило, раньше. От них больше осталось и дожило до послевоенных времен.

В «Записных книжках» Марка был раздел, куда он записывал мои остроты и меткие словечки. Есть и такая запись: «Прочитал записные книжки Д. Больше всего ему понравились собственные остроты». Марк преувеличивал. Мне очень нравилось то, что писал он.

Пастернака я знал от доски до доски. Так что я был на уровне ифлийского вкуса. Но вкус этот вскоре начал меня раздражать. Некоторые наши снобы, хорошо зная Пастернака, вовсе не знали русской классической поэзии. К примеру, Кнабе однажды презрительно отозвался о Тютчеве. В моде всегда есть что-то тупое.

Я и в то время инстинктивно не доверял моде. Я стал разлюблять Пастернака.

Началось увлечение Хлебниковым. Под влиянием ранних поэм Хлебникова («И и Э», «Вила и леший») я стал писать поэму «Мангазея». В ней было несколько хороших строф, внушенных Хлебниковым. Павлу и Сергею она нравилась. Большинство осталось к ней равнодушно. Для меня она была важна, потому что была раскованней других стихов. Поэтические всхлипы и запутанные образы раннего Пастернака, наиболее почитаемого, меньше соответствовали моему характеру, в ту пору тянувшемуся к ясности и чистоте стиля. Я извлекал из Хлебникова эту ясность. Мне казалось, что я его понимаю.

Античную литературу читал нам Сергей Иванович Радциг. Главные достоинства его были любовь к своему предмету и его основательные знания. Читал он со старческой эмоциональностью, можно сказать, самозабвенно. Излагал содержание произведений и обильно их цитировал. Концепций особых не излагал и в глубину философии не вдавался. И это, может быть, было к лучшему, ибо исподволь приучало нас слушать университетские курсы, все более трудные. Не скажу чтобы Сергей Иванович приучил меня любить античную литературу, однако он привлек к ней внимание. Я стал читать Гомера и Гесиода, сам постигая их первозданную прелесть. А потом даже полюбил Горация. Радциг был начальным знаком университетского обучения, человек добрый и невъедливый. Мы его любили. И боялись огорчить незнанием предмета.

Средневековье читал нам доцент Михаил Евгеньевич Михальчи. Тоже добрый и внимательный к студентам. Он не считался у нас в числе блестящих лекторов, хотя обладал большими знаниями, особенно в романских литературах. В отличие от Радцига, он студентов различал.

Я впервые тогда перевел несколько строф из «Большого завещания» Вийона и был тепло поддержан Михальчи. В общем, средневековая литература оказалась тоже интересной. Лекции были менее описательными, и мы начинали привыкать к истории литературы как к мыслительному процессу. И все же мы с нетерпением ожидали окончания этого раздела, ибо ходил слух, что Возрождение будет нам читать Пинский.

Он был одним из любимцев ИФЛИ. И действительно, был назначен читать нам лекции.

Роста он был небольшого, коренастый, с длинными темно-русыми волосами, которые он имел привычку кокетливо отбрасывать назад движением головы. Лицо его не было красиво, но выразительно. И к женскому полу он, кажется, был не совсем равнодушен, но и здесь сказывался в нем недостаток эстетического момента, о котором я скажу ниже.

Произносил он лекции, отрешась от действительности, взор устремив в окно; читал медленно, раздумчиво, как бы заново отыскивая слова, иногда мучительно. У него была привычка время от времени вертеть головой. И похож он был чем-то на небольшую птичку.

Птичка эта чирикала не красно, ибо по форме лекции Пинского были не блестящи. Он не был оратор, он был проповедник.

Увлечься им можно было, только вслушавшись в содержание. А еще лучше было слово в слово записывать проповеди Пинского. А потом перечитывать. Тогда воспринималось стройное здание мысли, концепция периода литературы. Пинский давал понятие об исторической эволюции человеческой личности, о величии личности Возрождения и отсюда выводил особенности литературы.

Он был истинный проповедник. Писал значительно хуже.

В старину он стал бы знаменитым раввином где-нибудь на хасидской Украине, святым и предметом поклонения. Поклонялись ему, впрочем, и мы. Он был огромный авторитет. Великий толкователь текстов.

Перед войной, как-то случайно разговорившись, я познакомился и на короткое время сблизился с ним.

Мы несколько раз возвращались с ним из ИФЛИ через темные весенние Сокольники, и Пинский, не смущаясь, что слушатель у него один, с той же серьезностью и отдачей толковал тексты, возводил концепции и произносил парадоксы, остроумие которых было талмудического толка, то есть строилось на игре словесных значений.

Бывал я у него и в Усачевском общежитии, где жил он с дочерью и женой в небольшой комнате.

Война вскоре разлучила нас. Он пошел рядовым в ополчение. Начало войны совпало с подъемом его духа, и он величаво толковал события и был полон патриотического чувства. Несмотря на это, после войны он отсидел положенный срок за любовь к толкованиям.

И встретились мы только в начале 50-х годов, когда он был отпущен и реабилитирован.

Произошла эта встреча у Лунгиных, близко друживших с Леонидом Ефимовичем.

В нем еще были приметы зэка или солдата, пришедшего со службы: неловкость и привыкание к отвычной обстановке. Однако тот же интерес к литературе, та же одушевленность при обсуждении ее проблем. Он увлечен был Мандельштамом и поминутно читал его стихи. Мандельштам — поэт, наиболее пригодный для толкований.

Но любовь к Мандельштаму была за счет, например, Блока. Тут мы схлестнулись. Он утверждал, что «Конь Блед» Брюсова куда выше блоковских «Шагов Командора». Строки «в час рассвета холодно и странно» ставили его в тупик своей бессмысленностью. Именно в этом споре я впервые осознал недостаток в Пинском эстетического чувства. При всем своем уме и превосходном знании литературы он был «выковыриватель изюма из сайки» и любил литературу за то, что из нее можно построить грандиозные концепции. Ему нравилась концептуальность литературы, а не весь ее жизненный объем.

Встречались мы у Лунгиных еще несколько раз. Помню, снова крупно поспорили. На сей раз из-за нового его увлечения, совсем непонятного, — из-за стихов довольно сдвинутого и малоталантливого Севы Некрасова, бродившего тогда по московским салонам со своим рациональным алогизмом.

В общем, дружбы у нас не получалось. Хотя каждый раз встречались мы доброжелательно и Пинский не жалел для меня своих парадоксов.

Помню нашу последнюю встречу[646].

Летом 1981 года читал «Парафразы» Лепина в «Синтаксисе». Жанр им был найден правильно — толкования слов. Но смысл толкований показался мне банальным. А способ изложения — заносчивым. Это присвоение права на беспощадную мысль только мыслящей элитой. Нет уважения ко «мнению народному», которое Пушкин ставил критерием при оценке исторических обстоятельств и действий.

Народное мнение, конечно, не может отлиться в такие четкие формы, как «Парафразы» Пинского, но оно есть воздух всякой мысли.

Вскоре после получения «Парафраз»[647] я узнал о смерти их автора, о котором вспоминаю с благодарной и доброй печалью.

Все-таки удивительный человек был!

Краткое знакомство с Владимиром Грибом состоялось до того, как он начал читать нам курс.

В ИФЛИ существовала стенгазета «Комсомолия». Это был авторитетный орган. Газета делалась интересно, живо, умно, остроумно. Ее деятели стояли высоко в институтской субординации. Подвизался в ней в качестве карикатуриста многим памятный Эдик Падаревский[648], погибший в войну; другим художником был тишайший Гена Соловьев. Известным редактором был Сергей Потемкин. Наиболее ловким репортером — Семен Красильщик[649]. Все они потом вышли в люди.

«Комсомолия» печатала серьезные критические статьи, рассказы, стихи, репортажи, обзоры, интервью с известными писателями. Настоящая была газета, только в единственном экземпляре. Читали ее с огромным интересом, многое выучивали наизусть. Газета делалась с размахом. Длина ее была несколько шагов. А в один праздничный день насчитал я двадцать два шага. Газета не помещалась на одной стене, а шла округ коридора, заворачиваясь два раза.

Вот к этой-то знаменитой газете задумали мы сатирическое приложение. Приложение должно было пародировать типичную ифлийскую поэзию. Хотя поэтами в ИФЛИ не все почитались, но писали стихи многие. И были даже особый ифлийский стиль, особая тематика, характерные для студенческого стихотворства. Готовили сатирический листок Лев Шейдин (впоследствии — Седин, известный международный журналист), Марк Бершадский, Евгений Астерман[650] (о них я скажу ниже), а также несколько других наших остряков.

Листок был задуман как публикация вымышленного ифлийского поэта Ярополка Гунна (был такой Владимир Галл в действительности), а также критические отзывы о нем.

Я написал несколько пародий. Одна была на романтический стиль тогдашнего Наровчатова и называлась «Охота на зайца»:

Был холод такой, что даже ром Приходилось рубить топором.

Другая пародия была на излюбленный жанр наших эрудированных авторов — стихи о великих людях. Было множество стихов о Вийоне, Бальзаке, Цицероне, Рембо, Глебе Успенском и других. Пародия называлась «Великий утешитель». Ее я помню целиком.

Скрипит диван. Пронзительно визжат Пружины, как рессоры омнибуса. Он чешется. Клопы его томят. Вся жизнь полна их запаха и вкуса. Эпоха чешется! Рождаются в пыли И тело в кровь дерут рукой нечистой. Клопы везде. И даже корабли Кормою трутся о пустую пристань. Но можно ль так? Страданью есть предел. Судьбы миров над головой нависли. Он быстро встал. Ночной колпак раздел. И сел за стол. Его томили мысли… Века безжалостны. Как бурных волн наскок, Все — даже имя — разодрали в клочья… Но вечен труд страдальца. Этой ночью Он изобрел персидский порошок.

Еще написал я две пародии на наших переводчиков. Помню одну строфу из «Лорелеи»:

Воздух чист и темнеет. И тихо течет Райн. Вершины гор светлеют Ин абендзонненшайн.

Примечание к последней строке: непереводимая игра слов.

И начало «Лесного царя» Гёте:

Кто скачет, кто мчится ночным путем? Это папа с своим дитем.

О стихах Ярополка Гунна были даны ниже две рецензии, подписанные: А. Прель и Ф. Враль.

«Как это не похоже на шаманские завывания Наровчатова и слезливый маразм Павла Когана», — говорилось в одной рецензии.

«Это как две капли воды похоже на шаманские завывания Наровчатова и слезливый маразм Павла Когана», — писалось в другой. Таков был стиль нелицеприятной ифлийской критики.

«Свисток» понравился. В. Гриб пожелал познакомиться с его авторами.

Помню, мы зашли в аудиторию после его лекции. И долго и весело разговаривали о пародии. Слова Гриба я не упомнил.

Тогда он был молод и, казалось, полон сил. Но болезнь уже подтачивала его. Весной сорокового года он умер, совсем молодым. От него осталась небольшая книга статей, для ифлийцев ставшая катехизисом.

Помню день его похорон. Весь институт провожал Владимира Романовича со слезами.

ИФЛИ был задуман как «красный лицей», чтобы его выпускники со временем пополнили высшие кадры идеологических ведомств и ведомств искусства, культуры и просвещения.

Это осуществилось только отчасти. Помешала война, на которую пошло много ифлийцев, а также старомодный подбор студентов, где почти не учитывался национальный признак.

Все же бывшие студенты института, часть которых оканчивала уже Московский университет, стали заметными фигурами в вышеназванных отраслях деятельности.

Наивысшей ступени в государственной иерархии достиг А. Шелепин, бывший одно время членом Политбюро и министром госбезопасности. По каким причинам он утратил свое положение, нам неизвестно. Но на него одновременно надеялись и прогрессисты, и обскуранты.

Как антитеза Шелепину в антигосударственной субординации наибольшей известности достиг Л. Копелев. Он перед войной учился у нас в аспирантуре. Его жена Р. Орлова — на выпускном курсе.

ИФЛИ дал несколько известных поэтов: Павла Когана, Сергея Наровчатова, Юрия Левитанского, Семена Гудзенко, а также множество неизвестных прозаиков[651] — Мальцева, Елену Ржевскую, Ю. Капусто, И. Крамова, Л. Якименко, Рослякова, Крутилина и др. Переводчиков — Л. Лунгину и блестящего К. Наумова.

Деятелей — работника ЦК Черноуцана, В. Озерова, Караганова. Посла Олега Трояновского. Международных журналистов Безыменского и Седина. Восточного философа Гришу Померанца, знатоков и теоретиков фольклора Мелетинского и Пермякова, пару испанистов — Осповата и Кутейщикову, основателя и директора музея Пушкина в Москве А. Крейна, литературоведа Н. Балашова, колеблющегося философа А. Гулыгу, издателей С. Потемкина, Б. Грибанова, Г. Соловьева, искусствоведов А. Каменского и Д. Сарабьянова…

Попытка воспоминаний

Мне трудно писать воспоминания о Сергее Наровчатове, потому что объем нашей почти полустолетней дружбы почти совпадает с объемом нашей творческой жизни. Наша дружба, не испорченная ни одним внешним конфликтом, была не лишена своего внутреннего драматизма, что естественно при различии наших характеров и путей. Этот драматизм прочитывается в графике наших схождений и расхождений, мягких и естественных. Мы сближались тогда, когда Наровчатову бывало плохо. Не считая, впрочем, юношеских лет, когда нам обоим было хорошо.

— Мне тебя физически не хватает, — сказал мне Сергей при последней нашей встрече.

Я мог бы ответить ему тем же. Нехватка друг друга была, может быть, определяющим фактором наших отношений в последние четверть века. И возможно, фактором плодотворным.

Наша дружба была близкой, прочной, но не тесной. Теснота часто мешает. Нехватка друг друга создавала некий простор, расстояние, с которого мы лучше видели друг друга. У нас не было потребности друг друга исправлять или улучшать, не было потребности ежедневно делиться подробностями и неурядицами личной жизни. «Нехватка» означала потребность делиться идеями, а не оправданиями или объяснениями. Нашими исповедями были идеи.

Исторические масштабы мыслей и понятий всегда увлекали Сергея. В этих масштабах несущественными были мелкие извилины личных путей. Их можно было воспринимать со снисходительной иронией, как забавные игры абсолюта, то есть исторического закона.

Мышление Наровчатова было настолько масштабным, что порой не вмещалось в стихи и в события его жизни. Он долгие годы пробивался к совмещению этих двух планов в литературном творчестве, понимая, что одного абсолюта для литературы недостаточно, пока не отыскал точку совмещения в исторической иронии.

В прозе позднего Наровчатова воплотились все достоинства его мышления, нашли применение его обширные знания. Он вступил в новый этап своего творчества, может быть, наиболее важный. Этот этап жестоко прервался смертью. Вот когда снова не хватает Наровчатова не только мне, но и всей нашей литературе.

С иронией эпохальной у него было все в порядке. Хуже иногда бывало с самоиронией.

Помню, как он рассердился на Глазкова, сочинившего песенку:

От Эльбы до Саратова, От Волги до Курил Сережу Наровчатова Никто не перепил[652].

— Пришел Глазков, — возмущался Сергей, — и спел мне своим мерзким козлетоном какую-то дурацкую песенку. Вполне бездарную, между прочим…

Однажды он пришел ко мне восторженный и окрыленный.

— Ты знаешь, я не ожидал, что Фадеев обо мне такого высокого мнения. Он написал мне рекомендательное письмо с потрясающими формулировками!

— А куда письмо?

— В больницу.

