Отражения звезд

fb2

В новый сборник рассказов известного советского писателя Владимира Лидина вошли произведения, созданные им в 1974 — 1976 годах. С сердечной чуткостью пишет автор о наших современниках. В основу его рассказов, как правило, положены казалось бы незначительные житейские случаи, но писатель умеет высечь искру поэзии из будничной жизни своих героев и заглянуть им в душу. Ясность мысли, глубокая человечность, психологическая тонкость, отточенность стиля привлекает внимание читателей к произведениям Владимира Лидина.

В медоносном краю

В другом веке, в другой жизни, за тридевять земель, в сказочном существовании, начинающий писатель Костя Овчинников ехал на побывку к своему деду, знаменитому пчеловоду Константину Ксенофонтовичу Овчинникову, труды которого по пчеловодству хранились не в одной фундаментальной научной библиотеке.

Был жаркий июнь, насквозь звонкий от какого-то неясного гудения, может быть, пчел или шмелей, а может быть, этот нежный, торжественный гул производила сама природа, радуясь своей силе и близкой зрелости всего растущего на ее земле.

Поезд в Угланово пришел рано утром, а Угланово было маленькой станцией в той полосе России, где за черноземьем недалеко и до украинской земли, уже пахнущей созревающими пшеницей и кукурузой. Ни одной попутной телеги или колымажки не оказалось в этот ранний час, и Костя Овчинников побрел налегке, с чемоданчиком в руке, а в чемоданчике вместе с бельем были два номера журналов с его, Кости, первыми рассказами: «Прилет журавлей» и «Встреча».

За полями с клонящейся рыжеватой рожью пошел сосновый мачтовый лес, а за лесом лежал большак, пыльная, широкая дорога, по которой до пчеловодческой опытной станции нужно было пройти еще несколько километров. Но что значили для него тогда километры и вообще что значило шагать по земле, лишь хватило бы пространства для молодых, крепких ног.

Пчеловодческая опытная станция, где работал дед, считалась одной из лучших в России, которую ныне и не вспомнишь прежней, деревенской, лапотной, с керосиновыми лампчонками в избах, а в кабинете деда еще сохранилась новинка века в свое время — ацетиленовая лампа с белым, сильным, почти дневным светом. Так и запомнилась на всю жизнь эта ацетиленовая лампа на большом столе с книгами, образцами каких-то опытных сотов и портретом Метерлинка в рамке, которого дед почитал за его книгу «Жизнь пчел», хотя и не научную, но обращенную к кровному его делу.

Константин Ксенофонтович был на пасеке, но Костя не решился пойти туда, где пчелы, привыкшие к деревенскому человеку, могли наброситься на городскую свежинку.

Позднее, сидя в кабинете деда, Костя отвечал на строгий дедовский допрос. Константин Ксенофонтович, розовый, высокий старик, с двумя пучками белых волос вокруг коричневой лысины, с орлиным, тонким носом и белыми щеточками бровей, лишь оттенявших розовую моложавость его лица, страстно хотел, чтобы внук стал естественником, хоть косвенно близким к его, Овчинникова, профессии. Но Костя поступил на филологический факультет, проучился всего два года, забрел как-то в редакцию одной из газет, и бывший школьный товарищ Ерошин, работавший в отделе информации, уговорил его попробовать силы в журналистике, дал для начала задание — написать заметку об открывшейся сельскохозяйственной выставке, и Костя добросовестно написал заметку, которую хоть и сократили почти вдвое, но все же напечатали, и с этого и пошло.

Признаться, однако, деду, что из университета ушел, Костя не решился и на строгий допрос: «Чем дышишь?» — достал из чемоданчика номера журналов и показал два напечатанных своих рассказа. Но рассказы только расстроили Константина Ксенофонтовича, ему казалось теперь, что внук уже совсем ушел в сторону не только от естественных наук, но даже и от филологии...

— Так, — сказал Константин Ксенофонтович тогда, — значит, «Прилет журавлей» и «Встреча». Интересно, куда же летят твои журавли и с кем была у тебя встреча?

— Дедушка, ведь это я не о себе... без выдумки ничего не напишешь.

— Допустим, — сказал Константин Ксенофонтович, — допустим. Но все-таки какая у тебя цель в жизни?

Ответить на это Костя не мог, стать знаменитым или хотя бы известным писателем не так-то просто, и он неопределенно сказал:

— Поживем — увидим.

Потом дед повел его на пасеку, и хоть на лице была сетка, а рукава снизу завязаны, Костя на всякий случай вжал голову в плечи. Ему показался тогда таким отъединенным от жизни этот мир деда, таким далеким от шумного, оживленного города, редакций газет и журналов, где, правда, Константину Овчинникову уже не раз возвращали его непринятые рассказы, однако два из них все-таки напечатаны...

И все же те недели, которые он прожил у деда, были такими счастливыми, такими полными солнца, цвели гречишные поля, несколько десятков ульев были специально вывезены на гречиху, да и поел он медку: правда, свежий мед еще не поспел, но был у деда в запасе донниковый, который поспорит с гречишным по нежному вкусу и запаху. Вернувшись в Москву, Костя привез матери кувшин этого меда, а прочел ли дед тогда его рассказы, Костя так и не узнал: три года спустя Константин Ксенофонтович умер, и навсегда кончилось то, что было связано с дедом, только несколько написанных им книг стояли в книжном шкафу, а потом затерялись, может быть, при переезде на новую квартиру.

И все пошло дальше не так, как хотел Константин Ксенофонтович, пошло, может быть, и не так, как хотелось сначала начинающему журналисту, потом начинающему писателю, а там и немолодому писателю Константину Овчинникову: многое из задуманного он не написал, многое не получилось, и хоть теперь на книжной полке стоял не один десяток написанных им книг, все же приходили нередко на память слова поэта: «Я вас не писал никогда!», обращенные к написанным им книгам...

Порастерялось многое и в жизни: жена, с которой он прожил тридцать семь лет, и каждый страшился, лишь бы не пережить один другого, — жена умерла, и он все же пережил ее, привык постепенно к одиночеству, дочь Кира давно замужем, живет с мужем в Киеве, иногда в Москву приезжает внук Валентин, окончивший Институт кинематографии, два его первых коротеньких документальных фильма недавно показывались, и знаменательным было, что один посвящался колхозной пасеке, а врач подробно рассказывал о целебных свойствах меда...

Как дед Константин Ксенофонтович, неодобрительно отнесшийся некогда к непрочной профессии внука, так и он сам, ныне дед, отнесся с некоторым недоверием к профессии кинорежиссера, которому, как и литератору, нужно не одно десятилетие понатореть, пока выберешься на дорогу.

— Чем дышишь? — допросил он внука в один из его приездов, как в свое время допросил Константин Ксенофонтович.

— Работаю в кино, дедушка, — ответил Валентин, долговязый, в темных очках, с бачками по моде и девичьим полуовалом волос на затылке. — Наверно, один из моих фильмов будут показывать по телевизору. У тебя ведь есть телевизор.

И он оглядел писательскую комнату деда, с книжными шкафами, папками, какими-то памятными безделушками на столе, привезенными из заграничных поездок, вроде фигурки бравого Швейка, — оглядел, наверно, так же, как оглядел в свое время он, Костя, кабинет деда с образцами сотов и ацетиленовой лампой начала века на столе.

— Ладно, посмотрю, — пообещал Овчинников.

— Ищи в программе передачу из Киева.

— Поищу передачу из Киева, — пообещал Овчинников также.

И хотя литература и кино связаны, он все же пожалел, что внук не пошел по другой, более прочной дороге, а полыни во всех видах искусства хватает. Однако, хоть и думая так, он вместе с тем признавался самому себе, что никакая другая профессия не заменила бы его тревожной, изменчивой, требующей всех сил души, но и одаряющей благоденствием профессии...

Внук прожил у него недолго и уехал в Киев, известил некоторое время спустя, когда состоится передача, и Овчинников посидел в этот день перед телевизором, а фильм внука показывали в перерыве между двумя периодами хоккея: съемки красот Карелии с водопадом Кивач в дыму от своего могучего спада.

Но, смотря фильм внука, Овчинников вспомнил почему-то дни своей молодости и испытал вдруг страстное желание побывать в тех местах, где прожил несколько счастливейших недель в золотом, в ту пору только открывшемся перед ним и еще туманно обещавшем мире...

В самом деле, поехать бы в это Угланово, взглянуть на ту пчеловодческую опытную станцию, которая носит ныне имя Овчинникова, отвезти книг для ее библиотеки, присоединить к ним и две его последние книги. И день спустя он написал в Угланово, что хотел бы побывать на станции имени своего деда, привезти книг для ее библиотеки, а если есть какие-нибудь пожелания, то он готовно выполнит их. Вскоре пришел ответ за подписью директора станции, что его приезду будут рады, заранее благодарят за книги и были бы особенно признательны, если бы он привез кое-какие диафильмы, связанные с пчеловодством или хотя бы с сельским хозяйством: по субботам обычно устраиваются для местного населения вечера с лекциями и показом диафильмов, и это было бы лучшим подарком для станции.

Теперь Овчинникову уже всецело захотелось побывать на этой станции, вспомнить молодость, щедро в память деда навезти всего, и он накупил диафильмов, связанных не только с пчеловодством, но и с историей, и с минувшей войной, накупил и книг, присоединил к ним свои, сделав на титульном листе надпись: «В библиотеку пчеловодческой опытной станции имени Овчинникова от автора — внука К. К. Овчинникова», дал телеграмму о своем выезде, сел в поезд, а утром было и Угланово, ныне уже не маленькая, затерянная в российских полях станция, а с вокзалом, правда небольшим, но были в нем и газетный, и аптекарский киоски, и ресторан, еще закрытые в этот ранний час. Поезд стоял уже не две минуты, а шесть, проводник помог выгрузить несколько пачек книг, и почти сейчас же подошел вежливый молодой человек, отрекомендовался сотрудником пчеловодческой станции Савиным, сказал: «Для нас большая честь ваш приезд», и Овчинникову захотелось ответить: «Ну, не очень-то большая честь... внук — это все-таки не дед, а я только внук».

— У нас своей машины нет, — сказал Савин. — Но в райкоме, как только мы назвали ваше имя, предоставили.

И по другую сторону станции стоял выкрашенный в мутную зеленоватую краску повидавший виды вездеход, дорога была уже не проселочная, а грейдерная, потом наплыли видения молодых лет, наплыл сосновый мачтовый лес, за ним поля, был июнь, цвела гречиха, навстречу широкой волной шел ее нежный запах, вся земля вокруг, казалось, медоносила от этого запаха, а июнь гудел, словно вместе с цветущей волной шло и гудение пчел или самой природы в торжестве ее созревающих сил.

На пчеловодческой станции Овчинникова встретили почтительно, с благодарностью приняли книги и диафильмы, оказалась и совсем еще юная библиотекарша, девушка в очках, несколько возвышенно сказавшая:

— Я ваши книги читала. А книги Константина Ксенофонтовича у нас в особом шкафу хранятся, присоединим к ним теперь и ваши книги.

Потом Овчинников сидел в кабинете директора станции, краснощекого русачка Елистратова, влюбленного в свое дело и как бы всего пропахшего и гречихой, и медом, и всем тем, что составляло существо этого цветущего мира.

— Вы когда же в последний раз побывали здесь? — поинтересовался Елистратов.

Овчинников задумался.

— Пятьдесят один годик назад... полвека с гаком, как говорится.

— Порядочно, — признал Елистратов. — Конечно, станция наша уже не та... есть и хорошая лаборатория, и свои печатные труды.

А в конференц-зале, где обычно происходили лекции с показом диафильмов, рядом с портретом знаменитого пчеловода Прокоповича висел большой портрет деда — Константина Ксенофонтовича Овчинникова.

— Позднее покажу вам наше хозяйство, — пообещал Елистратов. — А кабинет Константина Ксенофонтовича мы сохранили в том виде, в каком он был при нем.

И тоже как видение молодости возник кабинет деда с образцами сотов, ацетиленовой лампой и портретом Метерлинка в рамке, только никто не допросил на этот раз: «Чем дышишь?», а если бы и задали такой вопрос, пришлось бы ответить: «Пишу книги помаленьку», но надеяться: «Поживем — увидим» — было уже поздно...

— Вы сейчас, наверно, заняты, а я поброжу немного, — сказал Овчинников. — Столько всколыхнулось во мне всякого...

— Хотите, с вами наш сотрудник пойдет? — предложил Елистратов.

— Нет, лучше побуду один.

— А если на пасеку заглянете, захватите эту шляпу, — и Елистратов дал ему большую соломенную шляпу с сеткой. — Кстати, вы на вашего деда очень похожи, если судить по портрету.

И вправду, и высокой фигурой, и орлиным тонким носом, и седыми волосами вокруг начинавшейся лысины походил он, наверно, на Константина Ксенофонтовича.

Овчинников вышел из здания станции, широкий простор полей открылся вскоре перед ним, солнце уже высоко поднялось, и звенящий и гудящий мир снова возник в жаркой своей прелести.

Овчинников пошел по дороге, справа голубели ульи пасеки, и он сменил свой берет на шляпу с сеткой и вошел в снующее, озабоченное пчелиное царство. А возле одного из ульев стоял старик с красноватым, словно дубленым лицом и ватной белой бородой, сквозь которую просвечивал розовый подбородок, доставал из улья рамку, пчелы ползали по его рукам и лицу, но он не смахивал их, а лишь как бы отодвигал в сторону по временам.

Старик взглянул на него, спросил коротко:

— Тебе чего?

И Овчинников объяснил, что ему — ничего, а приехал он, внук Константина Ксенофонтовича Овчинникова, побывать в тех местах, где побывал когда-то, не так чтобы очень давно, но все-таки пятьдесят лет назад, да еще и с гаком.

Они отошли в сторону и сели на скамейку возле шалаша.

— Так, — сказал старик, — значит, внук Овчинникова? Я его помню — ничего, сурьезный был человек, да и трудов его для всех нас хватило. Это, между прочим, тоже нужно суметь, чтобы твоих трудов и для других хватило. Мое, скажем, дело — совсем малое, конечно, однако будешь чай с медом пить, когда прозяб или в груди заложило, — смотришь, от моей пчелиной семьи мед, я за этой семьей наблюдал. Значит, не совсем в тираж я вышел. Тебе сколько годов сейчас?

— Семьдесят четвертый пошел.

— Мой возраст. Нам с тобой до краю немного осталось.

— Нет, хочется еще пожить! — сказал Овчинников.

— Одного твоего хотения мало, нужно еще, чтобы настройка в твою пользу была... а это как придется. Ты чем занимаешься?

— Книги пишу.

— Ну, книги — это останется. Я, между прочим, почитать люблю.

— Могу дать одну свою книжку, я захватил с собой.

— Что ж, почитаю и свое мнение выскажу.

И хотя за короткий срок пребывания здесь и не придется услышать это мнение, все же хорошо было бы услышать его, и Овчинников вспомнил, как привез в свое время кувшин с донниковым медом, который дал ему дед, и целую зиму в их с матерью квартире пахло запахом цветов и пчелиных усилий...

Ему казалось теперь, что всю жизнь, целых полвека представлял он себе тот день, когда снова приедет сюда, вдохнет полной грудью полевой воздух, заново убедится в том, что все в жизни так или иначе повторяется, и в этом, может быть, и заключена ее высшая мудрость. В сущности, Валентин со своим коротеньким фильмом о водопаде Кивач повторял его молодость с первыми напечатанными рассказами, а в том, как молоденькая библиотекарша унесла, прижав к груди, его книги, чтобы присоединить их к книгам деда, было как бы заключение того, что началось здесь когда-то.

— Нет, нужно еще пожить! — повторил он.

— Что ж, я тоже не против, — согласился старик. — На погосте успеем належаться. Давай-ка свежим медком угощу тебя. Мы, правда, еще не качали, но я взаймы взял немного у пчел.

Он достал из шалаша плошечку с медом, и для Овчинникова так нежно и так утешно прошло все заново в воспоминаниях...

И они поговорили еще о том, что лучше жизни нет все-таки ничего на свете, нужно только, чтобы от твоих трудов досталось и другим, и тогда всё с тобой... даже пчела, хоть и с ноготок она, понимает, где добро в ее пользу, и никогда не укусит.

Морской Пан

И пошло, пошло стучать, спотыкаясь на стыках, пошло стучать так, словно его, Ивана Игнатьевича Татаринова, жизнь напомнила, сколько путей она прошла и сколько стыков пришлось на его долю, некогда майора медицинской службы, а ныне члена Академии медицинских наук, ставшего своего рода и исследователем. Уже давно задумал он написать в некой повествовательной форме о сложном душевном мире тяжело поврежденного человека — мире скорбном и в то же время по-детски восприимчивом даже к самой малой надежде, нередко способствующей и скорейшему выздоровлению. И вот здесь и возникало то, что касалось не только решения непосредственной медицинской задачи: внушить человеку, которому предстоит отныне научиться по-новому жить, необходимость этого нового существования... за время войны его опыт хирурга ставил не раз перед ним эту задачу.

Некоторое время назад он получил письмо от Агнии Николаевны Виксне, вдовы архитектора, судьба которого была тоже связана с его, Татаринова, опытом. Он на всю жизнь запомнил ту печальную равнину, ту прибалтийскую низменность, где в осенней безотрадности, насквозь продуваемая ветром с моря, лежала голая местность бывшего концентрационного лагеря, ставшего голгофой для тысяч и тысяч замученных и убиенных людей.

После освобождения советскими танкистами узников этого лагеря смерти Альфреда Петровича Виксне привезли в госпиталь, где Татаринов был главным хирургом, и он сам произвел ампутацию отмороженных пальцев правой руки, которой молодой архитектор вычерчивал до войны план застройки нового района большого старинного города.

Потерю пальцев Виксне перенес мужественно, и впоследствии, принимая участие в создании мемориального ансамбля на месте концентрационного лагеря, он больше всего ощущал величие одного монумента, носившего название «Бессмертный», — гигантской человеческой фигуры, упершейся обеими руками о землю и как бы набирающей силы, чтобы подняться во весь рост.

А после войны Татаринов, сблизившись с архитектором, встречался с ним не раз, приезжая в город, памятный тем, что не одному из бывших узников лагеря понадобилась его, Татаринова, помощь хирурга; но по своему опыту он знал, однако, что в ряде случаев можно было лишь на несколько лет продлить их исковерканную жизнь. Так было, по существу, и с архитектором Виксне: конечно, не ампутированные пальцы руки стали причиной раннего ухода сорокатрехлетнего человека, но то нервное истощение, которому не могут помочь никакие даже самые современные средства. Правда, семь лет он все же прожил после войны, успел принять участие в восстановлении своего родного города, успел вдохнуть воздух того мира, который должен был воцариться на родной земле, табунки детей уже кормили в центральном парке города голубей и играли в мяч, и лишь некоторые, особенно наблюдательные, заметив, что на руке у проходящего человека нет пальцев, чуть озадаченно смотрели ему вслед...

После смерти архитектора Татаринов продолжил переписку с его вдовой, и что-то сердечно соединяло их.

Приехав как-то в эти глубоко оставшиеся в памяти места, Татаринов хмурым ноябрьским утром поехал взглянуть на мемориальный ансамбль, воздвигнутый на голом поле смерти. Было пусто и ветрено; гонимые ветром с моря, неслись низкие тучи, и Татаринов мысленно увидел то, что́ стояло позади гигантских фигур мемориала, — увидел логова, выкопанные руками узников, пытавшихся укрыться от стужи в земле с ее теплом, но земля закаленела, и человек с окровавленными ногтями, постепенно леденея, оставался лежать на ней...

Он думал тогда, идя по каменным торжественным плитам, какой ценой может быть оплачен этот ад, думал и о том, что посеянные здесь семена смерти давали всходы и годы спустя, сокращая жизнь человека и унося его нередко в расцвете сил, как это было и с архитектором Виксне.

— Нет, — сказала Агния Николаевна, когда он не смог скрыть, о чем передумал под белесым остзейским небом с сизыми, предзимними тучами, — нет... я не могу заставить себя поехать туда!

Она сидела в углу дивана, сцепив пальцы рук, маленькая, седеющая женщина, тоже архитектор, но Татаринов знал силу ее духа, и никакие перенесенные страдания не сломили его.

А месяц назад Татаринов получил от нее письмо в ответ на свое, в котором писал, что хочет воспользоваться отпуском и покорпеть над своей работой.

«Я буду очень рада, если вы приедете отдохнуть немного и поработать у нас. На даче я сейчас не живу, но в одной комнате, которую можно отапливать, вы чудесно пожили бы, вид из нее прямо на море, так что наша добрая Балтика всегда будет перед глазами. Зимой она особенная, иногда неделями такая тихая, что вода едва плещется, но если налетит шторм, то и в его грозной силе есть своя прелесть. Приезжайте, право, Иван Игнатьевич, вы ведь знаете, что каждый ваш приезд праздник для меня, и хотя я целиком в работе и не остается минутки подумать о себе, все же иногда думаешь, и это так грустно, что время уходит. После войны прошло уже тридцать лет, а мне в войну был всего двадцать один год, и где она, и когда ушла, и куда ушла, моя молодость? Детей у нас с Альфредом Петровичем не было, так что я и совсем одна. Приезжайте, Иван Игнатьевич, мы с вами и посидим, и поговорим обо всем...»

Пассажиров в мягком вагоне скорого поезда было мало, в некоторых купе всего по одному человеку, и проводница, зайдя в такое купе, где у окна, откинув занавеску, сидел немолодой человек, спросила:

— Чай будете пить?

— Да, хорошо бы.

Она принесла вскоре стакан крепкого чая в высоком мельхиоровом подстаканнике, а запечатанные пачки сахара лежали на столике.

И пассажир стал пить чай, за окном шли ночные белые поля, по временам проносился вдруг ряд огней какой-то маленькой станции, и дальше с глухим шумом поезд шел мимо пустых, печально занесенных полей или рядов елей со снегом на лапах.

— Еще чайку? — спросила проводница, остановившись возле открытой двери купе.

— Нет, хватит. Спасибо.

Она зашла захватить стакан, и почему-то сидевший возле окна с откинутой занавеской уже седеющий и чем-то, казалось, грустно озабоченный человек тронул ее своей одинокостью.

— Может, радио включить? — предложила она.

— Не надо, не люблю в дороге радио. — И он посмотрел в ее сторону и спросил вдруг: — Давно вы ездите?

— Да, четырнадцать лет уже скоро.

— Не надоело — всё в пути и в пути?

— Привыкла, да и то лучше, чем дома одной сидеть.

— Как вас по имени?

— Людмила Васильевна.

— А меня зовут Иван Игнатьевич... значит, будем знакомы, Людмила Васильевна.

— Отдыхать едете? — спросила она.

— Нет, вроде вас... оставаться дома одному неохота.

— Что так?

И она присела на краешек дивана, а тот, кого звали Иван Игнатьевич, сидел в кресле возле столика.

— Еду в места, где воевал когда-то... собственно, не воевал, а чинил и штопал тех, кого выбросила на берег война, спасибо, что хоть выбросила, а многих и не выбросила.

— Досталось и мне от войны, — сказала проводница.

Он внимательно посмотрел на нее, невысокую, с хорошим русским лицом, уже немолодую, а она женским движением поправила волосы по бокам коричневого берета.

Да, уже четырнадцать лет она, Людмила Васильевна Кедрова, в пути, привыкла к гулкому шуму колес, ночным станциям, сменам людей в ее вагоне, в который каждый, вместе с багажом, вносил и свою судьбу, свою печаль разлуки или радость предстоящей встречи...

Она сидела минуту молча, думала о своем далеком, незнакомому человеку не расскажешь сразу, что Миша Арцызский, с которым она вместе училась в сельской их школе, стал машинистом на железной дороге, встретилась с ним случайно на Курском вокзале в Москве, не сразу узнала в высоком, подтянутом человеке Мишу, которого помнила мальчиком. А год спустя после этой встречи они поженились, — в сущности, еще в последних классах школы стало уже ясно, что не уйдут они далеко друг от друга, — и все могло бы быть так хорошо и счастливо в их жизни, если бы не война.

— Досталось и мне от войны, — повторила она. — Отца на третьем году убили, остались мы с матерью вдвоем, и всего мать вместе со мной испила. А мужа моего война через пятнадцать лет после окончания казнила, надорвался еще подростком на мужской работе.

Она спохватилась вдруг, что разговорилась не к месту, сказала:

— Я вам постель постелю. Ложитесь, уже одиннадцатый час, — стала доставать с верхней полки свернутые тюфяк, одеяло и простыни, а Татаринов вышел в коридор, поднял кверху твердую шторку, белое неслось и неслось за окном, потом где-то далеко небо стало чуть желтеть, приближались, наверно, к Волоколамску, а ночью пройдут Ржев, и Западная Двина, и Великие Луки...

По приезде, оставив чемодан в камере хранения, Татаринов поехал к Агнии Николаевне Виксне, которой дал телеграмму накануне.

— Ну вот, наконец-то выбрались! — сказала она, столь похожая на ту, прежнюю, какой была в годы войны, и столь непохожая на ту: некогда с золотистыми волосами и розовым, нежным лицом была она, а ныне — в синем костюмчике с брючками — походила на постаревшего мальчика, еще стройная и изящная, но уже как-то печально поникшая.

— Прелесть вы моя, — сказал Татаринов, целуя ее руку, — и не меняетесь совсем... я не комплиментщик, просто с годами становитесь по-новому другой и каждый раз по-новому красивой.

Она только махнула рукой, хозяйственно принесла вскоре поднос с завтраком и горячим кофейником, и они сели за стол.

— Странно бывает... признался вчера ни с того ни с сего проводнице в вагоне, что сидеть дома одному неохота, — сказал Татаринов задумчиво. — Но как только двинешься в сторону, сейчас же дороги войны перед твоими глазами.

— Они не уходят.

— Да, должно быть, необратимый процесс.

И они посидели в молчании, а в окне над готическими треугольными крышами лежало обвисшее ноябрьское небо.

— Я договорилась с соседкой по даче, она вашу комнату уже истопила и по хозяйству будет помогать, это хороший человек — Каролина Яновна.

— Не стану ее особенно беспокоить... я уже давно привык делать все сам.

И Агния Николаевна лишний раз вспомнила, что не первый год живет в одиночестве тот, кого она видела когда-то сильным и действенным, проходящим во время обходов во главе врачей по коридорам госпиталя, в заглаженном до блеска халате и шапочке, и, глядя на его руки, нередко с засученными до локтей рукавами, не она одна думала, что таким рукам поклонишься...

— Хочу дописать у вас одну давно начатую работу... некие размышления о том, что врач, помимо медицинского вмешательства, должен еще суметь создать своего рода микроклимат в сознании больного, — сказал он, словно услыхал ее мысли. — Без такого микроклимата даже самая удачная операция может не дать необходимых результатов.

— Мы с вами так подолгу не видимся, — сказала Агния Николаевна. — Но одно сознание, что вы существуете, поддерживает меня в трудные минуты. — Она не добавила, однако, что все чаще и чаще бывают эти трудные минуты. — Приезжайте в субботу с утра, у меня свободный день, проведем его вместе, побродим по старому городу, потом поедем в один новый район, он строится по проекту мастерской, в которой я работаю. Мне кажется, что все наше будущее должно быть таким: зелень, свет, простор, и с утра все это с тобой, с этого начинаешь день.

Ее маленькая рука с обручальным кольцом лежала на столе рядом с кофейной чашечкой, и Татаринова не впервые тронула верность этой руки, никому не отдавшей себя после смерти мужа.

Они условились, что он приедет в субботу с утра и проведут день вместе.

Перед зимой море долго ворочалось, словно никак не могло улечься на покой, показало напоследок свою силу в тяжелый шторм, потом затихло, только набегали на берег плоские, словно загустевшие волны, а небо по временам было нежно-сиреневым и примиренным.

Дом Агнии Николаевны стоял высоко на дюнах, и из окна своей комнаты Татаринов увидел ту голубовато-серую бескрайность моря, которая неизменно вызывает мечту видеть всегда такой простор перед собой, засыпать под неясный гул, а просыпаться от морской тишины...

Он стал устраиваться, разложил на столе папки и книги, а над столом висел написанный маслом портрет архитектора Виксне, художник изобразил его за рабочим столом, позади седеющей головы архитектора густо синело в окне широкое небо, а рука лежала на столе с опущенной книзу кистью, чтобы не видна была ее беспалость и чтобы казалась сильной, уверенной рукой зодчего...

Соседка Каролина Яновна, с полным, добрым лицом, вдова рыбака из Вентспилса, сказала сразу же:

— Если что-нибудь будет нужно, я днем дома, только утром ухожу убирать в санатории.

— Ничего не нужно, — ответил Татаринов. — Буду работать — и все.

— Как это ничего не нужно? Скажите только, что́ любите, я куплю и сготовлю.

— Я больше улиток люблю, но их зимой не достанешь. Так что только картошечки да хлеба, а с приварком я сам управлюсь.

Каролина Яновна еще постояла немного, спросила:

— Вы правда улиток любите? Это гадость.

— Можно и без улиток, — согласился Татаринов — Вообще я старый шутник... поживу возле вас — привыкнете ко мне.

— Я так и подумала, что вы шутник, — сказала Каролина Яновна. — Только, пожалуйста, не шутите со мной, а то пойду искать для вас улиток, что обо мне подумают?

Но ее большое, доброе лицо оставалось серьезным, она не любила, наверно, шуток, в жизни все должно быть по-настоящему, и Татаринов успокоил ее:

— Будем просто дружить — ладно?

И они условились, что Каролина Яновна станет покупать хлеб и картофель, а сготовить суп или поджарить что-нибудь сможет заодно, когда будет готовить для себя, истопит и печь с утра, это хорошая комната, в ней всегда тепло, если аккуратно топить.

А о том, что муж Каролины Яновны погиб в море при налете немецкого истребителя на суда рыбаков, Татаринов узнал позднее, когда уже не один вечер провел в домике у Каролины Яновны, послушал программу «Время» по телевизору и они порассказали друг другу о своей жизни.

— Ну, у меня несчастье было, а вы почему же один? — спросила Каролина Яновна раз. — Вы ведь тогда еще не старый были.

И Татаринов вдруг с откровенностью, какой не ожидал от себя, сказал:

— Стала отвыкать от меня понемногу моя жена, пока носился с места на место... а тут другой встретился. Так что, если разобраться, война отняла ее у меня.

— Ну нет, — сказала Каролина Яновна. — Мы с мужем жили так, что если бы знала — погиб он, и я не стала бы жить. Только не знала: не вернулись с лова восемь рыбаков, а море тихое было, и я все ждала и надеялась.

Каролина Яновна говорила по-русски твердо, произнося слова до последней буковки, и Татаринова чуть умиляла ее старательная речь.

Позднее он рассказал, что пишет о той науке, которая призвана спасать человека, и Каролина Яновна одобрила, что он пишет об этом, потому что человек прежде всего должен жить.

Зимой в городе-курорте тихо и безлюдно, улицы пусты, дома стоят частью с закрытыми ставнями или забитыми досками окнами, но возле тех, в которых постоянно живут, лежат во дворе аккуратно напиленные и перевязанные полешки или накрытый рогожами заготовленный на зиму уголь.

А на пляже, вдоль серого плоского моря, гуляет неумелой походкой один из отдыхающих, непривычный к тому, что ему некуда спешить или высыпет из дома отдыха группа с экскурсией в местный краеведческий музей, и экскурсовод, курносая девушка в розовом берете с помпоном, расскажет по дороге о диковинках Балтийского моря, выбрасывающего нередко на берег куски янтаря.

Татаринов установил порядок своего рабочего дня, сейчас же после завтрака садился за работу, и то, что было предметом его размышлений, все шире и шире раскрывалось перед ним. А в субботу, хотя и условился с Агнией Николаевной, в город не поехал, сказал ей по телефону, что усердно работает, и они уговорились о встрече в следующий ее свободный день.

Ночью он проснулся вдруг от какого-то странного томления. Все вокруг словно глубоко затонуло в немотной тишине, а на рассвете увидел, что началась оттепель, в густейшем, пуховом тумане заглохло даже море, но, когда почти на ощупь спустился на берег, стало совершаться чудо преображения: бесплотное марево наливалось палево-розовым светом, проступили словно растушеванные сосны на дюнах, серебряно освещенная солнцем, плыла чайка, как маленький парусник, и Татаринов, идя по берегу и оставляя на влажном песке губчатый след, ощутил такое торжество жизни, такую радость существования, что даже заломило немного в левой стороне груди...

Он шел, шевеля по временам ногой длинные, бурые водоросли, но вместо янтаря нашел закоростевший от соли сук с чьим-то четко обозначенным профилем: он походил на профиль врубелевского Пана, с его козьими рожками и курчавой бородой, и Татаринов подумал, что Агния Николаевна оценит это творение моря, умеющего искусно обтачивать, если к тому же напомнить, что Пан покровитель всей природы...

Чайки со скрипучими голосами, похожими на ярмарочные металлические свистульки, носились над берегом, а старый человек, в шубе и меховой высокой шапке, стоя у кромки моря, кидал им куски хлеба.

Татаринов подошел взглянуть, как чайки с ловкостью подхватывают куски на лету, спросил погодя:

— Отдыхаете здесь?

— Отдыхаю... даже устал отдыхать. Тут хороший дедсад, все как полагается: утром кашка, потом птичек можно покормить, потом поспать часок, а там и обед. Такая жизнь, Петр Петрович, тебе и не снилась никогда.

И Татаринов узнал, что человека зовут Петр Петрович Арбатский, по профессии он станочник, и отец был станочником, и дед, так что станочник он, Петр Петрович Арбатский, потомственный...

— А вы кем изволите быть?

И Татаринов объяснил, кем он изволит быть, объяснил также, что приехал поработать у моря, а лучше приморского утра для работы за столом ничего не найдешь.

На дюнах была скамейка, шершавая от налипшего песка, и они сели поговорить, два человека на отдыхе, а отдыхать обоим пришлось в жизни мало.

— Мне шестьдесят три года всего, — сказал Петр Петрович, — я на пенсию никогда и не вышел бы, поработал бы еще с десяток лет, если бы не прошило мне в войну правую руку в локтевом суставе. Действовать по обиходу могу, а станочник уже в тираж вышел, так что дедсад как раз по мне сейчас. А у вас как с войной — не хлебнули?

— Пришлось малость, — отозвался Татаринов, и они посидели еще рядом, а чайки скрипели и вылавливали из воды намокшие куски хлеба.

— Вот вы — по медицине... отчего у меня в локте и до сих пор словно гвоздь сидит, ведь никакого осколочка не осталось? — спросил Петр Петрович.

— Война осталась, — сказал Татаринов, — она и во мне гвоздем сидит. Но ничего, Петр Петрович, по солдатской поговорке — солдат ветром причешется, в бою погреется, на одной ноге отдохнет. Отдохнем и мы с вами на одной ноге, дело для нас привычное.

— Это вы по-моему рассуждаете, — оживился Петр Петрович. — Я в нашем дедсаду первый затейник: хлоп с притопом — раз, хлоп с притопом — два, и дедки только притопывают. Давайте, пока поживете здесь, еще разочек-другой повстречаемся.

И они уговорились повстречаться еще, уговорились и насчет того, что солдат и на одной ноге отдохнет, а нытье, в каком бы суставе ни было, не для них совсем.

И вот идет он, рабочий человек, сначала берегом моря, потом поднимается по дощатым ступеням на дюны, а в доме отдыха за столиком, где ему отведено место, сидят еще трое — слесарь Любченко с московского завода «Калибр», пожилой транспортник Шустьев, а третий — монтажник Алатузов.

— Познакомился сегодня с одним гражданином, — сообщает Петр Петрович, — мужчина что надо.

И он рассказывает о Татаринове, а транспортник Шустьев говорит: «Я Татаринова знаю, я у него, когда сломал ногу, лежал», и Петр Петрович узнаёт, что Татаринов не только хирург, но и действительный член Академии медицинских наук.

— Тем более, — говорит он значительно, представляя себе, как, встретившись с Татариновым снова, скажет ему: «Что же вы, Иван Игнатьевич, не назвались полным своим званием, от других пришлось узнать?» — и Татаринов ответит: «А что такое звание, Петр Петрович? У каждого солдата в вещевом мешке маршальские погоны про запас», и они посмеются, оба бывшие солдаты, оба с войной в костях, только не надо давать ей ходу даже в костях... враг рыщет, в душу лазейку ищет — это тоже по солдатской поговорке.

— Завтра обедать не буду, — сказал Татаринов, вернувшись, Каролине Яновне. — Завтра я к Агнии Николаевне поеду, мы с ней только на ходу виделись, а я недельку еще поживу и уеду.

— Наверно, плохо кормлю вас? — предположила Каролина Яновна.

— Ухожен свыше меры, но только нужно возвращаться... а ваши руки долго буду помнить.

И Татаринов представил себе свое московское житье, когда иной раз пожалеешь время, не пойдешь пообедать в Дом ученых, а сам покашеваришь, и не так-то много нужно человеку: супчику из пакета да овсяной кашки.

Вечером он позвонил Агнии Николаевне из автомата на почте, и они условились, что приедет завтра к полудню.

— Ну, как ваша работа? — спросила Агния Николаевна, едва он вошел, поцеловала его в лоб, а он поцеловал ее руку.

— Заканчиваю, под девизом «Dum spiro — spero» — пока дышу — надеюсь, — заканчиваю. Овидий на вечные времена завещал никогда не терять надежды. Это самое главное, что нашел на берегу вашего моря .. впрочем, нашел и еще кое-что, приносящее счастье.

И он достал из портфеля сучок с профилем врубелевского Пана, только тот — лесной, а этот — морской, принесенный, может быть, из Скагеррака или с Лофотенских островов.

— Спасибо, повешу над своим рабочим столом... счастья, может, и не принесет мне, но будет напоминать о вас.

— Принесет, — сказал Татаринов убежденно, — ему положено по должности приносить счастье. Но ведь человеку так немного нужно: только чье-то сочувствие, чье-то понимание — и он богат.

— Наверно, это именно так.

Они почти целый день бродили по городу, пообедали в ресторане, потом поехали в создаваемый новый район, где вчерашние поля стали уже жилыми кварталами, а в центре старого города на месте разрушенных в войну и сгоревших домов невинно зеленели скверы, будто никто и не жил никогда на этом месте...

— Я так довольна, что вы хорошо поработали, — сказала Агния Николаевна, когда к вечеру они вернулись домой.

— Я тоже доволен... у меня давно была мысль дописать свою работу именно у вас.

А день спустя, накануне отъезда, Татаринов снова встретил на берегу Петра Петровича Арбатского.

— Денек-то какой выдался... неужели не поживете еще здесь? — спросил Петр Петрович.

— Нет, нужно ехать.

— Что так? Ваша Медицинская академия и без вас постоит.

Конечно, и без него постоит Медицинская академия, но не объяснишь хоть и заслуженному станочнику, что́ нашел он, Татаринов, на этом берегу, навеки памятном тем, как привозили к нему в госпиталь полуживых бывших узников лагеря.

А наутро он простился с Каролиной Яновной, подарил ей на прощание большой янтарь на цепочке, купленный в магазине сувениров, заехал перед отъездом к Агнии Николаевне, сказал ей: «Увожу вас в своем сердце», и она с какой-то трогательной беспомощностью посмотрела на него.

— Выберитесь как-нибудь летом или хотя бы осенью; поживем вместе на моей дачке, а кормить вас буду сама, я умею хорошо готовить.

— Пожалуй, так оно и будет.

— Правда, приезжайте, Иван Игнатьевич... я ведь знаю, как вам одиноко в Москве. Приезжайте, вы для меня на всю жизнь связаны с тем, что́ пришлось нам обоим пережить.

Он как-то смутно посмотрел на нее, не нашелся что ответить, но по всему ходу жизни, по всему ее смыслу нужно было еще приехать.

— Ах, Агнечка, Агнечка, — сказал он, никогда прежде не решавшись назвать ее сокращенным именем, — сколько другой раз несет в себе человек, и сам не сознает, что́ он несет в себе!

А больше они ничего не сказали друг другу, представив, наверно, как можно будет пожить вместе у моря, послушать его шум, побродить по рифленому во время отлива песку, в сумерках, с розовой зарей над домом и мигающим маяком у входа в залив, посидеть на балконе и заглянуть немного в завтрашний день, пусть уже короткий для них, но все же завтрашний день.

А вечером, у вагона поезда, с которым уезжал, Татаринов увидел знакомую проводницу.

— Приятно, что еду и обратно в вашем же вагоне. Вспоминаете?

Но столько людей побывало за это время в ее вагоне, и лишь позднее, когда поезд уже давно шел и она принесла в купе стакан чая, узнала его.

— Ну как, отдохнули? — спросила она больше из любезности.

— Поработал, значит — и отдохнул, — сказал он.

Спутника на этот раз также не было, и Татаринов не зажег огня, сидел у окна с откинутой занавеской, белые поля шли и шли, и, отдавшись тому путевому, что всегда обращает к памяти, он думал о судьбах и Агнии Николаевны, и старого станочника Петра Петровича Арбатского, и вдовы рыбака — Каролины Яновны, и знакомой проводницы, имя которой уже позабыл: война лежала в судьбе каждого из них, лежала и в его судьбе, но все же сила жизни побеждала все бедствия. И он вспомнил, как утром после начавшейся оттепели возник из тумана полный блеска солнечный день... вспомнил и то смутное, что испытал, сидя рядом с Агнией Николаевной, и она беззащитно смотрела на него, не решаясь сказать, что надеется все же: может быть, и принесет что-нибудь этот уже по-домашнему расположившийся в ее комнате морской Пан?

— Чайку еще выпьете? — спросила проводница, подойдя к открытой двери купе.

— Выпью, милая женщина... выпью, — отозвался Татаринов, и ему захотелось добавить, что не из края в край идет ее вагон, придет и к конечной цели, и, если человек и не ищет, оно само находит его — то, чего даже и не ищет... однако не уяснил для себя, что́ заключает это короткое слово — оно, но можно и не уяснять.

Ключик

Женщина вела мальчика за руку, он отставал от нее на своих коротеньких ножках, по временам оттягивал назад ее руку, и женщина говорила нежно:

— Сейчас, сейчас, маленький... сейчас мы дойдем — мне объяснили, где дача Александра Модестовича, сейчас мы с тобой дойдем.

После дороги через лес потянулись заборы дач, за одним забором из штакетника стоял в саду высокий старик, смотрел, как на деревьях созрели черные скворцы, похожие на крупные сливы, и тихая весна еще совсем робко притаилась в саду, а на газоне перед домом уже желтели рано расцветшие цветы мать-и-мачехи и изумрудно-зеленые стрелки нарциссов тянулись из земли.

Женщина сказала: «Вот он, Александр Модестович», сказала это мальчику, еще совсем маленькому, еще только пятилетнему, но в своем синем пальтеце с якорьками на плечах он казался старше, и лишь светлый вихорок из-под берета был еще совсем младенческий.

Женщина открыла калитку, вошла с мальчиком в сад, а старик, недовольный, видимо, чьим-то несвоевременным посещением, выжидательно смотрел на них из-под серебряных бровей.

— Вам что? — спросил он не совсем учтиво, и женщина торопливо сказала:

— Неужели совсем не узнаете, Александр Модестович? Когда-то я была Женей Параделовой.

— Женя? — И он минуту глядел на нее, а красивое зрелой красотой лицо женщины как бы уменьшалось до того детского личика, которое знал он когда-то...

Книга его военных мемуаров, которую, выйдя в отставку, он писал понемногу, инженер-полковник Изумрудов, была уже доведена до памятных трагических дней, связанных не только с этим детским личиком, но и с целым рядом порушенных, попранных человеческих судеб.

В суровую зимнюю стужу тысяча девятьсот сорок третьего года машину, на которой он ехал, тогда техник-лейтенант, остановила возле контрольно-пропускного пункта девушка-регулировщица.

— Товарищ лейтенант, ради бога, довезите хотя бы до первого медсанбата одну крохотулечку.

И регулировщица рассказала, что девочку нашел в нетопленной, выстуженной хате водитель автоцистерны, а старик, уцелевший в полусожженном селе, опознал в девочке дочку беженки, которую немцы угнали вместе с другими женщинами рыть окопы, но ни одна из женщин до сих пор не вернулась.... а что в хате остался ребенок — не знал.

И он, техник-лейтенант Изумрудов, довез тогда на своей полуторке помертвелую от страха, наверно двухгодовалую, девочку до первого встретившегося на пути медсанбата, передал ее в руки одной медицинской сестры, а в медсанбате, когда раздели девочку, обнаружили на предплечье левой ручонки написанные химическим карандашом, видимо матерью, ее имя и фамилию — Женя Параделова.

И он двинулся дальше по стылой, слепительно блестевшей после утихшей метели степи; у обочин обставленной вехами ВАД[1] лежали полузасыпанные снегом трупы итальянцев и венгров с белой полоской инея на сомкнутых веках: глаза с влагой слез замерзали последними... А за горящим, освобожденным Воронежем было уже недалеко до Россоши и Валуек.

Он записал тогда номер полевой почты медсанбата, в который передал девочку, и медсестра Алексеева, видимо с сочувствующей, доброй душой, написала ему впоследствии, что девочку эвакуировали в тыл и сейчас она находится в детском доме на Каме возле Елабуги.

Однако не канула в безвестность эта принятая им из рук регулировщицы девочка, он несколько раз запрашивал о ней детский дом, и ему отвечали, что Женя Параделова здорова, но он не забывал никогда, как, распахнув полушубок, прижимал к себе тельце девочки и тоненькая, как бы тлеющая ниточка жизни билась на ее виске...

А к концу войны Женю разыскала ее тетя, сестра безвестно пропавшей матери, выписала к себе в Бугульму, где преподавала в музыкальной школе, и два или три года спустя Серафима Георгиевна Сердобская написала майору Изумрудову:

«Мы с Женей всегда помним, что́ вы сделали для нее в войну, Александр Модестович. Я сама — мать, и низкий поклон вам за все. Женя теперь в музыкальной школе, у нее хороший слух, и я надеюсь, что по классу рояля она сделает в свое время успехи».

Но и он тогда уже был отцом, рос сын Костя, не испытавший никаких ужасов войны, знавший о ней только из рассказов отца, а пустой шрапнельный стакан, в котором стояли остро очиненные карандаши, казался ему, наверно, именно для карандашей и предназначенным.

— Сколько же лет мы не виделись? — спросил самого себя Изумрудов.

— Почти восемь лет, когда я была в Москве проездом из санатория в Ялте, — сказала та, которую звали когда-то Женей Параделовой, а ныне она была учительницей в музыкальной школе Евгенией Николаевной Верховцевой.

— Порядочно, — вздохнул Изумрудов. — Сынок? — и он кивнул в сторону мальчика, смирно сидевшего в углу дивана, куда его усадили.

— Да, — ответила Евгения Николаевна, но столь смутно, что Изумрудов задумался.

— Хочешь поиграть в игрушки моего внука? — предложил он мальчику. — У него целый склад на террасе.

Мальчик проворно перевернулся на живот, сполз с дивана, присел вскоре над сложенными в углу террасы игрушками, восторженно засопел, а Изумрудов с Евгенией Николаевной вернулись в комнату.

— Я давно хотела написать вам об одном событии в моей жизни, но в письме не расскажешь. Сейчас я приехала в Москву показать мальчика врачам, зимой у него часто бывают ангины, без операции, видимо, не обойтись. А сынок ли это мой? Да, сынок, как вы когда-то считали меня вроде своей военной дочки.

И Евгения Николаевна рассказала, что она замужем за хорошим человеком, авиаконструктором Виктором Юрьевичем Верховцевым, но детей у них нет, а несколько лет назад при аварии самолета местной линии погибла молодая женщина, машинистка конструкторского бюро Нина Сергеенко, одна из тех, кого называют «мать-одиночка», остался двухлетний мальчик, уже круглый сирота, и она с мужем решили взять его к себе, списались с двоюродной сестрой Сергеенко, и та, видимо с облегчением, сразу же согласилась, оговорив, правда, что к мальчику должны хорошо относиться.

— Что ж, — задумался Изумрудов, — по закону жизни все правильно. Между прочим, когда начинаешь стареть, к тому же писать мемуары, хотя и сугубо военные, прихватываешь кое-что и из своих личных чувств, а у меня они прочно связаны с вами.

— И мои чувства тоже связаны с вами, вы как бы передали мне эстафету, Александр Модестович... я всегда считаю, что это именно вы воспитали мое сердце.

А он смотрел на красивое, уже полное какого-то материнского достоинства лицо той, на предплечье которой было когда-то написано химическим карандашом ее имя: в предвидении каких мук, и потерь, и отчаяния написала мать ее имя, надеясь на чье-то милосердие? И в какой студеной дали вымершей степи осталась она, может быть замерзнув с лопатой в руках, или угнали ее в жестокую неволю?

Перебирая материалы военных лет, Изумрудов нашел как-то несколько открыток угнанных девушек, на марке лилового цвета изображен был тот в фуражке с высокой тульей, с двумя каплями усов под носом и тяжелыми мешками под глазами, а в открытках девушки писали условным шифром скорби: «Живу не хуже нашей Жучки» или «Живу в тепле, как наша Зорька», имея в виду, наверно, сарай со скормленной именно Зорьке соломой и зимним небом между голых стропил.

Он порылся в папке, нашел один листок, и Евгения Николаевна прочла написанные чьей-то юной рукой стихотворные строки: «Раскинулись рельсы широко, по ним эшелоны стучат, вывозят они с Украины украинских наших дивчат. Прощайте, зеленые парки, мне больше ведь в них не бывать, в Германию еду далеко свой век молодой доживать...»

— Где сейчас ваш сын, Александр Модестович? — спросила она по какому-то сложному ходу мыслей.

— В Африке. Он — инженер-строитель, его жена — врач, работает сейчас в одной из конголезских больниц. Ну, и внук мой с ними, пока не начнет ходить в школу.

— Есть и еще одно, о чем я так хотела написать вам, — сказала она не сразу, — но в письме этого не напишешь: может быть, вам покажется немного навязчивым, но раз уж так сплелись наши ниточки, мне хотелось бы, чтобы Сереженька считался вроде вашего военного внука... все-таки подобие военной дочки у вас было когда-то.

— Что ж, по закону жизни было бы и это, вероятно, правильно, — отозвался Изумрудов. — Человеку, особенно в молодые годы, кажется, что он владеет ключами от всех дверей на свете. А оказывается, нужен всего-навсего один совсем маленький ключик: ведь это такая птичка-невеличка — человеческое сердце.

— Спасибо, Александр Модестович.

— Ах, девочка, девочка, — сказал он вдруг с чувством, — в моей памяти вы навсегда остались девочкой, Женя... остались той, которую я вез когда-то в машине по воронежской степи, так мертво было вокруг, и я боялся только, что не довезу вас. А девушка-регулировщица сронила все-таки слезинку, хотя и представилась, будто выжал эту слезинку мороз.

И они помолчали, словно вплотную приблизилась та далекая степь.

— Это такая радость для меня, что я повидала вас все же, Александр Модестович, и как жаль, что нам пора уже ехать... поезд уходит в шесть тридцать вечера.

Они прошли на террасу, где мальчик увлеченно катал по настилу паровоз, и Изумрудов сказал:

— Возьми себе этот паровоз... с ним вы быстрее доедете.

Евгения Николаевна надела на мальчика его синее пальтецо с якорьками на плечах и берет, а Изумрудов накинул на плечи стеганую куртку, и они спустились в сад, уже весь в нежной опаловой дымке, словно его окуривали.

— Осенью мои должны приехать на побывку, к тому времени справлюсь со своими мемуарами... потом вернусь к преподаванию в военно-инженерном училище, все-таки я старый педагог.

— А может быть, выберетесь к нам на Волгу хотя бы на несколько дней... такую доставили бы радость!

— Придется подумать, видимо... а то вырастет этот и не будет даже знать, что существовал когда-то его дед по военному времени. Впрочем, надеюсь, что и слово «война» не будет он знать.

Они дошли до поворота и простились, а Изумрудов постоял еще, глядя им вслед; мальчик на своих коротеньких ножках торопился, чтобы не отставать, а Евгения Николаевна говорила ему: «Теперь недалеко... сядем на станции в поезд, отдохнешь в вагоне», — наверно, именно это говорила ему материнским голосом, несла в сумке паровоз, а в ее правой руке с таким доверием лежала маленькая детская рука, что Евгения Николаевна не удержалась и, наклонившись на ходу, поцеловала холодную щечку, а льняной вихорок выглядывал из-под берета, и она поцеловала и этот вихорок.

Ледяной порыв ветра

Катя потеряла мужа на втором году войны. Она потеряла не только мужа, но и сверстника, который рос вместе с ней, учился вместе с ней в школе, окончил ее вместе с ней, оба в одно время поступили в институт, он — в геологоразведочный, она — в медицинский, а полтора года спустя не стало Игоря Несвияжина, не стало того, кого она полюбила на всю жизнь, и теперь нельзя было представить себе, как жить дальше... Но осталась мать Анна Андреевна, потрясенная может быть, вдвойне и судьбой дочери, и судьбой того, кого уже давно привыкла считать своим сыном.

В госпиталях не хватало медицинских сестер, Катя прошла ускоренный выпуск, начала работать в одном из госпиталей, медицинского образования так и не закончила, а мать, преподававшая в школе русский язык, стала похварывать, ходила на занятия через силу, потом и этой через силу не стало, и пришлось до времени уйти на пенсию.

Но как только образовалась пустота, этот опасный для деятельного человека вакуум, она и совсем стала вянуть, и завяла тихо, почти во сне, не успев даже сказать дочери то, что так нужно было сказать напоследок...

После смерти матери Катя, уже давно ставшая медицинской сестрой Екатериной Ильиничной Несвияжиной, перешла на постоянную работу в отделение одной из клинических больниц, и годы пошли за годами.

Постепенно все — и врачи, и медицинские сестры, и нянечки — стали своими людьми, а наблюдая больных, Екатерина Ильинична уже пригляделась к мужскому, гордому страданию, подавленности от бездействия, особенно тех, кто привык не только трудиться, но и создавать свое, как это положено каждому творческому человеку. А во время войны, работая в военном госпитале, она научилась не только принимать близко к сердцу страдания человека, но и испытывать боль за его судьбу, нередко порушенную, если человек выходил из госпиталя без руки или ноги или с тяжелыми следами контузии... их судьба была близко связана с тем, кого она потеряла и кто, несмотря ни на что, остался для нее навсегда живым.

Однажды поступил новый больной, тихий, седеющий человек, два года назад перенесший операцию почки. Леонида Ивановича Травникова поместили в отдельную палату с окном в парк, еще совсем голый, несмотря на весну, и позднее, когда были определены назначения, Екатерина Ильинична зашла к нему перед вечером.

— Поколю вас немного, — сказала она мягко.

— Что ж, поколите, — покорно согласился он.

— А через полчасика принесу вам ужин.

Она выполнила еще ряд назначений, взяла в буфете судок с овсяной кашей, налила в кружку из большого чайника чай и отнесла Травникову.

— Как ваше имя? — спросил он, когда она ставила на стол его ужин.

— Екатерина Ильинична.

— А меня зовут Леонид Иванович.

— Извините, какая ваша специальность? — поинтересовалась она, уже прослышав, что это ученый.

— Я спелеолог, есть такая наука: иначе — изучаю пещеры. Наверно, в их сырости и застудил свои почки.

Екатерина Ильинична не решилась спросить, чему служит его наука.

Но он сказал сам, словно услышав, о чем она не спросила:

— Пещеры — ведь это не только история земли, но и история существования человека. В пещерах жили люди, рожали детей, грелись у очагов после опасной охоты... кроме того, это были художники, в пещерах и поныне находят их замечательные наскальные рисунки.

— Признаться, о вашей науке мало что слышала.

И было немного странно, что этот тихий, казалось бы, совсем домашний человек провел, может быть, не один месяц в темных глубинах земли... Позднее, зайдя за посудой, она напомнила:

— Если будет что-нибудь нужно, дерните за этот шнурочек... у меня на посту загорится лампочка.

— Ничего не будет нужно, буду спать.

— Тогда спокойной ночи.

Он потушил вскоре свет, и парк уже совсем по-осеннему вплотную придвинулся к окну.

Впоследствии, проверяя для себя, как все началось, Екатерина Ильинична прежде всего видела этот голый парк и беззащитное окно, которое полосовали ветвями деревья.

А когда в дальнейшем было уже рассказано, что такое спелеология, рассказано и о многом личном, Екатерина Ильинична узнала, что в свою пору ушла от пещерного исследователя его жена: то ли надоели ей пещеры с их холодом, то ли просто прискучил он ей...

Впрочем, Травников сам сказал о себе:

— Со мной скучно.

— Почему же с вами скучно?

— Люблю больше всего побыть с самим собой, а другим нужны люди вокруг, развлечения. Но это естественно, и за это нельзя осуждать. А вообще-то, если призадуматься, даже у пещерного человека есть чему поучиться: во всяком случае, его воле к жизни и мужеству Подарю вам на память свою книгу: правда, она специальная, но в ней рассказано о стойкости тех, кто на месяцы уединялся в пещерах, чтобы проверить чувство оторванности. Оказывается, человек может подолгу существовать и один, если перед ним твердая цель.

Травников пролежал в больнице почти полтора месяца, затем его отпустили на время.

— Мне предписаны некоторые процедуры дома, не помогли бы вы с этим? К вашим рукам я уже так привык.

— А я к вашим рассказам привыкла.

Травников жил на улице Менделеева, неподалеку от станции метро «Университет», и она записала его адрес и номер телефона.

В тот день, когда Травникова выписали и за ним приехал на своем «Москвиче» один из его сослуживцев, Екатерина Ильинична не дежурила, а утром, придя на работу, увидела в палате Травникова уже другого — тучного, хмурого человека.

И уплыли пещеры с колоннами из сталактитов и наскальные рисунки, уплыло и то, к чему неосознанно потянулась она в своем женском воображении...

А несколько дней спустя она поехала на улицу Менделеева.

— Пометил сегодняшний день красным карандашом на календаре по случаю вашего прихода, — сказал Травников. — Хотя так совестно затруднять вас со всеми вашими другими заботами.

— Иногда нужна и своя, особая забота. Не будем касаться этого, лучше станем просто дружить.

И они стали дружить, а три месяца спустя Екатерина Ильинична приходила уже не только для медицинских процедур, но нередко и с полной хозяйственной сумкой, отменив обеды, которые приносили обычно из домашней диетической столовой.

— Молодость со всем свойственным ей уходит, — сказал Травников как-то. — Взамен приходит потребность в сердечной привязанности. У меня есть сын, Ростислав, он инженер, строит сейчас в Сибири гидроэлектростанцию, и я уже — дед. Но все это далеко... так что сами можете представить себе, как мне дорого ваше внимание.

— А может быть, оно понужнее мне, чем вам?

Он ничего не ответил, потом сказал:

— Запретили мне врачи все на свете, а то самая минута была бы выпить нам с вами по глотку вина.

Двухкомнатная квартира Травникова была сплошь уставлена книжными шкафами, в простенках висели фотографии каких-то горных разломов с темнеющими провалами, одна из пещер была снята при электрическом свете, могучие колонны сталактитов уходили в торжественном блеске, а на фотографии, снятой где-то в Пиренеях, было наскальное изображение лошади, совсем мирной, гривастой сивки...

Теперь в те дни, когда была свободна от дежурств, Екатерина Ильинична уже привычно приходила с полной хозяйственной сумкой, и Травников ждал ее. Он подарил ей свою книгу «Кунгурская ледяная пещера» с фотографиями гротов и их таинственных красот, сделал надпись: «Дорогой Екатерине Ильиничне» — и что еще можно было добавить к этому?

И все же плохо поправлялся Леонид Иванович, больше полеживал, жаловался на слабость, и Екатерина Ильинична и по внутреннему чувству, и по медицинскому опыту страшилась этой слабости.

— Милосердие, — сказал он раз, — сестра милосердная, милое сердце... вот она каких глубоких языковедческих корней, ваша профессия!

— Все гораздо проще, Леонид Иванович, — отозвалась она.

А что́ именно проще: то, что по глубокой душевной потребности она потянулась к нему, незачем ему и знать это.

Приехал в командировку его сын, прожил у отца несколько дней, похожий на него высоким ростом, сухим, строгим профилем, и хотя и по состоянию духа отца, да и порядку в квартире не мог не почувствовать женской руки, однако ничего не выразил, при встрече с Екатериной Ильиничной лишь вежливо поздоровался с ней, и она не знала, доволен ли он, что отец не один, или наоборот — насторожился.

А месяц спустя Леониду Ивановичу порекомендовали снова лечь в больницу, где он скорее поправится, и стало ненужным ездить на улицу Менделеева...

Теперь уже по своей прямой обязанности она заходила в палату к Травникову, утром — с термометром, позднее — со шприцем, и из разговоров врачей понимала, что пора написать сыну Травникова... Но тот приехал и сам: может быть, почувствовал что-то, а может быть, кто-нибудь и написал ему.

Он сидел рядом с отцом, когда она зашла в палату, не узнал ее — в белом халате и шапочке, а Леонид Иванович, наверно, и не сказал ему, что это та самая женщина, которая почти полгода делала все для того, чтобы он не чувствовал себя одиноким.

Как-то, когда все стало как бы постепенно уходить, Травников сказал словно не ей, а в пространство:

— Чего мы сто́им со всеми нашими поисками... вот вы в самые глубины сумели проникнуть, и без всякого огня, с одним только сердцем... но какое же это светило!

— Не нужно, Леонид Иванович... я с вами, и всё тут.

Он подержал ее руку в своей, смотрел на женщину в белой шапочке, из-под которой видны были русые, чуть седеющие волосы, с голубыми, только чуть привянувшими глазами и розовой кожей еще совсем свежего лица, лишь две прямые складочки над верхней губой были уже пометами времени. Так, держа ее руку в своей руке, он задремал или, может быть, представился дремлющим...

После смерти отца сын передал его книги в библиотеку института, где Леонид Иванович работал, из обстановки кое-что увез с собой, и в квартире поселились родственники его жены.

А год спустя Екатерина Ильинична ушла на пенсию, и кончился знакомый путь в больницу. Остаться на покое она, однако, не смогла, поехала к двоюродной племяннице в Орск, где та работала костюмершей в местном театре, поселилась у этой доброй, несчастливой Настеньки, которую в свое время оставил с двумя маленькими детьми муж. Теперь обе дочери были уже замужем, одна жила в Калараше, где работала на плодоконсервном заводе, другая —в Ижевске, у каждой давно пошли свои заботы, и Настенька — Анастасия Петровна Ключникова — жила сейчас лишь интересами театра, делала театральные костюмы, иногда и совсем мудреные, если ставили историческую пьесу. По вечерам, после спектакля, Екатерина Ильинична подолгу сидела с племянницей, уже стареющей, не спеша пили чай, а еще так недавно, кажется, живой и веселой, с уложенной поверху косой каштановых волос, была эта Настенька.

Екатерина Ильинична прожила у племянницы лето и зиму, в Орске стояла в летние месяцы сухая, степная духота, а зима началась с холодных ветров, со степи налетела первая метель, и город вскоре утонул в снегах.

— Переезжайте ко мне жить, тетя Катя, я большую комнату отдам вам, а мне и маленькой хватит. В будущем сезоне все наши новые постановки посмотрите, и так хорошо будет нам с вами.

Екатерина Ильинична сначала ничего не ответила, потом сказала:

— Переехать к тебе — значит начать жить только для себя... а жить только для себя я не умею, да и не умела никогда.

— Я это знаю, тетя Катя, — отозвалась Настенька покорно. — И ничего-то с вами не поделаешь.

А когда пошла оттепель и серые, словно невыспавшиеся дни стояли над Орском, Екатерина Ильинична сказала раз:

— Не обижайся, Настенька, но пора мне и в путь. Дочкам своим напиши, что кланяется — уж и не знаю, кем прихожусь им, бабкой, что ли... напиши от моего имени, чтобы не забывали мать, я теперь твою жизнь знаю, шитьем костюмов для спектаклей не заполнишь ее, и мне тоже пора подумать, как жить дальше.

Екатерина Ильинична вернулась в Москву в начале холодного, дождливого апреля, несколько дней приводила в порядок свою комнату, а однажды утром села в метро, доехала до станции «Сокол», пересела в автобус и приехала в свою больницу. Новая гардеробщица не знала ее, Екатерина Ильинична разделась, как посетительница, поднялась на второй этаж с его длинным коридором и палатами по обе стороны. В коридоре, как всегда, стояли металлические каталки, на которых возили в операционную больных, а в конце коридора стояло на своем постоянном месте кресло с передачами, но в нем чаще посиживал кто-нибудь с книгой в руках.

За полтора года были уже, очевидно, некоторые перемены: у стола, за которым дежурили обычно по очереди две славные девушки — медицинские сестры Вера и Надя, — сейчас сидела незнакомая женщина в очках. Зато у второго поста сидела Леля Настурциева, которую Екатерина Ильинична знала еще совсем юной, та воскликнула: «Екатерина Ильинична!» — и кинулась целовать ее.

— Ну, как же вы, где вы теперь?

— Нигде, Лелечка... а нельзя быть нигде, — сказала Екатерина Ильинична грустно.

И они вспомнили многое и поговорили о многом, Леля рассказала все новости, а когда пошла по палатам, Екатерина Ильинична села в холле в одно из кресел. В круглом шаре-аквариуме шевелили плавниками золотые рыбки и стремительно, словно ими выстреливали, проносились маленькие, перламутровые, похожие на часовые стрелки.

Некоторое время спустя один из больных подвел к соседнему креслу плохо видевшего или даже полуслепого человека, и тот нащупал локотники кресла, прежде чем сесть.

Екатерина Ильинична сначала не решилась спросить, но потом спросила все же:

— Что у вас с глазами?

— С глазами у меня неважно... а тут еще и по другому поводу приходится маяться. Вы тоже на излечении? — поинтересовался он.

— Нет, я медицинская сестра.

— Позвольте тогда представиться: Денис Васильевич Герасимов, горный инженер.

Ей было жаль этого, видимо деятельного, видимо немало побродившего в горах, человека.

— На Урале вам не приходилось бывать?

— Урал я излазил. А вы тоже бывали на Урале?

— Нет, просто знала одного человека, написавшего книгу о Кунгурской пещере.

— Если это Травников, то мы с ним встречались... отличный был ученый в своей области.

— Боже мой, как свет мал! — сказала она вдруг дрогнувшим голосом, и Герасимов, уже привыкший к тому, что слух стал заменять ему отчасти и зрение, может быть, почувствовал что-то.

— Теперь, наверно, часто буду бывать здесь... так что в случае чего всегда помогу вам.

— Это так утешительно, что мир не без добрых людей!

Они поговорили еще, потом Екатерина Ильинична отвела горного инженера Дениса Васильевича Герасимова в его палату, тем временем вернулась к своему столу Леля, и Екатерина Ильинична спросила ее:

— Если приходить помогать тебе стану, что на это скажешь?

— Просто ужас как буду рада!

— Ну, тогда все. Тогда — до завтра.

А у выхода она встретила знакомого врача-уролога Олега Дмитриевича Никольцева.

— Знаете, я и не сомневался, что вы далеко не уйдете, — сказал он, будто видел ее только вчера. — Право, поработайте еще у нас, Екатерина Ильинична... все-таки мы считали вас старейшиной.

Она ответила только: «Спасибо за память», а дома долго стояла у темнеющего в холодной сини окна, и все прошло как бы заново. Книга Леонида Ивановича Травникова лежала на своем обычном месте... но к чему размышлять, каких корней слова — сестра милосердная или милое сердце, нужно идти своим путем, только и всего.

Придя на другой день в больницу, она первым увидела одиноко сидящего в кресле инженера Герасимова. Он сразу же узнал ее по голосу, обрадовался, и она походила с ним по коридору.

— Знакомый глазной врач пообещал, что подберет для меня, может быть, подходящие стекла. Тогда разгляжу вас снаружи, а какая вы внутри — я уже разглядел, — сказал Герасимов. — Завтра будете?

— Да уж куда мне деваться теперь, раз у нас с вами такая встреча.

Она довела Герасимова до его палаты, посидела затем в раздумье возле круглого аквариума, золотая с большими глазами навыкате рыбка вдруг, словно узнав, уставилась на нее и долго стояла так, едва шевеля плавниками... что ж, столько лет проработала она здесь, Екатерина Ильинична, мало ли кто может узнать ее!

Позднее она помогла Леле развезти обед лежачим больным, катила тележку с судками, и один из больных спросил Лелю:

— Новая сестра?

— Новее не бывает, — ответила Леля бойко.

День постепенно стал свертываться, сначала посеял, а потом и полил дождь, и мокрый парк гнулся и словно разметал тучи верхушками берез.

Леле предстояло дежурить всю ночь, и она пристроилась с книгой поближе к настольной лампе.

— Ты про Кунгурскую ледяную пещеру читала когда-нибудь? — спросила Екатерина Ильинична. — Вот будет у тебя отпуск, давай-ка махнем на Урал, туда тысячи туристов приезжают... такая красота эта ледяная пещера.

— Что ж, я бы с радостью!

Вот ее, Екатерины Ильиничны, день и закончен, помогла Леле, погуляла по коридору с инженером Герасимовым, а с двумя старыми нянечками Валей и Сашей так хорошо побеседовали, так вспомнили многое, те тоже свыше четверти века работают здесь.

Екатерина Ильинична надела свой плащ, оставленный на одном из кресел в холле, накрыла голову капюшоном и пошла к выходу.

В мокром, мечущемся парке ветер ударял со всех сторон, и таким глухим казался этот парк под холодным, неизвестно с какого полярного моря принесенным дождем. Однако он был частью ее жизни, этот парк, с ним столько связано, и хоть многое и ушло, многое заступило ушедшее...

Наверно, кто-нибудь, увидев мокрую, одинокую фигуру женщины в плаще с капюшоном, вчуже пожалел ее, не представив себе, конечно, что именно под холодным дождем, с ледяными порывами ветра, человек может быть особенно благодарен судьбе даже за самые трудные испытания... и так мало нужно для этого: знать лишь, что никогда не жил только для себя, а был с людьми, нередко в самые тяжкие для них минуты, и тогда то, что казалось навеки утерянным, снова рядом с тобой.

Родимая сторонушка

Вот и произошло все так в его, Пряслова, жизни, так все и произошло... И, медленно счищая о скобу, прибитую у порога дома, весеннюю деревенскую глину, он как бы перекинул в обратном порядке все, что было и чего пришлось хлебнуть танкисту на дорогах войны, потом в госпитале, и снова на дорогах воины, и опять в госпитале, пока врачи не сказали ему, что отвоевался он, Трофим Ильич Пряслов, до победы теперь недалеко, а он все-таки постарался для нее.

В Ольховатке была весна, та робкая, несмелая весна, когда серые почки на кустах походят по своей незаметности на воробьев, казалось бы ненужных, но никакой жизни и никакой радости не было бы в весеннем широком мире без их животворного треска.

Жизнь прожить — не поле перейти, и все же прожил он жизнь так, что оглянуться не стыдно, и есть на что оглянуться. Сначала Харьков, потом Полтава, всюду он поработал на своем КВ, а под Желтыми Водами его самого подбили, и в госпитале, куда отправили его вместе с полуобгоревшим стрелком Мишей Буслаевым, Буслаев, едва шевеля губами в той узенькой щели, какая осталась от всего его перебинтованного лица, сказал, вернее, прошептал:

— Жене моей передай, пусть не дюже плачет обо мне... она молодая, еще устроится в жизни, и моя воля, чтобы она устроилась в память обо мне.

Может, и не совсем так прошептал тогда Буслаев, но по смыслу это было так.

После госпиталя Пряслов вернулся на побывку в родную деревню, мать была еще жива и ждала его, но он, посидев немного возле матери, пошел к Нюре Буслаевой, как и обещал Михаилу напоследок... Нюре было тогда двадцать лет всего, самая молодая юность и самая юная молодость во всей их силе и красоте. И он сел на скамейку, Трофим Пряслов, а Нюра села на другой ее край, он ничего не сказал сначала, дал ей выплакаться, и она плакала и дрожала, как в ознобе, от сердечной тоски и одиночества. А потом он рассказал ей, как подбили под Желтыми Водами их танк и как его с Михаилом отправили в госпиталь, а двое других из их экипажа погибли... И он передал еще волю Михаила, чтобы устроила она, Нюра, свою жизнь, в память о нем устроила, и это самое главное, о чем он думал напоследок.

— Как же вы понимаете обо мне, Трофим Ильич, взяла и выкинула из сердца, как репейник? — сказала тогда Нюра с такой неожиданной для ее кротости твердостью. — Как же вы думаете — могу я Мишу забыть?

Но она не заплакала снова, а сидела как бы вся напрягшаяся в живой своей силе, и Пряслов ответил:

— Как тебе сердце скажет, так и поступай... оно у тебя в руке, твое сердце.

Пожив в родной деревне тогда, вернулся он, Пряслов, на фабрику учебно-наглядных пособий, на которой работал до войны, стал снова изготовлять для школ наглядные пособия, вроде глобусов или муляжей плодов, вспоминал при этом, как от школ, увиденных на дорогах войны, оставалось одно пепелище, одно горькое пожарище, а детей эвакуировали куда-то в дальние края — на Волгу или в Среднюю Азию, — в большинстве безотцовых, а то и совсем круглых сирот, с той первой раной на сердце, от которой до самого последнего часа жизни не зарастет след.

Нюра не поступила, однако, так, как завещал Михаил, не нашла никого взамен, а из детского дома взяла на воспитание девочку, стала та, Машенька Безвестова, родной ее дочерью, и ни одной, ни другой нельзя было думать об этом иначе... А фамилию Маше дали в детском доме по ее судьбе — ни об отце, ни о матери никаких известий не было, и должно быть, и не будет никогда.

«Сколько же лет теперь Нюре?» — подумал Пряслов, все еще соскребая о скобу глину, которой на подошвах его башмаков уже не было, а прибавить к двадцати годам набежавшее время было нетрудно; и уже за пятьдесят стало этой — некогда в расцвете своей молодости — Нюре, только один год прожила она с Михаилом, и если не нашла никого другого взамен, то всего один год в своей жизни была счастлива.

Он поднялся по ступенькам крыльца, а на двери было старинное железное кольцо, которым нужно постучать, чтобы услышали в доме. И он, прежде чем войти, постучал кольцом о дверь, потом вошел в сенцы, а в большой, светлой комнате стояла женщина, которую в последний раз видел он восемнадцать лет назад, когда приехал хоронить свою мать.

— Вам кого? — спросила она и сразу же узнала его: — Трофим Ильич! Да не может быть... что же так — и не предупредили вовсе?

Она с каким-то молодым порывом кинулась к нему, положила голову ему на грудь, и они постояли так, а она слышала, должно быть, как бьется его тяжелое сердце.

— Взял и приехал, — сказал он. — Я сейчас в отпуску, по-своему провожу его, так что денька два поживу у тебя, а о чем поговорить, у нас с тобой найдется.

— Так я рада вам, Трофим Ильич, — сказала Нюра. —Я вас своим родным считаю, ведь все вам вместе с Мишей довелось пережить. Годы, конечно, идут, их не остановишь, а что было — то было, этого им не унести.

— И я над твоей жизнью тоже задумывался не раз, — сказал он. — Людей на войне полегло — и не сосчитаешь... но она еще в глубину прорубила, как лесную просеку. Конечно, уже давно поднялась молодая поросль, но ты сама сказала мне как-то: из сердца, что в нем есть, как репейник или будягу, не выполешь, и мне твое сердце особенно дорого этим.

Потом они развили весь свиток своей жизни, что́ и как у каждого. Жену он, Пряслов, потерял семь лет назад, живет один, а детей у них не было. Вертят школьники изготовляемые им глобусы, и вся земля со всеми людьми под руками у них, всем они владеют в молодой своей уверенности, и слава богу, что так, ради этой уверенности в твердом порядке жизни и воевал он в свою пору, и Михаил Буслаев ради нее свою жизнь отдал. А Нюра рассказала, что кончила сначала счетоводные, потом бухгалтерские курсы, работает сейчас бухгалтером в их колхозе, а у Маши Безвестовой, должно быть, скоро другая фамилия будет, училась в сельскохозяйственном техникуме вместе с Сергеем Егурновым, теперь она — агроном, а он зоотехником в Воскресенске работает, но станет работать, видимо, в их Ольховатке.

— Такую радость доставили мне, что приехали, Трофим Ильич... ведь в самую горькую минуту вы рядом были, это на всю жизнь зарубка, вы это сами сознаете.

Она сидела на другом конце скамьи, красивая новой, хотя и отцветшей красотой, годы унесли то, что было в ней когда-то, но пришло и новое, не уступающее в своей силе, если ищешь не только беспечной оживленности в человеке, но и умудренности от узнанного им, а война не только печали и слезам научила, но и силе души научила, и вере в то, что придет оно все-таки — счастье, хоть и не такое, какого ждешь, но придет...

— Я ведь никогда не забываю, Трофим Ильич, что это вы посоветовали в свое время, если не найду никого взамен, взять сиротку на воспитание, и такая это милость, что послушала вас. А для Маши я — мать, и сейчас такая тревога за ее судьбу — как-то сложится еще в ее жизни? Я этого Сергея Егурнова и в глаза не видела, приходится Маше на слово верить, что не обидит ее никогда. Вы, Трофим Ильич, поговорили бы с ней... она хоть и не помнит вас, в первый раз совсем маленькой видела, но знает — живет где-то ее дедушка.