Я расхохотался. Сергей с некоторым недоумением уставился на меня. Потом заулыбался, заразившись моим смехом, и сказал добродушно:

— Всегда ты что-нибудь схохмишь.

Он ложился тогда на лечение в Институт питания. Я несколько раз навещал его. И он с большим юмором рассказывал о своих соседях и об эпизодах больничной жизни.

К себе Наровчатов относился с большим простодушием.

У него было характерное произношение: твердое «ш» перед гласными он произносил почти как «ф». Это придавало особое обаяние его речи, придавало воздушность и сочность его прекрасному говору.

— Послуфай, брат, — часто начинал он разговоры со мной.

В годы нечастых наших встреч он особенно любил предаваться воспоминаниям нашей юности, к которым был нежно привязан. Он детально помнил разговоры, случаи и происшествия ифлийского периода нашей жизни, считал это нашим личным достоянием и не любил, чтобы посторонние мешали ему вспоминать.

Однажды, когда мы вдвоем сидели за столиком в ресторане ЦДЛ и Сергей наслаждался пиром памяти, к нам подсел поэт тоже ифлийского происхождения, но следующей генерации, и вторгся в речь Наровчатова с какими-то уточнениями и дополнениями.

— Алё! Молчать! — вдруг закричал Наровчатов.

Поэт обиделся. Он решил, что на него накричал секретарь Союза.

Часто улыбался. А вот смеха, хохота его не помню. Скорей посмеивался, пофыркивал, часто при этом приговаривая. Смеялся не вовне, а как бы внутрь себя, не смешному слову или происшествию, а чему-то своему.

В разговоре то, что не затрагивало его, скользило по поверхности. Всегда поворачивал разговор к тому, что его интересовало.

Любил, когда мысль ветвится, расширяется до беспредельности, но не перебрасывается на что-то другое. В основе своей был серьезен. Оттого любил разговаривать с И. Крамовым, который тоже был упорен в мысли.

С Крамовым он дружил на год дольше, чем со мной. Отношения их были в чем-то похожи на наши. Крамов, однако, позволял себе на него сердиться.

Правильностью черт и фигурой Сергей больше походил на отца, выражением лица — на мать. Из-за густых бровей и немногословности отец на первый взгляд казался суровым. На самом деле он был человек мягкий и добрый. Сам Сергей писал о его природной интеллигентности.

Лидия Яковлевна отличалась яркостью характера и живостью в разговоре. Она ревниво, с большим честолюбием и твердостью любила сына.

Сергей признавал авторитет матери, ценил ее ум, считался с ее мнением, испытывал необходимость делиться с ней мыслями, замыслами и сюжетами своей жизни. Честолюбие Лидии Яковлевны часто подогревало его, но побуждало к действию только тогда, когда совпадало с собственным немалым честолюбием Наровчатова. Честолюбие его было в чистейшем значении этого слова. Он любил честь, любил быть в чести.

Несмотря на руководящее положение в семье, Лидия Яковлевна уважала право Сергея на самостоятельные решения в поворотные моменты его биографии.

Помню, с каким мужеством и достоинством держалась она, проводив Сергея на Финскую войну. С тем же мужеством несла она крест ожидания в Отечественную, особенно тяжкий в начальные месяцы, когда Сергей надолго пропадал без вести. Она знала, что сын ее храбр. Нелегкое знание для матери.

Судьба судила ей, хоть и ненадолго, пережить Сергея…

В юном Наровчатове сразу отмечалось, что он очень хорош собой. Русый чуб. Глаза речной синевы. Высокий лоб. Прямой нос. Красиво очерченный маленький рот (с вечно приставшей к губе папироской). Распахнутый ворот ковбойки открывал безупречную шею. Прямые плечи. Медвежеватая походка таежного охотника.

О своей красоте знал. Любил покрасоваться. Но откровенно, бесхитростно. Друзья его за это над ним подшучивали. Не обижался.

Естественно, что женский пол обращал на него свое внимание. Относился к этому с добродушной снисходительностью. Ловеласом не был. Всегда был готов променять любовное свидание на серьезную мужскую беседу.

Иногда, сбегая с лекций, забирались мы в маленькую комнатенку коммуналки на углу улицы Мархлевского и Сретенского бульвара. И по многу часов, пока не придут с работы родители, с упоением разговаривали о поэзии, о живописи, о высших категориях жизни, об истории, о современности.

Современность мы любили. Мы спорили не с ней, а с поэтами, воспевавшими ее. Мы хотели не воспевать, а совершать и представлять современность.

Студенты ИФЛИ делились на эрудитов и деятелей. Многие из тех и других писали стихи и даже успешно печатались. Но взыскательное ифлийское мнение поэтами их не считало. Поэтами были Павел Коган, Сергей Наровчатов, Алексей Леонтьев, Константин Лащенко. Были еще старшие, уже вошедшие в литературу, Константин Симонов и Александр Твардовский. Между теми и другими пролегла граница поэтических поколений. Бывали и пограничные стычки.

Рассказывали мне о поэтическом вечере Твардовского с обсуждением его стихов. По поводу «Страны Муравии» задиристо выступали Коган и Наровчатов.

Твардовский это крепко запомнил и много лет спустя, после войны, напомнил Сергею: я, дескать, не забыл того вечера, Сергей Сергеевич. Сказал почти добродушно. Старый спор был исчерпан.

Отношения были не близкие, но доброжелательные.

Я впервые увидел Наровчатова на заседании литкружка осенью 1938 года. Там читали стихи кадровые ифлийские поэты и присуждали право называться поэтами отдельным счастливцам из новобранцев.

Наровчатов запаздывал. Он вошел запыхавшись и сразу ринулся в свою «Северную повесть».

Стихи, по правде сказать, были не больно хороши. Но в их трехстопных ямбах с дактилическими выбросами и особенно в образе юного Наровчатова, в его манере чтения была непререкаемая убедительность.

В его произнесении стиха, уже тогда сложившемся, было обаяние вольного дыхания. Короткий, сильный вдох — и на выдохе поэтическая строка. Ритм естественно соединялся с дыханием. Интонация не падала, а поднималась на иссякании выдоха. Некоторые слова произносились замедленно, как бы по слогам. Легкая шепелявость украшала речь.

За всем этим — самоуверенный напор, освеженность ритма, здоровье и сила.

Не было сомнения, что он хорош собой и талантлив.

Эта осень летела в упоенье дружбой, в завалах бурых и желтых листьев Сокольнического парка. Я влюблен был в Павла и в Сергея.

К осени 1939 года мы познакомились со многими молодыми из разных институтов. Большинство их было из семинара Сельвинского. Кульчицкий из Литинститута, Слуцкий из Юридического, Глазков из Педагогического, Майоров из Университета, Луконин из Литинститута. И еще — Смоленский[653], Лапшин[654], Лебский[655], Львов[656], Окунев[657], Тамарина[658]. Еще кое-кто.

Столь многими событиями было набито время, что оно теперь кажется длительным. На самом деле на довоенное формирование нам было отпущено меньше двух лет. Сроки измерялись днями, неделями, месяцами.

Осенью 1939 года, сразу же после знакомства, сбилась наша поэтическая компания из шести человек: Михаил Кульчицкий, Павел Коган, Борис Слуцкий, Сергей Наровчатов, Михаил Львовский и я[659].

Часто собирались у Когана в каморке за кухней, у меня. До поздней ночи читали и обсуждали стихи, строили планы. В этой школе стиха и политики собрались умы и характеры яркие и, казалось бы, несовместимые. Однако уживались. Была дисциплина и чувство ответственности.

Жаль, что не осталось четких формул Слуцкого, энергичных речей Когана, иронических замечаний Кульчицкого, воспарений Наровчатова, тончайших анализов Львовского. Я был младший, хоть и ненамного. Помалкивал больше. Ума набирался.

Слуцкий — «административный гений», как мы его именовали, — организовал поэтический вечер в Юридическом институте. Первый наш вечер, а для многих единственный. Снова схлестнулись с представителями предыдущего поколения на тему — воспевать время или совершать его. Павел чуть не подрался с Даниным. Поэт М. из журнала «Молодая гвардия» заявил, что, пока он жив, нас на страницах журнала не будет.

— Правильно, — ответил Сергей, — когда мы придем в журнал, мы вас оттуда вынесем.

О вечере много ходило толков среди литературной молодежи. А Слуцкому досталось от институтского начальства, что, кажется, ускорило его переход в Литинститут.

В 1940 году начали постепенно переходить в Литинститут. Сергей учился в двух, а то и в трех учебных заведениях одновременно.

Из всех общих понятий литературного процесса в понятии «поколение» наиболее явно сопряжены историческая судьба и творчество.

О поэтических поколениях много думал, часто говорил, постоянно писал Сергей Наровчатов. Будучи человеком с историческим масштабом мышления, он наиболее дробным делением человечества по времени воспринимал поколение и свою личную судьбу воспринимал или, вернее, оценивал в системе поколения.

Одной из главных особенностей нашего поколения Наровчатов считал отсутствие гения. Все поколение — по его мнению — должно было осуществить дело гения. И оно создало поэзию гениальную.

Схема поэтических поколений XX века представлялась нам следующим образом.

Поэты, заявившие о себе в литературе между 1900 и 1905 годами, — Брюсов, Бальмонт, Блок, Белый. Символисты.

Поэты, пришедшие в литературу в районе 10-х годов: Гумилев, Хлебников, Маяковский, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Асеев, Мандельштам, Ходасевич; младший из них — Есенин. Акмеисты, футуристы и проч.

20-е годы: Тихонов, Луговской, Багрицкий, Сельвинский, Кирсанов, Светлов, Заболоцкий, Мартынов. Лефовцы, серапионы, конструктивисты, комсомольские поэты.

Поколение 30-х годов: Корнилов, Васильев, Твардовский, Смеляков, Симонов.

Сплошные взлеты. Ахматова насчитывала их с 10-х до 50-х три или четыре.

Потом наше поколение. Военное, фронтовое.

Потом поколение конца 50-х — начала 60-х годов. Потом…

— Кино прервалось, — как любит говорить один мой друг.

Литературные направления, группы, кружки неминуемо распадаются. Поколение может не осуществиться, но распасться не может. Сергей любил оперировать этой, более прочной, общностью.

…Когда встретились после войны, из шестерых осталось нас трое. Двое погибли, третий от поэзии отошел.

Несколько лет держались вместе. Пытались выработать пригодную для жизни платформу в рамках «откровенного марксизма».

Старались освоить постановления о журналах и о музыке. Передавали слова Сталина о Зощенко:

— Если он ничего не понимает, то пусть идет к черту со своей обезьяной!

Старались свести концы с концами.

Сергей рассуждал. Победа над фашизмом показала, что решающим фактором исторического движения является Россия. Казалось прежде, что вектор исторических сил идет от античной Греции через Западный Рим и Западную Европу. Время показало, что он проходит через Византию и Россию…

Так или иначе этот взгляд разделяли мы со Слуцким.

На фоне глобальных категорий казалась несущественной литературная судьба Ахматовой, Пастернака и Зощенко.

— Европа стала провинцией, — утверждал Сергей. — Постановления учат нас избавляться от провинциализма.

Ахматова, по взгляду, усвоенному до войны, казалась поэтом давно ушедшей эпохи. Зощенко тоже был куда-то давно отодвинут. Мы его не перечитывали. Пастернак — другое дело. Учитель. До постановления он был в чести. Это ему не шло. Он казался слишком утонченным, слишком отрешенным от войны, от грубой правды, которая еще не остыла в нас…[660]

…В те трудные годы, когда даже ортодоксальные взгляды могли быть неверно и опасно истолкованы, мы держались друг друга. Литературное восхождение представлялось нам вроде альпинистского похода: один поднимается на очередной уступ и за веревку подтягивает остальных.

На деле, когда в середине 50-х годов началось бурное восхождение Слуцкого[661], альпинистская бечева оказалась для него помехой. И это естественно. В юности нужны общие платформы и стартовые площадки. Для зрелого писателя взлет — дело индивидуальное. Низко ли, высоко ли он летает, полет этот одиночный. Иногда так возносит или заносит, что и дружеские голоса становятся не слышны. Мы трое все же перекликались, откликались порой друг другу.

Понимается все это потом, когда альпинистская веревка для каждого оказывается путами.

Помню, как сердился Сергей на Слуцкого, не пожелавшего подтягивать нас на взятую им высоту. В раздражении называл это предательством.

Но вскоре сам в одиночку стал брать свои уступы…

Наша дружба с Наровчатовым была прочной отчасти потому, что мы не нарушали нескольких правил. Не наваливали друг на друга жизненные заботы и подробности и не обращались друг к другу с неприятными просьбами.

Когда Сергей стал редактором «Нового мира», я иногда посылал туда стихи, обычно обращаясь к Михаилу Львову.

Так была напечатана поэма «Снегопад».

Я послал «Сон о Ганнибале». Сергей ответил очень смешно. Дескать, поэма хороша, но у нас сейчас сложные отношения с Эфиопией. Как бы эфиопы не обиделись[662].

Поэма не понравилась. Слишком хорошо знал XVIII век. В этом был ревнив.

Новый, 1940 год я встречал у Виктории Мальт, в квартире на улице Правды.

Поздно пришли Сергей и Михаил Молочко. Возбужденные, разгоряченные. Назавтра они уходили на Финскую войну.

Был какой-то разговор, тяжелый, нервный, резкий. Мишу Молочко мы видели в последний раз.

Потом потянулась студеная, лютая зима. Вся Москва, притихнув в сугробах, томилась в ожидании.

Наконец взят был Выборг и объявили о замирении.

…С Сергеем встретились во дворе ИФЛИ солнечным днем в конце апреля или в начале мая. Кажется, он был в полувоенном.

Поразила его сосредоточенность, отрешенность. Глаза поблекли. Он словно продолжал видеть то, что нам еще видеть не было дано.

Прочитал страшные стихи, написанные в госпитале, — о холерном бараке. Очень сильные стихи. Я больше никогда их не слышал и не видел.

Большая война никогда так мрачно не отражалась в стихах Наровчатова.

Отходил медленно, долго. Что-то оборвалось, что-то прервалось тогда в его жизни. Что-то новое в нем рождалось.

Осенью 1940 года в среде литературной молодежи зазвучало новое имя — Нина Воркунова[663]. Она была невестой Сергея Наровчатова. Он «таскал ее с собой» и «репетировал» в московских литературных домах. Ее стихи нравились Лиле Юрьевне Брик гораздо больше, чем стихи Наровчатова.

Об этой литературной мистификации Сергей писал[664]. Хочу кое-что добавить. Идея, кажется, первому пришла в голову Слуцкому. Ему же принадлежало первое стихотворение придуманной поэтессы. Помню первую строфу:

Мне снился сон без повода и толка

Про проводы, про правду, про провал.

И долго-долго, очень долго

Продолговато целовал.

Этот обман Сергей раскрыл через многие годы. Первоначально его скрывали и от нашей компании. Когда узнали, стали называть Воркунову Кларой Гасуль.

Она была человеком незаурядным. Острого, сильного, едкого ума. Многих талантов и знаний.

Кажется, Наровчатов никого так не любил до встречи с ней и после расставанья.

Елена Ржевская вспоминает о дне рождения Сергея в Усачевском общежитии. Я помню последний предвоенный день рождения в квартире Нины Воркуновой в Большом Комсомольском переулке.

Дисциплина нашей творческой группы вовсе не требовала, чтобы с ее границами совпадали наши дружеские связи. Я, например, редко встречался с Кульчицким, помимо наших сборищ. Бывали размолвки между Павлом и Сергеем.

Слуцкий гоголем носился по Москве, инспектируя молодую поэзию.

На том же дне рождения из нашей компании был я один. Пили тогда мало. Читали стихи.

После войны несколько дней рождения Сергей справлял дома, в комнатенке на Сретенском бульваре. Гостей вмещалось мало. Бывал в ту пору Глазков, с которым Сергей тогда часто встречался.

Глазков посвятил Наровчатову несколько веселых стихов и поминал его в своей прозе из цикла рассказов Великого гуманиста.

Стихи о поэте и милиционере, впоследствии переделанные, тогда начинались так:

Стихи в газете напечатав,

Поэт Сережа Наровчатов… и т. д.

Лидии Яковлевне Глазков не нравился. Она щурила глаза и поджимала губы. Она считала, что ее сын подвержен дурным влияниям. На самом деле Сергей нелегко поддавался влияниям. Он жил по собственному внутреннему закону.

Еще помню один день рождения, какой-то грустный и неуютный, в доме приятельницы Сергея М. Н., милой, красивой и беспомощной.

Однажды был на дне рождения на Профсоюзной, уже при Гале[665], в начале 60-х. Из присутствующих запомнил Дудинцева.

Сергей много говорил о Софроницком, который должен был прийти, но отсутствовал то ли по болезни, то ли по другой какой причине. Наровчатов дружил с ним последние годы, восхищался его талантом.

Музыкой, впрочем, Сергей, кажется, никогда не увлекался. Не помню, чтобы мы говорили о музыке.

Стихи его не были песенны. Помню лишь одну песню на его слова, которую охотно пели в юности и хорошо знали в ИФЛИ. Это «Роб Рой». Музыку написал Г. Лепский, тот, что создал «Бригантину».

С юности любил Коктебель. Гордился дружбой с Марией Степановной, вдовой Максимилиана Волошина. Она всегда его ласково привечала.

Несколько раз совпадали с ним летом. Последний раз, кажется, году в 1969-м. Сидели за одним столом в Доме творчества — мы и наши жены. Был благостен. Добродушно общался с моей малолетней дочерью. Наговорились всласть за несколько предыдущих лет.

Пошли на Карадаг. Сергей знал здесь каждую тропку. Был он уже грузноват, но легко шагал в гору.

Обошли Святую. Поглядели в долину. Я спросил о стихах.

— Пишу редко, — ответил Сергей, — два-три стихотворения в год.

Последние годы его больше тянуло к прозе. Чувствовалось, с каким удовольствием он свободно располагался в прозаической фразе, даже в деловой прозе — в статьях и воспоминаниях.

Заговорили о делах Союза писателей, о перипетиях литературных и, главным образом, нелитературных отношений.

Образцом литературного деятеля для Наровчатова был Тихонов. Об этом, впрочем, в тот раз не говорили.

— Я держусь, как молчаливый дворянин из Шекспира, — сказал Сергей, усмехнувшись. — Забыл я, из какой пьесы этот молчаливый дворянин.

Наровчатов — фамилия, скорей, разночинская. Был когда-то такой уездный город — Наровчат.

В последний раз виделись за год с небольшим до его смерти, летом. Жива еще была Галя.

Обедали трезвенно каким-то пайковым обедом. Говорили о прозе Наровчатова. С удовольствием слушал мои похвалы.

Прочитал незаконченный рассказ из Смутного времени. Прозой своей был очень увлечен.

От разговора быстро уставал. Уходил прилечь, но меня не отпускал. Приходил, показывал книги, рассказывал о них.

— Сколько же ты собрал?

— Тысяч пятнадцать.

В библиотеке его превосходно был подобран XVIII век и книги по истории этого века. Он не был библиоманом. Собирал книги, чтобы их прочитать.

Наровчатов осуществлялся многообразно, согласно масштабам своего таланта и ума. Он осуществился как поэт и воин. Мог бы полнее осуществиться как деятель, если бы попал в другие обстоятельства и другое окружение. Жаль, что не успел осуществиться в большем объеме как прозаик. Уверен, что наша литература на этом много потеряла.

Свои замыслы и мысли сообщал он мне в письмах последних лет.

Читая Тацита, прислал мне в письме цитату: «Человек смертен, государство вечно». Не в том ли истолкование рассказа из времен Екатерины II «Абсолют»[666]?

<…>

В одном из писем 1979 года сообщает, что написал новеллу-быль екатерининского времени. Позже так ее комментировал: «Вещь это современная, особенно по природе иронии, одно “объемное изображение” совсем в духе иносказаний нашего века».

Вместе с тем подчеркивал, что не «аллюзии» его интересуют в историческом повествовании, а постижение постоянных и временных факторов, то есть дух и существо истории.

Успех «Абсолюта» внушал ему уверенность в осуществлении других прозаических замыслов.

«Появилось желание написать еще нечто подобное из времен Ивана Васильевича», — сообщает он в январе 1980 года. И через несколько месяцев: «Написал… новую новеллу. Об Иване Грозном и Матвее Башкине (ересиархе)». И еще раз о новелле: «В ключе “Абсолюта”, но резче и печальнее. Хотя и там дал волю усмешке» (от 21 декабря 1980 года).

Речь идет о рассказе «Диспут», опубликованном в «Новом мире»[667].

Был ли он весел и счастлив в зрелости, когда, казалось, многого достиг?

Однажды он написал мне: «В дневнике Марка Твена есть такая запись: “Гек возвращается домой бог знает откуда. Ему 60 лет, спятил с ума. Воображает, что он еще мальчишка, ищет в толпе Тома, Бекки и проч. Из других блужданий приходит Том. Находит Гека. Вспоминает старое время. Жизнь оказалась неудачной. Все, что они любили, все, что считали прекрасным, ничего этого уже нет…” Ладно, переменим пластинку».

В мастерской стиха

До войны мы учились у поэтов 20-х годов — у Маяковского, Хлебникова, Пастернака, Асеева, Тихонова, Сельвинского, Багрицкого.

От них усвоили стремление писать стихи, повторить форму которых либо невозможно, либо не имеет смысла. Вроде асеевских «Синих гусар» или «Черного принца». Мы искали уникальные формы, и на поиски уходило много сил. Оттого, вероятно, писали реже, чем пишут сейчас.

Позже, когда хорошо были прочитаны Ахматова, Гумилев, Мандельштам, Ходасевич, поздние Пастернак и Заболоцкий, Твардовский, выяснилось, что традиционные «квадратики» могут вмещать стихи гениальные и не мешать раскрытию творческой индивидуальности.

Некоторые из нас — Луконин, Слуцкий — до конца остались верны системе «одноразового стиха».

Тогда мы искали учителя по своему довоенному вкусу. Именно поэтому молодые ифлийские стихотворцы осенью 1938 года пришли к Сельвинскому. Он принял нас ласково, выслушал стихи. Троих — Когана, Наровчатова и меня — признал поэтами и взял в ученики.

Я уже описывал восторженное состояние, в котором находились мы трое, выйдя в ночной Лаврушинский после «рукоположения в поэты».

По приглашению Ильи Львовича стали мы посещать семинар молодых поэтов при тогдашнем Гослите. Там постепенно собрались чуть не все литературные абитуриенты Москвы. Их было много — человек двадцать пять. Тогда еще повальная жажда стихописания не овладела массами.

Илья Львович был среднего роста, широкоплечий, с темными, слегка волнистыми волосами. Часто ходил в брюках гольф. Поперечные складки на лбу и грозные очки придавали его лицу вид суровости. Но это впечатление мгновенно рассеивалось, когда Сельвинский смеялся или улыбался своей добродушной улыбкой.

Он умел и гневаться, главным образом на своих литературных противников, но их козням мог противопоставить только этот благородный гнев.

Сельвинский был в расцвете молодости, сил, мастерства. Нам он казался человеком пожилым, а ему было всего сорок лет. В наше время сорокалетние литераторы числят себя в молодых и не стыдятся щеголять в коротких штанишках.

Кроме огромного поэтического таланта у него был еще явный талант педагога, внутренняя необходимость общаться с учениками, учить, передавать опыт.

Сам еще молодой, но давно прославленный поэт, он отдавал нам много времени и сил, воспитывал, учил, затевал споры, хвалил и разделывал по заслугам. Приучал нас в поэзии к гамбургскому счету. Мы ему верили и во многом обязаны. Он обладал замечательным чутьем и пониманием таланта. Все, кого отличал, стали поэтами.

Тому поколению поэтов вообще было свойственно иметь учеников. Многие из них всегда находились в окружении молодежи, дорожили мнением молодых и учили, но не поучали. Каждый по-своему — в кабинетных беседах, в прогулках, на семинарах Литинститута, даже в застольях. Мы дорожили личным, бытовым общением с мастерами, где крупицы опыта доставались нам порой как бы походя, но где учились мы и «образу поэта» — широте, открытости, способу проявления эмоций, обращению с людьми, щедрости, некоторой даже театральности, ибо поэт — это всегда в той или иной мере театр одного актера. Испытывая себя в этом театре, Тихонов, Луговской, Асеев, Антокольский были каждый по-своему артистичны, свойство, кажется, утрачиваемое. Отношения учителя с учеником часто перерастали в дружбу, редко в приятельство.

Жаль, что у нас нет обычая, как у музыкантов, называть прославленных поэтов «мастер». На этом легче было бы устанавливать отношения. Например, подойти к Тарковскому и сказать: «Здравствуйте, мастер». А мы часто тычем, кому и как попало.

Сельвинский мечтал о Мастерской стиха. Это ему в большой мере удалось осуществить в Гослитовском семинаре, а позже — руководя поэтическим семинаром, в Литинституте.

Илья Львович сам был выдающийся мастер стиха и считал, что мастерство, понимавшееся им широко, — необходимое свойство настоящего поэта.

Талант и мастерство не одно и то же, но поэт, не умеющий справиться с рифмой, ритмом, строфикой, метафорой, эпитетом, грамматикой и прочими, как бы привходящими факторами стиха, всегда и недоталант. «Локальный метод» конструктивизма как организующее начало стиха, в той умеренной дозе, которую предлагал нам Сельвинский, сыграл положительную роль в наращивании нашего поэтического умения. Мы учились бережно относиться к стиху. Стихотворная небрежность (это нечто другое, чем небрежность поэтическая) снижает силу воздействия стиха. Стих надо держать крепко, не то он вырвется из рук и плюхнется, как мокрая рыба.

Сельвинский учил нас на живых стихах, написанных нами. Часто цитировал мастеров. Он не задавал нам упражнений, вроде задания написать сонет на такую-то тему. Он считал, что наращивание мышц должно происходить в работе, а не от физзарядки. Мастерство должно войти в моторику и не мешать при создании стихотворения. Сам он уже к тому времени переболел экспериментальностью и предписаниями школ 20-х годов. Он в полной мере пользовался плодами своего интенсивного прохождения программы конструктивистской школы, которую сам для себя в большой степени и выработал.

То, чему учил нас Илья Львович, можно прочитать в его книге «Студия стиха». Книга эта может много дать начинающим литераторам, да и всем, кто интересуется механикой стиха.

Удивляют своей щедростью, внимательностью, затратой времени, ума и знаний письма Сельвинского молодым поэтам, его тщательные разборы произведений, часто довольно несовершенных.

С той же самоотдачей разговаривал он с нами.

Семинар собирался раза два в месяц в одной из редакционных комнат на Большом Черкасском. Обычно заранее раздавали участникам стихи того, кого должны были разбирать. Кто-то выступал в качестве референта.

Организацией каждой встречи занималась бессменная поэтесса Руфь Тамарина. Про нее, кажется, Кульчицкий сочинил:

Как любила Русь татарина, Так любила Руфь Тамарина.

Испытуемый читал стихи. Потом начинался разгром. Разбирали стихи придирчиво и пристрастно.

Павел Коган умел бескорыстно восхититься удачными строками и с беспощадностью, горячо и красноречиво, в пыль стереть все чуждое, неприемлемое и бездарное. Кульчицкий убивал дурной стих иронической фразой. Четко, с железной логикой и всегда интересно выступал Слуцкий, он часто разил юмором. Вообще, юмора у всех хватало. Увлеченно выступал Наровчатов, умевший воспарить от предмета в высшие сферы. Тонко и остроумно анализировал стихи Львовский.

Испытуемый защищался. Некоторые брали его сторону. Тяжелое было испытание. И тот, кто его не выдерживал, больше на семинаре не появлялся.

Илью Львовича увлекала наша горячность. Он слушал выступления с удовольствием. В мнениях самых отрицательных, в высказываниях самых резких не было ничего оскорбительного, никаких придирок по мелочам. Было страстное желание постичь суть поэзии и ее механику. Обижаться не было принято.

Атмосферу высокой требовательности друг к другу создал Сельвинский. Он отдыхал в ней. Он сам заражался нашим азартом. Умело направлял дискуссию. Часто смеялся, улыбался удачным остротам. У него была чудесная, добрая улыбка, мгновенно преображавшая серьезное, суровое его лицо. Заключая дискуссию, он подводил итог, стараясь быть объективным. Оценки его были строги и доброжелательны. Он бережно относился к своим ученикам, умел быть взыскательным, никогда нас не обижая. Но сам он был человек страстный и пристрастный, и клокотавшие в нем бури сочувствия или неприятия, конечно, были различимы под «умиряющим елеем педагогики».

Гослитовский семинар просуществовал с осени 1939-го до самой войны. Месяца за три до ее начала Сельвинский опубликовал первую нашу подборку стихов в журнале «Октябрь»[668].

Разговаривали в издательстве об издании альманаха молодых. Война порушила наши планы.

Общение с Сельвинским еще более приблизило к нам его поэзию, которой мы и до этого были восторженные почитатели. Особенно способствовало тому чтение Сельвинского. В его исполнении (произнесении) каждое стихотворение было гениальным.

У него был роскошный низкий голос. Голос грудной, диапазона от баритона до баса. Интонации его описать невозможно. В чтении его было любование ритмом, рифмой, словом, паузой, взлетом строфы, падением фразы. Это любование передавалось слушателям. Он читал без обычных поэтических завываний, с естественностью речи и со свободой дыхания. Естественность и свобода захватывали, одухотворяли слова, обогащали их значения. Он был симфоничен, полифоничен. Стихи, прочитанные и услышанные, порой отличались, как нотные палочки от пения. Он мыслил стихами, произнесенными вслух, как композитор музыкой. Чтение его было моноспектаклем высокого артистизма.

У него учились мы поэтическому чтению, устному контакту с читателем. И многие научились.

Лучше него никто не читал в то время. Он один из тех, кто создал традицию русского поэтического чтения, которым славится русская поэзия, а многие литературы не знают вовсе[669].

Сельвинский учил нас высоким образцам поэзии. Да и сам знал, с кем соизмеряться, — с Пастернаком и с Маяковским.

С Пастернаком можно было соизмеряться только на почве поэзии, даже споря о понимании гражданского долга.

С Маяковским дело было сложнее. Спор шел о лучшем исполнении социального заказа. И не без перехлестов, скажем прямо.

В пору нашего знакомства Маяковский был уже канонизирован Главным Читателем страны и началось его медленное школьное сжевывание. Сельвинскому хотелось на манер канонизированного Маяковского выполнять прямой заказ Главного Читателя, быть как бы его конфидентом. Тот, вероятно, Сельвинского читал и даже ценил. Илья Львович не без гордости рассказывал, что Главный Читатель в 37-м году Пастернака и его трогать не велел. Но рупором и конфидентом вряд ли кто мог стать, не угадать было причудливого хода его мыслей и тайных замыслов. Да, Сельвинского постоянно заносило. Заносило в сторону поэзии. Его эпические замыслы как-то все не прилаживались к Главному Читателю, к его неуловимому мнению.