— А я дедушка и есть, да и бобыль к тому же.

— Трофим Ильич, я давно хотела об одном деле написать вам, — сказала Нюра несмело. — Переезжайте жить к нам... я вам большую комнату отдам, вам хорошо в ней будет. А Маше колхоз квартиру в новом доме обещал, в нем квартиры и для учителей, и для агронома предусмотрены. И так хорошо было бы нам с вами, — наверно, и не ухожены совсем, я об этом часто думаю.

— Поработаю еще, — сказал он, — у меня работа не такая тяжелая. А твою крышу я и своей считаю, ты в этом не сомневайся. Далекая сторонушка иногда роднее родной оказывается, так что хоть и прошли годы, и война

словно в другой жизни была, забывать нам ее нельзя.

— Она у меня все отняла, — сказала Нюра.

— И на мне отметину оставила.

А на его щеке, хоть и заросло бородой, осталось красноватое блюдечко от ожога, и для пострадавших глаз понадобились до времени очки.

— Вы, Трофим Ильич, умойтесь пока с дороги, а я на полчасика в правление сбегаю, отпрошусь на два дня, мне отгул полагается.

Нюра заправила под платок свои русые, хоть с висков уже поседевшие волосы, накинула кожушок, была еще ладная, и Пряслов посмотрел на нее и покачал головой.

— А хороша ты, Нюра, была... и до сих пор хороша.

— Старуха уже, — отозвалась она, однако молодо блеснув своими карими глазами.

Он остался один, в доме было чисто и прибрано, на стене висела фотография Михаила Буслаева, в пилотке, с чубчиком из-под нее, должно быть — еще не приказали состричь, такой молодой, только что призванный в армию; наверно, и Пряслов сквозь загустевший туман времени вспомнил едва шевелящиеся губы в прорези повязки вокруг головы, огромного белого шара, в котором дотлевала жизнь смертельно обожженного стрелка Михаила Буслаева... А на другой фотографии, видимо совсем недавней, снята была красивая, горделивая девушка: это и была Маша Безвестова, которую видел он в последний раз еще маленькой, и уже восемнадцать лет прошло с тех пор.

— Вот так-то, Миша, — сказал он тому, кто с чубчиком из-под пилотки смотрел на него молодыми, спокойными глазами. — Все ушло, но если призадуматься, то не все ушло... остался ты весь со своими мыслями, а Нюра другое нашла утешение в жизни, чем ты хотел, и, может быть, больше права, для каждого это по-своему.

Потом он прошел в сенцы, возле рукомойника лежали чистое полотенце и нераспечатанное мыло, которые приготовила для него Нюра, и он разделся, умылся по пояс, постоял у окна, вытирая предплечья и грудь, а за окном серовато теплилась ранняя, тихая весна, поближе к забору еще лежал снег, но вся ширь жизни, весь ее близкий расцвет были уже рядом, и еще денек-другой, и хлынет с силой...

А затем пришла та, фотография которой висела рядом с Михаилом, считавшимся ее родным отцом, погибшим на войне, — пришла Маша Безвестова, сказала чуть запыхавшись:

— Мать сказала, что вы приехали, и я бегом...

— Ну как? — спросил он и поцеловал в свежую щеку. — Старый у тебя дед или еще ничего?

— Еще ничего, — ответила она, поглядев на него, а след ожога на щеке скрывала уже поседевшая с боков борода, — совсем еще ничего.

— Ну, то-то... вам только волю дай, сразу же в старики определите. А ты, может быть, по глобусу, который я изготовил, землю нашу изучала. Узнала на глобусе мой почерк?

— А как же, сразу узнала, — сказала Маша, и она была довольна, видимо, что дедушка еще ничего, даже совсем ничего.

— А ну-ка сядь. — И она села в отдалении на лавку. — Говорят, царствуешь, агрономша уже?

— Да, работаю понемногу. У нас в Ольховатке земли не очень-то хорошие, на языке агрономии — деградирующий чернозем. Над ними поработать нужно.

Она никогда не знала того, кто считался ее родным отцом, и, наверно, не смогла бы представить себе, что теперь отец был бы в возрасте Трофима Ильича, он оставался для нее навсегда молодым, каким был снят на фотографии, а Трофим Ильич со своей поседевшей бородой был дедушкой, отцом ее отца, как объяснила мать когда-то, и Пряслов на минутку задумался.

— Да, вот так, Маша... и агрономша уже, и замуж, наверно, скоро выйдешь, только поспевай за тобой.

— Вы тогда приезжайте, дедушка, — сказала она, сразу вдруг посерьезнев. — Мы с мамой напишем вам.

— Приеду, — пообещал он, хотел было добавить, что мать зовет навсегда переехать к ним жить, и, может быть, когда уже подводишь под свои годы линеечку, следовало бы так, а соединила их война, хотя ее жесткое правило — разлучать, но есть нечто посильнее ее правил.

— Приеду, — повторил он. — Мне твое счастье дорого, я за него знаешь сколько заплатил? Я за ним в соленом поту полземли обошел, чуть поменьше половины глобуса обошел — и тонул, и горел, и в землю зарывался, и по воздуху летел, и в райском раю побывал, и в геенне огненной побывал, дед твой — ходовой солдат.

— Мы перед вами навеки в долгу, — сказала она.

Он чуть удивленно посмотрел на нее:

— Это как же понимать?

Она ничего не ответила, и Пряслов усомнился вдруг: не знает ли она всей правды?

— Ты с твоим будущим мужем познакомь меня, прежде чем распишетесь, — ладно? Я бывший танкист, в местности хорошо разбираюсь.

Нюра отпросилась на два дня, и вот сидят они втроем за обеденным столом, и хоть дедушка — еще ничего, еще совсем ничего, мать смотрит с болью на него: остался он один — Трофим Ильич, живет неухоженный, и так хорошо было бы, если бы переехал жить к ним, а чего лучше — своя семья, и свой дом, и внучка с мужем, там, смотришь, и с детьми, а правнуки — это тоже хорошо.

— Подумаю, — сказал Пряслов, словно услышав, о чем она не сказала, — для рабочего человека без работы — не жизнь, так что обожду еще чуток. А на вашу выручку в бою надеюсь.

Он говорил чуть с усмешкой, но крыша над домом, в котором он сидел сейчас, была прочная, и это тоже нужно было завоевать, чтобы такой дом был для каждого.

— Нам, Трофим Ильич, ваша жизнь очень дорога, — сказала Нюра. — Маше, конечно, мало повидать вас пришлось, но я насчет вас ей всегда говорила, так что как бы и росла при вас.

— При мне и росла, — подтвердил Пряслов.

Однако и он размягчился: так хорошо было задумано им, в каком порядке провести свой отпуск, провести памятно, не то поехал бы по путевке в какой-нибудь дом отдыха, слонялся бы без дела, смотрел бы телевизор да в мертвый час лежал бы животом кверху на постели.

А позднее, когда Маша ушла и он остался с Нюрой вдвоем, рассказал ей, как задумал провести свой отпуск. Задумал побывать в тех местах, где воевал когда-то, побывал и в Мерефе возле Харькова, и в Решетиловке неподалеку от Полтавы, и в Желтых Водах, где подбили их танк, и в Чигирике, а от него и до Румынии уже недалеко, побывал и на том кладбище, где похоронили Михаила Буслаева. В свое время поставили деревянную пирамидку на его могиле, но уже давно ровным рядом с одинаковыми надгробиями лежат на военном кладбище те, кто вместе с ним шел по дорогам войны, несся на тяжелом танке, или бил из орудия, или в рядах пехоты месил густую осеннюю глину...

— Была у меня думка позвать тебя со мной съездить, но, может как-нибудь без меня соберешься или с Машей съездишь, я точную координату дам. И вот еще что, Нюра: никогда Маше своей жизни не объясняй... был отец — герой и погиб героем, а может быть, и ее родной отец тоже героем погиб: соединим их вместе.

— Я и не думаю, — сказала Нюра поспешно. — А что фамилии у нас разные, я давно объяснила ей, что мы с отцом тогда еще не расписанные были, и ей мою девичью фамилию дали. Теперь у нее скоро по мужу фамилия будет, а Егурнов хороший зоотехник, говорят.

— Значит, Марией Михайловной Егурновой станет? — сказал Пряслов задумчиво. — Кем же он приходиться мне будет, если Маша моей внучкой считается? Внуком, что ли?

Интересно все-таки, как движется и распространяется жизнь, не оборвалась навечно для Михаила Буслаева в своем ходе, и внуки, может быть, будут у него, хоть и не увидит он их; но суть не в этом — суть в том, что жизнь посильнее войны с ее злом.

— Трофим Ильич, а может, выберетесь еще в те места, где воевали... дайте тогда заранее знать, мы с Машей подгадаем наши отпуска, и такое утешение было бы это для меня.

— Может, и съездим, — сказал Пряслов, — может, втроем и съездим... и правильнее всего было бы съездить нам втроем.

Нюра подсела вдруг ближе к нему, положила голову ему на грудь, в которой билось его тяжелое сердце, а он погладил ее волосы, как погладил тогда, когда пришел с войны, передал последнюю волю Михаила Буслаева, призывавшего жить и без него.

— Ты чего? — спросил он вдруг. — Чего ты плачешь?

— Хорошо, что вы рядом, оттого и плачу, — ответила она. — Слезы разные бывают, Трофим Ильич.

И он согласился, что слезы бывают разные, а того, как стер и свою слезинку, Нюра не заметила.

Ящик для находок

Утром окна дома в твердой синей эмали от твердого, синего ноябрьского дня, и лишь иногда под вечер зарозовеет от воспаленной, предвещающей ветреный день вечерней зари. И всегда, возвращаясь с работы, Ксения Андреевна смотрела на одно окно, иногда и совсем сизо-стальное и заплаканное, если была непогода, — на одно окно, за которым была одна-единственная привязанность, одна-единственная драгоценность сердца — сын, еще недавно кроха, а ныне уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, иначе — Гаврик, или Гаврюся, или Гаврилушка...

А летом, если окно было открыто, она видела и детское личико и всегда шла к дому по другой стороне улицы, а когда переходила улицу, они махали рукой друг другу.

Он был уже ученик первого класса — Гавриил Чагодаев, но еще такой робкий, такой несмышленыш, такой горячий, нежный кусок ее сердца, всегда боявшегося за него, когда он оставался дома один, и те из соседей, которые понимали это, старались хоть ненадолго приютить его, знали, что ей, Ксении Андреевне, трудно одной растить сына, а про мужа, Петра Георгиевича Чагодаева, никогда не спрашивали, считалось, что он строит где-то электростанцию и, когда достроит, вернется, но уже шесть лет никак не мог достроить, хотя, наверно, давно от этой электростанции свет и тепло в домах...

По дороге Ксения Андреевна купила в хозяйственном магазине большую красивую хлебницу с уходящей в глубину покатой крышкой, блистающей голубой стекловидной краской, отошла к большому окну в магазине, стала складывать в хлебницу из своей хозяйственной сумки все, что купила до этого, — хлеб, молоко в пакетах, мыло, потом засунула хлебницу обратно в длинную картонку, перевязала ее, теперь в руках был только один сверток, и Ксения Андреевна перешла улицу, спустилась на станцию метро и поехала домой на ту 10-ю Парковую улицу, на которой жила теперь семья Чагодаева некогда из трех человек, а ныне — из двух: видимо, постройка электростанции, где работал Петр Георгиевич Чагодаев, затянулась на многие годы...

— Ну, вот и я, — сказала она, а сын уже ждал ее, и хотя окно было сизо-стального цвета, ей казалось, что, переходя улицу, она увидела в нем ожидающее детское личико.

— А это что? — спросил Гаврик сразу же.

— Ящик с находками. Кое-что нашла по дороге, а кое-что подарили добрые люди, которым я понравилась.

У Гаврика до школы были путаные русые волосы, а теперь осталась лишь аккуратная челочка, и он немного походил на девочку со своей челочкой, к тому же нежный, как девочка, и тихий, как девочка, но и решительный, когда что-либо касалось матери.

— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — сказал он.

— Ну что ж ты, Гаврик... или я уж такая уродина, что никому не могу понравиться?

— Я не хочу, чтобы ты кому-нибудь нравилась, — повторил он.

— Ладно, не буду нравиться, — согласилась Ксения Андреевна. — Но тебе-то, надеюсь, я нравлюсь?

— Ты — моя мама, — сказал он, и больше ничего не нужно было добавить к этому и не о чем было спрашивать.

Он подождал, пока мать переоделась и умылась: после типографии, в которой она работала корректором, пальцы рук обычно были в типографской краске гранок или газетных полос.

— Теперь откроешь ящик?

— Открою... покажу тебе свои находки.

Пакеты, с молоком, соленый сырок, немного нарезанной колбасы в целлофане были, конечно, не находки, но пакетик с марками Кубы и круглый пенальчик с четырьмя цветными автоматическими карандашами относились несомненно к находкам, и мать сказала, что это подарки того, кому она понравилась, а зовут его — Персей, это очень благородный человек, он убил крылатое чудовище со змеями вместо волос, которое хотело съесть одну прекрасную девушку.

— Я знаю Персея, — сказал Гаврик уверенно. — На нем Ростислав Николаевич плавал.

Ростислав Николаевич Авсеенко, бывший морской офицер, геофизик, был в числе тех, кто хорошо понимал, сколько лет можно строить электростанцию, понимал и то, как беспокоится мать, когда ее сын семи лет остается дома на попечении самого себя, пригласил его как-то:

— Зайди ко мне, Гаврик, посмотреть морскую звезду. — И Гаврик зашел к нему раз и посмотрел морскую звезду, желто-розоватую и шершавую, а Ростислав Николаевич показал еще и красивый кортик с граненым клинком.

Обычно, когда Ксения Андреевна уходила на работу, за Гавриком бралась присматривать соседка Серафима Семеновна, работавшая немало лет письмоносцем, и многие на этой 10-й Парковой и на других Парковых улицах знали ее, нередко приносившую добрую весть, а плохих лучше бы и не было. Серафима Семеновна, маленькая и седенькая, до сих пор торопливая, до сих пор куда-то запаздывавшая, хотя некуда было ей торопиться и некуда было запаздывать, осторожно утром звонила, так осторожно, что звонок словно всхлипнул или заикнулся, но Ксения Андреевна даже сквозь утренний сон слышала его.

— Вам купить чего-нибудь? — спрашивала в прихожей Серафима Семеновна шепотом, чтобы не проснулся Гаврик. — А то я на рынок иду.

И Ксения Андреевна всегда с покорным вздохом отвечала:

— Просто совестно беспокоить вас, да и нести тяжело.

— Я, миленькая, носить сумки привыкла, — отвечала Серафима Семеновна. — Особенно в конце месяца, когда новые номера журналов пойдут... у меня и правый бок выше.

И вправду, был чуть повыше правый бок Серафимы Семеновны, всегда ходила со своей почтальонской сумкой, перегнувшись чуть на сторону.

— Давайте раз навсегда условимся, Ксения Андреевна, — сказала она однажды. — Мы с вами обе — женщины, нам декларации насчет нашей трудной жизни друг дружке не нужны... так что кому же и понять друг дружку, как не нам с вами?

Единственного сына Серафимы Семеновны убили на войне, и раз в году и до сих пор ездила она под Ельню, где его убили, стояла над одной общей могилой, представляя себе, что именно в ней похоронили ее Витю, а слез было выплакано столько, что перевесят все на свете сумки с их тяжестями. И они согласились, что не нужно никаких деклараций, если люди понимают судьбу друг друга, а Серафиму Семеновну Гаврик считал в числе тех, к кому принадлежал и Ростислав Николаевич, и так надежно было все-таки, что Серафима Семеновна брала Гаврика куда-нибудь с собой, постоит с ним рядом, пока он съест трубочку с мороженым или брикетик пломбира, только попросила раз:

— Ты матери не объясняй, что угощаешься, а то еще скажет — трачусь на тебя, а для меня это удовольствие... а вырастешь — сразу мне мороженый торт поднесешь, я его мигом сглотну.

— Как — сглотнете? — поинтересовался Гаврик.

— А вот так — раскрою пошире рот и сглотну, — и Серафима Семеновна широко раскрыла рот, в котором было несколько корешков, все, что осталось от той поры, когда она перекусывала, случалось, суровую нитку.

А как-то, когда передавали по телевизору программу «Время», выступил кто-то крупный — может быть, заместитель министра, а может быть, и сам министр, стал перечислять, какие электростанции вошли за последние десять лет в строй, и среди них значилась и та электростанция, уже давно построенная, на которой работал Петр Георгиевич Чагодаев. Серафима Семеновна ничего не сообщила об этой передаче, только на другой день под вечер зашла к Ксении Андреевне, сказала так невинно, что сама порадовалась этой невинности:

— Хочу завтра в Зоологический сад сходить, я ведь всяких зверушек до ужаса люблю... может, и Гаврик сопроводит меня?

И Гаврик сразу же согласился сопроводить Серафиму Семеновну, пошел с ней на другой день в Зоологический сад, посмотрели и слона, и белых медведей, по временам бросавшихся в зеленую воду, и обезьян, а одна просунула сквозь прутья клетки серую лапку, и Гаврик подал ей половинку бублика с маком, обезьяна, кроша бублик, все поглядывала при этом на Гаврика, потом снова протянула серую лапку, и Серафима Семеновна сказала:

— Это она благодарность выражает... вот ведь немудрена штучка — мартышка, а у нее тоже своя вежливость.

Правда, обезьяна протягивала лапку за второй половиной бублика, но Серафима Семеновна всегда хотела верить в лучшее.

Они погуляли в Зоологическом саду, Серафима Семеновна угостила еще мороженым в вафельной корзиночке, пообещала:

— Мы с тобой как-нибудь в наш Измайловский парк большую вылазку сделаем... мне самой охота в лесу погулять, а может, найдется какой-нибудь дяденька, попрошу покатать тебя на лодке, и вообще, Гаврюшенька, насчет меня не стесняйся: случится, соскучишься один, всегда зайди посидеть, или я к тебе зайду. Я интересную жизнь прожила, порасскажу тебе, какие письма бывают, или бандероли, или посылочки с доставкой на дом, а то и ящичек какой-нибудь попадется.

Наверно, Серафима Семеновна имела в виду тогда ящик для находок, вроде той хлебницы, которую принесла вчера мать... а в хлебнице лежит теперь хлеб, это лучше, чем в кастрюльке, как обычно держали, в хлебнице хлебу хорошо, и ни черстветь, ни плесневеть не будет.

Утром, уходя на работу, Ксения Андреевна сказала:

— Идем, Гаврик, а к концу уроков Серафима Семеновна зайдет за тобой в школу... ради бога, слушайся ее, это добрая душа, другой раз подумаешь о таких людях — и на душе отляжет.

— Я слушаюсь, — сказал Гаврик, — только она всегда так быстро бежит по улице, ни на что поглядеть не даст, а я не люблю, чтобы быстро.

— Вот видишь, — засмеялась Ксения Андреевна, — и не поспеваешь за ней. Таких людей особенно ценить надо... значит, у нее не только душа молодая, но и ноги еще молодые.

Гаврику, видимо, понравилась мысль, что у Серафимы Семеновны ноги моложе его ног, которые не поспевают за ней.

— Ладно, — сказал он хитро, — я завтра сам затороплюсь... только держись.

— Зачем же так... все-таки Серафима Семеновна уже старый человек, а тебя она любит, она к тебе неравнодушна.

Гаврик польщенно помолчал, ему было приятно, что кто-то к нему неравнодушен, и, когда Серафима Семеновна зашла за ним в школу, старался поступать как человек, который должен ценить чувство к нему, чуть прибавлял шаг за торопливой Серафимой Семеновной, и та была довольна, что они идут рядом.

— Ты чего будешь делать дома? — спросила она. — Я сначала покормлю тебя, потом уроки приготовишь... а выйдешь погулять — теплую курточку надень, мама наказала, чтобы без теплой курточки ты и носа наружу не высунул, сегодня холодно, зима уже дышит.

— Я как сделаю уроки, к Ростиславу Николаевичу зайду.

— Докучаешь ученому человеку, лучше в «Юный техник» поиграй, построй что-нибудь, — может, в свое время инженером станешь, твое умение сгодится тогда.

Но до инженера было еще далеко, а Ростислав Николаевич сказал раз, как сказала Серафима Семеновна:

— Ежели вам нечего будет делать, заходите без стеснения, молодой гражданин... поговорим о мореплавании и об искателях жемчуга, и вообще мало ли о чем найдется нам поговорить, покажу морскую звезду, привез мне мой сын, и только и осталась теперь эта звезда.

Ростислав Николаевич сказал это горько, и Гаврик помолчал, не решался спросить, где его сын, но Ростислав Николаевич так же горько добавил:

— Сейчас на дне морском лежит... может, на том самом месте, где лежала эта морская звезда когда-то.

Гаврик почтительно посмотрел на морскую звезду, а дома спросил мать, почему Ростислав Николаевич сказал о сыне так?

— Его сын погиб в войну... я не видела его никогда, но говорят, красавец был.

Гаврик решил, что нужно все-таки почаще бывать у Ростислава Николаевича, и, зайдя к нему как-то, сразу же сказал:

— Вы, пожалуйста, Ростислав Николаевич, всегда позовите меня, если вам будет скучно... я после школы только позавтракаю и приготовлю уроки, а потом могу.

— Отлично, — согласился Ростислав Николаевич. — Я нуждаюсь в просвещенном собеседнике. Прежде отмахивался иногда от людей, мешали своими разговорами, а теперь другой раз вздохнешь по хорошему разговору.

И они решили почаще встречаться, чтобы побеседовать друг с другом.

— Вы только маме не говорите, что я опять был у вас... она сердится, говорит, мешаю вам.

— Женщина, — вздохнул Ростислав Николаевич. — Женщина нередко не понимает мужчин. А мы с тобой мужчины, мы понимаем друг друга.

— Да, — ответил Гаврик с твердостью.

Он зашел на другой день, после того, как появилась красивая хлебница, рассказал Ростиславу Николаевичу о ящике для находок, и тот одобрил:

— Это хороший ящик... а то, бывает плохой ящик, вроде ящика Пандоры, ящик с обидами и несчастьями, ящик с войной, с потерями, с кровью не только тех, кого не стало, но и тех, кто остался жить.

Гаврик не совсем понял, но ему стало жаль Ростислава Николаевича.

— Такой ящик лучше сжечь, — сказал он.

— Конечно... но Пандора не виновата была в том, что Зевс снабдил ее этим проклятым ящиком, надо было бы ей, несомненно, кинуть этим ящиком в Зевса. Однако не будем углубляться в мифологию, тем более что мать принесла тебе совсем другой ящик. А это так важно — уметь находить хорошее... находить среди зла, какого еще не мало, среди несовершенств, которых хватает. Ты тоже всегда ищи только хорошее, найдешь — сразу в ящик для находок. И раз уже получился у нас с тобой такой глубокий разговор, подарю тебе на память одну свистулечку... этой боцманской дудкой вызывают всех матросов на палубу.

Ростислав Николаевич снял со стены дудку с дырочкой на металлическом шарике и с цепочкой, показал, как надеть ее и как свистнуть, а если часто хлопать кончиком пальца по отверстию, то получится трель, и Гаврик

сначала посвистал в дудку, а потом пустил трель.

— Я теперь часто буду приходить, но Серафима Семеновна говорит — не докучай ученому человеку.

— Но ведь и я у тебя тоже учусь кое-чему. Например, святой простоте... ах, сколько бы я дал, чтобы ко мне вернулась эта святая простота!

Гаврик из вежливости посидел еще, потом сказал:

— Я пойду... у меня один урок не приготовлен.

Но Ростиславу Николаевичу, наверно, не хотелось, чтобы он уходил... наверно, ему хотелось представить себе, что рядом с ним воображаемый внук, сын его сына, которому не суждено было стать отцом.

Гаврик вернулся домой, уроки, однако, он все приготовил, просто неудобно было уйти без повода, а за окном уже черство синело после прошедших осенних дождей, и ноябрь, наверно, хрустел по утрам, как кочерыжка.

Он снял с вешалки теплую стеганую курточку на молнии, побродил по тротуару вдоль дома до газетного киоска, а на углу, несмотря на предзимнюю пору, стояла продавщица мороженого, и он подумал и купил за одиннадцать копеек палочку эскимо, пошел обратно к дому, обсасывая облитый шоколадом столбик, зубы вскоре заныли, и он стал зябнуть даже в своей теплой курточке. А во дворе дома стояла, закутавшись в платок, маленькая, озабоченная Серафима Семеновна.

— Что же ты делаешь, ушел не сказавшись? Ты, Гаврик, и не бережешь меня вовсе с моим плохим сердцем!

— Нет, я берегу вас и, когда станете совсем старенькой, тоже буду беречь, — пообещал он.

Серафима Семеновна сразу растаяла, сказала только:

— Ты сообрази все-таки, кто же в такой холод мороженое ест? Идем скорее ко мне, пока мама вернется. Дом еще не топят, такой холодище в комнатах, но у меня электрическая печка.

В комнате Серафимы Семеновны висели в рамках две почетные грамоты: одна — за многолетнюю службу, другая — за отличное обслуживание, и, когда Гаврик поглядел на грамоты, сказала:

— Я писем на своем веку знаешь сколько разнесла? Семь миллионов четыреста двадцать одну штучку.

Гаврик сказал только:

— Ну да!

— Тридцать лет работы, и ноги свои так натренировала, что ты и не поспеваешь за мной, а у тебя ноги помоложе моих. Но теперь мне будет спокойно жить, раз ты посулил меня в старости холить.

Серафима Семеновна сказала это в шуточку, конечно, однако за этой шуточкой стояло, что того, кому положено было заботиться о ней, уже нет, и Гаврик, видимо, понял что-то:

— Раз я обещал...

Он знал от матери, что сына Серафимы Семеновны убили на войне, и это было тоже от того страшного ящика, о котором говорил Ростислав Николаевич.

А вечером, когда он спросил у матери, зачем дали такой ящик Пандоре, Ксения Андреевна затруднилась объяснить поступок Зевса: может быть, он был тираном, хотел, чтобы на людей побольше сыпалось бедствий...

— Когда-нибудь дойдешь и до этого, — сказала только Ксения Андреевна, но, может быть, и в том, что Петр Георгиевич Чагодаев уже свыше шести лет строит электростанцию и никак не может достроить, чтобы вернуться к своей семье, — может быть, и в этом был отголосок просыпанных из ящика бедствий...

— Ты что сегодня делал после школы? — спросила Ксения Андреевна.

— Ростислав Николаевич позвал меня к себе, он сказал, что ему скучно одному.

И он показал боцманскую дудку, сначала тихо посвистал, потом с такой силой, что все матросы сразу высыпали на палубу.

— Балует тебя Ростислав Николаевич! — вздохнула мать.

— Он просил, чтобы я почаще заходил к нему, и я теперь буду почаще заходить к нему.

Следовало, конечно, добавить, что его сын лежит сейчас, может быть, там, где лежала морская звезда когда-то, но он промолчал об этом.

Порожняк

Дочь уехала в город, и Платон Михайлович остался один в пустой даче. Он уже давно привык быть один со своими мыслями, которые от времени становились все гуще и теперь плотно лежали в душе вместе с воспоминаниями. Было немного странно, что по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания приближались, они возникали подобно тому, как на маленькой станции, куда он выходил встречать дочь, неслышно возникал из-за поворота дальний поезд, и белые эмалированные дощечки на вагонах напоминали о городах или странах, в каких побывал в свое время и он...

Было начало мая, в прохладной ландышевой тишине леса куковала кукушка, вела счет оставшимся годам, и Платон Михайлович старался не прислушиваться, чтобы не огорчиться, но кукушка была щедрой, обещала много лет впереди; наверно, она переживала пору любви и была великодушна от своей любви, что сто́ит в такую волшебную пору подкинуть человеку еще десяток-другой лет. Это все-таки самая нежная и самая тревожная птица, хотя и не одобришь ее повадки пользоваться чужими гнездами для своего будущего бесцеремонного птенца.

В даче было пусто, дочь уехала до воскресенья, а в субботу она переедет с внуком Сережей, и уже заказано грузовое такси. Но пока Платон Михайлович был один, подполковник артиллерии в отставке, а в прошлом — математик, однако и поныне он еще в науке, его работа по ортогональным функциям, иначе — по расчетам силы, скорости или ускорения, должна скоро выйти из печати. Сад при даче был уже старый, некоторые плодовые деревья Платон Михайлович посадил еще до войны, в те годы, когда он с женой были молодыми, и так же, в холодке майского утра, куковала кукушка тогда, обещала много лет впереди, она еще не знала, кукушка, что через год начнется война...

Весна стояла холодная, деревья задержались в своем расцвете, только две отчаянные яблони зацвели, но в один из утренников схватило их, и завязей уже не будет. По вечерам Платон Михайлович все же топил печку, подкидывал сучки, которые сре́зал за день, или длинные, тонкие березовые прутья, и всегда утром лежали в траве такие прутья, словно березы на рассвете расчесывали волосы.

Дорога за поселком шла полем, в глубокой выемке внизу лежали железнодорожные пути, и если не идти по обочине, то лишь услышишь, что в выемке проходит поезд, низко прогудит, подходя к ближней станции, а иногда печально и мелодически прозвучит в вечерней тишине рожок, может быть сцепщика или путевого обходчика, и тогда вспомнишь молодые, такие дальние годы, когда ездил к родителям в Рыльск на каникулы третьеклассник Платоня Сиверов, а дома его называли просто Тоней, как девочку...

Все было молодо и чудно тогда; верхняя полка в вагоне третьего класса, на которой, подперев голову, можно смотреть в щель полуопущенной рамы окна, и бежит, бежит, в зазеленевших рощах, в купах деревьев возле ручья, знакомая Орловщина, и уже недалеко до Курска и Льгова, а там и Рыльск с памятником великому мореплавателю Шелехову, стоящему с подзорной трубой в правой руке. На рассвете поезд остановится на какой-нибудь станции, утренняя хрустальная свежесть льется в окно, все в вагоне еще спят, и в прозрачной майской тишине пастуший рожок из бересты или коровьего рога, та жалейка, упоительнее звука которой не бывает. Эти воспоминания наплывали тоже по мере того, как уходило вдаль время, воспоминания о детстве и юности, а теперь уже и дочери Наде приходится лишь вспоминать о детстве и юности, только внуку Сереже еще предстоит это.

Дорога шла полем, и щавель с его красными цветочками, и мать-и-мачеха с желтыми пушистыми цветами, и голубая пролеска с ярко-синими мягко теплели в скромной полевой прелести. Был тот тихий вечерний час, когда пригородные поезда приходят уже полупустыми, и теперь чаще проносятся дальние — на Украину или в Прагу и Бухарест. Все скорости можно исчислить математикой, одно только неподвластно ей — это движение времени, с его переменами в жизни человека, да еще с войной, которую пришлось пережить ему, и хотя она уже давно миновала, время настойчиво напоминает о ней, и до сих пор ничего не забывшие и не примирившиеся с потерей матери и жены ищут следы своих сыновей или мужей, пусть это будет лишь холмик где-нибудь возле обочины дороги... силу человеческой любви, особенно женской, тоже не исчислишь.

Маленькая станция была пустой, из лощины тянуло холодком, полоса тумана стояла над низиной, Платон Михайлович сидел в одиночестве на платформе с пространственным названием «Дальнее», и тихие долы лежали вокруг.

Дочь с внуком переедут, тогда повеселее станет в промерзшей за зиму даче, а пока холод еще стоит в углах, и если и затопишь вечером печку, все равно к утру будет холодно. Платон Михайлович сидел, засунув руки в рукава, и, как всегда, вместе с уходящими вдаль рельсами, с зелеными и красными огнями семафоров пришло то, что связано для человека со странствиями, да и его собственная жизнь нередко представляется ему в виде железной дороги с маленькими станциями или долгими стоянками, с проносящимися мимо пейзажами, иногда щемящими душу своей нежностью или жесткими и суровыми, если каляно стоит зима со смутными белыми полями, на которых не приведи бог заблудиться путнику.

А после одного дачного, уже совсем пустого поезда стремительно, словно запаздывал, пронесся порожняк. Они мелькали, вагон за вагоном, длинные товарные или короткие, старого образца, цистерны, облитые мазутом и нефтью, платформы в угольной или цементной пыли, и Платон Михайлович вспомнил военные, уже далекие дороги.

Шел первый год войны, его батарея была сначала под Винницей, потом под Вознесенском, потом под Каховкой, и еще далеко понесло назад отступление, а потом начался и обратный путь, и на скольких платформах, прикрытые брезентом и сетками с нашитыми на них листьями, стояли орудия его батареи.

Однажды ночью, когда эшелон задержался на восстанавливаемых путях возле Смелы, сидел он, командир батареи, рядом с водителем в кабине грузовой машины, стоявшей на одной из платформ поезда. Была тяжелая, затяжная весна, март со снегом, распутица. Мимо состава, стоявшего без огней у станции, торопливо бежало несколько девушек-связисток.

— Товарищ командир, пустите к себе! — крикнула одна из них, наверно самая отчаявшаяся. — Нам только один перегон, а на платформе холодно.

— Куда же я пущу вас? — ответил он тогда. — Втроем не уместимся, да еще в полушубках.

— Как-нибудь, — попросила она уже совсем по-детски, и он неожиданно для самого себя открыл дверку кабины и сказал:

— Садитесь ко мне на колени.

Потом снова пошли ночные поля, девушка сидела у него на коленях, а водитель рядом спал или притворялся спящим. Много раз позднее вспоминал Платон Михайлович то странное овладевшее им тогда чувство, когда на его руках было хрупкое, не приспособленное к тягостям воины существо, видимо уже страшившееся тесной их близости. Она, конечно, не смогла бы понять того нежного и горького чувства, какое испытывал он, думая в эти минуты о жене и о дочери, думая вместе с тем и о матери девушки, в тревоге и смятении отпустившей ее...

В кабине грузовика было теплее, чем на открытой платформе, все-таки дыхание трех людей согревало ее, и тихий мир, словно отъединенный от опустошенной земли вокруг, траурно белеющей заново выпавшим снегом, — тихий мир был в кабине пробитого не одним осколком грузовика. Час спустя поезд стал притормаживать, остановился, девушка сказала наспех: «Спасибо, товарищ командир», спрыгнула с платформы на перрон, и с других платформ тоже спрыгивали связистки, наверно совсем продрогшие. Состав постоял недолго, пополз дальше, путь только что восстановили, и все осталось позади: и мартовская ночь, и те чувства, какие испытывал он, Платон Михайлович, и связистки, которых по мере наступления перекидывали, видимо, на новые места... а до весны с ее теплом было еще далеко, даже здесь, на Украине.

Кто знает — может быть, среди пронесшихся сейчас перед ним вагонов была чудом уцелевшая именно та платформа, на которой некогда, сидя в кабине грузовика, испытал он сложные и горькие чувства? А порожняк вскоре пригонят к месту назначения, вагоны растащат в разные стороны, прицепят к новым составам, и пойдут облитые нефтью и мазутом цистерны в Альметьевск или Грозный, а платформы — одни за лесом куда-нибудь под Кострому или к лесным биржам Архангельска, а другие — в Караганду или Донецк за углем.

Все уже залечено, построено заново, возникли новые города, которых не было на картах военного времени, а молодое поколение не только из книг по истории или опубликованных воспоминаний знает о минувшей войне, оно знает о ней и по своей безотцовой судьбе, и по тому горю, какое пришло в их дом, когда они были еще совсем малыми детьми или только младенцами, а их матери состарились раньше времени, и многие из них уже ушли раньше времени, насмерть пораженные войной с ее замедленным действием...

По разным поводам приходят к человеку его мысли, а иногда и по странным, неисповедимым поводам: вот посидел он, бывший подполковник артиллерии Платон Михайлович Сиверов, на маленькой станции, вспомнил годы войны, но где та — он думал об этом не раз и прежде, — где та, которая в тесной кабине военного грузовика сидела на коленях у него, не зная, какие тревожные и нежные мысли пробудила в нем ее незащищенная молодость? А может быть, встретит он как-нибудь уже пожилую женщину, ныне врача, или инженера, или библиотекаря, или учительницу, и узна́ет в ней ту, с которой так странно соединила его на миг военная судьба, но нередко и самый малый миг непостижимо долго длится.

«Здравствуйте, — скажет он, — вы не узнаёте меня, конечно. Да и как узнать, если мы даже не разглядели друг друга тогда, и я ничего не знаю о вас, кроме того, что вы были связисткой. А я — тот, который вез вас на своих коленях, как дочь, в кабине грузовика, стоявшего на платформе поезда. В ту пору я был капитаном, а ныне — подполковник в отставке». И женщина ответит: «Я помню вас. Я не забыла, как вы приютили меня в кабине грузовика на платформе вагона». А может быть, она скажет: «Вы ошиблись. Я никогда не была на войне. Но ведь совсем не важно, была ли это именно я или другая». И он мысленно согласится с ней: «Конечно, это совсем не важно... важно, что я храню это в памяти, хотя со времени войны прошло уже свыше тридцати лет».

Платон Михайлович думал так, возвращаясь полем, было уже холодно, и звезды, казалось, вздрагивали по временам от озноба, а небо было все же майское, с замшевой палевой полосой на западе. Он шел один пустым полем, но выстуженная за зиму дача казалась ему обжитой, словно не один из вчерашних спутников поджидает его, вместе с ним подсядет к печке, которую затопит он позднее, и они вместе вспомнят многое и поговорят о многом. Они вспомнят, как шли на юг тяжело нагруженные орудиями и танками составы, и орудия их батареи тоже стояли на платформах. А потом дважды и трижды сменяли подбитые или раздавленные танками их орудия и сначала пополняли расчеты, а потом почти никого не осталось из прежних его людей... сейчас, однако, снова собрались у огня печи все вместе, и он узнавал каждого, несмотря на то, что столько лет прошло с тех пор, узнавал каждого, хотя сидел один у печки. Но ведь именно в том и состоит сила жизни, чтобы в памяти оставались все те, кто был с тобой рядом, помог тебе в самые трудные дни и ни в чем не изменил тебе.

— Чудеса, — сказал Платон Михайлович, подбрасывая в печку сучки, — чудеса. Посидел на станции, прошел мимо порожняк, только и всего. А машинист если и заметил меня, то подумал, наверно: у пенсионера много времени, может посидеть на станции, почитать газету, потом пойдет греть возле печки старые кости, а май холодный, такого и не вспомнишь, однако по народной примете — если май холодный, то год хлебородный, — значит, всё к лучшему. Весь март и апрель возили тракторы и другие сельскохозяйственные машины, а на твоей платформе, Платон Михайлович, — прости, ради бога, не узнал тебя, — мой папаша в расчете одного из твоих орудий наводчиком был, Павла Савушкина, может, помнишь? — на твоей платформе как раз везли на днях комбайн «Сибиряк», последняя наша новинка, — вот ведь какой кругооборот, Платон Михайлович, и не угадаешь — где, что́ и как?

Платон Михайлович сдвинул большим суком яблони остатки прогоревших прутиков, подкинул парочку настоящих дровишек, теперь огонь пойдет, а возле огня никогда не соскучишься, только пошевеливаешь воспоминания, и жарко тогда горит в печке, так жарко и так надежно для твоей жизни и совести.

Клен

Я вышел в сад, где в томном головокружении, неверным полетом отогревшейся бабочки слетали листья с деревьев, один золотой листок сразу пристал к моей груди, как орден осени, и я походил с ним, несколько довольный тем, что любимая пора отметила мои старания...

И хотя с летними трудами и покончено, все же хочешь написать в заключение пусть одну страничку, тогда испытываешь довольство, столь знакомое тем, кто занимается искусством, и я всегда сожалею, что писатели мало общаются с художниками или музыкантами, а те, в свою очередь, не пополняют запасов души во встречах с людьми, в сущности, одного с ними цеха.

И почти сейчас же, когда размышлял об этом, я увидел художника Фомичева, с большой папкой под мышкой и этюдником, уверенно направлявшегося ко мне.

— Ну вот, выбрался наконец-то, — сказал он деловито. — Напишу ваш портрет на фоне этого клена... я давно присмотрел его.

— А может быть, довольствуетесь пока только кленом? — предложил я. — Смотришь, задует северный ветер, и дерево сразу осыплется. А я еще подержусь немного, если только не налетит какой-нибудь тайфун.

— Нет, напишу именно вас на фоне клена. Это должно здо́рово получиться.

Фомичев, низенький и коренастый, работал главным образом над плакатами и над гравюрами на линолеуме, но считал это лишь работой для заработка, а для души у него были высшие стремления: писать маслом пейзажи и портреты; и хотя изображаемые получались и похожими, но несколько с деревянными чертами, однако он старался, Фомичев, и следовало уважать его усердие.

Я сумел все же уговорить его написать пока только клен, и Фомичев вынес с террасы плетеный стул, установил на нем принесенный подрамник с холстом, стал, поглядывая на дерево, выдавливать из тюбиков краску на палитру, и больше всего понадобилось оранжевого кадмия и охры, а для лиловатой сини неба нужны были ультрамарин и кобальт.

Он положил несколько широких мазков, сразу обозначивших цвет лапчатых листьев клена, а я сел на ступеньку террасы наблюдать за работой художника.

— У меня дома осложнение, — сказал Фомичев вдруг, вместе с тем усердно кладя мазок за мазком, и именно усердие и определяло его душевное напряжение. — Такая нескладица с дочерью: не то полюбила кого-то, не то ее полюбили, ничего не говорит мне, однако, а я мучаюсь. Спрашиваю: ну, что у тебя такого? Отвечает: ничего у меня такого, — вот и пойди разберись. Дома почти не бывает, разве приедет под воскресенье, и то сразу тянет обратно в Москву, так что я сейчас и вовсе один.

Некоторое время затем он работал молча, в своих мыслях.

— Жизнь художника всегда цепь тревог и сомнений, но, может быть, именно они и питают его искусство, — сказал я больше самому себе; Фомичев, однако, думал о своем:

— Боюсь я за Нюську... она единственная у меня, а после смерти жены и совсем единственная. Чувствую, что сама не своя, а спросить опасаешься, и такая молчанка у нас другой раз, словно и сказать друг другу нечего.

Он поработал еще с часок, и я надеялся уговорить его ограничиться пейзажем под названием, скажем, «Клен осенью» или «Осенний пожар».

— Мне от вас сеансов пять потребуется, — сказал Фомичев, словно услыхав мои мысли. — Погода пока хорошая, будете часика три-четыре посиживать на свежем воздухе. Зимой еще успеете просидеть штаны.

— Я и за осень просиживаю их, а посидеть на свежем воздухе можно и без того, чтобы позировать.

Мне хотелось отвлечь Фомичева от его мыслей о дочери, которая то ли нашла что-то для себя, то ли только ищет; но, так или иначе, отошла, видимо, в сторону та, которую зовет он Нюськой.

— И дачка, которую с таким трудом построил, на что она мне теперь? — сказал Фомичев с горечью. — Правда, при ней светлая мастерская, но я могу работать и в городе.

— Знаете ли, Иван Капитонович, с такими мыслями удачного портрета не напишете... получусь по вашим настроениям кисляем, — сказал я. — Давайте-ка лучше пройдемся немного, подышим осенью, и смотришь — вернетесь утешенным. Жизнь все же под знаком вечного своего обновления, и человек тоже под этим знаком.

— Это все философия, — отозвался Фомичев, однако несколько неуверенно.

Клен был в основном уже написан, дивное осеннее дерево, розовый пожар на фоне бледно-голубого неба. Я уговорил Фомичева сделать перерыв, и мы пошли побродить немного. За лесной просекой была дорога к железнодорожной станции, а неподалеку от дороги стояла дачка Фомичева с пристройкой для мастерской.

— Зайдем ко мне, — предложил Фомичев. — У меня есть бутылка хорошего красного вина, только пить мне не с кем.

В пристройке, где помещалась мастерская, стоял станок для печатания линогравюр, а на стене развешаны были плакаты работы Фомичева. На одном плакате был призыв экономить металл, на другом — приглашение провести отпуск в путешествии по Волге, изображены были и палуба парохода с отдыхающими в шезлонгах пассажирами, и чайки, летящие над водой. А на столе стояла в рамке фотография хорошенькой девочки с большим бантом в волосах — именно той, о сегодняшней судьбе которой Фомичев так тревожился...

— А что, если ваша дочь нашла свое счастье? Если она действительно полюбила кого-нибудь? — сказал я. — Тогда остается только радоваться за вас, Иван Капитонович. Любовь все-таки — это чудо из чудес.

Фомичев недоверчиво посмотрел на меня, но что-то затеплилось в нем, еще совсем робко, но все же затеплилось.

— Вашими бы устами да мед пить, — сказал он только.

— А почему бы и нет? Я все-таки предлагаю вам именно мед, а не цикуту.

Фомичев вдруг засмеялся, но как-то расслабленно: «Чудак вы, право...», достал из холодильника бутылку вина, и мы выпили с ним по стаканчику во славу осени, во славу добрых надежд человека, выпили, конечно, и за то, чтобы его дочь нашла свое счастье, если уж пришло время искать его.

А на обратном пути мы поговорили о задаче художника — искать в жизни лучшее и призывать к лучшему, для чего и предназначено не только искусство, но и человеческая жизнь.

— А красив, — сказал Фомичев, когда мы подошли к забору, за которым пылал пожаром осени клен. — Завтра непременно допишу его... и что даже одно только дерево может сделать с человеком!

Фомичев как бы соединил все, о чем мы говорили с ним, в этом розовом пожаре.

— А может быть, Нюська действительно нашла свое счастье? — сказал он вдруг. — Тогда век буду благодарен вам, все-таки это вы напророчили!

— Это клен напророчил... в искусстве даже бабочка может быть Музой, — ответил я, и мне показалось, что Фомичев с благодарностью посмотрел на дерево, которое через день-другой — как только задует сиверко — облетит, но теперь ему уже не оторваться от холста художника.

До самого края

Теперь можно и посидеть, все сделано, все приготовлено, посидеть, и подумать, и вспомнить, утереть сгибом указательного пальца слезинку, если она набежит... набежит не только от печали воспоминаний, но и от радости предстоящей встречи с теми, кому отдала она, Анна Гавриловна, всю свою жизнь, без остатка отдала...

С неделю назад пришли в Верховье на ее имя почти разом две телеграммы, а на другой день пришла посылка: все три сына — Николай, Александр и Тихон — не забыли, что матери исполняется шестьдесят лет, такой большой срок, такой передел в жизни человека, когда отплывает, как льдина в полноводье, прошлое и начинается совсем другая жизнь, хотя ничего, если хорошо поразобраться, не меняется: просто чуток вырастает пригорок, с которого оглядываешь свою жизнь.

Тридцать два года назад, в ту ноябрьскую, тяжелую затемь, когда кажется, что день так и не проснется, подремлет немного в сером тумане и сойдет, словно и не начинался, — в такое трудное утро пришел сельский почтальон Иван Лаврентьевич, старый и глуховатый, а от мужского племени и остались в Верховье только старики и подростки, да и не в одном Верховье, а на тысячи верст вокруг...

— Погодка, — сказал Иван Лаврентьевич тогда, — как раз для моего ревматизма.

Но Анна Гавриловна не слышала его, смотрела на почтальонскую сумку, в которой лежало живое слово тех, кто ушел на войну и о ком думали, смутную думу думали...

— Ничего для меня нет? — спросила она.

— Кажется, есть, — и Иван Лаврентьевич порылся в своей сумке, достал конверт с лиловой печатью, а дожидаться, пока она прочтет, не стал, словно заранее зная, что может быть в конверте. И Анна Гавриловна прочла, что старший сержант Василий Сергеев погиб геройской смертью, а три их мальчика — Саша, Коля и Тиша — стояли рядом, когда сидела она на скамейке с письмом в руках, смотрели на каменное лицо матери, какого никогда еще не видели, и сначала заплакал младший — Тиша, за ним второй, а старшему, Александру, было уже восемь лет, и он не заплакал, словно забота о семье ложилась отныне на него...

Что́ шестьдесят лет в сравнении с этим переделом жизни, когда сразу стало страшно, как жить теперь дальше, как накормить и вырастить тех, кого муж называл их дивизией, и тогда-то и возник передел, перед которым набежавшие ныне шестьдесят лет кажутся вроде межи.

Вот пусти только воспоминания, и начнут цеплять одно за другое, пройдут прожитые годы, как груженый поезд, и сколько остановок и задержек было на пути... И Анна Гавриловна вспомнила еще, как накинула конский обороть на корову, страшно было представить себе, как продержаться в том сорок втором году, если не запашешь землю, а в колхозной хлебопекарне хлеба не выпекут, только на себя надейся, и поволокла плуг их степенная, добрая Зорька, вел ее за веревку Саша, уже хозяин, уже мужик в безотцовом их доме, а она, Анна Гавриловна, налегала на рукоятку плуга, и земля тяжело разворачивалась под лемехом. А две недели спустя пропало у Зорьки молоко, и самому младшему, Тише, как без молока в его четыре года? Что ж, придется поначалу есть размазню из картошки, пока стоит на полке бутылка конопляного масла, и как еще уродит неухоженная земля картошку в будущем году, об этом тоже нужно было подумать и подумать...

— Надорвешься с мужской работой, — сказала она сыну, когда запахали все же и забороновали, а еще и огород впереди, капуста и морковь подмога все-таки.

— Да ладно, мама, — ответил он тогда по-взрослому, и, наверно, казалось ему, что уже вырос и способен на любую работу.

Оглянешься — и сама не поймешь, откуда взялись силы, когда все обгорело внутри, одна с тремя малыми детьми, — откуда взялись они — силы? Наверно, возникает в человеке противоборство тому, что должно, по жестокой своей силе, сломить его, — и вот она, мать, ждет своих сыновей: старший Александр корабельным инженером-электриком стал, прислал из Севастополя телеграмму с одним только словом: «Приеду»; Николай фрезеровщиком на большом заводе в Новосибирске работает, а Тишенька слабенький был, ему тяжелее всех пришлось, сейчас учителем в школе одного из колхозов в соседнем районе...

И вот сидит она, Анна Гавриловна, в своем прибранном доме, все готово — и пироги, и холодец, и бараньего мяса копенка, и такая река жизни проходит перед ней, на скольких стремнинах пришлось этой реке пошуметь, сколько засух случалось, когда вся обмелела, но и широкие половодья бывали — по судьбе детей.

Сыновья — Александр и Тихон — приехали вместе, Александр прилетел в Москву из Севастополя, а дорога со станции лежит как раз через колхоз «Союз», в котором Тиша учителем, — наверно, по телеграмме встретил брата, потому что грузовик, на котором они прибыли, был знакомый, колхозный, и водитель Костя Староверов был тоже знакомый.

— Ну, вот и мы, из твоей гвардейской дивизии, — сказал Александр еще на пороге, был хоть и невысокий, но литой и ловкий, — наверно, его и взяли во флот за литую сноровку, а Тиша — худой и длинный, отпустил бородку, и Анна Гавриловна сказала:

— В старики записался.

— Борода учителю по его положению положена, — ответил Тиша, и мать не знала, шутит ли он, или, может быть, и вправду так.

А третий, не приехавший, сын — Николай — рос сильным, несмотря на все трудности, больше всех поспевал и, если вовремя не отнять чугунка со щами, до половины один опорожнит его.

— А жена твоя где? — спросила Анна Гавриловна Тихона.

— Она ведь по родильному делу, мама, а у нас в этом году урожай: то мальчишка, то девочка вперемежку, только поспевай принимать. Леля хорошей акушеркой считается.

И Тихон был доволен, видимо, что мог сказать о жене так, а Александр был еще не женат, да и к лучшему, всегда на море, только ждать его и ждать.

И Анна Гавриловна задумалась на минутку — кому из сыновей сколько лет: Тише было уже тридцать шесть, а Александр и Николай погодки, так уж получилось, и всегда их считали близнецами, хотя и не походили один на другого.

Тихон тоже задумался, словно что-то подсчитывая, потом сказал:

— Тебе, мама, по моему счету, двадцать пять лет было, когда война началась... совсем молодая еще, а уже мы трое на твоей шее, и не погнулась ты от тяжести.

— Своя ноша не тянет, — сказала она. — А годы считать не к чему, они сами себя сосчитают, от них никуда не денешься. Лучше холодец мой попробуйте.

И они сели за стол, пришли помогать по хозяйству соседки — тетя Паша и тетя Устя, тоже узнавшие горе в войну, сын Прасковьи Егоровны — Степан погиб в самом начале, а Устинья Семеновна повидала то, что осталось от ее сына после войны: пожил еще два года с простреленным легким, хрипел по ночам и задыхался, а как-то утром лежал спокойный и тихий, только вся подушка была в крови из его горла.

Так и прошла их горькая материнская жизнь, а у нее, Анны Гавриловны, все-таки остались дети, хоть и не так-то легко было вырастить их... Вот приехали сыновья поздравить мать с ее шестьюдесятью годами, и хоть нечего радоваться набежавшим годам, все же поклонишься им, что не всё унесли с собой, пощадили самое главное, для чего человек и живет на свете...

— Сказала бы я вам словечко, да не знаю, как его сказать.

Она сидела невысокая, когда-то ладная, и Саша был в нее по ладности, а на молодой фотографии, должно быть, и вовсе красивой была в свое время, и муж; большой, молчаливый, только поглядывал на нее своими грустными глазами, словно предчувствовал, что недолго по своей судьбе ему глядеть на нее...

— Сегодня твой праздник, так что слово за нами, — сказал Александр. — Тебе гвардейский знак за твою доблесть присвоен, носи его с честью.

И он достал из кармана своей морской черной куртки, конечно, не гвардейский знак, а хорошую брошку из янтаря, достал сверток и Тихон, сказал:

— А это тебе на обмундирование, мама.

И они оба подошли к ней, стерли минуту спустя ее соленые слезы со своих губ, а Прасковья Егоровна и Устинья Семеновна утирали тылом ладони щеки, и, хоть и не досталось им никакого счастья, не завидовали, однако, Анне Гавриловне, а только радовались за нее.

Что ж, конечно, и она вроде как бы повоевала, Анна Гавриловна, по своим силам повоевала, а потом стали постепенно возвращаться в Верховье те, кто уцелел, и шорник Михаил Макарович научился делать вместо хомутов и чересседельников обитые кожей временные протезы, чтобы было на что опереться при ходьбе или чтобы не болтался пустой рукав.

— Я, деточки, своей жизнью довольна, — сказала Анна Гавриловна, — выбрались мои сыновья на дорогу, и хотя ты, Тиша, на псаломщика со своей бородой похож, все-таки про тебя в газете напечатали, — и Анна Гавриловна кивнула в сторону того угла, где рядом с фотографией мужа висела в рамке вырезка из «Учительской газеты», в которой напечатан был о нем, Тихоне, очерк «Сельский учитель».

— Стараемся, мама, — сказал Тихон скромно, — в твою честь стараемся.

— Да ладно обо мне. Мне о вас послушать хочется. Я, между прочим, все твои красивые открыточки берегу, Саша.

А открытки к каждому празднику Александр посылал и вправду красивые, с видом Черного моря в шторм или штиль. И только третий сын — Николай — не смог приехать, прислал из Новосибирска телеграмму: «Поздравляю от сердца», а перед этим пришла от него посылка — собственноручно изготовленная им тяпка для огорода с красной полированной ручкой, вместе с тяпкой была и хорошая вязаная кофточка, выбирала жена Николая — Стеша, работавшая в типографии линотиписткой, а их дочка Клавденька только начала ходить в школу, но было и от нее поздравление, выводила старательно еще неподатливые буквы.

Александру дали кратковременный отпуск, а у Тихона шли занятия в школе, и оба смогли пожить у матери только один день.

— Я специально лампу для тебя смастерил... ты вяжешь, я вроде прожектора сделал, прямо на твое вязанье будет светить, — сказал Александр.

И он укрепил возле ее обычного места лампу, может и не такую уж красивую, но он сам смастерил ее, Александр, и красивее лампы, сделанной сыном, не может быть.

— Мне теперь, по моему возрасту, только и вязать, да еще на огороде покопаться, так что и твоя лампа, и тяпка Николая по самой моей надобности... вот так-то, мои деточки, — вздохнула Анна Гавриловна.

А Тихон смастерить ничего не мог, сказал лишь:

— Недавно сочинение на тему «Наша женщина в войну» задал, это и тебя касается.

И они провели весь вечер в воспоминаниях о том, что́ было в их жизни, и уже наутро стал надевать Александр свою морскую шинель, был, видимо, в мыслях о службе, а Тихон стоял в пальтеце и кепочке, сельский учитель, и, наверно, старательно писали школьники сочинение на заданную тему, хотя только слыхом слыхали, какой была женщина в войну.

— Что же теперь — неужели только к моему семидесятилетию подгадаете приехать снова? — спросила Анна Гавриловна. — Могу и не дожить, не даю твердого обязательства.

— Доживешь и без обязательства, — сказал Александр. — Я к тебе в свой отпуск приеду... хотел было в Ленинграде побывать, у меня там хорошие товарищи по морскому училищу, но к тебе приеду.

— Приезжай, Сашенька... в нашей Ряшенке рыбу половишь, мальчики то и дело полные ведрышки окуньков несут. И удочки твои целы у меня.

— Неужели целы? — подивился Александр.

— У меня все ваши игрушечки целы... и картиночки твои целы, Тиша, которые ты из журналов вырезал.

И она принесла коробку с вырезанными картинками, потом показала и аккуратно перевязанные деревенские удочки с поплавком из бутылочной пробки, и Александр только покачал головой:

— Все мои самоделки сберегла, жалко, Николай не приехал, мы с ним в свое время на пару рыбой тебя обеспечивали, — а рыбой именовались несколько скрючившихся на сковородке плотвичек. — Напишу Николаю письмо, как в этот раз без него половил.

— Напиши, правда, — оживилась Анна Гавриловна, — ведь он душой с нами все-таки был.

На этот раз из колхоза пришел вездеход, как и пообещал директор, а Александра только до станции довезти, сядет в поезд, обратный билет на самолет у него есть, из Москвы три часа лететь, так что к вечеру уже будет на море.

— Я теперь утешилась, мне больше ничего и не надо, — сказала Анна Гавриловна.

— Как это ничего не надо? Ты с тем живи, что тебе все на свете надо! — наставил Александр строго.

И она поверила ему, Анна Гавриловна, что ей и впрямь все на свете надо, и пожить еще надо, и повидать своих детей счастливыми, все-таки для счастья она растила их...

Соседки Прасковья Егоровна и Устинья Семеновна помогли после отъезда сыновей прибрать в доме, а Устинья Семеновна осталась вязать с ней, и Анна Гавриловна зажгла лампу, сделанную сыном, чтобы большой пучок света лег на их вязанье.

— Авось твой старший поделится с нами своим морем, — сказала Устинья Семеновна. — Мы — на лодочке, нам много не надо, а все-таки оно и наше с тобой до самого края — море.

И хотя как-то загадочно сказала это Устинья Семеновна, Анна Гавриловна поняла ее.

— Зачем же на лодочке... для нас с тобой и на корабле найдется место, — ответила она, подумав при этом, что как же — пустит он ее на лодочке, Саша, если сам стоит на своем военном корабле!

Они еще посидели в тишине, позвякали спицами, и большой синий вечер подступил к окну и стал за ним.

Скерцо

Маврикий Андреевич надел свою черную шляпу с большими полями, какую носили некогда вольнодумцы, застегнул доверху осеннее пальто, а под его тонким, орлиным носом подстриженные черные усики были уже с серебряными иголочками.

— Значит — манную крупу, молоко и масло? — спросил он ту, которая сидела глубоко в кресле, уже шесть лет могла больше покоиться в кресле или лежать, и всегда становилось грустно думать о том, что некогда тонкой и красивой в своих движениях была эта Марина Вячеславовна, в черном бархатном платье садилась за рояль, и руки ее уже лежали на клавишах, пока Званцев настраивал свою скрипку, сначала просто хорошую скрипку, а когда пришла известность, ему дали скрипку работы Николо Амати, певучую драгоценность с волшебным, серебряным звуком в ней...

Шесть лет назад с одаренной пианисткой Мариной Вячеславовной Скалдиной, тогда еще совсем молодой, случилось тяжелое несчастье: в результате нервного заболевания она почти лишилась ног и даже от своего кресла до постели могли передвигаться лишь мелкими, как бы шелестящими шажками. Весь расцвет ее молодости, вся ее концертная деятельность была связана со скрипачом Игорем Александровичем Званцевым, которому она аккомпанировала, и на афишах рядом с его именем стояло и ее имя... Однако многое становилось все глубже, чем быть лишь аккомпаниатором Званцева, она полюбила его, и он знал это, но принимал как некую дань его успеху: в ту пору всего два года назад он окончил Московскую консерваторию, сразу выделился на одном музыкальном конкурсе, а далее трудолюбиво закрепил свою удачу. И несколько лет Марина Вячеславовна сопровождала его повсюду, где он выступал, побывала с ним и в Варшаве, и в Праге...

Несчастье, постигшее ее, косвенно коснулось и Званцева: нужно было спешно искать нового аккомпаниатора, и лишь скрипач или певец знают, сколь много значит эта гармоническая и ритмическая опора.

И уже несколько месяцев спустя на афишах рядом с именем Званцева появилось имя его нового аккомпаниатора — Ядвиги Броневской, одной из выпускниц Московской консерватории. Званцеву пришлось привыкать к новому аккомпаниатору, а Марине Вячеславовне к тому, что многое в ее жизни навсегда кончилось...

Прежде она жила с матерью, а после смерти матери, когда не один из бывших соучеников пришел выразить ей сочувствие, пришел и Маврикий Андреевич Мирославцев, пришел тот, кто еще в консерватории тайно и робко влюблен был в нее, никогда, однако, не выражал этого, принял и то, что она стала постоянным аккомпаниатором Званцева, с которым вместе учился, знал также, что не только успех Званцева влечет ее к нему, знал и то, что женское чувство служит надежной поддержкой художнику...

А с ним получилось иначе: ни на одном конкурсе скрипачей он не выделился, считался просто хорошим исполнителем, стал оркестрантом, впоследствии — второй скрипкой, и случалось, что Званцев выступал в сопровождении симфонического оркестра, а он, Маврикий Андреевич, был в числе тех, кто в оркестровом составе сопутствовал его игре.

И лишь тогда, когда Марина Вячеславовна осталась одна, с тем, что постигло ее в самом расцвете жизни, он сказал ей однажды:

— Вы ведь хорошо понимаете, Марина Вячеславовна, что известного скрипача из меня не получилось... что делать, каждому по его способностям.

Он сказал это не скорбно или с самоуничижением, а просто думал, что известность не самый необходимый спутник человека.

Легкая, обычно торопливо направлявшаяся к раскрытому концертному роялю фигура Марины Вячеславовны несколько отяжелела от неподвижности. Как-то одна из соседок упросила позаниматься с ее десятилетней девочкой, а потом стали приходить еще две девочки, тоже дочки соседок, сначала кропотливо карабкались по гаммам, потом стали разучивать пьески, оживленно звучавшие в той большой, грустной комнате, которая шесть лет назад заменила собой концертный зал...

Когда Маврикий Андреевич без скорби или самоуничижения высказал мысль, что в жизни не всем дается одинаково, он решился сказать также то, о чем, может быть, все же следовало сказать в свое время:

— Вы и не замечали меня прежде, Марина Вячеславовна, а у меня всегда была к вам душевная склонность... и это, может быть, вам и не нужно, но мне это нужно.

Она была еще красива, Марина Вячеславовна, хотя и несколько скорбной красотой, однако от этого еще более трогательной.

— У меня к вам одна просьба: я все-таки надеюсь, что со временем добьюсь и большего. Не согласились бы вы помогать мне разучивать кое-что? Может, хоть и не на сольные концерты, а на первую скрипку вытяну.

И вот уже три года он здесь, рядом с ней, стал постепенно нужен, а потом и необходим, и, когда надевал свою черную шляпу с большими полями и брал футляр со скрипкой, Марина Вячеславовна говорила обычно:

— Только поосторожнее переходите улицу... с вашей рассеянностью просто страшно выпускать вас.

И он уходил на репетиции или шел купить чего-нибудь по хозяйству, а потом в квартире Марины Вячеславовны освободилась маленькая комната, всего двенадцать метров, и он обменял на нее свою большую, в шестнадцать метров... но что такое комната, если самое нужное будет теперь рядом?

Как-то они вместе послушали по радио передачу концерта Званцева — каприччио Паганини, «Цыганку» Равеля, полонез Венявского, — и Марина Вячеславовна сказала:

— Наверно, совсем забыл меня Званцев.

— Почему же... он всегда при встречах справляется о вас.

Конечно, лучше и не вспоминать о том, что ушло, но для Марины Вячеславовны не все ушло, видимо.

— Значит — манную крупу, молоко и масло... еще на рынок загляну.

Маврикий Андреевич сунул в карман голубую сетку, и Марина Вячеславовна сказала:

— Оглядывайтесь, пожалуйста, по сторонам, когда переходите улицу... всегда беспокоишься за вас.

Он прошел по Большой Бронной, свернул в переулок к рынку, купил на рынке помидоров, а молоко и масло покупал обычно на улице Герцена, здесь было то здание, в котором учился в свое время и он. На расклеенных афишах значились знакомые имена, значились и новые, незнакомые, и он постоял, читая афиши, а в руке у него была сетка с помидорами и двумя треугольными пакетами с молоком. Полгода назад он купил хороший радиоприемник «Рига», теперь те концерты, которые передавались по радио, были всегда с ними, и тонкие, музыкальные пальцы Марины Вячеславовны начинали по временам шевелиться, словно подхватывали звуки...

Маврикий Андреевич вернулся домой, отнес в кухню молоко и помидоры, Марина Вячеславовна уже привыкла к тому, что он хозяйствует и всегда доволен, если она похвалит его суп или что-нибудь сготовленное на второе.

— Постоял возле нашей бывшей колыбели, — сказал Маврикий Андреевич. — Подумать только — Юша Марченко уже сольный концерт дает, а я на него, Ющу, никакой ставки не делал.

— А еще чьи концерты? — спросила Марина Вячеславовна.

— Еще фортепианный Людмилы Стояниной. А из Франции приезжает лауреат конкурса виолончелистов имени Касальса; наверно, будут передавать по радио.

Но Марина Вячеславовна хотела еще узнать что-то, и он знал, что́ она хочет узнать.

— А имени Званцева не встретил, — сказал он. — Вероятно, концертирует где-то.

Марина Вячеславовна никогда не спрашивала, видел ли когда-нибудь он ту, которая аккомпанирует сейчас Званцеву, знала лишь ее имя, а Ядвига Броневская окончила консерваторию позднее.

Он понимал, что Марине Вячеславовне не так-то просто забыть то, что составляло не только гармонию совместных выступлений со Званцевым, и однажды, решившись, пошел на улицу Неждановой, где в большом театральном доме жил теперь Званцев. Он поднялся на четвертый этаж и постоял у дверей квартиры, в которой играли на рояле. Музыка сейчас же оборвалась, как только он позвонил, и молодая, с высокой модной прической женщина выжидательно приоткрыла дверь.

— Игоря Александровича можно видеть? — спросил он.

— А вы кто? Вы сговаривались с ним? — И он сразу понял, что это Ядвига Броневская, видимо не только аккомпаниатор, а о том, что Званцев женился на ней, он не знал.

— Я его бывший соученик.

— Обождите минутку, — сказала женщина, а потом вышел Званцев.

— Мирославцев... какими судьбами?

Званцев был в домашней бархатной курточке, чуть располневший, но подобранный, и Маврикий Андреевич сразу же сказал:

— Я ненадолго.

Они прошли в большую комнату с кружевными занавесками на окнах, смягчавшими свет, всюду были цветы, стояли и на рояле, на котором только что играли, а женщина ушла в другую комнату.

— Садитесь, очень рад, — сказал Званцев, однако вопросительно глядя на него.

— Я с одной маленькой просьбой. — Маврикий Андреевич оглянулся на дверь. — Вам эту просьбу будет нетрудно выполнить, Игорь Александрович.

Однако когда-то они называли друг друга по имени и были по-студенчески на «ты». Званцев с некоторым беспокойством выжидал.

— Дело в том, что я принял близко к сердцу одну судьбу... вы Марину Вячеславовну Скалдину не забыли еще?

— Нет, конечно, — ответил Званцев. — Ну, как она? Давно ничего не слыхал о ней.

— Живет, — сказал Маврикий Андреевич. — Помнит вас, радуется вашим успехам. А просьба у меня к вам такая — напишите ей несколько строк... скажу, что встретил вас по дороге.

Он достал из кармана блокнот и шариковую ручку, но Званцев лишь поглядел на них.

— Что же, собственно, я должен написать?

— Что захотите.

— Нет, так неудобно, — сказал Званцев, подумав: — Столько лет мы не виделись, лучше поздравлю ее с каким-нибудь праздником, с Новым годом, например... я непременно поздравлю ее с Новым годом, она была отличным аккомпаниатором.

А больше он ничего не сказал, теперь ему аккомпанировала Ядвига Броневская, и, видимо, лишь она одна стояла перед ним.

—Мы ваши концерты всегда по радио слушаем... когда теперь будет ваш концерт?

Званцев минуту помолчал.

— Вы что же — поженились? — спросил он неуверенно.

— Нет, просто живем в одной квартире, просто хорошие соседи.

Дверь отворилась — видимо, было условлено, что посетителю не дадут задержаться, — и Маврикий Андреевич поднялся.

— Мой бывший соученик Мирославцев, — представил Званцев. — А вот имя вылетело... с именами у меня всегда плохо.

— Маврикий.

Он пожал руку женщины, казалось что-то почувствовавшей, пошел к выходу, а Званцев любезно сказал:

— В ноябре у меня концерт в Ленинграде, в декабре выступаю в Москве. Приходите послушать.

— По радио послушаю, — наверно, будут передавать.

Маврикий Андреевич ушел, а Марине Вячеславовне ни о чем не сказал, да и о чем мог сказать: о том, что ничего-то не осталось для нее у Званцева, ничегошеньки.

...Вернувшись домой, он вымыл в кухне помидоры, зажег газ, суп был готов с утра, и Маврикий Андреевич стоял возле плиты и ждал, пока суп закипит. Потом он накрыл в комнате Марины Вячеславовны круглый стол, придвинул к нему кресло, и Марина Вячеславовна похвалила вскоре его суп из овощей.

— Дождусь когда-нибудь, что вы меня не только как повара, но и как музыканта похвалите.

— Не скромничайте... аккомпанировать вам всегда удовольствие.

— И только вы одна умеете так аккомпанировать... Вот и обменялись комплиментами.

После обеда Маврикий Андреевич пошел готовить кофе, к двум часам он должен был уже быть на репетиции, и они наспех выпили кофе.

Поздравительной открытки Званцев к Новому году не прислал, то ли его не было в Москве, то ли опасался жены, то ли сомневался, как примут его поздравление: может быть, предположат, что хочет возобновить старое знакомство. Но накануне Нового года Маврикий Андреевич, постояв в очереди, купил в магазине «Цветы» на проспекте Калинина три большие темно-красные, почти черные розы, сказал, вернувшись:

— Приятная для вас неожиданность... встретил случайно Званцева, просил вручить вам эти розы в виде поздравления к Новому году. Собирался послать, а тут я на пути.

— Где же вы его встретили? — спросила она.

— Поблизости от консерватории, шел, наверно, из дома. В декабре его концерт, предложил билеты. Я сказал, что послушаем по радио.

Маврикий Андреевич налил в высокую, узкую вазу воды, и в комнате стало сразу по-праздничному, однако как-то грустно по-праздничному. Он не был убежден, поверила ли Марина Вячеславовна, что эти розы прислал тот, кого она, может быть, продолжала любить, или это сделал другой, который, несмотря ни на что, ее любит...

А день спустя, возвращаясь с концерта, Маврикий Андреевич еще на лестнице услышал за дверьми их квартиры легкое, живое скерцо: играла, наверно, одна из девочек, с которыми занималась Марина Вячеславовна. Он неслышно открыл входную дверь, прошел в свою комнату, положил на обычное место футляр со скрипкой, снял фрак, отцепил белую бабочку галстука и заглянул в щель приоткрытой двери в комнату Марины Вячеславовны. Но играла не одна из девочек, а Марина Вячеславовна, ее руки в легком, почти шутливом скерцо бегали по клавишам, и инструмент покорно отдавал все свое музыкальное тепло, а может быть, и растроганность... И наверно, так трудно было нажимать на педали некогда послушным молодым ногам в Черных лаковых туфельках или замшевых, если они больше подходили к вечернему платью. А три темно-красные, почти черные розы стояли в высокой, узкой вазе, и, может быть, именно к ним обращено было скерцо, может быть, они разоблачили то, что он придумал накануне, и теперь для нее не было ничего нужнее этого разоблачения.

Мария Петровна

Мария Петровна Севастьянова жила в доме много лет, так много лет, и хотя и старела, но как-то трогательно, проясненно старела, словно с годами для нее все яснее становилась истинная цель ее жизни. А целью ее жизни уже давно стало принести хоть крупицу тепла тем, кто в этом особенно нуждался, и так мало нужно иногда человеку...

Прежде она работала научным сотрудником в музее одного славного русского писателя, наблюдала не раз, как проходят по комнатам дома экскурсии школьников, и всегда казалось, что писатель сидит за своим рабочим столом, только повернул голову в сторону толпящихся у дверей его кабинета, русые и светлые головки девочек или стриженые, круглые головы мальчиков мягко тонут в его очках, и он растроганно разглядывает новую поросль своих будущих читателей, а кое-кто из этого юного племени, может быть, уже читал его книги.

Но и выйдя на пенсию, Мария Петровна бывала на всех вечерах музея, сидела в зале, слушала чей-нибудь доклад или, если состоялся концерт, слушала музыку и чтение стихов, и завсегдатаи уже не могли представить себе ни одного доклада или концерта без этой скромной, тихой женщины, которую еще не назовешь старушкой, а только Марией Петровной, и в этом имени и заключено все связанное с ней, ставшей частью музея. Но уже давно стала она частью и того дома, в котором жила почти сорок лет, а если правильнее — стала частью жизни многих из тех, кто родился в этом доме, становился подростками, из подростков — юношами и девушками, а там, смотришь, и молодыми отцами или молодыми матерями.

Но и теперь, когда вышла на пенсию, день для нее начинался с забот и обязанностей, и случись кому-нибудь несмело попросить о чем-либо, она торопливо скажет: «Ладно... пойду покупать себе и для вас куплю» — или: «Я за Васенькой зайду в школу, все равно буду мимо идти. У него сколько уроков сегодня?» И тогда все хорошо, все правильно, все по закону жизни.

А если выпадал пустой день, она шла в свой музей, к одиннадцати часам уже кончалась уборка, кассирша Агния Кузьминична садилась за свой столик у входа, подсядешь к ней поговорить, и поплывет утренний неспешный часок.

Агния Кузьминична, полная, с мягким двойным подбородком, несколько астматически вздыхающая по временам, заговорила все же однажды не только о делах их музея.

— Давно хотела спросить вас, Мария Петровна, да стеснялась как-то... конечно, у нас с вами во всем взаимное понимание, однако ничего-то мы, в общем, друг о дружке не знаем.

— Что же вы хотите знать?

— Как с семейной вашей жизнью получилось? — спросила Агния Кузьминична осторожно, и ее толстые красноватые пальцы на минутку перестали вязать. — Неужели не встретили никого по душе себе?

— Было, — сказала Мария Петровна неопределенно, — все было: и счастье, и горести — все было.

И по тому, как она ответила, следовало понять, что не нужно расспрашивать.

— На сегодня три экскурсии записаны, полов мне жаль... в прошлый раз при ремонте циклевщики сказали — паркет весь тонкий стал, менять придется. А новый — это уже не то.

И наверно, Агния Кузьминична представляла себе, как ходил по комнатам своей квартиры писатель, останавливался по временам у окна с геранью на подоконнике, а паркет домовито поскрипывал под его ногами.

— Нет, я экскурсии люблю... поглядишь на мальчиков и девочек и задумаешься: может быть, тоже кто-нибудь писателем станет? И девочкам не только выйти замуж предстоит.

— В общем, конечно, — согласилась Агния Кузьминична. — Такие мысли и у меня случаются.

Первым пришел старичок литературовед Сперанцев, писавший работу о литераторах девяностых годов, сказал Марии Петровне: «Приятно видеть вас всегда на посту», она ответила: «Куда же мне деться?», и он пожал ее руку своей худенькой ручкой и мелкими шажками заторопился дальше.

Потом прибыла экскурсия школьников, в вестибюле сразу стало шумно, а когда один из школьников дернул за косу девочку в очках и та негодующе оглянулась, Мария Петровна сказала ей мысленно: «Ничего, деточка... меня в свое время мальчики тоже за косу дергали, а сейчас об этом вспомнить умильно».

— Все-таки молодежи порадуешься, — сказала Агния Кузьминична, когда школьники прошли в залы, — с ней и сама вроде молодеешь.

— Вот то-то и оно, — подтвердила Мария Петровна.

А про то, что вместе с этим яснее видишь вечер своей жизни, не сказала.