«Апокрифы в Евангелье хотят», — не без ехидства писал тогда Слуцкий.

Наброски к портрету

Я впервые увидел Марию Сергеевну через несколько лет после войны, в обстановке для нее необычной: в Литовском постпредстве нескольким переводчикам вручались грамоты Верховного Совета.

За банкетным столом напротив меня сидела хрупкая большеглазая женщина лет сорока, бледная и как будто отрешенная от всего происходящего. Впоследствии я узнал, как мучительны были для нее многословные чествования и официальные мероприятия. Она чувствовала себя здесь чужой.

Она была хороша, хотя почему-то трудно ее назвать красавицей. Во внешности ее были усталость, одухотворенность и тайна. Я попробовал с ней заговорить. Она ответила односложно.

Мне сказали, что это переводчица Мария Петровых. Больше о ней я тогда ничего не знал. Мало знали о ней и в литературных кругах, с которыми я соприкасался. Мы встречались иногда в Клубе писателей, раскланивались. Никогда не заговаривали друг с другом.

Однажды в Клубе Павел Григорьевич Антокольский подозвал меня к столику, где сидел с Марией Сергеевной. Она протянула мне руку, маленькую, сухую, легкую. Назвалась. Назвался и я.

Павел Григорьевич любил оживленное застолье. Еще кого-то подозвал, заказал вина. Возник какой-то веселый разговор.

Павел Григорьевич был особенно приподнят, остроумен, вдохновен. Мария Сергеевна говорила мало, негромко, мелодичным приятным голосом. Она была другая, чем в Литовском постпредстве. В ней чувствовалась внутренняя оживленность, внимание ко всему, что говорилось, особенное удовольствие доставляли ей речи и шутки Павла Григорьевича.

Деталь, которая мне вспомнилась и которая характеризует женственность Марии Сергеевны: она всегда была скромно (чаще в темном) и необычайно уместно одета.

С этого вечера мы встречались уже как знакомые. Она даже как-то высказалась по поводу одной из моих первых публикаций, передала мнение Ахматовой, с которой была близка. Ее слова помогли мне отважиться на встречу с Анной Андреевной. Но это уже другой сюжет.

Именно эти предварительные обстоятельства способствовали быстрому нашему сближению, когда Петровых, Звягинцева и я были назначены руководить семинаром молодых переводчиков во время одного из мероприятий Московского отделения Союза писателей. Петровых и Звягинцева давно дружили. Вероятно, именно Вера Клавдиевна «втянула» Марию Сергеевну в перевод с армянского.

Семинар был рассчитан на неделю, но так оказался интересен для участников и руководителей, что продолжался и дальше. Мы регулярно встречались раза два в месяц (потом реже) в продолжение двух лет, а может быть, и дольше[670].

На семинаре читались переводы и стихи. Порой приходили почитать молодые поэты, входившие в славу. Отношения были самые нелицеприятные. Хвалили друг друга гораздо реже, нежели ругали. Но все выступления были горячими, искренними, заинтересованными. Обижаться было не принято.

Мария Сергеевна и Вера Клавдиевна в резкой критике участия не принимали, часто брали обиженного автора под защиту.

Иногда, когда что-то им очень не нравилось, смущались, стыдились за того, кто написал нечто дурное или безвкусное.

Обычно первым подводил итоги обсуждения я. Тогда я был намного самоуверенней и задорней, чем сейчас. Рубил сплеча. Меня участники семинара между собой называли «Малютка Скуратов».

Вера Клавдиевна что-то растерянно гудела под нос, не то одобряя, не то осуждая меня. Мария Сергеевна, взволнованная, слушала молча. Изредка, если я слишком уж зарывался, осаживала:

— Ну что вы, Давид. Это уж слишком.

В заключение часто выступала она. Она была доброй, но не «добренькой». Умея не обидеть, достаточно твердо давала оценку тому, что ей не нравилось, но с большим удовольствием отмечала достоинства обсуждаемого. Сама очень ранимая, понимала всякую ранимость и умела сказать главное, не обижая автора. Впоследствии с ее твердостью столкнулся и я — она несколько раз была редактором моих переводов.

Когда постепенно семинар угас — отчасти потому, что некоторым не под силу был его накал, отчасти потому, что многие уже не нуждались в постоянном творческом руководстве, — многие из нас подружились.

Несколько верных друзей и учеников приобрела на семинаре и Мария Сергеевна.

Наши с ней отношения тоже сложились и укрепились благодаря совместным занятиям.

Не могу назвать нашу дружбу слишком тесной. Она основывалась на взаимной любви и уважении, общих вкусах и интересах и общем деле. Мария Сергеевна никогда не посвящала меня в тайны своей жизни, не делилась подробностями своего прошлого. Она вообще мало говорила о себе. Никогда не читала стихов. Только изредка жаловалась, что стихи не получаются. «Нелюбовь к признаньям скорым»[671], — сказала она о себе. Не могу, однако, сказать, что у нашей дружбы были какие-то четкие пределы. Мы могли сказать друг другу многое или даже все, ибо мало было людей в моей жизни, к которым я относился бы с большим доверием, чем к Марии Сергеевне. Просто так сложилось, что о многом мы не говорили. Впрочем, скорей она, чем я. Мне случалось прибегать к ее душевному опыту в нескольких случаях, когда нравственные решения были для меня трудны.

Я бывал регулярно у Марии Сергеевны в доме со скрипучей лестницей на Хорошевском шоссе, в ее деревянной скромной квартирке. Мария Сергеевна кормила ужином, наливала мне водки. Сама только пригубливала. Просила читать стихи. Всегда очень эмоционально отзывалась на них.

Однажды навестил на Хорошевке Ахматову, кочевавшую в ту пору по Москве, потому что место ее у Ардовых на Ордынке было занято. Мария Сергеевна из деликатности при нашей беседе не присутствовала. Она знала, что Анна Андреевна больше любит разговоры с глазу на глаз.

Обихаживать Анну Андреевну в беспорядочной квартире и без всякого умения хозяйствовать ей было трудно. Да и вообще нелегко, наверное, было жить рядом с Ахматовой. Но Мария Сергеевна старалась и только как-то вскользь пожаловалась: трудно. Она относилась к Ахматовой с восхищением и громадной любовью. Та говорила о ней с нежностью. Называла: Маруся. Высоко ценила ее поэзию.

А я, представить сейчас трудно, не знал тогда стихов Петровых. Когда-то прочитал ее журнальную публикацию. Но она не запомнилась. И как поэта оценил Петровых, только прочитав ее маленькую книжку, вышедшую в Армении[672].

В Армении ее высоко почитали как переводчицу, и оригинальные ее стихи получили там признание раньше, чем в России.

Трудно писать о Марии Сергеевне. Ведь все, что говорится о ней, — говорится впервые. Я рассказываю детали. А сам образ еще не намечен, хотя бы приблизительно. И возможно, по недостатку материалов он будет выстроен по ее стихам. Ну что ж, личность поэта — его стихи. А несовпадение земного облика с этим высоким образом, в сущности, случайность. И Мария Петровых предстанет перед будущими поколениями не в отрыве от своих стихов, а только в единстве с ними.

У меня есть несколько писем от Марии Сергеевны. Написаны они по поводу посланных ей моих книг.

Там несколько признаний.

«А я совсем перестала писать, Давид. Для человечества от этого потери никакой, но душе моей очень больно. Беда, когда есть какие-то данные, но нет призвания».

«Я нелепый, нескладный, оцепеневший человек».

Так она думала о себе. Думала в прозе. А в поэзии другие слова: «пристальная душа», «невольная сила». Это вернее.

Менее чем за год до смерти переехала она в удобную квартиру на Ленинском проспекте. По этому поводу писала:

«Очень понятно мне ваше стихотворение про “ветры пятнадцатых этажей”. Я живу на 11-м, но это все равно что пятнадцатый… А я очень тоскую по тем низеньким ветрам — слишком привыкла к ним за всю жизнь.

Не уверена в том, что живу, но существую. Здесь много неба, которого в городе не видишь, не замечаешь и даже забываешь о нем. Вот небом и утешаюсь».

Это из последнего письма ко мне.

Еще детали. Первый посмертный цикл стихотворений Марии Сергеевны был опубликован в газете Тартуского университета[673].

Мария Сергеевна — редактор. Кто-то из переводчиков о ней, доброй и кроткой, выразился: «Зверь». По редакторской работе я понял ее отношение к переводу: страстное, личное. Пристальность души проявлялась и здесь. Она волновалась, огорчалась, когда чувство и мысль переводимого автора искажались своеволием переводчика. Она всегда любила того, кого переводила. Она болела за каждую строчку, словно сама ее написала. Редактируемые обижались. Им хотелось проявить поэтическую индивидуаль-ность. Но в переводе она проявляется именно в страстном и бережном отношении к тексту. Свойства «пристальной души» проявились и здесь. А в редакторском деле — твердость и воля.

Впрочем, это все наброски к портрету. Я еще напишу о Марии Сергеевне Петровых.

Этот нежный, чистый голос, Голос ясный, как родник… Не стремилась, не боролась, А сияла, как ночник. Свет и ключ! Ну да, в пещере Эта смертная свеча Отражалась еле-еле В клокотании ключа. А она все пряла, пряла, Чтоб себе не изменить, Без конца и без начала Все тончающую нить. Ах, отшельница! Ты лета Не видала! Но струя Льется — свежести и света — Возле устья бытия. Той отшельницы не стало, Но по-прежнему живой Свет лампада льет устало Над водою ключевой.

Предпоследний гений

Ранние влюбленности — Брюсов, Северянин, Есенин. Первая любовь — Пастернак. Лет семнадцати влюбился в него и года два бредил только его стихами. Однотомник с портретом Яр-Кравченко — до сих пор помню особое чувство к этой книге — читаный-перечитаный, вытверженный на память от первой до последней строки.

Образцом поэтической прозы казалась «Охранная грамота».

Эренбург писал когда-то: «Пастернак — изумленное О! перед открывшимся миром».

Пастернак на том уровне нашего понимания учил приятию мира. А мы тогда жадно искали доказательств приемлемости этого мира, возможности честно прожить в нем.

Натура Пастернака столь ярко проявляется в его поэзии, устройство его зрения, слуха, осязания столь ощутимо в их непосредственной полноценности — а это значит в радости, — что трагическое содержание его поэзии доходит позже. Особенно в раннем Пастернаке.

В довоенную пору мы, скорее, любили поэтическую натуру Пастернака, чем понимали его поэзию.

37-й год, задавив все виды политического инакомыслия, не мог все же добиться унификации в поэзии. Это произошло позже, в не менее страшные послевоенные годы жизни Сталина, после того как поэзия приучилась к строевому шагу военной службы.

Пастернак был дозволен свыше, хоть порой и критикуем за «какое, милые, у нас тысячелетье на дворе». Его ласково называли «гениальный дачник». Что ж, все-таки — гениальный.

На выпускных экзаменах в школе наш учитель словесности Сергей Андреевич Смирнов, чтобы погордиться перед присутствующим начальством, специально задал мне дополнительный вопрос о творчестве Пастернака.

В ИФЛИ знание Пастернака было обязательным признаком интеллигентности. Помню, как издевались мы над маленьким и курчавым, как овечка, Симой Г., утверждавшим, что Некрасов выше Пастернака. Я специально сочинил стихи под Некрасова, и мы долго потешались, слушая, как расхваливает их Сима Г. На демонстрациях в дни революционных праздников колонна ифлийцев дружно скандировала стихи Пастернака.

В ИФЛИ же, однако, я стал несколько остывать от первой влюбленности. Отчасти потому, что увлекся Хлебниковым; отчасти же ввиду расхождения с кругом ифлийских «пастернакианцев».

Кажется, до войны я Пастернака не слышал, а видел один раз.

Мы со Слуцким ожидали в приемной главного редактора Гослитиздата О. Резника. Может быть, так это освещено в моей памяти: свет щедро падал из окна, и вдруг отворилась дверь кабинета, и в полосу света вступил Пастернак. Мы сразу узнали его и смотрели во все глаза. Я не успел разглядеть женщину, которая была с ним и вся к нему устремлена, оттого показалась красивой и молодой.

— Знаете, кто это, — спросил Резник, впуская нас в кабинет. — Это Цветаева.

Ее больше мне не довелось увидеть…

…Во время войны я мало думал о Пастернаке и о поэзии вообще. Но отношение к нему, может быть, после вечера в Колонном зале, вылилось в стихотворение, где Пастернака я именовал «марбургским девятиклассником» и пенял на то, что он не приемлет, дескать, простого деления мира «на белых и на красных» и того, что «злоба дня священной стала злобой»[674]. И, гордясь своими военными трудами, утверждал, что видел лед, пулеметы, трупы, но не слышал его «музыки во льду». «Так где же ваша музыка во льду?» — задиристо спрашивал я. И не мог я понять тогда, о какой музыке и о каком льде говорил Пастернак. О том самом льде, о вечном полюсе Тютчева, который растопить не хватит нашей крови скудной. А Пастернак писал о музыке во льду. И значит, о том, что не скудна кровь. Он говорил про целую среду:

Я говорю про всю среду, С которой я имел в виду Сойти со сцены, и сойду. Здесь места нет стыду.

Он говорил о музыке среды. И счастлив поэт, который может воскликнуть о своей среде: «Мы были музыкой во льду».

Есть ли сейчас та среда, от имени которой можно сказать: «Мы — музыка во льду»?

Я ничего этого тогда не понимал и предложил стихи Всеволоду Вишневскому в журнал «Знамя». Стихи тогда, сразу после войны, к счастью, не были напечатаны.

После постановления о ленинградцах Вишневский позвонил мне и предложил стихи опубликовать.

— Теперь поздно, — сказал я ему.

— Как знаете, — ответил он и не стал уговаривать.

Мне показалось, что он доволен.

В начале зимы 1946 года я еще раз слушал Пастернака в битком набитом зале Политехнического музея, где со всех сторон подсказывали строчки, когда он кокетливо их забывал.

Кажется, только в России поэты умеют читать стихи с эстрады. Пастернак в черном, похожий на музыканта, распевал стихи всей носоглоткой. Чтение его было изумительно. Вперед выдвинутые губы полно и скульптурно обрисовывали звук. И происходила редчайшая зримость звучания пастернаковского стиха. Так бы, наверное, читали стихи гуигнгнмы, изысканные кони свифтовского «Гулливера».

Он и говорил так же. Мне довелось несколько раз прислушиваться к его речи в доме Ивановых, его соседей по переделкинской даче. Я дружил с сыном Всеволода Иванова Комой — Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. Там я и познакомился с Пастернаком и говорил с ним о незначащем, не вызвав его интереса, хотя и удостоившись однажды необязательного приглашения: да, надо бы встретиться, поговорить.

Пастернак, я знаю, общался с некоторыми поэтами. Но учеников не держал. Один Андрей Вознесенский ко мне пришел года за два до славы, рекомендуясь учеником Пастернака. Мы у него учились заочно.

Речь Пастернака шла каким-то причудливым течением. Передать можно только отдаленный ее смысл.

Он медленно старел и за шестьдесят сохранял без всякой деформации характерные черты своего удивительного облика. Я видел его последний раз в феврале 60-го года, за полгода до смерти, и он был так же моложав, подтянут и красив своей Пастернаковой красотой, только, пожалуй, скорее утомился и ушел, извинившись именно утомлением.

Поздние стихи и особенно стихи из «Доктора Живаго» вновь пробудили мою безоговорочную любовь к этому замечательному поэту.

«Доктор Живаго» в ту пору не был понят ни читателями, ни властью. Нобелевская премия и вся ушлая возня вокруг нее, может быть, ускорившая смерть Пастернака, сбила и затемнила истинный смысл романа. Эта книга привлекла внимание именно шумихой, вокруг нее поднятой. И тогда, помню, мало кому понравилась. Пастернака упрекали за бледность образа героини и за язык народных персонажей, который, действительно, не просторечие, а представление о просторечии, почерпнутое не из разговоров народа между собой, а из бесед интеллигента с дворником. Хвалили пейзажи, действительно великолепные, как вставные стихи. Хвалили и стихи.

Мы тогда мыслили о нравственности на уровне политики. И потому романы Солженицына были ближе и оттеснили замечательный роман Пастернака.

Он предвосхитил понимание нравственности на уровне исторических категорий, он историчен в лучшем смысле этого слова, ибо представляет историю живым и конкретным проживанием времени, дарованного нам судьбой. В нем рассуждается не о том, что было бы, если бы ничего не было, а о необходимости понять свое время. И, не устраивая суда над ним (кто имеет на это право!), жить достойно и полноценно, то есть быть «музыкой во льду».

Это тема нашего века. Тема, порожденная Блоком, — интеллигенция и революция. И Пастернак подходит к ней по-блоковски, но развивает на основе другого характера, возраста и исторического опыта. Разочаровался ли Блок именно в революции, как любят это доказывать антиреволюционисты, то есть волюнтаристы заднего ума? Блок просто понял, что революция окончилась и настала пора власти, всегда ужасной в России, всегда более ужасной, чем в ее разбушевавшейся русской стихии. Блок воспринял революцию как падение всех государственных культов. И его загадочный Христос в белом венчике из роз — Христос не евангельский, не мистический, не с торжественных соборных фресок, а домашний, из дворницкой, с бумажными розами, гонимый волной потопа, но не тонущий, детский, слабый, но непотопляемостью внушающий надежду и веру, что человека среди уличного одичания спасает домашнее, детское воспоминание о нравственности.

Христос в «Двенадцати» не только странен, но и нелеп, как рождественская открытка на ночном дозоре. Как странен и нелеп сам Блок у красногвардейского костра[675]. Между тем этот образ — необходимая часть поэмы. В нем выражено блоковское понимание нравственной веры как домашнего, интимного, исконного. Христос Блока, несмотря на надвьюжную поступь, не жилец на этом свете. Блок, вдохнувший воздух революции, умер не оттого, что разочаровался, а оттого, что иссяк. Он умер бы, даже если бы был поселен в 19-м году в Виндзорском замке.

То же интимное, домашнее понимание нравственной веры в «Докторе Живаго» Пастернака. Но у него ангелы шли в гуще толпы, не отличаясь от толпы. У Пастернака 17, 18, 19-го годов — юное дыхание. Он дышит воздухом революции не для того, чтобы задохнуться, а для того, чтобы продышаться и продолжаться, чтобы стать «музыкой во льду».

Разница между Блоком и Пастернаком не в принципах, а в судьбе. Они оба понимают, что нравственная вера дается средой, воспитанием, а не приобретается опытом. То, что Пастернак поздно крестился, не имеет никакого значения. Его среда дала ему христианское понимание нравственности. Чем позже приобретается вера, тем меньше она имеет цены. Правда, никогда не поздно обновиться, очиститься. Но ядро, нутро формируется вместе с натурой. Приобрести это нельзя.

Хлебников и поколение сорокового года

Наша поэтическая компания называла себя поколением сорокового года. Мы осознали себя новым поэтическим поколением после Финской войны. Нас было шестеро: М. Кульчицкий, П. Коган, Б. Слуцкий, С. Наровчатов, М. Львовский и я. К поколению относили мы и близких: Н. Глазкова, Ю. Долгина, М. Луконина, М. Львова, Н. Майорова, Б. Смоленского, еще нескольких молодых поэтов.

Однажды, собравшись, решили выяснить, кто из поэтов предыдущих поколений оказал на нас наибольшее влияние. Каждый написал на листочке десять имен. Подвели итог. В первую тройку входили Маяковский, Пастернак и Хлебников.

Вкус наш в то время был не символистско-акмеистический, а футуристско(лефовско) — конструктивистский. Хотя хорошо знали и Гумилёва, и Мандельштама, и Ходасевича. Меньше Ахматову.

Хлебникова тогда нетрудно было достать. Можно было даже на студенческие деньги собрать пятитомное собрание сочинений. У всех был том неизданного Хлебникова. А нередко у букинистов можно было отыскать первоиздания «Досок судьбы», «Ладомира», футуристических сборников вроде «Дохлой луны».

Хлебникова читали усердно, внимательно. Многое знали наизусть. Влиял он на каждого из нас по-разному, разными периодами и сторонами своего творчества. С интересом читали манифесты, подписанные Хлебниковым, и вообще все о нем. К примеру, редкую книгу Бенедикта Лившица «Полутораглазый стрелец».

Читали мы и сенсационную книжицу Альвека «Нахлебники Хлебникова», где автор упрекает Маяковского и Асеева в воровстве у Хлебникова. Альвеку мы не поверили. Да и сами Маяковский с Асеевым признавались в том, что Хлебников оказал на них огромное влияние. И может быть, именно они и натолкнули нас на чтение этого замечательного поэта.

Маяковский, Асеев и другие футуристы были первым поколением поэтов, на которых оказал влияние «дервиш русского имени». Обэриуты — вторым. Мы — третьим.

Каждое поколение воспринимало свое.

Футуристы — слом старых поэтических систем, масштабность хлебниковской социальной утопии, необычность поведения, языковой эксперимент. Из поисков поэтического языка каждый извлекал свое: Асеев — корневые сопоставления, Маяковский — словотворчество, Крученых — заумь.

Обэриуты словесные сдвиги Хлебникова использовали как орудие для сдвига действительности, для обэриутской иронии. Сам Хлебников вовсе не ироничен. Он простодушен. Простодушие хлебниковской интонации, его «отмытый» эпитет Заболоцкий и Олейников используют так, как взрослые детскую речь для создания детского анекдота. Хармс реализует заумь как абсурдизм, что вовсе не соответствует цели Хлебникова проникнуть в смысл звуков речи.

На поэтов моего поколения Хлебников тоже влиял по-разному и в разной степени, но в этом влиянии преобладали не словесный эксперимент (хотя и это было), не возможность сдвинуть речь в сторону иронии (нам в ту пору не очень свойственной), а скорее образная система, чистота интонации и внутренний пафос, снимавший пафос внешний, присущий многим поэтам довоенной поры.

Меньше всего из Хлебникова воспринял Павел Коган, хотя очень его любил, часто цитировал наизусть.

Более явственно влияние Хлебникова на Кульчицкого. «Русь — ты вся поцелуй на морозе» — эпиграф к самому значительному произведению погибшего на войне поэта поэме «Самое такое», где сложно сочетаются интонации Маяковского и Хлебникова.

Хлебниковский элемент чувствуется в военных стихах Наровчатова, особенно в его польском цикле, где поэта привлекает стихия славянской речи.

Слуцкий высоко ценил и всю жизнь перечитывал Хлебникова. Но для того, чтобы выделить из тугого сплава его поэзии хлебниковские черты, нужно предпринять детальное исследование. Думаю, что оно будет результативным. Уже зрелым поэтом Слуцкий написал стихотворение о захоронении праха Хлебникова на Новодевичьем кладбище. Если память мне не изменяет, он при этом присутствовал, и стихотворение написано по живому впечатлению.

Принято прямо из Хлебникова выводить манеру Ксении Некрасовой. На мой взгляд, здесь некоторые черты сходства обманывают. Есть поэты, которые по своему устройству мало что-либо воспринимают от других поэтов. Такова и Ксения Некрасова. Возможно, что она почти и не читала Хлебникова. Однажды я спросил ее, читает ли она книги. Она ответила:

— Очень редко. И их не помню. Во мне бродят только тени книг.

Она иногда совпадала с Хлебниковым в детскости, в непосредственности интонации, в свежести образа, в свободе от правил стихотворства.

Хлебниковцем у нас еще до войны считался Николай Глазков. Он сам от этого не отказывался. Он и в манере поведения где-то отражал простодушие Хлебникова, однако и не без иронии, ему присущей. Корни его поэзии в значительной степени питались не столько русским футуризмом вообще, сколько «будетлянством». Названия поэм «Хихимора», «Поэтоград» прямо отсылают к Хлебникову. Оттуда же идет интонационная прозрачность многих строк Глазкова. Есть и прямые сопоставления:

И мир во всем многообразии Вставал, ликуя и звеня, Над Волгой Чкалова, и Разина, И Хлебникова, и меня.

Соблазнительно было бы вывести глазковскую иронию из хлебниковских сдвигов, как это было у обэриутов. Но это вопрос сложный. Я не мог бы утверждать, что на поэтику Глазкова большое влияние оказали обэриуты. Глазков тоже ироничен. Но ирония его другого назначения и другого происхождения. Чем больше читаешь Глазкова, особенно на фоне нынешней поэзии, тем чаще убеждаешься, что его ирония происходит от стыдливости, от желания скрыть слишком явный пафос. Ему близок пафос Хлебникова, близок пафос довоенного и военного периода творчества поэтов нашего поколения. О патетичности Хлебникова и Глазкова, кажется, еще мало написано.

Анна Андреевна Ахматова как-то сказала мне, что Хлебников плохо писал до революции и хорошо после (сопоставляя его с Маяковским). Мне не показалось, что она права, может быть, потому, что на меня больше влиял ранний Хлебников.

Хлебниковым заболел я году в 1939-м, переболев Пастернаком. Может быть, после причудливых построений Пастернака потянуло на непосредственную простоту речи раннего Хлебникова.

Неужели, лучшим в страже, От невзгод оберегая, Не могу я робким даже Быть с тобою, дорогая?

(«И и Э»)

Тогда я увлекался первобытностью, хотелось добраться до основ речи и поэтического образа, счистить с них нагар литературы. Мне нравились первозданность поэм «И и Э», «Вила и Леший», «Шаман и Венера». Пытался подражать интонации этих поэм.

Учась у Хлебникова, написал стихи «Пастух в Чувашии». Вот строки из него:

Он был божественный язычник Из глины, выжженной в огне, Он на коров прикрикнул зычно, И пело эхо в стороне.

А вот из тогдашней же поэмы «Мангазея» («Падение города»):

Шаман промолвил: «Быть беде!» И в бубен бил, качаясь. А слезы стыли в бороде, В корявых идолах отчаясь.

Позже хлебниковское уходило из моих стихов, как уходило из поэзии всего поколения, включая и Глазкова. Но навсегда Хлебников остался одним из наших любимых учителей.

Анна Андреевна

Анна Андреевна Ахматова пережила две славы — славу поэта и славу выдающейся личности в литературе. Это не значит, как думают иные, что было две Ахматовы. «Ее поэзия близится к тому, чтобы стать одним из символов величия России», — писал Мандельштам еще в 1916 году.

Я знал Ахматову в период второй славы и несколько лет пользовался ее доброжелательством и доверием.

Между двумя славами лежала пора полузабвения. Ахматова была отторгнута от читающей публики (помню, говорила, что собраны десять сигнальных экземпляров невышедших книг).

Мы, молодые поэты довоенной поры, конечно, прочли то, что было когда-то издано. И даже хранили на книжных полках «Четки» и «Anno Domini» рядом с «Верстами» Цветаевой, «Камнем» Мандельштама и «Тяжелой лирой» Ходасевича. Казалось, это поэты ушедших времен.

Ахматова казалась традиционной, и легко познаваемой, и сразу знакомой. Много позже я понял, что это не так. «Знакомость» Ахматовой оттого, что она предельно естественна, как явление природы.

Ахматова виделась еще и сквозь призму Маяковского.

Впервые я увидел ее на послевоенном вечере в Колонном зале. И не очень разглядел из последнего ряда. В памяти только классическая белая шаль и низковатый медленный голос. А что читала — не помню. На этом вечере председательствовал Сурков, выступало множество поэтов. Все выпали из памяти, кроме Ахматовой и Пастернака. Именно с ними связалось чувство возбуждения и странной неудовлетворенности.

Для этого было несколько перемешавшихся причин.

Во-первых, неприятно было видеть Ахматову и Пастернака рядом и как бы на равных с тогдашними официальными, казенными поэтами. Их официализация казалась порчей качества и заглушала вещие голоса печали, предостережения.

Во-вторых, была уверенность, что только мы, фронтовики, видели и поняли трагедию войны. И что именно это есть главная тема поэзии. И что для выражения ее нужны грубые, заскорузлые слова, особый наш новый поэтический язык.

«Не про то» и «не так», казалось, писали Ахматова и Пастернак.

Непонятно было мне тогда, что на этот вечер привели их высокие чаяния, надежда, что мы, прошедшие войну, вернулись оттуда преображенными и в сознании своего достоинства сумеем осуществить порыв к свободе. Так понимали они порыв к освобождению Родины от врага.

И если мы, к кому была обращена их поэзия, в ту пору ничего не поняли, смысл ее хорошо был понят теми, против кого она была обращена. Вскоре знаменитые постановления и печальные кампании нанесли решительный удар по интеллигентским чаяниям военной поры.

Сталин знал, куда бить, он бил по мечте о свободе. То, что едва начало звучать в музыке и поэзии, было пресечено. И мы, юноши 40-х годов, рассуждали о разумности и своевременности пресечения…

Познакомился я с Ахматовой лет через тринадцать, когда образ ее был освещен иным уже светом.

К ней почтительно потянулись поэты младших поколений, от Наровчатова до Вознесенского. Все спешили получить лиру из ее собственных рук. Андрей Вознесенский написал ей на своей книжке: «Анна Андреевна! Вы мой бог». И, подумав, добавил: «Единственный». Анна Андреевна много смеялась, вспоминала из Достоевского: «и цыпленочку».

Но, лиру приберегая, рукополагала в поэты довольно охотно. Молодые ей нравились. Она говорила, что интерес к поэзии в России был в 10-е годы, в 20-е и теперь, с конца 50-х. Понимала, что интерес к поэзии, к ее в том числе, пришел через молодых, потому и была благосклонна.

Я идти «прикладываться» к Ахматовой медлил. Коллекционерской жилки во мне нет, праздного любопытства тоже. Думал, что паломничество ей изрядно надоело. Однако кто-то какие-то слова от нее передал. И я решился позвонить.

Анну Андреевну не скоро позвали к телефону, и я, назвавшись, просил разрешения явиться.

— Да-да. Только сейчас я не могу, — сказала Ахматова. В голосе мне послышалось недовольство. С облегчением подумал: «Откладывается».

— Приходите в шесть.

С Маршаком было так же. Сперва сказал, что занят, а потом велел приходить к вечеру. Старые люди не любят откладывать, у них другой счет времени.

Анна Андреевна не похожа на известные портреты и на ту, какую видел в Колонном. Пополнела. Волосы серой седины. Руки не бездельные, но не деловые, тоже пополневшие, стареющие. Одета в серое или темное… Лицо ее — словно с портрета русского XVIII века. Изысканно и сильно вылеплен нос, так живы глаза, в которых ум, достоинство, пристальность, умудренность одолевают положенную эту скорбь и отрешенность.

О чем именно говорили в тот первый раз — не помню. Помню только комнатку, келью на Ордынке с окном во двор. В нем небольшое дерево. Ощущение чего-то монастырского, ссыльного.

Она как-то потом мне сказала, что здесь написано было стихотворение «Стрелецкая луна». Видимо, с переменой времени появилось и ощущение резиденции.