Она пробыла в музее до двух часов, чтобы после обеденного перерыва купить по дороге в булочной хлеб, а возле того дома, в котором жила почти сорок лет, стояла дворничиха Назия, казанская татарка, с широким, добрым лицом.

— Тебя один высокий ждет... смотри, сидит, — и она указала на дальнюю скамейку во дворе.

— Кто же это? — удивилась Мария Петровна.

Она так давно жила одиноко, редко кто посещал ее, из близких осталась только племянница Ася, дочь покойной сестры, жила в Пензе, и странно было представить себе, что у этой Асеньки, которую помнила девочкой, уже взрослые дети.

Человек, сидевший в глубине двора, посмотрел в ее сторону, нерешительно поднялся, и Мария Петровна спросила, когда он подошел:

— Вы ко мне?

— Да, если вы Мария Петровна Севастьянова.

И что-то сразу вдруг стиснуло сердце, так странно и зыбко стиснуло: на кого-то походил он, этот высокий, с тонкими, правильными чертами лица человек.

Они поднялись на второй этаж, сели в ее комнате, и Мария Петровна тревожно и выжидательно смотрела на незнакомого и все же чем-то знакомого человека.

— Не знаю, как вы отнесетесь к моему приходу, но мне необходимо было повидать вас. Я сын Алексея Андреевича.

И теперь сразу прояснилось, на кого походит тот, кто был сыном ее бывшего мужа...

Еще в университете, в самую свежую пору своей жизни, она полюбила однокурсника Алексея Севастьянова, учившегося вместе с ней на отделении русского языка и литературы филологического факультета, полюбил и он ее, и два года совместной их жизни были самыми полными и лучшими страницами для нее. Севастьянов, писавший книгу о декабристах, получил по ходу своей работы командировку в Сибирь, где в архивах хранилось еще много неподнятых материалов, однако поездка, рассчитанная на несколько месяцев, затянулась почти на целый год, а некоторое время спустя Севастьянов написал из Красноярска, что нашел хорошую помощницу, тоже изучающую прошлое Сибири, недавно они ездили вместе в Ачинск и Тобольск, и между строк можно было прочесть, что сближает их не только общая работа.

Так оно и оказалось впоследствии, и то, что было ее, Марии Петровны, любовью, стало ее печалью, но она все же искренне написала тогда Севастьянову, что желает успеха его работе, поступила вскоре научным сотрудником в музей писателя, творчеству которого была посвящена ее дипломная работа, и год пошел за годом, а там и замело все метелицей...

— Меня зовут Игорь, — сказал сын Алексея Андреевича. — Я этнограф, изучаю историю и быт некоторых народностей Сибири. Папа в последние годы, когда тяжело болел сердцем, особенно часто вспоминал вас. Мы были с ним друзьями, и он никогда не скрывал от меня ничего. Я знаю, что вы были его первой любовью, которая не забывается, и папа обязал меня, чтобы я повидал вас когда-нибудь, хотя мое посещение может быть неприятно вам.

— Почему же? — спросила она, помолчав. — Для меня это радость, что у Алексея Андреевича остался сын... и похожи вы на него, так похожи!

— Папа умер два года назад. Мою дочь, свою внучку, уже не застал.

Он глядел на нее, маленькую и кроткую, как-то забившуюся в угол дивана, с глазами небесной синевы, словно они жили своей отдельной нестареющей жизнью.

— Странно все, Игорь Алексеевич... так странно! — сказала Мария Петровна только.

Она не смогла бы объяснить, как иногда с неожиданной силой выпрямляется то, что было сжато, стиснуто, казалось навсегда связанным лишь с обидой и горечью... и как тогда, несмотря ни на что, человек чувствует себя утешенным.

Но и он, наверно, не смог бы объяснить, как тронут тем, что так мягко, по-женски, даже по-матерински она приняла его, несмотря на свое несостоявшееся счастье... а это все же было косвенно связано и с ним.

— Если вы изучаете народности Сибири, может быть, пришлете какие-нибудь фотографии для нашего музея? — попросила она, как бы отстраняя то, что на миг возникло между ними. — Писатель, которому посвящен музей, бывал в Сибири и сочувственно писал о некоторых народностях.

— Конечно, подберу и пришлю. И знаете, что еще, Мария Петровна? Я был уверен, что вы остались такой же, о какой говорил мне папа.

— О какой же он вам говорил?

— О человеке с большой и все понимающей душой. Книга «Декабристы в Сибири» вышла за месяц до его смерти, но он успел надписать ее вам.

Игорь Севастьянов достал из портфеля книгу, и Мария Петровна прочла на титульной странице лишь одно слово: «Маше», написанное знакомым и давно унесенным в сибирские дали почерком.

— Я очень благодарна вам, что вы посетили меня, — сказала она. —И если мы уж заговорили о том, чего ни вы, ни я никому другому не сказали бы, то есть одна старая пословица, Игорь Алексеевич: «Добро худо переможет». А зло — что ж... зло только зло и родит. Нет, не было у меня никогда в душе зла, хотя, конечно, я много пережила в свое время. Но Алексею Андреевичу я от всего сердца желала счастья, и что же можно пожелать человеку, которого любишь? Только счастье, если даже и не получилась твоя с ним судьба. Вы единственный, которому я могла сказать это.

Он коснулся ее маленькой, сухой руки, и они посидели минуту в молчании.

— Да, вот так... — вздохнула Мария Петровна. — А сейчас, может быть, чаю выпьем?

— Спасибо, нет времени. Я ведь только на два дня в Москву, послезавтра в семь часов утра улетаю обратно.

— Теперь, наверно, не скоро выберетесь снова. Сколько лет вашей дочке?

— Полтора года всего.

— Что бы такое послать ей... возьмите этот лапоточек. Мне его прислали из Вологды... подвесьте к ее кроватке на счастье.

— А мне подарите вашу фотографию. Дома порасскажу о вас, жена у меня чуткая, тоже все понимающая.

— Нет у меня фотографии, не снималась сто лет. Скажете — живет в Москве одна старушка, одна бабушка — Мария Петровна, шлет добрые пожелания. Ну, можете и добавить, что порадовалась она вашему посещению... порадовалась, что не совсем ушел Алексей Андреевич, и это ведь такая милость жизни, что не все она уносит!

А еще через день, в семь часов утра, уже оторвался, наверно, от земли самолет, на котором улетел Игорь Севастьянов, идет высоко под исчерна-синим, чистым небом, уносит с собой то, что бессознательно берегла она в себе всю жизнь... но взамен пришло то, чего она бессознательно ждала всю жизнь.

К одиннадцати часам она пошла в музей, Агния Кузьминична уже сидела за своим столиком у входа, привычно спросила:

— Ну, что новенького-хорошенького, Мария Петровна?

— Все новенькое, все хорошенькое... целая охапка новенького-хорошенького... из рук только не выронить бы!

— Уж не день ли вашего рождения сегодня? — заподозрила Агния Кузьминична.

— Может быть... я со своими годами что-то сбилась со счету. Просто хороший день... такой неожиданно хороший!

Она прошла через залу в ту комнату, где под стеклом лежали в витрине сибирские фотографии прошлого века, и постояла над ними. Что ж, закономерно будет присоединить к этим снимкам те, которые обещал прислать Игорь, чтобы вид какого-нибудь сегодняшнего районного центра со зданием школы на самом заметном месте соседствовал с видом глухого нанайского стойбища на Амуре или гиляцкого поселения на пустынном морском берегу... и тогда это будет тоже правильно, по закону жизни, по тому, что нередко приносит она с ее уверенной силой, и все плохое и незадавшееся отступает перед этим.

— Есть и еще одна пословица, Игорь, — сказала она самой себе вслух. — «Не устоять худу против добра», это тоже хорошая и утешная пословица.

Полевой кулеш

Я постучал по березе палкой, и сейчас же из скворечника, облюбованного, наверно, для зимовки, высунула голову белочка: ей было любопытно взглянуть, кто от скуки или по глупости стучит по дереву с ее домом на нем.

Осень походит на музыку, и как не устаешь слушать музыку, так не устаешь писать о том времени года, когда гуляешь последний нынешний денечек, а завтра утром чуть светочек — смотришь, уже заплакало, и сначала лишь скучный, потом нудный дождь, а потом и пожилые дожди с их недельным, а то подольше рвением...

Белочка была подмосковная, рыженькая, разве лишь позднее посереет немного, ей не нужно, как промысловой сибирской белке, стать поскорее неотличимой на заснеженных ветвях, под Москвой на белок не охотятся, можно не торопясь слинять, да и подмосковные зайцы не торопятся с этим.

Но белка, поглядевшая на меня с неодобрением, напомнила все же о том, что если она приготовилась к зимовке, то уже недалека та пора, когда, вернувшись к городскому рабочему столу, сам себя спросишь, что же ты успел сделать за щедрое время со всеми его цветами и красками, и легким небом, и речушкой, текущей между камышей, — что же ты успел сделать за это время? Тогда по-трудовому начинает звучать музыка осени, и из тонкой, летучей паутины, которая с застрявшими в ней семенами берез опутала елочки, можно сплести что-то хотя бы и непрочное, однако нужное тебе, а смотришь, и кому-то еще пригодилось...

Несколько дней назад, уже в вечерний час, я забрел в те места, где грибники в свое время попиршествовали, но теперь лес был пустынен, и хотя, по слову поэта, походит в эту пору на терем расписной, но все меньше становилось этой росписи, и темнело так быстро, что я хоть и торопился выбраться на большую дорогу, но где-то потерял боковую тропинку, и, пока искал ее, ранний осенний вечер начисто стер все краски и просветы, и по моему тревожно забившемуся сердцу я понял, что заблудился. Конечно, подмосковный лес — это не тайга и не джунгли, но все же в лесу стало совсем темно и вдруг заухал молодой филин, а потом дико захохотал, в этом было что-то древнее, чуть ли не с языческих времен.

Я побрел в сторону, которая казалась мне правильной, вспомнил, как заблудился однажды в белую ночь в Прионежье, все стало бесплотным и словно фосфоресцирующим, а впереди вдруг открылось сплошное лоно огромного озера, как бы по-русалочьи приглашавшего неосторожного путника...

Но тропинка, которую выбрал, оказалась совсем в другом направлении, и, когда я вышел наконец из леса, впереди лежало притаившееся торфяное болото, сразу же густо зачавкавшее под моими ногами. Вокруг стало мозгло, я побрел вдоль кромки леса, где было посуше, пуча глаза, чтобы разглядеть что-либо в сыром сумраке, и увидел вскоре какой-то агрегат, может быть землеройную машину для мелиоративных работ, потом увидел огромное поле с тяжелыми кочанами капусты, еще не успевшими скрутиться, а в глубине мокро светился желтый огонек. Я пошел на огонек, спотыкаясь о кочаны; вдруг, гремя цепью, залаяла собака, сразу же стала давиться от злобы, я остановился, не зная, с какой стороны подойти к жилью, крикнул: «Эй, есть кто-нибудь?», собака на гремящей цепи уже совсем олютела, и мне показалось, что это не одна собака, а несколько из тех, каких нанимают в сторожа и какие прошли строгую школу ДОСААФа. Потом я увидел, что кто-то идет мне навстречу, и сказал, как говорилось, наверно, в ту пору, когда погуливали разбойники вроде Чуркина:

— Добрый человек, помогите мне выбраться на дорогу... я из Подрезкова, не рассчитал, что так быстро темнеет.

Наверно, это прозвучало жалостливо, и я хотел еще добавить, что вышел не просто от нечего делать, а с целью поискать кое-что нужное для работы. Но человек, подойдя ближе, вдруг навел на меня полоску света электрического фонарика, сказал не то сочувственно, не то иронически: «Эх вы, подрезковские», зная, наверно, что в Подрезкове живут главным образом представители той непрочной профессии, какая именуется живописью или литературой.

— Идите за мной, — сказал он, — собаки сюда не дотянутся.

А собаки, которых действительно было не одна, бесновались между тем и упрекали человека, что он не дал им проучить меня.

Дом для сторожа капустного поля был сколочен наскоро, на одну осень, а собаки, видимо, были наняты на тот срок, пока начнут снимать капусту, еще недельку-другую погремят здесь цепью, а потом захрустит на машинах белокочанная, захрустит крепкой осенью и близкими заморозками.

В домик протянута была на шестах временная электропроводка, и горела грушка лампочки желтого, плохого накала. Теперь я узнал бывшего сторожа инвентарного склада строительной конторы Антона Савельевича Самсонова, у которого несколько раз получал по наряду то рубероид, то фанеру, то еще что-нибудь потребное человеку, который допоздна живет в сельской местности.

— Я и не знал, что вы здесь, — сказал я Самсонову. — Подумать только, какая глупость, вышел погулять перед сном и заблудился между трех сосен.

— Бывает, — отозвался Самсонов.

Лицо у него было круглое, румяное, и казалось, для маскировки надел он парик в седых кольцах и курчавую белую бороду, сквозь которую просвечивал розовый подбородок.

— Потом выведу вас на дорогу, а раз уж зашли — давайте поснидаем вместе, попробуйте мой кулеш, он с дымком, правда, но зато полевой. А вы что же с отъездом припоздали: в Подрезкове почти все художники и писатели уже поразъехались, я ведь и там кое-кому сторожить помогал, пока яблоки в садах не убрали.

Самсонов достал две тарелки, положил мне и себе кулешу, отрезал по ломтю хлеба толщиной в две ладони, и хоть и стыдновато заблудиться между трех сосен, однако это было и подарком: в ворохах осени нашлись не только ее краски или белочка...

Я поднес над ломтем хлеба расписную деревянную ложку с кулешом, пахнувшим не только дымком, но и ночным приключением, которых все меньше и меньше становится в налаженной жизни с автотрассами, домами отдыха, и даже при станции Подрезково был ресторан под названием «Ряпушка», по имени той речушки, которая быстро несется в камышах, а некогда, по историческим описаниям, была судоходной...

— Вот мы с вами насчет политики и побеседуем, а то не с кем мне о ней побеседовать, — сказал Самсонов, когда мы доели кулеш. — Объясните мне, пожалуйста, что же это в мире делается: то президента какого-нибудь из ружья с дальнобойным прицелом убьют, то самолет с людьми угонят; да еще с заложниками, а заложники, если по истории, в каком они веке были, а нынче, слава тебе господи, просвещенный век, люди по месяцу в космосе летают, в нашей стране неграмотные разве только лошади, и то пришлось мне ученую в цирке повидать, покажут цифру — она по ее числу ногой постукает. А теперь, пожалуйста, в воздухе: «Руки вверх, поворачивай самолет по нашему указанию!» А то летчика убьют и сами на его место сядут. Что же, значит, и заложники, или посла какого-нибудь украли, или самолет угнали, или президента с вертолета в его помещении убили — это все по закону времени? Выходит, захочешь с кем-нибудь по старой памяти похристосоваться в христово воскресенье, а он, пока губами к его щеке потянешься, ножичком тебя в самую печень. Еще ганстеры — эти откуда выискались?

Я не стал поправлять Самсонова: даже потеряв одну букву в своем названии, они оставались гангстерами, но Самсонов, выждав мой ответ — а сказал я неопределенно: «Какой же это закон времени... это просто разбой», — Самсонов усмехнулся: «Вы, видно, вроде моего в политике разбираетесь» — не потому, что хотел принизить меня, просто не каждому доступно это, тем более человеку, который может заблудиться в обжитой местности.

— А хотелось бы мне все-таки полюбоваться хоть издали, как эти из хунты тормашками вверх полетят... и слово-то, прости господи, просто собачье, вроде ганстеров.

Мы поговорили еще немного, и собаки в темноте сразу же возмутились, когда Самсонов пошел выводить меня на дорогу: мне казалось, что они больше всего возмутились безнаказанностью тех, кто может угнать самолет с заложниками или украсть посла, а им не дают даже выполнить их прямых обязанностей по охране колхозной капусты.

— Вот по этой стежке и идите, никуда не сворачивая... справа пустая сторожка останется, окна досками забиты, а за ней тропиночка немного по косогору, а там и асфальт пойдет. Долго еще в наших местах проживете?

— Поищу еще, — сказал я.

Но Самсонов не понял, что́ я собираюсь поискать, сказал лишь: «Ну что ж, поищите», и я пошел один, стараясь не проглядеть сторожки с забитыми окнами, а потом, набредя наконец на просеку, стал размышлять о том, что все же нашел кое-что. Все же не так-то просто было разыскать в темноте капустное поле, неожиданно встретить в качестве сторожа Антона Савельевича Самсонова, болеющего вопросами политики, поговорить с ним о том, что разбой и коварство сезонный товар, приходит хозяин — народ — и тому, кто за его счастье боролся, памятники ставят, а того, кто вверг его в несчастье, могут и повесить головой вниз, в истории случалось это...

Я выбрался на большую дорогу, которая в прежние времена называлась трактом, а ныне — шоссе, стал раздумывать также, как назвать то, что нашел в глубине лесной ночи. Конечно, можно было бы озаглавить рассказ о встрече с Самсоновым «Политика», но все же лучше попроще, лучше в соответствии с тишиной осени, запахом кулеша в чугунке на треножнике, ущербной луной, пробивающейся сквозь лохматые тучи, да и с белочкой, которая, наверно, давно уже спит в своем скворечнике.

Высокое родство

Вечерком вышли постукать костями, сели за столик в палисаднике, Иван Егорович Елышев и Кузьма Кузьмич Селиверстов, оба одного рабочего племени, слесарь из слесарей, плотник из плотников, и уже свыше сорока лет были у них общие мысли и общие разговоры. Но играть в кости, однако, не стали, как-то не хотелось стучать ими в такой тихий июньский вечер, когда и без всяких костей можно посидеть, думу за думой подумать, а у Ивана Егоровича было и вовсе о чем подумать.

Сын Григорий уже давно ушел в сторону, стал инженером-конструктором, недавно женился, приехал показать родителям жену, красивую и модную Инну Евгеньевну, и та сидела в их доме, красивая и модная, но совсем чужая, не о чем было ей поговорить с родителями мужа, училась она художественному делу и, конечно, только об искусстве могла бы поговорить, но с Иваном Егоровичем или с матерью мужа Евдокией Максимовной об искусстве не поговоришь, не понимают они ничего в этом.

— Местность у вас красивая, — сказала Инна, — жалко только, речка маленькая совсем.

— Да, речка наша неважная, — согласился Иван Егорович, — и местечка не найдешь, где окунуться хотя бы... а в старину, говорят, судоходной была.

Он хотел было добавить, что и с людьми случается так: обмелеют — смотришь, на мизинец, а то и меньше глубины останется, и с такими людьми и неинтересно совсем.

Но это были простые мысли, Инна думала, наверно, обо всем иначе, и они лишь пили чай за этим же столиком в палисаднике, а мать волновалась: не так все получилось, как она хотела, думала — дочерью станет ей жена сына, но та сидела чужая и равнодушная, как-то вынужденно выпила чашку чая, от торта отказалась: «Не очень-то с кремом люблю», и зря Иван Егорович ездил в Москву и выбирал торт с розами из крема.

А в следующий раз, когда сын приехал без жены, Иван Егорович сказал ему:

— Не понравилось твоей жене у нас.

— Почему же не понравилось? — ответил сын уклончиво. — Просто у Инны другие интересы, она из художественной среды, скульптор.

Он не добавил, что слесарного дела она не понимает, а с матерью о хозяйственных делах долго не поговоришь, и получалось так, что сына будто и совсем увели в сторону, и нужно примириться с этим: у каждого свое, и у него, Ивана Егоровича, свое, а что он на заводе бригадир, не одного ученика подвел к жизни, — мало ли бригадиров на свете, в перекидном календаре их имен не поминают.

Июнь был жаркий, и к вечеру еще не остыло вокруг, с разогревшихся за день полей шел теплый, соломенный запах поднявшейся ржи, по временам шелковисто ложившейся набок от предвечернего ветерка, но и ветерок был совсем теплый, умиление и растворение, в старину говорилось — раствори руки навстречу радости, июнь — самое лето, а весь май холодный был.

И все-таки хотелось рассказать о сыне и его жене, как получилось, когда привез он показать ее, а свадьбу и не справляли, расписались в загсе, и только позднее сказал сын родителям, что недавно женился; а прежде свадьба — событие, другой раз двое суток гуляли, отправляли молодых в далекое плавание, а сейчас словно сели в лодочку — и плывите.

— Сын мой женился, — сказал Иван Егорович, сидел, сложив между колен руки в больших синих жилах, но умелыми и спорыми были эти руки, такого слесаря, как он, только поискать, и на заводе с Доски почета его фотография с остриженной ежиком головой и расширенными под стеклами очков глазами и не сходила.

А Селиверстов, такой большой, словно наспех вырубили его топором из кряжа, сидел, положив руки на крышку стола с разбросанными костями на нем, но игру и не начали, не постучали по столу, чтобы хоть раз выглянул бы кто-нибудь из окна, сказал: «Стучат как оглашенные», а минуту спустя и сам спустится тоже постучать.

— Слышал, — сказал Селиверстов. — Не горюй, что не так получилось.

— Почему же — не так? — поспешил сказать Иван Егорович. — У каждого свой интерес в жизни... а она, Инна, по художественной части, у нее другой интерес, чем у нас с тобой.

— Это как же понимать — другой интерес... а мы с тобой что же — обсевки? Мы с тобой наследственные, я этого никому уступать не намерен. Твой дед кем был и папаша твой кем был — рабочим классом были. А мой дед и прадед, и, должно быть, и дальше в роду, один на Унже да Ветлуге лес сплавлял, другой — лесорубом был, и все с деревом, и я с деревом, а лучше костромича никто сруба и не срубит, мой отец срубал — и поныне намертво стоит, и после нас еще постоит, костромичи плохих срубов не делали.

— Жене сына не с моим дедом жизнь делить, и что было в моем роду — ей это ни к чему.

— Как это — ни к чему? Ты что же — прохожий человек в ее глазах? Ты и ей, между прочим, жизнь создавал, железные занозы из рук выковыривал, а если ей неинтересно это, то и тебе должно быть неинтересно с ней.

Селиверстов сразу стал наступать на жену сына, словно она и его обидела, пренебрегала и им с его плотничьим делом и руками, которыми он не хуже, чем Иван Егорович с металлом, мог обойтись с деревом, сделать из него все по любой мерке и фасону.

— Чего ты взъелся? — сказал Иван Егорович. — Она с уважением ко мне и к матери... посидели, чай за этим столом выпили, всё порядком.

Но о том, что Инна отказалась от торта, за которым он специально ездил в Москву, не любит она сливочных роз, и к пышкам матери тоже не прикоснулась, только зря трудилась мать, пекла с утра, явно не по вкусу ей было, — Иван Егорович не рассказал об этом, хотя и хотелось поделиться горькой мыслью, что, в общем, правильно это — не так получилось все, как он с женой хотели...

— Твой сын чем сейчас занимается? — поинтересовался Селиверстов.

— У него работа специальная, со мной не делится... секретное, наверно. Знаю только, что по ракетной части.

— Ракеты мастерит? — спросил Селиверстов, но как-то иронически. — Чтоб ж, может, такой специалист, что всех денег стоит, я этого не оспариваю. А ракеты кто свинчивает? Есть на ней всякие гаечки да шурупчики — кто их свинчивает? Бог, что ли, для этого нужен? Слесарь нужен, вот такой же, как ты... с твоими руками слесарь нужен, а без него никакая ракета не полетит, по одному только чертежу — не полетит. Я бы твоей Инне объяснил, если она не дура круглая.

Иван Егорович слегка обиделся за жену сына, хотел сказать, что не им с Селиверстовым рядышком с ней по жизни идти, так что ни к чему вся эта критика. Но все-таки почти сорок лет были у них общие мысли, да и жизнь, если разобраться, была общая, свое право на слово Селиверстов имеет.

А больше сын ни разу не привез свою жену, и Иван Егорович упрекнул его при случае:

— Чего же ты с твоей женой уже совсем на отшибе? Пожили бы у нас недельку, все-таки простор кругом, и комната хорошая есть, а мать с Инной сойдутся, дай им только вместе побыть.

Сын не сказал на этот раз, что у жены другие интересы, ответил лишь:

— Мы осенью на юг собираемся... а сейчас Инна над проектом одного памятника работает.

И следовало понять, что для этих дел местность с речкой, в которую и окунуться нельзя, не годится, а может быть, следовало понять еще и другое, но лучше об этом не думать.

— Постучим, Кузьма Кузьмич? — предложил Иван Егорович, чтобы не углублять трудный для него разговор.

Но Селиверстов со своей большой золотистой бородой, только уже в палевых подпалинах там, где пошла седина, смотрел в сторону поля, стреноженная лошадь паслась на нем, а подальше шелковая волна округляла по временам колосья ржи, и теплый, чуть щекочущий запах шел оттуда.

— Я учить тебя не собираюсь, — сказал Селиверстов, — но мы с тобой строители жизни, и никуда это от нас не денется. Ты в ракете гаечку позабыл подвинтить или наперекос пошла, она и не полетит, ракета, а если и полетит, то взорвется по дороге, чего доброго, и ты в этом будешь виноват, твоя рука упустила, с конструктора не взыщут, он тебе для выполнения чертеж свой доверил, а с тебя взыщут. Как это у жены твоего сына с тобой общих интересов нет, если без тебя его ракета не полетит, ты подумай над этим, скажи ей: «Дура ты круглая, если не сознаешь, какое место я в жизни занимаю».

Селиверстов говорил так, будто с самого начала не понравилась ему Инна, хотя и не видел ее.

— Я о себе скажу... мне с каждым деревом есть о чем побеседовать. Ты по лесу пройдешь, тебе ни одно не поклонится, а мне каждое поклонится. У меня с деревьями свой разговор, как у тебя с металлом свой разговор, тебе тоже каждый винтик на ухо шепнет, если не так он выточен. Ты только в руки детальку возьмешь, и вся она перед твоим слесарским взглядом.

— Да ведь опыт большой, — сказал Иван Егорович.

— Не только в опыте дело, а в том, что наследственные руки у нас с тобой... а у нее, Инны, видите, интереса к ним нет.

— Далась тебе Инна, — сказал Иван Егорович уже с досадой. — Она против тебя, кажется, никогда не выступала.

— А я хочу, чтобы выступила... чтобы на всю совесть сказала: «Дорогие старшие товарищи, никакого моего художественного дела без ваших рук и не было бы», — вот что она должна сказать. А пить чай — для этого ума не требуется.

И Иван Егорович снова промолчал, что и не пригляделась к ним, родителям, Инна, сразу стало скучно ей у них.

Из дома вышла Евдокия Максимовна, спросила:

— Что же не стучите?

— Успеем настучаться, — ответил Селиверстов и как-то неодобрительно посмотрел на нее, словно и она была виновата в том, что не дала сразу же понять жене сына, в какой дом та пришла с порядком трудовой его жизни.

— Чаю не выпьете, Кузьма Кузьмич? — спросила Евдокия Максимовна еще. — Я пышки испекла.

Она сказала это несколько заискивающе, словно поняла, почему не стали стучать костями и какой разговор получился у них.

— Чаю можно, — согласился Селиверстов.

Евдокия Максимовна пошла ставить чайник, а они сидели у стола с рассыпанными на нем костяшками. Солнце розово уходило за лес, сделало сначала розовым поле, а потом верхушки деревьев стали розовыми, и тихий июньский вечер уже чуть меркнул, словно смежал постепенно веки, наподобие птицы перед сном с лайковыми, тонкими пленочками на глазах.

— Мы с тобой больших кровей, Иван Егорович, — сказал Селиверстов хоть и дремучим, густым своим голосом, но мирно. — Мы тоже тяжелую глину мяли, хотя и не выставляют то, что мы намяли... однако наше с тобой художество не становится меньше от этого, оно в самой жизни, наше с тобой художество.

А больше Селиверстов ничего не сказал, и они сидели в тишине розово-синего вечера, руки Ивана Егоровича были сложены между колен, а свои большие чурбаки Селиверстов держал на столе, и костяшка с двумя поделенными чертой шестерками лежала возле его пальцев. Потом, наверно, Евдокия Максимовна открыла наверху окно, запахло пышками, теперь в самую пору попробовать их, когда трудовой день позади и можно отдохнуть и подышать вечерним воздухом.

Метельный вечер

С нежным вечером, особенно тихим в чужих местах, Михалев возвращался к дому, ставшему ему милым и необыкновенно нужным. Приехав, чтобы поработать в одиночестве, он остановился у сестры своей покойной жены Ангелины Андреевны Лебедевой, старой учительницы средней школы. Все в доме было полно ощущения той неустанной работы, которая хоть и не оставляет зримых следов, но без которой не может расти и развиваться человек: труд старой учительницы Михалев глубоко понимал и уважал, но и она понимала его труд, нелегкий и своенравный, хотя этот труд нередко представляется некоторым лишь игрой воображения, к тому же оставляющим много досуга...

Была в его жизни та пора, когда все стало так, будто вместе со смертью Вали кончилось и его существование, и некому поддерживать огонь в очаге. Ангелина Андреевна не смогла тогда из-за тяжелой простуды приехать в Москву, написала в письме: «Милый Саша, нужно ли говорить, как я всей душой, всем сердцем с вами? Но что ж теперь делать, сохраним Валю в нашей памяти, сохраним во всей ее доброте и прекрасной душе, а вас прошу помнить, что навсегда останетесь для меня близким человеком и со всеми вашими горестями, а может быть, не только они будут в вашей жизни, неизменно найдете у меня кров и доброе сочувствие и понимание».

И хотя казалось тогда, что очаг уже навечно потух, но жизнь по своим правилам оставляет уголек, пусть пока только уголек, а там, может быть, и разгорится: человеку нужен очаг, жить без него ему страшно.

И вот уже не в первый раз приезжает он к этой доброй, с такой понимающей душой Ангелине Андреевне, называет ее сердечно Елюшкой, и опять он здесь, в тихом ее доме, однако населенном для него так, будто всегда полно в трех маленьких комнатках.

Он помнил совсем крохотной, пятилетней ту девочку, у которой трагически один вслед за другим погибли родители и которую Ангелина Андреевна взяла на воспитание... А теперь в комнате с терраской, сейчас засыпанной снегом, жила ученица театрального училища Надежда Елецкая, та самая Наденька, которую он помнил пятилетней.

Жизнь уносит, но и приносит, и, сидя как-то с Ангелиной Андреевной в предвечерний час, когда синева за окном была простегана крупными хлопьями снега и походила на колышущийся тюль, Михалев в минуту глубокой душевной потребности сказал Ангелине Андреевне:

— Странно все это, Елюшка, так странно... в свое время мне казалось, что со смертью Вали и для меня все кончилось. А оказывается — живу и работаю, приехал вот и к вам поработать.

— Живому человеку нужно это, а вы — живой, — сказала Ангелина Андреевна умудренно, — и я радуюсь вашему труду. А Наденька, что вы написали, прочла... вы в числе ее любимых писателей.

— Подумать только, в какие князья вышел.

Про главное, однако, он ничего не сказал Ангелине Андреевне, а главное было даже не столько странно, сколько страшно: он любил голос Нади, на верхах чуть надтреснутый, это придавало ему милую детскость, вместе с тем как бы и некую драматичность, и он всегда думал, что такой голос мог быть у Дузе или Комиссаржевской... После окончания школы Надя поступила в театральное училище, один из известных актеров, отец подруги Нади, еще на школьном спектакле отметил ее драматические способности, приемный экзамен в училище она выдержала успешно, прочла басню Крылова «Пустынник и медведь» и отрывок из «Возмездия» Блока, и ее приняли в числе немногих.

Теперь Надя училась уже третий год, хорошо сыграла несколько ролей в поставленных драматических отрывках, и ее руководитель, признанный актер Художественного театра, верил в способности Нади. Но вместе со всем этим было и еще нечто — именно то, что казалось не столько странным, сколько страшным.

В Наде словно повторялось ушедшее, некогда принадлежавшее ему: такой же чуть надтреснутый на верхах голос был и у Вали, такое же нежное облако входило вместе с ней в комнату, а зимой еще и свежесть молодого дыхания, свежесть подрумяненного морозом лица, но так легко, глянцевито подрумяненного, словно холодок зимы облил его глазурью, и, целуя Валю в холодную щеку, он долго ощущал на своих губах холодок этой дорогой ему щеки...

Он говорил себе уже третий год подряд, что ему не следует приезжать сюда, можно поработать и не в этом домике у Ангелины Андреевны, мало ли домов, называемых домами творчества, — где-нибудь на берегу стылого Балтийского моря или в глуши подмосковных лесов... Но именно здесь, в доме Ангелины Андреевны, он написал две свои последние книги, написал их со рвением, как в былые времена, когда верное сердце было рядом. В летнюю пору они снимали подмосковную дачку, он работал в такой же светелке, и Валя всегда медлила позвать его обедать, ждала, когда он спустится сам — довольный или недовольный собой, умела вместе с ним порадоваться, умела в минуты уныния и поддержать...

В открытой форточке дрожал теплый воздух натопленной комнаты, было шесть часов, Михалев ощущал это время не только потому, что уже давно зажжена лампа на рабочем столе, но и потому, что тайно ждал этого часа.

Вместе с Надей, возвращавшейся из Москвы, чуть запыхавшейся от тех полутора километров, которые отделяли домик Ангелины Андреевны от железнодорожной станции, — вместе с Надей как бы входил и запах училищной сцены и тревожного искусства, которому она собиралась служить, и свежесть зимнего вечера со снегом, нередко остававшимся на слипшихся ресницах ее милых карих глаз.

— Ну, как вы поработали сегодня, Александр Михайлович? — спросила Надя, вернувшись, как спрашивала Валя когда-то: «Ну, что у тебя сегодня?» — и он отвечал: «Суточные щи», запаха которых не выносил, а иногда потирал руки: «Сегодня пошло́... сегодня на рюмочку я заработал», но ему не давали даже рюмочки, его берегли, и почти семнадцать лет было так.

— Поработал. Не так чтобы очень, но поработал, — ответил Михалев.

— Не знаю, порадует ли это вас, но сегодня Мстислав Константинович предложил мне приготовить один из ваших рассказов, какой вы сами посоветуете... и мне так хочется прочесть что-нибудь ваше.

— Что ж, польщен, — ответил он. — Есть у меня один рассказ... правда, ничего особенного в нем не происходит, просто поздняя осень и скоро зима. Денька через два-три дам вам посмотреть.

Надя сидела на диване, два завитка каштановых, красноватых волос возле ее маленького выточенного уха были еще влажны от снега.

— Знаете, чего мне хотелось бы, Александр Михайлович? Чтобы вы почаще бывали у нас, вам ведь здесь неплохо работается.

— В вашем доме я всегда хорошо работаю. Тихо, и снег за окном... а писателю нужен снег или даже любая непогода. Впрочем, ему все нужно: и голубое небо, и жаворонки, и даже метель, — сказал Михалев. — Кажется, и в самом деле начинается метель.

Они прислушались, ветер со снегом вдруг хлестнул по окну.

— И еще мечта нужна писателю... в вашем доме я не обижен этим.

— Так дайте мне приготовить ваш рассказ, — сказала она, не поняв его или сделав вид, что не поняла.

— Ладно, когда перепечатаю — дам.

Они посидели еще в тишине, а Михалев, взглянув на маленькую руку Нади, сказал вдруг:

— Покажите-ка вашу ладонь... я кое-что смыслю в характерах.

Он сжал и разжал ее ладонь.

— Линия воли у вас хорошо обозначена.

— А как насчет способностей? — поинтересовалась она.

— Способности у вас во всю ладонь... однако не только театральные, но и человеческие, а они важнее всего: все-таки я не хиромант, а только писатель.

— И опасный при этом... наслушаешься вас.

Ангелина Андреевна позвала обедать, и хотя на столе стоял лишь графинчик с наливкой, но Надя отстранила и его.

— Не пейте, Александр Михайлович... вечером, наверно, еще захотите поработать.

Но сказала это не она, а голос из студеной дали, и он даже с некоторым испугом посмотрел на Надю, словно она читала не только написанные им рассказы.

После обеда Ангелина Андреевна ушла к себе проверять ученические тетради, а Наде нужно было пройти кое-что по учебнику, и Михалев поднялся в свою светелку, прилег на диван, полежал с закрытыми глазами, а ветер по временам кидал в окно сухие пригоршни снега...

Двадцать лет назад, когда вышла его первая книга, он познакомился в издательстве с корректором Валентиной Сергеевной Логиновой, они сидели рядом над версткой, на полях которой были вопросительные знаки и птички, а три года спустя, когда они с Валей были уже вместе, он сказал смеясь:

— Вот твои вопросительные знаки и превратились в восклицательные!

А его рукописи она читала теперь уже не в качестве корректора, и без этого верного плеча рядом казалось невозможным не только писать, но и жить...

Как-то, зайдя в светелку, Надя увидела на столе его рукопись, чернеющую от поправок и вычеркнутых слов или даже целых строк. «А ну-ка, попробуйте разберитесь», — усмехнулся он, и Надя села с его рукописью на диван, а он в эту минуту подумал, что уже почти пять лет никто не прикасался к его исписанным страницам. Надя ничего не сказала, лишь покачала головой, возвращая ему рукопись, но он работал в этот вечер со рвением, какого уже давно не знал.

Снизу осторожно постучали в потолок, как всегда, когда его звали спуститься.

— Вы не спали, Александр Михайлович? — спросила Надя. — Не хотите ли пройтись немного? Правда, метель, но я люблю метель.

— Я тоже люблю метель, самое лучшее время для прогулок, когда буря мглою небо кроет.

Ветер рванул из рук приоткрытую дверь, снаружи уже крутило снежные вихри.

— Дайте руку, — сказал Михалев.

Он взял Надю под руку, и едва они вышли из калитки сада, метель сразу кинулась навстречу, а в поле уже совсем несло... И из секущей снегом мглы всплыло в памяти, как однажды брат, работавший в большом лесном хозяйстве, пригласил его с Валей приехать к нему встречать Новый год, выслал за ними на станцию лохматую лошаденку, запряженную в саночки, и они ехали в мутной, жестко секущей мгле, а лохматая лошаденка, шаг за шагом, привезла их в то лесное угодье, где деревья стряхивали по временам целые подушки, а то и перины снега, и, наверно, давно уже было за полночь. Он притянул к себе за плечо полузасыпанную снегом Валю, заглянул в щель белого пухового платка, шепнул: «С Новым годом!» — и поцеловал ее заледеневшие губы...

Ему хотелось сказать Наде: это все-таки чудо из чудес и милость из милостей, что не все уходит навсегда, иногда возвращается в ином виде именно в память того, что ушло.

— Снегу! — сказала Надя.

И он заглянул в ее лицо с белыми ресницами, заглянул в то нежное и милое, что было под меховой шапочкой.

Они прошли немного полем, и теперь уже завывала она, зимняя буря, а то и плакала, как дитя, со свистом уносила струи снега, и поле шевелилось от них... Ах, Надя, Надя, поймете ли вы, что может испытывать человек, у которого, подобно этим снежным струям, уже столько унесено, однако в минуты уныния далекий, верный голос, на который так похож ваш голос, скажет: «Еще напишешь... еще как напишешь!» — и тогда возвращается все, что казалось навсегда потерянным...

— Ах, Надя, Надя... если бы вы только знали! — сказал он вслух, но ветер сорвал слова с его губ, и она ничего не услышала.

— Ну просто с ума сошли! — сказала Ангелина Андреевна, когда они вернулись залепленные снегом.

Но и она, учительница литературы, хорошо знала, что такое пушкинская метель, когда колокольчик однозвучный утомительно гремит, или метель Вяземского, когда колокольчик звонко плачет, и хохочет, и визжит, или толстовская метель с охотницким колокольчиком, язычок которого уже не бьется, а скоблит по стенкам...

Позднее, когда выпили чаю и Михалев ушел к себе наверх, — по привычке пожелать спокойной ночи — Надя поднялась к нему. Он сидел за столом, сказал через плечо:

— Спокойной ночи, Наденька... и такое великое спасибо вам, такое спасибо. А за что — может быть, когда-нибудь и поймете.

— Александр Михайлович, я уже не маленькая, — сказала Надя. — Не говорите со мной загадками.

— Какие же тут загадки? — ответил он. — Все ясно, как на вашей ладони: глубокая линия воли у вас поперек нее, а другая, самая важная, во всю ладонь. Денька через два прочту вам рассказ о том, как метель перекатывает миллиарды тонн снега, а взамен приносит крупицу, всего лишь крупицу, но человеку иногда и крупицы достаточно.

А в полночь, когда все в доме уже спали, Михалев осторожно, чтобы не скрипнуть ступенькой, спустился по крутой лестнице, открыл входную дверь и вышел в сад с изогнутыми белыми дугами деревьев. Метель пронеслась и утихла, клокастые облака мутно светились, по этому отсвету было видно, что они несутся: метель, наверно, поднялась в высоту. Потом показалась на миг луна и как бы напомнила о том, что она — светило, и никаким тучам не заслонить ее, как не загасить угль, пылающий огнем, который на всю жизнь зажжен в человеке, даже если беды и неудачи подстерегают его...

Городок

Тихий вечер начала сентября тушит солнце, днем еще жарко гревшее, и сразу становится по-осеннему гулко. В этот час больные, сидевшие на скамейках парка клинического городка или провожавшие своих посетителей, вспоминают о доме, в котором близкие вскоре сядут за вечерний стол, и больничная грусть сначала вкрадчиво, а потом все настойчивей проникает в палаты.

В семь часов поочередно ко всем корпусам подъезжает мутно-зеленый фургончик с нарисованной бычьей головой на кузове — фантазией водителя, изобразившего эмблему питания, — привозит из кухни ужин. У входа уже стоят наготове металлические тележки, на которых развезут по этажам оцинкованные ящики с горячей пищей, а напротив на скамейках, поджидая фургончик, сидят буфетчицы, гуторя и делясь друг с дружкой нехитрыми новостями.

Пока не привезли ужин, один из посетителей, рослый, но сырой и стеснительный на вид человек, катает в больничной коляске женщину, видимо свою мать. Женщина, с серым, неподвижным лицом, смотрит перед собой, как бы извлекая из памяти прошлое, а покорный, любящий сын катает ее, как катала она его в детстве...

Две девушки, сестры, хорошенькие и модные, приносят букет цветов, у них здесь тоже мать, уже заждавшаяся их прихода, грустная и красивая, по-видимому, в молодости, — и втроем они торопятся в глубину парка подальше от людей. Старшая дочь — скажем, Аня — сразу же начинает рассказывать, что в химической лаборатории, где она работает, сейчас ставятся опыты на новых реактивах, и говорят, что у этих опытов великая будущность. А младшая — скажем, Веруся, — нежно обняв рукой плечо матери, пока еще ничего не может рассказать: она только весной кончила школу, в университет на филологический факультет не набрала нужное число очков, поступила пока чертежницей на завод в далеком новом районе, и нужно вставать в шесть часов, чтобы успеть вовремя попасть на работу. А как будет зимой, когда приходится иногда подолгу ждать автобуса, к тому же обычно переполненного?

— Ничего, выйду из больницы, и все утрясется, — говорит мать, как будто лишь ее болезнь причина того, что автобусы переполнены и что дочери приходится ездить в далекий район... и где этот Теплый Стан?

Это так страшно, что мать, деятельная и неутомимая, без которой нет никакой жизни в их доме, болеет, и вечером, когда сядешь пить чай, стул матери одиноко пустует.

А один из больных, которого никто не посещает, несколько похожий круглой русой бородой на священнослужителя, артельный мужичонка, доброхотно обслуживает лежачих больных не только в своей палате, но и в соседних, первым становится в очередь к буфетчице, набирает по пять-шесть судков, разносит по палатам, и то ли нет у него в Москве близких, то ли горе мыкает... может быть, именно поэтому и обращена его душа к каждому. Затем он — скажем, Дмитрий Петрович — собирает пустые судки, помогает буфетчице прибрать, идет затем пройтись по парку, и всегда найдется кто-нибудь, с кем есть о чем поговорить, да и рассказать из опыта своей жизни.

Медицинские сестры или няни катят по временам нагруженные бельем тележки, и Дмитрий Петрович отстраняет нередко идущую впереди, впрягается, как испытанный тяжеловоз, и та, что позади, не поспевает за ним.

Один из больных, привыкший по своей специальности фотокорреспондента интересоваться всем на свете, спросил однажды Дмитрия Петровича: «Какая же ваша профессия, Дмитрий Петрович?» Тот ответил: «Профессий у меня сто», и фотокорреспондент — скажем, Градов, фотографии которого часто печатали центральные газеты, — где-то в глубине подумал: уж не вправду ли священнослужитель или диакон этот Дмитрий Петрович?

Но Дмитрий Петрович был краснодеревщиком, человеком высшего умения, когда касалось дерева, работал на мебельной фабрике, и лучше его никто не умел отполировать, например, стол для совещаний, чтобы сидящие вокруг отражались в его зеркальной поверхности подобно королям или валетам на игральных картах.

Перед вечером выходит погулять огромный, словно вырубленный из кряжа, в газетном колпаке, какой носят обычно маляры, бывший мастер железнодорожного депо — скажем, Трофимов, — отец восьми детей, два сына работают поварами в одном из московских ресторанов, один сын — инженер-транспортник, два младших работают в том же депо, в котором работал отец, дочери замужем, одна живет в другом городе, а две приходят через день, приносят яблоки, мелкие арбузы или жареное мясо, и отец недовольно говорит:

— Опять нанесли, что же я — некормленый? Утром была овсяная каша с маслом, в обед борщ, котлетка с рисом и кисель, а вечером, наверно, манная или картофельное пюре, государство о больных заботится.

Но Трофимов был для них не больным человеком вообще, а отцом, и младшая дочь — скажем, Нюра — отвечает:

— Интересно, а если бы я или Маня лежали в больнице, ты тоже на борщ или кашу надеялся или приносил что-нибудь?

— Ну, я — другое дело, — говорит Трофимов и как-то каменно усмехается, словно раскололась порода. — Я — отец... отец всему делу венец.

— А с дочками как? — спрашивает Нюра. — Они тебе дочки или со стороны кто-нибудь?

И Трофимов снова каменно усмехается, дочери, однако, знают, что суровостью отец скрывает любовь к своим детям... но что может дать он им сейчас, больной старик? И Трофимов тяжело молчит, подумав об этом.

А к старому театральному деятелю, помощнику директора одного из московских театров, Василию Васильевичу Сашину, маленькому и полному, похожему в своей полосатой пижаме и войлочных туфлях на розовощекого бутуза, — ровно к шести часам, когда начинают впускать посетителей, приходит жена, большая и грузная, на полторы головы выше мужа, приносит набитую капроновую сумку, в которой блестит крышка термоса с супом, и Сашин покорно вздыхает, словно его начнут сейчас поить из этого термоса, как из рожка.

— Ну, что нового, Женечка? — спрашивает он, привыкший к ее властности.

— Из театра опять звонили, интересовались, когда выйдешь. Я ответила: «Предположения ничего не стоят» — и правильно ответила, глупый вопрос, как будто ты отдыхаешь в санатории.

Сашин, не привыкший болеть или даже отдыхать, удручен, его круглое розовое лицо становится несчастным, а лечащий врач на вопрос, сколько придется пробыть здесь, ответил коротко: «Не будем загадывать».

Жена несет на второй этаж свою тяжелую сумку, Сашин говорит по дороге:

— Женечка, не могу я столько есть, почти целая полка в холодильнике одними моими продуктами заполнена, ведь другим тоже нужно.

Но жена отвечает: «Для всех места хватит», достает из сумки термос, курицу в целлофановом мешочке, пять крутых яиц, кусок пирога с капустой, и Сашин с ужасом косится на что-то еще, завернутое в фольгу.

— Ведь не съем.

Но жена отвечает с твердостью:

— Совесть у тебя есть? Я целый день готовила.

Сашин не может признаться, что обычно делится с соседями, а кое-что даже в холодильнике станет за несколько дней подозрительным, приходится потихоньку отдавать двум собакам, прижившимся в клиническом городке.

А по утрам, после завтрака, когда впереди длинный, пустой день — это для него-то, театрального работника Сашина, который привык всегда быть в действии, — он долго стоит у открытого окна, крошит на плоскую крышу подъезда хлеб и радуется проворству воробьев, уносящих из-под самого клюва топчущихся, жадных голубей крошки, и завидует свободе птиц... и что может быть милее и нужнее стен своего дома, которые обычно не замечаешь?

Время приема посетителей кончается, жена уходит, и он провожает ее до железной решетки ворот, за которыми идет своим порядком жизнь Москвы, еще совсем теплый, почти летний вечер, а жене лишь доехать до станции метро, на площади Свердлова она выйдет, до Петровки, где они живут, близко, и Сашин мысленно видит, как жена возвращается в квартиру их большого дома, переодевшись, надолго засядет за телефон, станет рассказывать тем, кто интересуется здоровьем мужа, что сегодня побывала у него, пока еще ничего не известно, может быть, удастся обойтись без операции...

— Твой автобус, Женечка, — говорит он, и они целуются, жена садится в подошедший автобус, машет напоследок рукой, он тоже машет ей и возвращается на территорию больницы насупленный и несчастный, как обиженный мальчик.

Скоро семь часов, подъедет зеленый фургончик, начнут выгружать прикрытые крышками ведра, оцинкованные квадратные ящики и треугольные пакетики с кефиром, и лифт развезет по этажам тележки, а седьмой этаж с огромными окнами заключает операционные, самое тайное, и мудрое, и пугающее, но и спасительное...

И вот он снова в своей палате, Сашин, достает из пакета по персику и раздает соседям, скоро ужин, а до десяти часов, когда начнут ложиться спать, еще далеко, и сосед — скажем, Василий Васильевич Викентьев, инженер-электрик по специальности, — спросит:

— Газеток не принесли вам?

— А как же... есть и «Неделя».

И Сашин дает ему «Неделю», а сам надевает очки, читает «Советскую культуру», говорит вскоре:

— Почти все театры уже открылись, и наш открылся, а на сборе труппы я не смог побывать.

И действительно, впервые в своей жизни он не смог побывать на сборе труппы, когда актеры, оживленные и загоревшие, встречаются после отдыха и целуются друг с другом.

Вечер так долог, и Сашин читает все принесенные женой газеты, читает и недельную программу телевидения, а дочь с мужем отдыхают сейчас в Гагре, и в ящике тумбочки лежит открытка с видом побережья, лазурными волнами и кипарисами, дочь пишет: «Поправляйся поскорее, папочка. Что тебе привезти? Я купила очень красивую палку из самшита, — наверно, на первое время, когда выйдешь из больницы, пригодится тебе».

И он, в который раз перечитав открытку, мысленно отвечает: «До палки еще далеко, деточка», и придется ли увидеть самому еще когда-нибудь море?

А другой сосед по палате, красивый восточный человек, с бачками, сине-черными густыми волосами, с тоской оглядывает теснины своего сегодняшнего убежища. Его фамилия, скажем, Меликян, но все зовут его просто Суреном. Он целые дни лежит на своей койке, подложив под голову руки, видит, наверно, родной, солнечный, веселый, шумный город, по профессии он музыкант, играет в джазовом ансамбле. Но сейчас ушли и концерты, и ансамбль, и ему тоже на вопрос, сколько придется пробыть здесь, врач ответил: «Не будем загадывать».

От персика он отказывается, говорит: «Спасибо... не хочется» — и, скосив красивые черные глаза, смотрит в сторону окна, за которым неспешно уже наплывают сумерки, пока еще неспешно, лишь начало сентября, а вскоре начнут торопиться.

Но без четверти восемь, когда уже ушли посетители, подъезжает такси, из него торопливо выходят три оживленных восточных человека, с бачками, темными усиками и черными, блестящими глазами, у одного в руке большой, туго набитый портфель, у другого — чемоданчик, а у третьего просто сетчатая сумка, тоже до отказа набитая, на всех дорожных вещах еще висят багажные ярлыки аэропорта: видимо, только что прилетели откуда-то, волновались, чтобы не опоздать к приемному часу, и бегом взбегают на второй этаж.

— Сурен, послушай, дорогой, это просто нечестно, что ты лежишь здесь. Чего ты завалился? — говорит сразу же один из них. И другой тоже говорит: «Просто не ждал от тебя!» А потом все по очереди целуют Сурена, и он смотрит на них чуть обалдевший, сразу — счастливый, сразу возвращенный к тому, от чего был оторван.

— На гастроли Мосэстрады, трио вместо ансамбля... ну что это за игра, так подвел нас!

И все трое садятся на его койку, сулят, что он скоро поднимется, Сурен Меликян, по дороге встретили врача, и он сказал, что теперь уже скоро... а в Ереване еще совсем жарко, почти двадцать пять градусов, и вдруг все разом спохватываются, открывают замки своих дорожных вещей, достают персики и гранаты и несколько длинных, сладких чурчхел, настоящих крестьянских чурчхел с грецкими орехами внутри, достают и завернутую в сырую салфетку зелень — тархун и кинзу, раскладывают возле больного, и он с веселым ужасом смотрит на этот сад...

— А коньяку не захватили, извини... коньяк будем пить, когда выйдешь отсюда. Мы полный твой саксофон нальем коньяку!

— Слушайте, — говорит Сурен, — вы, наверно, все-таки сошли с ума... это на неделю лошадям, а я все-таки больной.

— Лошадям на неделю, а тебе на три дня... угостишь соседей. Ешь и поправляйся поскорее. Ну что такое трио, понимаешь сам, когда должен быть ансамбль? Придется временно искать кого-нибудь тебе на замену. Слушай, дорогой, не залеживайся, пожалуйста! А сейчас — извини, нас внизу ждет такси. Послезавтра опять приедем. Что тебе привезти? Хочешь шашлык?

И они смеются, треплют его по черной голове, целуют по очереди, и за окном вскоре слышен звук мотора...

Но они оставили не только персики, гранаты и зелень — тархун и кинзу, они оставили еще и здоровый горный воздух, шум веселой души, шум братского сочувствия, шум обещания в самом скором времени доброго, хорошего будущего, и Сурен Меликян лежит обложенный плодами и зеленью, а от тархуна и кинзы вся палата пахнет лугами.

— Хорошие ребята, — говорит инженер Викентьев, — сразу видно, что хорошие ребята, и музыканты, наверно, хорошие.

— Наш ансамбль известный, — отвечает Сурен Меликян каким-то добрым, незнакомым голосом, весь на пути выздоровления, счастливый и немного грустный, но все же больше счастливый, чем грустный.

— Теперь, наверное, скоро поправитесь, — говорит Сашин. — У вас и вид совсем другой стал... вы сюда поступили прямо-таки черный лицом, а сейчас у вас розовое лицо. Я в Ереване тоже три года назад на гастролях с нашим театром побывал.

— Приезжайте еще, будете моим гостем, — говорит Меликян. — И вы приезжайте, — обращается он к инженеру Викентьеву. — Я живу с матерью, пока не женат еще, у нас хорошая квартира на улице Сундукяна.

— А коньяк будет? — спрашивает инженер Викентьев.

— Все будет, все, что захотите, будет!

И та вечерняя грусть, которая обычно в эти часы сначала вкрадчиво, а потом настойчиво проникает в палаты, как-то отступила, как-то живая жизнь смяла ее, и Сашин достает из ящика своей тумбочки блокнот и пишет дочери:

«Дорогая Ксаночка, я очень рад, что вы купаетесь и загораете. Наверно, все же скоро увидимся, в нашем театре сезон уже начался. Палка мне пригодится, спасибо, я видел эти самшитовые палки и всегда завидовал тем, у кого они были. Целую тебя, дорогая Ксаночка, и Мишу целую. А мама сегодня нанесла мне всего, она ведь не может иначе, наша с тобой мама».

— Теперь будем делиться, — говорит вдруг Сурен Меликян. — Разделим поровну фрукты. Я очень прошу. Я просто обижусь иначе. Что такое — живем все вместе, нужно делить всё вместе, у нас такое правило.

И он раскладывает на своей койке фрукты по числу соседей, каждому поровну, а Сашин умоляюще говорит:

— Но ведь мне жена принесла сегодня персики.

— Жена — одно, а это — другое, — и Меликян спускает с койки свои длинные ноги и кладет на его тумбочку персики и гранаты.

Потом он снова ложится, закидывает руки за голову, смотрит в окно и видит, должно быть, снежные вершины Арарата и Арагаца, видит свою счастливую, здоровую жизнь, а музыка их ансамбля звучит уже вовсю...

Сын, возивший в колясочке мать, давно ушел, это хороший сын, только неудачливый он, ее Юрочка, и женился неудачно, жена вскоре ушла от него, он остался растерянный, работает в проектном бюро одного из министерств, и хоть и старается, но как-то не движется по службе... Он подолгу катает мать по аллеям, а она сидит с серым, неподвижным лицом, потом говорит: «Устала», и он вкатывает вскоре коляску в подъезд, устанавливает в лифте, и они поднимаются на третий этаж.

— Чего тебе хочется, мамочка? Сейчас все поспело. Я хороших груш принесу.

А мать, которая уже лежит на своей койке, смотрит на него как бы из далекой дали, говорит: «Ах, Юрочка!» — и отворачивается, чтобы он не увидел слез в ее гордых глазах.

— Принесу груши... съезжу на Центральный рынок и куплю хорошие груши.

Он ласковый и доверчивый, Юрочка, и столько раз обманывали его...

— Иди, скоро восемь, — говорит мать. — Лучше принеси почитать что-нибудь.

Мать свыше тридцати лет работала корректором в издательстве, но теперь все ушло, остался только он, Юрочка.

— Иди, — повторяет она, — иди с богом.

Сын наклоняется, целует ее словно неживое лицо, а редкие коричневые волосы он уже давно зачесывает справа налево, чтобы скрыть лысину, и всегда приходится приглаживать ладонью отстающую прядь.

Последние посетители ушли, железные ворота заперли, многие в палатах уже готовятся ко сну, лишь кое-кто ходит без устали по длинному коридору, подойдет в самом его конце к окну, смотрит на темный парк, видит оставленный дом, но представляет себе и свое возвращение, и тогда жаркая радость наполнит вдруг все его существо...

К одиннадцати часам остается свет только в окнах ординаторских, городок уже спит, городок страдания, но и милосердия, печали, но и упования, и во имя конечного торжества побеждающей жизни все усилия и врачей, и медицинских сестер, и нянечек, и даже буфетчиц, кормящих свою паству кашами, киселями и кефиром и греющих один за другим большие жестяные чайники.

Осень тем временем понемногу стряхивает последние листья с берез, налила красным соком рябину, вывелись тучи воробьев, и стоит только покрошить хлеба, как неизвестно откуда свергается целая лавина. Птицы — тоже часть жизни городка, и белки, полет которых узнаешь по дрогнувшей вдруг ветви дерева, тоже часть его жизни, а там, где посиживают на скамейках больные, всегда останется что-нибудь вроде арбузных семечек или зеленых орехов еще с молочным ядрышком.

А после полуночи, когда уже высоко поднялась луна, в палатах, если не задернуты шторы на окнах, ляжет зеленый, волшебный свет, с которым связано столько давних надежд и воспоминаний, и кто-нибудь, проснувшись, почувствует, как неизвестно отчего забилось вдруг его сердце: может быть, оттого, что дивно создан этот мир с его богатством, перед которым отступают и страдания, и печаль временной, хотя иногда и долгой разлуки с ближними... и мало ли еще отчего может забиться сердце человека.

Третье окно от угла

Маленькая подслеповатая старушка, на вид вся столь деревенская, что не один встречный предположил, наверно: попала она в город впервые, — робко и неуверенно зашла в большие железные ворота, за которыми белели корпуса клинической больницы. На ногах старушки были новые башмаки, видимо сберегавшиеся для особых случаев, а тут был не то что особый случай, но и вовсе страшный...

С неделю назад сын Василий прислал письмо, в котором, кроме поклонов, было как бы между прочим сказано: «Сейчас я нахожусь в больнице, повредился немного на заводе, как станет получше — напишу подробно». Внизу следовал адрес той больницы, в которой лежал сын Василий Струков, слесарь пятого разряда, а до этого разряда пришлось не один год идти и идти.

Но что значит — повредился, и Пелагея Саввишна пришла к председателю колхоза Ефремову, бывалому человеку, прошедшему сквозь войну, с двумя ранениями, ему-то уж знакомо это слово.

— Не знаю, что и сказать тебе, Саввишна, сын твой на металлическом заводе работает, а когда с металлом — всякое может случиться.

Пелагея Саввишна сидела по другую сторону его стола сжавшаяся и подавленная, в таком страхе за сына, что Ефремов, подумав, добавил:

— Отлежится, наверно, раз сам письмо пишет... пошли ему чего-нибудь для твоего материнского успокоения. Лепешек, например, ржаных испеки, городские с деревенскими и не сравнятся.

Пелагея Саввишна сидела опустив голову, водила пальцем по краю стола, потом сказала:

— Не обойтись мне этим, Степан Никитич... съезжу повидать его. До Москвы, говорят, десять часов всего, вечером соседка поможет сесть на проходящий, а утром буду в Москве, да и на поезд хоть раз в жизни изнутри погляжу.

— Что ж, дело твое правое, материнское, — отозвался Ефремов. — А со средствами колхоз поможет маленько.

— Мне Вася каждый месяц посылает, так что насчет средств не беспокойтесь, Степан Никитич.

С этим она ушла, а на другой день поздно вечером соседка, мать погибшего на войне Сережи Беспалова, знающая, что такое — сын, а когда потеряла его, не жила вовсе, только по привычке хозяйствовала, но лицо у нее осталось навсегда каменным, — на другой день поздно вечером соседка помогла сесть в поезд, и только на минутку потеплело ее лицо: может быть, подумала, что у Пелагеи Саввишны есть все-таки сын, хоть и случилась с ним беда, а ее Сережа словно и не жил никогда...

И вот она, Пелагея Саввишна, бредет среди больничных корпусов, мимо проходят девушки в белых халатах и мужчины в белых халатах и брюках, — наверно, врачи, — и стоят машины с красным крестом на кузове. В сумке у Пелагеи Саввишны были ржаные лепешки, все-таки успела испечь, помидоры, баночка с медом, завернутые в большие листья лопухов соленые огурчики, а в угол сумки засунут был букетик васильков, которые нарвала внучка Беспаловой — Нюра, васильки хоть и без запаха, но с голубым их цветом целиком деревенские...

Она нашла нужный корпус, внизу в большой застекленной приемной сидела за вязаньем дежурная, строго посмотрела на нее:

— К больному? Прием посетителей от шести до восьми.

— Я прямо с поезда, не знала здешних порядков, — повинилась Пелагея Саввишна. — А сейчас сколько же времени?

— Сейчас всего одиннадцатый час. Поезжайте отдохните пока.

Но куда поехать отдохнуть, и Пелагея Саввишна вышла в парк, села в глубине среди сосен на скамейку, и вся ее жизнь поплыла и постепенно проплыла перед ней. Мужа убили на втором году войны, Васе не было тогда и двух лет, и с той поры все пошло только с сыном, все было с ним и ради него...

После окончания школы Вася уехал в Москву, поступил на завод, стал попутно учиться в профтехникуме, сообщал иногда в письме, что его повысили или наградили, а раз прислал снимок с доски Почета, и среди других фотографий была и фотография Василия Струкова.

Она сидела, сложив между колен коричневые, потрудившиеся на своем веку руки, и какая-то женщина, взглянув на нее, прошла сначала мимо, а потом вернулась и подсела.

— Навестить кого-нибудь? — спросила она.

И Пелагея Саввишна ответила:

— Сына. Только не вовремя явилась, не знала порядков.

И они поговорили сначала как две матери: у женщины в одном из отделений лежала дочь, почти девочка, только год назад пошла в институт, но что-то случилось с почками, о которых в ее годы и не думают...

— Нам, матерям, все пережить положено, — сказала Пелагея Саввишна, а женщина смотрела куда-то вверх, за окном третьего этажа ей махали рукой, — наверно, условилась с дочерью, что та в назначенный час подойдет к окну, чтобы хоть издали поглядеть друг на дружку. Потом женщина написала в воздухе цифру «шесть», это значило, что придет еще, когда начнут впускать посетителей, дочь понимающе закивала головой, и на этом их утреннее свидание кончилось.

Оставшись одна, Пелагея Саввишна достала из сумки кусок хлеба, выбрала самый маленький огурчик, а до шести часов был еще длинный день впереди, куда пойдешь, и сюда-то добиралась, расспрашивая встречных, а многие и не знали, где эта больница. Деревья вокруг шумели, и, чтобы не заснуть под этот шум, Пелагея Саввишна поднялась, пошла по дорожке, на площадке стояли машины с надписями «Медицинская помощь», и «Скорая медицинская помощь», и «Медицинская служба», няни катили тележки с бельем или несли что-то на носилках, такой длинный и без всякой пощады день, но теперь, наверно, до шести часов уже не так-то много осталось.

— Сколько времени сейчас? — спросила она у шофера одной из санитарных машин.

— Четверть второго, мамаша, — ответил он, взглянув на свои ручные часы.

Значит, походить еще немного, и будет два, дальше посидеть где-нибудь в стороне несколько часиков, а там начнут впускать посетителей, и Пелагея Саввишна еще походила немного, потом в самой глубине парка села на скамейку и заснула, а когда проснулась, уже впускали посетителей, и дежурная, узнав ее, сказала:

— Теперь наш порядок помните.

И Пелагея Саввишна ответила:

— Буду помнить.

Она поднялась на второй этаж, сын написал, что лежит в сорок первой палате, и она долго ходила по коридору, прежде чем нашла ее. В палате двойным рядом стояли койки; по три с каждой стороны, Пелагея Саввишна слепо вглядывалась в незнакомые лица, а потом увидела сына на самой ближней койке.

— Мать! — сказал он только.

И она подалась к нему.

— Зачем ты приехала?

— К сыну приехала, — сказала Пелагея Саввишна с твердостью.

Она присела на краешек его койки, хотела казаться оживленной, рассказала, как удачно получилось: ехал в Москву председатель колхоза Ефремов, захватил ее с собой, дорога и не дальняя вовсе, а поездом она никогда прежде и не ездила...

— Ну, что с тобой приключилось, сынок? — спросила она осторожно.

Вася смотрел перед собой невидящим взглядом, потом сказал:

— Я, мать, ступню левой ноги потерял.

Пелагея Саввишна охнула, теперь уже нельзя было изобразить, что приехала она в Москву без всякой крайности, просто захватил с собой председатель, и слезы текли по ее лицу.

— Что же теперь будет, Васенька? — спросила она.

— Стану протез носить. После войны тысячи людей протезы носят.

Но она думала не о тысячах людей, а о нем, сыне...

— Ты где же остановилась? — спросил он.

— Мы со Степаном Никитичем вместе, в колхозном общежитии, что ли.

И она, вспомнив, стала доставать из сумки то, что привезла.

— Ржаные твои любимые лепешки испекла, огурчиков прихватила солененьких, в этом году огурцы крепенькие, меду с пасеки Ивана Кузьмича, только начал качать его, а яблоки еще не поспели, в нашем садике поздние сорта.

Она доставала из сумки все свое, деревенское, а жениться Вася еще не успел, была на примете одна хорошая девушка, но будет ли он нужен ей теперь — без ступни?

— Как же это случилось с тобой, Васенька?

— Поторопился, да и техника безопасности у нас не на уровне.

Она сидела скорбно, не могла представить себе своего здорового, крепкого сына инвалидом, с какой-то кожаной ступней, как у конюха Стахеева, у которого нога скрипит и стукает, когда он ходит.

— Теперь руками поздно разводить, теперь по-новому нужно научиться жить, — сказал Вася. — Ради тебя хотя бы нужно научиться по-новому жить.

Пелагея Саввишна достала из сумки примятые цветы.

— Васильков тебе Нюра, внучка тети Даши, нарвала, велела кланяться, и тетя Даша велела кланяться.

И она перечислила тех, кто просил кланяться или мог бы попросить. Один из больных налил в бутылку воды, и васильки вскоре ожили. Потом Пелагея Саввишна рассказала сыну все деревенские новости, рассказала, что председатель колхоза Ефремов сразу же предложил поехать с ним в Москву, он хорошо, Степан Никитич, понимает беду другого, сам хлебнул горя в войну. А наутро они вместе поедут обратно.

— Я могла бы и сегодня с ночным уехать, но хочу завтра хоть одним глазком еще повидать тебя. Ты с постели-то поднимаешься? — и она поглядела на его костыль возле койки.

— Понемногу встаю.

— Тогда завтра утречком, часиков в десять, подойди к окошку, я тебе хоть рукой помашу. А потом прямо на вокзал... я теперь дорогу знаю.

И Вася сказал только:

— Спасибо, мать. Третье окно от угла на втором этаже.

Она посидела до той поры, когда нужно было уходить, поцеловала сына, в дверях оглянулась на миг, он смотрел ей вслед, и показалось, что глаза его блестят, или от собственных слез показалось это...

Пелагея Саввишна вышла в парк, потерянно побрела к воротам, а чуть впереди шла та женщина, у которой лежала здесь дочь с больными почками.

— Ну как, повидали сына? — спросила она, приостановившись.

— Так хорошо мы с ним свиделись и завтра еще повидаемся. Не знаете ли, милая, какое-нибудь общежитие поблизости? Мне только одну ночь переночевать, а на вокзале, говорят, не дозволяют.

— Не знаю я общежития поблизости. — Женщина поглядела на нее, о чем-то подумала, потом сказала: — Одну-то ночь можете у меня переночевать, я недалеко отсюда, на Хорошевском шоссе, живу, а сейчас одна совсем.

— Да ведь совестно обременять.

— У вас — сын, у меня — дочь, авось поймем друг дружку.

И Пелагея Саввишна не нашлась что ответить.

Женщину звали Полина Ивановна, работала она в сберегательной кассе, и они поехали на Хорошевское шоссе, провели вечер вместе, порассказали о своей жизни, выпили чаю, потом Полина Ивановна постелила постель на диване, на котором спала обычно дочь, и Пелагея Саввишна легла тихо, как мышь, и спала тихо, как мышь, и утром встала тихо, как мышь.

— Такая благодарность вам, милая... а с сыном мы условились, что ровно в десять подойдет он к окошку, хоть издали, но повидаемся еще. А это на память возьмите, внучка соседки ягоды нанизала... они как камешки твердыми стали. Невелико украшение, но наше деревенское.

Пелагея Саввишна сняла с шеи свои из ягод рябины бусы, которые подарила ей к Новому году Нюрочка.

— Прелесть какая. Никто и не подумает, что это не камешки.

И Полина Ивановна взяла на память бусы, а отказаться было нельзя.

Пелагея Саввишна доехала до больницы, прошла к знакомому корпусу, в третьем от угла окне на втором этаже сразу же увидела сына, он уже ждал ее, и они помахали друг другу рукой, а на окне стоял в бутылке ее букет васильков, и Вася наклонился и понюхал цветы, пахнувиие деревней, детством, матерью, ее сердцем — всем тем, без чего нельзя жить; и что́ в сравнении с этим могла значить потерянная ступня?

А полчаса спустя Пелагея Саввишна уже шла к воротам, и, наверно, по тихой радости на ее лице встречные могли бы предположить, что выздоравливает кто-то из близких этой старушки. Все-таки она, Пелагея Саввишна, несмотря ни на что, немного счастлива, дважды повидала сына, и теперь можно унести это с собой и запрятать в себе, чтобы никто никогда и не узнал об этом.

Она вышла из ворот, дождалась нужного автобуса, а к семи часам вечера будет уже дома.

— Так понравились Васе твои васильки, так понравились, — сказала она Нюрочке сразу же. — А бусы, которые ты подарила мне, я одной доброй женщине отдала, приютила меня на ночь, не пришлось где-нибудь в парке на скамейке ночевать. Вася тебе поклон посылает.

И Нюрочка была довольна, что Вася посылает ей поклон и что бусы достались одной доброй женщине, а осенью, когда поспевают ягоды рябины, она еще нанижет.

— Ну каков, Вася? — спросила соседка тетя Даша.

— Повредился немного на работе, а так — ничего, — сказала Пелагея Саввишна, и ей самой казалось теперь, что Вася лишь немного повредился, а так — ничего... и она выберет еще время, съездит к нему снова, к поезду и автобусам не привыкать теперь, да и к горю не привыкать, если уж пришло оно, нужно и с ним научиться по-новому жить, для сына жить, как он пообещал хотя бы ради нее научиться по-новому жить…

Раковина

Я купил кусок детства, густой и певучий, целый мир детства со сверкающей гладью тропических морей, глянцевито блистающими пловцами — искателями жемчуга, раковин и губок — в глубинах моря, мир Ливингстона и Стэнли, потому что такую же раковину привез мой отец из своего молодого путешествия в Африку, и это был первый свадебный подарок неискушенной бедности, подарок моей будущей матери, тогда светловолосой, семнадцатилетней...

Я брал эту раковину, прикладывал к уху, море торжественно гудело в ней, шло могучими волнами, и, купив в комиссионном магазине такую же раковину наместо той, давно вместе с детством затерявшейся, я представил себе, что продавщица, возможно, подумала — есть еще люди, которым некуда девать деньги, люди с ленивой фантазией... Но моя фантазия была действенной, она жила не только воспоминаниями, но и тем, что помогает мне и посегодня в моей работе.

И в глуховатом, как бы нарастающем гуле раковины услышал я тот могучий прибой, который стеной шел на Мезень, и полулежавшие на обмелевшем ложе у причалов пароходы вскоре снова закачались на вернувшемся море.

Я вспомнил также, как, стоя на берегу Пялицы, и на берегу Верхней Золотицы, и на берегу мыса Святой Нос, смотрел на Белое море, поистине белое, даже не отражавшее небо, в нежной, присущей только ему молочноватости, но впоследствии видел я и другие моря — индигово-синие и иссиня-черные. И вместе с гулом раковины возник русский Север с его прочным племенем — поморами, уходившими на шнёках из Койды или Териберки на лов, с бьющимися в сетях голубовато-серой треской, палтусом и пикшей, возникли белые бесплотные ночи, кротко дремлющий мир, когда веки лишь ломит, но они не смыкаются, целая книга о русском Севере возникла из всего этого — как же я мог усомниться, стоит ли покупать раковину, как я мог усомниться?

И, держав руке огромную, с глянцевитыми, почти телесного цвета изгибами раковину, я вспомнил еще Тихий океан, и залив Петра Великого, и остров Аскольд с его мигающим в сторону Японии маяком, и обвитые лианами пробковые деревья в субтропиках, и пасущихся на сопках пятнистых оленей в заповеднике, вспомнил и об олене-цветке, и о волшебном корне женьшене, вспомнил свежую волну чувства жизни, а распластанные сосны на берегу Амурского залива походили на пейзажи Хокусаи или Хиросиге с таинственной нежностью японских красок; вспомнил и человека, призывавшего меня посетить эти места, чтобы навсегда полюбить их красоты.

Он сидел у меня в комнате, на его по-военному прямых плечах как бы лежал след всех его скитаний, пытливо подержал в руках моржовый клык, на котором один из искусников Уэлена изобразил сцены охоты на моржей, и собачьи упряжки с нартами, и охотничий чукотский уклад, сказал:

— Вот вам и Эрмитаж Дальнего Востока, и у орочонов и нанайцев тоже свой Эрмитаж, так что поезжайте на Дальний Восток непременно.

И я послушал его и поехал на Дальний Восток, а подбирая на берегу полуострова Сидими и на берегу острова Путятин раковины моллюсков — гребешка и мидий, я подбирал, по существу, страницы будущей книги... но человека, который побуждал меня поехать на Дальний Восток, уже не было; однако он все еще как бы жил в дебрях Уссурийской тайги вместе с его спутником — старым гольдом, которого прославил в своей книге.

А из Нормандии, с берегов Бретани, со скалистого мыса рыбачьего поселка Сент-Генолэ, привез я панцирь большого краба. Он и поныне стоит в моем книжном шкафу, уже рассохся немного в своих хрупких сочленениях, но в бугорчатых бисерных глазах сохранилось для меня еще то, что связано с пушечными выстрелами волн, разбивавшихся о каменистые рифы, с голубыми, вуалевыми парусами рыбачьих судов, выходящих на лов сардин или чтобы поднять из воды верши с заползшими в них за ночь крабами, а то и омарами....

А на берегу, ожидая возвращения рыбаков, стоят бретонки в своих накрахмаленных белых чепцах, с тонкими талиями и крутыми бедрами, знающие нрав океана с его мирными отливами и бурным натиском дымящихся от пены волн.

Она сохраняла гул и Атлантики, большая, с розовой глянцевитой покатостью раковина, сохраняла и тихий плеск Средиземного моря, в том тишайшем предутрии, когда над разогревшейся накануне и не остывшей за ночь водой лежит легкий туман, а в сетях рыбаков алеют и голубеют, как тропические цветы или бабочки, рыбы невиданных расцветок, серебряный след остается в голубой воде позади рыбачьего судна, теплые брызги летят по временам в лицо, и оно само просыхает в нежном, опаловом рассвете...

И когда я рассказывал об этом утре высокому, стоявшему на террасе своего дома писателю, которому внятны были все силы жизни и все ее краски, он со своим волжским о́каньем напутствовал меня:

— Вот и напишите-ка о рыбаках... соррентские рыбаки сто́ят, чтобы о них написали.

В саду свисали ветки с апельсинами, и один славный художник изобразил этого писателя именно на фоне залива с туманным, сиреневым очертанием прибрежных скал.