В 62-м году она мне подарила книжку стихов с надписью: «Д. Самойлову в память московских встреч и бесед. Анна Ахматова. 17 июля. Ордынка». Надпись сделана прямо поперек страницы. Как-то сказала, что любит надписи наискосок. Может, поэтому взяла эпиграф к одному из стихотворений — из Бродского: «Вы напишете о нас наискосок».

Ордынка была уже московская резиденция. Там образовывался небольшой двор и происходили чаепития.

Хотя это относится к более позднему времени, дорасскажу о книжке, раз к слову пришлось. Весь тираж ее был в зеленой обложке, которая Ахматовой не понравилась («зеленая, как лягушка»), и ей штук сто сделали в черном переплете. Одну из этих книжек она и подарила мне с приведенной надписью.

На другое утро — телефонный звонок Ахматовой. Без предисловия сказала:

— Там есть один лишний мягкий знак. Уничтожьте его.

Вспомнила, что «встречь» написала с мягким знаком.

Итак, я сидел напротив Ахматовой. Разговаривать с ней неожиданно легко. Расспрашивала. Переспрашивала. Немного туга была на ухо. Неожиданно смеялась. Негромко, но вся отдаваясь смеху, всем телом.

Голос ее, славу богу, уцелел. Есть пластинки, есть записи у Ники Глен[676] и у Ивана Рожанского[677]. Наверное, и у других. Но своеобразие ее речи передать трудно.

Анна Андреевна говорит не торопясь, как бы размышляя. Фраза ее ясно и точно построена. Суждения никогда не кажутся импровизацией. В них пережитое и продуманное. За ними чувствуется база содержательной памяти. Она говорит как бы не впервые, а вновь.

Собеседник она блестящий. Но не монологист. Часто спрашивает: как вы думаете? Выслушивает. Подумав, соглашается. Или не соглашается.

Однажды мы говорили о передаче прямой речи в мемуарах. Кажется, поводом для этого были записки Паустовского. Там Бабель, имевший репутацию блестящего ума, разговаривает, как Паустовский. Анна Андреевна говорила, что в «Воспоминаниях о Мандельштаме» избегает прямой речи. Одна поклонница пыталась записывать разговоры Пастернака. Записывала при нем. Прямо за ним. А получалось все равно глупо.

Передать речь Ахматовой может только один человек — Лидия Корнеевна Чуковская. Ее дневник — самое важное, что написано об Ахматовой.

В моих записках прямой речью передано лишь то, что дословно запомнено. От встреч с Ахматовой всегда оставалось нечто доподлинно ею произнесенное, потому что лучше и иначе не скажешь.

После первого знакомства виделись с Ахматовой не то что очень часто, но регулярно во все ее приезды в Москву. И дальше по возможности о встречах с ней буду писать в том порядке, в каком они отразились в тогдашних моих коротких записях.

Мы много беседовали о поэзии и о поэтах. Кое-что из суждений Анны Андреевны я сохранил.

О Брюсове говорила, что он купчик, прочитавший в тридцать лет Буало, известного любому гимназисту. Его дневник — приходная книга успехов. В 1908 году, когда успехи кончились, Брюсов дневник бросил.

О Северянине. Гумилев в нем ошибся. Он думал, что все это — причуды большого таланта. А Северянин — дубина.

Сказала как-то, что Маяковский до революции писал хорошо, а после плохо. А Хлебников наоборот.

Пастернака называла Борис. О нем говорила как о близком человеке, который несколько раздражает. И всегда очень хорошо и очень сердечно о Мандельштаме, чья судьба, а может быть, и поэзия были ей ближе всего.

О Гумилеве я не решался расспрашивать. С ним чудился какой-то внутренний спор. Рассказывала: когда впервые прочитала стихи Гумилеву, тот посоветовал пойти в балерины. Потом уехал в Африку, а она написала «Вечер». Вернулся и признал поэтом.

Однажды показала мне первый том из собрания Гумилева, изданного в Америке. С равнодушием, как мне показалось.

За собой она числила поэтическую школу. Гумилев, она считала, поэтической школы не создал. Это, пожалуй, неверно. Гумилевская школа идет от Тихонова к нашим дням.

Несколько раз расспрашивал я о Цветаевой. Вспоминала стихи Цветаевой, ей посвященные, где видно, как Цветаева ее любила.

О последней их встрече:

— Она была сухая, как стрекоза.

Однажды назвала ее великим поэтом. Какой-то шальной юноша пробился к ней в больницу, когда лежала с третьим инфарктом. Специально пришел спросить, кто лучше — Пастернак, Мандельштам или Цветаева. Анна Андреевна ему ответила:

— Мы должны быть счастливы, что жили в одно время с тремя великими поэтами. Не надо делать чучело из одного, чтобы побивать других.

Ахматову интересовали поэты и поэзия 60-х годов. Ей многие читали стихи. Однажды сказала, что за последние пятьдесят лет у русской поэзии не было одновременно такого количества талантов.

Из старших отличала Тарковского. Хвалила Липкина.

Выше всех она ставила Иосифа Бродского, которому такое признание, по-видимому, помогло рано выработать высокую самооценку, столь необходимую для его поэтической личности.

В ту пору вакансию первого поэта занимал в глазах многих Леонид Мартынов. О нем она как-то отозвалась: «Хорошо продуманная мания преследования». И кажется, по его же поводу, что поэту вредно часто печататься, ибо он утрачивает независимость.

Мартыновский круг, впрочем, не почитал Анну Андреевну. Агнесса Кун[678] однажды упрекнула меня в том, что я ношу шлейф Ахматовой. На что я ответил, что лучше носить шлейф Ахматовой, чем анализы мочи Мартынова.

Помню отдельные, ни с чем не связанные характеристики. О Кудинове: это оглобля. О Коме Иванове: они, из ваты, — все умные. Дело в том, что Кома Иванов вследствие тяжелой болезни все детство провел в постели с загипсованными ногами…

Начало 60-х годов казалось Ахматовой временем, благоприятствующим поэзии. Во всяком случае, время благоприятствовало ее поздней славе.

Издавались стихи. Нарастало паломничество молодых поэтов, писали об Ахматовой и у нас, и за рубежом. Итальянская премия и оксфордская мантия были знаками мирового признания. А место в президиуме Съезда писателей — признанием начальственного благоволения, непрочно являемого до публикации «Реквиема».

Как президент поэтической державы посетил Ахматову престарелый Фрост. На вопрос о нем она ответила: «Очень милый прадедушка, а может быть, уже прабабушка. Что-то от фермера». И, посмеявшись, добавила: «У него столько наград и отличий, сколько у меня несчастий».

Тогда модно было ходить «поглядеть на Ахматову». И я к ней как-то привел Наталью Галчинскую, как-то — знаменитого польского актера Войтеха Семена. Семен — замечательный чтец — читал программу польских народных баллад. Анна Андреевна важно ему внимала. Потом сама читала стихи. А Войтех, сидя на ковре, восклицал: «Я раб поэтов!»

На прощание Анна Андреевна сказала мне: «Когда вы один придете?» Больше я к ней никого не водил.

Слава Анне Андреевне нравилась, а скорее — развлекала. Любила она показывать вырезки из прессы — статьи, стихи в переводе на иностранные языки, все, что окружает славу.

Володя Корнилов, один из любимцев Ахматовой, с губастой своей откровенностью при мне как-то ляпнул:

— Любите вы хвалиться, Анна Андреевна!

На это не ответила.

А когда в другой раз я пришел, долго про успехи не поминала, а потом, засмеявшись, сказала:

— Сейчас будет жанр: Ахматова хвалится. И стала показывать вырезки из газет.

Нравилось, нравилось ей это. Но и цену такому успеху она знала точно.

Из Рима, из Парижа приехавши, говорила:

— Нигде нет читателей стихов, кроме как в России. Там тиражи поэзии — триста штук. А читателей — тысяч пять.

Понравился ей Лондон: очаровательно провинциален. Париж — холодно красив. Об Италии: не видела там ни одного интересного человека. А Вигорелли обманул: денег не дал.

Книжки Ахматовой в итальянском издании с параллельным переводом лежали на книжных полках.

Про Италию рассказывала как-то загадочно, будто что-то про себя вспоминая. Ехала в поезде. Ночь. Странные огни. Словно навстречу друг другу идут две похоронные процессии. Мосты. Вода. Какие-то людские тени. Оказалось — это Венеция. Потом это стало стихотворением.

Говорила: в Италии жила, как американские миллионеры. Могла бы купить машину. И коммунисты ее хвалили в прессе.

Париж не понравился. Показался холодным. Кого-то встретила из тех, с кем не виделась чуть не полста лет.

— Одни так изменились, что страшно. А другие совсем не изменились. Это еще страшней.

Показывала мне портрет, сделанный Анненковым по памяти. Испанистая дама с гребнем. Сказала: «Какая провинция!»

Над официальным признанием посмеивалась. Сказала, что на съезде писателей ее обманули два раза: не сказали, что придется подняться пешком на третий этаж и что будет сидеть рядом с Ильичевым.

Тогда впервые как делегат съезда Ахматова жила в гостинице «Москва». При ней находилась дочь Ирины Пуниной, с которой Ахматова ездила в Италию.

Я вляпался. Сказал: «Внучка на вас похожа». — «Может быть», — отвечала Ахматова.

Незадолго до первого напечатания «Ивана Денисовича» пришел к ней Солженицын (называла его — Рязанский), видимо, под этим именем прочитала повесть, — повесть эту высоко ценила. Однако Солженицын пришел читать стихи. Стихи не понравились. С этого, может быть, и пошла холодноватость Солженицына к Ахматовой обратная.

Стоял октябрь 1962 года. «Один день Ивана Денисовича» был на выходе и в писательских кругах уже прочитан и превознесен.

Солженицыну сказала: «Через два месяца вам предстоит всемирная слава. Это трудно выдержать». Ответил: «Я знаю. У меня нервы крепкие».

В быту характер Анны Андреевны, видно, был не очень легок. Мне иногда казалось, что «двор» порой ею тяготится.

Последние годы она все чаще жила не на Ордынке, а то у Ники Глен, то у Марии Сергеевны Петровых, то у Западовых[679], то у Алигер. Какая-то неприкаянность была во всем этом.

Но в Москве ей, видно, интересней жилось, чем в Ленинграде, хотя часто называла себя жительницей петербургской и поэтом немосковским.

С теми, с кем дружила, Анна Андреевна всегда была проста в обращении и внимательна. Прибыв в Москву, всегда звонила. Соскучившись, сама к себе звала. Стихи читала часто и охотно. Всегда о стихах спрашивала мнение. Однажды позвала к себе, сказала: «Сегодня буду вас эксплуатировать». Дала прочитать «Реквием». Долго потом разговаривали, можно ли это напечатать.

Отношения у нас сложились дружеские, чуть ли даже не без легкого кокетства. Всегда увлекательны были беседы, особенно когда они происходили с глазу на глаз.

Пришел к ней однажды. Спрашивает:

— Вы что сегодня печальный?

— Стихи не пишутся.

— О, я это знаю! После каждого стихотворения кажется, что оно последнее.

Однажды сидели у Западовых, ужинали вдвоем. Хозяева были в отъезде. Попивали немножко водку. На прощание сказала:

— Вы сегодня хороший, а я нет.

Почему — так и не понял.

Принес ей «Меншикова»[680]. Прочитал до половины. Вижу — устала слушать. Говорю: «Остальное в другой раз дочитаю». Согласилась. Думаю — не нравится. А через несколько дней Ахматова позвонила:

— Что ж не идете читать?

Много говорили о книгах, посвященных восемнадцатому веку. Сказала: «Белые ночи не в мае, а в июне. Но эта ошибка и у Пушкина. Камзол — это жилетка. Я тоже думала, что это верхняя одежда, а Гуковский объяснил: камиза — рубашка».

Я переправил камзол на кафтан.

Стихи о Пушкине и Пестеле слушала очень внимательно. Сказала задумчиво: «Здесь много сказано. Это вам дано».

Вообще же несколько раз корила за приверженность к сюжету[681]. Ей сюжет в стихах не был нужен. Да и правда, сюжет в стихах — не самая высокая форма построения. Я много об этом думал. Но, видимо, у меня не столько приверженность к сюжету, сколько стремление к драматургии. Однажды сказала: «Вас скоро откроют».

Стихи Ахматова читала превосходно. Это, к счастью, можно услышать. А я слышал, как читает она прозу. Читала свою отличную работу о Пушкине на Невском взморье.

Ахматова и Пушкин — целая огромная тема.

Лучше всего сказать, что Ахматова — поэт пушкинской школы. Но от Пушкина идет вся наша поэзия. От него отсчет, как в Италии от Данте, а в Англии — от Шекспира. Мандельштам сказал, что Ахматова ниоткуда, скорей всего от классической русской прозы, Толстого и Достоевского. Удивительный ум нужен, чтобы сказать такое.

Ахматова, как весь русский стих, от Пушкина. Но такие понятия, как гармония, школой не даются. У Ахматовой игры и сюжета нет. Только яркость памяти, восстанавливающей и возвращающей чувство в спертое, условно поэтическое время.

Для Ахматовой Пушкин не схема и не норма, а «равный государь». Она читает и стихи Пушкина, и все написанное им, что окружает стихи, с исключительной свежестью восприятия, свежестью личной памяти.

Потому так и переполошились ученые-пушкиногрызы, что исторические документы, с почтенной желтизной и выцветшими чернилами, с запахом архивного тлена, вдруг заговорили языком сегодняшней почты, и сукины сыны и сукины дочери без пудры и портретной стилизации оказались тут же рядом и в том же ряду с современными сукиными сынами и дочерьми. И архивная челядь оказалась голенькой. Пушкинистов Ахматова раздражает, потому что они дворня и способны либо раболепствовать, либо сплетничать, — Ахматова же способна любить и судить.

Прочитала однажды стихи Новеллы Матвеевой «Солнечный зайчик». Одобрила. И вдруг спросила: «А Пушкин мог бы о себе написать: я — зайчик?» И засмеялась. Все время думала, что бы сказал Пушкин. С ним советовалась. Она была мастерица изобретать диалоги, вроде воображаемого разговора Пушкина с Александром, с царем.

Наверное, такой диалог не раз и для себя придумывала: она и Сталин. К Сталину у нее был интерес великий. И даже ощущение диалога. Ощущение, что Сталин с ней тягался. Несколько раз при мне рассказывала, как Сталин, узнав, что зал поднялся, приветствуя Ахматову, спросил: «Кто организовал вставание?»

Постановление о ленинградцах воспринимала как следствие личного раздражения.

Однажды спросила меня: «Было ли то, что делал Сталин, следствием давнего умысла или серией импровизаций?» Склонялась к первому.

После смерти Пастернака больше всех нужна была русской поэзии Ахматова. Поэзия падает, когда в ней не присутствует гений.

И все же к середине 60-х годов мода на Ахматову стала проходить. На вечере, посвященном ей, в мае 1964 года публики было мало, а писателей почти вовсе не было — пошли смотреть Марлен Дитрих.

Ахматова умерла в конце зимы 1966 года, в неуютную пору.

Мы с трудом отыскали двор анатомички института Склифосовского. В небольшой комнатенке при морге должна была состояться гражданская панихида. Тело Ахматовой не было допущено в Центральный дом литераторов.

Две сотни людей, знакомых друг с другом, прошли мимо ее гроба. Тарковский, волнуясь, произнес короткую речь с крыльца больничного морга. Говорил Ефим Эткинд.

Ахматова была названа великим русским поэтом.

Гроб с ее телом повезли на аэродром, чтобы отправить в Ленинград. Кучка людей медленно разошлась.

Небольшой официальный некролог известил население России о кончине последнего великого поэта.

Скоро ли явится новый гений? Сила поэзии иссякла и в прошлом веке к последней его трети. Недаром, к тому времени примериваясь, думают нынешние поэты не о том, что повториться не может, — не о юной свежести пушкинской поры, — а о том, чему подражать легче: о выморочных идеях несвободы, о замерзании, об одиноком Фете.

Из прозаических тетрадей

О поколениях советской поэзии

Странная у нас периодизация поэзии. Не по возрастам, а по территориальной принадлежности. К первому поколению советских поэтов причисляют тех, кто жил или, на худой конец, умер (как Цветаева) на территории Советского Союза.

Можно ли считать первым поколением советских поэтов Блока, Брюсова, Пастернака, Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Есенина, Хлебникова, даже Маяковского — гениев, родившихся в конце прошлого века и уже вступивших на стезю поэзии до 17-го года? Они формировались иным временем и по-своему проживали наши времена, с трудом их выдерживая, не умея сдержаться и погибая от нашего времени, как Есенин, Маяковский, Цветаева, Мандельштам.

Твердые гении, впрочем, дожили до старости — Ахматова, Пастернак. Доказав, что не счастье прочно, а характер. Счастливый Пастернак и несчастливая Ахматова, нетрадиционный Пастернак и традиционная Ахматова; Пастернак приемлющий и Ахматова неприемлющая; Пастернак сперва нетвердый, а потом твердый, Ахматова сперва твердая, а потом нетвердая перед славой; Пастернак, вкусивший сперва, Ахматова, вкусившая потом; Пастернак первых иллюзий, Ахматова последних; Пастернак счастливый сперва, Ахматова — потом; Пастернак страдающий, Ахматова сострадающая; Пастернак неконтактный, Ахматова общительная — это два характера, принадлежавших не территории, а времени, скорей не нашему, а предыдущему.

Наше время долго рожало свою поэзию. Первое поколение — это Тихонов, Сельвинский, Кирсанов, Заболоцкий; второе — Твардовский, Павел Васильев, Б. Корнилов, Тарковский, Мартынов, Липкин, Петровых, Симонов — и все алигер. И конечно, Смеляков. Поколение несчастное, полуубитое поколение.

Третье — наше. Неполучившееся военное поколение. Луконин, Наровчатов, Слуцкий. Убитые на войне: Кульчицкий, Коган, Майоров.

Особо — Глазков.

Сюда же — Гудзенко, Межиров, Окуджава, Винокуров, Коржавин.

Четвертое — Евтушенко, Ахмадулина, Корнилов, Мориц, Вознесенский и иже с ним.

Особо — Бродский. Самый большой поэт четвертого поколения. И так же отрицающий поколение, как Глазков свое поколение и как, может (подумать!), Тарковский — Петровых — свое.

Пятое приходит еще дольше и мучительней.

Пока это только Ефремов[682].

Есть еще полупоколение, которое следа не оставит: Куняев, Шкляревский и им подобные.

Наш учитель

Начал писать стихи, когда все было можно, и оттого, что «не можно», умел отказываться всю жизнь, потому что «не можно» не хотел и боялся. На том и загубил себя. Самый бездуховный поэт России, самый большой из бездуховных — наш учитель Илья Сельвинский. Не знаю, у кого бы нам еще учиться. Кто бы взялся нас учить тогда, в довоенную пору, когда Ахматова пребывала в долгом изгнании, когда Пастернак в трагическом благополучии выкапывал метафоры в огороде переделкинской дачи, пугаясь растекающихся по поэзии учеников, предвидя самовитый доплеск своей интонации куда угодно — хоть до подлости, — и посему ответственность с себя снимал. Плевал он в уникальности своей — что будет дальше с поэзией российской. Кто еще? Антокольский Павел Григорьевич? На «Павлик» выпивавший с учеником. Уже тогда, в довоенную пору, он был милый смешной дуралей. Багрицкий умер. Заболоцкого не было. Тихонов пребывал бог знает где. Луговской в учениках не нуждался — тогда молод был и смел, только сейчас понятно — бровастый красавец — на кой ему ученики — и слава богу — чему он мог научить, когда и сам мало что умел. Луговской — враль, герой, а по правде — трус. Слава богу — учитель был тот, кто единственно хотел и мог быть учителем, — Илья Сельвинский.

Счастье нам выпало, что он был учителем. И сам нас избрал. Каков бы ни был Сельвинский, он учитель наш. И хотел бы, чтобы ученики, превзошедшие нас, той же вечной любовью — а в поэзии нет любви невечной — отплатили нам, как мы — редкие уже, один-два, — вспомнили нас и простили.

Недавно прочитал том стихов Сельвинского в «Большой серии»[683]. Читал порой с волнением, вспоминал давнее впечатление от нравившихся строк, потом с раздражением, когда натыкался на переделки и подчистки. Том большой и Сельвинского представляет. Он сам подчищал и подправлял свой портрет. Таким он хотел предстать перед потомством. Замах у него был достаточный для гения. Ума хватало для таланта. Таланта хватало для хлестких строк, для запоминающихся метафор, для необычных рифм и ритмических перебоев. Не хватало — для «распева», для вольного чувства. И, ощущая это чутьем таланта, он имитировал в поэзии страсть, и музыку, и задыхание. Для страсти вздыбливал стих, а распев имитировал «эст»-ами, тире, «гайдаларами», «таратинами», наконец, чудесным подчиненным голосом — баритон, бас, фагот. Поэзия его — манифест для фагота и барабана.

Читал стихи он блистательно. Откуда-то изнутри, расширяя грудь, шел басовый мягкий звук, прохождение которого было видно, как прохождение кролика во чреве удава. Это зрелище или слухалище завораживало. «Белый песец» переставал быть мадригалом и слышался гениальным стихотворением.

Он нравился нам, великий имитатор. Ибо в ту пору, когда всю литературу выжимало в имитацию литературы, он один имитировал с удовольствием, с артистизмом, без натуги — имитировал лирику, эпос, трагедию, философию.

Придумывал себя-гения, себя-школу, направление искусства. И мы, им обласканные и обольщенные, мастерством его увлеченные, с почтением, если не с восторгом, приближались к его муляжам, наивно поражаясь их сходству с подлинными предметами поэзии.

Было у него чему поучиться!

…Поэты нередко про себя выдумывают, изображают позу, но беззащитно себя раскрывают; если вдуматься, вчувствоваться в стих, в нем всегда ощутишь подлинное душевное устройство и порой посмеешься или поплачешь, обнаружив беспомощный механизм горькой или утешительной выдумки.

У Сельвинского — иное. Он выдуман весь, от точки до точки. От характера до биографии, от чувств до мыслей, от любви до ненависти, от друзей до врагов. И в какую-то пору выдумка эта соответствовала духу времени, жаждавшего воплотиться в формы «монументальной пропаганды», когда Охотный Ряд разлиновывали гигантскими фигурами пролетариев и красноармейцев со знаками новой символики.

Но для монументального искусства нужен подходящий материал. Иначе оно быстро линяет. Слинял и Сельвинский. Давно стал крошиться его искусственный мрамор.

Сельвинского, до того как однажды осенью 38-го года решились мы — Коган, Наровчатов и я — явиться к нему, видел я уж не помню где. Лет ему было сорок. Седина еще не пробивалась в шатенисто-волнистых волосах украинского еврея (нацию свою он тогда именовал — крымчак). Очки в толстой оправе. Прищуренные глаза. Одет в спортивный костюм, в бриджи, бывшие тогда признаком технократизма. Широкоплечий, крепкий, уверенный в себе человек, рано познавший славу.

Непобедимый стан

Этот человек, может быть, и вовсе недостоин воспоминания, не то что целой главы, хотя бы и самой маленькой.

Все же я посвящу ему несколько страниц — не потому, что он сыграл какую-то роль в нашей литературе, а скорее потому, что повлиял известным образом на формирование моего взгляда — каким должен быть писатель. Точнее сказать, он был для меня ранним образцом того, каким писатель быть не должен.

За эту отрицательную науку я бы должен был испытывать к нему нечто вроде извращенного чувства благодарности, если бы нас не связывало более стойкое чувство взаимной неприязни.

В 1936 году, когда я познакомился с Александром Безыменским, ему было всего лишь под сорок. Между тем он был уже знаменитый поэт, и его стихи изучались в школьных программах. По тогдашнему развитию некоторые куски из «Трагедийной ночи» казались мне эффектно написанными.

А. И. Безыменский был дородный мужчина, круглоголовый, с плешью, обросшей по бокам торчащими волосами, с глазами навыкате, с небольшими усами щеточкой. Он страдал каким-то родом нервного тика, от которого хмыкал носом, словно втягивал соплю, и слегка вскидывал голову. Все это мало напоминало портрет надсоновского юноши, изображавший совсем молодого поэта и висевший против стола в кабинете Безыменского.

Плохо сочетался с фигурой знаменитого поэта его высокий голос, какой-то писклявый и сорванный, особенно когда он, подвывая, читал стихи. Поскольку мне поначалу не с кем было сравнивать, я воспринял внешность поэта и даже его смешные стороны как нечто должное и даже как законный удар реальной действительности по романтическому представлению об облике поэта.

Перед теми, с кем он не хотел всерьез разговаривать — а я не знаю, мог ли он что-нибудь сказать всерьез, кроме «чего изволите?», — он все время припевал и приплясывал, произносил какие-то непонятные словечки и темные шуточки. Кажется, играл рубаху-парня и отчаянного весельчака.

Рядом с поэтом, а может быть, и над ним возвышалась фигура его жены — Рахили Захаровны, женщины малого роста и субтильного сложения, некрасивой, старообразной, с какой-то хронической коростой на губах, с острым и злобным взглядом.

О Твардовском

Как ни странно, Твардовский великий поэт только потому, что написал «Теркина». Удивительно, что сам он долго не понимал смысла «Теркина», а может, до конца и не понял.

Твардовский написал последнюю русскую былину. Изобразил последнего крестьянского богатыря и тем самым приобщился к последнему акту великой крестьянской трагедии, так мощно завершившейся последней войной.

История нашла потрясающий финал для трагедий многих веков — трагедия, которая могла бы угаснуть в оптовых комплексах Новых Черемушек, чеховским угасанием питая литературу, [которая] до сих пор не осознала размаха и значения произошедшей неминуемой трагедии.

«Новый мир», т. е. его проза, осознанно или неосознанно был для Твардовского продолжением «Теркина», его темы.

Поэтическая эпопея доживалась прозой. В этом смысл существования «Нового мира», гораздо более великий смысл, чем либеральная публицистика и эстетика этого журнала.

«Новый мир» дописывал «Теркина», может быть, более остро, но никогда так обобщенно, нутряно и всенародно.

Леонид Мартынов

Пастернак и Ахматова принадлежали веку. Они уже не зависели от времени. Они были.

Большинству поэтов отпущен краткий срок цветения. Это не значит, что они до этого срока писали хуже или после угасли. Их стихи принадлежат определенному времени, выжидают его, готовятся к нему и уходят вместе с ним. Есть поэты, которым так и не удается дождаться своего часа. Другие живут этот час и редко его переживают, ибо слишком много сил надо иметь, чтобы выразить летучие идеи быстро сменяющихся времен, надо суметь сконцентрировать эти силы, выложиться целиком. И достойно уйти обратно в поэзию с поверхности славы, признания, шума. Кое-кому удается выразить нечто нужное человечеству в данный час.

Мало кому удается достойно уйти. Жить и писать по-прежнему.

После 1954 года наиболее подготовленными к оттепели оказались три поэта — Мартынов, Слуцкий и Заболоцкий.

Мартыновские поэмы мне нравились еще до войны. О нем мы знали мало. Необычная интонация, которую теперь он так неудачно пародирует, привлекала к нему многих молодых поэтов и любителей стиха. Он легко был отличим от прочих. Он был раскован и странноват. В нем не было категоричности и злобы, от которой устала поэзия. В нем был подлинный талант, еще не убитый манией преследования.

Мы познакомились у Слуцкого. Мне он был любопытен. Я его не заинтересовал. Сердечной близости у нас не возникло. Было множество споров, вызванных скорее взаимным раздражением, чем потребностью найти истину. Сперва мы встречались у Слуцкого, потом в доме Гидашей[684]. В Агнессу[685] он, кажется, был влюблен. Дважды были с ним в Венгрии.

В начале своей славы он жил с женой и старенькой тещей в ветхом деревянном доме на одной из сокольнических улиц.

В крошечных комнатенках полно было книг. Книги он читал разные, больше о науке. Собирал камни. Его пристрастие к науке было типичным увлечением дилетанта. Как человек со сдвинутой психикой, он легко усваивал идеи о непосредственной связи явлений космических с человеческим существованием. Это не образует в нем пантеистической успокоенности, а наоборот, тревогу о своей повседневной зависимости от состояния солнца, ветров, дождей, воздуха. В газетах он читает о погоде. Не любит, когда в его присутствии зажигают спички. Ест мало, больше овощное. Боится заразы. И чего только не боится этот поэт!

Больше всего он боится смерти, небытия. Его жажда славы, наивная и плохо скрываемая, — тоже один из вариантов боязни небытия. Он тщится запечатлеть свое существование в этом мире. Он завистлив к славе и отличиям.

О поэзии Слуцкого

Традиция поэзии Слуцкого — от плаката 20-х годов плюс локальный образ конструктивизма. Нарочито укрупненные, броские пропорции стиха, мысль, данная крупным планом, угловато, четко и подтвержденная резкой «локальной» деталью. Нарочито резкий, грубоватый язык, ломкие ритмы — вот внешняя характеристика его поэзии.

Внешнее хорошо выражает внутреннее. Виднее всего это на военных стихах. Война показана Слуцким в формах плаката. «Я» там — не «лирический герой», не эпический наблюдатель, «я» — условное, плакатное, грубо очерченный контур, в который замыкается всегда ясная идея стихотворения. Ораторская интонация стиха почти всегда подтверждена ясным намерением автора и почти всегда спасена в поэзии «деталью», обнаруживающей очевидца, придающей достоверность сказанному.

Намерение Слуцкого в стихах о войне — объяснить народу его подвиг, растолковать ему, что он совершил нечто великое, и раскрыть трагические обстоятельства, в которых это великое совершается.

Намерение прямо противоположное намерению Толстого, пытающегося найти в структуре войны исконные, нетленные черты народного быта и народного характера, которым по существу чужда война, — от капитана Тушина до Платона Каратаева.

Слуцкого не интересует истинное самоощущение народа на войне, «истинные», «внутренние» цели народного бытия, неправомерно выражающегося в войне.

От войны он берет лишь детали, достоверную внешность, придавая ей свое возвышенное, ораторское.

Трезвость Наровчатова

Я посвящаю отдельную главу «Памятных записок» Сергею Наровчатову не ради его официального восхождения последних лет. Как личность яркая и незаурядная, он воплотил в себе целый тип нашего времени. Это тип продавших первородство не за чечевичную похлебку.

За что же? Вот вопрос.

Любопытно, размышляя о судьбе Наровчатова, проследить, как конкретно отлагалась в отдельной личности общая, казалось бы, концепция одного поколения. Как концепция эта прикладывалась хотя бы к нравственной натуре Слуцкого и безразличной к нравственному моменту натуре Наровчатова.

Наровчатов тоже выходец из посредственного класса. Его дворянское происхождение — миф.