А на прощание писатель подарил мне маленькую, розоватую раковину, из тех, какие местные искусники превращают в камеи, сказал, усмехнувшись: «На понюшку», и следовало понять, что стоит поднести эту раковину к носу — и вдохнешь и соленый запах глубин, и эфирный апельсиновых корок, и память нашей встречи...

В чернях Каспийского моря, в котором ходят похожие на бревна белуги, и остроносые осетры, и серебряная белорыбица, засыпающая, как только ее выловят, — в чернях Каспийского моря, качаясь в бударке рыбаков, нашел я и здесь для себя те страницы, которые впоследствии сложились в книгу. Каспий прозвали седым, может быть от его древности, а может быть, и оттого, что чаще всего он в белой кипени бегущих и бегущих валов.

Раковины на берегу Каспийского моря я не искал, привез лишь наплавок из зеленого бутылочного стекла, какой привязывают рыбаки к своим сетям, наплавки эти качаются на волне или зыби подобно таинственным, поднявшимся со дна моря пузырям.

И я подержал еще возле уха раковину, послушал шум Каспийского моря, послушал и посвист ветра в снастях от налетевшей моряны, вспомнил промыслы Мумра и Оля́, вспомнил и могучий ход сельди, когда впереди сильная рыба — залом, для которой в пору нереста не существует встречного течения Волги и которая по-бычьи идет на препятствия.

... А как-то, уже полгода спустя, зашел я по дороге в тот комиссионный магазин, в котором купил в свое время раковину, наверно из Карибского или Целебесского моря.

— Бывают у вас в продаже раковины? — спросил я молоденькую продавщицу.

— Случается, — ответила она, чуть шевельнув своими накрашенными ресницами, а ее веки были голубыми.

— Недавно купил у вас одну раковину, — сказал я. — Она оказалась с необыкновенным содержанием.

Продавщица посмотрела на меня чуть пренебрежительно: наверно, решила, что понравилась, и я ищу повод заговорить с ней, пожала плечами: «Что ж, поздравляю» — и, повернувшись к соседней продавщице, должно быть, посетовала, что нет покоя от покупателей: одни с претензиями, другие — с разговорами.

Я постоял еще у прилавка, посмотрел на негритянских божков из черного дерева, привезенных, наверно, туристами из Конго или Замбии, посмотрел и на старинные часы, на маятнике которых качался амур.

— Зайду еще как-нибудь... может быть, попадется красивая раковина, — сказал я продавщице.

— Заходите, — ответила она так, что можно было услышать: — Заходите, если вам нечего делать.

И, выйдя из магазина, я уже вовсе уверился, что прославить раковину с ее шумом и воспоминаниями, которые она развернула передо мной, как панораму, — прославить такую раковину нужно.

А тому, кто после закрытия магазина поджидает ее, молоденькая продавщица, может быть, скажет:

— Натрепался сегодня один покупатель, будто в раковине, которую купил у нас, нашел что-то... так я ему и поверила. Просто хотел навязаться, наверно.

Но она скажет это с умыслом, чтобы поджидавший ее еще больше оценил, чем владеет.

Картины русской природы

И посыпал, посыпал снежок, даже не посыпал, а просто жемчужно задрожал воздух в нежной прелести еще робкого морозца, и Гребенников, вдохнув до боли в груди его холодок, вспомнил, как даже записал однажды в своем дневнике: «Не следует приезжать в места, где был счастлив когда-то...» А сейчас все же решил побывать именно в этих местах.

Так много хранит человеческая память, и так мало, в сущности... даже лучшее, даже необходимое по сердечной своей силе проходит нередко, как облако, не успеваешь даже уследить его движение, и вот он снова в том городе, в котором наказал себе не бывать, чтобы не бередить воспоминаний.

С месяц назад он, заслуженный деятель искусства, Василий Аристархович Гребенников, привыкший больше вынимать из своего почтового ящика письма со штампами всяческих учреждений, в работе которых принимал то или иное участие, получил письмо, написанное старательным, еще полудетским почерком:

«Уважаемый Василий Аристархович, в библиотеке музея школы № 8 хранится составленный Вами путеводитель по нашему городу. Наш краеведческий школьный кружок очень просит приехать к нам на наш праздник 28 ноября. В этот день мы отмечаем пятилетие со дня основания нашего школьного музея».

А далее некая Галя Азарова писала, что состоится вечер с выступлениями юных краеведов, и, может быть, согласится выступить и он, Василий Аристархович, а на вокзале его встретят. И Гребенников, сидя за рабочим столом, смотрел в вечернее окно своей комнаты, а в густой синеве, словно проявлялся негатив, возникало постепенно то, что было некогда так близко и так нужно...

«Не следует, Галя, — сказал он мысленно той, которая по поручению школьного краеведческого кружка прислала приглашение приехать, — не следует мне приезжать. Близких в нашем городе у меня никого не осталось, а старых друзей недосчитаешься: одни погибли на войне, другие в свою пору эвакуировались, обжились новом месте, а в вашей библиотеке хранится не путеводитель, а моя монография об архитектурных памятниках нашего города, стоявшего некогда на торговых путях древней Руси. Это славный город со славной историей, и не за горами его семисотлетие».

А потом он сказал и вслух, но уже самому себе:

— Впрочем, может быть, вы не правы, Василий Аристархович? Может быть, человек должен почаще посещать те места, с которыми связана его жизнь, чтобы не закоснеть совсем?

Он достал листок почтовой бумаги, написал: «Спасибо, юные краеведы, за приглашение приехать на ваш праздник, непременно постараюсь приехать», — и город его молодости снова был с ним, город в садах, со старинными зданиями, которые описал в своей монографии, описал и Торговые ряды, и сохранившуюся усадьбу восемнадцатого века Хвалынских, и ротонду в Пушкинском саду, с которыми связана была его молодая, такая трогательная по воспоминаниям любовь... Здесь встречался он с той, которая должна была стать его спутницей, некогда одноклассницей Олей Рябовой, с ее застенчивой красотой и робкой влюбленностью в него еще со старших классов школы. Они прихватывали с собой томик Пушкина, и в ротонде читали стихи, а иногда лишь просто сидели рядом, и тихие дали лежали позади балюстрады ротонды. Оля кончала тогда педагогический институт, готовилась по следу своей матери, старой учительницы, стать преподавателем русского языка, а он решил посвятить себя изучению искусства, и так гармонически, казалось, должно сложиться далее в их жизни...

Но все сложилось, однако, иначе: он вернулся в Москву заканчивать университет, в Москве с ее шумной жизнью как-то отошло в сторону то, что постепенно стало казаться лишь увлечением молодости, уплыл и Пушкинский сад, уплыла и Оля, и лишь много лет спустя он уже твердо осознал, что потерял, может быть, самое нужное...

В своей монографии он описал среди других архитектурных памятников и построенную Камероном ротонду в Пушкинском саду с ее шатрообразной крышей и легкими, почти воздушными колоннами вокруг, за которыми в свою пору лежали просторы его жизни.

И вот он снова в тех местах, о которых все как-то тревожнее, как-то болезненнее думал с годами.

В конце перрона, у выхода в город, чтобы не пропустить приехавшего, стояли две девочки в вязаных лыжных шапочках и мальчик, все трое румяные и словно налитые свежестью зимнего утра, вглядываясь в приехавших, и одна из девочек, видимо посмелее, подошла к нему и спросила:

— Вы не Василий Аристархович Гребенников?

— Он самый, — ответил Гребенников. — А ты, наверно, Галя Азарова?

— Да, — сказала девочка. — А почему вы знаете?

— По твоим глазам узнал. По твоим глазам все на свете узнаешь.

Вторую девочку звали Наташей Ростовцевой, а мальчик был с несколько сложным именем — Иннокентием Свержинским, но если попросту — Кешей, и трое краеведов сказали наперебой:

— Спасибо, что приехали, Василий Аристархович, вашу телеграмму получили вчера, но Лидия Михайловна сказала, чтобы на всякий случай мы вышли бы к проходящему поезду встречать вас, он прошел два часа назад.

— Неужели два часа ждете меня? И кто такая — Лидия Михайловна?

— Это наша учительница русского языка, — сказали они снова наперебой.

— Какой же распорядок? — поинтересовался Гребенников, когда шли к остановке автобуса на вокзальной площади.

— Сначала поедем в нашу школу, для вас в буфете приготовлен завтрак, потом посмотрите музей, а вечер будет в пять часов.

И они сели в автобус, поехали в школу № 8, в школьном буфете на приготовленном столике стояла вазочка с веткой багульника в мелких фиолетовых цветочках, а в кастрюльке на электроплитке варились сосиски.

Позднее к Гребенникову подошла в коридоре школы молодая женщина.

— Как хорошо, что вы приехали! — сказала она. — Мне так много рассказывала о вас моя покойная мама. Я дочь Ольги Васильевны Рябовой.

И то, что ушло, вернулось с молодой, прежней силой.

— Что же оно только делает — время! — сказал он, держа ее за обе руки. — И с каким постоянством повторяется многое. Вы так похожи на вашу маму! — И Оля Рябова снова была рядом с ним в своей застенчивой молодости.

— Мне так хотелось бы, чтобы у вас осталось хорошее впечатление от нашей школы, все-таки в ней преподавала и мама. Давайте посмотрим наш музей для начала.

И они пошли в большую комнату, отведенную под школьный музей, с находками краеведов в витринах, а в одной лежал под стеклом планшет летчика, останки которого нашли в их районе, и теперь старшему лейтенанту Петру Григорьевичу Федченко, погибшему в неравном бою, поставлен был памятник в городском сквере.

— Так что же рассказывала обо мне ваша мама? — спросил Гребенников, когда осмотрели музей и он сидел с Лидией Михайловной в учительской.

— Она рассказывала, как вы вместе учились, как издавали ученический журнал... мама всегда тепло вспоминала вас.

— Я столько лет ничего не слышал о ней, — сказал он с грустью.

— Мама преподавала русский язык в нашей школе... только старое здание сожгли во время оккупации. А мой отец погиб на войне, он был инженером связи. Конечно, я знаю вас еще и по вашим книгам, мама хранила их.

— Вы замужем? — спросил он, помолчав.

— Да, мой муж математик, преподает в техническом училище. Жалко, что вы ненадолго, я познакомила бы вас с моим мужем.

— Да, жалко... и вообще столького жалко!

— Хотите, походим немного по городу, после войны построено столько новых домов, и текстильный комбинат теперь у нас.

И они вышли в ту тихую заметь, когда снег несет невидимо, его только чувствуешь на бровях и губах, но плечи постепенно становятся белыми.

— А теперь я в свое время твердо решил не приезжать никогда в наш город, — сказал Гребенников. — Близких у меня здесь не осталось, брат со своей семьей живет в Сибири, друзей поунесло. А когда я получил письмо от ваших краеведов, что-то вдруг всколыхнулось во мне... Но о том, что встречу дочь Ольги Васильевны, я не мог и подумать!

И они пошли дальше по улице, совсем незнакомой, с новыми домами, построенными на месте сгоревших в войну, а улица называлась проспектом Победы.

— Я люблю такие зимние дни, — сказала Лидия Михайловна, а ее милое лицо было в тающих снежинках. — Старые поэты хорошо писали о зиме... вообще хорошо писали о русской природе. Хотите, зайдем в наш Пушкинский сад?

И они зашли вскоре в Пушкинский сад, на скамейках сидели матери и бабушки, детские колясочки прикрыты были пологом, а между легких колонн ротонды с ее шатровым куполом туманно лежала панорама далей, таких приближенных теперь...

— Спасибо, Лидия Михайловна, — сказал Гребенников, когда они прошли по занесенным аллеям, — вернули мне мой сад.

А в пять часов начался школьный вечер, сначала был доклад о находках кружка юных краеведов, а во втором отделении одна из девочек, Маша Головалова, как значилось в напечатанной на пишущей машинке программе, вся розовая от волнения, с челочкой темных волос на лбу, прочла чуть трепетным голосом:

«Сквозь волнистые туманы пробирается луна, на печальные поляны льет печально свет она. По дороге зимней, скучной тройка борзая бежит, колокольчик однозвучный утомительно гремит...»

В программе значилось и выступление Кеши Свержинского с чтением стихотворения Лермонтова: «Когда весной разбитый лед рекой взволнованной идет, когда среди полей местами чернеет голая земля и мгла ложится облаками на полуюные поля...» — и юные краеведы как бы листали календарь русской природы, будь то зима с ее первопутком, жемчужным, мелко дрожащим снегом, как сегодня, или весна с первыми ручьями и криком грачей на голых деревьях, или жаркое изнеможение лета с синей глубиной небес, или осень с ее красками...

А в заключение вечера председатель Галя Азарова объявила:

— К нам приехал в гости наш земляк, известный писатель по вопросам искусства, Василий Аристархович Гребенников, предлагаю приветствовать его.

И все приветствовали его, известного писателя по вопросам искусства, а он кланялся, известный писатель, думая при этом, что счастье иной раз возвращается совсем в другом виде, преображенное обновлением жизни и благословенной сменой...

А в десятом часу вечера уже не только те трое, которые встретили его утром, но и еще несколько юных краеведов провожали его на полузасыпанном снегом перроне. Снег свеже хрустел под ногами, подмораживало, и, когда в далекой глубине зимнего марева стало чуть желтеть от огней подходящего поезда, Гребенников увидел торопившуюся Лидию Михайловну.

— Чуть не опоздала... нужно было покормить маленькую. Спасибо, Василий Аристархович, что побывали у нас!

— Теперь, наверно, уже проторил дорожку. Вернусь в Москву — начну с легкой руки ваших юных краеведов понемногу перечитывать Пушкина.

И несколько минут спустя он уже стоял на площадке вагона отходящего поезда.

— А что не договорил — напишу об этом в письме, — сказал он напоследок.

И вот остались позади огни станции, и пошла, пошла за окном зимняя равнина, та картина русской природы, когда вдруг столь свежо, столь молодо забьется сердце, и хочешь, так хочешь, чтобы и другим было нужно то, что ты делаешь.

Перед вечерним сеансом

Мария Гавриловна поставила на поднос стакан крепкого чая, положила на тарелку два бутерброда с ветчиной и сыром, прихватила еще большое яблоко, накрыла все салфеткой и понесла наверх, в кабинет заместителя директора Дома культуры Милицы Васильевны.

Уже свыше тридцати лет все шло так, стала она, Мария Гавриловна, из молоденькой официантки Маруси старшей в ресторане, а Милица Васильевна, работавшая поначалу в Доме культуры руководительницей одного из кружков, ныне — заместитель директора, и все, что происходило в доме за тридцать лет, — все концерты, и киносеансы, и шахматные турниры, — прошло через ее руки аккуратно на месяц вперед расписанное на большом листе под плексигласом рабочего стола.

Мария Гавриловна, с седеющей полоской пробора, которой уже не помогала никакая подкраска, домовитая, хоть и чуть отяжелевшая, поднялась по лестнице и открыла дверь, на которой была табличка «М. В. Стоюнина». Она уже привыкла, что Милица Васильевна в обычной своей позе сидит за столом, на котором стоят три телефона, звонит то по одному, то по другому, но чаще всего звонят ей, справляются о том, что именуется «мероприятиями», а Милица Васильевна организует эти мероприятия, сговаривается с артистами, музыкантами, чтецами или поэтами, если предстоит вечер поэзии, тихая, даже несколько застенчивая на своем шумном месте, которое обычно занимают люди громкие и напористые. Но, может быть, именно потому, что всегда была ровна, всегда чуть слышна эта женщина, все, кого она приглашала принять участие в том или другом вечере, охотно соглашались.

В молодости у Милицы Васильевны были каштановые, чуть красноватые волосы, теперь как-то побурели, и, некогда тонкая и легкая, она слегка отучнела, как и та, которая в положенный час приносила поднос с утренним завтраком, стаканом крепкого чая и двумя бутербродами. В скромности этого завтрака было нечто и от жизни Милицы Васильевны, небогатой по радостям и по всему тому, что делает существование счастливым.

Был когда-то один человек — скрипач оркестра Радиокомитета, со всей силой молодости потянулась она тогда к нему, однако не состоялась ее любовь, как иной раз по болезни исполнителя не состоится концерт или вечер художественного чтения... Но все это уже давно замело густой метелицей, и только Мария Гавриловна еще помнила что-то, но смутно, да и сама Милица Васильевна, казалось, помнила об этом лишь смутно.

Семьей были для нее теперь те, имена которых значились на афишах Дома культуры, и уже давно стала она своим человеком не для одного исполнителя, а народный артист Светловский, учтивый и с глубокой душой, всегда приносил ей цветы, даже зимой. Он как бы молча выражал уважение к ее работе, которую достойно вела она, заходила в зрительный зал, когда был тот или другой вечер, и садилась где-нибудь в заднем ряду, как скромная посетительница. Все шло своим порядком, и один поэт, присмотревшись к расчерченному ею листу под плексигласом на рабочем столе, сказал:

— Прямо-таки график движения поездов.

— Стараюсь, чтобы поезда не запаздывали, — ответила она, и поэт тоже проникся уважением к ее работе.

Но годы исподволь все же что-то подпортили, для Марии Гавриловны это отразилось на ногах, одолевавших ступени из кухни, однако надевать специальные чулки, как потребовал врач, она не захотела, и тонкие, капроновые чулки уже не скрывали набухших вен.

Подобрались годы и к Милице Васильевне: прежде она почти одновременно появлялась во всех залах, так что даже подивишься, как человек поспевает всюду, а теперь все чаще сидела за своим столом, привычно зажав плечом трубку телефона и записывая что-то в блокноте...

Мария Гавриловна, неся на левой руке поднос, поднялась на второй этаж, стукнула в дверь с табличкой «М. В. Стоюнина», из комнаты отозвались: «Да», и Мария Гавриловна внесла поднос.

Милица Васильевна сидела за своим столом, только не прямо, как обычно, а чуть согнувшись над ним, словно что-то лежало на ее плечах, взглянула на Марию Гавриловну как-то: странно, исподлобья, сказала: «Спасибо», и Мария Гавриловна поставила поднос на столик рядом с ее рабочим столом:

— Сегодня омлет для вас... хватит без горячего сидеть, — сказала она, уже давно выбиравшая блюда по своему усмотрению.

— Не хочется... чаю только выпью.

Милица Васильевна, видимо, собиралась добавить что-то, но ничего не добавила.

— Нет уж, пожалуйста, раз принесла.

Мария Гавриловна постояла возле ее стола, и та снова как-то странно, исподлобья взглянула на нее своими серыми, только уже поблекшими глазами.

— Вы до которого часа сегодня? — спросила она.

— В шесть Клава Сергеева сменит... а что?

— Полчасика не уделите мне?

— В каком смысле? — и что-то, чего Мария Гавриловна не уяснила себе, словно толкнуло в сердце.

— Хочу побеседовать с вами кое о чем... мы ведь старейшие работники здесь, а насчет вашей работы я нередко задумываюсь: то в кухонном жару, то с подносом.

— Да ведь и насчет вашей работы тоже задумаешься... не так-то просто наш Дом культуры вести, и все с уважением к вам, а Арсений Павлович Светловский без цветов и не придет.

— Он хороший человек, Арсений Павлович, — сказала Милица Васильевна задумчиво. — Так зайдите ко мне перед вечером.

— Обязательно. А на обед сегодня суп с фрикадельками, зразы и компот из апельсинов.

— Плохой едок я стала...

— Что значит — плохой едок... человек должен питаться. Еще салат из свежих огурцов приплюсую.

Мария Гавриловна оставила поднос с завтраком и ушла, а Милица Васильевна помешала ложечкой в стакане с чаем, отпила несколько глотков, глядя перед собой так, словно что-то проходило перед ней в туманном сновидении. Она принудила себя все же съесть немного омлета, чтобы не обидеть Марию Гавриловну, потом допила чай, как всегда — одна, как всегда скрывая от всех, что она — одна, а любовь приснилась, но снов не вспоминаешь, да и не вспомнишь их, только довообразишь то, что, может, совсем и не снилось.

Милица Васильевна много лет жила в одной и той же комнате, в какой жила когда-то с матерью, комната была большая, с полуаркой, в старом доме, до которого еще не добрались городские магистрали, простоит, наверно, и после того, когда освободится ее комната, и добрая соседка Елена Мелентьевна, работающая на телеграфе, скажет: «Так хорошо жили мы рядом, и не случалось, чтобы чего-нибудь не поделили», однако больше будет озабочена тем, кого теперь поселят наместо тихой Милицы Васильевны...

Мысли эти приходили все чаще, и Милица Васильевна сама себе покачивала головой, отгоняя их, принудила себя продолжить рабочий свой день, позвонила по телефону актеру Юрию Холодову, напомнить, что в среду его выступление с чтением стихов Александра Блока, потом позвонила славной Васенке Трофимовой, аккомпаниаторше, сказала:

— Это из Дома культуры — Стоюнина... Васенка, помните, что завтра в час дня у вас репетиция с Якименко, хочет проверить, как звучит его голос в нашем зале.

И Васенка успокоила:

— Помню, помню.

Пришел бригадир циклевальщиков, приводивших в порядок паркет в нескольких комнатах, нужно было договориться, когда они управятся, чтобы комнаты снова начали работать. Потом она позвонила в Управление кинопроката договориться насчет документального фильма для вечера воспоминаний фронтовиков, и когда Мария Гавриловна пришла за посудой, Милица Васильевна, прижав плечом трубку к уху, говорила по телефону, виновато повела рукой, указав на оставшийся почти нетронутым омлет, а звонили из ДОСААФа условиться насчет зала для общего собрания досаафовцев, и Милица Васильевна перелистывала сплошь исписанный перекидной календарь на столе.

Прежде она спускалась обедать в ресторан на первом этаже, но в последнее время ей, видимо, приятнее было обедать одной, и Мария Гавриловна стала приносить в ее кабинет обеды, грустно наблюдая, что она все больше и больше предпочитает одиночество.

Мария Гавриловна принесла обед, перелила из судка суп в глубокую тарелку, погрозила пальцем — чтобы все было съедено — и ушла, а Милица Васильевна продолжала говорить по телефону, и суп в тарелке стынул понемногу.

Она все же принудила себя съесть несколько ложек супа, разломила вилкой зразу, будто не доела, а компот понравился, апельсины несколько смягчали горечь во рту, и Мария Гавриловна, вернувшись за посудой, сказала: «Ну, вот так-то правильнее», довольная, что все оказалось по вкусу.

В шесть часов она кончила дежурство и пришла, как пообещала.

На этот раз Милица Васильевна сидела за столом выпрямившись, в прежней, обычной своей позе.

— Мы с вами старые друзья, Мария Гавриловна, — сказала она не сразу, — и, кроме вас, поделиться кое-чем мне не с кем... я ведь одна совсем.

— Я знаю, что вы — одна, и давно собиралась спросить, почему так получилось в вашей жизни? Неужели не нашлось человека по душе?

— Нет, был такой человек, — ответила Милица Васильевна, — правда, очень давно, но был... однако все сложилось иначе, и об этом я и хотела побеседовать с вами. В последнее время я не очень-то хорошо себя чувствую, врачи настаивают, чтобы я проверилась в больнице. И вот перед тем, как лечь, хочу попросить вас об одной услуге.

— Для вас все на свете!

Губы Марии Гавриловны задрожали при этом, но она сделала вид, будто просто покусывает их.

— В моей жизни ничего сложного нет, — сказала Милица Васильевна. — Но раз вы спросили, почему я — одна, расскажу все-таки. Того человека я любила, а оказалась не нужна ему, захотел иначе устроить свою жизнь, только несчастливо для него все сложилось: жена от вторых родов умерла, а от первых осталась девочка, хроменькая от рождения, и такая она несчастная, Нюрочка. А отец уехал куда-то с оркестром, стал попивать, но судить его я не могу, горе у людей по-разному выражается. В общем, осталась Нюрочка одна на всем белом свете, а насчет того, что она существует, я уже много позднее узнала, рассказал один знакомый оркестрант: была сначала в детском доме, потом поступила на курсы кройки и шитья, стала портнихой, сейчас живет в Челябинске, работает в одной мастерской. Оркестрант сообщил мне ее адрес, и я написала ей, что прихожусь двоюродной тетей по ее отцу, понимаю, как ей трудно жить, пусть напишет, не нужно ли чего-нибудь? Сначала мы только переписывались, а потом я написала ей, что буду посылать по двадцать пять рублей в месяц, больше не могу, а это все-таки помощь ей. Так что есть у меня вроде родной души, хотя только на фотографии видела ее, Нюрочку, слабенькая она по виду, а насчет своей хромоты сообщила мне, на фотографии этого не видно, конечно. И я для нее тоже вроде родной души теперь, она и написала мне так: вы, Милица Васильевна, самый близкий для меня человек на земле. Но, милая Мария Гавриловна, хоть мы с вами уже немолодые обе и повидали многое, все-таки никогда не угадаешь, где что потеряешь, а где что и найдешь.

— Я насчет вашего настроения давно все чувствовала, — сказала Мария Гавриловна. — Но только обойдется, бог даст, не нужно себя на плохое настраивать.

— В больницу все же придется лечь, а что́ будет дальше — неизвестно... и вот все о Нюрочке думаю, и болит у меня за нее душа. Все-таки она дочь того, кого я любила когда-то, и хоть и неудачно все вышло, но любила. А тот же оркестрант рассказал мне впоследствии, что во время гастролей на Дальнем Востоке умер в городе Благовещенске отец Нюрочки. И вот с какой я к вам просьбой: осталось после моей покойной матери несколько вещичек, — и Милица Васильевна выдвинула боковой ящик своего стола и достала маленький сверточек. — Здесь золотые часики мамы, ее браслет и мои бусы — яшмовые и из горного хрусталя, а яшмовые мне он в свою пору подарил. Возьмите все это к себе, Мария Гавриловна, адрес Нюрочки в коробочке с бусами, в случае чего найдете способ надежно переслать на имя Анны Леонидовны Зариной... ее отец Леонид Александрович Зарин хорошим скрипачом был, первая скрипка в оркестре. Да, и вот еще что: вы — единственная, которой я рассказала это.

— Во мне не сомневайтесь, — отозвалась Мария Гавриловна, и теперь пришлось уже больно закусить губу.

Почти сейчас же зазвонил телефон, словно тот, кому нужна была Милица Васильевна, повременил, пока она кончит со своими личными делами, минуту спустя зашел электрик, неисправный микрофон в зрительном зале опять не заменили, и Милица Васильевна распорядилась по внутреннему телефону, чтобы электрику выдали со склада новый микрофон.

Теперь можно было и уйти, в дни киносеансов не нужно никому напоминать об его участии в вечере. Милица Васильевна сложила в средний ящик стола бумаги, а в боковом, в котором хранила отданный Марии Гавриловне сверточек, осталась фотографическая карточка худенькой, словно чем-то напуганной девушки, но ее хромоты фотография не передавала... просто сидела, сцепив пальцы рук, найденная где-то в дальнем далеке родная душа, сколок ее, Милицы Васильевны, любви, хотя ничего и не состоялось: но кто знает, где теряешь и где находишь, и сколько находишь иногда взамен потерянного — может, еще большее, чем потерял...

Чемоданчик с рукописью

Иногда книга пишется быстро, и сам не успеваешь уследить, как она сложилась. Начал писать ее, когда деревья за окном хоть и пожелтели чуть, но были еще в силе, и цвели цветы, а когда кончил писать ее, были уже заморозки, давно начался листопад, и раз утром повалил снег, правда, ненадолго, но все сразу стало по-зимнему, на заснеженную рябину налетела стайка птиц, это были свиристели, и дерево сразу зазвенело, как монистом.

Комната, которую я снял на всю осень и на всю зиму у старой библиотекарши Марии Ивановны Яхонтовой, была в мезонине ее домика, к зиме в ней стало совсем холодно, и Мария Ивановна, маленькая и проворная, в очках, чуть трагически увеличивавших зрачки ее глаз, наверно в свою пору красивых, а теперь уже давно утомленных, может быть от книг, которых порядочно прошло через ее руки, — Мария Ивановна предложила мне переселиться в одну из комнат внизу, где теплее, а мешать мне никто не будет: внук Володя с утра в школе, а придет — сделает уроки, и только ищи его: или на пруду с удочками, или ударится на лыжах куда-нибудь, если зима и снег.

— Я ведь понимаю, писателю тишина нужна, — сказала Мария Ивановна почтительно; она не знала, что писателю нужна не только тишина, но и ровное состояние духа, чтобы сесть писать, а поди добудь это ровное состояние духа, больше привыкшего ко всяческим тревогам, иногда к придуманным, и ко всякой мнительностн, нередко ни на чем не основанной.

Я перешел из мезонинчика в нижнюю комнату, в которой стоял большой шкаф с книгами, и тома Тургенева, и Чехова, и Виктора Гюго, и Бальзака посверкивали своими корешками, напоминающими о тоннах и тоннах руды, которую писатель промывает на своей кустарной обогатительной фабрике, а прилипнет ли еще золотинка золота — кто знает, и всегда немного страшно думать о том, что не одному из нас суждено остаться лишь в массовом понятии литературы таких-то годов, это все равно что пассажиры такого-то поезда, и лишь по твоему проездному билету, если он сохранится только, кто-нибудь вспомнит, что и ты ездил в этом направлении.

За бабьим летом пришла осень, а потом и поздняя осень, а следом за ней и зима, вечера наступали все раньше и раньше, печь приходилось топить уже дважды в день, и на рамах окон нарастали за ночь полоски инея.

Мария Ивановна звала посидеть у нее, понимала, наверно, что писателю хочется не только писать книгу, но и побыть в домашней тишине, ни радиоприемника, ни телевизора у нее не было, только транзистор верещал где-то в стороне. Мы обычно сидели за чайным столом с вишневым или клубничным вареньем в вазочке, и я сказал Марии Ивановне раз:

— Вы, наверно, и не сознаете, какую роль играет библиотекарь в жизни писателя, ведь это его проводник, и уж если повел к читателю, писателю и незачем искать свои книги на полках, они всегда на руках, и такому писателю можно только позавидовать.

— Библиотекарь что ж, — вздохнула Мария Ивановна, — плохую книгу, веди не веди ее, все равно никуда не приведешь. Жалко, таланта у меня нет, а то написала бы о читателе, как он и без библиотекаря мед находит, а на одну вощину его не приманишь, сколько ни уговаривай.

— А вы не уговаривайте, если книга вам не нравится, — посоветовал я.

— На свой вкус полагаться нельзя, — сказала она строго. — Бывает, тебе и не нравится, зато книга нужная, организует сознание.

Я хотел было сказать, что плохо написанная книга никак не может организовать сознание, но сказал только:

— Представьте, что Ромео был бы шепелявым и про свою любовь прошепелявил бы... пожалуй, вряд ли организовал бы сознание Джульетты.

— Всегда вы, писатели, с каким-нибудь своим трепом, — засмеялась Мария Ивановна, но, должно быть, образ шепелявого Ромео все же как-то убедил ее, и мы с Марией Ивановной договорились о том, что хорошие книги всегда лучше плохих и что читателя плохой книгой не проведешь, он сам отыщет хорошую, но, конечно, еще лучше, если библиотекарь подскажет, какую книгу стоит прочесть, и он прочтет и вернет со словами: «Спасибо, Мария Ивановна, дайте еще что-нибудь хорошее почитать», это уже не только читатель, а своего рода и спутник писателя.

Но внук Володя, ученик шестого класса, про которого Мария Ивановна говорила с беспокойством: «Такой моторный, и как только будет жить со своим желанием всюду сунуть нос», — Володя был не теоретиком, а практиком, умозрительные рассуждения о работе писателя ничего не разъясняли ему, он хотел знать, как работает писатель и как он может водить пером по бумаге или стукать на пишущей машинке, не отставая от своей мысли; впрочем, он полагал, что дело лишь в навыке, ведь и рыбу без навыка не поймаешь, у неопытного рыболова она не клюнет. Правда, карасики, которые он приносил, были иногда лишь с мизинец, но ведь и писатели вылавливают не одних осетров, рассказ может быть вполне уподоблен карасику: несомненно, Володя именно так думал о писательском деле. А по внешности он был чиж, с острым, клюющим все на свете носиком, закапанным и зимой веснушками, и с желтым хохолком, который сумел отстоять при стрижке.

— Хотите, я одно гайно покажу вам? — предложил он раз. — Чего только белка туда не натаскала, а грибы она на прутике сушит, я видел осенью.

— Откуда ты выискал слово — гайно? — поинтересовался я: слово было старинное, охотничье, скорее сибирское, но Володя ответил:

— Можно и гайновище, но это когда побольше — для соболя или для куницы.

Он зорко посмотрел на меня: по-видимому, ему понравилось, что писатель задумался над одним из его слов, потом сказал снисходительно:

— Попросите у бабушки одну книгу почитать, я покажу вам, где она стоит. Только бабушка не дает ее мне пока, наверно, боится, что я в следопыты уйду. — И он достал с полки и с уважением показал мне книгу Черкасова «Записки охотника Восточной Сибири», и вправду целую энциклопедию сведений, необходимых для того, кто хочет быть своим человеком среди зверья и птиц в лесу.

— А писать книги, наверно, скучно? — предположил он. — Все на одном месте сидишь — это для стариков только. А вы сколько книг написали?

— Порядочно, — повинился я.

— И всё на одном месте сидели, вот как у нас сейчас?

— Нет, и по свету поездил немного.

— И в поезде можете писать? А в самолете можете?

— Нет, ни в поезде, ни в самолете писать не могу, — сказал я. — Могу писать только дома, за своим столом, или вот как у вас, где я чувствую себя почти как дома.

Он с некоторым сожалением посмотрел на меня, которого необходимость писать книги привязывает к столу: наверно, это показалось ему чем-то вроде насильственного лишения свободы.

— Хотите, я покажу вам логово ежа? — предложил он. — У ежихи знаете какой помет был в этом году... семь ежат, я их видел еще без иголочек, лежали как розовые колбаски, а ежиха, когда заметила, что кто-то ее щенков трогал, унесла их всех в другое место, но я знаю, где у нее зимнее логово теперь. Она всю осень на своих иголках сухие листья носила, там у нее теперь, наверно, как в гостиной, всё в коврах.

Я дал ему еще пощеголять всяческими вычитанными у Черкасова сведениями, думал при этом, что никогда и не узнает писатель будущих своих славных читателей, и уж наверно и не предполагал Черкасов, что его книга, написанная для охотников, пробудит воображение у школьника и поведет его за собой ко всяческим гайнам и логовам.

Я не рассказал Марии Ивановне, какой кладезь познаний хранится у нее и как Черкасов сумел организовать сознание ее внука, а за его моторность следует только поблагодарить тех, кто вдохнул ее в него, в том числе, может быть, и Черкасова.

У Марии Ивановны я прожил всю осень и часть зимы, теперь уже недалеко было до Нового года, а к этому времени пора было и собраться в Москву, привести в порядок свои строчки, которые и сам не разберешь другой раз, и вот из перемолотой руды возникает книга, кто знает — какая у нее будет судьба, и невольно думаешь о том, что у писателя к своим книгам суровое чувство, а не сентиментальная надежда на успех.

Я брал обычно на ночь почитать что-либо из книжного шкафа Марии Ивановны, и когда еще дотянется рука до Гоголя или романов Тургенева, как не здесь, в этом уединенном, почти лесном доме, и сосны всегда глухо шумели за окном, лес был уже зимний, притаившийся, со всеми его присыпанными снегом звериными или птичьими тайниками и с лыжнями, из которых не одну проложил Володя, возвращаясь насквозь пропахший зимней свежестью, нередко с белыми ресницами, которые отмокали в тепле.

— Пристрастили вы меня к классикам, — сказал я Марии Ивановне. — Теперь мне только высокую прозу подавай и Пушкина и Лермонтова, но можно и Тютчева и Фета, а «Зимний путь» Полонского просто прелесть. — Я прочел Марии Ивановне несколько первых запомнившихся мне строк: «Ночь холодная мутно глядит под рогожу кибитки моей; под полозьями поле скрипит, под дугой колокольчик гремит, а ямщик погоняет коней», и она сказала:

— Вот что значит у библиотекаря пожить, все-таки навела я вас на след, а когда еще вы перечли бы все это? Вы только не подумайте, что я тогда всерьез говорила — будто не важно, как книга написана, а важно, о чем она написана... А я скажу так: неважно написана — и книга ни о чем, ничему и не научит и не поведет за собой. А нужная мысль должна быть и выражена так, что не забудешь... лучше примера Льва Толстого и не найдешь. Вы все-таки пришлите в свое время, что́ написали здесь, представлю вас мысленно за вашим рабочим столом у меня, а в мезонинчике с весны тепло, даже жарко, так что приезжайте в любое время.

— Ваш внук Володя гонит меня побродяжить, говорит — нельзя на одном месте сидеть, совсем в старого шлюпика превратишься... — И я хотел еще добавить, чтобы она не ограничивала его в моторном действии, пусть всюду сунет свой закапанный веснушками нос, похожий на клювик чижа, за всеми белками и ежами на свете проследит, и кто знает, как образуется в раковине жемчужина, как из всех наблюдений, и всех лыжней в зимнем лесу, и всех клёвов на утренней заре, когда поверхность пруда еще дымится, но уже с розовым глянцем, и вот бежит и бежит этот глянец, и свежесть утра, и запах воды, и дальний шум спада, по которому округло уходит она на запруде, — как из всего этого возникают первые строки, а потом и страничка, и вот уже книга, задуманная, когда деревья были еще с листьями и только начинался листопад, а потом, после бабьего лета, когда снова залетали капустницы и ночные бабочки, полил однажды ночью холодный, тускло блистающий дождь, обложной дождь поздней осени, а потом сразу все стихло, сразу черство подсохло, и однажды повалил снег, ранняя метель, но быстро стаяло. А после первого снега, по народной примете, шесть недель до зимы, и она станет уже надолго, — и вот начатая книга лежит пока в виде такой неразборчивой мелкописи, что и сам, даже с лупой, не прочтешь иногда той или другой строки, лежит пока в папке, которую под минувший Новый год положили тебе близкие под елку, наверно и не предполагая, что в папке этой уместится со временем труд целого лета, и целой осени, и половины зимы, уместится книга, которая выйдет когда-то...

— И это все, что вы написали у нас? — спросил Володя критически, застав меня как-то перебирающим исписанные листки в папке.

Он, казалось, хотел добавить: «Стоило для этого стараться, сидеть целые дни за столом, скрипеть пером, а какие дни стояли, и даже на лыжах ни разу не побегали, что же у вас за кровь, наверно вроде кефира или простокваши, человек должен двигаться, а вы даже гайна белки не пошли посмотреть, и ничего-то вы на свете не видите».

Конечно, он думал так, но деликатно промолчал, все же был некоторым образом в роли хозяина, и готовно предложил проводить меня до станции за три километра.

Я простился с Марией Ивановной, поблагодарил за все, особенно за то, что она навела меня на след классиков, и мы с Володей пошли к станции. Володя, в своем пальтишке с меховым воротником, шел рядом, по временам отбирал у меня чемоданчик и нес его, совсем легкий чемоданчик, и какая же будущая, находящаяся в нем книга может ничего не весить, у него, наверно, не было никакой веры в нее.

— Весной приедете к нам еще? — спросил он, все же памятуя о гостеприимстве.

— Нет, весной я, по твоему совету, поскитаюсь... поеду куда-нибудь, может быть на Север, поизучать жизнь медведей или росомах, о них никто еще не написал как следует.

Он с недоверием посмотрел на меня, подумал, потом спросил:

— Знаете, если вы в июне поедете, я тогда свободен, у нас в школе занятия кончаются к первому июня. Я бы тогда мог поехать вместе с вами, а с вами меня бабушка отпустит, — знаете, что она сказала про вас? Она сказала про вас, что вы надежный писатель, а что́ это значит — наверно, что еще напишете что-нибудь хорошее?

— Наверно, именно это имела она в виду, — подтвердил я. — Бабушка у тебя добрая и снисходительная. А жизнь медведей поедем вместе поизучать, нам с тобой недостает этих сведений.

— Конечно, — согласился Володя несколько неуверенно. — Я бы с удовольствием.

В эту минуту я, наверно, тоже показался ему надежным писателем, я понял это по тому, что он озабоченно крикнул мне вслед, когда я садился в поезд: «Чемоданчик с рукописью не потеряйте!», потом еще шел торопливо рядом с окном вагона и показывал жестами, чтобы я только не забыл чемоданчика в вагоне.

Спящая красавица

Евгения Андреевна привезла дочь к деду — отцу ее первого мужа, Георгию Леонидовичу Лерскому, старому театральному деятелю. Лерский уже несколько лет жил в доме для ветеранов сцены, девочка была от второго брака бывшей невестки и, в сущности, никем не приходилась ему, Лерскому. Однако девочка все же являлась как бы отголоском того, что был у него когда-то сын Леонид, готовился стать утешением его старости, но сына уже в самом конце войны убили, и ничего не осталось от надежд на утешение старости.

А несколько лет назад, когда многое пришлось уже не по силам, Театральное общество предоставило ему тихий покой в том тихом доме, где тихой жизнью после бурной театральной, капризной и изменчивой, жили те, многих из которых он знал в пору их расцвета.

Но если даже актер, произносивший монолог Чацкого, или актриса, игравшая Нору или Катерину, вынуждены, когда пришло время, принять новый порядок своей жизни — без сцены, кулис, аплодисментов, гастрольных поездок, нередко в другие страны, то ему, занимавшемуся лишь делами театра, некогда администратору, а затем и директору театра, казалось бы, легче было расстаться с прежней жизнью... однако это оказалось нелегким. Когда-то с утра начиналось кипение, телефонные звонки, беседы с постановщиками или драматургами, а ныне в эти часы можно было лишь неспешно побеседовать с соседями по столику в столовой — Верой Демидовной Надеждиной, служившей прежде в оперетте и до сих пор не утратившей былого изящества, и Ариадной Романовной Рюминой, мужеподобной, с низким голосом и почти мужскими усами, которую Лерский помнил в роли Кабанихи; а третьим был учтивый, похожий на француза, с несколько пламенными глазами, актер Стрелецкий, исполнявший героические роли и особенно удачно сыгравший в свою пору Фердинанда в «Братьях-разбойниках».

Не было теперь ни директорского кабинета, ни посетителей, ни телефонных звонков, а стояла на тумбочке выпитая вечером бутылка кефира, да теплые клетчатые туфли на полу возле постели радушно напоминали о том, как приятно посидеть в них за книгой. Ночь прошла мирно в тихом, почти загородном доме, со старыми липами в саду, возле большой круглой клумбы стояли скамейки для заслуженного отдыха, особенно в пору, когда цветет жасмин с его запахом, похожим на воспоминания...

Утром, садясь к завтраку и сказав друг другу: «С добрым утром, Вера Демидовна», или «С добрым утром, Георгий Леонидович», или по-театральному: «Как спалось, драгоценная Ариадна Романовна?», можно приняться за простоквашу, посыпать ее сахарным песком, потом постукать ложечкой по скорлупе яйца в желтой пластмассовой рюмочке, хотя яйца не часто, содержат холестерин или что-то в этом роде, не рекомендуемое пожилому возрасту, да и кофе наполовину с молоком наместо чернейшего прежнего.

С завтраком всегда не спешишь, впереди долгий день, еще насидишься с книгой на скамейке в саду, однако больше глядя поверх страниц и видя то, что было в твоей жизни когда-то.

— Ну, вот и наш дедушка, — сказала Евгения Андреевна, положив обе руки на плечи девочки и слегка подталкивая ее к нему, но Лерский чуть отчужденно посмотрел на ту, которая была когда-то женой сына, после его гибели как-то быстро вышла замуж вторично, и захотелось сказать:

— Дед-то я дед, но откуда же — ваш?

Но бывшая невестка, с несколько восточного типа красивым лицом, черными, лаково причесанными волосами, в костюме с брючками по моде, улыбалась, вела к нему дочь, и Лерский посмотрел на девочку, еще совсем маленькую, с большим красным бантом в темных, как и у матери, волосах, и такую робкую и миленькую, что вместо отчужденной фразы — какой же я вам дед, по какой генеалогии? — сказал:

— Ну, здравствуй, спящая красавица.

Но девочка обиделась: «Я не спящая», мать и Лерский засмеялись, невыясненная генеалогическая линия отошла в сторону, да и при чем тут она, если стоит перед ним, дедом или не дедом — не все ли равно, — нечто давно позабытое по прелести, нечто зыбкое по нежности и воспоминаниям о том, что́ было и что́ не состоялось в его, Георгия Леонидовича Лерского, судьбе, оставшегося на вечерней заре своей жизни без семьи...

— Если позволите, я Любочку оставлю у вас до вечера, — сказала Евгения Андреевна. — Мы в Москве проездом из Крыма, провели месяц в Гурзуфе в доме отдыха художников... ведь Борис Сергеевич театральный художник.

И Евгения Андреевна рассказала еще, что театр, где работает муж художником, вероятно, в будущем году приедет на гастроли в Москву, а сама она работает диктором телевизионной студии в том же городе, и Лерский выслушал все это и оценил ее хорошо поставленный дикторский голос.

— Прекрасно, Женечка, — сказал он, — а с вашей спящей... виноват — с вашей бодрствующей красавицей мы как-нибудь уж поладим.

Девочка смотрела на него, с его седыми кудрями по бокам лысины, с розовым, гладко выбритым лицом, а как-то в троллейбусе некий молодой человек сказал про него своей спутнице: «Декоративный старик», и Георгий Леонидович услышал и лишь усмехнулся: когда же это произошло и как проморгал он, что стал декоративным стариком?

— Наш поезд уходит в девять тридцать вечера, так что часам к семи я приеду за Любочкой, а в этой корзиночке бутерброды для нее.

— Зачем же бутерброды? Пообедаем вместе, а к полднику плюшка или ватрушечка полагается.

Он сам подивился некой разнеженности в своем голосе — и совсем неважно, что у бывшей невестки уже давно другая жизнь... девочка, наверно, считает его своим дедом, ну и правильно, и не к чему копаться в родословных таблицах.

Евгения Андреевна наказала дочери слушаться, а той, видимо, было все же страшно оставаться с этим незнакомым стариком, о котором ничего и не знала.

— Ну-с, чем же мы с вами займемся? — спросил Георгий Леонидович, когда мать уехала. — Можно для начала посмотреть телевизор... в эти часы бывают хорошие передачи для детей. Как насчет телевизора?

— Не знаю, — ответила она, и Георгий Леонидович взял ее крохотную, запотевшую от волнения руку в свою, как бы давая понять, что на его руку можно положиться.

На большом столе в гостиной стояли в глиняном горшке цветы, а в одном из кресел сидела, как обычно, Вера Демидовна Надеждина, коротая время и поглядывая на сиреневый экран телевизора, в котором звучала музыка или актерская речь, а когда передавали как-то фильм «Большой вальс», она почти молодым голосом подпевала Карле Доннер.

— Познакомьтесь, Вера Демидовна, с одной весьма симпатичной личностью по имени Люба, — сказал Георгий Леонидович, и она, чуть прищурясь, посмотрела на девочку.

— Какая прелесть... где вы подобрали такую прелесть, Георгий Леонидович?

— Нашел в нашем саду под жасмином... она спала, но ее разбудил шмель, пощекотал ей нос.

— Нет, в самом деле?

— Моя внучка, а я — дед, к тому же — декоративный.

А в большом, наклонном зеркале отражались и сиреневый экран телевизора, и Вера Демидовна с вязаньем в руках, и та, которую назвала она прелестью, и он сам, дед этой прелести, теперь уже ясно, что — дед.

— Ты где же живешь постоянно? — спросила Вера Демидовна.

И девочка, уже несколько освоившись, рассказала, где она живет, рассказала и о том, что ее маму можно часто увидеть по телевизору, мама объявляет программу, а когда объявит — улыбнется, так уж условлено у них.

Вера Демидовна подсадила девочку к себе на диван, обняла за плечо рукой, и что-то позабытое, или потерянное, или, может быть, ненайденное протянулось от этого плеча, и от нежной ключицы, и от птичьего запаха волос, нужно только чуть-чуть прикрыть глаза — и поплывут воспоминания...

— «Маленький Мук», — прочла она титр на экране, — как раз для нас с тобой передача. Просто позавидуешь вам, Георгий Леонидович, что нашли в саду под жасмином такую красавицу.

А девочке, видимо, нравилось, что дедушка придумал про нее так.

Потом пришла посмотреть передачу Ариадна Романовна Рюмина, высокая, с большим лицом и черными усами, показавшаяся немножко страшной в своей мантилье, спросила низким голосом:

— Это чья же?

— Моя, — ответил Георгий Леонидович.

— Постарались, Георгий Леонидович... ничего не скажешь, — одобрила Ариадна Романовна, присмотревшись к девочке.

Она подсела на диван, чтобы лучше разглядеть ее своими уже плохо видящими глазами.

— Что же, Георгий Леонидович, и не говорили никогда, что у вас есть внучка?

— Не пришлось к слову.

Ариадна Романовна порылась в глубоком кармане своей мантильи, достала шоколадную конфету в золотой фольге, сказала: «На днях один старый зритель коробку поднес», и девочка взяла конфету.

Что ж, может, и вправду помнил кое-кто из старых зрителей ее игру: все-таки не только Кабаниху, но и Марию Стюарт играла она в свое время, и не низкий, хриповатый, а глубокий, грудной голос был у нее когда-то...

Девочке, видимо, пришлись по душе старые актрисы, поверившие дедушке, будто он нашел ее в саду под жасмином, и она оживилась, рассказала, что их город стоит на Волге, отец катает ее иногда на моторной лодке, и такие брызги летят, всегда с отцом возвращаются мокрыми, а мать не любит, когда они катаются, говорит — еще утонете.

— И верно, — сказала Ариадна Романовна, — твоим ножкам лучше по сухому ходить, а воды я и сама боюсь.

Они посмотрели «Маленького Мука», потом показывали мультфильм, в котором одного толстяка в туфлях с загнутыми носами преследовали обезьяны и кидали в него бананы.

— По сыну или по дочери внучка? — спросила Ариадна Романовна.

— По сыну, — ответил Георгий Леонидович коротко.

— И надо же... пошли погулять, а она под жасмином. Такие находки не часто встречаются.

— А как ваш дом называется? — спросила девочка.

— Дом ветеранов сцены, — ответила Вера Демидовна. — Ты знаешь, что такое ветеран?

— Да, — сказала девочка уверенно, — это кто зверушек лечит.

— Ну, не совсем так, но суть не в этом. Если как-нибудь еще побываешь в Москве, непременно приходи к нам.

— Придет, — пообещал Георгий Леонидович, — придет, она наш адрес теперь знает. А там, смотришь, и вправду научимся зверушек лечить.

Обедали за общим столом, а учтивый, с уголком белого платочка из карманчика, актер Стрелецкий от компота отказался:

— У меня молочные зубы не в порядке, избегаю есть сладкое, — и пододвинул свою мисочку девочке, а Вера Демидовна и Ариадна Романовна подложили в мисочку по сливе.

После обеда Георгий Леонидович предложил отдохнуть на скамейке в саду, а когда сели, сказал вдруг:

— Туфельки-то у вас совсем поизносились в Крыму... заглянем в один магазин поблизости, потопаем немножко.

И они потопали немножко, а в универмаге продавщица была, должно быть, знакомая, потому что Георгий Леонидович сказал ей:

— Какие-нибудь босоножки, Ниночка, для этой прелестницы.

Продавщица расположенно ответила: «Сейчас поищем», и такие нашлись славные белые босоножки с красными пуговками.

— Ты их сразу и надень, а старые тебе завернут, — сказал Георгий Леонидович.

И девочка надела босоножки, шла обратно, держа деда за руку, заглядывала ему в глаза и, кажется, уже любила его немножко, так смешно придумал, будто шмель пощекотал ей нос.

— Вы приезжайте к нам, дедушка, — любезно предложила она. — Папа на моторной лодке покатает вас.

— Соблазнительно, — вздохнул Георгий Леонидоич, — давно не катался на моторной лодке!

Вернувшись, Евгения Андреевна сразу заметила новые босоножки, покачала головой: «Расточитель наш дед», и Георгий Леонидович не возразил мысленно: «Какой же я вам дед?», а, проводив их вскоре до ворот парка, постоял еще минуту и как-то потерянно для самого себя смотрел им вслед...

Вечером показывали телефильм «Лунный камень», и, когда Георгий Леонидович вошел в зал, на диване уже сидела, как обычно, с вязаньем в руках Вера Демидовна, а потом массивно, заслонив на миг экран, прошла Ариадна Романовна, — и хотя все шло своим порядком, чего-то, однако, не хватало, и Георгию Леонидовичу казалось, что не только ему одному не хватает...

— Уехала внучка? — спросила Ариадна Романовна.

— Уехала. Поезд в девять тридцать отходит.

Это значило, что как раз в ту минуту, когда начнется передача, поезд отойдет от перрона Павелецкого вокзала.

А позднее, при открытом окне в своей комнате, Георгий Леонидович перед сном послушал сад. Какая-то пичуга закопошилась вдруг на дереве, сонно пробормотала что-то и затихла, жасмин уже давно отцвел, а осенние цветы без запаха... однако и у них есть свой запах, нужно только уловить его, как многое нужно уловить и в том, что́ было в жизни когда-то, и хоть и давно ушло, но все-таки было.

Словесник

В серый апрельский денек, еще только набухающий весной, Вечеслов — а если полностью Алексей Алексеевич Вечеслов, прежде учитель русского языка, а ныне человек тех лет, когда уже не распоряжаешься своими годами, а они распоряжаются тобой, — по возникшей вдруг душевной потребности решил навестить своего бывшего любимого ученика, сейчас удачливого молодого ученого, только недавно защитившего докторскую диссертацию, Александра Никольского.

Алексей Алексеевич доехал в метро до неведомого ему района Беляево и пошел по улицам, на которых многие здания только строились. Он шел, подслеповато вглядываясь в номера домов, высокий и худой, в черной шляпе, которую уже лет десять назад нужно было сменить, с седой бородкой клинышком, какую уже почти никто не носит, а если некоторые молодые люди и отпускают бороды, то широкие, патриаршие или боярские...

Алексей Алексеевич не поделился с женой, что хочет навестить своего бывшего ученика, она боялась отпускать его одного даже на ближний рынок, так плохо он видит, сказал, что зайдет лишь в редакцию журнала «Семья и школа» справиться о своей посланной свыше месяца назад статье на педагогическую тему.

Он нашел нужный дом, по-современному холодно блистающий стеклами, постоял в подъезде возле лифтов, не очень-то зная их нынешний нрав, дождался попутчицы — пожилой женщины с хозяйственной сумкой, — и лифт бесшумно пополз кверху, сам учтиво раздвинув на шестом этаже свои створки.

— Вам кого? — спросила женщина, приоткрывшая дверь.

— Александр Никольский здесь живет?

— Да, Александр Витальевич здесь живет, — ответила женщина, давая понять, что уместнее справляться по имени и отчеству. — Вы по какому делу? Я его жена.

— Очень приятно. А я бывший учитель Саши — Вечеслов.

Женщина несколько поколебалась: может быть, бывший учитель пришел с какой-нибудь просьбой?

— Присядьте на минутку, — предложила она, указав на стул возле подзеркальника, на котором стояла большая китайская ваза.

— Алексей Алексеевич! — сказал Никольский, однако не столько обрадованно, сколько удивленно. — Как это вы разыскали нас? Мы только два месяца назад переехали на эту квартиру.

— Узнал в киоске Мосгорсправки.

Алексей Алексеевич хотел было спросить: «Ты не очень занят сейчас, Саша?», но то, что его жена словно настороже стояла рядом, и то, что Никольский больше удивился, чем обрадовался ему, как-то сразу изменило все, и Алексей Алексеевич спросил:

— Минутки две-три найдутся?

— Ну что вы, очень рад вам... заходите, Алексей Алексеевич.

Комната была большая и солнечная, с книжными шкафами, а на рабочем столе Никольского лежала рукопись, от которой оторвал его, видимо, приход постороннего.

— Зашел посмотреть, каким стал Александр Никольский, — сказал Алексей Алексеевич неуверенно: все же в утренние часы не приходят посмотреть, каким кто-либо стал. — Я слышал, докторскую диссертацию защитили недавно?

— Да, на международную тему... я ведь международник. Как жалко, что в институт тороплюсь, у меня в три часа лекция. Не могу даже принять вас как следует, — сказал Никольский виновато.

— Еще повидаемся, у меня теперь времени много. Прежде всегда не хватало, а сейчас не знаешь, куда девать.

— Очень тронут, что вспомнили меня, Алексей Алексеевич, — сказал Никольский.

А больше, в сущности, не о чем было говорить, пришел не вовремя по стариковской душевной потребности, да и поросли травой, наверно, для Никольского давние школьные годы, и когда она была — школа? Это для него, старого учителя, прошлое только приближается, а у тех, кого он обучал, уже давно другая судьба...

— Саша всегда вспоминает свои школьные годы, — сказала жена Никольского мягким голосом, большая и красивая, как показалось Алексею Алексеевичу, но разглядеть ее он не мог.

— Все уходит постепенно, — отозвался он, — и школьные годы, и старые учителя... обижаться на это нельзя.

Однако, если призадуматься, все же именно он научил Сашу Никольского любить литературу, и его выпускное сочинение об эпохе Радищева порадовало даже экзаменационную комиссию.

— Ну, как же вы живете, Алексей Алексеевич? — спросил Никольский. — Так давно мы с вами не видились!

— Живу — хлеб жую... однако если не очень черствый. Но все-таки не совсем так живу, как положено старикам... не ушли совсем мои фантазии. Вот и то, что прибрел сюда, тоже одна из моих фантазий.

— Фантазия хорошая, — одобрил Никольский.

— Телефона у вас нет, а то сговорился бы, конечно.

— Обещают установить в начале будущего года.

Никольский не добавил, однако, что и без телефонного звонка всегда будет рад его приходу.

— Загляните еще как-нибудь... отпразднуем Сашину премию, — предложила жена Никольского.

Алексей Алексеевич не знал, за что Никольский получил премию, сказал лишь:

— Это отрадно, что — премия. Я в свое время возлагал на вас надежды, Александр Витальевич... вы хорошо учились.

— Давненько это было! — вздохнул Никольский.

— Да, давность порядочная, — согласился Алексей Алексеевич.

И то, что милое имя «Саша» и «ты», с которыми он прежде обращался к нему, были тоже давностью, следовало и это принять, а с Александром Витальевичем он будто лишь познакомился.

— В старые годы возникает нередко потребность перекинуть странички календаря в обратную сторону... корить старость за это, однако, не следует.

— Ну что вы, Алексей Алексеевич... я так уважаю вас! — Хотел одну книгу поднести, да позабыл захватить — этимологический словарь Преображенского, теперь это редкость.

— А я, если не безынтересно для вас, подарю вам свой автореферат, и диссертацию в свое время пошлю, только напомните ваш адрес.

Никольский записал его адрес, сделал на автореферате надпись: «Моему дорогому наставнику Алексею Алексеевичу», на минутку задумался, может быть позабыл фамилию, дописал: «которому я многим обязан», но без фамилии получилось как бы сердечнее.

— Прочту, — сказал Алексей Алексеевич, — хоть и мелковато для моих глаз, но жена поможет.

— Мы недавно приобрели машину... довезу вас до станции метро, — предложил Никольский.

— Что ж, довезите.

Алексей Алексеевич простился с женой Никольского, подержал в своей руке ее маленькую, душистую руку, осведомился:

— А вы на ниве просвещения что поделываете?

— Я геофизик. Сейчас обрабатываем материалы нашей прошлогодней экспедиции.

— И это отрадно.

А вскоре он уже сидел в машине, и Никольский уверенно повел ее.

— Я до вашего дома довез бы, да опоздаю на лекцию. Будем, однако, считать, что свиделись начерно... как-нибудь перепишем и набело.

— Перепишем, — согласился Алексей Алексеевич, подумав при этом, что не так-то уж много времени у него в запасе, чтобы переписывать что-либо набело.

Он сошел вскоре у станции метро, доехал с пересадками до Лермонтовской площади, а здесь все было знакомо: и памятник Лермонтову в сквере, и высокое серое здание, в котором сходятся все российские железные дороги, и Басманный переулок, где живут они с женой пятьдесят два года, золотую их свадьбу встречали вдвоем, а на пианино стоит в рамке портрет сына — Васи, унесенного войной в такие дали скорби и воспоминаний...

— Ну, что с твоей статьей? — спросила жена, и он не сразу вспомнил, что сказал, уходя, будто идет в редакцию журнала «Семья и школа».

— Читают... в редакциях долго читают. Напечатают, наверно, — все-таки я важную тему о внешкольном воспитании подростков поднимаю. А сегодняшним днем я доволен, — заключил он, сменяя рубашку с тугим воротничком на полосатую пижамку. — Повстречался со своим бывшим учеником Сашей Никольским, посидели с ним в нашем Лермонтовском сквере, вспомнили школьные годы. Он хорошо пошел, Саша, ученым уже стал, подарил мне свой автореферат и диссертацию пообещал прислать позже.

Анна Георгиевна верила и не верила ему, она уже давно не доверяла его деланной бодрости, не доверяла и рассказам о том, что побывал где-то или повстречал кого-то. Все это были фантазии, и она знала их и прощала их, потому что дороже всех был он ей со своими фантазиями... и Саша Никольский тоже мог быть фантазией, давно хотел повидать его, вот и вообразил, что повидал.

— Я Никольского помню, — сказала она. — Хороший был мальчик.

— Доктор исторических наук уже, — оживился Алексей Алексеевич. — Он нашей с ним встрече обрадовался, обещал навестить как-нибудь с женой, она симпатичная.

— Когда же ты успел познакомиться с ней? — спросила Анна Георгиевна.

— Я вместе их встретил, — не сразу нашелся Алексей Алексеевич. — Она по магазинам пошла, пока мы с Сашей беседовали.

— Что ж, пусть приходят, — сказала Анна Георгиевна, уже окончательно решив для себя, что вовсе и не так все было, но, видимо, лишь страстно хотелось, чтобы это было именно так, и он уверил в этом и себя.

Вот он сидит передней, ее старик, ее словесник, ее цельная любовь, никуда за пятьдесят два года не ушедшая, сидит в своей полосатой пижамке, что-то всегда придумывает, присочиняет, но такую малость придумывает или присочиняет, просто иногда сам утешает себя или пытается утешить.

— Чудак ты, Лешенька, — сказала она, — такой чудак!

— Это почему же? — насторожился он.

— Такой уж ты создан.

Но жена не добавила, что такого созданного она и любит, и пусть сочиняет и фантазирует, словесник все же имеет дело с литературой, а писатели прежде назывались сочинителями.

После обеда она стала читать вслух автореферат Александра Никольского, напечатанный мелким шрифтом, не по глазам Алексею Алексеевичу, и он слушал, по временам говорил:

— Я знал, что он далеко пойдет, Саша... жалко только, что повстречались мы начерно.

И Анна Георгиевна опять заподозрила что-то, но представить себе его поездку в Беляево, конечно, не смогла бы, хоть и привыкла ко всяким неожиданным поступкам.

А как было в действительности, Алексей Алексеевич скрывал от самого себя: он не хотел думать, что пришел не вовремя и Никольский, может быть, со снисходительным сочувствием отнесся к его стариковской блажи.

Да нет же, все было именно так, как он рассказывал жене: встретился со своим бывшим учеником в Лермонтовском сквере, Саша сразу же кинулся к нему, и славно посидели часок на скамейке, вспоминая школьные годы. А если было так, то все правильно по смыслу и порядку жизни, с этим можно идти и дальше, несмотря на то что не распоряжаешься уже своими годами, а они тобой... но все же и ты еще даешь им знать себя!

— Вот так-то, мать, — сказал он молодцевато. — Может, кофейком по этому случаю угостишь?

— Чай заварю, а кофе ты уже пил сегодня. Сердце у тебя, конечно, большущее, Лешенька, но не без сносу все-таки.

Жена пошла заварить чай, а Алексей Алексеевич сидел, сложив между колен руки; и хотя и начерно все получилось, сегодня, однако так нужно, так утешно получилось, что незачем и переписывать набело.

Ночное дежурство

Сын вернулся поздно, и Андрей Андреевич услышал, как он осторожно накинул цепочку на входную дверь и прошел в свою комнату. Но если он слышал только, как сын открыл дверь, то жена Ирина Михайловна, мать Всеволода, услышала его шаги еще тогда, когда он только поднимался по лестнице, у нее был слух матери.

Андрей Андреевич дружил с сыном, у них всегда было взаимное понимание, и хотя сын пошел по другой дороге, чем хотел он, отец, старый московский врач, поступил в театральную школу, понравился приемной комиссии своим красивым, правда, несколько с качаловскими интонациями, голосом... ну что ж, не так-то плохо хотя бы только походить на Качалова.

Обычно, вернувшись даже поздно, Всеволод заходил к отцу, если тот еще не спал, и они с полчасика беседовали. Но за последнее время сын как-то стал избегать бесед, которые могли коснуться многого, и Андрей Андреевич понимал, что это многое уже подоспело, и следует принять его, если только оно не содержит в себе чего-либо противоречащего порядку жизни.

У жены было слабое сердце, она больше полеживала с вязаньем или книгой в руках, и Андрей Андреевич старался, чтобы все в их доме было мирно, вырос сын, готовится стать актером или режиссером, и сложный театральный мир раскроется перед ним.

— Нам с тобой, Ириша, обижаться нельзя, — сказал он однажды. — У Севы хотя иногда и бывают заскоки с его характером, но малый он славный, и можно надеяться на него.

И он в вечерних, а иногда и в ночных беседах делился с сыном тем, что и для самого себя считал необходимым, прежде всего — самодисциплина в отношениях с людьми.

Но мать все чувствовала по-своему, и даже по шагам сына еще на лестнице знала, возвращается ли он довольный чем-нибудь или озабоченный, а в последнее время все чаще бывал как бы чем-то подавлен. Ощущал это и Андрей Андреевич, спросил однажды: «Ну, как у тебя?» Всеволод ответил: «Нормально», и хотя понятие «нормально» ничего, по существу, не означало, Андрей Андреевич принял это ради покоя в доме.

Все лето до поздней осени жена жила на даче, Всеволод, у которого уже начались занятия в театральном училище, приезжал редко, но теперь, в городе, он был нужен Ирине Михайловне каждый день, и она ждала его шагов по лестнице даже тогда, когда Андрею Андреевичу казалось, что она уже давно спит.

А насчет того, что уже месяц назад насторожило его, он ничего не сказал жене.

Сын неслышно прошел в свою комнату, Андрей Андреевич ждал, когда он зайдет к нему, но сын не зашел, и Андрей Андреевич отложил книгу, которую читал перед сном, и прошел к двери комнаты сына.

— Сева! — позвал он.

Сын сначала не ответил, а потом спросил:

— Ты что, папа?

И Андрей Андреевич зашел в его комнату.

— Сегодня был показ по классу Самарова, — сказал Всеволод сразу, — играли, правда, со срывами, но в общем — ничего.

Однако Андрей Андреевич хотел услышать не про то, как играли ученики народного артиста Самарова.

— Вот что, Севка, — сказал он, присаживаясь на край его постели. — Только не говори мне этого канцелярского слова «нормально». У тебя не в порядке что-то, я это чувствую, мы с тобой мужики, можем сказать друг другу все.

Красивое, уже как-то по-актерски определившееся лицо сына стало вдруг твердым, он даже чуть приподнял голову с подушки:

— С чего ты взял, папа? Просто приходится иногда задерживаться, будем ставить отрывок из «Пигмалиона» Шоу... я играю профессора Хиггинса.

— Шоу — это ладно, — сказал Андрей Андреевич, помедлив. — Мне бы Всеволода Ракитникова послушать.

— Приходи, когда будем показывать отрывок, посмотришь меня.

И то, что отдалило сына за последнее время, пошло еще больше вкось, но Андрей Андреевич не стал ни на чем настаивать, однако к его душевной тревоге присоединилось и еще нечто не только ощущаемое.

Из старого московского дома, в котором Андрей Андреевич жил с женой и сыном, многие уже давно переселились в новые квартиры, но кое-кто, как и он, не захотели менять на большие удобства старые привычки к этому, покато уходящему к Москве-реке Второму Обыденскому переулку. Раньше вместе с женой, а потом и один любил он выйти перед сном на тихий Гоголевский бульвар, походить по его аллеям, особенно вечером, особенно осенью, и ни на какой новый район не хотел менять это, да и до места его работы — Второго медицинского института — было недалеко.

Не захотела переезжать и жившая с дочерью в том же подъезде, только этажом ниже, кроткая, тихая женщина Серафима Васильевна Касперова, много лет работавшая техническим редактором в одном из научных издательств. А ее дочь Ася училась вместе с Всеволодом в одной школе, оба одновременно кончили ее, и, встречаясь не раз на лестнице с этой скромной, похожей на свою мать девушкой, с прямым, несколько старомодным пробором в русых волосах и чистыми серыми глазами, Андрей Андреевич всегда любовался ее какой-то притушенной прелестью.

С Серафимой Васильевной дружила и жена, и вся незадавшаяся, горестная жизнь этой женщины прошла на глазах у них: муж Серафимы Васильевны рано умер от болезни почек, да и жил последние годы с одной почкой, а вторую давно удалили. После смерти мужа все, что было в душе Серафимы Васильевны, она перенесла на дочь, ее жизнь была теперь в ней, и нельзя было даже представить себе, что Ася выйдет когда-нибудь замуж и они с матерью разлучатся.

Где-то втайне и жена, и он сам подумывали, что как хорошо было бы, если бы сын женился на этой девушке, и, возможно, и Серафима Васильевна хотела бы этого: все-таки их семьи были близки, а Всеволода она знала еще подростком.

Как-то за вечерним чаем, когда они были одни, Ирина Михайловна сказала прямо:

— Я для Севы ничего лучшего и не желала бы, чем Ася. Правда, она не модница, слишком простенькая в сравнении с театральными девушками. Но, Андрюша, ведь это такая добрая простота, такая нужная!

Однако Андрей Андреевич счел нужным сказать:

— Ничего не следует навязывать... Севка уже взрослый, как-нибудь и без нас с тобой справится.

И они не вернулись больше к этому.

Но, возвращаясь однажды из института, Андрей Андреевич увидел выходящими из кинотеатра сына именно с этой девушкой и порадовался, что, может быть, и сбудется то, чего он с женой хотели.

Несколько дней спустя сын, вернувшись пораньше, зашел к нему в его рабочую комнату, порассказал сначала о театральных делах, потом спросил вдруг:

— Папа, где работает сейчас Александр Николаевич Звенигородцев?

— Звенигородцев? Почему ты вспомнил о нем? — удивился Андрей Андреевич.

— Прежде он часто бывал у нас.

— Маме сейчас трудно с гостями, — вздохнул Андрей Андреевич.

Звенигородцев, с которым Андрей Андреевич учился вместе, избрал своей специальностью гинекологию, а он, Ракитников, ушел в хирургию, написал книгу о хирургических операциях при сердечно-сосудистых заболеваниях, книга вышла в издательстве, где работала Серафима Васильевна Касперова, и ее имя технического редактора стояло среди выходных данных.

Однако то, что сын вспомнил почему-то о Звенигородцеве, сначала лишь удивило, а потом и насторожило Андрея Андреевича: как все люди с большим опытом, к тому же привыкший силлогически мыслить, Андрей Андреевич испугался того, о чем подумал.

Впоследствии, возвращаясь к выводам, которые сделал тогда, он в обратном порядке вспомнил и все то, что этому предшествовало.

Придумав вскоре повод повидаться с Серафимой Васильевной, он зашел к ней по какому-то внутреннему, для самого себя еще непроверенному чувству. Она открыла ему дверь, удивилась: «Андрей Андреевич!», чуть растерялась, но он с некой беспечностью сказал:

— Пришел молодой автор за справкой... просветите меня, Серафима Васильевна, что́ означает подсчет учетно-издательских листов?

Серафима Васильевна разъяснила, что́ означает этот подсчет, и Андрей Андреевич добросовестно записал в свою записную книжку.

— Вы что же — в одиночестве? — спросил он.

— Асенька денька на два уехала к подруге в Крюково.

И что-то столь жалкое появилось на миг в ее взгляде, — но, может быть, он, Андрей Андреевич, лишь вообразил это...

— Подпишу теперь договор с толком, и если и эту книгу поведете вы, мне будет приятно увидеть на ней ваше имя.

— Спасибо, Андрей Андреевич, — сказала она тихо, казалось, хотела еще что-то добавить, но лишь повторила: — Спасибо.

Дома, плотно прикрыв дверь в свою комнату, он позвонил по телефону Звенигородцеву, подошла его жена, и Андрей Андреевич сказал:

— Говорит великий грешник — Ракитников... сто лет собираюсь к вам, Антонина Сергеевна, и все не выберусь. А следовало бы нам повидаться!

Антонина Сергеевна работала прежде медицинской сестрой, познакомилась со своим будущим мужем в больнице, и Ракитников усмехался не раз:

— Началось с медицинского обхода, а потом температура поднялась, пришлось бежать в загс.

Звенигородцев, размашистый, с длинными руками, с копной волос, не умещавшейся ни под какой шляпой, чем-то напоминал тех несколько семинарского вида врачей прошлого, которые прославили русскую медицину.

— У Саши сегодня дежурство, — сказала Антонина Сергеевна, — позвоните ему в больницу, он будет рад. И — приходите, Андрей Андреевич, право, нехорошо, приходите!

Она дала ему номер телефона больницы, и Андрей Андреевич позвонил Звенигородцеву. Он сразу же предупредил, чтобы тот не очень удивился упавшему с неба Ракитникову, но есть одно дело, и нужно срочно хотя бы на несколько минут повидать его.

— Приезжай, Андрей Андреевич, я предупрежу, чтобы тебя пропустили.

Больница находилась в другой части города, в новом микрорайоне, коридоры в этот вечерний час были уже пусты, только дежурные медицинские сестры сидели у своих постов, с зажженной лампой на столе, и скорбь сжала его сердце.

Они не виделись несколько лет, сначала порасспрошали друг друга о семейных делах: две дочки Звенигородцева, две красные девицы, обе уже в институте, одна — в геологоразведочном, другая пошла по искусствоведению, ничего, порядок жизни, замуж вскорости повыходят, наверно, так что готовься к дедовскому званию.

— А у тебя как? — спросил Звенигородцев, пытливо поискав его глаза за стеклами очков.

— Жена болеет, стенокардия, всегда нужно быть на стороже. А сын... — Андрей Андреевич хотел было сказать, что сын учится в театральном училище, но сказал вместо этого:

— Мой сын и привел меня к тебе, Александр Николаевич... с этого и начну весьма щекотливый разговор с тобой. Прежде всего — обращался ли к тебе с чем-нибудь мой сын?

Звенигородцев помолчал.

— Ты хочешь, чтобы я нарушил врачебную тайну?

— А все-таки?

— Он был у меня.

— И я предполагаю повод, зачем он был у тебя.

— Тем лучше... тогда можно и без вопросов.

— Послушай, Александр Николаевич, дело касается моей чести и совести... если к тебе обратится некая Анна Касперова, а для меня — Ася, я знал ее девочкой, извести меня тотчас же.

Звенигородцев мельком проглядел какую-то сводку на своем столе.

— Не знаю, ту ли ты имеешь в виду, но Анна Николаевна Касперова поступила к нам сегодня.

— Как же оно подсказало мне! — и Андрей Андреевич похлопал себя по левой стороне груди, где больно вдруг стиснуло. — Я могу увидеть ее?

— Прием с двух часов завтра.

— А не опоздаю?

И они посидели еще, оба чуть отдуваясь, оба — врачи, оба — отцы.

...Еще не было двух часов, но в приемной уже дожидались женщины с передачами, сразу же, как только начали впускать посетителей, заторопились на второй этаж, а Андрей Андреевич попросил дежурную няню вызвать из девятой палаты Касперову.

И он увидел Асю, в темно-красном байковом халатике, столь пораженную его появлением, что кинулась было обратно.

— Не удивляйтесь, что я отыскал вас, Асенька... но мне совершенно необходимо сказать вам кое-что.

И она, испуганная и подавленная, последовала за ним в больничный сад.

— Прежде всего, пришел в моем лице как бы ваш отец, — сказал Андрей Андреевич, когда они сели на дальней скамейке, — пришел сказать: оставьте все, как есть... не знаю, как сложится у вас дальше с Всеволодом, но три человека будут всегда рядом с вами: ваша мать и я с моей женой... вот вам моя рука — вы никогда не раскаетесь.

Она сидела низко опустив голову, ничего не ответила, вдруг поднялась, и, посмотрев ей вслед, потерянной и похожей на девочку, Андрей Андреевич не решился остановить ее.

А час спустя он уже был в своей терапевтической клинике, рабочий день пошел своим чередом, и лишь под вечер Андрей Андреевич решился позвонить Звенигородцеву.

— Говорит Ракитников, — сказал он только.

— Ну что же — порядок, Андрей Андреевич. Я тоже отсоветовал, однако по полной медицинской, да и отцовской совести.

И Андрей Андреевич подержал еще минуту в руке уже немотную телефонную трубку.

Внизу, у вешалок, сидела старая гардеробщица Клавдия Ксенофонтовна, знавшая почти два поколения врачей, а за большим окном золотели еще не облетевшие липы, которые Андрей Андреевич помнил саженцами.

— Липки-то наши как вымахнули! — сказал он.

— Растут, они — вверх, а мы — вниз, — ответила Клавдия Ксенофонтовна, потерявшая в войну двух сыновей.

— И мы с вами еще немножко потянемся кверху... а вывод сам напрашивается.

И Клавдии Ксенофонтовне, видимо, понравилось, что он сказал так.

— Что ж, я не против, если сам напрашивается.

Андрей Андреевич не стал дожидаться троллейбуса, а пошел пешком по Большой Пироговской, в конце улицы Кропоткина купил на площади несколько пышных пионов, шел затем с цветами, остро вспомнив вдруг тот далекий день, когда так же с цветами подошел к подъезду родильного дома в Леонтьевском переулке, а отнесшая цветы и записку няня сказала, вернувшись:

— С вас причитается — сын.

И Андрей Андреевич вспомнил еще тускло освещенный вестибюль больницы, в которой нес ночное дежурство Звенигородцев, и то, с чем пришел к нему, и темнокрасный байковый халатик Аси...

— Еще потопаем, Андрей Андреевич, — сказал он себе, поднимаясь по лестнице своего подъезда. — Еще потопаем!

Жена сидела в низком, глубоком кресле, в котором за последнее время все чаще посиживала, держала в руках книгу с заложенными в нее очками, и Андрей Андреевич как в былые года, поднес ей цветы.

— Чу́дно! — сказала она, глубоко вдохнув их запах. — Какой же ты еще молодец, Андрюшенька!

И Андрей Андреевич молодцевато провел ребром указательного пальца по своим седым усикам:

— Потопаем еще... сегодня у меня никакого ревматизма, так что потопаем еще!

А вечером он зайдет к Серафиме Васильевне, спросит между делом, вернулась ли Ася из Крюкова, и, если Ася уже дома, поинтересуется: наверно, разрослось Крюково, став городом-спутником, а Серафиму Васильевну попросит разъяснить еще кое-что, чего он недопонял в издательском договоре.

Половодье

Мать плакала, и тетя Паша тоже плакала, но скупо, вытирала время от времени уголком платка глаза, больше смотрела вдаль, и мать тоже смотрела сквозь слезы вдаль, а Волга широко лежала перед ними, словно и не текла никуда, а лишь покоилась в своей серебряной широте, еще не очнувшись после ледохода.

Было уже совсем тепло, тихая, еще в робких почках весна, и мать смотрела вдаль, на затопленный лес, а тетя Паша говорила:

— Сомневаться тебе нечего... раз родители твоего мужа объявляют согласие, сомневаться тебе нечего. Они все-таки поболе твоего в достатке, Варвара Григорьевна кассиршей в универмаге работает, а Петр Игнатьевич хоть и на пенсии уже, но пенсия у него хорошая, он много зарабатывал. Что ж теперь делать, Клавочка, если у тебя такое положение сложилось, надо искать выход для себя, Костику уход и питание нужны, а какой ты можешь дать ему уход и питание, целый день на работе, да и заработка твоего не хватит. Так что если родители мужа согласны взять Костика, это для тебя выход, а так намучаешься только, я тебе от души советую.

Тетя Паша говорила это и, наверно, от души советовала, если уж так сложилось у нее, Клавдии, совсем без совести оказался муж, пошел шататься по городам и пристаням со своей специальностью судового механика, а жену с сыном словно как багаж позабыл, но в бюро находок за ними не явится.

Клавдия прежде работала в разделочном цехе рыбного завода, но муж, Геннадий Иванович Ступин, сказал раз: «Насквозь рыбой пропахла», и она оставила рыбный завод, она дорожила своим счастьем, поступила на аппретурную фабрику, но Геннадий сказал на этот раз: «От тебя химией пахнет», и видно было, что, куда бы она ни поступила работать, все будет вызывать у него тоску, и с тоской так и получилось, когда он сказал однажды:

— Зовут меня на теплоход «Михаил Лермонтов» работать, я все-таки к плаванию больше склонность имею, чем в судовых мастерских на берегу коптеть.

И он ушел в плавание на «Михаиле Лермонтове», плавал затем на «Академике Павлове», и уже второй год скоро — неизвестно где и на каком теплоходе плавает, а письмо написал все-таки: «Ты моего скорого возвращения не жди, Клава. Во мне, должно быть, атаманская вольница сидит, может, от Стеньки Разина мой род», — и еще что-то написал такое, чего сквозь слезы она и прочесть не смогла, а тетя Паша сказала:

— Ждать тебе твоего Геннадия нечего... у иных луженая совесть, и у твоего Геннадия луженая.

А год назад за помощью и советом собралась она все-таки, Клавдия, поехала в Москву, всю ночь промаялась в вагоне, не могла уснуть, и мысли были одна другой труднее.

Свекровь, Варвара Григорьевна, с черными усиками на длинном, худом лице, уже много лет работала кассиршей в большом магазине, знала жизнь со всех сторон, знала и расценку людям — один всех денег стоит, а за другого и двугривенного жаль.

— Я в ваши дела не имею права вмешиваться, — сказала она. — Люди вы взрослые, и судить не могу, кто из вас виноват, — может, оба виноваты. А от внука я не отказываюсь, и Петр Игнатьевич тоже не отказывается. У нас Костику хорошо будет, воспитаем как надо, я на свои силы еще надеюсь. И насчет питания, по крайности, все будет в порядке, а в нашем гастрономическом отделе я — своя, чуть что хорошее появится — сразу же угляжу, да и продавщицы подскажут. А нам с Петром Игнатьевичем внука при себе иметь хочется, все-таки кровный он.

Варвара Григорьевна говорила так, словно Костик Принадлежал им по праву, да и ответственны за него, нужно вырастить, чтобы не знал никаких недохваток, спросила между прочим:

— Ты сколько же получаешь, какая твоя зарплата? Ну, вот видишь — девяносто рублей, а у нас с Петром Игнатьевичем до трехсот, а то и побольше набежит, он все-таки два месяца в году работает, да и у меня переработка или премиальные. Так что привози Костика, мы его в «Детском мире» обмундируем, ты его и не узнаешь. А через год в школу пойдет, напротив нашего дома хорошая школа, и я почти всех учителей знаю, они в наш магазин часто заходят. Завтра я с утра дежурю, ты приходи, у нас теперь самообслуживание, выбирай сама, что пожелаешь, и ко мне в кассу неси, я сама оплачу.

Варвара Григорьевна говорила деловито и уверенно, словно вопрос о том, что внук будет у них теперь, уже решен, а привезти Костика лучше к весне, у них хороший сад возле дома. И они так и решили, что к весне Клавдия привезет Костика, и в какой-то мере родители мужа оправдаются перед ней за поступок сына, хотя нужно еще поразобраться, кто виноват, что расклеилось у них...

И вот прошел ледоход по Волге, а там и половодье, и деревья на набережной красновато набухли почками, а из иных почек уже торчат острые зеленые уголки.

«Теперь пошло к весне, Клава, — написала недавно в письме Варвара Григорьевна, — у нас в Москве и совсем тепло стало, и цветы уже продают на улицах. Я с восьмого мая в отпуске буду, да и по отгулу у меня еще неделька набежала, так что привози Костика. У нас теперь дачка, правда, маленькая, но потеснимся, и садик небольшой, однако и малина и черная смородина есть».

Варвара Григорьевна писала, в общем, хорошо и добро, однако так, будто лишь их, родителей мужа, касалась судьба Костика, а она, Клавдия, должна быть только довольна такому обороту судьбы, одной ей полегче будет, снимут с нее заботы о сыне.

А тетя Паша сказала, когда она прочла ей письмо:

— Они, конечно, вину Геннадия перед тобой и Костиком сознают, только никогда не призна́ются, а ты и не жди этого признания. Прими все как есть.

Тетя Паша, Пелагея Саввишна Теплова, работала на той же аппретурной фабрике, из которой Геннадий принудил Клавдию уйти, морщился, когда она возвращалась с запахом химии, однако Клавдия уже знала, что морщится он не от запаха, а оттого, что не любит ее. Но теперь и она сама уже не любила его, перегорело все внутри, осталась только жалость за свою судьбу и за сына, а один из знакомых речников спросил как-то Пелагею Саввишну, правда осторожно:

— Что же племянница ваша, или разошлась с мужем? Мой сын его в Дубове с новой женой повстречал, он теперь на «Николае Некрасове» плавает.

Но Пелагея Саввишна не выразила удивления, скрыла свою боль, ответила:

— Они уже давно в разводе. — Потом добавила: — И у Клавдии новое семейное положение, тоже речник, — чтобы не казалась та брошенной.

А дома Пелагея Саввишна сказала:

— На «Некрасове», говорят, Геннадий теперь... всех писателей на свете пересчитал да академиков прихватил.

Она сказала это с сердцем, но Клавдии было уже все равно, на каком теплоходе, или хоть на буксире, или просто на барже плавает Геннадий, давно уже уплыл из ее сердца...

И они сидели на набережной, смотрели на серебряный океан Волги и плакали потихоньку, а Костик стоял у парапета рядом с их соседом, бывшим машинистом Егором Яковлевичем Толмачевым, и Егор Яковлевич, прежде чем закинуть удочку, плевал на червяка или малька, дал раз поплевать и Костику, а вскоре взметнул в воздух окунька с красными плавниками, и это был его, Костика, окунек, не поплевал бы на червяка, может быть, ничего и не поймалось бы.

Он еще не знал, что скоро отвезут его в Москву и начнется для него совсем другая жизнь.

— Ты ко всему относись со спокойствием, — говорила Пелагея Саввишна между тем. — Тебе всего тридцать четыре года, твоя молодость еще не ушла от тебя, а Геннадия с новым счастьем и не вспомнишь, дети от хорошего человека будут, еще узнаешь материнское счастье.

И получалось так, что Костик не составлял ее материнского счастья, был как бы случайным в ее жизни, и нужно искать свое теперь.

Пелагея Саввишна была невысокая, когда-то красивая, должно быть, но отяжелевшая с годами, а глаза у нее были совсем синие, словно время и не коснулось их, но из-под косыночки выбивались седые волосы, через два года выйдет на пенсию, уедет к сестре в Барнаул, и будут они вдвоем век вековать.

— Конечно, пока я работаю, все-таки помогаю тебе другой раз, а уйду на покой — тогда как? Ты об этом тоже подумай. А дедушка с бабушкой все-таки верное дело, хоть это и не твои родители. Но раз они принимают внука, значит, у них решение твердое, так что не сомневайся.

Пелагея Саввишна, однако, сама сознавала, что говорит это не из глубины души, не от силы своего чувства, а так нужно для устройства жизни Клавдии, и в таких случаях всегда лучше проявить рассудительность.

Но Клавдия не слушала ее, она глядела в ту сторону, где Костик помогал Егору Яковлевичу удить рыбу, плевал иногда на червяка для счастья, и смотришь — блеснуло оно в воздухе, такое милое счастье, такая милая радость для детского нехитрого сердца.

— Вы, тетя Паша, не торопите меня с этим, — сказала она. — Я, конечно, с вами во всем согласна, только не торопите меня с этим.

— Это не я тороплю, а твоя свекровь торопит... они на дачу скоро собираются, ты должна понять, не обременяй их, раз они с таким решением, с уважением отнесись к нему.

— Я и отношусь с уважением, — ответила Клавдия, но совсем безучастно. — Мне еще Костика подготовить нужно к этому.

— А чего подготавливать? Скажи — поедешь к дедушке и бабушке в Москву, в Зоологический сад пообещали сводить, ему только интересно будет.

И Клавдия не повторила, чтобы не торопили ее с этим.

Потом Пелагея Саввишна взглянула на свои ручные часики:

— Мне еще в местком надо заглянуть, наградили меня путевкой в санаторий, хочешь не хочешь, а поезжай.

Но она была довольна, видимо, что ее наградили путевкой. Оставлять, однако, племянницу было жалко, сидела такая подавленная со своими мыслями, маленькая и худенькая, как подросток, с синеватым, несмотря на теплый день, и совсем скорбным лицом.

— Я на полчасика только, — сказала Пелагея Саввишна, — а ты подожди меня тут, подыши хорошим воздухом.

И Клавдия осталась одна, сидела на скамейке, сложив между колен худые, слабые руки, а скоро поплывут по Волге гудки пароходов, пойдут белые красавцы, как лебеди, гордые в своей речной красоте, пойдет и «Михаил Лермонтов», и «Академик Павлов», и «Николай Некрасов», а Геннадий, может быть, лишь из окошечка своей каюты посмотрит на их город, но про то, что́ оставил здесь, и не подумает, а если и подумает, то вскользь, через несколько часов будет уже другой город и другая пристань...

Егор Яковлевич свернул удочки, а ведерко с двумя окуньками отдал Костику, сказал:

— Это твоя добыча, тебе досталась, поплевал здо́рово. А ведерко потом занесешь.

И он ушел, а Костик подсел на скамейку, румяный и довольный, накупался в речной свежести, и ничего еще не знающий, ничегошеньки...

— Мы с тобой, Костик, скоро в путь-дорогу соберемся, — сказала Клавдия. — Поедем к дедушке и бабушке, поживешь у них.

— А ты? — спросил он сразу же.

— А я назад вернусь, у меня работа здесь.

— И я с тобой вернусь, — сказал он.

— Нет, ты у дедушки с бабушкой останешься, у них хорошая дача под Москвой, бабушка пишет — и малина, и черная смородина есть, поешь всласть ягод осенью.

— Я у них не останусь, — сказал Костик. — Я с тобой вернусь.

Клавдия помолчала, а кончики ее пальцев были ледяными.

— Трудно нам жить, Костенька... тебе и молоко, и питание нужно, и уход за тобой нужен, а я целый день на работе.

— Егор Яковлевич обещал всегда брать меня с собой, когда пойдет ловить рыбу. Он говорит, ему со мной везет. Мы с ним на остров поедем, там судаки, а здесь только окуньков поймаешь.

И он поглядел в ведерко, где плавали два окунька, один уже как-то боком, показывая свои красные плавники.

— Трудно нам с тобой, — повторила мать, — так трудно, Костенька... Там поживешь, я писать тебе буду, а через годик в школу пойдешь, научишься писать — сам мне письмецо напишешь.

Но он вдруг притих в своей речной, розовой свежести, вдруг напрягся, словно услышал в словах матери то, что́ стояло за ними.

— Я к дедушке и бабушке не поеду, — сказал он. — Я с Егором Яковлевичем буду рыбу ловить, он и нам обещал на обед ловить.

— Нужно ехать, Костенька, — вздохнула она. — Ты сейчас еще маленький, конечно; подрастешь — сам поймешь, что нужно было ехать. Я одна вырастить тебя не смогу, а дедушка с бабушкой помогут.

Но теперь, казалось, он услышал и то, что́ стояло не только за словами матери, он услышал, что придется им жить в разлуке, предстоит постепенно привыкать к новому порядку в своей жизни, предстоит забывать помалу мать, забывать и Егора Яковлевича с его удочками, забывать и Волгу с ее простором, а там позатянется самое главное, что должно было бы вести его.

Но думал так, конечно, не он, думала она, Клавдия.

— Нельзя так, Костенька, — сказала она неуверенно. —Я за тебя в ответе, мне тебя вырастить надо, сознательным сделать, я за тебя в ответе.

Но он сидел молча, насупившись, красный от волнения, и Клавдия лишь косилась на него, но что-то поднялось в ней из самой глубины, что-то поднялось в такой благодарности за верность этого детского сердца, еще ничего не испытавшего, но готового мужественно отвергнуть все то, что могло бы задеть или обидеть мать.

— Знаешь, — сказал он вдруг, — я молоко совсем и не люблю, а рыба у нас будет, Егор Яковлевич обещал, что каждый раз, как поймает, нам одну хорошую штучку отдаст. А я, наверно, и сам скоро научусь ловить рыбу... ты купи мне хорошую удочку, знаешь какую, из бамбука. Мы с тобой вместе выберем, я уж знаю, какую выбрать.

Клавдия хотела повторить с материнской настоятельностью, что нужно ехать в Москву, так нужно по их жизни, все-таки полегче станет на душе, если за ним, Костиком, будет хороший уход, да и питание ему нужно хорошее в его годы. Но она не смогла повторить это, и казавшееся уже навсегда ушедшим из ее жизни словно возвращалось, иначе, в другом виде, но возвращалось.

— Как же так — не поехать, сынок? — сказала она уже беспомощно. — Как же обидеть дедушку с бабушкой, они ведь ждут тебя?

— Я с тобой буду, — сказал он с такой твердой уверенностью, словно незачем и возвращаться к этому.

И Клавдия испытала вдруг ту легкость, то освобождение, перед которыми отступали все трудности жизни, все обиды жизни, все потери, а есть только этот речной океан с затопленными лесами, с половодьем, полным гулкой свежести, с летящими перед вечером утками, а накануне с гоготаньем пролетели гуси — к низовьям Волги, к местам, где зацветают лотосы и бродят по отмели розовые фламинго: когда-то, в детстве, отец, работавший икряным мастером в Гурьеве, показывал ей все это...

— Живем мы с тобой на знаменитой реке, — сказала она. — Ты — волгарь, должен гордиться этим.

— Я горжусь, — ответил он неуверенно, не очень-то понимая, что́ значит — волгарь.

— И гордись. И всем на свете гордись — и тем, что мы с тобой вдвоем и вовеки не потеряем друг друга, — и этим гордись.

Клавдия сама не понимала, откуда берутся эти возвышенные слова, но они были не возвышенными, а простыми, из сердца, и нельзя было найти какие-нибудь другие слова.

— Я и сама сомневалась, стоит ли тебе ехать в Москву? — сказала она. — Проживем, Костик, как-нибудь проживем... когда два сердца рядом — всё не страшно, а если врозь — то так страшно! Проживем, Костик, — повторила она, — теперь-то я уж наверно знаю, что проживем... все-таки ты пообещал обеспечить нас рыбой. Купим хорошую удочку, а Егор Яковлевич научит тебя удить. И так славно заживем мы с тобой, Костик, всегда готова уха, или окуньков поджарим на сковородке... а еще лучше — в сухарях их потомить, тогда косточки у них совсем мягкие становятся, можно прямо с косточками есть.

И она смотрела на сына, смотрела на его щеки, уже переставшие пылать, а только розовые от речного воздуха. Вот он сидит, ее сын, со своим мужским плечом, на которое так надежно можно опереться, даже уже и сейчас, когда первый класс школы еще только впереди, но даже уже и сейчас...

Пелагея Саввишна вернулась чуть смущенная, но довольная все же, председатель месткома Яковенко сказал ей: «Мы для вас путевку в хороший санаторий на юге достали. Отдохните, Пелагея Саввишна, мы вашу многолетнюю работу ценим».

— Чудно́, — усмехнулась она. — Хотела было отказаться, да не слушают. — Но она была довольна, что ее не послушали. — Так что разведемся мы на двадцать четыре дня, а вы за это время в Москву съездите, вернусь — ты уже будешь на месте, Клавочка.

— Нет, — ответила Клавдия, но так беспечно, так туманно в счастливой беспечности, — надумали мы с Костиком никуда не ехать, будем жить, как жили, а рыбой он обеспечит нас, завтра купим мы с ним бамбуковую удочку. И так хорошо порешили мы, право, тетя Паша, право, миленькая, вы ведь сами понимаете, что нельзя нам в разлуке жить, нам вместе — и море по колено, а наша Волга и подавно.

Пелагея Саввишна молчала, но она и сама понимала, что необходимость — это одно, а сердце — это совсем другое...

— Собьете и меня с пути, — сказала она только. — Уйду на пенсию, куда же я вас, двух дураков, тогда дену... придется нам втроем горе мыкать, а может, и не горе, но счастье, а счастье не мыкают. Ты как на этот счет, Костик?

И она тоже посмотрела сверху на розовую щеку Костика, посмотрела и на окуньков в ведерке, залог будущего изобилия.

— Я — за, — ответил он, а за что «за» — не знал, но должно быть, за что-то хорошее, судя по голосу тети Паши, за что-то, от чего и она повеселела вдруг...

Разрезальный ножичек

Стоял деревенский день осени, с запахом палой листвы и дозревающих яблок на подоконнике, и Надежда Мефодьевна начала этот день как обычно. Она согрела чайник, выпила утреннюю одинокую чашку за столиком в саду, привычно затем, убирая посуду, взглянула на маленький будильник, стоявший на тумбочке возле постели, пригладила перед зеркалом свои седые, по-старинному разделенные на прямой пробор волосы и вскоре торопливо шла по улице Некрасова.

Некогда, в такую уже занесенную временем даль, в тяжелую военную пору, вывезли ее, учительницу Надежду Мефодьевну Астахову, из Ленинграда по тому страшному пути через Ладогу, который назывался «Дорогой жизни» и на котором каждая потерянная минута могла быть роковой, а каждая выгаданная — спасительной.

Под Тихвином, где эшелон с эвакуированными долго стоял, пока восстанавливали разрушенный путь впереди, возле Надежды Мефодьевны, печально и безучастно сидевшей на большой кирпичной глыбе от станционного здания, вдруг остановился торопившийся куда-то молодой солдатик. Он с каким-то пытливым состраданием посмотрел на нее, снял с себя вещевой мешок, достал полубуханку хлеба, потом отрезал кусок сала с отпечатавшимися буквами газетного обрывка, в который сало было завернуто.

— Питайтесь, пожалуйста, — сказал он, завязал свой мешок и заторопился было дальше, но Надежда Мефодьевна задержала его.

Она узнала, что этот похожий на ученика старших классов Василий Афанасьев и вправду еще совсем недавно учился в одной из ленинградских школ, и они грустно, хотя и наспех, поговорили о родном городе. Потом Надежда Мефодьевна записала номер полевой почты той части, в которой Василий Афанасьев служил, сказала напоследок:

— Напишу вам когда-нибудь. Милый вы мальчик... дай бог, чтобы все было благополучно для вас в этой проклятой войне!

И она еще долго глядела ему вслед, а слезы капали на сало, лежавшее на ее раскрытой ладони.

Надежду Мефодьевну эвакуировали на Каму, где она затем почти три года учительствовала в одной из школ старого, стоявшего в стороне от дорог войны города Елабуги, написала оттуда несколько писем этому оставшемуся в памяти мальчику с его сердечной добротой, а потом их переписка продолжилась, и Надежда Мефодьевна узнала, что отца Васи Афанасьева убили в самом начале войны, а мать с его маленькой сестрой попали под бомбежку на одной из железнодорожных станций недалеко от Мги и, наверно, погибли, потому что до сих пор ничего нет от них.

Надежда Мефодьевна собрала посылку, связала две пары теплых шерстяных носков, положила плитку шоколада и печенье, которое сама испекла, а в письме написала:

«Буду для вас вместо матери, пока не отыщется ваша, милый Вася. У меня ведь тоже почти никого не осталось, а если уцелеем, вы — на фронте, а я в моем печальном одиночестве, то, может быть, и встретимся еще когда-нибудь».

И Вася Афанасьев написал в ответ:

«Большое спасибо, Надежда Мефодьевна, теперь стану показывать товарищам ваши письма, буду говорить, что от матери, а то все вокруг получают, а я ни от кого».

После войны Надежда Мефодьевна переехала жить к сестре, в подмосковный поселок, где сестра Наталья Мефодьевна, работала в больнице врачом, а Надежда Мефодьевна стала преподавать русский язык в местной школе, и уже давно родным домом стало это подмосковное Захарково... а вспоминать о Ленинграде можно было лишь с болью в сердце, столько дорогих людей погибло в нем!

Не встретилась она больше и с Васей, давно ставшим инженером-строителем, Василием Арсентьевичем Афанасьевым, знала о нем лишь, что после войны он женился, у него двое детей, сын и дочь, но все же не совсем ушел, время от времени она получала от Василия Арсентьевича письма или открытки к тому или другому празднику, а в одном из писем он написал:

«Никогда не забуду, как вы по-матерински согревали меня во время войны, и вечное спасибо вам за это!»

Она ответила, что радуется, как пошло в его жизни, и просила передать привет жене, хотя и незнакома с ней.

А несколько лет назад Надежда Мефодьевна осталась и совсем одна: сестра долго болела почками, и в той же больнице, где она почти сорок лет проработала, и простились с ней...

Выйдя на пенсию, Надежда Мефодьевна, однако, не ушла совсем в сторону от того дела, которому служила всю жизнь, стала помогать общественной работе, помогала и в библиотеке, и на родительских собраниях всегда прислушивались к ее голосу.

Надежда Мефодьевна прикрыла калитку сада, занятия в школе начались недавно, стоял теплый сентябрь, летали ожившие бабочки, и столько нужно было успеть сделать за день.

Год назад, по просьбе одного составителя, готовившего книгу воспоминаний об осажденном Ленинграде, обратилась и она к своей памяти, извлекла много скорбного, но в то же время с поразительной силой обращенного к преодолению невзгод, назвала написанное ею «Из записок учительницы», составитель тепло поблагодарил се, книга теперь должна была вскоре выйти, и Надежда Мефодьевна ждала ее.

Обычно она шла к поселковой школе по боковым уличкам — сначала Луговой, потом Привокзальной, на этот раз пошла по главной, Ленинской, чтобы купить по дороге чернил. Ее многие знали в Захаркове, знали и бывшие ученики, и те, кто сейчас учится, знали и родители, и она кивала своей седой головой в черной кружевной косынке, когда встречные здоровались с ней.

В промтоварном магазине, куда она зашла купить чернила, знакомая продавщица сказала ей:

— Про вас только что один солдатик справлялся, как найти вашу улицу.

— Кто же это? — удивилась Надежда Мефодьевна, предположив кого-нибудь из ее бывших учеников.

И почти сейчас же, когда она вышла из магазина, к ней подошел этот солдатик: должно быть, кто-нибудь из тех, у кого он справлялся о ней, указал на нее.

— Вы будете Надежда Мефодьевна Астахова? — спросил он, и Надежда Мефодьевна, чуть прищурясь от близорукости, посмотрела на его молодое лицо.

— Я самая, миленький, — ответила она со своей обычной доброй улыбкой.

— А я — сын Василия Арсентьевича Афанасьева... помните его?

— Господи боже мой, ну как же не помнить? Вот уж неожиданность какая!

И Надежда Мефодьевна вспомнила все с самого начала: и то, как шли грузовые машины с эвакуированными по ненадежному льду Ладоги, и то, как потерянно сидела она на обломке стены разрушенного станционного здания, а молодой солдатик, проходивший мимо, остановился вдруг возле нее, снял с себя вещевой мешок, сказал: «Питайтесь, пожалуйста», а потом она плакала, и слезы капали на кусок сала в ее раскрытой ладони...

— Как же хорошо, что вы разыскали меня! — сказала она, когда они сели на скамейку в пришкольном садике.

— Отец строит сейчас автомобильный завод на Каме, — сказал тот, кого звали Павлом Афанасьевым. — Мы с папой побывали недавно в Елабуге... он вспоминал, как в войну получал от вас письма из этого города. Папа называет вас своей фронтовой матерью.

— Что ж, пожалуй, так оно и было, — сказала Надежда Мефодьевна задумчиво.

— Папа поручил мне обязательно побывать у вас. А домик, в котором вы жили в Елабуге, мы нашли, у папы сохранился адрес.

— Значит, цел он — домик?

— Стоит на месте, и сирени много вокруг.

— Ах, прекрасная была сирень... я всё цветочки с пятью лепестками искала на счастье.

— Продавщица в магазине, где я справлялся о вас, сказала, что вы ее сыновей учили.

— Все возможно... ведь уже почти тридцать лет, как я здесь, целая река жизни прошла.

— Папа просил передать вам одну вещицу... этот ножичек он изготовил для вас во время войны, потом потерял, а недавно нашел в старом планшете. И Павел Афанасьев достал из кармана разрезальный ножичек для книг, сделанный в свою пору для нее, Надежды Мефодьевны, с искусно инкрустированным черенком из пластмассы разных цветов, любовная солдатская поделка, весть из далеких краев войны, память неискушенной привязанности... и до сих пор не забывал он, ныне уже немолодой инженер-строитель Василий Арсентьевич Афанасьев, ее материнского плеча. А вместе с шерстяными носками, которые вязала для него, она посылала и часть своего сердца, и он чувствовал это.

— Вот спасибо-то, миленький! — и она приблизила ножичек к своим близоруким глазам. — Даже буковку моего имени «Н» проставил... ах, Васенька, Васенька! И похожи вы на него, так похожи. Вы надолго ли?

— Сегодня вечером еду обратно в Ленинград... у меня отпуск кончается.

— Как жалко, что так накоротке, — сказала она. — Что же мне послать вашему папе? Передайте ему это, — и она отстегнула заколку, которой сколота была черная кружевная косынка на ее седых волосах. — Это старинная серебряная заколочка, она и для галстука пригодится. И вот что еще, Павлик... удивительно устроена жизнь: целую цепочку воспоминаний несет человек в себе, иногда горьких, иногда даже страшных, и все же сильнее всего остается в памяти человека то, что побеждало это горькое и страшное. Когда-то Вера, Надежда и Любовь были именинницами в один день, и меня всегда в этот день поздравляли. Но в войну эти три имени означали совсем другое, и такой это оказалось силой — вера, надежда и любовь, такой силой!

Она сидела рядом, некогда ленинградская учительница, потом елабужская, потом учительница в этом разросшемся после войны Захаркове, однако и до сих пор никуда не ушедшая от дела своей жизни...

— А письмо папе дома напишу, — сказала она, глядя куда-то вдаль. — Длинное, на четыре страницы, письмище напишу. Надо же когда-нибудь сказать про то, что несешь в себе всю жизнь... и насчет ножичка для разрезания книг припишу, как раз пришелся впору, я на старости лет вроде писательницы стала. Вот выйдет скоро книга с моими «записками учительницы», пошлю тогда вашему отцу: осажденного Ленинграда ему никогда не забыть!

Потом Павлик Афанасьев простился с ней, пошел твердым, солдатским шагом в сторону станции, а Надежда Мефодьевна посидела еще в пришкольном садике, лицо ее было совсем молодым, и она сама чувствовала, какое у нее молодое лицо... но ведь если сознаешь, что жил как надо и в меру своих сил сделал все как надо, ничего не уступишь времени из этого.

Накануне искусства

Молодая цыганка, с отчаянной степной красоты лицом, в серебряно блистающей из искусственного шелка кофточке навыпуск и юбке, вольно ходившей на прямых, твердых бедрах, протягивала проходящим женщинам коричневую, необычайного изящества руку, предлагая погадать судьбу. Ее карие, как бы зрящие тайну глаза сулили, что она умеет прочесть по руке человеческое сердце. Но проходившие женщины отстранялись или даже шарахалась в сторону, и лишь одна, красивая зрелой красотой, с золотыми волосами, правда не от природы, как-то нерешительно замедлила шаг, и цыганка сразу же поняла, что той нужно узнать о своей судьбе, ох как нужно, и уже с несколько наглой настойчивостью потянула ее за руку в сторону, где стоял большой щит с афишами, за которым можно было предсказать женщине, что́ ожидает ее впереди...

В начале июля Людмила Николаевна Стрельникова — или, может быть, ее звали совсем иначе — поехала в то полное туманных обещаний путешествие, которое называется круизом, села в Одессе на белоснежный теплоход «Грузия», и Москва, и муж Алексей Андреевич Стрельников, и работа в архитектурно-проектной мастерской — все вскоре уплыло, возник сначала Стамбул с его мечетями, минаретами и виллами, затерянными в садах, потом Ионическое море с архипелагом островов, пахнущих лавром и мускусом, а там и Средиземное море, и, сидя в шезлонге на палубе парохода, Людмила Николаевна смотрела, чуть щурясь, в голубые дали, а в другом шезлонге рядом сидел кинорежиссер Метельский, с которым она познакомилась еще при отъезде в Одессе, как-то неуместно спросил, чем занимается ее муж, и Людмила Николаевна, слегка покачивая носком ноги в белой босоножке, несколько небрежно ответила: «Изучает происхождение географических названий», словно это блажь, а не научная работа, и вообще что такое — топонимика, нечто вроде раскопок. А Метельский смотрел на ее посвежевшее от морского воздуха лицо, на закинутые за голову полные руки, тоже чуть тронутые загаром, и даже золотые волосы казались от природы, а не от искусства парикмахера.

И после Неаполя и Марселя другая, представлявшаяся необычной и загадочной жизнь и вовсе заслонила все московское, заслонила и мужа с его топонимикой, и Людмила Николаевна скучно представляла себе, как по возвращении обступят ее все эти Воря, Теста, Мга, происхождение названий которых муж нередко выискивал в глубокой древности, и сейчас, из дали Средиземного моря, он казался со своими изысканиями пропустившим не одну из красот шумящей жизни вокруг...

— А знаете, вы с успехом могли бы сниматься в кино, — сказал Метельский, со смоляными, синеватыми волосами и со смоляными бачками, несколько бесцеремонно вглядываясь в ее лицо. — У вас весьма фотогеничная внешность.

— Поздно, — ответила она с ленивым сожалением. — Уже все пропущено.

Но вместе с тем она дала понять самой себе, что еще далеко не все пропущено и у жизни в запасе много радостей, если только умело воспользоваться ими.

— Нет, в самом деле... попробуем, когда вернемся в Москву. Вам самой будет приятно увидеть себя в каком-нибудь телефильме.

Конечно, это была лишь попытка несколько увлечь ее, в путешествии это можно, особенно в круизе, когда одно море сменяет другое, и на палубе солнечные блики, и бездумное тепло полуденных стран. И они позволили себе роскошь этой необязательной болтовни, особенно за фьяской белого вина в маленькой остерии в Неаполе, — правда, все на грани осторожной интимности, однако все же волновавшей, как и весь этот круиз со сменой морей, портовых городов и впечатлений, со сменой пиний и пальм и изнеженной тишины летних дней на море.

А на обратном пути, когда они с Метельским стояли рядом, облокотившись о поручни палубы, и посвежевший ветер бил в лицо, Метельский осторожно коснулся губами возле ее уха, но она сделала вид, что не заметила этого, а номер ее московского служебного телефона он уже давно записал в своей записной книжке.

За ночь миновали острова греческого архипелага, а за Босфором навстречу шла крутая пятибалльная волна Черного моря, и остаток пути прошел вяло, пришлось отлеживаться на койке, а в окне иллюминатора по временам косо шло вверх море, и большая спокойная «Грузия» уже несколько униженно кланялась ему...

Алексей Андреевич встретил жену на перроне Киевского вокзала, торопливо шел вдоль вагонов подходившего поезда с дощечками «Одесса — Москва», а Людмила Николаевна высматривала его в толпе встречающих, помахала рукой, и он, протиснувшись в коридоре вагона навстречу выходящим, взял ее чемодан и какую-то плетеную корзинку, купленную, наверно, в Италии, а на площади у стоянки машин к жене подошел высокий, несколько спортивного вида человек, сказал: «Садитесь в мою машину, Людмила Николаевна», представился Алексею Андреевичу: «Метельский», а дома Алексей Андреевич спросил, кто это Метельский, и жена небрежно ответила:

— Кинорежиссер, мы вместе путешествовали.

Алексей Андреевич, по привычке самому хозяйствовать, заранее сготовил обед, и Людмила Николаевна, подержав у рта ложку с супом, сказала:

— В Марселе Константин Ипполитович угощал меня знаменитым буйабезом с крабами и даже щупальцами осьминога.

И следовало понять, что Константин Ипполитович это именно кинорежиссер Метельский.

— Я рад, что ты довольна поездкой и набралась впечатлений.

— Да, впечатлений было порядочно, — как-то отсутствуя, ответила она.

Алексей Андреевич, невысокий, домашний, заботливый, все приготовил к ее приезду, даже цветы стояли в вазе, и нужно было, глубоко вздохнув, отбросить все, что было не только впечатлениями, но и своего рода наваждением, вместе с Метельским, номер телефона которого она в свою очередь записала.

— У тебя еще несколько дней до конца отпуска. Моя сестра Ксения приглашает пожить у нее на даче в Фирсановке.

— Нет, побуду дома, — сказала Людмила Николаевна.

Она протомилась несколько дней в их московской, душной квартире, стоял жаркий август, и, лежа как-то с книжкой в руках, она представила себе и палубу парохода, на котором сейчас плывут уже другие, и храм Софии, возникший из снов юности, и маленькую остерию в Неаполе, где они с Метельским пили холодное белое вино, а одну рекламную бутылочку она привезла Алексею Андреевичу, сказала: «Смотри не спейся», и он привесил за лубяную петельку бутылочку кьянти к лампе на своем рабочем столе.

— Откуда произошло название Адриатика? — спросила она, глядя поверх страниц.

— От Адриана, морского порта колонии дорийских греков, — ответил Алексей Андреевич из своей комнаты.

А больше она ничего не спросила, и он ничего не сказал, работал за своим рабочим столом, и стало вдруг так пусто, что она окликнула:

— Леша!

— Ты что? — спросил он минуту спустя, войдя в ее комнату.

— Почему ты все молчишь?

— Нет, отчего же...

Он постоял минутку, снова ушел к себе, и она больше не окликнула его.

А два дня спустя Людмила Николаевна вышла на работу, стала, как обычно, возвращаться лишь к вечеру, и временами казалось, что Алексей Андреевич даже предпочитает одиночество.

Однажды, когда муж ушел читать доклад в филиале Географического общества, Людмила Николаевна, вернувшись с работы, хотела было прилечь отдохнуть, но вдруг полистала свою записную книжку, нашла номер телефона Метельского и позвонила ему. Женский голос осведомился, кто спрашивает Константина Ипполитовича, она ответила: «По делу» — и, когда подошел Метельский, возможно оживленней сказала:

— Говорит ваша недавняя спутница по путешествию... помните? Как, отвыкаете уже от Италии?

— Помаленьку, — ответил он сдержанно, и она поняла, что ему, видимо, неудобно говорить. — А вы как?

— И я тоже помаленьку, — ответила она.

— Уже на работе?

— Конечно.

— А мне придется на днях уехать на киносъемку в Кореиз.

— Вот и будет повод вспомнить об Италии... море все-таки.

— Пожалуй, — сказал он. — Спасибо, что позвонили.

Она положила трубку, лицо ее чуть горело от того, как он говорил с ней, горело и от досады на себя, что не удержалась и позвонила: мало ли адресов и номеров телефона записываешь в пути, когда размягчен и сам ищешь обольщений.

В своих отношениях с мужем Людмила Николаевна давно установила, что оба ни в чем не мешают друг другу, и считала, что в такой взаимной независимости и заключается добрый семейный порядок. Но теперь, когда ее обидно задело, что явно с неуважительным нетерпением говорил с ней кинорежиссер, она с каким-то еще непонятным ей самой чувством подумала о том, что сама виновата в отчуждении мужа, единственно близкого ей человека, и, когда Алексей Андреевич вернулся после доклада, она действительно с чувством сказала:

— Как ты поздно, Лешенька!

Он посмотрел на свои ручные часы:

— Половина одиннадцатого.

— Ну и что же? Я все-таки жду тебя... и отчего за последнее время ты ни во что не посвящаешь меня? Например, даже не знаю, о чем был твой доклад?

— Топонимия Пинежья... материал для тебя скучный.

— Почему же — скучный?

Она хотела, чтобы он почувствовал ее искренность, но он полагал, что это лишь следствие настроения, как следствием настроения было и то, что по возвращении все казалось ей, видимо, однообразным и будничным.

— Не выдумывай, Людочка, — сказал он хотя и мягко, но как-то совсем чуждо, может быть представив себе скучающее выражение ее лица, если бы он стал рассказывать о топонимии Пинежья.

Он прошел в свою комнату, а Людмила Николаевна сидела на диване, сжав руки в такой пустоте, которую никогда не знала.

— Леша! — позвала она вскоре.

Но Алексей Андреевич, наверно, уснул, и стало вдруг так страшно, что она заплакала.

...И вот она ждет, что́ скажет ей эта, с ее вызывающей степной красотой, в серебряно отливающей кофточке, пахнущая чесноком и все же волнующая своим сомнамбулическим бормотанием:

— О тебе один человек думает... большая дорога будет, потом встреча будет, тебе удача будет, — и цыганка чувствует, что уже слабеет в своем недоверии та, которой так нужно, чтобы о ней думал один человек, так нужна встреча, так необходима удача.

А вечером она, Людмила Николаевна, скажет мужу, скажет почти с молодым порывом:

— Как хорошо все-таки, что мы с тобой снова вместе, Лешенька!

И он слегка недоуменно взглянет на нее, а потом все поймет, милый, великодушный, сердечный человек, и такой непохожий на других, такой только ее...

Потом цыганка приметила, что дочь, наверно, ведет под руку свою старую мать с больными ногами, сразу подалась в их сторону, но дочь только горестно поглядела на нее, достала несколько монет, однако цыганка не захотела взять без того, чтобы не потрудиться, у нее было свое достоинство, и она сказала матери:

— Скоро хорошо будешь ходить... еще немножко плохо походишь, потом будешь хорошо ходить.

Александра Михайловна Вяземская была вдовой убитого на войне известного востоковеда Вячеслава Сергеевича Вяземского, ее дочь Леля была в ту пору еще девочкой, но уже тогда они решили, что никогда не оставят друг дружку. После гибели мужа у Александры Михайловны случилось что-то с ногами, врачи сказали, что это на нервной почве, и теперь они жили одна для другой, мать и дочь, и, хотя цыганка лишь по добросовестности, чтобы не брать денег ни за что, посулила, что мать скоро начнет ходить лучше, обе повеселели чуть, и Александра Михайловна, прежде преподававшая русский язык в одной из московских школ, покачала головой:

— Удивительное это племя — цыгане... недаром и Лев Толстой любил их, и Лесков об одной цыганке так прекрасно написал. Помнишь «Очарованного странника»? Папа любил Лескова.

Почему цыганка напомнила о муже, которого давно уже нет, напомнила через образ Грушеньки из «Очарованного странника»? Но Александра Михайловна теперь, в долгие часы досуга, только читала и читала, а когда дочь возвращалась из музыкальной школы, в которой преподавала по классу фортепиано, они читали вместе, и теперь уже до конца все будет вместе. Но с ними вместе была еще сестра покойного мужа Серафима Сергеевна, старый библиотекарь, уже давно на пенсии, жила в Малоярославце, но раз или два в году приезжала в Москву, и тогда вспоминали, сколько горя принесла война. Сына Серафимы Сергеевны убили недалеко от родного города, под Медынью, прах его в свое время перевезли на малоярославецкое кладбище, а могилы мужа Александра Михайловна не нашла, и где-то на Пулковских высотах лежит он, востоковед Вячеслав Сергеевич Вяземский, но его имя осталось в трудах по востоковедению, осталось и в переводах лирических диванов персидского поэта Джами.

...И вот уже нет на улице тех, кому гадала цыганка, цепко хватаясь маленькой коричневой рукой с длинными пальцами, которым позавидовала бы любая пианистка, нет уже ни Людмилы Николаевны с ее душевной тревогой и с ее потерянной было любовью, нет и Вяземских — матери с дочерью, они вернулись домой, Александра Михайловна попросила по внезапно возникшей душевной потребности: «Сыграй что-нибудь, Лелечка», и дочь сыграла ее любимый ноктюрн Шопена, музыка такое утешение, а на пианино стояла в рамке фотография отца...

Нет уже на улице и цыганок — нескольких молодых матерей с детьми на руках и одной старой, густой, как перебор струн гитары: их разом, как степным ветром, приносит и разом уносит. Остался на улице лишь тот, кто всего несколько минут наблюдал за ними, но эти несколько минут могут сложиться в целую повесть, если домысливать судьбы хотя бы лишь прошедших мимо людей, дать этим людям имена и вообразить их судьбу...

Он расскажет не только о том, как цыганка гадала красивой, с золотыми волосами, женщине, и не только о том, как она посулила больной матери, что та будет вскоре хорошо ходить. Он расскажет о добре, побеждающем зло, о надеждах, побеждающих сомнения, расскажет о том главном, что ведет человека, хотя этому предшествовало лишь несколько минут наблюдений. Пока это, однако, лишь — Накануне искусства, но задача художника суметь превратить Накануне — в Сегодня.

Кувшинка

Курица речитативом возвестила, что она снеслась, потом коротко и густо, увидев издали Апрелева, промычала корова, полагая, наверно, что он протянет ей горбушку черного хлеба, но Апрелев показал пустую руку, — и все звуки деревенской жизни, давно оставленного и позабытого мира, окружили и как бы потянулись к нему...

Столько лет не был он в этой Гордеевке, которая осталась только пометкой в паспорте, как место его рождения, не ведомая никому Гордеевка такой-то области, такого-то района... Некогда родился он здесь — скоро уже полвека, как родился, — ныне старый инженер-дорожник Савва Федорович Апрелев, некогда рос здесь, сидел с бабушкой Анной Семеновной на завалинке, поглядывал по временам на ее мягкий, запавший рот с двумя единственными уцелевшими зубами впереди, спросил раз: «Баба, а у тебя зубы еще вырастут?» — и бабушка ответила:

— А как же, не хуже, чем у волка, вырастут, почему бы им не вырасти?

Неужели все это было когда-то — такой же тихий, прохладный день после ночного дождя, и голубые лоскуты неба, разбросанные в просыхающих лужах, и голос курицы, неизменно ликующей оттого, что принесла миру новое будущее существо, и корова с розовым мраморным выменем, потянувшаяся к хлебу-соли, которые он не сообразил захватить из дома. А домом была теперь квартирка сестры Сони, сельской акушерки, никуда не ушедшей из их родной Гордеевки, навсегда оставшейся здесь, успевшей стать матерью двух детей, двух сыновей, успевшей и потерять их обоих на войне... И если бы не проектируемая ветка железной дороги, которая должна пройти поблизости, может быть, и не заглянул бы он в родное село, но под выходной день его с ветерком подвезли на дрезине, шедшей в эту сторону, к ближней станции, он до утренней зари зашагал он сначала полем, в голубом, рассветном тумане, потом леском, сыпавшим на него со всех своих веток и листьев капли ночного дождя, и, почти насквозь промокший, но полный такой позабытой свежести, подошел к спящему дому сестры.

Он постучал в запотевшее окно, и почти сейчас же показалось изнутри лицо сестры, привыкшей ко всяким неожиданным вызовам.

— Человек рождается не по календарю и не по часам, Саввушка, — сказала сестра позднее, когда они сидели за утренним чаем и большой, рыжий, памятный с детства самовар, еще бабушкин самовар, мирно сипел, приглашая к трудовому дню. — Дети рождаются, когда им приспичило появиться на свет божий... а кто их знает, когда им приспичит, но только я наблюдаю, что чаще всего по утрам приспичит. Есть в этом какое-то правило, приняла я на своем веку будущих советских граждан — дай бог, а все еще не разберусь в этом правиле.

— Главное, что есть такое правило, а остальное неважно, — усмехнулся Апрелев, глядя на лицо сельской акушерки уже в паутинке морщинок и на седые пряди в некогда палево-золотистых волосах сестры, и умилялся, и скорбел, что все так быстро идет, а то и совсем проходит, — и это тоже обступило вместе с позабытыми звуками, красками и зеленым воздухом деревни. Он был зеленый от листвы плакучих берез, толпившихся за околицей, а дальше гуськом сбегавших к речке Торопыжке, названной так потому, наверно, что вся она в шелковых, торопливых струях, как бы широким гребнем расчесывающих под водой зеленые гривы водорослей.

На столе возле сипящего самовара стояла вазочка с вишневым вареньем, тоже памятью детства и его усладой.

— Подвез железнодорожный мастер на дрезине, а то и не попал бы к тебе, Софьюшка, — повинился Апрелев. — А на обратном пути он меня снова захватит.

И они пили чай из медного самовара бабушки, ели вишневое варенье, потом сестра заторопилась в родильный дом, где, может быть, не одному будущему советскому гражданину скоро приспичит появиться на свет, а он, Апрелев, пошел деревенской улицей, и все голоса детства сопровождали его, словно только дожидались, когда он появится.

Конечно, много новых домов построили за это время в Гордеевке, обшитых тесом и с антеннами на крышах, но остались все же и прежние, скромно притулившиеся в старом своем веке, остались завалинки, с детьми, играющими возле лиловых и розовых мальв в палисадниках, а на одной завалинке сидел дед в картузе с высокой тульей, какого ныне уже и не найдешь, с белой, большой бородой на груди, столь картинный, что Апрелев даже замедлил шаг, а дед позвал вдруг:

— Савка! Мне мальчики сказали, что к Софье брат приехал, а я тебя с печной горшок помню, а ты меня не узнал, вот как получается. Шорника Василия Петровича помнишь?

— Дядя Вася! — сказал Апрелев. — Какую бороду отпустил, я и не узнал вас.

— Бороду я не отпустил, она сама выросла, — сказал тот, кто был Василием Петровичем и дядей Васей одновременно. — Садись... когда еще посидим с тобой на завалинке, наверно, и позабыл, что есть такая на свете. Ты где же сейчас обретаешься?

— Живу в Москве, но больше по своему делу в дороге.

И Апрелев рассказал, что он — инженер-дорожник, сейчас к Свиязеву ветку поведут, тогда от железной дороги до их Гордеевки рукой подать будет.

— А семья у тебя какая? — спросил Василий Петрович.

— Жена у меня — учительница, преподает английский язык. А детей у нас нет.

— Это плохо, — сказал Василий Петрович. — Дети нужны. К старости без детей изголодаешься. А жить на одном месте нужно, а ты цыганишь.

— Работа у меня такая, а насчет того, что без детей плохо, то и жена от этого страдает, да и сам начинаешь покряхтывать по временам.

— Ты сколько лет в нашем крае не был? — спросил Василий Петрович.

— Восемь лет. Мы с сестрой подсчитали сегодня — ровно восемь лет, приезжал мать хоронить.

— Я Варвару Никаноровну помню, хорошая женщина была. Значит, все начисто выполол?

— В каком смысле? — спросил Апрелев.

— А в том, что пооборвал корни, а корни в землю уходят, с землей нельзя порывать... смотришь — и она от тебя оторвется, хуже этого ничего нет. — И Василий Петрович даже с некоторым сожалением посмотрел на него. — Так-то, Савка! Ты, наверно, и позабыл, как я тебя дратву учил сучить?

И Апрелев действительно позабыл, как тот учил его сапожному делу, учил и поучал: «Сносить обувку всякий дурак может, а ты попробуй создать ее. В своей обувке до края света дойдешь, и не устанешь вовсе».

— Верно... учили меня сапоги тачать, только так и не научился. А покупные быстро снашиваются.

Но они говорили не о сапогах, а о жизни, и из таких далей, из такого дальнего далека возник этот бывший шорник Василий Петрович, этот дядя Вася, этот укор ему, Апрелеву, что и вправду пооборвал он корни своей жизни, словно и не жил никогда в их Гордеевке, где все голоса и все краски оказались не только встречей с ним, но словно никуда и не уходили.

— Ты надолго? — спросил Василий Петрович.

— На день всего.

И Апрелев рассказал, какое значение будет иметь проектируемая железнодорожная ветка, так что, может, и Гордеевка появится со временем на географической карте.

— Ты и свою ветку не забудь, по той все будут ездить, а по своей один ты только.

И Василий Петрович посмотрел на того Савку, которого помнил старательным подростком, хорошо научившимся не только сучить дратву, но и чересседельник изготовил раз, а теперь сидел перед ним усталый, пожилой человек, Савва Федорович Апрелев, седина уже кое-где мазнула его волосы, и похож был на свою мать, некогда учительницу в школе, где учились и его, Василия Петровича, сыновья.

— А мои сыны со мной, — сказал он. — Михаил агрономом в соседнем совхозе, а Николай — тракторист, в прошлом году на первое место в районе вышел, и портрет его в нашей районной газете напечатали. И Михаила тоже по случаю награждения грамотой в газете отметили, это верно, землю он знает, поднял хозяйство на высоту... а внуку моему, сыну Николая, книгу Пушкина с надписью за прилежность поднесли, и мне лестно это, конечно, все-таки без корней и побегов не бывает. Ты согласен со мной?

И они посидели еще на завалинке, а утро после ночного дождя разгорелось, промытое до голубого блеска, и такой свежести, такого легкого озноба, будто только что вышел на дорогу жизни, на лесную тропу поначалу, и капли с деревьев умыли насквозь...

Апрелев прошел всю деревенскую улицу, теперь уже и вовсе без края, плакучие березы по-прежнему гуськом сбегали к реке, к их Торопыжке с золотистым отливом на утреннем солнце, дошел до того места, где удил когда-то пескарей, увидел, что цела еще земляная ступенька, на которой сидел с самодельной удочкой, или, может быть, обновили ее деревенские мальчики, — а вода была прозрачной до самого дна, и ходили стайками мальки, те же самые мальки его детства, которых приносил он в стеклянной банке домой, свою добычу, свою удачу рыболова, и мальки несколько дней жили в бочке для дождевой воды, потом всплывали брюшком кверху, и тогда кот Архип хрустел ими...

Он сел на ступеньку, пожалел, что нет с собой удочки, чтобы еще глубже, еще сердечнее вспомнить то, что было в его жизни когда-то, протянуть к этому руку и погладить такую нежную, такую трепетную поверхность все же никогда не уходящих воспоминаний.

А потом появился рыжий, вихрастый мальчишка, место которого он, видимо, занял, почти враждебно посмотрел на него, и Апрелев сказал мирно:

— Места на земле всем хватит, и нам с тобой хватит. Садись, уди, я тоже здесь когда-то удил. Ты чей же будешь?

— Митрофановых, — сказал мальчик, но ему все же хотелось, наверно, чтобы он поскорее ушел и не мешал ему ловить рыбу в тишине, как этого требует искусство рыболова.

— Я одного Митрофанова помню, мы с ним вместе учились, Никиту Митрофанова.

— Это мой дядя, — сказал мальчик. — А вы кто?

— А я Савва Апрелев. Скажи твоему дяде, что был в вашем селе Савва Апрелев, мы с ним здорово дрались в свое время, с Никитой Митрофановым.

И он пошел в сторону, чтобы не мешать рыболову, а мальчик сел на ступеньку, его рыжие вихры загорелись на миг, когда он наклонился насадить на крючок червяка, но мелочь на червяка не клюнет, значит, была надежда на плотвичку или пескаря, всегда в их Торопыжке с ее песчаным дном было много пескарей.

А подальше, где стояла некогда водяная мельница, Апрелев присел на замшелую сваю, оставшуюся от того волшебного мира, который не забудешь никогда. Не забудешь гулкого плеска больших плиц мельницы, таинственного водоворота кипевшей над ними воды, а дальше на спокойной поверхности лежали на больших листьях кувшинки, лежали и сейчас, только не дотянешься до них, в свое время приносил он матери эти большие фарфоровые чашечки с длинными мокрыми стеблями, пахнувшими серным, таинственным запахом речного омута...

И весь путь его жизни, со всеми магистралями и ветками, как бы прошел перед ним, и чего тут кривить душой — встречались тупики. И то, что у него с женой не было детей, тоже вставало не раз как тупик, а вот такого бы рыболова, такого бы рыжего, вихрастого рыболова, такого бы шустрого в своей отваге, так не хватало им обоим — жене и ему, — так не хватало им...

— Ваша правда, Василий Петрович, — сказал он вслух, — ваша правда. Корни есть корни, а без них ничегошеньки, наверно, не смог бы я сделать в своей жизни.

Он посидел еще на свае, сыроватой после дождя, отломил потом с дерева сук и, перегнувшись над черной, тяжелой водой, зацепил за длинный, гибкий стебель кувшинку и подтянул ее к себе. Кувшинка была без запаха, но она пахла все же, пахла запахом детства, надежд, сбывшихся и несбывшихся, она пахла всем этим в своей девичьей простоте и скромности. И ему пришла вдруг в голову мысль — порасспросить того же Василия Петровича: может быть, по тяжелому следу войны, по тому, что на долгие годы оставила в безжалостном своем разорении, — может быть, есть в их селе какой-нибудь сирота-землячок, внук кого-нибудь погибшего, если как-нибудь не сложилось в оставшейся его семье, — и вот взять бы такого вихрастого, привезти жену посмотреть заранее, чтобы не ошибиться, — взять и воспитать, и сберечь, с отцовским, не нашедшим выхода чувством.

Он шел, нес в руке кувшинку, его ладонь ощущала холодок омута, и такая же острая свежесть была и в душе.

А по дороге он встретил сестру, торопившуюся домой, чтобы покормить его, наверно.

— Ну, с чем можно поздравить? — спросил он.

— Одной симпатичной гражданочкой весом в три с половиной килограмма стало больше, — сказала сестра.

И Апрелев поднес ей в знак признательности за ее труды кувшинку:

— С моей запруды... с моей водяной мельницы. Я часто слышу в мыслях шум ее колес, в детстве так хотелось покататься на плицах, и одного умелого рыболова из рода Митрофановых повстречал.

— Кузю, наверно? — предположила сестра.

— А в районном детском доме как у вас? — спросил он вдруг. — Есть безотцовые?

— Хватает. Лучше бы поменьше хватало.

Но, может быть, сестра поняла, почему он спросил об этом, и дальше шли молча, каждый в своих мыслях.

А дома сестра поставила кувшинку в глиняный горшок, в ее чистоте хранилось нечто от того, что щедро было возвращено ему, Апрелеву, из таких унесенных временем далей возвращено...

— Красавица, — и он провел пальцем по лайковому, тугому лепестку цветка.

— Не забывай, Саввушка, — сказала сестра, — не забывай.

Но она не пояснила, чего следует не забывать.

— Может быть, мы с женой приедем, — отозвался он, подумав о том, что́ пришло, когда сидел на замшелой свае мельницы, и теперь это казалось уже не чем-то невозможным, а возможным и даже необходимым в глубокой своей сути.

Отражения звезд

Отражения звезд

Дождь прошел с молодой, стремительной силой, деревья встрепенулись и заблестели листвой, а в небе уже наливался желтый свет и поплыла луна в последней своей четверти, похожая на обкусанный ломоть, поплыла, как лодка или как гондола когда-то в Венеции, в счастливейший год ее, Марии Юрьевны, жизни, когда два сердца были рядом, как орех-двоешка под одной скорлупой, счастливейший год ее молодости, поездка в Италию, после войны человек хотел строить, путешествовать, жить, видеть страны, хотя не один город только поднимался из руин...

Ей было тогда всего двадцать четыре года, а Сергею Михайловичу двадцать шесть, они лишь недавно окончили в одно время Художественный институт, она — по отделению скульптуры, он — по декоративному, и Италия с ее искусством хлынула им навстречу...

В доме было тихо, все уже спали, и только стукали капли с деревьев, с двух росших возле дома тополей, или это были остатки дождя из запоздавшей тучи. Уже давно соседи привыкли к ее, Марии Юрьевны, странным поступкам, называли их художествами, что ж — художнице и под стать художества, и она не обижалась, узнавая, что ее называют еще и полоумной, которую даже в полночь может понести невесть куда... но что такое полночь, если тебя гонит сердце!

Она прошла по коридору, осторожно прикрыла за собой входную дверь, несколько минут спустя успела захватить на мокрой, желто блистающей площади, наверно, последний троллейбус, и он быстро покатил по безлюдью, а в вагоне сидела только одна старая женщина, боязливо поглядывавшая на пустынные улицы.

— Вам в какую сторону? — спросила она на конечной остановке. — Пойдемте вместе, а одной как-то страшно.

— Пойдемте.

И Мария Юрьевна пошла рядом с ней, в своей художнической размахайке, с непокрытой, по-мужски остриженной, рано поседевшей головой, а женщине, наверно, внушали доверие и мужская стрижка, и широкий, уверенный шаг.

— Хуже нет, когда во второй смене, — посетовала она. — Всегда поздно получается, а осенью и вовсе страшно возвращаться.

— Почему же страшно? Идешь сама с собой, а с самой собой ничего не страшно.

Женщина взглянула на нее, помедлила, потом спросила:

— Вы чем занимаетесь?

— Делаю куклы для театра.

Видимо, все же не очень-то надежной показалась женщине эта кукольница в размахайке, потому что она с облегчением сказала вскоре: «Мне сюда», свернув в сторону круто поднимавшегося в гору переулка.

И Мария Юрьевна осталась одна, сама с собой, осталась с тем, что повлекло ее из дома: с воспоминаниями и о гондолах в Венеции, и о декорациях Сергея Измайлова к «Валькирии» и «Жизели», а для драматического театра он сделал декорации к «Грозе» Островского, и одна была с Волгой в опаловом вечернем тумане, с поросшим травой откосом, и, наверно, именно в такой предвечерний час кинулась в нее Катерина...

Но вот уже почти шестнадцать лет нет на свете художника Сергея Измайлова, и только в монографии, посвященной их Театру оперы и балета, помещена фотография бывшего главного художника.

Она шла по набережной, а в Волге рядом плыли золотая лодочка луны и серебряные отражения звезд, схожие с эоловыми огнями на мачтах проходящих где-то в глубине судов.

«Чего же вы боялись, милая? — спросила мысленно Мария Юрьевна ту, которая страшилась безлюдья. — Чего же вы боялись? Ночи, звезд, одиночества? Но что только не услышишь, когда шумит дождь, или ветер срывает листья с деревьев, или река несет отраженной всю галактику, только сунь руку в воду — и схватишь звезду». Она шла совсем одна, на высоком берегу лунно белели ее Художественная школа и ее Кукольный театр, а у пристани сонно вздыхал теплоход «Григорий Пирогов». И она вспомнила, как одной ночью на палубе большого, белоснежного парохода «Николай Маркин» бились рядом два сердца, как орех-двоешка под одной скорлупой, она сказала тогда: «Давай не забудем этой ночи, Сереженька», и он ответил: «Давай не забудем», а из сиреневой мглы надвигался утес Стеньки Разина...

В московской больнице, где Измайлов умирал от двустороннего воспаления легких, ей разрешили остаться при нем, и она была с ним в последние дни его жизни, сидела рядом, говорила: «Поправишься — поедем снова по Волге, поедем по нашей с тобой Волге, побываем на промыслах, ты так хорошо поработал когда-то на промысле Оля», и он лишь прикрыл глаза, как бы отвечая, что помнит и промысел Оля, и запах Каспия, и то, как писал облака над ним, и рыбаков, и голубые рыбачьи сети...

Мария Юрьевна постояла возле входа в свой театр, представила себе шумящий улей с русыми, темными и светлыми головками мальчиков и девочек и нежный трепет восторженных юных существ, готовых поверить в человеческие голоса ее кукол.

— Так-то, Сереженька, — сказала она вслух. — Так-то, хороший мой... ничто не уходит, все живет, пусть по-иному, по-новому, но живет!

Потом она постояла возле Художественной школы, в которой преподавала столько лет, уже давно работают в театрах ее бывшие ученики, и недавно Леля Галунова прислала снимок со своей куклы «Принцесса на горошине», такой славненькой, с ротиком колечком, а Володя Ефименко прислал снимки с его смешных стиляг и сверхмодных девиц с загнутыми кверху ресницами из кукольного представления «Балет на льду»; прислала и Стася Кручинская, уехавшая в Польшу, снимок с ее веселого задиры-горбуна полишинеля...

А у своего дома с двумя серебристыми тополями во дворе Мария Юрьевна глубоко вздохнула, как бы расставаясь с тем, что сопровождало ее, неслышно открыла входную дверь и, стараясь не скрипнуть половицей, прошла в свою комнату, в жилье той полоумной, которая может вдруг устремиться по пустынной набережной, неся, однако, в себе всю полноту своей жизни... а отражения звезд иногда размываются, и вода несет их немного с собой, но затем снова утверждает на место.

Хлеб насущный

Тихим вечером, в ту апрельскую пору, когда все как бы робко примолкло в ожидании чуда весны, Сторожев ехал на желтеньком, канареечного цвета шарабанчике, похожем больше на музейный экспонат. Правил лошадью брат, работавший агрономом в совхозе, и Сторожев поглядывал искоса на черную бороду брата, однако с серебряными нитями по бокам.

Уже давно, целых шесть лет наверно, собирался он побывать у брата, полистать вместе с ним страницы их жизни, столь богатой находками, но и потерь было в них достаточно. Брат, Леонид Николаевич, окончил после войны Тимирязевскую академию, служил одно время в Москве, а потом уехал сюда, в глубину русских полей, и совхоз, в котором он работал теперь, назывался «Российский».

— Откуда у тебя такой шарабанчик? — спросил Сторожев.

— Целая история, — усмехнулся брат. — Приехали снимать один фильм, нужно было изобразить помещичью усадьбу, помещичий дом у нас цел, в нем сейчас помещается школа, а для разъездов помещика один наш старик смастерил по памяти такой шарабанчик. Теперь пользуюсь им на удивление народа... Однако долговато ты собирался ко мне.

— Знаешь наше инженерское дело... то командировка, то еще что-нибудь. А ты как здесь?

— Тружусь понемногу... совхоз наш большой, по прежним масштабам чуть ли не с половину уезда. Завтра посмотришь наше хозяйство. А сегодня в твою честь выходной день устроил себе, надо же нам поговорить по-человечески.

И час спустя, позавтракав, они сели поговорить по-человечески.

— Как видишь, и готовить научился, — сказал Леонид Николаевич, — так что не пропаду на старости лет. Только с кофе у меня плоховато.

— Я прихватил кое-что. Давай отметим свиданьице.

Они были почти однолетки, и если бы не черная с проседью борода брата, то и похожи удлиненными лицами с прямым крупным носом и темными, беспокойными глазами, нравившимися — чего уж тут — не одной женщине...

— Я в письмах ни о чем тебя не спрашивал, но по тому, как ты на некоторые мои предположения отмалчивался, чувствовал, что у тебя не все в порядке с женой, — сказал Сторожев.

— Жена от меня ушла, — ответил Леонид Николаевич. — Наверно, не сумел я устроить ее жизнь... суть, однако, не в этом.

Он помолчал, и Сторожев ждал, что́ еще скажет брат о той, которую любил, да и она все же любила его.

— Суть в том, — сказал Леонид Николаевич, — что боюсь я за судьбу Ксении... и жалко мне ее, и боюсь за нее. А вдруг не найдет она ничего... я все-таки ее опорой был. Киноактер, с которым она теперь, говорят, человек способный... но ведь одной актерской способности недостаточно, нужно и еще нечто.

— Всему в свое время приходит конец, — сказал Сторожев жестко, — не нужно цепляться за то, что ушло.

— Однако это не заноза все-таки... взял иголку — и выковырял.

Леонид Николаевич поднялся, принес вскоре горячий чайник, насыпал в чашки порошок кофе, и, хотя на столе и стояла фляжка с коньяком, безмятежного часка не получилось.

— Я чувствовал, что у тебя неладно в твоей жизни, — повторил Сторожев. — В письмах ни о чем не спрашивал, но чувствовал. Ну что же, со свиданьицем все-таки!

— Ты, конечно, по-своему смотришь на все, Миша, — сказал Леонид Николаевич, когда они отпили по глоточку, — но Ксению я, несмотря ни на что, люблю, и навсегда захлопнуть за ней дверь не могу. Однако разве так уж зазорно — продолжать любить человека, если он даже и отвернулся от тебя? Ведь если по совести, то Ксении ничего-то не удавалось в жизни, и со мной не была она счастлива, — что же, казнить ее за это? У меня к тебе просьба, кстати: побывай у Ксении на обратном пути, я дам тебе ее адрес, передай, что я все же крепко храню в себе то, что было у нас с ней хорошего.

— Пожалуй, желтый шарабанчик как раз под стать тебе, — усмехнулся Сторожев, — да и лошадку, по твоему характеру, понукать не станешь. У нас, по нашему горняцкому делу, случается — выклинивалась золотоносная жила, и не найдешь ее сброса, а твоя словно и не выклинилась... и береги ее, Леня, береги, пожалуйста. Жильное золото природа не так-то часто подбрасывает.

Они помолчали, за окном, несмотря на предвечерний час, было еще светло.

— Неделька-другая — и пойдет... весна в этом году запоздала, но возьмет свое. А как у вас там в апреле? — спросил Леонид Николаевич.

— Пока снег лежит... но и на Колыму приходит весна.

— Ты сколько пробудешь у меня?

— Денек... и то еле выкроил.

— Может, отдохнешь с дороги?

— Часок поспал бы, — согласился Сторожев.

Он прилег в соседней комнате на диван, а рядом на столике стояла в кожаной рамке фотография Ксении во всей молодой ее красоте, и она тоже полюбила тогда, или ей только казалось это?

— Так-то, Ксения, — сказал Сторожев почти вслух. — Любовь — это тоже хлеб насущный... даже крошек от этого хлеба бросать на пол не следует.

А день спустя, показав брату свое хозяйство, Леонид Николаевич вез его на станцию в том же желтеньком, неправдоподобном по времени шарабанчике, и шершавый круп лошади был возле самого лица.

— Как во времена Пушкина, — засмеялся Сторожев. — Не удивился бы, если бы из лесу показался вдруг Дубровский.

— Или барышня-крестьянка. — И они согласились, что, пожалуй, это было бы лучше.

— Мы с тобой хоть и похожи друг на друга, но не совсем, однако, — сказал Сторожев, когда они стояли на перроне станции. — Я — инженер, привык сразу же заменять деталь, если она сработалась, однако это не единственная истина. Есть еще твоя истина, и так утешительно будет вспомнить и твой желтый шарабанчик, и смирную твою лошадку, и тихий апрельский денек... в человеческом хозяйстве нужно и это, и так оно нужно людям, так нужно!

Леонид Николаевич ничего не ответил, его черную бороду с седыми волосками чуть шевелил апрельский, мягкий ветерок, а еще через недельку-другую весна пойдет уже полным ходом, для начала замшево опушит поля, и нежный оливковый отсвет ляжет на все вокруг.

Скамейка с приставшими листьями

Седеть стала, Катенька... ничего не поделаешь — стала седеть, и как-то сразу, всего за один год, лег сначала иней, а потом забелило и снежком. Но все же, одеваясь, чтобы выйти из дома, и говоря себе это, Екатерина Михайловна привычно погляделась в зеркало, поправила под шапочкой волосы, и хотя машинально и проводишь рукой под глазами, то, что хотела бы стереть, остается в своем безжалостном следе.

Год назад у дочери Тани родилась девочка, которую тоже назвали Таней, и теперь по утрам, когда дочь уходила на работу, Екатерина Михайловна торопилась к внучке, проводила с ней почти целый день, и было непонятно, как эта кроткая, тихая Танюша может потребовать столько забот о себе?

От Кропоткинских ворот, где Екатерина Михайловна жила, она садилась в метро, доезжала до Сокольников, там шла пешком через парк, и сокольническая роща принимала ее в свои тихие аллеи. Как-то незаметно пришло то время, когда потребность любить, и особенно потребность быть любимой, постепенно отошла в сторону, и на смену этому пришло совсем другое.

Минуло уже двенадцать лет с тех пор, когда, сидя на одной из скамеек Гоголевского бульвара, они с Виктором Георгиевичем Крестовниковым признали, что всегда лучше отказаться от несложившегося, чем потом собирать черепки.

Все так неожиданно возникло в ту пору, когда Крестовников, руководитель кафедры романских языков, у которого она занималась, сказал однажды, просматривая ее перевод «Романсеро о Сиде»:

— Прелестно переведено... и вообще вы — прелесть, Екатерина Михайловна, — сам несколько смущенный своим чувством к ней.

Впоследствии, когда они стали встречаться уже не только в институте, Крестовников узнал, что у Екатерины Михайловны есть дочь, которая живет сейчас у ее матери в Иванове, мать — художница по тканям, и, конечно, она, Екатерина Михайловна, больше всего хочет, чтобы дочь жила с ней; а о себе он рассказал, что после одной давней неудачи живет одиноко, и дальше месяц пошел за месяцем, почти ежедневно они встречались, и, хотя ничего еще не было сказано полностью, все шло к тому, что в дальнейшем они соединятся.

Но вот пробежало уже двенадцать лет с тех пор, когда в один осенний день, хмуро лежавший над Гоголевским бульваром, Крестовников признался, что, хотя и передумал о многом, все же не уверен в себе, страшится перемен, и Екатерина Михайловна услышала и то, о чем он умолчал.

— Я понимаю, что воспитывать чужого ребенка не так-то просто и не каждый может это. Вы правы, Виктор Георгиевич, лучше одуматься вовремя, чем забрести невесть куда, — сказала Екатерина Михайловна, и он не мог не оценить ее сдержанного женского достоинства.

И то, что казалось найденным, ушло, а дальше и совсем затерялось в тумане.

После окончания института Екатерина Михайловна сначала преподавала испанский язык, потом занялась переводами, и в одном из театров шла в ее переводе пьеса Гарсиа Лорки. А несколько лет спустя она прочла в газете «Советская культура» о присвоении Крестовникову звания заслуженного деятеля науки, подумала при этом, что многое в человеческой жизни походит на спад воды у запруды, когда, свергаясь кипящим валом, вода идет дальше спокойным течением, без пенящихся водоворотов.

Мать умерла, когда Таня уже кончала школу, остались папки с акварельными расцветками тканей, в областной газете был напечатан прочувствованный некролог, и местком фабрики, на которой работала мать, прислал газетную вырезку. А вскоре Екатерине Михайловне привелось побывать на выпускном вечере, на котором раскрасневшаяся, в светлом, нарядном платье Таня танцевала с выпускниками; позднее призналась матери, что они с бывшим одноклассником Костей Сергеевым любят друг друга, решили, как только поступят в институт, пожениться, и Екатерина Михайловна сказала: «Ну что ж, давай вам бог», больше ничего сказать не смогла, заплакала, и дочь тоже заплакала.

А полтора года спустя у Тани родилась девочка, и, когда ее привезли из родильного дома и Екатерина Михайловна приоткрыла конвертик, чтобы взглянуть на внучку, она испытала в этот миг то же чувство, какое по силе и свежести может быть уподоблено лишь первой любви...

И вот пошли те нежные заботы, когда с утра нужно торопиться к дочери, преподававшей в школе английский язык, оставаться на целый день с девочкой, уже узнававшей ее, смотревшей на нее серьезными глазами, пока пила молоко из бутылочки, потом засыпала, а Екатерина Михайловна доставала из сумки прихваченную с собой работу, принималась за перевод, и стихотворные строки звучали особенно проникновенно...

В то утро, когда, собираясь выйти из дома, Екатерина Михайловна привычно оглядела себя, сказала вслух: «Седеть стала, Катенька», она решила часть пути пройти пешком: было воскресенье, дочь дома, и можно не торопиться...

Ноябрь уже подступал, после дождя Гоголевский бульвар был в тумане. Екатерина Михайловна шла не спеша по аллее, задержалась вдруг возле одной скамейки, и из далекой глубины всплыло, что, кажется, именно на этой скамейке они навсегда расстались тогда с Крестовниковым...

Скамейка была мокрая, несколько опавших листьев пристало к ней, но почему именно в это туманное утро, в это седое утро вспомнилась уже такая далекая, давно перевернутая страница? Впрочем, человеческая жизнь — не книга, из которой можно вырвать тот или другой листок, страницы в ней вплетены накрепко.

Но она тут же отогнала это, дочь просила купить в магазине «Детское питание» молочную смесь, и Екатерина Михайловна зашла по дороге в магазин, купила несколько баночек смеси, поехала в Сокольники, а когда шла по одной из аллей, кто-то вдруг окликнул ее по имени.

— Наверно, все же существуют какие-то биотоки, — сказал Крестовников, подойдя, — сегодня с утра почему-то думал о вас...

Он тоже поседел, а некогда смуглой кожей и синевато-смоляными волосами походил на испанца.

— Столько лет не был в Сокольниках, сегодня наконец собрался на выставку — и сразу же навстречу вы, а перед этим думал о вас... конечно, это биотоки. Ну, расскажите хоть в двух словах о себе.

— Что же можно рассказать в двух словах?

Он помедлил.

— Вы замужем?

— Я уже бабушка, — ответила она. — Счастье ведь многообразно, Виктор Георгиевич.

— Да, конечно, — согласился он. — О детях прежде я никогда и не думал, а теперь, видимо, не хватает мне этого.

— Странно, что и я сегодня тоже вспомнила о вас... проходила по Гоголевскому бульвару и возле одной из скамеек вспомнила о вас.

Они поговорили минуту, подивились еще раз их встрече, пожелали друг другу всего лучшего, и, наверно, он смотрел ей вслед, как она торопится с баночками молочной смеси в сумке, но Екатерина Михайловна не оглянулась.

— Задержалась, — сказала она, как только дочь открыла ей дверь, — встретила по дороге одного старого знакомого. Но мы — быстро... только разогреть в кастрюлечке, мы — быстро.

Но это относилось уже к той, которая заждалась молочной кашки, села вскоре с девочкой на руках за стол, стала давать по ложечке, а когда девочка насытилась и начала понемногу заводить глаза, Екатерина Михайловна осторожно положила ее в кроватку.

— Спит, — сказала она минуту спустя.

Дочь гладила в стороне, отставила утюг, и обе помолчали минутку.

— Странно бывает в жизни... вспомнила сегодня об одном человеке, которого бог знает сколько лет не видела, и вот уж нежданно-негаданно встретила его в Сокольниках.

Она не пояснила, однако, кто был этот человек, тогда нужно было бы рассказать и о мокрой скамейке с приставшими листьями на бульваре, и еще о многом другом, уже занесенном временем...