Его восхождение есть тоже восхождение из посредственного состояния, из единственного сохранившего плавучесть в наши дни в нашем обществе.

Восходящий класс нуждается в исторических воспоминаниях и потому пририсовывает мифические ветки к русской дворянской генеалогии.

Нравственные же начала, столь мощные в русской дворянско-интеллигентской культуре от Пушкина до Пастернака, начала, развитые до болезненности, до терзательства и самоистязания, — начала, ставшие в глазах всего мира признаками русского духа, — эти начала не произрастают на пририсованных генеалогических ветвях.

Напротив, как бы рождается новый современный тип русского цивилизованного человека, тип прозаический и лишенный мук совести. Тип уже не русский, а византийский.

Человеческая молекула движется среди других людских молекул не беспорядочным броуновским движением. Ломаным путем она все же продвигается в одном направлении, к цели, запрограммированной в социальном составе миропонимания.

Это не вульгарная социология, которая не учитывает крутые повороты, волевые импульсы, источаемые талантом и совестью, заставляющие менять направление, обусловленное косностью или свежестью социальных идей.

И все же я, честно говоря, ближе к вульгарной социологии, чем к сентиментальному индетерминизму.

В жизни Наровчатова ярко прочертилась линия его социальной судьбы — избранной как бы в полном уме и здравии и вместе неотвратимой, как рок, оправдываемой всей силой ума и богатством эрудиции; принимаемой всем бессилием таланта и изъянами совести.

Конечно, все это легко разглядеть сегодня в Наровчатове, произносящем речи, интересные только с точки зрения социальной психологии. 19-летний Сергей Наровчатов, студент второго курса ИФЛИ, казался ярко одаренным и был необычайно красив.

Одаренность в этом возрасте всегда — лишь обещание. Обещание подтверждалось поэтической красотой Сергея, его уверенно-ленивой походкой, чуть вразвалку, магаданскими унтами и мохнатой зимней шапкой, очертаниями юношеской шеи, распахнутым воротом, синевой глаз, любознательностью, жадностью к чтению, неутомимостью в серьезном споре.

Он отрешался тогда от постоянного осознания своей красоты, целиком погружаясь в стихию мысли. И дымил папиросами — одна за одной, — неаккуратно тыча куда попало окурки с изжеванным мундштуком.

Стихи его были тогда романтические, скорее всего тихоновского толка. Тихонов — образец и предтеча Наровчатова. Те же социальные признаки — мещанин, метящий во дворянство, преклоняющийся перед идеей власти и вожделеющий власти, променявший истинные ценности на иллюзорные и тем выражающий эфемерность исторического существования «посредственного класса».

«Северная повесть» — с долей сентиментальности:

Поднялся этой ночью Гагар истошный крик. Не гуси ль провожали Ее на материк!.. Нехоженой дорогой Мы шли совсем одни, Мы шли на портовые Далекие огни.

Он читал с придыханием, со своеобразными паузами посреди слова: «Да-лекие огни…», «О-фели-я, ним-фа! Ко-торый раз!». Но это смешно теперь: при этом пришептывал обаятельно.

Нужно сказать, что смешноватая сторона романтического шика ощущалась уже тогда.

Был холод такой, что даже ром Приходилось рубить топором… И заяц уходит за цепи гор… —

писал я в пародии «Охота на зайца». Мы, впрочем, беспощадны были друг к другу и с удовольствием выискивали слабости. Это называлось «качать воду».

С Сергеем мы подружились быстро, вскоре объединились в одной поэтической компании.

Иногда, сбегая с лекций, забирались к нему, в крошечную комнатенку возле Сретенского бульвара, и трепались полдня об истории и литературе. Знания Наровчатова обширны и основательны. Потом приходила с работы его мама, библиотекарша, Лидия Яковлевна, злая, честолюбивая женщина, вложившая свои пагубные гены в Сергея. Тогда мы расставались.

Непростое дело Сергей Наровчатов! Мне тут порой говорят: с кем ты аукался! Мы ведь и с большими пытались аукаться.

Повторю: я не судья, ибо суд начинать надо с себя; не обвинитель — ибо себя винить не решусь; не защитник, ибо себе не защитник! Я — свидетель.

И пожалуй, свидетель защиты.

С Наровчатовым — что ж? Там мелькнула у меня фразочка о нравственном недомыслии в пору Финской войны. Да, пожалуй. Но Сергей — человек масштабный, не хуже других нас. И масштаб свой, может быть, тогда понял шкурой, конечно, а не умом. И до смерти. Он себя защищал, но до полной погибели. Рискуя и смерти не боясь. А другие ведь и себя даже защищают лишь до полусмерти. И в полусмерти этой своей, в полужизни не аукнутся и не откликнутся, как сверчки в коробочке.

Нет, конечно, надо судить. Но лишь тех, кто кровь пролил. Не свою — чужую. Не в переносном смысле, а в прямом.

Да и тут, черт подери, возникают проблемы. Я ведь тоже, может быть, пролил. Защищаясь, но пролил. Ну а те, кто не пролил? Ни чужой, ни своей. Никакой. Да разве они судьи тому же Наровчатову из своей полусмерти, полужизни?

О Левитанском

Главная тема зрелого Левитанского — верно ли ему отмерено славы за то, что он такой умный, талантливый и всепонимающий.

Вот, дескать, жил я правильно — не подличал, не кривил душой, был верен дружбе и добрым принципам, но в этом мире разве это ценится? Нет, недоплачено мне, Левитанскому, славы. Ну и бог с вами…

А Левитанский действительно умный, талантливый, много знающий и в высшей степени наделенный юмором, когда дело касается других. Он хорошо видит смешное в других, смешное в чужих стихах. Но полностью теряет юмор, когда касается свербящей темы: нет, недоплачено Левитанскому славы!

Насколько выше была бы его поэзия, насколько нужней был бы он читателю, насколько больше имел читателей, а в какой-то момент мог бы стать чуть не первым выразителем интеллигентского состояния — насколько выиграли бы ум и талант Левитанского и приобрели значение его знания, какую прекрасную интонацию юмор добавил бы к лирике, если бы поэт сумел отказаться от излюбленного вопроса — что же это Левитанскому славы недоплачено? Почему? А вот почему…

Левитанский все время предъявляет гамбургский счет. Но не себе, а миру. Он пишет как бы о главном — о жизни, о смерти, о любви, о дружбе. Но всегда с одной позиции — был бы я, Левитанский, похуже, все было бы у меня получше — и жизнь, и любовь, и старость.

Недоплачено мне, воистину недоплачено мне.

О Межирове

Страх перед сталинизмом сформировал Межирова. Страх был внушен отцом, интеллигентом из эсеров. Страх породил двоедушие. Фантазия и талант преобразовали страх в мистификаторство, гофманиаду. Природный ум запутался во всем этом. В результате и образовался Межиров — враль и обаятельный подлец.

Насколько Межиров удивлял тонкой причудливостью ума, настолько Урин[686] поражал полным его отсутствием. Он развивался как доказательство тезиса, что поэзия без ума невозможна. И со временем стал дурак опасный.

Межирова же я сразу угадал, что он артист, и актер, и враль. И восхищался его умом и вольным талантом.

Про себя врал, что найден на помойке. Врал он про себя и про родителей. Дескать, отец был боевой эсер, а мать циркачка. На самом деле это были тихие, интеллигентные люди. Я их знал. В отце сидело убитое честолюбие и страх. Саша унаследовал и то и другое. Страх и тщеславие — два основных подтекста всех его причудливых мистификаций.

Позже я понял, что он холоден и убит страхом. У него любовь к грязце. Там, где чудится трупный запах разложения, мелькает тень Межирова. Он актер театра гнилых марионеток. Этой игрой он мстит миру за потомственный страх.

«Двуногие женщины для меня пройденный этап», — заявил он, молодой и пьяный, волочась за одноногой и сумасшедшей. Тогда эта фраза казалась смешной.

Он пил, но не спился, играл в карты, но не продулся. Однажды в Тбилиси Эм. Фейгин[687] ездил отбирать у шулеров межировский проигрыш.

«Ты воров любишь, а воровать не пойдешь», — сказал ему один бывший лагерник.

О Кузнецове[688]

Потребность самолично назначать себе цену — черта не уникальная, в поэзии довольно распространенная у молодых поэтов, обойденных вниманием редакторов, критиков или читателей. Иногда поэт столько сил затрачивает на убеждение себя и других в своей гениальности, что на другое их просто не остается.

Лукавый Глазков постоянно обыгрывал завышенную самооценку, переводя ее в иронический способ подачи себя в поэзии:

Меня простит моя страна, Господь простит мои грехи. Я лучше всех пилю дрова И лучше всех пишу стихи.

Все «слишком» выпирает из поэзии. Спасает от этого самоирония. Нельзя слишком благоговейно относиться к себе.

Кузнецов — поэт крайностей и преувеличений. Мысли его не столько оригинальны, сколько выражены с необычайной категоричностью, иногда думается, что Кузнецов хочет не убедить, а эпатировать, поставить в тупик, чуть ли не оскорбить того, кто не приемлет содержание или даже форму его высказываний.

К примеру, констатируя неблестящее положение нашей поэзии (мнение вполне ходячее), он не делает вывод о том, что не хватает гения, или о том, что все мы, в том числе и он сам, виноваты в неблестящем положении поэзии, — нет, Кузнецов утверждает, что в поэзии есть только он один.

Может ли нравиться художник, чуждый тебе по мыслям? Может, если в нем есть то, что в поэзии выше мыслей, что порой противоречит строю мыслей, — подлинно поэтическое восприятие действительности, высшая мыслительная сущность поэзии.

Кузнецов остро переживает исторические трагедии России. Их мрачную тяжесть постоянно несет он на своих плечах. И стихи его часто проникнуты мрачным колоритом.

Трагизм русской истории Кузнецов видит в том, что Россия постоянно изнемогает под натиском врагов внешних, а то и внутренних. Образ врага постоянно сопутствует образу России в поэзии Кузнецова. Борьба эта гиперболична, почти космична. Кузнецов не видит трагизма истории в факторах социальных, экономических и политических, т. е. тех, которые создают движение истории и которые вольны изменить современное общественное устройство России. Мрачная неподвижность царит в истории Кузнецова.

Что ж, возможна и такая точка зрения. Не знаю только, может ли она стать точкой зрения общества, сохранившего историческую память, где наиболее мрачные страницы занимают периоды поиска врага и расправы над ним.

Отсутствие чувства вины и ответственности, перекладывание вины на врага создает и некую историческую безответственность. «Мальчики кровавые в глазах».

Бродский и его читатели

В начале 60-х годов «молодые» были способны выразить потребность общественного самосознания. Но уже тогда не способны были ее удовлетворить. Это оказалось верным не только по отношению к тем, кто боролся за «свободу формы». Не оказалось поэта, способного насытить общество идеями, и на другом фланге поэзии — в поэзии непечатной.

Это относится к самой яркой фигуре непечатной молодой поэзии — к Иосифу Бродскому. Автор длинных поэм и больших стихотворений, он напечатал на родине лишь одну строчку, взятую эпиграфом к стихотворению Ахматовой: «О нас напишут наискосок».

Тем не менее стихи его хорошо известны в списках большому кругу истовых любителей поэзии. После известного «дела Бродского» в Ленинграде книга его была издана на Западе, а имя стало популярным в среде интеллигенции.

Фигура Бродского своеобразна и не лишена колорита. Он несомненно талантливый и необычный поэт. Он отличается от большинства поэтов своего поколения приверженностью к традиционной форме. Но едва ли эта традиционность делает его доступным для большинства читателей. Да и традиционность Бродского кажущаяся. Его недоступность ничего общего не имеет с формальной сложностью Вознесенского, строящего замысловатые ребусы с элементарной разгадкой. Вознесенский обращается к «квалифицированному читателю», к читателю-специалисту. Он требует от читателя опыта и интеллектуального ценза.

Бродский ничего не требует от читателя, ибо не обращается к нему. Он неконтактен и непознаваем. Его увлекает в стихе лишь поток ассоциаций, их алогический ход, в котором он ничего не желает прояснить для читателя и, может быть, уяснить для себя. Он не прибегает ни к каким ухищрениям формы, потому что глубоко погружен в смутное содержание поэзии, которую не назовешь философской, потому что в ней нет никаких дефиниций, не назовешь гражданской, потому что в ней нет пафоса и любви к человечеству, не назовешь интимной, потому что в ней нет «Другого», нет ни мольбы, ни обращения, ни любви.

Это поэзия своевольного хода ассоциаций. Свобода ассоциаций — единственный вид свободы, на котором настаивает Бродский. В его мире существует лишь одно «я», страдающее, порой негодующее, но не по поводу законов всеобщих, а лишь по поводу несовершенства законов его собственного внутреннего мира. Это страждущее «я» в силу понимания своей исключительности и единственности заносчиво и лишено снисходительности. Оно не предъявляет требований миру, не хочет быть понятым миром, но не желает ничего отдать миру из своей исключительности, из своего самоценного значения.

Его поэзия могла бы стать цинической, если бы не подлинное страдание, заключенное в ней, страдание, непостижимое для смертных, но реальное для поэта. Читатель оказывается добрей сверхчеловеческого поэта, ибо откликается на его страдание, на его стон и карканье, оказывается бескорыстней поэта, не желающего снизойти к человеку.

Будучи выше читателя по обнаженному устройству своих нервов, по причудливости ума, по сложности мышления, по чуткости, тончайшим ходам своевольного подсознания, Бродский оказывается ниже своего читателя в свойствах сочувствия и сопереживания.

Сверхчеловеку нет дела до человека. Человеку есть дело до сверхчеловека. И в этом преимущество человеческое.

Изолированность Бродского в литературном процессе кажущаяся. Он является высшим и, бесспорно, выдающимся представителем целого направления поэзии и мысли. Отдельные поэты этого направления известны в замкнутых кружках и потому оказывают лишь косвенное и подспудное влияние на процесс развития поэзии. Но направление мысли так или иначе существует.

Так или иначе и Бродский выражает некое состояние, присущее большому слою интеллигенции: недовольство устройством внутреннего мира и социальный эгоцентризм. Такой читатель инстинктивно чтит Бродского, не понимая его в деталях, но разделяя его самочувствие.

Этот читатель испытывает социальную неудовлетворенность своим положением.

Он не жаждет вступать в реальные отношения с действительностью, ибо видит все ее отрицательные стороны. Но, с другой стороны, он требует признания за добрые намерения, за внутренние ценности, упрятанные в нем.

Однако общество предпочитает несовершенные дела самым совершенным намерениям. Любая деятельность, в том числе и художественное творчество, приносит результаты лишь в реальных соотношениях личности с окружающим. Как бы ни был далек Бродский от этой идеи, его судьба доказывает, что творчество неразрывно связано с гражданским поведением, и интерес к Бродскому как к поэту прежде всего связан с его гражданским поведением на суде, где решался вопрос о праве на творчество, об уважении общества к художнику, о независимости его в момент творчества.

«Этот мир» действительно чужд Бродскому и его единомышленникам. Бродскому — в самом высоком смысле. Его последователям — в самом примитивном. Недостатки идеи видны лучше всего в ее снижении.

Бродскому и его читателям не приходит в голову простая мысль о том, что, отвергая «этот мир», нужно начисто отбросить все его критерии. И тогда откроется «другой мир», не менее реальный, в котором все ценности приобретают реальную стоимость, если они из потенции преобразуются в кинетику. Это мир движущейся, действующей личности, личности взаимодействующей. Для такого мира, может быть, Бродский годится меньше, чем для того, в котором он живет.

КОММЕНТАРИИ[689]