— И стихи одни почему-то сегодня вспомнила, может быть потому, что утром был туман. «Утро туманное, утро седое, нивы печальные, снегом покрытые, нехотя вспомнишь и время былое, вспомнишь и лица, давно позабытые»... Но, боже мой, Танечка, сколько еще другого есть на свете, сколько бывает солнечных утр, а не только туманных и седых!

И она посмотрела в ту сторону, где полог над спящей девочкой чуть колыхался от ее дыхания, и дочь тоже посмотрела в эту сторону.

Волшебный подпасок

Мальчик стоял у входа в магазин «Детский мир», уже давно порядком продрог, но продолжал смотреть издали на огромную елку всю в блестках и украшениях, смотрел и в витрину, где дед-мороз в красном перепоясанном кафтане держал в руке гирлянду светящихся шариков, и в «Детском мире» было тепло и празднично. Он почти целый час бродил по его этажам, а теперь нужно было идти домой, но он медлил...

Один из прохожих поглядел на него, прошел несколько шагов и вернулся:

— Наверно, я именно тебя и искал.

Мальчик испуганно сжался: может быть, человек знал, что он ушел из дома без спросу.

— А зачем вы меня искали? — спросил он все же.

— Искал в новогодний вечер какого-нибудь хорошего человека, а ты показался мне хорошим человеком.

Но мальчик, хотя был и польщен, видимо, что показался хорошим человеком, не сразу ответил, как его зовут, глаза у человека были, однако, теплые, и мальчик в конце концов назвал свое имя — Коля, а следом рассказал, что пришел поглядеть на елку, дома пусто, мать работает на чулочной фабрике, но сейчас она в больнице и, наверно, еще не скоро выйдет со своими больными почками.

На мальчике была шубенка, из которой он давно вырос, рукава не доходили до покрасневших от мороза запястий, а на руках были варежки, которые он по временам стягивал зубами, чтобы пошевелить закостеневшими пальцами.

— Ну, что же нам мерзнуть на улице, зайдем лучше в «Детский мир», — предложил человек. — Я сегодня получил гонорар, отщипнем от него немножко. А зовут меня Андрей Максимович, я пишу книги для детей. Посмотрим, не найдется ли здесь моих книжек.

— Я уже был в «Детском мире», — сказал мальчик.

— Ничего не значит... женщины по нескольку раз заходят посмотреть, не появилось ли в продаже что-нибудь новенькое.

Мальчик, казалось, не очень все же доверял постороннему, но человек, которого звали Андрей Максимович, взял его за руку и сжал холодные детские пальцы.

— Зайдем, право... мне сегодня особенно нужен какой-нибудь добрый спутник.

В большом зале магазина медленно, блистая стеклянными бусами и золочеными хлопушками, вращалась елка, а вокруг елки так же вращались бегущий волк и большая глазастая кукла в красной шапочке.

Андрей Максимович подошел к книжному киоску, две молоденькие продавщицы беседовали позади прилавка друг с дружкой, и Андрей Максимович спросил:

— Нет ли у вас книги Гущина «Волшебный подпасок»?

Одна из продавщиц отрицательно покачала головой, но Андрей Максимович, порывшись на прилавке, все же нашел свою книжку.

— Ведь есть Гущин, — сказал он, но продавщица отнеслась к этому как к его удаче, и он купил книжку «Волшебный подпасок».

Конечно, никаких волшебных подпасков не водится на свете, в книжке было рассказано об одном трудолюбивом пареньке, у которого по его стараниям все ладилось, и кто-то прозвал его волшебником.

— Ну вот, почитай на досуге, — сказал Андрей Максимович, — может, понравится. Для авторского самолюбия всегда лестно, чтобы читатель остался доволен.

Они походили еще по нижним залам «Детского мира», потом поднялись по движущейся лестнице на второй этаж, и Андрей Максимович, подойдя к одному из прилавков, сказал вдруг:

— Давай-ка купим с тобой этот шарф... а то твоя шубенка — на рыбьем меху, скорее всего на тресковом.

Мальчик отозвался: «Не надо», но Андрей Максимович все-таки купил красивый, в темно-синих полосах шарф, накинул его мальчику на шею и с минуту как-то грустно и смутно смотрел на него.

— Поднимемся немножко повыше, наверху есть кафе, выпьем чаю, а за чаем расскажу тебе про один дивный случай под Новый год.

И они поднялись по движущейся лестнице, зашли в кафе, под шубенкой на тресковом меху была холстинковая курточка не по времени года, но шарфа мальчик не отдал гардеробщику: может быть, пригрелся или боялся за его сохранность.

Андрей Максимович занял столик, подошел к буфетной стойке и вернулся с двумя стаканами чая и тарелкой с пирожными.

— Могу рассказать теперь про один дивный случай под Новый год. В прежние времена редакции газет и журналов требовали от писателей рождественских, по-нынешнему — новогодних рассказов. Находились писатели, которые поставляли такие рассказы. Судить их, однако, за это нечего, жизнь трудная штука, иногда пойдешь на все, чтобы только прокормить семью. В этих рассказах чаще всего описывали замерзающих на морозе мальчиков возле освещенных витрин магазинов. Но вдруг какой-нибудь из богатых людей, выйдя из магазина с покупками, брал его с собой в свой дом, угощал и дарил подарки. Конечно, все это было выдумкой, писатель не мог написать, что, если бы и произошел такой случай, мальчика вскоре же выпроводили бы через черный ход, а сердитая кухарка или разряженная горничная сказали бы про своих господ: «С жиру бесятся» — или даже покрепче: «Дурака валяют». Написать так было, однако, нельзя, иначе не получился бы праздничный рассказ с ванилью и изюмом. А сегодня, выйдя посмотреть на Москву в новогодний вечер, я встретил вдруг тебя. Когда пишешь книги, нужно ко всем приглядываться, особенно к детям, если к тому же ты детский писатель. Это просто святая удача, что мы с тобой встретились, ты так похож на моего парня, что и не скажешь.

Мальчик подумал, не Сразу решился, а потом сказал:

— А отца у меня нет, помер, а мать сказала, что одной ей не поднять меня, второй раз женилась. Петр Петрович, когда не выпьет, добрый, а сегодня он все пьет и пьет, а когда пьяный — всегда кричит на меня, а то и бить начнет ни за что ни про что. Я сегодня к соседям ночевать пойду, к Солдаткиным, он теперь на пенсию вышел, Степан Гаврилович, а прежде часы в мастерской чинил, он хороший мастер, и жена его, Агриппина Михаиловна, хорошая, они всегда зовут меня к себе, когда Петр Петрович выпил.

Но он тут же усомнился, видимо: зачем посвящает постороннего в свои невеселые дела?

— Значит, и совсем удача, что мы с тобой встретились в такой вечер, когда для одних праздник, а другим не до праздников, — сказал Андрей Максимович. — Будем считать, однако, что и у нас с тобой маленький праздник... знаешь, как это важно встретить кого-нибудь по душе себе. Есть у меня сынок, чуть постарше тебя, живет сейчас со своей матерью, а мы с ней в разлуке, и не позволяет она, чтобы мы с сыном встречались. В прежние времена у нас под Новый год была елка, все хорошо шло, и был совсем счастливый мой Сашенька... в такой вечер, как сегодня, наверно, вспоминает об отце.

— А вы потихоньку уведите его, — сказал мальчик.

— Нет, так не делается, — вздохнул Андрей Максимович. — Все-таки это несомненная удача, что я встретил тебя: в рождественские или, скажем, в новогодние мальчики ты не годишься, да и не пишу я таких рассказов. А для другой темы вполне годишься: например, твой отчим осознал, что пить нехорошо и что он в ответе за тебя, и хоть это и не будет благополучным концом, как в американских историях, но читатели все-таки и такому заключению порадуются. Теперь, однако, пойдем. Ты где живешь?

— Я близко отсюда... на улице Богдана Хмельницкого.

— Провожу тебя немного.

Они вышли из магазина, спустились в подземный переход, дошли вскоре до улицы Богдана Хмельницкого, и во дворе позади глубоких ворот был дом, в котором мальчик жил.

— Пойди узнай, приютит ли тебя твой часовщик на ночь, а я подожду.

Андрей Максимович остался в воротах, посыпал снежок, перламутровый в свете фонарей, и мальчик верунулся довольный:

— Пустят, а Агриппина Михайловна спросила, откуда у меня такой шарф? Я сказал — один писатель подарил, а она не поверила.

— А мою книжку о волшебном подпаске прочти все-таки.

— Прочту, — пообещал мальчик. — Только сегодня у Степана Гавриловича неудобно, они рано ложатся спать, я завтра прочту. Андрей Максимович, а мы увидимся с вами еще раз?

— Конечно. Два дня будут праздничные, а на третий день подойди часов в шесть к тому же месту, где мы с тобой повстречались сегодня.

— А можно, я одного своего товарища приведу, Мишу Солодильникова? Это очень хороший мальчик, мы с ним на одной парте сидим.

— Отчего же, приведи и Мишу Солодильникова, нам втроем будет и вовсе о чем поговорить.

Мальчик помедлил.

— Андрей Максимович, если вам без вашего сына скучно, я могу иногда после школы погулять с вами.

— Что ж, хорошая мысль... станем время от времени гулять вместе. А впоследствии, может быть, напишу и рассказ о нашей с тобой встрече.

— А что вы напишете о нашей встрече? — несколько обеспокоился мальчик.

— Напишу, что повстречал одного хорошего человека — Колю, что мы с ним зашли в «Детский мир», выпили чаю с пирожными и так хорошо провели новогодний вечер,

— Это правда, об этом можно написать, — сказал с облегчением мальчик.

Потом Андрей Максимович ушел, еще несколько минут его можно было увидеть на улице Богдана Хмельницкого, а когда он перешел на другую сторону, остался только зимний синий вечер.

Недопечатанная страница

Маленькая, озабоченная девочка, с каким-то чисто проясненным, словно подсвеченным изнутри лицом, подошла к подъезду большого, нового дома. Двери подъезда были стеклянные, и весь дом, казалось, был сплошь стеклянным в отчужденном блеске своих входных дверей и окон. В сетке, которую несла девочка, лежала большая, туго набитая папка, и по виду девочки можно было понять, что у нее ответственное поручение.

— Тебе кого, доченька? — спросила пожилая, полная женщина, дожидавшаяся лифта.

— Мне нужен писатель Николаевцев, только номер подъезда я знаю, а номера квартиры не знаю.

— Квартира шестьдесят третья, на шестом этаже... поднимемся вместе.

И они вошли в лифт и стали подниматься, а женщина почему-то с грустью смотрела на девочку и на толстую папку в ее сетке.

— Ты, наверно, из редакции? — спросила она, однако для курьерши девочка была еще мала.

Позднее Вера Павловна Суворова, библиотекарь одного из коллекторов, задумалась над тем, почему просветленность детского лица как-то тронула ее, словно нечто совсем не по возрасту легло на детские плечи. А может быть, просто походила она на ее внучку Таню, с которой уже несколько лет была в разлуке, и дочь, работавшая геологом в Бийске, писала, что Таня перешла в пятый класс и уже помогает по хозяйству.

Два года назад Николаевцев познакомился с машинисткой одного из издательств, тихой, скромной женщиной Юлией Алексеевной Левашовой, которую порекомендовал один знакомый литератор как опытную машинистку. И в самом деле, она стала хорошо помогать ему, перепечатала уже не одну его рукопись, научилась разбираться в путаных поправках, в которых и сам терялся порой... А потом он и совсем расположился к этой до чрезвычайности стеснительной женщине, узнал стороной, что в силу многих причин живется ей трудно, но все сводилось, однако, к тому, что у него есть хорошая машинистка, а у нее постоянная работа, хотя иной раз и задумаешься, как у этой слабой женщины хватает сил после рабочего дня еще сесть и дома за машинку?

— Устаете, наверно, Юлия Алексеевна? — решился спросить он однажды, когда пришел за своей перепечатанной рукописью.

— Что делать, — коротко ответила она.

Подписав недавно договор на новую книгу, он зашел со своей рукописью в машинное бюро издательства, где верещали машинки, положил на стол Юлии Алексеевны рукопись, спросил:

— Не надоело вам разбираться в моей пачкотне?

Но ее милые, карие глаза уважительно посмотрели на рукопись.

— Я уже хорошо разбираюсь в вашем почерке, — сказала она.

— Мне повезло с вами.

— И мне тоже повезло — первой читаю ваши рассказы.

И какая-то тонкая ниточка словно протянулась между ними под стрекот машинок на соседних столах. Он оставил рукопись, и Юлия Алексеевна обещала позвонить по телефону, когда перепечатает.

Проверяя саму себя, Вера Павловна Суворова дивилась не раз, как даже малые приметы, если только присмотреться к ним, могут определить душевное состояние человека. Она относила, однако, свою зоркость лишь к тому, что и книг прочла много, и людей повстречала немало на своем веку... В озабоченной деловитости девочки, искавшей писателя Николаевцева, было нечто столь напряженное, что Вера Павловна решила все-таки спросить Николаевцева, с которым дружила много лет, об этой девочке.

— Ну, вот и шестой этаж, вторая дверь налево, — сказала она, когда лифт остановился, но помедлила нажать кнопку следующего, нужного ей этажа и, стоя в лифте с открытой дверцей, дождалась, когда Николаевцев открыл девочке дверь.

— Я привезла вашу рукопись, а мама заболела, у нее плохое сердце, а сегодня ночью был спазм и маму увезли в «скорой помощи», — сказала девочка не переводя дыхания. — Мама только одну страничку недопечатала, а тут спазм, это очень плохо, когда спазм.

— Да, нехорошо, — отозвался Николаевцев.

Он не знал, что у Юлии Алексеевны есть дочь, и несложившееся в ее жизни касалось, несомненно, и этой десяти- или двенадцатилетней девочки, в глазах которой была сейчас какая-то решимость, словно жизнь сразу поставила перед ней сложную, не по возрасту, задачу.

— Я не знал, что у Юлии Алексеевны есть дочь, и насчет больного сердца мамы не знал.

— У нас хорошая соседка Анастасия Трофимовна, сразу вызвала «скорую помощь», а мама не хотела в больницу, но «скорая помощь» сказала — нельзя, а мама только одну страничку недопечатала.

И девочка торопливо достала из сетки папку с рукописью.

— Тебя как зовут? — спросил Николаевцев.

— Тася.

— Что же — вы с мамой только вдвоем живете?

— Прежде мы с бабушкой жили, а папа ушел от нас, только я тогда еще маленькой была, а бабушка в прошлом году умерла. Анастасия Трофимовна научила меня, как к вам поехать, а маму увезли в Боткинскую больницу, в терапевтический корпус.

Она торопливо сказала все это, а Николаевцев сидел за своим столом и как-то отрешенно смотрел на папку с его рукописью.

— Передай маме, когда повидаешь ее, что я очень, очень желаю ей поскорее поправиться. А ты, если захочешь еще побывать у меня, позвони по телефону, я запишу тебе свой номер, скажешь: «Это Тася» — и все, сразу же ныряй в метро.

— Я один ваш рассказ читала, про собаку, — сказала девочка. — Мы с мамой любим собак.

И то, что и он любит собак, тоже сближало с ним.

А когда девочка ушла, Николаевцев сказал вслух самому себе, как всегда говорил вслух, размышляя наедине:

— Вот о том, как быстро созревают дети, когда нарушена семья, и нужно написать... и как это плохо всегда, когда зрелость приходит раньше времени!

А день спустя он позвонил по телефону Вере Павловне Суворовой:

— Можно к вам на минутку? Мне нужен один ваш совет.

— Я почему-то сразу предположила, что случилась какая-то беда... знаете, глаза детей всегда как книга, — сказала Вера Павловна, когда он поднялся к ней и она узнала все о девочке.

— Окажите мне большую услугу, Вера Павловна: съездите в Боткинскую больницу, узнайте, не нужно ли что-нибудь, и деньги кстати за перепечатку моей рукописи передайте. Так мне поможете с этим.

— Что же, съезжу, конечно, — сразу согласилась Вера Павловна. — Меня эта девочка тронула, да и на мою внучку так похожа!

И Вера Павловна, всегда неукоснительно точная, поехала на другой день в Боткинскую больницу, выполнила порученное ей и по своему глубокому женскому пониманию побудила Юлию Алексеевну написать хотя бы несколько строк.

«Спасибо, Сергей Андреевич, я все-таки надеюсь, что не очень-то задержусь здесь, а вашу рукопись я только немного недопечатала, так неудачно сложилось», — а внизу Юлия Алексеевна поставила только одну букву: «Ю».

— Мне кажется, что она была бы очень довольна, если бы вы посетили ее, — сказала Вера Павловна, передавая записку. — Почему, действительно, вам не заехать на минутку?

— Я полагал, что это, может быть, не очень удобно.

— Отчего же неудобно... все, что делается с душой, всегда удобно.

И на следующий день Николаевцев поехал в Боткинскую больницу. Был приемный час, возле больных сидели близкие, и он не сразу нашел в большой палате ту, которая подписала свою записку только одной буквой.

— Я так благодарна вам, Сергей Андреевич... я не решалась просить вас навестить меня, но Вера Павловна передала, что вы сами хотели бы заехать.

И он лишний раз подивился зоркости той, которая прочла столько книг за свою жизнь и почерпнула из них самое главное: для чего вообще пишутся книги?

— Вы, наверно, подумаете, что это сюжет одного из моих рассказов, — сказал он, присаживаясь на стул возле ее постели. — Но с полгода назад, в начале зимы, я проснулся однажды от ураганного ветра, лил дождь, потом стихло, а утром я увидел, что выпал снег. И почему-то в это утро мне захотелось увидеть именно вас. Я захватил один свой старый рассказ и поехал с ним в издательство. Но в этот день вы работали дома, и рассказ так и остался неперепечатанным, а потом я забросил его. Рассказ, собственно говоря, ни о чем: о том, что все в жизни просто, и облака идут просто, и снег выпадет однажды поутру тоже просто... сегодня на рассвете как раз выпал снег.

— Когда я поправлюсь, дайте все-таки перепечатать этот рассказ.

— Напишу лучше новый. Только выздоравливайте поскорее, Юлия Алексеевна... честное слово, мне очень нужно, чтобы вы поскорее были снова дома.

Он сделал вид, что не заметил блеснувших в ее глазах слез, а вернувшись домой, набрал записанный номер телефона, и детский голос сказал минуту спустя:

— Я слушаю.

— Говорит писатель Николаевцев, теперь уже твой старый знакомый. Побывал сегодня у твоей мамы. Она сердится, что мы с тобой, оба занятые люди, отнимаем друг у друга время. Но я сказал, что мы и впредь будем отнимать друг у друга время. Ты как на этот счет?

— Не знаю, — ответила она не сразу.

— А я знаю. Я вообще кое-что знаю.

— А что? — заинтересовалась она.

— По телефону этого не говорят, приедешь — скажу. Ты когда приедешь?

— Завтра после школы я поеду к маме, а послезавтра могу.

— Что ж, давай послезавтра... у нас с тобой много времени впереди. У нас с тобой целый вагон времени впереди. И знаешь что — давай-ка навестим вместе маму на днях... ей будет приятно, если мы с тобой навестим ее вместе.

Потом он посидел еще с телефонной трубкой в руке, по временам прикладывал трубку к уху, но в ней только гудело, словно шел электропоезд и предупреждал, что приближается.

Кинжальный огонь

К Софье Эдуардовне Ледерле, старому музыковеду, безжалостно говорившей о себе: «Я по возрасту, пожалуй, с Бетховеном могла бы быть в переписке», приехала на каникулы из Шуи племянница Нюта. Незадолго до этого брат Софьи Эдуардовны, инженер завода химического волокна, человек иронический, хорошо понимавший, что старое старится, а молодое растет, написал в письме:

«Нютка наша, видимо, втюрилась. Предмет — некий кавалер ордена святой подвязки Михаил Маторин, студент Московской консерватории, будущее светило, вроде Яна Кубелика или Яши Хейфеца, в общем, будущий скрипач с мировым именем, а пока он только морочит Нютке голову, приехал в Шую к своей матери на побывку, Нютка с ним где-то познакомилась и сейчас видит золотой сон, как ее предмет въезжает на золотом коне в ворота храма Искусства. Очень прошу тебя, Софочка, возьми ее, в случае чего, под кинжальный огонь, а препятствовать ее поездке я не захотел. Однако Нютка хорошо учится в педагогическом институте, и для меня важнее всего, чтобы она успешно кончила».

В переписке с Бетховеном Софья Эдуардовна не состояла, но ее хорошо знал московский музыкальный мир, и музыковеды Браудо или Гнесин уважали ее за точность анализа и глубокое понимание замысла композитора.

Накануне приезда племянницы Софья Эдуардовна купила два билета на концерт из произведений Грига, одного из самых любимых ею композиторов, в программе значились и «Пер Гюнт», и лирическая увертюра «Осенью», теперь все было приготовлено для того, чтобы встретить Нютку кинжальным огнем, и Софья Эдуардовна сама радовалась своей стратегии.

Племянницу Софья Эдуардовна не видела несколько лет, и сейчас милое, повзрослевшее, но все еще с детскими чертами, хотя Нюте было уже девятнадцать лет, во всей своей нежной молодости предстало перед нею...

— Прелесть моя, — сказала Софья Эдуардовна, целуя племянницу еще на пороге прихожей, — какая же ты стала! — И она, слегка отступив, как-то туманно, взволнованно для самой себя поглядела на свежее, еще с тугой, атласной кожей, лицо Нюты. — Я так рада, что ты собралась наконец... ты еще в прошлом году хотела приехать.

— Вот — приехала.

А больше Нюта ничего не сумела сказать, но в этих двух словах заключено было то, что стремило ее в Москву, заключен и тот будущий — знаменитый...

— Ну, с чего же ты начнешь? — спросила Софья Эдуардовна, когда они сели на диване в ее комнате, а на рояле, несмотря на позднее время года, стояли цветы. — Советую пойти на хороший концерт... ты музыку, наверно, любишь?

И Нюта снова порозовела, а в шуйском городском саду и на набережной Тесты Михаил Маторин больше всего говорил о музыке, раскрывая перед ней тот мир, который собирался завоевать...

— Да, мне хотелось бы побывать на каком-нибудь концерте, — сказала Нюта.

— Я бы охотно пошла с тобой, но в последнее время редко выхожу из дома. У меня есть на завтра два билета на концерт Грига, это один из моих любимых композиторов. Вообще я хотела бы, чтобы музыка была тебе близка. Сегодня мы с тобой мирно закончим день, а завтра сможешь побывать, например, в Третьяковке, а вечером, может быть, найдешь кого-нибудь, с кем пойти в концерт.

— Вы не будете против, тетечка, если со мной пойдет один мой знакомый? — спросила Нюта, и Софья Эдуардовна сделала вид, что не заметила, как та покраснела до самой челочки, такой милой и наивной в своей прелести челочки.

— Господи, да с кем хочешь. Места хорошие, двенадцатый ряд, а ближе я не люблю.

Потом они сидели за чаем, и Нюта рассказала, что перешла на второй курс педагогического института, изучает английский язык, живет с отцом дружно.

— Матери у тебя нет, твой отец воспитал тебя один, мужчине это трудно, и я так уважаю его. Ты всегда помни, однако, что я для тебя как мать, в своих мыслях о тебе.

— Жалко, что мы живем в разных городах, — сказала Нюта. — Но, может быть, со временем я тоже буду жить в Москве.

— Это было бы отлично... и мне так хотелось бы, чтобы у тебя сложилась счастливо жизнь! Вообще человек должен прожить свою жизнь так, чтобы в итоге было о чем вспомнить.

Ее маленькая, изящная рука обняла плечо Нюты, и они посидели так минутку.

Потом посмотрели телевизор, по льду носились хоккеисты, и вратарь с явным отвращением выкинул из ворот закинутую шайбу.

— Теперь ложись спать, деточка, — сказала Софья Эдуардовна. — Завтра целый день будешь в бегах, вечером послушаешь Грига, а я буду рядом с тобой.

Впрочем, она хотела сказать: «Буду рядом с вами».

Софья Эдуардовна жила на улице Неждановой, близ консерватории, и все, что составляло существо ее жизни, сразу же возникало с памятником Чайковскому, с афишами, с сиреневыми вечерними огнями, когда начинался концерт, — тот мир, который некогда навсегда покорил ученицу консерватории по классу рояля Соню Ледерле...

Она постелила постель на диване, перед сном поцеловала свежее после умывания лицо Нюты, сказала:

— Постарайся увидеть во сне что-нибудь замечательное.

И Нюта почти сразу уснула, а Софья Эдуардовна села в кресло возле своего рабочего стола и глубоко задумалась.

«Повтори, деточка, — сказала она мысленно той, которая со своим дыханием молодости, со своей прохладной кожей, со своим еще юным телом, со своей неискушенностью спала рядом. — Повтори, деточка... умнее, лучше, удачнее, — но повтори. Это — контрапункт жизни, ее основа, ее непреходящая из века в век мелодия... и пусть не станет знаменитостью тот, ради которого ты приехала в Москву, пусть будет самым простым человеком, за которого, однако, отдашь все на свете».

И она вспомнила с такой ясностью, словно не прошли десятилетия, как юная Софочка Ледерле, тогда студентка Московской консерватории, с цветами в руках, ждала музыканта, концерт которого только что окончился, в Большом зале консерватории еще гудело от аплодисментов и выкликов, а она ждала его на улице, возле полукруглого цветника, пошла за ним следом, у подъезда гостиницы, где он остановился, протянула ему цветы, и он взял несколько красных гвоздичек, спросил: «Кто вы?», она ответила: «Софья Ледерле, студентка консерватории». И он задумался и повторил ее имя:

— Софья Ледерле.

И вот Софья Ледерле, безвестная студентка Московской консерватории, одна из сотен тех, кто аплодировал ему и подносил цветы, стала для него той, с которой он связал свою жизнь. И не раз уезжали они вместе — были и Варшава, и Вена, и Рим, где выступал он со своими концертами, была и Венеция...

— А потом, деточка, — сказала она вслух самой себе, — я вернулась в Москву к своей заболевшей матери, он не смог поехать со мной, у него были контракты на концерты в Швейцарии — в Женеве и Цюрихе, потом в Латинской Америке, а потом началась война, и он умер на чужбине. Мне написали о последнем годе его жизни друзья, он рвался в Москву и тосковал по ней, — и все кончилось, а может быть, лишь началось... стало углем в моем сердце, и этот уголь только со мной вместе уйдет.

Софья Эдуардовна, закинув руки за голову, как бы проводила взглядом последний кадр пронесшегося перед ней, как на экране, сказала еще, тоже самой себе, сказала почти с мольбой:

— О, найди это, деточка... конечно, не так, совсем иначе — но найди, из самой глубины сердца желаю тебе — найди. И не жди чуда, не жди золотого коня, на котором въедет он, твой любимый, в золотые ворота... всё — проще, всё — только человеческое сердце, способное на величайшее чудо — любовь, и дай тебе бог попасть под этот кинжальный огонь!

И Софья Эдуардовна, вспомнив письмо брата, усмехнулась, достала из ящика стола листок почтовой бумаги. «Нюта устроилась у меня, всё в порядке, — написала она. — Сейчас спит, а я поглядываю на нее и пишу тебе письмо. Завтра пойдет на концерт, послушает Грига, так что все в порядке, дорогой гражданин, не мешало бы и тебе собраться как-нибудь в Москву, а то состарюсь, чего доброго, от меня можно вполне ожидать».

Софья Эдуардовна посидела еще со своими мыслями, потом глубоким вздохом стерла их, подошла к дивану, на котором, по-детски подложив руку под щеку, спала Нюта и видела во сне, может быть, именно то, что она, Софья Эдуардовна, пожелала ей увидеть...

А пока — тихое дыхание, такая нежность, такое робкое вступление в жизнь, и Софья Эдуардовна не удержалась, поцеловала ее в лоб, а Нюта, наверно в полусне, улыбнулась ей, пошевелила спящими губами и пообещала выполнить все, что та наказала ей; правда, лишь пошевелила губами, однако Софья Эдуардовна услышала, шепнула: «Спасибо, деточка», но Нюта уже снова спала со своей полуулыбкой.

Глагол

В один из дней той ноябрьской поры, когда ленинградское небо уже с утра нелюдимо, а там и вовсе загустеет, как сыворотка, Садовников, побывав по ходу своей работы и в Публичной библиотеке, и в Пушкинском доме, решил посвятить остаток дня книгам. От своего отца, известного историка, он унаследовал не только часть его большой библиотеки, но и пристрастие к собирательству.

Отец, московский профессор Михаил Николаевич Садовников, дружил со многими книжниками и в других городах, особенно в Ленинграде, где жил его приятель, старый книжник Чуляев, снабжавший его всевозможными книгами, помимо книг по истории. После смерти отца, разбирая его библиотеку, сын поразился обилию интересов историка, которому поэзия была так же близка, как и книги по истории Древней Руси.

Бывая в Ленинграде в связи со своей диссертацией на тему о гуманизме русской демократической литературы, Садовников знал и тихие, долгие часы не в одном из книгохранилищ, знал и любезные сердцу скитания по букинистическим магазинам Невского, или Литейного, или Петербургской стороны, где некоторые книжники еще помнили отца с его страстью к книгам, а людей такого толка старые книжники считали человеком их цеха, мастеровым их племени...

Когда отец умер, в числе других присланных телеграмм и писем было письмо и от Трофима Никаноровича Чуляева. Он, наверно, плохо видел, потому что строчки ползли во все стороны, писал по-старинному: «Соболезную по случаю кончины уважаемого Михаила Николаевича, да будет ему земля пухом», и Садовников растрогался, читая это письмо.

Он еще в Москве решил непременно повидать в этот свой приезд Трофима Никаноровича, напомнить об отце, сказать, что унаследовал от него страсть к книгам, и покаяться, что не прочь поживиться чем-нибудь.

Чуляев жил на Обводном канале, и уже горели фонари, лишь белесо освещавшие ноябрьскую муть, а квартира Чуляева оказалась во дворе, за похожей на тоннель аркой ворот, в старинном доме, даже не петроградском или петербургском, а санкт-петербургском, и, наверно, такие же крутые колена лестницы одолевали в свою пору герои Достоевского.

Он нашел возле обитой клеенкой, с торчащим кое-где войлоком, двери звонок, ждал, что услышит шаркающие, стариковские шаги, но простукали легкие каблучки, и какая-то девушка, которую он не разглядел в полутьме, открыла ему дверь.

— Трофима Никаноровича можно видеть? — спросил он.

Девушка отступила, грустно посмотрела на него, и теперь он разглядел ее милое лицо с серыми, строгими глазами.

— А вы кто? — спросила она.

Садовников назвал себя, назвал и своего отца.

— Дедушка два года назад умер, — сказала она. — Я его внучка, пройдите, пожалуйста.

И Садовников зашел в комнату, где, наверно, бывал не раз отец, с теми книжными сокровищами, которые умел и находить, и беречь, и передать в верные руки старый книжник, может быть и полуграмотный, но пронесший сквозь всю свою восьмидесятилетнюю жизнь почитание печатного слова.

— Извините меня... но я не знал, что Трофим Никанорович умер, — сказал Садовников.

А в кресле с промятыми пружинами, вероятно, подолгу сидел старый книгочий, и его очки, и лупа, и костяной разрезальный нож, лежавшие на рабочем столе, казалось, хранили свою былую верность.

— Имя вашего отца я хорошо знаю еще и по другому поводу... я учусь на историческом факультете, а для своей дипломной работы как раз ищу его книгу «Феодализм в Древней Руси», она давно стала редкостью.

И нечто столь милое и располагающее было в этой девушке, что Садовников устыдился цели своего прихода: набрести на какую-нибудь диковинку. Но девушка, видимо, все же поняла, что́ привело его сюда.

— Дедушка еще при жизни передал свои редкие книги в Публичную библиотеку и в Пушкинский дом, а кое-что в музеи Некрасова и Достоевского. Жалко, у мамы сегодня вечерняя работа, она хорошо знала вашего отца.

Девушка подошла к книжной полке и достала одну из книг.

«Старому моему приятелю, такому же книжному грызуну, как и автор этого сочинения, Трофиму Никаноровичу Чуляеву», — написано было на титульном листе.

— Дедушка дорожил книгами вашего отца, мы с мамой тоже бережем их.

— Давайте все-таки познакомимся, — сказал Садовников. — Как ваше имя?

— Люда.

— А полностью?

— Людмила Николаевна. Но пока еще — Люда.

— А меня зовут Михаилом Михайловичем.

— Вы надолго в Ленинграде? — спросила она.

— Денек-другой еще побуду, надо просмотреть кое-что в рукописном отделе Пушкинского дома.

— О чем ваша работа?

— Если возвышенно — о немеркнущем Слове, а если попросту — о демократических традициях русской литературы. Я по следу своего отца тоже становлюсь постепенно заядлым книжником, — признался Садовников. — Но поиски приносят иногда такие неожиданные находки... например, пришел в поисках какой-нибудь книжки, а познакомился с вами. Только о таких замечательных находках в «Альманахе библиофила» не пишут.

— Приезжайте весной как-нибудь... в ноябре Ленинград печален.

— А мне в эту пору он особенно близок... вспоминаешь о том, что выпало на его долю в войну. Кстати, давно хочу побывать на Пискаревском кладбище.

— Там и дедушка с бабушкой похоронены.

— Может быть, выберете время, съездим вместе, только послезавтра я, наверно, уже уеду.

Она на минуту задумалась.

— Завтра после двух часов я смогла бы.

— Тогда я заеду за вами.

— Мне все-таки хотелось бы, чтобы вы нашли какую-нибудь книжку из дедушкиных... посмотрите на этой полке.

— Не нужно.

— Нет, посмотрите.

И он, перебрав книги, набрел на брошюрку о букинистах Апраксина рынка.

— А я пошлю вам книгу моего отца... если она пригодится вам, буду доволен не только как его сын.

И на другой день, договорившись о поездке, они поехали на Пискаревское кладбище.

Низкое, серое небо почти лежало на плечах величественной фигуры Родины-матери, цветы вокруг были уже мертвые от мороси, потом девушка провела его и к той скромной плите, на которой над именем лежавшего здесь была высечена развернутая книга.

И то, что было связано и с отцом, и с его приятелем — «книжным грызуном», так странно и так неожиданно наполнилось еще и совсем другим содержанием...

— Мама просила заехать к нам, она хотела бы повидать вас, — сказала девушка. — Остались его воспоминания, он плохо видел в последние годы, многое трудно разобрать, но мама приведет все в порядок. Может быть, удастся напечатать хотя бы часть, дедушка все-таки много сделал для книги.

И Садовников познакомился позднее с Екатериной Трофимовной, матерью Люды, скромной, тихой женщиной, работавшей на телеграфе.

— Так хотелось бы, чтобы не пропало это, — сказала Екатерина Трофимовна, когда они заговорили о своих отцах.

А в папке лежала вся записанная старым книжником его жизнь, начиная с поры, когда бегал он мальчиком на побегушках, таскал на Апраксином рынке тяжелые пачки книг, и книга стала для него праздником и светлым началом.

— Мой отец почитал Трофима Никаноровича, — сказал Садовников. — Когда приведете в порядок, пошлите мне рукопись, или, может быть, захвачу ее сам в свой следующий приезд... пожалуй, так будет лучше.

А полчаса спустя, накинув теплый платок, девушка вышла проводить его до того глубокого тоннеля ворот, за которым в полуовале стоял над каналом уже предзимний туман.

— Наверно, вы теперь не скоро выберетесь снова в Ленинград?

— А вдруг к Новому году подгадаю? Тогда встретим его вместе, содвинем стаканы, скажем: «Да здравствует разум!»... Все-таки если бы не книги, я не встретил бы вас никогда.

В вагоне, когда поезд уже шел, Садовников достал из портфеля брошюру о букинистах Апраксина рынка. Но она была не только о них, она была и во славу Глагола, который, по слову поэта, призван жечь сердца людей... теперь это имело еще и дополнительный смысл — пусть хотя бы и дотла сожжет сердце!

За окном шли ночные поля, по временам проносились огни дачных станций, потом бежала только ночь, и Садовников, прочитав в брошюрке простодушное изречение одного старого книжника: «Для меня книжечка — отрада, для меня больше ничего не надо!», подумал, что и для него самого больше ничего не надо, кроме того, что везет он в себе из предзимнего, хмурого, но залитого необычайным светом Ленинграда.

Вышневец — 4 километра

На одном из участков дороги Евстафьев сказал вдруг: «Притормози, Костюков», и Костюков притормозил вездеход возле дорожного указателя с надписью: «Вышневец — 4 километра».

К Костюкову, с его веселыми веснушками на курносом, рязанском лице, старательному и исполнительному, Евстафьев относился по-отечески, и как это просто в быту назвать милого человека сынком, а тот в свою очередь расположенно назовет папашей.

Но на военной службе не было ни сынка, ни папаши, а был только генерал Евстафьев, возвращавшийся с разбора военно-командных учений, и водитель вездехода — младший сержант Костюков.

— Давай свернем, — сказал Евстафъев. — Я когда-то побывал в этом Вышневце... там яблоневые сады хороши.

Вездеход свернул на боковую грейдерную дорогу, а от Вышневца можно было вернуться на магистраль другим путем.

И вправду, в яблоневых садах был этот городок, в садах той молодости, которая далеконько ушла, но, может быть, не поторопилась бы все же, если бы не война.

И, сидя рядом с Костюковым на вездеходе, подпрыгивающем на грейдере, Евстафьев вспомнил давнее, связанное с этим городом, с его тихими улицами, яблоневыми садами и с тем, что с молодой силой захватило когда-то...

Во время осенних маневров, сидя на роздыхе в садике у местной учительницы Александры Петровны Савищевой с ее дочерью Варей, учившейся в лесотехническом техникуме, он испытал вдруг чувство, будто только и искал эту девушку с ее синими, опущенными книзу глазами, лишь по временам как-то сияюще поднимавшимися на него, искал эту тихую, все понимающую, — и то, что почти сразу возникло между Варей и им и что осталось в памяти на целую жизнь, наверно, продолжилось бы и сделало бы их обоих счастливыми, если бы все не сложилось иначе... Они еще дважды встретились, уже без матери, и торопливо пообещали друг другу ничего не утратить из найденного ими.

Но несколько дней спустя маневры закончились, кони простукали по булыжнику окраинных улиц, и, сидя в седле, полный щемящей нежности, он представил себе еще спящий в этот час дом учительницы...

А позднее, когда в одной из московских газет напечатан был очерк «Маневры», он получил открытку от Вари с фотографией цветущей ветки яблони.

«Прочла вчера в газете о маневрах. Не забывайте же нас!»

Но он прочел: «Не забывай меня», написал в ответном письме о том, что унес в своей душе, и пообещал, что после Нового года приедет в свой отпуск.

Но он не приехал: отпуска ему не дали, а полгода спустя началась война, и унесло в такие гибельные дали, что многое уже давно для него, ныне генерала Евстафьева, казалось лишь приснившимся когда-то...

— Тебе сколько лет, Костюков?— спросил он вдруг. — Двадцать уже есть?

— В декабре будет, товарищ генерал.

И Костюков скосил на него глаза, впрочем давно привыкнув к самым неожиданным вопросам, которые Евстафьев задавал нередко в ответ своим мыслям, и каждый раз приходилось только догадываться, о чем генерал размышляет?

— Кончишь службу, сразу женишься, наверно? — спросил Евстафьев еще. — У тебя есть невеста?

— Договорились мы с одной, — сказал Костюков неопределенно, — обещала подзадержаться, пока кончу службу, а кто ее знает — может, и не подзадержится.

И Евстафьев подумал, что более трезво смотрит в свое будущее Костюков, чем они с Варей смотрели тогда, доверившись прелести тихого вечера в садике с яблонями.

— Женишься — позови на свадьбу... я не с пустыми руками приеду.

— Только явитесь, товарищ генерал, а на ваши руки я и смотреть не стану.

И все давно было дружно у них, в меру, конечно, как положено по службе, но дружно.

— Как же называлась эта улица? — спросил самого себя Евстафьев. — Жуковского, что ли?

Он помнил дом с витыми колонками перильцев террасы, помнил столик в саду, за которым пили вечерний чай, помнил и свою унесенную молодость... И поныне был маленький город в садах, взбегающих на холмы над Клязьмой, широкой и непохожей на ту, какая течет под Москвой.

Они нашли вскоре и улицу Жуковского, и старый дом с террасой, увитой уже покрасневшим виноградом. Евстафьев, чуть прихрамывая на левую поврежденную ногу, вошел в сад, молодая женщина, снимавшая с веревки белье, вопросительно посмотрела на него, и Евстафьев неуверенно спросил:

— Когда-то в этом доме жила одна учительница, а фамилию я позабыл.

— Вы, может быть, имеете в виду мою бабушку Александру Петровну Савищеву? Она три года назад умерла.

— А Варя? — он позабыл и ее отчество. — Варвара... — поправился он.

— Варвара Николаевна? Это моя мама, — сказала женщина. — А вы кто будете?

— Был когда-то лихим конником Петром Евстафьевым, а ныне — если полностью — генерал-лейтенант Петр Степанович Евстафьев. Проходили у нас учения поблизости... заехал по пути взглянуть на места, в которых побывал когда-то.

— Проходите, пожалуйста, — предложила женщина, сразу застеснявшись своего затрапезного вида.

Они сели в глубине сада на обветшавшую скамейку вокруг стола, за которым он пил чай когда-то.

— Ваше имя? — осведомился он.

— Ксения.

— А чем изволите заниматься?

— Учусь по следу мамы в лесотехническом техникуме. Мама сейчас вместе с моим мужем в районе, муж тоже лесовод.

— Жаль, — задумался он, — так приятно было бы повидать вашу маму, хотя, наверно, она и забыла меня совсем. А лесоводом и я собирался стать в свое время... пришлось, однако, больше сожженные или снесенные снарядами леса повидать.

— Сейчае на время пришлось оставить учение... у меня маленький.

А под яблоней стояла колясочка, в ней вдруг захныкало, и женщина торопливо подошла, приподняла сонного, сменила под ним простынку, а он продолжал спать.

— Как зовут вашего сынка? — спросил Евстафьев.

— Петя. Мы с мужем хотели назвать Михаилом, но мама настояла на Петре.

Она ничего не знала, Ксения, она выросла уже после воины, давно другая жизнь была и у ее матери, а он прожил целых три жизни: одну — до войны, другую в войну, теперь шла и третья, с двумя внучками, сын работал главным инженером на химическом комбинате в Новомосковске, а он, Евстафьев, жил один: жена несколько лет назад умерла, в московской квартире никто не ждал его, и Костюков со своим простым, хорошим сердцем понимал, что генералу одиноко одному, и всегда норовил посидеть между служебными поездками у него возле телевизора, подойти к телефону, сказать тому, кому нужен генерал: «Сейчас доложу», все по правилам, старательный и исполнительный Костюков.

— Может быть, чаю выпьете? — предложила Ксения неуверенно: все же не так-то часто заезжали в их дом генералы.

— Спасибо, но мы на ходу, вечером нужно быть в Москве. Просто захотелось перечесть одну давнюю страничку. Это хорошо, что вы лесоводом станете, людям нужны леса, а не гари или лесные завалы против танков.

— Съешьте хоть яблоко... это хорошая антоновка.

И она выискала на перильцах большое, дозревшее яблоко.

— Отличное яблоко, — одобрил Евстафьев, откусив кусок.

— Я дам вам на дорогу... пожалуйста, мне будет так приятно, жену угостите.

Но он не сказал, что ему некого угощать.

— Передайте вашей маме — заезжал по пути с военных учений Петр Евстафьев; может быть, она все-таки вспомнит это имя.

И по какому-то сложному ходу мыслей он подумал вдруг: почему мать Ксении настояла, чтобы назвать внука Петром, и что-то дрогнуло в глубине сердца...

Ксения ушла за яблоками, а он остался сидеть на скамейке, смотрел в сторону колясочки, кроткий день сентября уже начал тлеть понемногу, и нужно торопиться, чтобы к вечеру быть в Москве.

— Мама будет жалеть, наверно, что вы не застали ее, — сказала Ксения, а Костюков, перекинув через плечо мешок, нес его к машине.

— И все же хорошо, что побывал у вас... а на вашу мать вы так похожи! Конечно, похожи на ту, какую я знал молодой, но и меня тогда еще не посыпало снежком.

Он поднялся, высокий, некогда поджарый, но и поныне, хотя раздался несколько, не оставил коня совсем, и время от времени манеж заменял былые дали...

— Передайте маме поклон, а моему тезке скажите, — и он кивнул в сторону колясочки, — генерал Евстафьев твердо обещал, что никакой войны он, ваш Петр, не узнает... так что пусть спокойно растет.

А когда отъехали от дома, Костюков сказал:

— Симпатичная ваша знакомая, товарищ генерал... яблок на целый взвод дала.

— Ловок ты... с тобой не пропадешь, — сказал Евстафьев задумчиво.

— Со мной у вас всегда будет порядок, товарищ генерал, — ответил Костюков.

Минуту они ехали молча, а машину подбрасывало на неровностях грейдера.

— Знаешь, насчет чего я подумал, — сказал Евстафьев вдруг, — в первый же отпуск женись... не опаздывай, не рассчитывай, что твоя невеста подзадержится в ожидании. Женись, Костюков, а я твоим посаженым отцом буду.

Костюков, однако, смутился, не нашелся что ответить сразу, потом сказал:

— Вы лучше прикажите мне жениться, товарищ генерал. Против приказания ничего не смею, а без приказа — кто его знает, как получится.

— Младший сержант Костюков, приказываю тебе жениться! — сказал Евстафьев грозно. — Об исполнении доложить.

— Есть доложить об исполнении.

— Ну то-то!

Через километр выехали на магистраль, машина пошла быстрее в вечереющем сентябре, еще с зелеными, но уже с золотом и багрецом деревьями по сторонам шоссе, а ближе к Москве, наверно, и совсем зазолотятся.

— У тебя в каком месяце отпуск? — спросил Евстафьев, когда въехали во двор большого серого дома, в котором жило много академиков и генералов. — Давай похлопочу, чтобы тебя до Нового года отпустили. Скажу — женится человек, нужно принять во внимание. А яблоки в сарай отнеси, антоновка долго лежит... повезешь невесте гостинец.

— Ну что вы, товарищ генерал, — сказал Костюков неуверенно.

— Вот тебе и «ну что вы». Выполняй приказ.

И Костюков ответил, однако скорее уныло, чем бодро:

— Есть выполнять приказ.

Евстафьев поднялся на лифте на пятый этаж, открыл ключом дверь своей квартиры, и одиночество сразу пахнуло из комнат, где были теперь только книги, всяческие юбилейные подношения, чугунный каслинского литья конь на книжном шкафу, гантели на полу и два телефона — городской и служебный... но женской руки в квартире не было.

Он пошел в спальню, снял китель с планками, повесил в гардероб, надел пижаму и пошел в ванную умываться. А когда вышел из ванной, в дверь позвонили: может быть, и до этого звонили, но за шумом душа не услышал.

Костюков нес в старом танкистском шлеме, найденном, наверно, в сарае, несколько самых крупных яблок, хозяйственно положил их в вазу для фруктов, сказал так, словно был постарше, а он, Евстафьев, помоложе:

— Вы прилягте, товарищ генерал, а я подежурю: может, телефон звонить будет. Да и по телевизору сегодня хоккей показывают, я тихо, без звука, погляжу.

Но Евстафьев знал, почему Костюков решил подежурить: не только потому, чтобы мог он отдохнуть по-человечески — все-таки почти целую неделю были на колесах, да и от Вышневца до Москвы свыше трехсот километров одолели меньше чем за четыре часа, — он знал, что Костюков понимает, как одиноко ему, хоть и в хорошей квартире, одному. А так чья-то душа все-таки рядом, кто-то дышит рядом, иногда засмеется, если по телевизору покажут что-нибудь смешное, а то и не удержится, крикнет: «Мазила!» — если вратарь пропустил в ворота шайбу или мяч.

А иногда и Евстафьев окликнет: «Не заснул, младший сержант?» — тот бодро ответит: «Никак нет, товарищ генерал!» — и тогда не совсем пустой покажется квартира.

— Ладно, — согласился Евстафьев, — полчасика посплю, да и ты поклюй носом, кресло спокойное, разлягся и поклюй носом. А завтра целый день будет твой — отоспишься.

И Костюков ответил:

— Есть, товарищ генерал.

— И женись, ради бога, — сказал Евстафьев из спальни уже сонным голосом. — Сделай мне такое одолжение, съездишь в отпуск — женись.

А на столике возле его постели лежало большое, спелое яблоко, пахло молодостью, пахло тем, что могло бы быть в его, Евстафьева, жизни, но не получилось... и все стало смутным, отошло понемногу, но женское сердце, может быть, помнило его, и кто знает, почему мать Ксении настояла, чтобы внука назвали Петром?

Потом он услышал возглас: «Гони, гони!» — это Костюков не удержался, ободрил кого-то из нападающих, сам, наверно, испугался своего возгласа, потому что сразу стало тихо, телевизор работал без звука, а если позвонит телефон, Костюков поспешно снимет трубку, произнесет замогильным голосом: «Генерал отдыхает» — и на цыпочках отойдет от телефона... эх, сынок, сынок, хоть и не по правилам, не по военному порядку, но все-таки сынок!

Мир

Дерево стояло без кроны, с расщепленным стволом, с мочально обвисшей корой, но от комля пошли побеги, зеленый куст, и на куст вспорхнула вдруг из травы маленькая птичка с желтой грудкой, сказала: «Чили-чили», и после этого стало еще тише, как перед грозой; но это была тишина конца войны, первый день тишины. К их лесу недавно нельзя было и подойти, пока не прибыли саперы со своими удилищами, прощупали землю, поставили на опушке щит с надписью: «Проверено. Мин нет», взяли на себя солдатскую ответственность за каждого, кто зайдет в лес.

И он, Ходаков, старый георгиевский кавалер в первую мировую войну и с двумя орденами Славы за вторую, — только уже не целый солдат, а часть солдата, в левый пустой рукав новой руки не сунешь, — он, Ходаков, вошел в свой лес.

Война под конец хоть и ушла далеко, но здесь осталось то, что называлось бором в свое время, остались пожарище, расщепленные деревья без верхушек, солдатские мятые каски, побуревшие от крови бинты, консервные банки и с десяток холмиков наскоро похороненных, — осталось то, что сохранила на память война, чтобы не так-то скоро позабыли о ней.

И он поработал немного в их лесу, в меру возможности, с пустым левым рукавом гимнастерки, прибрал два холмика, сгреб в сторону металл и тряпье, а одно дерево, с большим дуплом, в котором прежде гнездились осы, наметил для первого улья на сожженной пасеке и уже договорился с бывшим скотником Мордасовым, что, как только раздобудут продольную пилу, спилят часть дерева с дуплом, поставят на бывшей пасеке, начнется снова жизнь на гречишном поле. А сейчас поле изъезжено колесами пушек, в гнилую погоду прошли конники, оставили надолго кротовины от ног коней, и доживешь ли еще, когда снова зацветет гречиха с ее запахом?

Ходаков постоял на опушке, была тишина, а в их Калиновке уцелело только два-три десятка домов, остальные сожгли, и от церкви со звонницей остался лишь остов: били по церкви снаряд за снарядом, и теперь лежали на земле целые стены с их двухвековой кладкой.

На втором году войны, когда она оставила ему наместо руки только пустой рукав гимнастерки, вернулся он вчистую, отвоевал Иван Капитонович, теперь на мирную ниву, и он принялся за ниву, стал сторожем в школе, старое здание сожгли, приспособили под школу недостроенный дом на выселках. А сучья и сбитые ветки в их лесу пошли на топливо, собирал одной рукой, наловчился, упершись локтем в сук, распилить его ножовкой, приносил в мешке тепло, и хотя сидели на занятиях кто в чем, кто в тулупчике, а кто и в материнской кофте, — все-таки не совсем холодной была печь.

И Ходаков, стоя на опушке леса, вспомнил все, лес был уже в листве, березы мелко зеленели, и птичьих голосов было полно, и майской свежести было полно, вспомнил все — георгиевский кавалер после первой мировой войны, взбирался на Карпаты с Брусиловым, а теперь стал и кавалером орденов Славы, две войны в жилах и костях, и вот — мир, первый его день, и синее небо, и «чили-чили» птахи с ее делами и заботами.

Ходаков отломил у одной из елей лапу и положил ее на холмик, наверно, артиллериста — стояла тогда в лесу артиллерийская часть, — но, может быть, и конника или пехотинца... А в том дереве, который наметил для улья, нашел он в дупле ружейный патрон с засунутым в него лоскутком бумаги, на лоскутке можно было прочесть только: «Идем в бой, мама...» — и ничего больше не было, лишь внизу осталось: «Вас...» — Василий или Василько, может быть, — и кто он, этот Василий или Василько, жив или нет, победил в геройском бою или погиб, — а патрон с записочкой отдал он, Ходаков, учительнице Елизавете Михайловне: может, в свое время в школьный музей попадет или перешлют в военкомат, после войны установят, какая часть стояла в их лесу и какой Василий или Василько не вернулся, а может, остался жить, возвратится с победой в руках, тогда и про свою записочку в ружейном патроне вспомнит...

И Ходаков, положив лапу елки на холмик, сказал вслух самому себе: «Вот так-то, брат... так-то, Василий или Василько» — и пошел к мосточку через Медвянку, правда, временному, лишь для пешеходов, но и пешеходов было мало, только те, дома которых уцелели на выселках, да еще те, кто вернулись на свои пепелища, жили пока в землянках и потерянно бродили временами возле того места, где стоял когда-то ладный дом, с резными наличниками на окнах: старое их калиновское мастерство.

Это была тишина мира, конец войне, и Елизавета Михайловна не понимала еще, как будет жить дальше и что́ впереди? Она привычно поставила чайник на плиту, стояла рядом в таких глухих думах, что и синий майский день за окном казался без всякого света, ждала, когда закипит чайник, но он долго не закипал, и она стояла, держа платочек у губ, чтобы подхватить им, когда хлынут слезы, но слез не было, должно быть уже все пролились в свою пору...

Ходаков стукнул костяшкой согнутого пальца в дверь и вошел, а Елизавета Михайловна не оглянулась даже, и он подошел, стал рядом и дождался вместе с ней, когда закипел чайник.

— Всё, — сказал Ходаков. — Радио слышала? Всё.

Но «всё» заключало и то, что принес он однажды ей, Елизавете Михайловне, письмо с лиловой печатью, а в конверте находилось извещение о том, что младший сержант Сергей Новосильцев пропал без вести, и то ли в плену, то ли не нашли от него ничего после бомбы с самолета или разорвавшегося артиллерийского снаряда.

Но тогда, когда почти ни один дом не миновала беда, горе было всеобщим, а теперь у каждого возникла надежда, что пропавший без вести, может быть, все же вернется... И утро мира напомнило и о другом, отделенном уже годами испытаний утре, когда в дребезжащей тарелке громкоговорителя объявили, что началась война.

— Всё, — повторил Ходаков, — теперь всё.

И она заплакала, платочек в руке подхватил хлынувший поток, подхватил и то, что накапливалось почти четыре года, когда нужно было держать в твердой руке свое сердце, а теперь самое страшное впереди: если сын и теперь не подаст вести о себе, то ждать уже нечего...

— Не удержалась, — сказала Елизавета Михайловна виновато.

Но Ходаков сурово молчал, только пошмыгивал носом, и она сказала еще:

— Садитесь, Иван Капитонович, выпьем чаю... у меня меда немножко довоенного осталось.

Она поставила на стол чайник и чашки, хлеб был только черный, до белого нужно еще пошагать в мирную пору, но осталась еще и баночка засахарившегося меда с их колхозной пасеки, и Елизавета Михайловна налила Ходакову и себе чаю.

— Ждали мы, конечно, что вот-вот, но хоть и победа, Иван Капитонович, а придется научиться по-новому жить.

— Научимся, — сказал Ходаков, — мне с моей старухой без сына жить, а тебе еще неизвестно как придется...

Но он сказал это лишь для того, чтобы продлить ее надежду.

— Что было по нашим силам, мы с тобой, Михайловна, сделали: старую школу сожгли, а ты через месяц уже снова на своем посту, ну а я зимой школу подтапливал, не великий труд сучья собирать, но все-таки. А у Нюры Стоюниной новорожденный, вчера из родительного дома сообщили, для Леши Стоюнина радость: сын.

И они вспомнили многих из тех, кто жил в их большом селе когда-то: одни, может, и не вернутся никогда, а другие вернулись, идет из труб землянок дым. Но теперь — всё, теперь чистое синее небо с маем в его глубине, и не налетит со своим ночным гулом бомбардировщик с черными крестами на крыльях.

— Сейчас в лес можно ходить... накажи ребятишкам, чтобы за могилками присматривали, чей-нибудь отец лежит. А в лесу уже и птицы загнездились.

Ходаков говорил так, будто природа только ждала этого дня, чтобы приняться за свое дело, и ему хотелось еще от всей своей столько за две войны испытавшей души сказать, что, если даже и не вернется ее, Елизаветы Михайловны, сын, все равно — он в числе тех, кто добыл победу.

— По землянкам радио нет, и не узна́ют сразу, — сказал Ходаков, и он пошел вскоре дальше оповестить тех, кто без радио, что теперь — всё, миновал черный ряд выгоревших домов и спустился в землянку Стоюниных.

Дома была только мать Анфиса Маркеловна.

— Слыхала? — спросил Ходаков. — С войной — все. Теперь сына жди, и с внуком — мое поздравление.

И Анфиса Маркеловна опустилась на лавку, как бы сраженная тем, что́ Ходаков принес с собой, опустилась так же, как четыре года назад, когда сын вошел в дом и сказал: «Война, мама».

— А жить как будем — без дома? — спросила она, сидела сгорбившись, сложив между колен свои высохшие руки.

— Леша вернется — насчет дома постарается. Внука-то как назовете?

— Не обдумали еще... должно быть, в честь отца — Алексеем, — сказала Анфиса Маркеловна.

— Значит, с Алексеем Алексеевичем!

И Ходаков поднялся из землянки, ему хотелось повидать побольше людей в это утро, раздать им первый мирный день по кусочкам, чтобы встало во всю высоту перед каждым, что́ предстоит ему делать теперь.

Он спустился в соседнюю землянку к Игнатовым, старик Игнатов был прежде кузнецом в колхозе, подковывал лошадей, потом научился чинить тракторы, и Ходаков зашел сказать ему, что теперь уже недалеко до этого дела, теперь начнут приводить землю в порядок.

Игнатов, высокий и досиня потемневший за войну, мастерил что-то на верстачке, прилаженном к землянке, сначала помолчал, когда Ходаков принес свое известие, потом сказал:

— Так.

А больше ничего не сказал, принялся снова водить напильником по какой-то железке, но и до трактора было уже недалеко теперь.

Елизавета Михайловна надела свое лучшее платье из коричневого бархата, ей хотелось особо и для самой себя встретить этот день, в школе занятия были только в третью смену, и она вышла из дома нарядная, с гладко причесанными, уже почти седыми волосами, в кружевном воротничке, и встречные, еще ничего не знавшие, несколько оторопело смотрели на нее. А две маленькие школьницы даже остановились очарованные, какой красивой была Елизавета Михайловна в своем бархатном платье, а узнав позднее, почему она такая нарядная, попросят, наверно, у матери какой-нибудь цветной бант в косу...

Елизавета Михайловна перешла мостик через речку, подошла к опушке леса, к тому расщепленному дереву, возле которого стоял сегодня Ходаков. Крохотная пичуга выпорхнула вдруг из травы, села на куст, росший от комля дерева, бесстрашно, разевая клювик, сказала: «чили-чили», и Елизавета Михайловна увидела, что это пеночка, которая всегда вьет гнездо на земле, и, наверно, у нее гнездо в траве возле корневищ дерева с тремя или четырьмя крохотными яичками в коричневых крапинках, стала осторожно отступать, а пичуге, наверно, казалось, что она устрашила ее своим «чили-чили», и в этом был не только мир, но и как бы его обещание ей от своего богатства немного...

Мартовский снежок

Машина въехала во двор большого, с несколькими корпусами, дома, немолодая, чуть тучнеющая женщина сверила записанный в вызове адрес, и серенький, трудолюбивый «Москвич» остановился вскоре возле седьмого подъезда.

Все было как обычно, как сотни раз: легкое гудение лифта, поднимающего на нужный этаж, где в большом окне лестничной клетки свисало тяжелое, невеселое небо, и короткий ответ: «Врач» — на вопрос за дверью: «Кто?»

— Пожалуйста, пожалуйста, — торопливо сказал впустивший ее человек.

Он помог ей раздеться, и Ангелина Викторовна успела только заметить, что на вешалке висит шинель с широкими генеральскими погонами.

— У моей невестки больная печень... сегодня ночью был тяжелый приступ. Пройдите, пожалуйста, сюда.

И Ангелина Викторовна зашла в комнату, где на диване, укрытая пледом, лежала молодая женщина, Елена Михайловна Иванова, как значилось в вызове.

— Ну, что такое с вами? — спросила Ангелина Викторовна, присаживаясь к дивану, и привычно взяла руку женщины в запястье, поглядывая на свои ручные часы.

— Приехала из Харькова к отцу мужа... хотела помочь ему в работе и так некстати разболелась, — сказала женщина.

В уплотненном дне врача неотложной помощи не остается времени вникнуть в сложности или обстоятельства жизни тех, с кем привелось ему встретиться.

— Неважно у вас, — сказала Ангелина Викторовна, прощупав болезненно увеличенную печень женщины, — придется вам лечь в больницу.

— Нет, нет, только не в Москве... у меня всё в Харькове, — сказала женщина поспешно. — Там, конечно, я займусь собой, а пока мне хотя бы недельку побыть возле Георгия Евгеньевича, он совсем один сейчас, и так нужно помочь ему, я всегда помогаю в его работе.

— Не знаю, как будет с неделькой... смотрите, совсем разболеетесь, — предупредила Ангелина Викторовна. — Пока пропишу кое-что, но больницы не миновать.

Она надела очки, выписала два рецепта и, мельком взглянув на удрученное лицо женщины, пошла к двери. А в коридоре поджидал тот, кто впустил ее.

— Зайдите, пожалуйста, на минутку.

Она зашла в большую комнату с рабочим столом, книгами на полках, бронзовой моделью памятника русским воинам в Трептове, вгляделась в лицо генерала Иванова, с коротким по-военному бобриком седеющих волос, в несколько элегантных очках без оправы, задумалась на миг, потом сказала:

— А мы с вами ведь старые знакомые, Георгий Евгеньевич.

— Как так? — и он тоже посмотрел на ее полное, несколько отечное, но все еще красивое лицо с серыми, в своей притушенной мягкости ничего не утратившими глазами.

— Вот уж неожиданность... — сказал он, запнувшись на миг, видимо позабыв ее имя, и она напомнила:

— Ангелина Викторовна.

— Вот уж неожиданность, — повторил он, — тысяча лет... нет, пожалуй, две тысячи лет.

— А для меня — только вчера... женщины хранят в памяти дольше, чем мужчины.

И тысяча лет, а может быть, и две тысячи лет прошли обратным кругом, когда он, старший лейтенант Иванов, был контужен под Уманью, а позднее, в госпитале, увидел над собой милое, озабоченное лицо врача, только недавно бывшей студентки Второго медицинского института в Москве... И все было тогда — и забытье временами, и трудные часы выздоровления с их медленными стрелками, отмечавшими посещение лечившего его врача, постепенно ставшего для него не только врачом, но и привязанностью, а там и любовью, наверно... сейчас, через две тысячи лет, и не вспомнишь, была ли это только привязанность или любовь.

Потом его выписали из госпиталя, и где-то, уже возле Гайсина, он случайно узнал, что госпиталь, в котором лежал, передвигается по следам наступления на новое место и что железнодорожный состав стоит сейчас возле ближней станции, дожидаясь, пока восстановят пути впереди. Он выпросил у знакомого полковника инженерных войск его «виллис» и уже в сумерках торопливо шел вдоль длинных вагонов с имуществом и персоналом госпиталя, спрашивал: «Врач Николаева?», ему указывали дальше, и возле одного из головных вагонов стояла она, врач Николаева, в полушубке и сапожках, видимо продрогшая на мартовском, холодном ветру, когда зима с мелким снегом вернулась вдруг и засахарила начавшуюся было оттепель.

— Это я, Иванов, — сказал он запыхавшись, — ваш бывший подопечный, не забыли меня еще?

И она посмотрела на него так смутно, так растроганно:

— Ну конечно же нет... где вы сейчас — и как вы?

И он рассказал, где он сейчас и как он, а то, что было еще неясно за время его пребывания в госпитале, утвердилось теперь в своей силе для него...

Они пошли вдоль путей, степь была совсем зимней, и он говорил о том, что́ возникло тогда в госпитале, где страдания одного и милосердие другого нередко так сердечно сближают людей, сближают и в минуты открытой душевности, и в минуты уныния, и с силой обостренных чувств досказал он тогда, чего в стремительном ходе войны уже не скажешь больше, и где и когда они встретятся еще? Но, может быть, и она чувствовала то же в свое время, склонившись над больничной койкой, но с тем, кто лежал на ней, могла говорить лишь как врач, выслушивать или давать назначения.

— Неужели мы так и расстанемся? — сказал он, когда они далеко ушли от поезда. — Пообещайте все-таки, что не совсем забудете меня!

Она сняла вдруг с него шапку, посмотрела на его лицо — такое, каким оно было, наверно, когда война еще не смяла так жестоко его молодость.

— Нет, — ответила она, покачав головой, — не забуду. Но и вы не забывайте меня.

— Никогда, — сказал он, — никогда!

Потом они вернулись к составу, госпиталь на рассвете должен был двинуться дальше, к Тульчину и Могилеву-Подольскому, уже освобожденным, и он заторопился к своему «виллису», а она не спеша пошла вдоль вагонов, словно вышла лишь подышать воздухом мартовской степи...

На рассвете госпиталь ушел, а некоторое время спустя двинулся со своей частью дальше и он, старший лейтенант Иванов, и не один снежок просыпался после того сорок четвертого года, не один снежок просыпался, пока кончилась война... И стало понемногу уходить, что с ней связано, была снова Москва, сначала одна военная академия, за ней — другая, он остался военным, некогда учившийся в архитектурном институте, Георгий Евгеньевич Иванов, женился, родился сын, ныне сыну уже двадцать шесть лет, стал архитектором, кем в свою пору собирался стать отец, и такая милая, такая душевная она, Леночка, просто как дочь ему, а жена четыре года назад умерла, живет один, занимается военной историей.

— Вот и весь калейдоскоп моей жизни, Ангелина Викторовна. Нового уже не найти, а старого не вернешь, и пустовато временами на сердце, — признался он.

— А вообще-то как оно у вас?

— Стучит себе, иногда торопится, иногда запаздывает.

— А давление?

— Не интересуюсь, — сказал он беспечно.

— Давайте проверимся все-таки, Георгий Евгеньевич, раз уж я под рукой.

Ангелина Викторовна снова достала аппарат, пришлось, подчиняясь ей, засучить рукав рубашки, и серые строгие глаза следили минуту спустя за стрелкой манометра.

— Расстегните рубашку, — сказала она отчужденным голосом врача.

Он так же покорно расстегнул на себе рубашку, и старый московский врач, проработавший и в «скорой помощи», выслушал его сердце.

— Приходит пора, когда сердце нужно поберечь, Георгий Евгеньевич, — сказала она, свертывая жгут аппарата, — поменьше утомляйтесь, побольше бывайте на воздухе.

А про свое сердце, которое уже начало пошаливать, она ничего не сказала, да и к чему было говорить об этом, все уже давно ушло, все уже так далеко ушло...

— Вашей невестке необходимо лечь в больницу... если не хочет в Москве; пусть поскорее вернется в свой город.

— Да, конечно, — ответил он, не решившись спросить — как сложилась ее, Ангелины Викторовны, жизнь и есть ли у нее кто-нибудь из близких?

Но она словно услышала, о чем он не спросил.

— Живу вместе со своей племянницей, моя покойная сестра завещала мне Олечку, а дальше — не знаю, как будет. Приятно все-таки, что мы с вами снова встретились. Правда, лучше бы не по вызову.

— Да, это просто милость судьбы, что не все засыпает снежок... помните, как он сыпал тогда, в степи, и как мы были молоды оба?

— Однако я тороплюсь, у меня еще два вызова. Запишите на всякий случай мой домашний телефон.

Он помог ей в прихожей надеть пальто, вызвал лифт, открыл затем дверь балкона своей комнаты, далеко внизу серела маленькая машина, вскоре врач неотложной помощи вышел из подъезда, и «Москвич» повез его к очередному больному.

— Придется тебе вернуться в Харьков, Леночка, — сказал Георгий Евгеньевич, войдя в комнату, где лежала невестка. — Завтра же возьму билет на самолет. Сама знаешь, как мне важно, чтобы ты была здорова!

А про то, что врач, по старой памяти, выслушал и его, выслушал то, что так взволнованно билось некогда именно из-за этого врача, ничего не сказал. Лена родилась, когда война была уже позади, знала о ней лишь из книг, телефильмов или воспоминаний, и он сам не раз рассказывал сыну или ей, как началась война и сколько дорог пришлось пройти за победой...

— Ты подремли пока, а я поищу лекарство. Врач сказал, что придется, может быть, поискать.

Он надел в прихожей, однако, не генеральскую шинель, а пальто и берет, зашел вскоре в ближнюю аптеку, и старая провизорша, в очках с сильными стеклами, словно прочитав отцовскую тревогу в его глазах, готовно написала на рецепте стоимость лекарства.

И он решил, что вечером, когда Ангелина Викторовна вернется с работы, позвонит ей по телефону домой, скажет, как удачно сразу нашел лекарство, и повторит еще раз, только мысленно, что не все дано запорошить снежку. А со своим сердцем будет поосторожнее, не подведет ее, не подведет старого московского врача, не подведет ту, которой пообещал в свою пору никогда не забывать ее... и только война виновата во всем, только она виновата в их такой долгой разлуке, что тысяча или даже две тысячи лет прошло с тех пор.

Жнивье

В свое время — лучше и не вспоминать, когда это было, столько воды утекло с тех пор — Калерия Антоновна получила письмо от сестры Александры, что ее муж стал совсем плох, почти не может ходить, теряет равновесие, так что пришлось до времени уйти на пенсию, а ей с двумя детьми трудно вести семью, и она поступила няней в их районную больницу.

Калерия Антоновна тогда близко приняла к сердцу судьбу сестры, все-таки росли они вместе, и лишь тогда, когда повыходили замуж, Александра — за сельского учителя, Николая Гавриловича Нелединского, а она, Калерия, за Григория Ефимовича Лебедева, толкового, делового человека, работавшего сначала по снабжению, а потом ставшего заместителем директора посудо-хозяйственного магазина, — лишь тогда несколько разошлись они, сестры, однако не забывали друг дружку и писали в письмах о своем житье. У Александры родились сначала девочка, потом мальчик, а у Калерии с мужем не было детей, и Григорий Ефимович сказал раз как бы мельком: «С меня хватит, что у соседа есть дети», и следовало понять, что без детей жить поспокойнее. Когда у сестры случилась беда, Калерия Антоновна сказала:

— Надо помочь Сане... все-таки двое малых детей у нее, пошлю ей немного деньжат.

И она решила послать тридцать рублей, но Григорий Ефимович, плотный и широкий, словно рос в ширину, сначала отмолчался, а потом сказал:

— Послать недолго, а дальше как? Если пожалеешь раз, то и другой раз пожалеть надо будет... на тебя надеяться станут. У меня в свое время тоже трудности были, никто не помогал, да и вернее, если человек только на самого себя надеется.

Калерия Антоновна подумала тогда, что муж, пожалуй, и прав, сестра предположит, что и впредь ей станут помогать, денег не послала, только написала в письме: «Сочувствую в твоей беде, Саня, но что делать, все мы под богом ходим» — и еще что-то в этом же роде написала, больше для своего спокойствия, хотя немножко и помучила совесть. Но потом год за годом стало отходить это, письма теперь сестры редко писали друг дружке, только с поздравлением ко дню рождения или Новому году, а Григорий Ефимович тем временем получил повышение, стал директором посудо-хозяйственного магазина в новом районе, сказал раз:

— Ты на жизнь обижаться не можешь, и что нужно — всегда будет у тебя...

Однако получалось, что нужно ей только по общей их жизни: холодильник, или телевизор, или стиральная машина, а что-нибудь нужное только ей — материю на платье или какое-нибудь украшение — Григорий Ефимович ни разу не купил, и она уже привыкла перешивать свои старые платья, привыкла и к тому, что с телевизором можно и без театра или кино хорошо жить. А в гости они не ходили, и к ним никто не приходил, только пришли однажды какие-то хозяйственные дружки мужа, Григорий Ефимович купил тогда бутылку портвейна «Три семерки», дал пять рублей, сказал: «Обмозгуй, что на стол подать», и она подержала в руке бумажку:

— Что же я могу на пять рублей купить?

— Как что? — сказал Григорий Ефимович грозно. — Заработай, тогда поймешь, что такое пять рублей.

Но она уже давно поняла, что муж скуп, так скуп, и даже когда выиграл как-то по лотерейному билету тысячу рублей, не принес ей и цветка по случаю своей удачи, и она сказала все же:

— Хоть купил бы чего-нибудь такой случай отметить.

Но Григорий Ефимович только недовольно покосился на нее:

— Оторвать просто, сегодня отщипнул, завтра отхватил — и рожки да ножки от твоих денег. А я на дачу коплю.

Он действительно копил на дачу и скопил кое-что, купил половину домика, — правда, далековато от Москвы, под Перхушковом, но с яблочным садиком, а размер своего участка Григорий Ефимович определил при покупке у вдовы врача Ангелины Евгеньевны Залесской, тихой, робкой женщины, и совсем затихшей после смерти мужа, с которым прожила сорок три года.

— Лучше все с самого начала оговорить, — сказал Григорий Ефимович тогда, — чтобы никаких взаимных претензий не было.

И он с колышками в руке прошел по саду, воткнул колышки там, где отметил границы участка, а одна яблоня пришлась как раз на границе, и Григорий Ефимович чуть обошел ее, но чтобы она осталась на его стороне, а Ангелина Евгеньевна смотрела грустно, сказала:

— Пусть так... мне немного надо.

Но Григорий Ефимович ответил:

— Я по справедливости, — и следовало понять, что их с женой — двое, а Ангелина Евгеньевна одна, да и неизвестно, дает ли это старое дерево плоды?

На дачу Григорий Ефимович приезжал только под воскресенье, целый день копался в саду, под осень купил луковицы белой лилии и клубни махровых георгинов и, сидя как-то на скамейке в своей части сада, сказал жене загадочно:

— У Ангелины Евгеньевны дочь замужем за моря ком, живет в Севастополе, приглашает мать к себе жить, что же ей в одиночестве тут пребывать, и это, между прочим, правильно, мать беречь надо, мать — одна.

Но за этим стояло, что захочет, наверно, Ангелина Евгеньевна продать и свою половину дома, и тогда можно приобрести весь дом, сегодня ему шесть тысяч цена, а через два-три года все десять, Москва растет, приближается, да и автобусы, смотришь, начнут ходить.

И Григорий Ефимович, казалось, уже видел, как растет их дом в цене и как весной, и летом, и осенью цветут в саду разные цветы, а со временем можно будет и душевую построить.

— Правильно рассчитаешь в жизни, — правильно и проживешь, — сказал он раз, довольный своей хозяйственностью. — Нужно на все свой оборот иметь, ты к моему обороту приглядывайся.

А Калерия Антоновна смотрела искоса на его красноватое лицо, на толстые поперечные складки на шее, на всего него — довольного собой, довольного и тем, что жена у него тоже с разумом, да и не требовательная с женскими прихотями.

— У нас теперь и огород — ничего... на зиму огурцов засолишь, а помидоры, наверно, не вызреют, холодная осень, тогда зеленые тоже в засол.

Зимой Ангелина Евгеньевна оставалась одна, поехать к дочери в Севастополь не торопилась, открылась однажды:

— Здесь для меня все с моей жизнью связано... здесь Юрий Петрович на кладбище лежит.

— Так, Ангелина Евгеньевна, нельзя, живой человек жить должен, — сказал Григорий Ефимович тогда. — А извести себя мыслями недолго, только какая это жизнь будет?

И Ангелина Евгеньевна поверила в его сочувствие, грустно вздохнула:

— Моя жизнь уже позади.

А он сказал жене позднее:

— Прежде с такими мыслями только в монастырь иди, — и, наверно, пожалел, что больше нет монастырей.

А потом все образовалось так, как он помышлял, тонко помышлял, но Калерия Антоновна уже давно научилась узнавать его мысли.

Зимой Ангелина Евгеньевна простудилась — наверно, экономила с дровами, — почти три недели пролежала в больнице, где работал прежде ее муж, а к весне приехала из Севастополя дочь, врачи посоветовали увезти мать в Крым, и Ксения Юрьевна Мосолова, работавшая на биологической станции, позвонила Григорию Ефимовичу по телефону.

— Мама будет жить со мной теперь, — сказала она, — так что свою часть дачи она продает, но, прежде чем предложить кому-нибудь, все-таки нужно, чтобы вы знали об этом.

— Спасибо, что не обошли, — ответил Григорий Ефимович, — только это не телефонный разговор, разрешите повидаться с вами.

В воскресенье он поехал на дачу, стояла вялая оттепель, самая вредная после перенесенного воспаления легких, и он возможно сочувственнее поговорил с дочерью Ангелины Евгеньевны.

Она была высокая и красивая, и он старался не смотреть на нее, сидел как бы опечаленный событиями их с матерью жизни, сказал:

— Зачем же вам искать кого-нибудь на стороне... я ведь понимаю ваше положение и готов приобрести половину, вопрос только в том, по силенкам ли это мне?

— Заплатите столько же, сколько заплатили за свою половину, — сказала Ксения Юрьевна, правда несколько раздраженно, словно почувствовав, что он хочет использовать их тяжелые обстоятельства.

— Сразу такую сумму не смогу, — вздохнул Григорий Ефимович, — если предоставите рассрочку годика на два — тогда подумаем.

— Нет, — сказала Ксения Юрьевна сразу же, — мать больна, ей нужны деньги, а купить ее половину есть желающие.

— Какие вы скорые, — обиделся Григорий Ефимович, — зачем же так со мной? Я Ангелину Евгеньевну уважаю, у нас с ней ни разу не было, чтобы чего-нибудь не поделить.

И он сумел уговорить Ксению Юрьевну, что выплатит за год, только в два срока, а деньги у него были и Калерия Антоновна знала, что он давно скопил эту сумму.

— Зачем же в два раза, отдай сразу — и дело с концом, — сказала она, когда узнала, как он договорился с дочерью Ангелины Евгеньевны.

— Какие вы скорые, — сказал он и жене. — Неравно в космос собираетесь? Знаешь, сколько три тысячи за год процентов дают? Почти сто рубликов — вот сколько.

И он сам остался доволен своей осведомленностью.

Половину дома Ангелины Евгеньевны он купил, через год выплатил стоимость, а еще через год Ангелина Евгеньевна умерла в Крыму. Калерия Антоновна узнала об этом от знакомой медицинской сестры, служившей в той же больнице, где работал в свое время врач Залесский.

Но во второй половине дома они жить не стали, Григорий Ефимович сдал ее на лето главному инженеру одного из заводов в том же районе, где был директором магазина, сказал жене довольно:

— Шестьсот рубликов... за пять лет всю стоимость оправдаем, — и ждал, что она одобрит его расчетливость.

Но теперь все дальше и дальше уходила ее собственная жизнь, уходила вместе со всеми его расчетами, была она, жена, вроде мебели в доме, или финского холодильника, или цветного телевизора, но с телевизором оказалось связанным нечто и совсем страшное...

Как-то во время передачи одного из концертов диктор объявил: «Русская песня» в исполнении артистки Московской эстрады Наталии Нелединской», — а сестра Александра была замужем за учителем Николаем Васильевичем Нелединским, с которым в свое время случилось несчастье.

— Неужели это — Наташа? — спросила Калерия Антоновна саму себя, когда на экране появилась красивая, молодая женщина, такая красивая, с такими белыми зубами, с такой нежной полуулыбкой и с голосом, который сразу захватил своей глубиной...

И то, что ушло в свое время, а вернее — от чего она отвернулась, чтобы по совету мужа не начать помогать сестре, — возникло в такой роковой для нее, Калерии, покинутости, словно она предала Александру с ее двумя маленькими детьми.

Она ничего не сказала мужу, только в тоске сжимала руки, когда вечерами он смотрел по телевизору хоккейный или футбольный матч, крякал, если промазали, или топал ногой, когда попадали в ворота. А в зеркале, в которое давно не гляделась, она увидела как-то свое уже совсем старое лицо, без единой радости на нем, да и не было никогда радости.

Одна из знакомых женщин намекнула однажды, что Григорий Ефимович завел в своем магазине молодую кассиршу, теперь только приглядывай за ним, и она спросила его как-то:

— Говорят, молодую кассиршу нашел?

Он ответил глупо, да и грубо:

— Говорят — кур доят, — а больше ничего не сказал.

Но теперь, когда повидала племянницу по телевизору, когда как бы прошла перед ней ее собственная пропущенная жизнь, если даже с сестрой разошлась, и лишь из-за того, чтобы та не стала на нее надеяться, ей страстно захотелось повидать сестру, припасть к ее плечу, объяснить, как пошло в ее, Калерии, жизни, не так пошло, как она хотела, совсем не так пошло...

И она написала сестре в тот подмосковный город, где учительствовал когда-то ее муж и где ей пришлось поступить няней в больницу, — написала, что целых пятнадцать лет не виделись они, потеряли друг дружку, и хоть с опозданием, хоть с болью для совести, но нужно увидеться им все-таки; приписала еще, что видела Наташу по телевизору, такая красотка, и голос такой, что всплакнула даже, слушая русскую песню...

Она послала письмо и ждала ответа, а Григорий Ефимович стал все позднее возвращаться домой, ссылался: «Ревизию ждем» или «Составляем отчетность», и она делала вид, что верит ему. А через неделю вернулось ее письмо с приклеенным к конверту ярлыком: «Адресат выбыл», и неизвестно — куда уехала Александра и где искать ее?

Калерия Антоновна написала письмо в телевизионную студию в Останкино, просила сообщить адрес певицы Наталии Нелединской, добавила, что пишет ее тетя. Но в студии, должно быть, не поверили, или не в правилах давать адреса выступающих на экране.

А месяц спустя она снова услышала пение Наташи, на этот раз по радио, слушала и плакала, потом пришла мысль, что адрес Наташи, наверно, можно узнать через Мосгорсправку. И она подошла раз к киоску Мосгорсправки, нужно было указать возраст, Наташе было, по ее расчетам, примерно двадцать пять лет, ей выдали справку с адресом Наталии Николаевны Нелединской, и однажды она, Калерия Антоновна, оделась получше и причесалась получше и поехала в Беляево на улицу Введенского, в новый район, с новыми домами, в одном из которых жила теперь племянница.

Она, робея, поднялась в лифте на пятый этаж, еще в прихожей сказала с порывом: «Наташенька!» — и стала целовать племянницу, а та с некоторым недоумением отстранилась от нее, и стоявший в дверях высокий человек в очках тоже недоуменно смотрел на нее.

— Я твоя тетя, Наташенька, — сказала Калерия Антоновна, — ты, конечно, не помнишь меня, была совсем маленькой тогда.

Но, может быть, племянница знала, что в самое трудное время сестра матери отвернулась от них, — и она была совсем чужой ей, Наташе, совсем ненужной, да и не вовремя пришла. Калерия Антоновна узнала, однако, что сестра живет вместе со своим сыном, инженером, в Новосибирске, нянчит двух внуков, адрес матери племянница, правда, дала, но так неохотно, что Калерия Антоновна и сама подумала — ни к чему этот адрес: и писать ей нечего, и ответить ей нечего.

— Извините, но мы торопимся на репетицию, — сказала Наташа, а ее имени она, наверно, и не знала.

— Так мне приятно, что хоть повидала тебя, и неужели у Севы уже двое детей, подумать только, что делает время!

Сева был племянником, восьмилетним мальчиком тогда, когда обрушилась беда на семью, а Николай Васильевич Нелединский уже давно умер и похоронен в том городе, где был учителем.

— Ты когда будешь еще выступать по телевизору, мне твой голос так понравился? — спросила Калерия Антоновна.

— Пока не знаю... следите за программой телевидения, — ответила Наташа уже несколько нетерпеливо, поглядев на свои ручные часики.

А высокий человек был, может быть, аккомпаниатором; а может быть, и ближе кем-нибудь.

О том, что повидала племянницу, узнала о сестре, которую не обошло все-таки счастье, живет вместе с сыном, нянчит внуков, а дочь — красавица, стала певицей, — Калерия Антоновна не сказала мужу. Он вернулся с работы не в духе, сразу включил телевизор: может, с ревизией пошло не так, а может, с молодой кассиршей пошло не так, раздраженно сказал вдруг:

— От тебя кухней пахнет.

— Обед готовила, — ответила Калерия Антоновна кротко.

Но и обед не понравился ему, ел нехотя, и все было не так для него.

— Доверишься людям — пропадешь... только доверься, — сказал Григорий Ефимович вдруг, и нельзя было понять, относится ли это к ревизии, а может быть, никакой ревизии нет, а есть только молодая кассирша, которой его любезности совсем ни к чему, и после закрытия магазина поджидал ее некто... Но это мог знать только он, Григорий Ефимович... а она знала лишь, что давно не нужна ему, да и самой себе не нужна, все, что было по сердцу, сама пропустила, а теперь, глядя на жнивье, на сжатое свое поле, чего же жаловаться, да и кому?

— Я средство для чистки принес, раковина в кухне совсем запущена, — сказал Григорий Ефимович: может быть, хотел остаться один у телевизора.

— Почищу, — ответила она.

В передней на подзеркальнике стояла металлическая зеленая туба с изображением зигзага молнии, и Калерия Антоновна взяла тубу и пошла с ней на кухню.

Камень со дна озера

Самолет легко толкнулся колесами, побежал, мокрое лётное поле простиралось, как озеро, шел дождь — это была Москва поздних дней октября.

К самолету подъехал маленький поезд из нескольких вагончиков, и Юля тревожась села вместе с другими в один из вагончиков, а полчаса спустя, сняв с движущейся ленты конвейера свой чемоданчик, так же тревожась села в маршрутный автобус, стоявший на мокрой площади, и неведомый мир, неведомая страна, неведомая Москва пошли за окнами. А приученный везти вернувшихся из дальних странствий автобус деловито бежал сначала по загородному шоссе с желтыми или уже совсем голыми деревьями по сторонам, бежал в Москву, в неизвестность, в такую для нее, Юли, неизвестность, что нельзя было и представить себе, как будет с ней дальше...

Мать, когда ей, Юле, было всего три года, уехала к своей матери в Петрозаводск, в котором летом пахнет водной свежестью, а зимой ветер носится над Онежским озером, да и с Ладоги приходит суровое зимнее дыхание.

В Петрозаводске мать стала работать библиотекарем в одной из библиотек, жили втроем с бабушкой Василисой Ивановной, а два года спустя, простудившись в одну из трудных ветреных весен, мать заболела воспалением легких, и все так страшно и так быстро случилось. А дальше пошло только с бабушкой, и детство и школа пошли только с ней, бабой Васенькой, заменившей для нее, Юли, всех и все на свете.

Она была уже в девятом классе школы, когда Василиса Ивановна задержала ее как-то возле себя.

— Слабая я стала, Юленька, — сказала она, — как ты, в случае чего, будешь жить без меня? Винить никого не хочу, но тебе учиться дальше надо, у тебя к биологии есть склонность. И твой отец — естественник, что бы там ни было, а ты все-таки дочь ему.

А больше Василиса Ивановна ничего не сказала, но по смыслу ее раздумий выходило, что в случае чего нужно обратиться со своей жизнью к отцу.

И вот ехала она, Юля, обратиться со своей жизнью к отцу, ехала смятенная и неуверенная, как через столько лет он встретит ее? Бабушка Василиса Ивановна много лет работала в местном музее, оставила написанную ею книжечку «Петровская слобода» о далеком прошлом Петрозаводска, среди ее вещей было немало всяческих памяток, и Юля, выискивая, что привезти отцу в подарок, нашла зеленый плоский камень со дна Онежского озера, который подарил бабушке знакомый рыбак, камень мог послужить для бумаг на столе.

Об отце бабушка сказала однажды:

— Вот и академиком стал Александр Петрович... вчера по радио сообщали, кого выбрали в Академию.

И уже совсем далеким теперь казался отец с его новым званием, с его книгой «Мхи и папоротники», которую принесла как-то бабушка из музейной библиотеки, а мхов и папоротников было в Карелии вдоволь.

Дом, в котором жил отец, был построен для академиков, с десятками подъездов в большом, строгом дворе, и дежурная в одном из подъездов, вязавшая возле лифта, строго посмотрела поверх очков:

— Тебе кого, девочка? — Юля была мала ростом, походила на девочку, и дежурная в полумраке подъезда не разглядела ее лица. — Сумеешь подняться на седьмой этаж?

Александр Петрович Ремезов сам в ту пору осознал свою вину в том, что нарушилась его семейная жизнь. Как-то, после ссоры, в сущности несправедливой с его стороны, жена, давно собиравшаяся навестить свою мать, сразу же уехала с дочерью к ней в Петрозаводск, и, конечно, он, Ремезов, должен был сделать первый шаг к примирению. Шага этого, однако, не сделал, дальше все стало казаться закономерным следствием несходства характеров, а может быть, они недостаточно любили друг друга. Он, правда, написал примирительное письмо, из которого жена могла скорее понять, что виновата во всем ее женская горячность, письмо еще более обидело ее, она не ответила, и даже деньги, которые он перевел, вернулись обратно за невручением адресату.

Но два года спустя все само собой разрешилось, жена умерла, дочь осталась с бабушкой, которой он стал аккуратно высылать деньги на Юлю, и где-то далеко шумело Онежское озеро, шумело и кидало волны в непогоду... Впрочем, Василиса Ивановна посылала ему время от времени короткие письма, в которых сообщала, что Юля здорова и хорошо учится.

И вот уже почти пятнадцать лет, вместивших для Юли всю ее жизнь в Петрозаводске, и смерть матери, и бабушку Васеньку с ее добрым, ласковым сердцем, — почти пятнадцать лет прошло с тех пор.

— Мир, Юленька, на любви и согласии покоится, — сказала Василиса Ивановна однажды. — И нужно держаться этого, боже мой, как нужно держаться этого!

И сейчас — в Москве, в лифте, поднимавшем ее на седьмой этаж, — Юля вспомнила все, от того дня, когда в Петрозаводске впервые увидела бабушку Василису Ивановну, до того дня, когда навсегда проводила ее, а соседка по дому, старая финка Элина Оттовна, с которой бабушка много лет дружила, вернувшись с похорон домой, напомнила:

— Бабушка сказала — к отцу поезжай, ты и поезжай, а жилой площадь твой, а я для тебя твой вартия[2] буду.

Элина Оттовна и до сих пор, хотя прожила в Карелии всю жизнь, говорила по-русски, мешая слова, и Юля привыкла к ее полуфинской речи, и она нравилась ей.

— Ты совсем один теперь, мой бедненькая арпо, — сказала она раз и прижала к своей груди.

А арпо означало — сиротка.

Александр Петрович долго жил одиноко, никого не искал, но несколько лет спустя встретил Елизавету Георгиевну Ситникову, работавшую лаборанткой в Ленинградском институте растениеводства, глядя как-то на ее пытливые, осторожные руки селекционера, мысленно сказал самому себе, что и в жизни человека необходима селекция, а невсхожие семена не только не прорастают, но и способны повлиять на нравственное достоинство человека; однако с первой женой он сам не сумел отобрать то, что могло бы дать всходы, и с внутренней болью давно признал это для себя.

Они с Елизаветой Георгиевной жили уже почти десять лет вместе, надежные, хозяйственные руки были рядом, и он дорожил спокойным течением своей жизни.

— Тебе кого, девочка? — спросила женщина, впустившая Юлю и в полумраке прихожей тоже принявшая ее за подростка.

Это была жена отца, о которой Юля знала только от бабушки, и она напряженно молчала, не решаясь назвать себя.

— Тебе кого? — повторила женщина, чуть притянув ее за плечи к двери комнаты, из которой падал свет.

— Я дочь, — сказала Юля. — Дочь папы.

А женщина смотрела на нее — потерянную, несчастную и словно виноватую.

— Разденься, — сказала она, и Юля поспешно стала снимать с себя пальтишко, из которого выросла, и уже давно они с бабушкой собирались купить новое.

— Ну, садись, — сказала женщина, когда вошли в комнату. — Что случилось, зачем ты приехала?

Она знала, что у мужа есть дочь, знала и то, что он каждый месяц посылает деньги в Петрозаводск, внутренне опасалась этой, несмотря ни на что, привязанности, оправдывая себя вместе с тем, что нельзя винить женщину, ревнующую любимого человека к его прошлому.

— Бабушка умерла, — сказала Юля, — а я кончила школу. Бабушка всегда говорила, чтобы в случае чего я поехала бы к папе, и вот я приехала.

Елизавета Георгиевна покусывала губы, скрывая волнение, а Юля старалась не смотреть на нее, боясь заплакать.

— Что же ты собираешься делать?

— Не знаю, бабушка сказала, что при моей склонности к биологии мне нужно поступить куда-нибудь.

— А у тебя есть склонность к биологии? — спросила Елизавета Георгиевна, помедлив.

— Я вела в школе кружок юных натуралистов. Наша преподавательница посоветовала мне поступить на биолого-почвенный факультет.

Елизавета Георгиевна, увидев дочь мужа, о которой хоть и глухо, но все же думала по временам, призналась самой себе, что ее застали врасплох, не подготовленную, и что́ значит — поступить на биолого-почвенный факультет? А где она будет жить, эта хотя и похожая на подростка — с ними, в их квартире, предназначавшейся совсем для другой жизни?

Но так испытующе смотрели на нее уже полные слез серые глаза, с такой надеждой, что она все поймет со своим женским сердцем и не осудит за то, что в страхе перед одиночеством потянулась к отцу, хотя и не видела его столько лет.

И вся сложность, вся противоположность чувств, словно с мгновенными, сменяющимися кадрами, прошли за несколько минут.

— Прежде всего, покормлю тебя, — сказала Елизавета Георгиевна столь по-матерински, что сама подивилась себе. — Ты с ленинградским поездом?

— Нет, самолетом. Я в первый раз в жизни летела.

— Удачно, что подгадала в субботу. По субботам я дома, и Александр Петрович вернется пораньше.

И они сидели вскоре за столом в большой комнате, за окнами которой, прикрытыми тюлевыми занавесками, неслась огромная улица, называвшаяся Ленинским проспектом и поначалу показавшаяся страшной в своем стремительном беге и отчужденности. Но Элина Оттовна в свое время сказала:

— Отец — это отец. По-фински отец — ися, а у нас отец — всё, если только хороший отец.

И они пили кофе, а Юля рассказывала о бабушке Василисе Ивановне, после смерти которой Элина Оттовна горевала: «Другой такой не найдешь», и это правда, другой такой не найдешь.

— Ну, не так-то уж беден свет... живут и в Москве хорошие люди, — сказала Елизавета Георгиевна, однако больше самой себе, еще недавно настороженной, готовой к самозащите... но к защите от кого — от этой испуганной своей судьбой девочки?

— Мы с Александром Петровичем обсудим, конечно, все насчет тебя. А пока, если не очень устала, пойдем купим к обеду. Александр Петрович обычно обедает в институтской столовой, но по субботам и воскресеньям мы обедаем дома.

—Я умею хорошо готовить, — сказала Юля поспешно, — меня бабушка научила.

— Что ж, пригодится со временем.

И они шли вскоре по Ленинскому проспекту, казавшемуся теперь уже не столь чужим, а в магазине, подойдя к кондитерскому отделу, Елизавета Георгиевна сказала:

— Надо все-таки отметить твой приезд... купим торт, ты какой предпочитаешь — кофейный или ореховый?

Они купили на обед, купили и торт, а когда возвращались, Юля по временам робко снизу вверх смотрела на нее, и Елизавета Георгиевна наклонилась вдруг и запрятала под ее беретик выбившуюся прядку, а встречные полагали, наверно, что это мать с дочерью.

—У нас новость, — сказала Елизавета Георгиевна, как только услышала звук ключа. — Приехала твоя дочь Юля.

И по тому, как муж остановился в дверях, стал медленно снимать с себя пальто, можно было понять, что он готов к худшему. Но Елизавета Георгиевна сказала о новости так, что Юля услышала в ее голосе: «У нас радость, приехала твоя дочь, собирается поступить на биолого-почвенный факультет», — именно это она услышала, Юля.

Александр Петрович вошел в комнату, а ту, которая растерянно ждала его, он помнил трехлетней, и теперь нельзя было представить себе, что это его дочь.

— Какая же ты стала, — подивился он лишь, покачав головой, — и когда только ты успела стать такой?

И Юля сказала, что весной кончила школу, а бабушка не дожила...

— Не знал, — отозвался Александр Петрович грустно, — не знал о Василисе Ивановне. Она хороший человек была. С кем же ты теперь?

— У нас соседка, Элина Оттовна, она всегда помогала бабушке.

За обедом Александр Петрович молчал, ел суп отсутствуя, о чем-то думал, а Елизавета Георгиевна спросила вдруг Юлю:

— У тебя все бумаги с собой?

И теперь осталось рассказать отцу и о том, зачем она приехала.

— Если у тебя интерес к биологии, может быть, лучше в сельскохозяйственный институт, — сказал Александр Петрович так неопределенно, так смутно, словно ожидал, что жена сейчас же спросит: «А где она будет жить?»

Но Елизавета Георгиевна ничего не спросила.

Вечером смотрели телевизор, Юля рассказала, что у бабушки был хороший телевизор «Рубин», к вечерним передачам всегда приходила Элина Оттовна, пусть телевизор останется теперь у нее.

— Вообще выберешь как-нибудь время, съезди в Петрозаводск, раздай оставшееся после Василисы Ивановны тем, с кем она дружила, а себе оставь только то, что дорого тебе по памяти, — сказал Александр Петрович.

Юлю устроили в маленькой комнате, где в китайской фарфоровой вазе стоял сноп пшеницы, наверно какой-нибудь сортовой, выведенной и стараниями Елизаветы Георгиевны.

— А теперь спать, дочка, — сказал Александр Петрович. — Теперь спать.

Он подождал, пока она умылась и легла, вернулся в комнату, где еще сидела жена, и, ничего не сказав, поцеловал ее в голову, впервые близко увидев седые ниточки в каштановых волосах...

— Пожалуй, действительно, правильней — сельскохозяйственный институт... все-таки два ботаника будут рядом, — сказала Елизавета Георгиевна.

Позднее, проходя коридором, Александр Петрович приоткрыл дверь комнаты, в которой на застланном диване, по-детски свернувшись, спала дочь, люстру под потолком она забыла потушить, и он подошел ближе, посмотрел на ее спящее, полное умиротворенности лицо, рубашка на маленькой груди чуть колыхалась, и Юля, должно быть, почувствовала, что кто-то рядом, и улыбнулась во сне одними уголками губ.

А у себя на рабочем столе Александр Петрович нашел зеленый плоский камень, сразу же понял, откуда этот камень, и подержал его в руке: в камне была и Карелия, и Онежское озеро, и то, что оно вернуло ему из глубокой своей глубины.

Полковой оркестр

Все стало быстро, сел в этот похожий на обжитой возок «АН-2», и через часок в другом городе или в районном центре, если есть посадочная площадка, подрулит к деревянному зданию с гордым названием аэровокзала, а местные жители уже ждут посадки, у одной женщины выглядывает из корзинки красным глазом петух, везет внуку живность, и уже приспособилась доярка Аграфена Петровна или скотница Дарья Степановна к тому, чтобы летать по воздуху, быстрота и надежность, и коня кормить и запрягать не надо...

Сел и он, Березников, в этот воздушный возок, и через сорок минут был город Серебрянск, еще недавно именовавшийся районным центром, а в конце лётного поля стоял тот, к которому он летел, — Василий Гаврилович Сурмин, ныне полковник в отставке, ныне болельщик за благоустройство жизни хотя бы в маленьком Серебрянске. Но люди жили здесь такие же, как и в больших городах, с такими же трудами и заботами, с такими же любовью и надеждами, и правильно, что и не представишь себе всеобщей жизни без их Серебрянска, и мира на земле тоже не представишь себе без их Серебрянска.

А полчаса спустя сидели они рядом хоть и в стареньком, но старательном автобусе — некогда сослуживцы, некогда однополчане — полковник в отставке, ныне заведующий городской библиотекой имени Белинского, Сурмин, и он, бывший военный инженер, а ныне — гражданский инженер, Николай Петрович Березников, — сидели рядом, как в землянке когда-то, только не сотрясался над ними настил от рвущихся поблизости снарядов, а тихо и мирно жил в мире книг Белинский, советовал и другим жить тихо и мирно.

— Ну, как ты, Василий Гаврилович? — спросил Березников. — Я к тебе лет пятнадцать собирался, наверно и еще несколько годиков прособирался бы, если бы не начали строить новый железнодорожный мост через Синявку, а я, как ты знаешь, мостовик. Сел в самолет, через сорок минут у твоих полковничьих ног, а завтра через сорок минут снова Синявка, хоть и не такая большая река, но все же мост через нее в четыре пролета.

И оба пытливо оглядели друг друга: для самого себя человек незаметно меняется, а в зеркало мужчины глядятся, лишь когда бреются, и видят только свой подбородок и верхнюю губу, а если носят бороду, то и вовсе ничего не видят, сидят задрав голову, а бороду подстрижет парикмахер.

— Живу толково, в общем, — сказал Сурмин. — До войны я преподавателем истории был, так что книги всегда рядом со мной существовали, и, когда предложили мне библиотекой заведовать, я решил, что дело это по мне, и не ошибся. Теперь в Серебрянске уже своя индустрия есть, гвоздильный завод, первая очередь ткацкой фабрики пущена... на старых географических картах Серебрянска не сыщешь, а ныне в числе городов. И вот над чем нередко задумаешься: что это за понятие — малые дела? В войну случалось за высотку драться, какую и на полукилометровке не найдешь, и что́ такое в огромном движении войны — высотка или балочка? Однако, если вместе сложить все эти высотки да балочки, пожалуй, до памятника русским воинам в Трептове доберешься.

— Мостовую ферму тоже не сразу склепаешь, — сказал Березников.

— То-то и оно. Возьмем наш Серебрянск: что он со своими двенадцатью тысячами жителей в масштабах страны? Однако, когда переименовали его в город, пришла ко мне одна жительница — как же теперь ее маленькие дети именоваться будут: серебряне или серебрянцы? А это уже своего рода гордость — откуда ты родом, и всегда мне обидно, когда снисходительно говорят о малых делах, но какие же большие дела возможны без предварительных малых?

Потом Сурмин рассказал, как сложилось у него с семьей, а про то, что его жена несколько лет назад умерла, Березников знал.

— Живу вместе с дочерью моей покойной жены от ее первого брака, она хорошая, Ксения, заботится обо мне, и две дочки у нее, меня своим родным дедом считают, а с этим знаешь как — с этим утешительно.

И дома Сурмин познакомил его со своей приемной дочерью и с внучками, Варей и Сашей, почтительно смотревшими на однополчанина их деда.

— Только полкового оркестра для нашей с тобой встречи не хватает, — сказал Сурмин, — а то марш закатил бы!

— Можно и без полкового оркестра... можно с этими барабанщицами, — усмехнулся Березников, а барабанщицы смотрели на него во все глаза: наверно, натрубил им полные уши дед насчет своего однополчанина.

— Вот так-то, Василий Гаврилович, — сказал Березников, когда стукнули стаканчиками за их встречу, а Ксения налила девочкам томатного сока. — Построим мост через Синявку, приглашу тогда присутствовать, когда пойдет первый поезд. Как, барабанщицы, — приедете? И вашему деду тоже будет интересно посмотреть, а то он больше разрушал мосты из своих пушек... даже как-то восстановленный мной мост уничтожил. Однако в самое время, ни один немецкий танк не прошел по нему.

— Значит, на целые сутки, может быть, нашу победу ускорили... жалко, ты накоротке, я бы развил кое-какие мысли насчет малых дел.

— Загляну еще... сегодня на самолете, как на попутной лошадке, добрался, однако один петух, ехавший со мной, не очень-то доволен был скоростью: попасть в суп никому неохота.

А барабанщицы слушали, они уже давно были усердными посетительницами библиотеки, которой заведовал дед, знали и про Циолковского, и про шестидесятилетнего капитана на шхуне-бриге «Пилигрим», знали и про то, что можно целых два месяца летать в космосе, беседовать оттуда по телевизору, а предметы плавают вокруг, как рыбы в аквариуме...

И они так смотрели на деда, что Сурмин, привыкший понимать их и без слов, пообещал взять с собой проводить Николая Петровича. А обратный самолет, обратная лошадка без упряжи, будет в девятнадцать тридцать вечера, как раз успеют выпить чаю, потом сядут в автобус на площади Ленина, поедут в серебрянский аэропорт, где, правда, большие корабли еще не садятся. Но достроят вторую очередь ткацкой фабрики, переоборудуют гвоздильный завод, прибавится жителей — станут тогда садиться и «ТУ», и «ИЛы».

Ксения сготовила хороший обед, успела испечь пирог со сливами, такой интересный день, приехал инженер Березников, с которым дедушка воевал вместе, и, может быть, то, что Серебрянск стал из районного центра городом, тоже благодаря их усилиям.

— Папа так ждал вашего приезда, Николай Петрович... может быть, соберетесь еще как-нибудь? — сказала Ксения, уже давно ставшая Сурмину родной дочерью.

— Теперь чего же собираться, теперь раз-два, сунул ногу в самолет — и уже там, где тебе захочется.

И барабанщицам понравилось, что только сунуть ногу в самолет — и уже там, где тебе захочется.

А к семи часам поехали провожать Березникова, сели на площади Ленина в автобус, улицы маленького города сменились вскоре полями, на посадочной площадке уже стоял трудолюбивый «АН-2», и местные жители, когда объявили посадку, потянулись со своими корзинками и хозяйственными сумками к самолету.

— Так приедете, когда пустим по нашему мосту первый поезд? — спросил Березников, и барабанщицы ответили в один голос:

— Приедем!

— Дедушку берегите, — наказал он напоследок, и они тоже в один голос ответили:

— Мы бережем!

Березников пошел к самолету, а Сурмин с внучками остался у выхода на лётное поле, уже вечереющее небо лежало над ним, и, поднимаясь по лесенке в самолет, Березников оглянулся и помахал рукой, и девочки тоже помахали ему рукой. А дедушка стоял впереди своего артиллерийского полка, со всеми орденами и медалями, которые хранились ныне в шкатулке из орехового дерева, и полковой оркестр играл марш, широко, во всю мощь своих медных труб, и стенали валторны, как тогда, когда вручали полку гвардейское знамя, а у Сурмина и Березникова были черные волосы, такие черные, что и не представишь себе ныне, каким был дедушка когда-то.

Самолет тронулся, сначала только пошел, потом побежал по полю, где-то в его конце оторвался от земли, сделал полукруг, Серебрянск остался внизу, и посадочная площадка тоже осталась внизу, и полковник Сурмин тоже остался внизу, и они — Варя и Саша — тоже остались внизу, а полковой оркестр играл во всю свою звонкую мощь в честь встречи однополчан, в честь великих дел, которых не бывает, однако, без малых дел, и кто знает, какому малому делу предстоит в свою пору лечь в основу великих...

— Отставить! — скомандовал полковник Сурмин. — Вольно.

И он повел свой полк к остановке автобуса, а серебряная птичка уже растаяла в воздухе.

Гнездовье

К Балашовой пришла одна смирная, тихая старушка, вся в черном, в белом платке, как у монастырки. Балашова, работавшая на бисквитной фабрике, и сама вся как бы сдобная, пахнущая ванилью, однако не только сдобная, но и сильно раздобревшая, подозрительно и зорко посмотрела на старушку, неизвестно откуда и зачем явившуюся и лишь случайно подгадавшую, что застанет ее дома.

— Никак Мышакова? — спросила она, приглядевшись, но словно не доверяя своим глазам.

— Я самая, — сказала старушка робко и как бы виновато.

— Не узнала тебя, богатой быть. Ты какими же судьбами?

Мышакова была соседкой по дому в некогда родном селе, из которого Балашова уже давно ушла, правда, наезжала время от времени посмотреть оставленный дом с забитыми досками окнами, жилье про запас, хотя в Москве жила в новом доме, построенном фабрикой для своих рабочих. В ее большой комнате все было чисто, блестело, четыре подушки одна на другой лежали в углу постели возле висевшего над ней ковра с изображением купальщиц у пруда.

— Какими же судьбами? — повторила она выжидательно, полагая, что последует какая-нибудь просьба.

Сын Мышаковой, Михаил, погиб на войне, и с тех пор материнское сиротство легло на ее плечи, так и оставшись до старых годов, но и ей самой, Балашовой, было уже недалеко до пенсии.

— Я к вам с великой просьбой, Неонила Федотовна, — сказала Мышакова робко, так робко, что скорее даже прошептала. — Внучка моя, Валюша, сейчас дома, в наше село вернулась, будет теперь в колхозе агрономом работать, а жить ей негде... председатель колхоза Козлов обещает — справимся, дом для учителей и агронома построим, а у меня одной не повернуться, а у Валюши книги все-таки, по вечерам читает, такая усердная, в отца пошла, Миша у меня тоже с усердием был.

Мышакова сидела в углу дивана, согбенная своей неудавшейся жизнью, еще в сорок два года, когда погиб сын, стала вроде монастырки и ничего больше не нашла в своей жизни, а муж еще до войны уехал куда-то на заработки, да заработался так, что домой и не вернулся, прислал путаное письмо, а после войны никаких слухов о нем не было, и так и кануло.

— Что-то я не пойму, о чем ты речь ведешь? — сказала Балашова, уже недружелюбно оглядев маленькую, сухонькую фигуру старушки.

— Неонила Федотовна, у вас дом забитый стоит, дом — это ладно, а еще пристроечка отдельно, хотя зимой, наверно, и не натопишь ее. Пустите Валюшу на время пожить, а дом для учителей и агронома через год непременно построят, Валюша — аккуратная, все в целости и порядке будет, и так поможете нам, так облегчите, вы ведь моего Мишу помните, наверно? Он с вами в одних летах сейчас был бы... и нравились вы ему в свое время, я это хорошо знаю.

— Я его помню, конечно... он ничего был — Михаил, — сказала Балашова. — А война — что ж теперь делать, война не одну тебя обидела.

Мышакова несмело взглянула на нее, ожидала, что́ скажет та дальше, но Балашова сначала ничего не сказала, а потом сказала так твердо, словно уже думала об этом и давно решила для себя:

— Не могу я пустить никого в свой дом... это гнездо мое, а твоя внучка — не кукушка.

И хотя и жестко это было сказано, Мышакова все же не могла представить себе, что могут ответить ей так... все-таки отец Вали сложил голову за то, чтобы люди хорошо жили, есть и его усилия в том, что живет она, Балашова, в новом доме, а на торты, которые выпускает их кондитерская фабрика, другой раз подивишься: столько красивого старания в цветах из сливочного или шоколадного крема, а то и надпись из крема, если подношение.

— Я за свой дом страховку плачу, — сказала Балашова почти с недоумением, как может кто-нибудь не понимать этого?

— Да ведь пустой стоит, — посмела ответить Мышакова.

— Как это — пустой? Сегодня пустой, а завтра, может быть, полный будет. У моего сына — семья.

Но она сама не поверила, что захочет сын, инженер на крупном заводе, вернуться в село, где делать ему нечего, да и квартира у него и дача от завода под городом Ачинском на берегу реки Чулым.

— Я твоему положению, Мышакова, конечно, сочувствую... но ведь у каждого свое. У тебя свое, и у меня свое.

Балашова хотела было добавить: «Я удивляюсь даже, как ты с этой просьбой пришла, да еще через столько лет, что и не узнала тебя сначала. Я — ни к кому с какой-нибудь просьбой, и правильно будет, если и ко мне — никто».

Но она лишь подумала так — не в прямое осуждение, а больше с недоумением, что давно совсем позабытая старушка польстилась на чужое жилье, а попробуй пусти только, потом и не выживешь, и построит ли еще колхоз дом или не построит — это тоже вопрос.

Мышакова сидела опустив голову, сидела в такой печали, хотя, наверно, заранее ждала, что откажут ей, и Балашова представила себе, как в слепой своей надежде ехала та почти от самой Рязани, а внучка, может быть, и не знает ничего.

— Я тебе сочувствую, конечно, — сказала Балашова, — но сама посуди — не виделись мы с тобой лет двенадцать, а то и поболе, а ты ко мне с просьбой, насчет которой и родная сестра задумается. Как это получается?

— Я и не надеялась, Неонила Федотовна, — сказала та, но тоже скорее прошептала. — Я ни в жизнь для самой себя не поехала бы, а Валюшу мне жаль, росла без отца и без матери: после того, как пришла похоронная на Мишу, Дуня, конечно, погоревала год-другой, а потом нужно было свою жизнь устроить, вышла замуж, уехала с мужем в Казахстан, а девочка при мне осталась, при мне и выросла, и школу хорошо кончила, а потом и техникум, и всё при мне. Мать хоть и пишет время от времени, но только не та мать, которая родила, а которая вы́ходила. Отсохло, как сучок... а со мной — всё, так что вы должны понять меня, Неонила Федотовна.

— Я понимаю, — ответила Балашова.

Но стало уже скучно, собиралась пойти в гости вечером, еще пообедать нужно, воскресенье только накануне длинным кажется, а начнется — и нет его. Она хотела было предложить Мышаковой пообедать вместе, но подумала, что приблизит ее внутренне, а этого делать нельзя, нужно сразу определить дистанцию.

— Ты пенсию получаешь? — спросила она.

— А как же... мать героя войны, у Мишеньки ведь три ордена было да еще медали.

Но так далеко это ушло, сейчас только смутно вспомнишь Мишу, хоть и учились с ним в одной школе, а у нее, Балашовой, разлад с мужем вышел, начал своевольничать, а она на фабрике выделилась со своими способностями, не захотела терпеть этого слабовольного, попивающего Семена Балашова, хоть и хорошего механика; сейчас и совсем опустился, приходил в канун Октябрьских праздников жалкий, наверно хотел попросить взаймы, но не решился, посидел только, спросил о сыне, и она жестко, без всякой жалости ответила ему:

— Нет у тебя никакого сына. В свое время относился ко мне без уважения, а меня, между прочим, люди уважают, так что с себя спрашивай.

Балашов сидел униженный, и все, что было в комнате вокруг, — и телевизор «Рубин», и сервант с хорошей посудой, и ковер с купальщицами у пруда, и ножная машина, и холодильник «Север» — все это было по ее стараниям, а с ним ничего не приобрели. Сын об отце никогда и не спрашивал, а если по правде, то и матерью не очень-то интересовался, и вовеки, конечно, не поедет в село, где стоит ее материнский дом...

— Я, между прочим, продала бы свой дом, если бы подходящий покупатель нашелся, — сказала она. — Может, прослышишь на селе — имей в виду... а тебе за хлопоты процент будет, подработаешь немного к своей пенсии.

— Сейчас Валюша начнет хорошо зарабатывать, — сказала Мышакова поспешно, — так что обойдемся.

— Это ты зря так, — упрекнула Балашова. — Я по-хорошему, а не для того, чтобы смягчить как-нибудь. Мой отказ на разуме построен.

— Я — что ж... я — ничего, — сказала Мышакова. — Я уважаю вас, Неонила Федотовна:

И что-то все же поднялось вдруг из глубины.

— Ты с каким же поездом приехала?

— Я в семь часов утра выехала... это председатель меня подтолкнул, сказал — поезжай, не откажут тебе в твоей просьбе.

— Как колхозные дела решает, — почти обиделась Балашова, — а это, между прочим, совсем не его дело.

Она подумала, однако, что Мышакова уехала, наверно, натощак, следовало бы все-таки предложить ей пообедать, но теперь, когда и председатель колхоза знал о цели ее поездки, а может, лишь ссылается на него, Балашова и вовсе настроилась против этой тихой старушки.

— Что же так — мать героя, а в тесноте живешь.... что же он, колхоз, обошел тебя, солдатскую мать?

Балашова спросила об этом насмешливо, но Мышакова ответила с кротостью:

— Живу — и живу... у нас в прошлый год зима без снега выдалась, померзли озимые, пересевать пришлось, а до этого засуха была, так что у колхоза забот хватает.

И Балашова порадовалась своей зоркости: как же, так внучке Мышаковой и дали квартиру в новом доме, да еще попрекнут тебя, если попросишь освободить пристроечку, найдутся защитники, скажут: сама не живет и других выживает, очень просто, если поддаться слабости, посочувствовать на свою голову.

— Так что, Мышакова, ты не обижайся на меня... да и перед своим сыном я ответственна, может, захочет в родном доме пожить. Птицы и те из дальних краев прилетают, а человек и подавно. Чайку не выпьешь? — спросила она, поколебавшись. — Все-таки возобновили мы с тобой старое знакомство.

— Спасибо, Неонила Федотовна, только я обратно поеду... мне в Москве и податься некуда, так что я прямо на вокзал. А Валюше я сказала, что к сестре в Мещеру съезжу, я и рассчитала так, чтобы к вечеру вернуться назад.

— Ты, Мышакова, со мной в игру не играй, — сказала Балашова вдруг, — а ты играешь... обиделась на меня и — играешь. А какие у тебя основания обижаться на меня? Больше двенадцати лет не виделись. Почему же ты могла рассчитывать, что я для тебя на все готова?

— Я не рассчитывала, только на ваше сочувствие полагалась, — сказала Мышакова. — Такая трудная у меня жизнь получилась.

— Я в сочувствии тебе не отказываю. Меня еще никто, слава богу, в жестком сердце не упрекал. Но сердце — это одно, а разум — другое, он на моей стороне. Ты иди к председателю, скажи в полный голос: желаете своего агронома иметь, обеспечьте ему жилье, пожалуйста... а обещания — это не квартира, в них не перезимуешь. Ты пришла ко мне, и я тебе совет даю, я по своему опыту совет тебе даю.

Мышакова ничего не ответила, слушала строгое слово, сказала:

— Так я пойду, Неонила Федотовна... обратный поезд в шестнадцать часов уходит, как раз поспею к этому поезду.

— Погоди... я тебе на дорогу кое-что дам. Вот возьми крендельки с сахарной пудрой, только недавно начали выпекать, фирменные. Возьми, внучку угостишь... эти крендельки и для Москвы еще новинка.

Она положила в бумажный пакет крендельки, но Мышакова сказала:

— Не нужно, Неонила Федотовна... я сладкого из-за зубов не ем.

Но о внучке не упомянула: может, и не захочет даже попробовать их, если узнает, куда и зачем бабушка ездила...

— Зря, — сказала Балашова, — зря, и совсем не к месту свою гордость проявлять. Как хочешь, Мышакова, я от души, а ты как хочешь. Все-таки мы с тобой из одного гнездовья, хоть и разные у нас жизни вышли.

Но Мышакова молчала, не поняла ее чувства, и Балашова положила руку ей на плечо, сказала напоследок:

— Ты в своем требовании не уступай, добивайся, а на обещания рассчитывать нечего, ты свое в жизни заслужила.

И она осталась довольна собой, что проявила твердость, не поддалась чувству, которое то ли приведет куда-нибудь, то ли уведет совсем в обратную сторону, постояла еще на площадке, пока, подслеповато нащупывая ступени, Мышакова спускалась по лестнице, а пальцы рук были в сахарной пудре от крендельков, и она вернулась и обмыла их под краном.

Судоходный путь

Старый речник, старый волжанин, старый рекоход — отчего же не назвать себя так в отличие от морехода — Василий Никитич Ефремов сошел с поезда на подмосковной станции Малютино. Был октябрь, пухлый от туманов месяц, и Малютино до самых крыш потонуло в тумане.

Сколько же лет не был он тут, где когда-то счастливо жили сын Александр со своей молодой женой? Квартирой в Москве тогда еще не обзавелись, обитали пока здесь, где неподалеку туго гудело на аэродроме, в маленькой дачке, которую зимой не протопишь, но было счастье, когда и зима не в зиму, и холод в жилище не холод...

Он шел в своих мыслях, таких же плотных, как и туман вокруг, капитан теплоэлектрохода «Академик Чистяков», волжского, белоснежного красавца, еще совсем недавно сошедшего с сормовских стапелей. А неделю назад провел он, Ефремов, в последний рейс свой пароход из Астрахани, установил на зимовку в затон и теперь в свободную недельку после навигации решил все же съездить в Москву, осуществить то, что уже давно так трудно и так горько было в его мыслях.

Сын, летчик-испытатель, погиб шесть лет назад при испытании нового самолета, погиб геройски, не выбросился с парашютом, чтобы самолет не упал на жилые дома поселка, а повел его в сторону реки и ушел вместе с самолетом на дно... О героическом подвиге летчика Ефремова писали в газетах, и погоревали тогда они, родители, погоревала вместе с ними и жена сына, Инна. А года полтора спустя Василий Никитич случайно узнал, что бывшая невестка не то собирается выйти замуж вторично, не то уже вышла за одного журналиста, не оповестив об этом их, родителей: наверно, отошло постепенно то, что было связано с памятью об Александре. Но все его фотографии остались у нее, и уже давно Василий Никитич с женой хотели попросить отдать фотографии им; а одну, на которой сын был снят в комбинезоне и шлеме, с парашютом за спиной, мать хотела увеличить.

И он вспомнил еще многое в этом тумане... вспомнил, как водил не раз пароход по вздувшейся от осенних дождей темной Волге, осторожно, с частыми гудками, терявшимися в плотном, как ткань, тумане, и по временам так же тревожно оповещал о себе встречный пароход и проходил в огнях, от которых туман лишь слабо наливался желтым светом.

Он вспомнил еще, как в один из таких поздних, осенних рейсов милая, робкая девушка, севшая в Камышине, с тревогой спросила, когда будет Вольск, но он по-капитански ответил, что когда подойдут к Вольску, тогда и будет Вольск, а потом узнал, что она учится в педагогическом институте в Камышине и едет сейчас по телеграфному вызову к заболевшей матери, — но мог ли он тогда представить себе, что эта девушка, эта Аня Сергеева, станет его женой? И много раз впоследствии он говорил: «Вот что находишь иногда в тумане, а в мыслях у меня было — только бы не посадить пароход», — и Аня отвечала: «И у меня в мыслях было, как бы ты не посадил пароход». Но в ее мыслях было еще — как надежно с этим рослым, уверенным человеком в бушлате, как надежно!

И ни одной мели не знала река их жизни, лишь тогда, когда случилось несчастье с сыном, как бы остановилась в своем течении, все пошло иначе, жена со своим слабым сердцем стала чаще побаливать, пришлось оставить школу, в которой преподавала русский язык, а сын только приближался с годами...

И хотя это был не волжский туман, а подмосковный, все же он был как бы и речным туманом по тем мыслям, которые набегали и набегали...

Василий Никитич помнил, где находится Брянская улица, однако на одном углу остановился: уже так далеко уплыла дачка, в которой жили когда-то сын со своей женой, и не сообразишь, в какую сторону идти?

— Не скажете — которая Брянская? — спросил он кого-то невидимого, из тумана ответили:

— Направо Брянская, — и человека уже не было...

Василий Никитич нашел калитку, осветил ручным фонариком цифру «17», наткнулся на мокрый куст в садике, терраса была пуста, но окно рядом светилось, и он постучал в стекло.

— Кто там? — спросил минуту спустя женский голос.

— Вечерний гость, — сказал Василий Никитич возможно оживленно. — Капитан Ефремов Василий Никитич.

— Господи... Василий Никитич! — и Инна приоткрыла дверь и вгляделась в него. — Что случилось? Откуда вы так поздно?

— Думал — на самолете быстрее получится, а в Саратове полдня просидели, Москва не принимала, да и от Быковского аэропорта пока добрался.

— Заходите, Василий Никитич, — сказала Инна.

Однако его приход был для нее, видимо, тягостен: все же оставалось на совести, что ничего не написала о переменах в своей жизни.

На вешалке висело мужское пальто, пахло табаком: муж Инны явно ушел в соседнюю комнату — из деликатности или не любил несвоевременных посещений.

— Извини, что так поздно получилось, — сказал Василий Никитич, — но я накоротке.

За шесть лет изменилась, стала совсем другой та, которую принял он в свое время как дочь и которая разделила вместе с ним и женой их родительское горе. Она была рослая, красивая какой-то новой, но совсем чужой красотой, а ее темные волосы стали золотистыми, и Василию Никитичу захотелось спросить:

— Куда же ты подевала свои чудные волосы?

Но он ничего не спросил, а Инна выжидательно смотрела на него, кряжистого, с выбритым сильным подбородком, но толстые усы были уже с сединой.

— Давненько мы не виделись с тобой, — сказал Василий Никитич, — давненько. По правде, я не очень-то рассчитывал застать тебя здесь, ехал наудачу.

Один из очерков Юрия Сережникова, нынешнего мужа Инны, он читал как-то в, газете, очерк был об испытании нового сверхзвукового самолета, и Сережников был в числе других журналистов, принимавших участие в пробном полете.

— Мы живем, разумеется, в городе, но затеяли ремонт в квартире, через недельку переберемся, наверно. У нас теперь машина, так что до города за полчаса добираемся.

— Машина — это удобство, конечно, — сказал Василий Никитич, но так пусто, так ни к чему.

— Анна Сергеевна здорова? — спросила Инна.

— Похварывать стала, пришлось оставить школу. Да и я годика два-три еще поплаваю, а там — в затон.

— Мы этим летом собирались на Волгу, но всегда что-нибудь помешает.

— Что ж, по Волге прокатиться не грех, — сказал Василий Никитич так же пусто, как сказал о машине. — У нас с женой к тебе просьба: хотим собрать все фотографии Саши, особенно мать хочет ту, на которой он снят — возле самолета. Может, отдашь матери, поймешь ее чувства?

Инна на минуту задумалась.

— При ремонте все так перепуталось, — сказала она, чуть смешавшись. — Но я поищу.

И Василий Никитич подумал, что уже давно ушло все это для нее, и не сразу найдешь, а то и вовсе не найдешь, что ушло. Он смотрел на нее своими в речном прищуре глазами, искал ту, которую любил сын, и, хотя и признавал, что жизнь остается жизнью и нужно как-нибудь строить свою судьбу, все же хотя бы и в самой глубине, но должно было навсегда храниться что-то.

— Вы — как же? — спросила она было, может быть подумав, что следовало бы предложить остаться до утра.

— Переночую в гостинице при аэропорте, а утром обратно, если только примет Саратов... туман, наверно, до самого Урала лег.

Он все же ждал, что она скажет хоть одно слово о Саше, шепнет это слово, чтобы оно было только для них двоих, но Инна молчала.

— Так поищешь фотографии? Мать очень просит.

— Непременно... как только переедем в город.

Но Василий Никитич едва не сказал ей:

— На твоем столе должна была бы стоять фотография... на самом видном месте должна была бы стоять! Он геройски прожил свою жизнь, Саша... и для твоей сегодняшней тоже постарался.

Он, однако, ничего не сказал, медленно надел свою черную шинель, чего-то еще ждал, но лицо Инны оставалось запертым.

— Ужасный туман, — поежилась она, когда вышли на террасу. — Не заблудитесь, Василий Никитич?

— У меня компас... я по компасу привык, — и он похлопал себя по левой стороне груди, где навек был компас, ни разу не подведший его, не подвел и сейчас, когда не глубина, а мель была перед ним.

— Я по компасу привык, — повторил он, — можно и по звездам, они вроде створ, и не ошибешься на излучине.

— Анне Сергеевне кланяйтесь, — сказала Инна, но уже как-то виновато или даже потерянно.

— Поклонюсь.

И он сразу же окунулся в туман, а Инна еще постояла на террасе: он не мог увидеть ее, но чувствовал, что она стоит и, может быть, еще несколько минут постоит наедине...

Звезд не было, но он уверенно шел к маленькой станции, затерявшейся в молочной мгле. А жене скажет, что фотографию Инна пришлет, хочет только переснять, дорожит ею, фотография всегда перед ней на ее рабочем столе. И жена поверит ему, как поверила, когда ехала к своей заболевшей матери, что глубины он и без промеров чувствует, и мели тоже без промеров чувствует. И о чем Инна думала те несколько минут, пока он уходил, а она осталась стоять на террасе, увитой шуршащим, уже высохшим виноградом, — по своему компасу тоже мог определить, хоть и горько определять это...

Четверть часа спустя был уже зеленоватый отсвет светофора и гул проходящего поезда, наверно скорого, потом огни станции, а дальше как бы судоходный путь — сначала до Быкова, потом до Саратова, где ждет его та, которую нашел он когда-то в таком же тумане широкой волжской ночи.

Разговор берез

Разговор берез

В свое время Анна Михайловна дала себе слово, что, если сын вернется с войны, она посадит возле родильного дома, в котором работала врачом, какое-нибудь деревце.

Сын вернулся с войны, и она посадила деревце, маленькую, тихую березку, дерево мира и красоты России.

Сын Александр Рогов сразу же принялся наверстывать пропущенное за годы войны, несколько лет спустя окончил медицинский факультет, получил назначение сюда же, в районный центр, где столько лет работала мать, стал сначала молодым врачом, потом опытным врачом, потом понемногу пожилым врачом, а там и заслуженным. Мать к этому времени давно умерла, но многие женщины, следуя ее примеру, тоже давали себе слово, что если все будет благополучно с ними, то посадят березку в честь сынка или дочки, и постепенно возле родильного дома возникла рощица, получившая нескладное, но глубокое по своему смыслу название — Материнская роща, а потом, когда построили новый родильный дом, рощу переименовали в «парк Победы», и большинство деревьев в нем, преимущественно березы, посажены были руками матерей.

После войны прошло уже свыше тридцати лет, и заслуженный врач Александр Александрович Рогов давно стал сам отцом, а там и дедом, водил иногда в свободный день внучек в парк Победы, а внучки ничего не знали о том, что парк возник из Материнской рощи и что их мать тоже посадила в свое время два деревца, когда родились они, девочки, Таня и Саша, по воле судьбы — одногодки.

Теперь маленькие саженцы, походившие больше на прутики, стали большими деревьями, с серебряными с чернью стволами, на многих были скворечники, в которых селились не только черные скворцы, до осени шнырявшие по газонам, но и воробьи с их жаждой жизни и деятельности, и всегда воробьи напоминают о том, что человек должен быть жадным к жизни, к тому же со стойким чувством товарищества.

Мать умерла несколько лет спустя после окончания войны, и Александр Александрович выбирался нередко в свободный часок, который не так-то часто выпадал, посидеть на скамейке возле той березы, которую посадила мать в память того, что вернулся сын с войны, повоевал с честью и, хоть был дважды ранен, все же вернулся.

Теперь уже никто не знал, какое деревце посадила в свое время Анна Михайловна Рогова, принявшая столько новорожденных, что через ее руки прошла, наверно, добрая треть нынешних граждан их районного центра, ставшего уже и городом, с построенными в нем спичечной фабрикой и заводом дорожных машин.

Выбрался он, Александр Александрович, и на этот раз посидеть в уединенной, предзимней тишине, когда в парке безлюдно, только синички и воробьи копошатся на облетевших деревьях, и лишь на верхушках берез еще держатся ржавые венички.

Казалось самому себе странным, что вот выбрал часок столь всегда занятый главный врач городской больницы, за которым во время обходов тянутся следом другие врачи и медицинские сестры, а больные смотрят на него с затаенной надеждой, но вместе с тем и с затаенным страхом, чтобы, простукав и выслушав их, врач не нахмурился, скрыв, однако, выражение своих глаз...

По дороге, когда шел он сюда, многие узнавали в несколько грузном, в очках, с седыми кудряшками по бокам берета, старого врача, почтительно кланялись ему, и он кланялся им, не зная нередко, с кем раскланивается: может быть, с бывшим больным, кого лечил когда-то...

Александр Александрович еще издали приветствовал кивком головы ту, которая была посажена руками матери: он знал ее, и она, казалось, знала его, шевелила ветками, когда он приходил, и опустит, наверно, один-другой глиняно-желтый листочек на его плечи, пока посидит он с полчасика в раздумье над тем, что давно ушло, но все же было когда-то.

Береза и на этот раз пошевелила ветками, когда он подошел, правда почти голыми, сквозь которые просвечивало небо, чуть сывороточное от рыхлых, белесых туч.

На скамейке, где он обычно посиживал, сидел сейчас мальчик, с бледным, фарфоровым личиком, несколько похожий на того отрока, которого изобразил когда-то художник Нестеров. Александр Александрович, слегка недовольный, что на скамейке сидит еще кто-то, сел, однако, рядом, покосился на мальчика, а мальчик смотрел куда-то в сторону, ввысь, и Александр Александрович увидел большую, красивую птицу на ветке дерева, релкую в городском парке иволгу.

Александр Александрович посидел минутку молча, отдуваясь в свои толстые седые усы, потом спросил мальчика:

— А ты знаешь, какая это птица?

— Иволга, — сказал мальчик уверенно.

— Ты юннат, наверно?

— Да, мы в этом парке ведем наблюдения. А вы тоже наблюдаете? Я вас знаю, вы врач. Вы мою маму лечили, проходили раз мимо, а мама сказала: «Это хороший врач, он меня вылечил», а вы не заметили ее.

— Все возможно, — повинился Александр Александрович, — иногда и не знаешь, с кем поздоровался. А прихожу я сюда не наблюдать за птицами, я еще не юннат, не дорос до этого, а слушать разговор берез.

— Какой разговор берез? — спросил мальчик, впрочем не очень удивившись, привыкший уже, наверно, к тому, что природа то и дело подкинет какую-нибудь тайну.

— Прекрасный разговор, такой по душам... все-то они вспомнят и порасскажут. Сколько лет дереву, возле которого мы с тобой сидим? Как ты думаешь?

Мальчик взглянул наверх, на рыжий оставшийся веничек.

— Лет тридцать, наверно.

— Ты способный юннат, — одобрил Александр Александрович. — Почти точно определил возраст этой березы. Приходи и ты когда-нибудь послушать ее. Она расскажет тебе, что посадила ее моя мать, в память того, что я вернулся с войны, а потом многие другие матери сажали в честь своих детей деревья. Может быть, и твоя мать посадила когда-нибудь деревце, спроси ее, а если и не посадила, то знает, конечно, что прежде это место называлось Материнской рощей. А березы ведут друг с дружкой разговоры о том, что была наша с тобой родная земля в огне, но не сгорела, это вечная, гордая наша с тобой земля! Тебя как зовут?

Но отрока звали не Варфоломеем, как на картине Нестерова, а Мишей Берестовым.

— Это гордая наша с тобой земля, Миша Берестов, — повторил Александр Александрович. — И все, что произрастает на ней, шевелит ветками или клонится, если это, скажем, пшеница, — все в ее честь, нашей с тобой земли. Я — старый врач, можешь мне поверить.

— Я верю, — сказал Миша Берестов.

Иволга вдруг снялась, задержалась на лету над дощечкой одной из кормушек, склюнула, наверно, ягоду рябины и полетела дальше, сказав доброе слово юннатам, и Александр Александрович спросил:

— Ты слышал, что сказала иволга? Она сказала — мерси, это очень вежливая птица.

— Теперь скоро улетит в Африку.

— Все-то ты знаешь, — сказал Александр Александрович с уважением. — Давай время от времени встречаться на этой скамейке. Послушаем птиц, как они благодарят за добрую заботу о них, послушаем и разговор берез. Я научу тебя разбираться в их языке, это красивый, живой язык. Есть у меня две внучки, Таня и Саша, — хотя и смышленые, но, сколько ни учил их разбираться в разговоре берез, сидят только и болтают ногами. Впрочем, это хорошая пора, когда человек болтает ногами... и я сам поболтал бы, да болят в суставах, отложение солей.

— Пройдет, — сказал Миша Берестов уверенно. — У мамы тоже болели ноги... знаете, как она вылечила их? Держала перед сном в теплой воде с горчицей.

— Надо будет попробовать, — согласился Александр Александрович. — Видишь, сколько я от тебя полезного узнал.

И они еще посидели, дунул вдруг ветер, береза стряхнула на плечи Александра Александровича несколько листочков, и он сунул один в карман пальто, как словечко из той речи, которую произнесла береза напоследок.

— Значит, будем встречаться, — сказал он Мише Берестову, и тот кивнул головой.

Эта скамейка давно служила ему для наблюдения за птицами, принадлежала юннатам, но отчего же не впустить в свой круг старого врача, к тому же знающего язык берез, знающего и то, о чем они говорят друг с дружкой...

На пастушьей заре

Утром трава в седом глянце, каждая травинка, облитая росой, почти объемна, это роса того рассветного часа, когда утренний ветерок гасит одну звезду за другой — до вечера, чтобы они не теряли зря свои силы, а к ночи их снова зажгут. И час-другой великая тишина над землей, пролетит тот тихий ангел, про которого сложена не одна присловица, и в этот час, кажется, сильнее растут травы в своем росном, нежном серебре.

Я внял совету Ивана Прокофьевича Скорблева, старого колхозного пастуха ныне, а некогда веселого, лихого человека, однако я только слышал, что он был таким когда-то, но этой его поры уже не застал.

— Будет вам бока пролеживать, — сказал Иван Прокофьевич как-то, когда я проходил мимо пастбища, а он сидел на земле, чуть привалясь к стволу двух сросшихся берез, так что развилок служил ему как бы спинкой спокойного кресла. Он был в большой соломенной шляпе с пасеки и с соломенными усами и бородой, словно выгорел на солнце, но это была желтоватая седина и, наверно, до конца такой и останется.

— Будет вам бока пролеживать... сколько утренних часов вы проспали, а что проспишь — того не найдешь больше. Приходите на зорьку, на пастушью росу... в эту пору чисто, а что было как-нибудь не так вчера, уже позади осталось, и для скота лучше этого часа ничего нет, травой только похрустывает и в то же время росой запивает, это пир для него, я тебе верно говорю. А ты спишь в эту пору, — смотри, все на свете проспишь, а потом и не ухватишь вовсе.

И я послушал его раз, поставил будильник на три часа ночи — июньской, теплой, убывающей в своем сроке ночи, с растущими днями, а до летнего солнцестояния было еще далеко... правил Ярило — бог солнца и любви.

Я вышел из спящего дома, запер за собой дверь, все вокруг тоже спало еще, только какая-то проснувшаяся до времени пичуга неуверенно спела две нотки и, наверно, снова заснула птичьим своим сном. Ногам даже сквозь кожу обуви стало сразу прохладно от мокрой, ртутно блестевшей травы, а в поле, на выгоне, лежал тонкий туман, провозвестье сильного летнего утра во всем его блеске, с колесницей Фаэтона, огнедышащие кони которого едва не спалили Землю в свое время. Но она была цела, Земля, в пастушьей росе, с персиково-розовой полоской утренней зари, и теперь эта зорька, в пору которой я пролеживал обычно бока, была и в моих руках.

А Иван Прокофьевич, которому я пообещал накануне, что приду, поджидал меня, но, может быть, не очень-то надеялся, что я поборю дрему, когда лучше всего спится и когда кажется, что главное для человека — это хорошо выспаться.

— Ты мне спасибо произнесешь, — сказал Иван Прокофьевич, когда я подошел к той березе, которая издавна, наверно, служила ему спинкой рабочего кресла, с мягким сиденьем из набросанной ветоши, чтобы не застудить крестца. —Ты мне спасибо произнесешь, — повторил он. — Ты сейчас весь в чистоте, отоспал то, что вчера было как-нибудь не так, — и вот она, вся наша земля, перед тобой... живи, дыши, поменьше греши — и тебе лучше с людьми будет, и люди останутся довольны тобой. Я сейчас, конечно, пастух, однако по инвалидности третьей степени пастух, этим войне я обязан, понесло меня как-то от бомбы с самолета по воздуху и не так-то аккуратно на землю назад положило... рассольник, ничего не скажешь, хорош, но только когда не из человеческих потрохов, а у меня с моими потрохами получился, и что куда сдвинулось — этого и в госпитале не объяснили мне. Ну, что мне делать оставалось? — на завалинке кости греть —я без работы не могу... а пастухово дело — не только коров утром выгонять да к вечеру обратно пригонять, пастухово дело — это целый день ты под небом со своими мыслями, так что никуда от жизни я не ушел, и по правде — утешение мне вышло. А сейчас я один и вовсе, дочь замужем, в районном центре живет, у нее свои заботы... а я хотя и один, да не совсем один. Ты думаешь, скотина человека не чувствует и не понимает его? — она все понимает и чувствует, другой раз телится корова, трудно ей, вздохнет глубоко и на меня человеческим глазом глядит, я ей близкий в этот час, вроде наставника. И смотришь — стоит телок или телочка, еще мокрые, ноги дрожат, подгибаются, тычется к матери, не сразу поймет, как к делу приступить... Подладишь как нужно — приступила телочка, нашла, что искала, а корова на меня уже материнским глазом глядит, хоть и не помог я ей в трудности, но все-таки рядом был. А еще через недельку-другую уже поскачут телок или телочка, уже жизнь играет в них, и об этом тоже подумаешь.

Иван Прокофьевич хотел внушить мне, что на утренней зорьке лучше пораздумаешь о том, как жизни дано действовать, а что было накануне как-нибудь не так — это уже вчерашнее, и утро во всей своей чистоте перед тобой. А степенные ярославки — черные, с белой головой и лайковыми черными сосками тяжелого вымени — жадно поедают траву, по временам отрываются, смотрят в сторону, с торчащей травинкой между теплых губ, и принимаются снова, молоко к полудню, когда подойдут доярки, должно быть уже готово, молочный завод недалеко, а ясли и детский сад совсем близко, и в полдень стакан парного молока перед каждым, а в стакане вместе с молоком и утренняя зорька.

Может быть, все эти мысли приходят по утрам к Ивану Прокофьевичу, когда оглядывает он свою жизнь, и тогда пастухово дело становится в его понимании необходимой частью всеобщих дел.

— Ты не жалей, что не доснилось тебе чего-нибудь нынче. Еще разок-другой придешь покалякать со мной в эту пору — и в лучшем виде доснится. Я и не думал, например, остаться жить, когда несло меня по воздуху и все внутри перетрясло... какая тебе жизнь осталась — я про это не одну думку в госпитале продумал. Какая жизнь осталась тебе, Иван Прокофьевич? И пожалел я тогда, что меня покрепче о землю не стукнуло. А потом нашел все-таки свою стежку, а другой раз и стежка на большую дорогу выведет. И в твоем деле, наверно, тоже так: начал с одной строчки, а там, смотришь, пошел, и стежке этой еще спасибо скажешь за ее укромность, в укромности свою думку лучше продумаешь. Белый гриб тоже в укромности растет, да и листочком прикроется, а я еще люблю слушать птиц, как они просыпаются... сначала только голоском прощупает, началось ли уже утро, как он звучит, голосок, это у них проверка идет, а потом потренькали еще — и пошло. Сейчас, конечно, уже поздно, это в мае нужно слушать, когда самочка яйца высиживает, а папаша во весь голос старается, развлекает жену, ей трудно, этому и человеку поучиться не грех, а бывает — мужу скучно становится, отяжелела, некрасивая стала, докучает со своей тревогой, — и нет-нет да на сторону норовит с дружками посидеть, а то и похуже. А в птичьем царстве иначе, там порядок, там свою обязанность каждый понимает.

Иван Прокофьевич как бы своими руками прощупал все правила природы, утренние ее силы были всегда на виду перед ним, и слышал он то, что дано услышать, когда природа доверяет человеку, подошлет ему и утренний голосок славки, и густое мычание напившихся росой добрых ярославок, а бык носит в носу кольцо, похожее на ритуальное, охранитель материнства подвластного ему племени.

— Будешь про войну писать, напиши обязательно — несет иногда взрывная волна человека, — кажется, и ничего от тебя больше, а смотришь, если только не весь рассыпался, можешь еще людям дать от себя, а по нашей жизни никакой малости нет, людям все нужно.

— Напишу и о том, что, если дети в колхозных ваших яслях или в детском саду ждут в полдень по стакану молока, значит, благодаря и вашим трудам поднимается новое поколение.

— Это ты расширил для меня, — задумался Иван Прокофьевич, и что-то новое, наверно, прибавилось к его пастушьей заре.

А день тем временем поднялся, роса просыхала постепенно, превратилась в те алмазы и яхонты, которыми издревле полна для человека кошница, если он умеет находить не для одного себя радость, но делиться ею и с другими.

Я простился с Иваном Прокофьевичем, сказал ему: «Спасибо за побудку», а за выгоном уже рыжела поспевающая рожь, по временам ложилась полуволнами, утренний ветерок принялся шевелить и ветки деревьев, на которых копошились подросшие птенцы второго выводка, а первый выводок уже давно летал под июньским небом.

Сей неведомый цветок

Куст роз цвел за лето трижды и на прощание поднес мне последнюю карминно-красную розу, чуть стеклянно-волглую от заморозка, выбелившего на днях траву и прикрывшего простынками скамейки в саду. Роза была из группы ремонтантных, и я срезал ее, положил под стопку книг, чтобы она высохла и, даже сплющенная, напоминала Казанлык, в долине роз которого привелось мне побывать как-то осенью, когда розы со своим нежным великолепием пошли на эфирные масла и духи.

Найдутся люди, которые скажут: нашел о чем писать — о цветах — в век бурь и мировых потрясений. Но бури и потрясения и происходят именно потому, что человек хочет мирно вдыхать и запах роз, кстати способствующий его труду. Я помню одну ткацкую фабрику, где в цехе стояли растения в горшках, кротко цвели бегонии и бальзамины, и ткачихам казалось, что они трудятся в саду: работа всегда идет лучше, если природа, хотя бы и в скромном виде, рядом с тобой...

А когда роза под тяжестью книг высохла и сплющилась, на земле была уже зима: падал снег, такой сплошной, будто его вытряхивали из мешка, и на московских улицах тяжело работали уборочные машины.

Я послал эту розу одной старой женщине, Марии Степановне Аганеровой, бывшей библиотекарше, написал в письме, что это последняя роза, последний дар могучего в своей силе куста, посоветовал положить цветок в ящик стола, чтобы хоть совсем слабо, но утешительно пахло розой.

А вскоре я получил от Марии Степановны ответное письмо:

«Спасибо вам сердечное за то, что вы поняли, какую радость может доставить мне ваш бесценный подарок. В библиотеке, где я проработала свыше тридцати лет, всегда стояли цветы, даже немного походило на оранжерею, и это составляло как бы некий микроклимат для книг, по временам казалось, что в окружении цветов они лучше себя чувствуют. Напишите при случае, как глубоко может взволновать человека и утешить его даже высохший цветок, который всегда хранит память о том, как пчела пробиралась в него и несла затем его нектар в соты, а соты — дело общественное, как и книги, и хотя я и смешиваю понятия, но вы поймете меня».

Я и вправду понимал Марию Степановну, для которой книги и цветы объединились в одно общее представление о тех радостях, какие не только утешают человека, но и помогают его труду, — и, значит, даже в эпоху бурь и мировых потрясений можно написать о цветах, о том, как с удивительной силой трижды за лето цвел куст роз и, едва срезались осыпавшиеся, на новых побегах уже краснели листочки, среди которых вскоре зазеленеют крохотные луковички бутонов, потом в их трещинках появятся зеленые полоски, а однажды после теплой ночи с дождичком, прыснувшим на рассвете, отойдут в сторону створки и появится еще тугая, медвяно пахнущая роза. В такое утро лучше работается, словно сила цветения напомнила о том, что и в твоем труде должно быть так, чтобы рука человека потянулась к написанному тобой... и ничего, кроме этого, не нужно писателю, ничегошеньки.

Мне захотелось поделиться этими своими размышлениями с Марией Степановной, она-то уж знает, к каким книгам тянется рука читателя и какие оставляют его равнодушным... а в основе этих размышлений была лишь роза, напомнившая и о Казанлыке, и о болгарских странствиях, напомнившая и о том, что в войну прислала мне однажды на фронт любимая рука цветок настурции, и он и поныне хранится у меня в конверте с номером полевой почты.

А в Казанлыке к нам подошла старая болгарская женщина, старая болгарская мать, узнавшая, что мы едем из Плевена и что мы из тех русских, которые оставили в Плевене пирамиды черепов и костей, сложенных ныне в усыпальнице, протянула мне маленькую стеклянную трубочку с розовым маслом, и дивным запахом казанлыкских роз пахнет и поныне один из ящиков моего рабочего стола, а плевенскому военному музею я посылаю время от времени книги — воспоминания славных наших полководцев о минувшей войне, и на память о плевенском музее в моем книжном шкафу хранится маленькая модель того девятифунтового орудия, с каким русские войска, освобождая Болгарию, брали Шипку...

Значит, можно писать о цветах, если они пробуждают столько чувств и воспоминаний, значит также, что поздняя, почти остекленевшая роза выполнила свое назначение... цветок засохший, безуханный вдохновил Пушкина написать навеки благоухающие строки о том, как сей неведомый цветок наполнил его строки мечтою странной.

Песенка

Игнатий Ильич заглянул в комнату, и из темноты его сразу же позвали:

— Дедушка!

— Ты чего не спишь? — сказал он, подойдя. — Чего ты не спишь? У мамы сегодня собрание, придет поздно. Спи, пожалуйста.

— А ты посиди рядом, дедушка, тогда я засну. И знаешь чего — спой мне немножко.

— Спеть? — ужаснулся Игнатий Ильич. — Да у меня сроду голоса не было.

— Как же у тебя не было голоса, раз ты говоришь? Спой, дедушка.

— Неудобно как-то... неудобно без голоса петь, к тому же я академик.

— Ничего, — сказала она, прощая ему, что он академик, — спой.

Мать не раз говорила, что дедушка ученый человек, известный ученый.

— Видишь ли, таких задач я никогда не решал. Если что-нибудь насчет высокомолекулярных соединений или дисперсных систем — это могу, а петь не могу.

— Тогда я не засну, — сказала капризно та, которую звали Васюткой, а взрослое имя было чуть тучное — Васса. — Я тогда до утра не засну и завтра тоже не засну. Ты ведь ничего не делаешь — спой.

— Как это ничего не делаю? — возмутился Игнатий Ильич. — Это я-то ничего не делаю?

— А что ты делаешь?

— Могу изобрести перпетуум-мобиле.

Она помолчала, дед, наверно, придумывал непонятные слова, потом сказала снова:

— Если не споешь мне песенку, я не засну.

— Ну и особа, — вздохнул он. — Ну и особа. Ладно, подвергну себя величайшим испытаниям, но чтобы без обмана — сейчас же в сон, с руками и ногами — в сон.

В темноте тихо прошелестело, — наверно, она засмеялась, Васютка.

И Игнатий Ильич, подумав и чуть откашлявшись, начал, тут же ужаснувшись, как фальшиво и сипло звучит его голос, но это тебе не лекцию об управлении коллоидальными процессами читать и не с докладом выступать, а поответственнее дело.

— На море на океане, на острове Буяне, — спел он, сфальшивив на последнем высоко взятом слове так, что, будь рядом учитель пения, наверно, ударил бы его камертоном по голове. — На море на океане жил один старый король... старый дед, — поправился Игнатий Ильич. — Жил себе да жил, а кругом было море.

И больше он ничего не мог придумать, но его ждали, и он продолжил:

— Была у него внучка Лизавета... Лизавета, Лизавета, спой про это, — включил он какой-то вспомнившийся игривый мотивчик, — а на острове Буяне жила муха на аркане.

— Что такое аркан? — спросила вдруг та, которой по уговору положено уже засыпать.

— Ты будешь, наконец, спать? — спросил Игнатий Ильич угрожающе. —Ты песню мне испортила. — И он продолжил: — На аркане, на аркане... — торопливо поискал рифму: — И скучала по таракане.

И хотя получилось в рифму, однако размер был нарушен, и случись быть рядом поэту, тот, наверно, тоже стукнул бы линейкой по голове.

Он помолчал, прислушался, дыхание было тихое, нежное, единственное в мире дыхание, хотел было еще посидеть, чтобы покрепче заснула, но совсем трезвый, совсем дневной голос сказал повелительно:

— Пой дальше!

И нужно было не упрекать, а петь дальше, петь самозабвенно, не останавливаясь перед размером, или рифмами, или событиями, о которых поешь, — петь так, чтобы ни на минуту не умолкать, завораживая своим пением, и он, давая петуха за петухом, пел и пел:

— А у той Елизаветы подписались на газеты, — тут же вспомнив, что идет подписка и нужно подписаться. — На газеты, на газеты, хоть для той Елизаветы муха лучше, чем газеты... но на острове Буяне нет газет, нет газет, и так плохо без газет, без газет.

Он перевел дыхание, подумал лишь один миг, останавливаться было нельзя, и продолжил:

— А на острове Буяне жили просто таракане, — уподобив тараканов народу или племени, — жили просто без жилья, — вспомнив тут же, что вчера не успел заплатить за квартиру, — жили просто без жилья, так как не было жилья. Ах, жилье, жилье, я куплю себе ружье... буду Вассу сторожить, буду Васеньке служить, это вправду, а не в шутку, драгоценная Васютка.

Теперь можно было сделать паузу, маленькую остановку, чуть наклонить голову, прислушаться к дыханию, и море с островом Буяном, и с тараканями, и с Лизаветой, Лизаветой укачали все-таки, спит себе, не думает, на какой позор обрекла академика, члена нескольких академий и в других странах, заслуженного деятеля науки, автора добрых двух десятков книг по его специальности, а над шкафом, где его книги, висят портреты великих учителей Бутлерова и Менделеева, про которого Васютка однажды спросила:

— Это твой дедушка, дедушка?

— К сожалению, не мой, — ответил он. — А хотелось бы иметь такого дедушку. Тебе таблица элементов ничего не говорит?

— Говорит, — ответила она.

— А что говорит? — поинтересовался он.

— Не скажу.

И с этой тайной и ушла к своим детям — кукле Машеньке и Матильде, Машенька была с черными волосами, а Матильда — белокосая, как и полагается свойственнице Лорелеи.

Она заснула все-таки, Васютка, заснула под его песню, заснула, может быть, с улыбкой, и он, наклонившись, чтобы послушать дыхание, вообразил эту улыбку, за которую можно отдать все на свете, отдать Джоконду с ее улыбкой, отдать самого себя со всеми своими учеными потрохами, званием, и премиями, и заслугами.

Он постоял еще немного и пошел на цыпочках, размахивая руками для плавного хода, к двери, остановился на пороге, но его не окликнули, и он прикрыл дверь.

Ай да Игнатий Ильич, ай да певец, ай да молодец, и не знал сам, что такой дивный голос у тебя, проспал за своими коллоквиумами, проморгал свой талант, а теперь поздно, ни в один театр не примут, скажут, сожалеюще:

— Перезрели, папаша, для певца, раньше нужно было думать об этом.

А дочери, когда она вернется с собрания, доложит:

— Распелся сегодня... прорезался у меня голос, так распелся!

И он сказал дочери, когда та вернулась с собрания и сразу же спросила — «Как Васютка?»:

— Спит, заснула под одну дивную песню... я сам чуть было не заснул под нее. Жалко, что не сообразил включить магнитофон, осталось бы и для других. Отец у тебя — еще ничего, если может петь такие песни.

С дочерью всегда было общее, и она понимала обратную сторону его шуток, а отец был и отцом Васютки, дедушкой и отцом в одно время, так сложилось, и лучше об этом не вспоминать и не касаться этого.

— Давай пить чай, папа, — сказала она. — Ужасно затянули собрание, такой мямля председатель.

Игнатий Ильич принес чайник, и они сели пить чай вдвоем, как обычно, а если пораньше — то втроем, у Васютки была своя чашка с пастушкой и овечками в духе ее Матильды.

— Все-таки что́ значит песня, — сказал Игнатий Ильич. — Какие дивные сны, наверно, она приносит!

Теперь ему действительно представлялось, что он пел хорошо, если Васютка, которую ничем не вгонишь в сон, заснула под его песню, с руками и ногами нырнула в сон под его песню, и Игнатий Ильич, помешивая в чашке чай, запел песню, так фальшиво, таким страшным голосом запел, особенно страшным потому, что хотел петь тихо, только бы не разбудить Васютку, спел всего один куплет:

— Как на острове Буяне жили, жили таракане.

И дочь сказала:

— Правда, папа, я совсем не знала, что у тебя такой отличный голос. Может, поступишь в Большой?

— Не примут. Певцы не любят соперников. А я их, несомненно, затмлю.

И он сам остался доволен своим могуществом. Все же главное — для кого поешь, а остальное — неважно.

Лира

Я подошел к заброшенному дому, столь ветхому, что бревна, из которых он был сложен, наверно, не годились даже на топливо, вспомнил: «Вот мельница, она уж развалилась...», но безумный мельник не появился на пороге, а вылетела из-под застрехи какая-то пичуга, или запоздавшая улететь или, может быть, прилетевшая зимовать, а до зимы было уже недалеко.

Окна домика были забиты, но на одном окне доски кто-то оторвал, видимо рассчитывая, что в доме что-нибудь осталось. Я заглянул в темное, затхлое нутро, заглянул лишь потому, что на фронтоне дома между двух окон была прибита деревянная золоченая лира, хотя позолота уже полуоблетела от времени.

Если пишешь книги, то и сосновая шишка с растопыренными чешуйками, просыпавшими семена, может побудить к работе воображение, а золотая лира на доме, видимо давно оставленном, и подавно встревожит мысль: может быть, эту дачку построил для себя композитор, и там, где сейчас темнота и заброшенность, звучал, примеряясь, рояль, кто знает, как создается музыка? А может быть, в доме жил любитель поэзии и в знак своей склонности к ней заказал плотнику вытесать лиру, плотник попался хороший, и лира была обработана, как ей положено.

Я все же протиснулся между оторванных досок окна, дал глазам освоиться с темнотой, большая комната была пуста, лишь на полу среди груды бумаг было и несколько книг, а для того, кто за книгой не поленится взобраться по пожарной лестнице или спуститься в подвал, ничего не стоило, конечно, пролезть в окно, чтобы понюхать запах хоть, может быть, и ненужных книг... Книги действительно оказались ненужными, какие-то разрозненные приложения к «Ниве», но среди них нашелся клавир оперы «Тоска» и один из романсов Чайковского, выпущенный музыкальным издательством Гутхейля: кто-то играл на воображаемом рояле или под его аккомпанемент пел, и я убедился, что именно пел. На романсе Чайковского «Ты скоро меня позабудешь» была надпись: «Прекрасному певцу Константину Андреевичу Лященко от В...» — и где-то в глубине своей памяти я нашел имя Лященко, хорошего тенора, которого слышал не то в опере, не то в записи на граммофонной пластинке, а в опере «Тоска» он, может быть, исполнял роль художника Марио Каварадосси...

И то же воображение, которому нужна иногда лишь сосновая шишка, чтобы представить могучую, столетнюю сосну, обратило к тому времени, когда молодой певец Лященко с успехом пел и Ленского, и индийского гостя, и Лоэнгрина. А ныне вокруг были дачи актеров, музыкантов и писателей, и, наверно, не один из них, взглянув на домик с лирой на фасаде, тоже кое-что домыслил, а возможно, лишь подумал: мало ли какие фантазии приходили людям в прошлом? Однако мне хотелось поглубже заглянуть в судьбу того, для кого лира была не только украшением, и кто же та В..., которая подарила ему романс Чайковского, а слова романса выражали и ее судьбу? Может быть, прелестной и мечтательной была эта В. — эта Вера или Валентина, — сначала лишь бывала на концертах любимого певца, а потом он заметил ее, и в этом доме прошли их счастливые годы.

Отчего не вообразить этого, ведь чем лучше, поэтичнее вообразишь, тем глубже и напишешь об этом, — и вот можно вообразить, что не один год жила старая женщина в этом домике, где когда-то звучал для нее любимый голос, или, может быть, она аккомпанировала певцу, и все было разучено именно здесь, где весной широко открывали окна и майский холодок входил в них со своим ландышевым запахом...

Я захватил с собой пахнущие сыростью клавир и романс Чайковского, а на лесной просеке встретил старого знакомого, садовника дома отдыха с поэтическим, несколько глухим названием «Урочье» Василия Петровича Баранщикова, и мы остановились поговорить минутку.

— Набрел сегодня на один дом, — сказал я, — с лирой на фронтоне, как-то ни разу не замечал этой лиры.

— Вы имеете в виду, наверно, дом Виталии Сергеевны, — сказал Василий Петрович. — Ее внук все покупателя ищет, а кто станет покупать труху, разве только ради участка. Я Игорю Михайловичу хотел в этом деле посодействовать, приезжал один художник, сказал — только на дрова, а потом предложил продать ему лиру. Но Игорь Михайлович сказал: «На лиру у вас денег не хватит», а что имел в виду — я и не понял. Еще одну зиму простоит, может быть, а там под снегом сам развалится.

— Наверно, все же Игорь Михайлович сказал правду, что денег не хватит купить эту лиру... это знаете какая лира? В ней, может быть, две человеческие жизни заключены, и Чайковский заключен в ней.

— Скажете тоже, — усмехнулся Василий Петрович. — Ей сорок копеек цена, если отодрать, а начнете отдирать — развалится.

— Это оттого, что она никому в руки не дастся... она только одним рукам принадлежит, хотя и нет этих рук ныне.

Василий Петрович подумал, потом спросил:

— Вы что же — что-нибудь знаете?

— Конечно, — сказал я уверенно. — Я всю историю, как этот дом построили и как лиру прибили, — знаю. Как-нибудь напишу об этом, тогда дам почитать.

— Выдумщик, — и Василий Петрович с некоторым сожалением посмотрел на человека, у которого есть время выдумывать, когда самая пора выкапывать клубни георгинов, дел по горло, и он пошел дальше, а я возвратился домой утешенный, что набрел в тишине осени, среди опавших листьев, на мельницу, которая уже развалилась, и мельник вышел из нее с лирой в руках и великодушно поднес мне, чтобы и я побряцал: отчего не оказать уважение человеку — пусть побряцает, если у него много досуга, когда другие не знают, как бы поспеть управиться с делами...

Раскрытие вещей

Серенькая птичка, хромая и распластав одно крылышко, будто оно перебито, побежала вдруг впереди меня, изредка словно из последних сил подлетывая, и я понял, что это славка отводит от своего гнезда на земле, чтобы лучше погибнуть самой, чем дать погибнуть ее птенцам.

Я замедлил шаг и пошел в другую сторону, а славка на всякий случай проковыляла еще немного, весной — со своим говорком из нескольких щебечущих слогов, а сейчас немая в материнском самопожертвовании.

«Раз мы уверены в том, что ничто создаваться не может из ничего, то вернее поймем мы предмет изученья», — утвердил некогда мудрый Лукреций, доказывая, что все тельца, начиная с атома, имеют друг с другом причинную связь и существуют как различные силы в едином теле.

О судьбе Марии Стодоли я узнал уже после войны. В большом, наполовину молдаванском селе, на выжженной августовским солнцем Одессщине, Мария Стодоля, еще статная и красивая зрелой степной красотой, нарядилась однажды в свое лучшее платье, надела на шею монисто, зазывной походкой пошла к одиноко стоявшей клуне в степи, и немецкий фельдфебель, поселившийся накануне в ее доме, несколько оторопело смотрел вслед тугим, играющим на ходу бедрам, а свою семнадцатилетнюю дочь Галю, к которой подбирался он ночью, спрятала на горище, где хранилась кукуруза, и, пока Мария Стодоля шла своей зазывной походкой к клуне, взглянув раз через плечо на неуверенно последовавшего за нею фельдфебеля, соседка увела ее дочь к себе... А что было в клуне, никто не узнал, потому что Стодолю нашли с резаной раной в боку, может быть, для того, чтобы прикрыть все молчанием, а может быть, и потому, что со всей силой женской ненависти она отвергла фельдфебеля.

Я узнал о ней, когда ее имя стало почти легендарным, в том большом селе на Одессщине стоял в ее память обелиск, и, конечно, следовало бы кому-либо из поэтов написать о ее материнской самоотверженности.

Припадающая к земле, временно охромевшая славка как бы раскрыла природу великих нравственных сил на земле, она повела за собой повесть о мужестве, эта крохотная пичуга с пепельно-серой головкой, а существуют еще и славка-черноголовка, и славка-завирушка или мельничек с ее как бы деревянной трелью, с ее «клеклеклеклеклекле», и уже по одному этому любовному определению можно почувствовать, что с нежностью, где-то в самой народной глубине, дали этой птичке ее название.

А когда я ушел, славка, наверно, вернулась к своему гнезду, где сидели ее взъерошенные, жадно раскрывающие клювики птенцы, которые никогда не узнают, как мать спасала их... впрочем, может быть, и Галя Стодоля, если осталась жива, не узнает, что ради нее мать пошла на поругание и даже на погибель.

Возле рабочей столовой поселка, где обычно находят корм голуби и воробьи, пожилой сизый голубь заторопился в сторону слетевшей голубки. На нем был старомодный, с длинными полами серо-сиреневый пиджак цвета извозчичьего армяка, но голубь был совсем неинтересен голубке со своими повадками вдовца, долго томившегося в одиночестве, или старого вожделеющего холостяка, она жадно склевывала черные, лакированные зерна арбуза, загораживая их от вздыхателя, и он беспокойно топтался возле, даже не пытаясь помешать своей соблазнительнице склевать все зерна.

И я вспомнил, как поздно женившийся на молодой, вздорной женщине садовод Александр Петрович Модестов, растивший в своем саду самые лучшие цветы и ставивший в комнате жены пионы, среди них выведенный им сорт «Афродита», богиня любви и красоты. Но и «Афродита» не нужна была той, которая только для устройства своей жизни вышла замуж за человека, совсем безразличного ей, а он любил ее, Александр Петрович Модестов, среза́л для нее ненужные ей пионы, и на маленькой терраске всегда пахло покинутостью.

Александр Петрович копался в своем саду, а жена была в Москве, работала в женском ателье моделью, и однажды показывали по телевизору, как молодые, уже с изученными приемами женщины выходили на эстраду, демонстрируя модные платья и поворачиваясь, упершись руками в бок, чтобы зрители могли со всех сторон оценить модель платья или костюма. Среди них была и Алла Севастьянова, для которой муж среза́л ненужные ей цветы; только иногда, пригнувшись к вазе, понюхает для его утешения, скажет: «Прелесть как пахнут», но и этого для любящего сердца было уже достаточно.

Я поглядел на голубя, все еще вздыхавшего возле той, которая не дала ему склевать ни одного зернышка арбуза, потом вдруг увидевшей что-то в стороне и мгновенно улетевшей, а он, стыдясь перед целым светом, потоптался еще в одиночестве, несколько раз клюнул корку арбуза и, наверно, для меня, наблюдавшего за ним, представился завсегдатаем этой площадки возле рабочей столовой.

Александру Петровичу Модестову, конечно, не могло бы прийти и в голову, что голубь может напомнить кому-то о его существовании, все более одиноком по мере того, как шли годы. Но годы шли и для Аллы Севастьяновой, она не хотела ничего упустить для себя, а крыша и верный человек никуда не уйдут, к ним можно будет в свое время вернуться.

Листья деревьев падают осенью каждый со своим норовом: большой, лапчатый, лиловый или багряный лист клена спадает томно, немного паря, березы подолгу не сронят ни одного листочка, потом начнут сыпать в нервической спешке, словно боятся отстать от других, а про осину Александр Петрович, знающий также и породы деревьев, сказал мне однажды:

— Осина оттого дрожит, что на ней с начала века печать... Иуда на осине повесился, — как будто кто-то из свидетелей или из подручных апостолов оставил запись об этом.

Осины дрожат даже в тихую погоду и под осень одними из первых принимаются сыпать серо-черные, словно обугленные на утренниках листочки.

А над полем, ставшим столь просторным, словно вся осень была только на нем, вдруг поплыл тугой, почти трубный гул, похожий на гул парохода или речного буксира с баржой, и хотя это прошел электропоезд, казалось все же, что буксир ведет баржу, а на ней во весь могучий свой рост, в соломенной шляпе с большими полями, стоит, налегая на кормило, может быть, Василий Буслаев.

«Небо — наш общий отец. От него плодоносная матерь наша сырая земля насыщается каплями влаги. Злачные нивы рождает земля, и привольные рощи, и человеческий род; создает и звериное племя». И было также к месту вспомнить Лукреция, что в природе вещей все во взаимосвязи: и древние гимны Небу и Солнцу, и языческое почитание бога солнца и любви.

Наверно, летом, в сильный ветер или грозу, свалило дерево, ту белоствольную с чернью березу, о которой сложено столько народных песен, всегда со славословием ей, русской березоньке...

Деревья ревниво оберегают тайну своих верхушек, которые первыми встречают зарю, и она сначала полежит на них и лишь потом спустится на землю. Иногда они склонятся от силы воздушного тока, когда низко идет на посадку или набирает высоту самолет, и первыми узнают, кто прилетел из Ташкента или кто улетел в Хабаровск, и может быть, и дальше — в Магадан.

А теперь береза была повержена, и возле одной развилины лежали остатки гнезда, сотканного по всем правилам ткачества из сухих травинок, каких-то перышек или подкрыльного пуха, гнездо младенчества тех, кто давно вывелся и летает или даже улетел на юг.

Я принес это гнездо домой, положил на свой рабочий стол и лишний раз подумал о том, сколько усилий в самые лучшие, сильные годы тратит человек, чтобы свить свое гнездо, иногда, однако, лишь до первого сильного ветра.

Лушу, недавнюю девчоночку, которая помогала мне собирать грибы, говорила басом: «Боровик, боровик, лезь в кузовик» — или сбивала шляпку: «Ах ты поганка!» — Лушу ее мать, тихая и степенная Татьяна Гавриловна, работавшая няней в детском соматическом санатории, выдавала замуж, и, наверно в память наших грибных совместных поисков, Луша прислала мне в конверте отпечатанное красивое приглашение: «Приглашаем Вас на торжественный вечер, посвященный нашему бракосочетанию, который состоится...» — и дальше следовали день, час и адрес.

Это значило, что Луше уже около двадцати лет, а ей было семь, когда мы вместе собирали грибы, — и как же проскочили эти тринадцать лет? Но они не проскочили, а шли своим чередом, Луша училась в школе, а теперь для нее самое трудное впереди — суметь свить свое гнездо, и я подумал, будь это возможно, ничего лучше в качестве свадебного подарка не придумаешь, чем то гнездо, которое я нашел в развилке упавшего дерева. В гнезде было и синее небо, и облака, и летняя гроза с державным трезубцем молнии, если это была ночная гроза, — в гнезде было и материнство, когда мать, представляясь хроменькой или подбитой, ковыляла возле самых ног, уводя все дальше и дальше от своих беспечных птенцов...

На свадьбу Луши я не пошел, послал с ее матерью то, что полагается для пиршества, но мне было все же жаль выкинуть найденное гнездо, и я положил его рядом с созревающими яблоками на подоконник террасы. Гнездо и яблоки дополняли друг друга, это была природа вещей, их взаимосвязь, их следствие одного из другого, как сумел в свое время написать об этом Лукреций, и вот его далекое слово представало в наглядности — в тесном единстве всего сущего под Небом, нашим общим отцом, и на плодоносной матери — Земле, которая от него насыщается каплями влаги.

Снежная ветка

Выпал снег, полежал и растаял. По дороге я встретил вдову писателя Спешнева, она сказала: «Вот и зима», я тоже сказал: «Вот и зима», и мы постояли и посмотрели вдоль аллеи, по обе стороны которой белели продольные перекладины заборов, образуя как бы рельсовый путь.

— Грущу, — сказала Спешнева, — а как только выпадает снег — и совсем грущу. Без Николая Ивановича не знаю, за что и приняться. Ушел — и ушел.

— Как же так — ушел? А его книги... сколько у него осталось книг?

— Не помню... около тридцати, наверно.

— Это значит, что вот мы с вами стоим сейчас на дороге, а в эти минуты кто-то читает, может быть, какую-нибудь его книгу: может быть, девушка с синими глазами, или полковник в отставке, или ученый где-нибудь в доме отдыха, а то и геолог захватил с собой в экспедицию. А может быть, генерал без всякой отставки и ученый без всякого дома отдыха. Книги живут своей жизнью, а печалиться — по русской пословице день меркнет вечером, а человек печалью... а вы живая душа, отдавайте, что можете, людям, хотя бы в память Николая Ивановича.

Я помнил Веру Георгиевну Спешневу еще совсем молодой, красивой отражением своего счастья в больших карих глазах, — теперь она несколько высохла, легли морщинки возле рта, те полудужки, которые у женщин как следы былых улыбок, и следует и принять их как следы былых улыбок.

— Конечно, не нужно забывать, что у Николая Ивановича остались книги, — сказала она. — Но кто знает, может быть, и не читают их.

— А вы зайдите в какую-нибудь библиотеку, спросите одну из книг вашего мужа, на переплете внутри есть кармашек для абонементной карточки, а на карточке все сказано, кто и сколько раз читал эту книгу. Для писателя самая суровая проверка... случается — знаменит, а карточка чистенькая, как крыло ангела.

Спешнев был хороший писатель, и я усомнился, что карточка в его книге сможет оказаться чистой.

— Это хорошая мысль, — сказала Вера Георгиевна, вдруг вся как-то потеплев. — Можно ведь зайти и в местную библиотеку.

— Конечно, а библиотекари обычно любезные люди, любят литературу, а если узнают, что вы интересуетесь книгами вашего мужа, то будут только довольны. Ведь Слово — это такая птица, она не улетает на зиму в теплые края, она всегда рядом, если только это настоящее Слово. Впрочем, библиотекари на этот счет первые ведуны.

Вера Георгиевна постояла еще рядом, ее лицо стало вдруг таким, каким я знал его столько лет назад, и я лишний раз подумал о том, что душа человека подобна багульнику с его удивительным свойством расцветать даже зимой, если поставить ветку в воду...

— Но ведь и правда, разве не осталось это? — спросила Вера Георгиевна, но больше саму себя, как-то отрешенно кивнула мне головой на прощание, а я постоял еще и поглядел ей вслед.

Она несла с собой все тридцать книг, написанных Николаем Спешневым, несла его записные книжки, его начатые рукописи, его замыслы, несла их почти двадцатилетнюю совместную жизнь, несла свою любовь, а одна из лучших книг Спешнева посвящена была ей...

Она несла все это в своей женской, никогда не слабеющей памяти, а белые полосы снега на поперечинах заборов по обе стороны дороги походили на рельсы, уходящие к западу, и оттуда хлынул вдруг последний, прощальный свет октябрьского солнца, облил мягкой бронзой и латунью ветки берез, еще не облетевших, и дорога, по которой шла Вера Георгиевна, тоже осветилась.

Сегодня уже поздно, конечно, но завтра с утра Вера Георгиевна зайдет, может быть, в поселковую библиотеку, спросит какую-нибудь книгу Спешнева и незаметно, чтобы не увидела библиотекарша, прижмет к груди абонементную карточку, с одной стороны всю исписанную, заполненную и с другой уже на треть... и, значит, он не ушел, Николай Спешнев, а идет рядом с ней по дороге, глядит на снежные ветки, снег остался лежать в канавках, первая запись зимы, как бывает запись в записной книжке писателя, и смотришь — возник и рассказ.

Виолончель

Осень выполнила свои обязанности, оголила деревья, высветлила дали, и теперь после трудов своих ждет зимы, как и я после своих трудов жду зимы. Но осень спокойна за свою работу, все прибрала, сложила в амбары и разве только тревожится, хорошо ли ляжет снег, а то начнется гнилая мокрядь, за которую винят обычно осень, хотя это вина запоздавшей зимы.

И вот мы идем мирно рядом, от сжигаемых в садах опавших листьев поднимается голубой дымок, и она говорит: «Есть в осени первоначальной...», как бы напоминая, Пушкина, Тютчева или Фета, а я докладываю ей, что́ успел сделать в ожидании ее прихода.

— Ладно, посмотрим, что́ получилось, — говорит она сдержанно, скидывает с березы несколько листочков и, глядя, как они падают, напоминает сама себе, что пора начинать...

— К книгам обычно пишут концовки. Я напишу всего полстранички о том, как мы ходили по твоим владениям, ну, и добавлю, конечно, что ты любимая пора поэтов, да и прозаики у твоих ног.

— Не очень-то ублажай меня, а то дуну так, что у летящей вороны перо подниму: ворона борется с ветром, отчаянно машет крыльями, а ветер дует ей в спину, закидывает перо на голову, и она хохлата, как курица... дарю тебе эту деталь.

— Так как концовка, которую хочу написать, будет посвящена тебе, она должна носить какое-нибудь музыкальное название... между прочим, эхо в оголенном тобой лесу походит на густой голос виолончели.

Ответа я не получаю, название — дело сугубо авторское, а за ночь она выполняет то, что посулила накануне: утром трава овчинно-бела, на верхушках деревьев лежит медный обруч прорвавшегося солнца, вскоре меркнет, идет мелкий снег, пока лишь примеряющийся, пока лишь как первые нотные знаки зимней оратории.

Выполнил и я то, что посулил накануне: написал совсем маленькую концовку, но если в ней есть яблочный привкус осени или мятный привкус первого снега, то этого именно я и искал.

Лебяжья стая

Возвращаясь из театра, Астасьев с женой не сели в троллейбус, а пошли пешком по предзимней, притихшей улице. Падал снег, но так незаметно, в мерцании и переливе чего-то нежного и почти неощутимого, и улица и тротуар были плюшевы.

— Давненько мы с тобой, Лизанька, не бродили по улицам, — сказал Астасьев. — А помнишь, как в свое время бродили?

Конечно, она помнила, Лизанька — для других Елизавета Сергеевна, преподавательница по классу рояля в музыкальной школе, — конечно, она помнила все...

Когда-то он, студент архитектурного института, увидел в консерватории милую, скромную девушку, как-то случилось, что, одеваясь после концерта в гардеробе, помог ей в сутолоке надеть пальто, она благодарно кивнула головой и почти тотчас же затерялась среди выходящих. А некоторое время спустя он снова встретился с ней на концерте, она узнала его, и так и началось, так и пошло́...

И сколько раз таким же предзимним вечером он провожал ее, а московский снег, казалось, даже не шел, но он все же шел, как сейчас, в пыли толченого перламутра или, может быть, в пыли раздробленных раковин, или сыпалась бертолетова соль из какого-то гигантского ларя.

Астасьев держал жену под руку, воротник меховой ее шубки касался по временам его щеки, и все было на этой притихшей от первого выпавшего снега улице как когда-то, но уже столько лет набежало с тех пор. Набежало, что они уже почти восемь лет женаты, и двое детей — сын и дочь — спят сейчас тихим младенческим сном под присмотром бабушки Пелагеи Семеновны, матери Лизы, покинувшей ради внуков Тамбов, в котором постоянно жила.

— Для меня все-таки загадка, как композитор находит свои звуки, — сказал Астасьев, которого жена усердно водила в концерты, но музыку он плохо понимал и нередко во время концерта отсутствовал, думая совсем о постороннем.

— А я, наверно, никогда не пойму, как не заваливаются дома, которые вы, архитекторы, строите, — сказала она. — Дело в гармонии, Митя: она все держит в своих руках — и сонату Бетховена, и высотное здание... но ведь и в жизни, в общем, так же.

Они проходили мимо большого дома, и Астасьев потянул вдруг жену в полуосвещенный подъезд и поцеловал ее, как столько раз целовал в подъездах домов, когда их кровом было только небо.

— Ах, Митенька, — сказала Елизавета Сергеевна укоризненно, — что только подумают обо мне прохожие, ведь я замужняя женщина. Никто и не поверит, что муж завел свою жену в подъезд, чтобы поцеловать ее.

— Ну, пусть думают, что я соперник твоего мужа. Притом опасный соперник, могу отбить тебя у него и, кажется, уже отбил.

— Отбил, — вздохнула она, не добавив: «На всю жизнь отбил».

— А что, если бы нам завтра закатиться куда-нибудь? Например, в Коломенское... кстати, давно хочу посмотреть кое-какие перевезенные деревянные постройки. Русские плотники отличными зодчими были. Целые концерты из дерева.

— Ну что ж, послушаем концерты из дерева, — согласилась она.

— Захватим и Пелагею Семеновну... она вместе с детьми за двух пассажиров да мы с тобой, как раз по нашим «Жигулям». Захвати бутербродов и парочку бутылок с яблочным соком, Мишка и Машка присосутся, им только дай.

Мишке было шесть лет, а Машке всего четыре года, и все у них было общее, да и для них все было общее.

Они перешли площадь сплошь в снежной пудре, и Тимирязев стоял в снежной пудре, а дальше была улица Качалова, как-то Астасьев купил в магазине «Мелодия» комплект пластинок с записями монологов Качалова, и он с женой целый вечер слушали голос того, именем которого названа их улица.

— Все-таки это здо́рово, Лиза.. живем мы с тобой уже восемь лет вместе, и ничегошеньки не ушло, а только приходит и приходит.

— Видишь, что значит музыка, — сказала Лиза довольно. — Это сегодняшний концерт настроил тебя так... а ты говоришь, что ничего не понимаешь в музыке.

— Со временем начну понимать, — пообещал он. — Я и сейчас закрою глаза и слушаю.

— А я поглядываю на тебя, как бы ты и впрямь не заснул.

— Ну что ты... я человек воспитанный, — сказал он, не признавшись даже самому себе, что раза два все-таки клюнул носом.

И они вошли в подъезд дома, который по каким-то архитектурным законам стоит крепко, так крепко, как и их жизнь в нем...

Лифт пошел кверху, и, когда Астасьев повернул ключ в замке их квартиры, бабушка Пелагея Семеновна уже стояла в прихожей, ждала их с верностью материнского сердца, и для него, Астасьева, рано потерявшего мать, она была как бы и его матерью теперь.

— Мучим тебя нашими ночными хождениями, — сказала Лиза виновато.

— Да уж совсем замучили, — отозвалась Пелагея Семеновна, маленькая, в добрых морщинках, да и вся такая добрая. — Чайник горячий стоит, а я уже пила.

Но Елизавета Сергеевна, как всегда, прежде всего прошла в комнату, где спали дети, при свете ночника-грибка под голубым абажуром посмотрела на них, дочь спала, подсунув розовый кулачок под щеку, а сын, как полагается мужчине, несколько отважно откинув голову на подушку, и Елизавета Сергеевна поцеловала одну — в нежную, глянцевитую щечку, а другого — в лоб с челочкой на нем. Но через год пойдет в школу, придется смахнуть челочку, начнется трудовая жизнь для Миши, а дочь погуляет еще на свободе два годика... Так быстро все идет, — кажется, только вчера вез ее, Лизу, муж из родильного дома, в руках у него был сверток с сыном — их первенцем, и чего только не накупил в уверенности, что будет именно сын, даже готовальню, в надежде, что тот тоже станет архитектором.

Елизавета Сергеевна переоделась, вышла в халатике, чайник уже стоял на столе, а мать расспрашивала мужа, какой был концерт.

— Бетховен, — сказал Астасьев неопределенно. — Лиза тебе лучше расскажет... а я больше — по строительству.

И Пелагея Семеновна смотрела на него как на сына, он был дорог ей, отец ее внуков, и все так изменилось для нее с появлением внуков, что не усидела в Тамбове, где все было своим, пришлось привыкать к Москве с ее беспокойной жизнью. А вечерние часы, когда родители уйдут куда-нибудь, оставив на нее, бабушку, внуков, она особенно любила, весь круг был в ее руках, умоешь два розовых личика, девочке заплетешь косичку на ночь, а мальчику только загладишь челочку, чтобы не мешала, когда станет засыпать.

— Завтра поедем в Коломенское, посмотрим старинные церковки, перевезенные с Севера, — сказал Астасьев. — Вам, Пелагея Семеновна, тоже будет интересно взглянуть.

— А мне все интересно, — и Астасьев особенно любил ее за эту живость, за нестареющую душу, за то, что такая компанейская она, Пелагея Семеновна...

— Спущусь, заправлю машину, — сказал он после чая. — А ты ложись, Лиза, намоталась за день в школе. Ложитесь и вы, Пелагея Семеновна, а я прогрею мотор кстати, утром легче будет завести.

Гараж во дворе был металлический, через неделю-другую придется сливать воду на ночь, и Астасьев спустился во двор, а женщины прибрали со стола и стали мыть посуду в кухне.

— Удивительная все-таки вещь — музыка, — сказала Елизавета Сергеевна. — Мите только кажется, что она не влияет на него... еще как влияет!

И она вспомнила и тихую улицу с невидимым снегом, крутившимся возле фонарей мошкарой, и то, как муж завел ее в подъезд, словно они не были уже восемь лет вместе, и то, как она призналась ему, что он навсегда отбил ее...

— Поеду обратно в Тамбов, пластиночек хороших мне дай, у меня проигрыватель, — сказала Пелагея Семеновна. — Может, и я на старости лет к музыке приохочусь.

— Никуда ты не поедешь, мама, да и твои внуки не отпустят тебя.

И Пелагея Семеновна была внутренне довольна, что дочь полагает так, да и какой уж Тамбов теперь — без внуков?

— Куда тебе в Тамбов! — сказала Елизавета Сергеевна задумчиво, и мать ответила:

— Совсем запуталась в сетях.

Но это были такие нужные, такие дорогие ей сети.

Астасьев долил из канистры бензин в машину, завел уже застывающий в предзимье мотор, дал хорошо прогреться и вернулся домой. Жена и Пелагея Семеновна уже легли, постель ему была постелена на диване в его рабочей комнате, и он достал из картонной трубки свернутый чертеж, приколол его кнопками к доске и посидел в раздумье над проектом ансамбля в новом микрорайоне, со старыми соснами между домами, и округлые, погожие облака над крышами десятиэтажных зданий, старательно изображенные на чертеже, тоже как бы входили в ансамбль... наверно, это и была та гармония, которая держит в своих руках и Бетховена, и высотное здание.

Он посидел минуту с закрытыми глазами, думая о том, что нет ничего дороже того покоя, какой сейчас в их доме, Миша и Маша растут, сами лезут в машину, стоит только завести ее, а для сына нет бо́льшего удовольствия, чем сидеть рядом с отцом, следить искоса, как он нажимает ногой то педаль акселератора, то тормозную, следить и за стрелкой спидометра, ползущей вправо, особенно на загородном шоссе возле Внукова, где снимали на лето дачу, да еще с ветерком повози, чтобы был и вовсе доволен...

И он, усмехаясь, покачал головой самому себе, потом осторожно, на цыпочках, прошел в спальню, но ночничок-грибок потушили, в комнате было сонное дыхание уже троих, и он постоял в дверях и послушал это единственное, принадлежащее ему дыхание.

Потом он вернулся к себе, потушил настольную лампу, а за синим окном не то шел снег, не то лишь мерцало бертолетовой солью или толченым перламутром, или летит лебяжья стая, сыплется подкрыльный пух, и улица уже покрыта этим белым, нетронутым пухом. А завтра утром поедут в Коломенское, всем семейным, тесным навалом поедут в Коломенское, Мишка, конечно, будет рядом, его не оторвешь от стрелок и педалей а женщины будут позади, две с четвертью женщины будут позади, и Машка скажет:

— Не гони, папа, не будь лихачом!

Наверно, мать или Пелагея Семеновна подсказали это, ей понравилось, что нужно построже с отцом, она повторит: «Не будь лихачом, папа», и они поедут в Коломенское с его деревянной музыкой... но все-таки нужно постараться понять хоть и не Бетховена, а кого-нибудь попроще, но все-таки постараться понять.

Осенний лист

Маркелов вышел на террасу, вдохнул с приятностью запах вызревающих на подоконнике яблок и спустился в сад, в стеганке и шляпе, хотя было еще совсем тепло. Однако осень есть осень, а пар костей не ломит, всегда лучше поосторожнее в эту пору. Но с городом можно повременить, для здоровья пожить еще на чистом воздухе.

Шесть лет назад жена сказала: «Трудный ты человек, Яков Савельевич, такой трудный!», он ответил тогда: «Поищи кого-нибудь полегче», искать кого-нибудь жена не стала, а уехала на месяц-другой к сестре в Липецк, кстати врач порекомендовал липецкие грязи. Но месяц-другой растянулись на целых шесть лет, и уже шесть лет он был один, сначала мысленно говорил со злорадством: «Ладно, похлебай липецкой грязи, еще приедешь кланяться». Кланяться жена не приехала, а потом написала в письме: «Лучше нам врозь жить», и он тоже мысленно сказал: «Чего лучше, одному, по крайности, легко будет», — и вправду, одному много не надо, и на сберегательной книжке помаленьку накапливалось.

Дочь Нюра давно вышла замуж, жила с мужем и двумя детьми в Макеевке, где больше угля, чем зелени, написала с год назад: «У нас, папа, тяжелый воздух от шахт, хотелось бы с детьми провести отпуск у тебя, все-таки кругом природа и местность хорошая».

Но он подумал тогда — только не хватает забот с детьми, ответил: «Я теперь живу один и привык к этому, так что лучше где-нибудь в другом месте устройтесь», а подумав, вложил в конверт десять рублей, послал в заказном письме, но дочь даже не поблагодарила, и он сказал самому себе, как привык уже говорить наедине: «По-нынешнему», и дочь с ее детьми тоже отошла в сторону...

Газет Маркелов не выписывал, считал — прочел, и три копейки на воздух, а на станции возле газетного киоска был щит, на котором вывешивалась «Правда», и он шел на станцию читать газету.

С пенсионером Фроловым, продававшим в киоске газеты и журналы, он однажды поссорился, в сущности ни из-за чего, а все-таки из-за чего. Фролов, работавший прежде вахтером на фабрике, не мог и дня оставаться без работы и, распродав газеты, продавал еще за столиком в стороне лотерейные билеты, а поглядев раз, как читает он, Маркелов, газету на щите, сказал:

— Меня, конечно, это не касается, Яков Савельевич, но удивляюсь, как вы можете без всякого дела жить?

— То есть как без всякого дела? — ответил Маркелов вызывающе. — Ты мои дела знаешь? Не знаешь — так не суй свой длинный нос.

Нос у Фролова был действительно длинный, однако Фролов не обиделся, а сказал снисходительно или даже сожалеюще: «Ладно, живи себе», и с тех пор Маркелов с ним не здоровался, проходил мимо, глядя в сторону, а одному, собиравшемуся купить лотерейный билет, сказал:

— Вы лучше в другом месте купите... у этого продавца несчастливая рука, ни разу на его билеты не выиграл. — И хотя от продавца не зависит выигрыш, покупатель суеверно не купил у него, и Маркелов испытал довольство.

Он прошел мимо киоска, постоял у щита, прочел все шесть полос газеты, всегда испытывая приятность, когда печаталось шесть полос и можно было подольше почитать, чтобы вернуться прямо к завтраку. Час завтрака он сам установил для себя, прежде с женой завтрака не готовили, и он лишний раз мог оценить свою свободную жизнь.

Была уже глубокая осень, дачники поразъехались, дети пошли в школу, и осенние аллеи были утешительно пустынны, без говора на них, без компаний, а главное — без детей с их возней и криком.

В газете можно было прочесть, что будут передавать по телевизору, и он с удовольствием прочел, что по первой программе будет художественный фильм, и, значит впереди приятный вечер.

Маркелов прошел мимо киоска, глядя в сторону, а Фролов смотрел на него из окошечка, смотрел со своими мыслями о нем, но это — пожалуйста, думай что хочешь, а с советами в чужую жизнь не вмешивайся.

Он поднялся на платформу станции, на одной из скамеек сидел знакомый всей местности по своему пьянству бывший скорняк Гундосов, с коричневыми навек пальцами, обычно задевавший всех, сразу задел и его, Маркелова, сказал насмешливо:

— А, праведник... скоро ли вознесешься?

Но Маркелов только презрительно посмотрел на него прошел мимо, а Гундосов сказал вслед:

— Шурши, шурши... тараканы тоже шуршат. — И хотя было это глупо, да и пьяно, но Маркелов остановился сказал грозно:

— По милиции соскучился? — И Гундосов ответил: «По тебе соскучился», и хотя это тоже было глупо и пьяно, но все же как-то задело, испортило настроение и всегда так, непременно кто-нибудь встретится, да еще и скажет что-нибудь, и Маркелов вспомнил, что читал как-то об угрожающей перенаселенности земного шара, а таких, как Гундосов, наверно, пруд пруди, из-за таких и перенаселенность.

Он достойно спустился с платформы, купил возле станции, где торговали овощами и грибами местные жительницы, три яйца и пошел с авоськой в руке к дому, а на завтрак всегда ел яйца, о которых тоже прочитал как-то, что они по питательности равняются мясу, и теперь все размеренно в его жизни, хозяйство в его руках и спокойствие также в его руках, а речь пьяного человека на вороту не виснет.

Он вернулся домой, зажег примус, поставил на него чайник, потом стал варить яйца, четыре минуты — по часам, чтобы были «в мешочке», сел затем на террасе, пахнущей яблоками, ел яйца и пил чай, просторный осенний день был еще впереди, и он обдумывал, чем его заполнить? После завтрака можно немножко вздремнуть, потом пройти в ближний санаторий к садоводу Баранову, который обещал луковиц голландских тюльпанов, этой весной тюльпаны хорошо цвели возле террасы, и ему не раз хотелось написать жене: «В саду у меня тюльпаны цветут, рай», чтобы она поняла, какую жизнь променяла на грязи, хоть и целебные, может быть, но все-таки грязи.

Он убрал со стола, надел на этот раз не стеганку, а длинное осеннее пальто и пошел в санаторий к Баранову. Но что-то все-таки задело, хотя Гундосов был выпивши, как всегда; что-то задело, когда тот назвал его праведником, словно его правильная, разумная жизнь не давала кому-то покоя. Конечно, дочь могла бы время от времени поинтересоваться, как живет отец один, да и жена могла бы поинтересоваться, он, однако, не требует этого, а сколько получает внимания, столько и отдает, так что все дела в ажуре.

Это были твердые мысли, и ему хотелось поделиться ими с Барановым, который имеет дело с цветами и понимает порядок и красоту жизни...

Баранов, взъерошенный и озабоченный, с черными, густыми волосами уже в сильной проседи, с очками на носу, пересаживал какие-то растения из горшка в землю, в оранжерее было тепло и солнечно, и Маркелов сказал:

— С приятным деньком, Семен Петрович!

Но Баранов только кивнул ему, постукал краем глиняного горшка, чтобы не повредить корни пересаживаемого в землю растения, потом сказал через плечо:

— Луковицы я для вас приготовил, возьмите, — и кивнул в сторону нескольких отложенных луковиц тюльпанов.

Маркелов подержал луковицы в руках, спросил:

— Сорт не назовете?

— «Радужное донце», — сказал Баранов торопливо, словно хотел поскорее отделаться.

Это показалось обидным, но Маркелов все же помедлил минутку.

— Я к вам, собственно, с одним вопросом, Семен Петрович.

— С каким еще вопросом? — спросил Баранов уже совсем неуважительно.

— Вот вы с цветами имеете дело, понимаете законы природы, — сказал Маркелов, поборов все же в себе некоторую неприязнь к сухой деловитости Баранова. — Можете определить правильность.

— Какую правильность? — спросил Баранов нетерпеливо.

— Хотелось бы немного о своей жизни рассказать вам, вы понимаете жизнь, что́ к чему, одобрите, если правильно.

— Занят, — сказал Баранов отрывисто. — Занят. Мне до заморозков из грунта высаживать надо, так что — занят. Я, конечно, Яков Савельевич, луковицы тюльпанов готовно вам даю и ничего за них не спрашиваю. А разговоры вести — нет у меня времени, и потом — зачем вы мою помощницу, хорошую женщину, недавно обидели?

И Маркелов вспомнил, что пришел с неделю назад к Баранову, а его помощница, Вера Михайловна, в оранжерею не пустила, сказала: «Пускать посторонних в оранжерею запрещено», он удивился:

— Какой же я посторонний?

— А кто же вы? — спросила Вера Михайловна, но так обидно спросила, что он не удержался, сказал: «Глупая вы женщина», а она крикнула: — Уходите!

И он, усмехнувшись, сказал еще:

— Только подтверждаете, что глупая, — и с этим ушел.

— А чем же я вашу помощницу обидел? Это она обидела меня, однако я обиду не помню, не такой у меня характер, чтобы обижаться, да еще на всякую глупость.

Но Баранов молчал, возился в стороне, на этот раз Маркелов, однако, обиделся, сказал: «Обойдусь без ваших тюльпанов, если так» — и пошел к выходу, полагая, что Баранов окликнет его, но Баранов не окликнул, и он ушел без луковиц.

Вот, кажется, живешь в стороне, никому не мешаешь, сам организовал для себя правильную жизнь, и что-то всегда налезет: и то, как посмотрел в его сторону Фролов из своего киоска, и то, как на станции задел его Гундосов, и то, как небрежно указал ему через плечо на луковицы Баранов, — все было от неуважения, а может, и завидуют, что живет как сокол, однако не гол, как сокол, на его зеленую дачку и на террасу, увитую диким виноградом, сейчас уже лиловым, только поглядывают: живет себе Яков Савельевич Маркелов, людей не задирает, с поклоном ни к кому не ходит, просить ничего не просит, а что жена и дочь ушли в сторону от него, не он толкал их на это, не он прописал жене липецкие грязи и не он выдавал дочь замуж за монтажника в шахтерском городе, сама нашла себе, с отцом не очень-то посоветовалась, вспомнила о нем лишь тогда, когда с детишками отдохнуть собралась, а у него не санаторий или дом отдыха, отцу спокойствие нужно, об этом не подумала.

Он шел от Баранова, размышляя так, а день, начавшийся теплом и золотом, вдруг как-то отполз от него в сторону, и теперь нужно было сообразить, как провести его дальше, до того времени, когда можно будет задернуть шторы в комнате, сесть у телевизора, посмотреть художественный фильм, потом программу «Время», и день, слава богу, спокойно и мирно прошел. Но Маркелов все же чувствовал, что не совсем спокойно и мирно шел для него день, а словно пронес что-то мимо, однако полагавшееся тебе по твоей мирной жизни.

Он собрался было, чтобы растянуть время, зайти по дороге к соседке Варваре Федоровне Полукаровой, потерявшей год назад мужа, монтера местной электростанции, но вспомнил, что не так давно заходил к ней выговорить насчет ее собачонки, привыкшей забегать к нему в сад, и что она там потеряла, сказал тогда, но вежливо:

— Вы за своей собачкой присматривайте, Варвара Федоровна, а то еще под машину попадет, и все в мой сад забегает.

В сущности, ничего обидного он не сказал, напротив, только позаботился о ее собаке, но Варвара Федоровна насмешливо предположила:

— Наверно, яблоки у вас ворует?

— Яблоки она у меня не ворует, — ответил Маркелов с достоинством. — Но чужой сад есть чужой сад, а я, между прочим, о вашей Анетке беспокоюсь: случится, сочтут за беспризорную — и все тут.

По правилу, Варвара Федоровна должна была пригласить его сесть, но она молчала, явно ждала, когда он уйдет, и он ушел.

Стоя у калитки, он соображал, что бы придумать такое, зачем пришел, а может, просто сказать: «Сожалею, что у нас с вами такой разговор тогда вышел. Я очень уважаю вас, Варвара Федоровна, и вашего покойного мужа Игнатия Кузьмича уважал». Но он подумал тут же, что Варвара Федоровна поймет это иначе, пришел извиняться, осознал свою вину, никакой вины, однако, он за собой не чувствовал и, постояв у калитки, решил не ходить, а пошел к дому.

Он шел медленно, но длинный день, когда не к кому пойти и некого позвать к себе, да если и позовешь, может быть, не пойдут еще, длинный, осенний день был впереди, полный солнца, а яблоки на подоконнике в такой день пахнут гуще, набирают постепенно свою зрелость. И правда, яблоки на террасе пахли гуще, всей силой своей спелости, а те, что были нарезаны и нанизаны на бечевку, уже высохли и были готовы для компота.

Маркелов снял пальто и шляпу, присел к столу, постучал, размышляя, костяшками пальцев, потом принес из комнаты флакончик чернил и листок почтовой бумаги. Все же нужно время от времени написать жене, прожили столько лет вместе. Он хотел написать о тех своих мыслях, с какими пришел к Баранову, у которого не оказалось времени выслушать его, как будто клубень или луковица дороже ему человека... хотел написать, что вот и осень, в их поселке стало поменьше людей, дачники поразъехались, и как она там, жена, помогли ли липецкие грязи, он недавно прочитал про гиттиевы целебные глины, и про минеральные воды с закисным железом тоже прочитал.

А что, если бы собраться как-нибудь к ней и к своей свояченице в Липецк, поговорить обо всем и вспомнить многое? И он придвинул флакончик с чернилами, обмакнул перо, написал: «Здравствуй, дорогая Клава», а больше ничего не написал. Еще подивятся с сестрой, что́ надумал — приехать к ним, а зачем, если все давно ушло, сам оповестил когда-то, что жить одному ему и не скучно вовсе, стал самостоятельным и готовить уже научился... и хотя писал об этом с усмешечкой, все же выражал, что не жалуется на то, что один. А теперь может в их глазах получиться, что невтерпеж стало одному, надумал приехать.

Он посидел еще за столом, потом аккуратно отогнул на почтовой бумаге полоску со словами: «Здравствуй, дорогая...», разорвал ее, но листок почтовой бумаги еще пригодится. Он отнес флакончик с чернилами обратно в комнату, покрутил ручку транзистора, передавали сводку сообщений из утренних газет, но в «Правде» на щите возле газетного киоска уже было все это.

А вернувшись на террасу, увидел, что желтый, осенний лист пристал к его лежавшей на перилах шляпе, и Маркелов брезгливо стряхнул со шляпы лист.

Пиццикато

За полями, за опустевшими дачными поселками пошла Москва в прямых, мутных столбах дыма из труб фабрик или теплоцентралей, и низкое небо было такого же мутно-сероватого цвета, рыхлое, предзимнее небо Москвы...

Поезд шел с юга, в Армавире была еще теплая осень, но в Ростове похолодало, а поутру окна вагона запотели от заморозков.

С вокзала Савинов хотел было направиться к матери, но, подумав, как тесно она живет в своей комнате, поехал в Останкино, где в гостинице был знакомый по поездкам их музыкального ансамбля администратор Костенко. В Останкине, с его массивом Ботанического сада, было уже совсем предзимье, рощи поредели, деревья стояли в том графическом рисунке стволов и ветвей, когда еще неделя-другая, и рисунок этот ватно обрастет снегом.

Костенко, молодой, полный, привыкший за время гастрольных поездок, а может быть, и по своей личной жизни ко всяческим передрягам, сразу сказал:

— Отдельного номера, Миша, я тебе предоставить не могу... сегодня у нас с двух съездов, а в номер с каким-нибудь соседом поселю, авось поладите.

И Савинову пришлось поладить с соседом — директором одного из областных театров Шевыревым, приехавшим в Москву устраивать какие-то театральные дела.

Ехать к матери, жившей на далекой улице Текстильщиков, было уже поздно, и Савинов позвонил ей по телефону.

— Это я, Миша... хотел послать тебе телеграмму, мама, но подумал — еще встревожишься. А сегодня я прибыл.

И он добавил, что приехал из Туапсе, где их музыкальный ансамбль работал все лето, но так надоели всяческие переезды, хочется вернуться в Москву, его жилплощадь за ним, хотя сдал ее до весны, так что придется потерпеть до апреля. А многое другое, что хотел сказать матери, оставил до встречи.

Есть нечто общее в гостеприимстве каждой гостиницы, которая сегодня встретила одного, а завтра проводила другого, равнодушная к судьбам своих постояльцев, и тогда думаешь о том, что одиночество может быть стального, рельсового цвета, простертое в железнодорожную даль; может быть и травянисто-зеленого цвета, когда все уходит в бесконечность пустых полей, как ощущал это он, Савинов, пока ехал с юга, еще без твердой цели, просто гонимый пустотой, которую сам создал для себя, и уже давно следовало признаться в этом.

В Московской консерватории он учился у одного известного скрипача, верившего в его будущее, и следовало, конечно, упорно добывать это будущее. Но все сложилось иначе, и сейчас даже не представишь себе, почему так сложилось: может быть, тратить годы, чтобы добиться положения солиста или хотя бы второй скрипки в оркестре, показалось ему слишком долгим, хотелось сразу же начать жить свободно, к тому же подвернулся музыкальный ансамбль, с которым можно было поездить по стране, пожить и на юге, где для отдыхающих в санаториях даются концерты, и то, что составляло дотоле существо его жизни, отошло постепенно...

В консерватории он несколько увлекся студенткой Лелей Беляевой, учившейся по классу фортепиано, потянулась к нему с порывом неискушенного сердца и Леля, но он устрашился привязанности, которая могла бы удержать его в Москве, и просто-напросто обманул Лелю, уверив ее, что поездка продлится всего три месяца, а осенью они снова будут вместе.

Но полгода спустя он написал из Ставрополя, что гастроли ансамбля затягиваются, бросить работу он сейчас не может, — правда, исполняют больше легкую музыку, но он полюбил и Штрауса, и Легара, а выступать будут летом в курортных городах — Кисловодске, Туапсе и Сочи...

И Леля, конечно, прочла и о том, о чем он впрямую не написал: что и Москва, и она, Леля, отошли в сторону. Он с некоторой тревогой ждал ответа Лели, но она не ответила, и на его второе письмо тоже не ответила. Сначала это несколько задело его, но потом решил, что все к лучшему, а оценить цельность натуры Лели не сумел или не захотел.

Когда-то, еще до его поступления в консерваторию, к нему по-отечески относился бывший оперный певец Франц Францевич Ристорин, ставший впоследствии преподавателем пения, обрусевший итальянец, начинавший в Милане, и его имя Франческо Ристори тоже обрусело для простоты: стал он, несколько старомодный и учтивый, Францем Францевичем Ристориным, пел одно время в Москве, старые театралы помнили его и в партии Лоэнгрина, и в партии поэта Рудольфа в опере «Богема», и то, что, несмотря на старательную дикцию, его речь сохраняла итальянский акцент, делало его пение, особенно в итальянских операх, особенно привлекательным.

Франц Францевич и в быту говорил немножко по-своему, но трогательно, а напутствуя Савинова, сказал:

— Ты в деле музицировать никогда не делай остановок, Миша... ты только ступай и ступай.

Франц Францевич был добродушным, с годами раздался, стал со своим толстым носом и румяными щеками походить на Фальстафа, мужественно сказав раз о себе:

— Для одного Германа меня стало много... а двух Германов сразу не могу петь.

И то стального, рельсового цвета или травянисто-зеленого одиночество, которое особенно ощутилось в вечерней гостинице, среди глухо поредевших останкинских рощ, обратило к памяти и об этом наставнике, друге матери, и поныне нередко заходившем разложить пасьянс вместе с ней.

— Ты где? — спросил Франц Францевич, когда Савинов позвонил ему по телефону.

— В Москве.

— Придешь?

— Завтра утром поеду к маме, а потом к вам, если будете дома.

— Я теперь всегда дома. Мой батистименто на якоре.

Франц Францевич был тоже в числе тех, кого он, Савинов, порастерял за два года, и с некоторым угрызением совести он вспомнил, что лишь однажды послал ему открытку к Новому году, а тот, наверно, ждал его писем.

Сосед по номеру спал на своей постели, прочитанная газета лежала на полу, и Савинов поднял ее, просмотрел, от мерного дыхания спящего стало скучно, и он снова вышел из номера. В холле третьего этажа несколько человек сидели у телевизора, передавали футбольный матч, и Савинов тоже подсел, дождался, когда матч закончился победой два — ноль для одной из команд, затем волоокая дикторша объявила концерт, но концерта слушать не хотелось, и Савинов вернулся в номер.

— Погуляли? — спросил проснувшийся тем временем сосед. — А мне завтра с утра в Министерство культуры, так что пораньше залег. Можете читать сколько угодно, мне свет не мешает.

Утром Савинов поехал к матери, еще в дверях она сказала: «Мишенька мой!», стала целовать в лоб и щеки, а потом отерла их тылом руки...

— Ну что ты, мама, — сказал он, морщась от некой душевной боли, но она плакала.

— Как же так получилось, Мишенька? Сказал Леле, что всего на три месяца уезжаешь, а скоро два года, как тебя нет.

— Я Леле написал в свое время, только она не ответила, — сказал он неуверенно.

— А что могла она ответить, приходила ко мне, и так по душе она была мне... и я тоже ничего о тебе сказать не могла. И зачем только понесло тебя, в Москве ты все нашел бы для себя!

— Теперь что об этом говорить, — сказал он хмуро. — Мало ли как складывается у человека.

Все в комнате матери было своим: и старинный комод с зеркалом на нем и восковыми цветами флёрдоранжа, оставшимися у матери с ее свадьбы, и горячий кофейник на столе, прикрытый вязаным петухом, а больше всего своим — она, мать, с ее добрыми, бледно-голубыми глазами, седой головой и непросохшими полосками слез на щеках...

— Теперь что об этом говорить! — повторил он.

— Что же ты собираешься делать дальше? — спросила мать осторожно.

— К весне уйду из ансамбля, я уже предупредил руководителя, и вернусь в Москву.

— А в Москве куда?

— Поищу.

Однако порастерял он, скрипач Михаил Савинов, из того, с чем кончал консерваторию, порастерял с легкой музыкой, вальсами и блюзами, вернуться к Бетховену не так-то просто...

— Помнишь, в детстве у меня была игра «вверх и вниз», взберешься по лестнице, потом выкинешь кости неудачно — и пожалуйте снова вниз, — усмехнулся он.

— Ты что имеешь в виду? — спросила мать с беспокойством.

Но он не ответил, и она сказала еще, сказала как бы самой себе с горьким ощущением незадавшегося:

— Леля тебя больше года ждала... потом вышла замуж за одного дирижера, уехала с ним в Новосибирск.

И стало совсем тихо в комнате матери, только будильничек постукивал на комоде возле цветов флёрдоранжа.

— Ты где оставил вещи? — спросила мать.

— Пока в гостинице.

— Переезжай ко мне, Мишенька... хоть и тесновато, зато будем рядом. Станешь спать на диване, а у меня хорошая коечка есть. А вообще-то, нужно мне стало, Мишенька, чтобы ты был недалеко, так нужно стало!

Но он не признался, что и ему стало это нужно.

А прежде чем вернуться в гостиницу, он поехал к Францу Францевичу Ристорину. Стал совсем седокудрявым старый певец, с несколько оплывшим двойным подбородком, а когда-то сильный его голос, бельканто, звучал в миланском театре «Ла Скала».

— Ну вот, приплыл наконец, — сказал Франц Францевич. — Какой твой успех?

— Никакой, — ответил Савинов.

Франц Францевич пожевал немного своими толстыми, мягкими губами, потом сказал:

— Мне очень жалко, Миша. Ты свою жизнь с пиццикато начал, щипком начал, а пиццикато чуть-чуть — хорошо, а весь концерт нельзя. Но ты молодой еще, твой концерт в твоих руках, возьми свою скрипку, только не щипком, а играй!

— Франц Францевич, вы помните в консерватории Лелю Беляеву? У нее хорошее контральто было, — спросил Савинов, помолчав.

— И опять ты дурак, — сказал Франц Францевич, — она любила тебя, Леля. Ты большой дурак, Миша... но ты молодой еще, у тебя до моих лет, наверно, целых пятьдесят в запасе, верни мне пятьдесят — и я буду снова петь, я Ленский буду петь, и Онегину будет жалко застрелить меня!

Франц Францевич жевал свои толстые губы, он волновался, но потом сказал напутственно на все пятьдесят предстоящих ему, Савинову, лет:

— Жизнь — это полифония, и только смычком, только смычком! Ты понял меня, Миша?

— Я уже давно все понял. А что — Леля? — спросил Савинов вдруг. — Поет в Новосибирске?

— Конечно, поет... у нее дивное тремандо было.

Теперь можно было и помолчать минутку.

— Передай маме — в субботу приду... может быть, сойдется на этот раз ее пасьянс.

И Франц Францевич прижал его на миг к своему большому животу и тотчас же отбросил, словно устыдившись своей размягченности.

Директор театра лежал на постели, подложив руки под голову.

— Далеко ли? — спросил он, увидев, что Савинов берет чемоданчик.

— На Багдадскую улицу.

— Это где же? — поинтересовался директор.

— Между Армавирской и Сочинской... когда-то на этой улице багдадские пирожники жили.

И директор после его ухода поразмышлял, наверно, где же эта Багдадская улица? Но сейчас так часто дают новые названия улицам, есть ведь и Варненская, и Чукотская, отчего же не быть и Багдадской?

Рабочее утро

Рабочее утро

Я вышел из калитки сада, и сейчас же навстречу мне двинулся коварным, змеиным шагом Федор Федорович Скобелев, прицелился из ружья и убил меня наповал или, по крайней мере, тяжело ранил, потому что я сразу же привалился к забору. А Федоровичу было совсем неважно, что он, может быть, смертельно ранил или даже убил меня: ему было важно, что он хороший стрелок и сразу свалил такого зверя, как я.

— Что же ты делаешь, — спросил я из своего смертного далека, — ведь ты убил меня?

— Здо́рово? — спросил он. — Здорово я стреляю?

И он, наверно, был бы доволен, если бы я сполз в канаву, а не только привалился к забору — не из жестокости, а радуясь своему искусству стрелка.

— Но я ведь не убил вас, — сказал он все-таки, — я из нарочного ружья, но папа сказал, что купит настоящее, когда я подрасту.

— Тогда лучше будет подальше держаться от тебя, — сказал я с опаской. — А вообще-то лучше, чтобы никто не стрелял и никого не бояться, это такая великая штука — мир.

Но Федор Федорович с недоверием посмотрел на меня:

— А если нападут разбойники или медведь в лесу?

— Медведь редко нападает на человека, он предпочитает подальше уйти от него. А разбойникам зачем нападать на тебя. Ты ведь не капиталист, правда?

— Правда, — подтвердил Федор Федорович, однако неуверенно: в свои пять лет он еще не вполне разбирался в структуре общества, но его дед был на войне, это он знал, и как-то в детском саду они поймали фашиста Славу Николова, и он отбивался ногами и кричал, что он никакой не фашист, пока не пришла воспитательница Ксения Христофоровна и не сказала:

— Мальчики, зачем вы обижаете Славу? Какой же он фашист, он такой же сын рабоче-крестьянского государства, как и вы.

Ксения Христофоровна нарочно сказала так выспренно это, со Славы Николова сразу же сняли позорную кличку, и все пошли с удочками на пруд ловить мальков, а как-то попался и карасик и долго плавал в стеклянной банке, пока его не обкормили мухами.

Федор Федорович родился в городе Целинограде, где его родители учились оба в сельскохозяйственном институте, но они привезли сына к бабушке Капитолине Игнатьевне, чтобы он подрос в Подмосковье, среди тихой его природы, а в степном Целинном крае сейчас зной и зной...

Капитолине Игнатьевне не досталась судьба ее дочери Кати, ставшей агрономом, теперь уже, видимо, хорошим специалистом по сельскому хозяйству, — Капитолина Игнатьевна работала сестрой-хозяйкой в ближнем доме отдыха для строительных рабочих, была занята с утра и всегда, по своей озабоченности о внуке, испытывала тревогу, что он остается почти весь день один, только в обеденный перерыв забежит покормить его. Но Федор Федорович не уходил далеко, если повертится, то где-нибудь вблизи, а ружье ему купили не для нападения, а для обороны, и хотя он и подстрелил меня без всякого повода, но нужно было проверить свою зоркость и руку стрелка, и он проверил их.

— Ты, брат, по меткости Вильгельм Телль, — сказал я, — был один такой стрелок, попадал через плечо в яблоко, подброшенное в воздух, так что историческая слава будет тебе, по-видимому, тоже обеспечена.

Но Федора Федоровича меньше всего занимали перспективы будущего.

— Папа с мамой написали бабушке, что скоро заберут меня с собой, — сообщил он. — Мама написала бабушке, что человек должен жить там, где родился... а я знаете где родился?

— Где же? — поинтересовался я.

— В Целинном крае, это знаете где? Это там, где папа с мамой работают, и я тоже буду работать там, когда вырасту.

— Правильно, — одобрил я. — К тому времени ты, наверно, только в краеведческом музее увидишь, какой была она когда-то, местность, где ты родился. Вообще, брат, это так замечательно, когда у человека богатая биография: родители поднимали землю, сын снимает с нее урожай, и вся страна со всем ее богатством как бы в твоих руках.

— Я пошел, — сказал Федор Федорович вдруг, и я остался один со своими соображениями насчет богатой биографии и освоенных земель, остался немного подавленный тем, что Федор Федорович по следу своих родителей будет со временем выращивать хлеб, а я умею только есть его — не очень-то большое искусство.

Но, глядя вслед вооруженной фигуре Федора Федоровича, я подумал о том, что можно написать, как, подобно птицам, селящимся там, где они вышли из гнезда, не забывает своего гнездовья человек и, скажем, Целинный край, веками не имевший никакого названия, кроме ковыльных степей, становится тем местом, про которое родители Федора Федоровича написали бабушке, что человек должен жить там, где родился... во всяком случае, никогда не забывать родных мест.

На этот счет можно было бы, наверно, хорошо поговорить с ними, а мать Федора Федоровича прислала недавно Капитолине Игнатьевне письмо, и та при встрече дала мне прочесть строчки, где дочь говорила о своей работе: «Осенью, наверно, мы заберем Федюшу к себе, теперь мы уже хорошо устроились, живем в Кустанае, а помнишь, как ты боялась отпускать меня неведомо куда, но здесь все-таки я нашла свое счастье, и Федюша родился здесь. Мы с Сережей наблюдаем, как растет все вокруг, — конечно, не сразу, нужно терпение. А Федюша должен с детства привыкать к здешнему климату, не знаю, как сложится дальше, но, наверно, еще не один год проживем мы здесь. Будущей весной непременно приедешь к нам, посмотришь, как мы обжились. Степь весной — необыкновенная».

— Видите как, — сказала Капитолина Игнатьевна, — прямо казашкой стала моя Катя.

Но о том, как у Кати появилась гордость: и она с мужем были среди тех, кто заставил степи служить человеку, ничего не сказала; все-таки она была вся в Подмосковье, Капитолина Игнатьевна, — каждому свое.

А подмосковного рабочего утра и сам не променяешь ни на что другое. И вот пошел он, дождичек, но так лениво, побрызгал только с летней беспечностью, листья деревьев и кустов заблестели, а в палево-кремовой спирее закипело вскоре от мелких осок.

Но я успел все-таки написать страничку за рабочее утро, а когда вышел пройтись, встретил Капитолину Игнатьевну с внуком, сейчас же захромал, и мы с ним поняли друг друга.

— Надежный растет у вас внук, Капитолина Игнатьевна, — сказал я. — Вильгельм Телль растет, — и я подмигнул Федору Федоровичу.

— Что это за Вильгельм Телль? — спросила Капитолина Игнатьевна.

— Альпийский стрелок... мог сбить из лука яблоко с головы своего маленького сына.

— Вы лучше скажите ему, что руки нужно почаще мыть... если не заставишь — не вымоет, а мне чумазый внук не нужен.

Но ей был нужен и чумазый внук, и Федор Федорович знал, что нужен ей и чумазый, однако сказал:

— Я руки мыл сегодня.

Капитолина Игнатьевна ухватила его за руку и показала ее ладонь.

— М-да, — сказал я с видом знатока. — Чумазость номер один.

Федора Федоровича заинтересовал, видимо, номер чумазости, и он сам посмотрел на свою ладонь.

— Хороший стрелок должен мыть руки не реже трех раз в день, — сказал я наставительно. — Вообще старайся никогда не промахнуться в жизни.

Но Федор Федорович отнесся снисходительно к моему назиданию: его интересовало больше, как можно сбить яблоко с чьей-нибудь головы, и он мысленно сбивал, наверно, с моей головы, все-таки он поупражнялся на мне сегодня.

И они пошли своей дорогой, бабушка с внуком, а я, возвращаясь, размышлял о сложных ходах работы писателя: даже садясь за рабочий стол с твердой мыслью, о чем будешь писать, никогда не знаешь, что принесет день вместе с дождичком, попрыскавшим, как из пульверизатора, с бегущими облаками, голубовато окрашенными на своей почти телесной округлости, и с кипящей от полосатых осок спиреей...

Варсонофий и сородичи

Мелкие последние выводки кишели в кустах, те чудные пичуги, те заинтересованные в жизни воробьи, которые и осень встретят и приветят, и с зимой в ладу, а про весну и говорить нечего, возвестят о ней своим оживленным треском и славословием всему живому на земле.

Некоторых, особенно предприимчивых, я подкармливал летом, и они зачастую постукивали клювиками по железу карниза, как бы напоминая, что позорно стучать по пустому месту и следует подсыпать что-нибудь. А другие просто затевали склоку, выносили на люди все свои взаимные недовольства, но лишь до первого вспорха, и я всегда думаю, что хорошо бы, если бы и у людей так: повздорили, но уже минуту спустя подзывают к себе, если предвидится что-нибудь приятное, а не самому жадно склевывать, чтобы не досталось товарищу.

А с одним из воробьев у меня сложилась и просто поэтическая дружба, хотя я писал не стихами, а прозой, но он великодушно поощрял меня на это скучное занятие. Как-то, в пору уныния, когда кажется, что ничего больше уже не напишешь, я сидел, отодвинув кресло от стола, на котором лежала недававшаяся рукопись. За окном было тепло, вернулось лето, сентябрь в золоте, пурпуре, киновари, охре, и следовало бы еще перечислить с десяток красок и оттенков, а я был пустой, без всяких оттенков, только со своей недающейся рукописью.

Потом разом, словно им выстрелили, слетел на карниз окна старый знакомец, посмотрел глазком в мою сторону, постучал клювиком по железу, и мне следовало понять, что прилетел он не ради того, чтобы покрасоваться, а каждому нужно есть, и я спустился вниз, достал из буфета рогульку, размял ее в ладони, насыпал крошек на карниз, и воробей принялся за дело. А я размышлял, дают ли воробьи друг другу имена, прикинул, что, скажем, имя Варсонофий вполне подходит этому моему соглядатаю, и решил, что, случись написать соответственный рассказ, дам воробью имя Варсонофий...

Я был расположен в этот день к размышлениям, мысленно поделился с Варсонофием своими трудностями, а заодно и сомнениями, напишу ли я еще что-нибудь, но он, но своему обычаю, прочирикал в ответ что-то оптимистическое...

Остаток рогульки лежал на моем столе, я приоткрыл окно, однако воробей не улетел, а лишь несколько отодвинулся в сторону. Эта уверенность в том, что я не обижу его, а тем более не оставлю голодным, вселила в меня надежду, что и я, в общем, не сирота, найдется кому не обидеть меня, найдется кому и налить мне тарелку супа. С этой уверенности, собственно, все и пошло. Я захотел написать о том, что круговая порука людей покоится на доверии и все хорошо идет, своим порядком, когда люди доверяют друг другу. И хотя это были и отвлеченные размышления, они наполнили, однако, недававшуюся рукопись новым смыслом, да и весь сентябрьский день с его красками наполнился тем новым смыслом, когда так поднимает человека сознание, что в мировой общности есть крупица и его усилий...

Все эти мысли возникли из зернышка, из-за воробья, но ведь в литературе все, в сущности, возникает из зернышка, и весь вопрос только во всхожести этого зернышка. Найденные где-то при раскопках семена, пролежавшие в земле несколько тысячелетий, проросли, когда ученые постарались вернуть им жизнь; прорастет, может быть, и мой воробей, если толково написать о нем...

Маленькая скромная собачка с грозной кличкой Пират потерянно стояла у калитки сада. Она приоткрыла лапой калитку и стояла возле нее на дороге, а мимо по временам проезжали машины, и собачка каждый раз напряженно вглядывалась: она привыкла издали узнавать свою машину, уже столько раз садилась на переднее место рядом с водителем, смотрела в открытое окно, и мир проносился мимо, а за рулем сидел самый любимый человек — Игорь Вячеславович Коростнев, самый прекрасный человек, и когда он сидел рядом, мир был прочный, хоть и проносился мимо. Но Игорь Вячеславович мог в любую минуту остановить машину или поехать быстрее, он все мог и умел.

Что же делать, однако, если так грустно сложилось, если несчастье свалилось на него, архитектора Коростнева, с его женой: два года назад их дочь вышла замуж, а потом были неудачные роды, сразу не стало двух жизней — и все оказалось ненужным: и дача, которую архитектор построил для своей семьи, и тихий летний уют, и возвышенная осень, когда яблоки дозревали на подоконниках окон и побуждающе к труду пахло палой листвой. Все стало ненужным, и жена Валентина Сергеевна сказала:

— На что нам теперь все это... лучше и не заглядывать сюда.

А некоторое время спустя появился рыжий, широкий в плечах человек, работавший в каком-то учреждении заготовителем, властно и безжалостно осмотрел дачу, как-то обидно усмехнулся некоторым причудам и фантазиям архитектора, сказал самому себе: «Наворотили». Но архитектор Коростнев услышал это и, когда вышли в сад, показал на собачью будку:

— Лучшего сторожа, чем эта собачка, не найдешь... такая чуткая.

Но он сказал это как-то просительно, с болью в душе, а жена Валентина Сергеевна даже не могла заставить себя приехать, чтобы срезать розы с куста...

Купивший дачу Тевяшов, неуважительный, беспардонный человек, подошел как-то к собачьей будке, в которую собаку посадили на цепь, чтобы не сбежала, сказал: «Смотри, хорошо сторожи, а то — расчет», щелкнул по носу, хоть и не больно, но обидно, и осталось лишь, гремя цепью, залезть поглубже в будку.

Потом все же спустили с цепи — убегай, если хочешь, но Пират не убегал, только стоял у ворот, всматриваясь в проезжавшие машины: он все же ждал, плакал и ждал, а старуха, которую поселил у себя в сторожке Тевяшов, говорила: «Подох бы хоть» — и не давала есть.

Осень тем временем занялась своим делом: выжелтила, что было нужно, листья рябины в саду заржавели, и папоротники тоже заржавели, а клен при каждом порыве взмахивал петушиными крыльями, и большие красные перья слетали на землю. А ночью однажды пошел дождь, к утру разошелся, все сразу стало мокро, окна дачи Тевяшов забил, наверно, до весны — весной сдаст две-три комнаты дачникам, а одна, с террасой, и совсем задорого пойдет.

Теперь стало уже ясно, что незачем выходить за калитку и всматриваться в проезжающие машины, а впереди — зима. Дожди шли сплошь, деревья стояли совсем голые, и собака лежала, свернувшись клубком в своей будке, словно готовая к зимнему долгому сну, после которого и не проснешься...

Но однажды она высунулась вдруг наполовину из будки, поставила уши, рванулась к калитке, привычно приоткрыла ее лапой, и уже незачем было всматриваться в подъехавшую машину — в ней сидела Валентина Сергеевна, позвала плачущим голосом: «Пират!», а за рулем сидел Игорь Вячеславович и, как только собака впрыгнула в машину, перевел скорость и поехал.

— Бедная моя собачка... предали мы тебя, просто предали, — говорила Валентина Сергеевна по дороге, а Пират, прижав уши, мелко дрожал, лизал ее руки, еще не осознав, что не пропало зря его доверие к тем, кого он больше всего любил и по ком страдал почти два месяца.

— Будешь жить с нами, — говорила Валентина Сергеевна, гладя маленькую черную голову с острой, чуть лисьей мордочкой, — привыкнешь к городу, а у меня на душе спокойнее будет.

И он лизал ее руку, уверял, что с его преданностью обоим им будет спокойнее, и квартиру постережет, и потерпит, если не выведут вовремя, с этим городским неудобством можно примириться...

А при встрече Игорь Вячеславович Коростнев сказал мне:

— Как иногда совсем пустяки могут приукрасить жизнь. Иногда — совсем пустяки... иногда только собачонка, как наш Пират.

Но главное — не обмануть ничьего доверия, даже собачонки со слипшейся от слез шерстью возле глаз, об этом Коростнев не сказал.

В сущности, вся эта история приключилась с родным братом Варсонофия по его службе человеку: он тоже сторожил в своем роде, склевывал не только насыпанные ему крошки, но и мух, и всевозможных вредителей, и уже давно установлено, что даже на посевах воробьи приносят больше пользы, чем вреда.

Воробьи склевали крошки на карнизе и улетели — перед зимой у них были дела, которые называются воробьиными по их незначительности, и даже понятие «воробьиная ночь» или приговорка «короче воробьиного носа» выражают не столько короткость ночи или ничтожность случая, сколько нежелание задуматься над тем, что по своей малости кажется недостойным размышлений; однако Варсонофий и его сородичи со своими малыми делами призывали именно к размышлениям.

Отощавший кот стоял, готовый к прыжку, и смотрел на большую присевшую на лиловый флокс стрекозу, кончик его хвоста подрагивал, а стрекоза стеклянно поблескивала мелко трепетавшими прозрачными крылышками — крыловская стрекоза, еще не узнавшая мудрости укоряющих строк знаменитой басни о себе. Потом хищник кинулся, но стрекоза перед самым его носом вспорхнула, перелетела на дальний флокс и снова замерцала на нем своими крылышками. А кот сделал вид, будто не случилось никакой неудачи, это было бы обидно для его профессионального самолюбия, поплелся по дорожке, словно вышел только для того, чтобы поразмяться, заглянул в собачью будку, где обычно делил с Пиратом сны и заботы. Но будка была пуста, а возле нее стояла плошка с каким-то хлебовом, которое он только потрогал лапой и сейчас же брезгливо отряхнул ее. Старуха все же немного дорожила котом, потому что с холодами переселились в подполицу полевые мыши, хватало и крыс, а кот все-таки нет-нет да задавит крысу или поиграет с мышью. Но со стрекозой получилась неудача; наверно, это похоже, когда актер не справился с ролью или спортсмен сплоховал, и тогда задумаешься: уж не постарел ли ты, или тебе изменило твое искусство?

И все это тоже семена, которые хочешь прорастить, хотя злак, может быть, и не возникает: но ведь даже самые опытные селекционеры терпели неудачи...

А к художнику Стелецкому, уверившему себя, что ему необходимо одиночество, необходимо перезимовать одному в полутопленной даче, вернулась та, из-за которой, он создал этот вакуум для себя, вернулась жена, и только по его вине они были в разлуке: но жена любила его и забыла обиду...

Терраска дачи была засыпана опавшими листьями, а Стелецкий в пристроечке варил на примусе вермишелевый суп из пакета. Он сказал только: «Маша!», а потом говорила она: «Дурак, дурак... боже мой, какой дурак!» Его лицо и руки стали мокрыми, и он целовал ее соленые губы, дрожавшие от плача, а она говорила: «Дурак, дурак!» — и это звучало сильнее, чем: «Люблю, люблю!»

Обо всем этом доложил мне наутро, прилетев снова на карниз моего окна, Варсонофий, давно убедившийся, видимо, в силе цепной реакции добра и доверия человека друг к другу. А доложив, не улетел в сторону, пока я крошил хлеб на карнизе, а лишь несколько посторонился, доверяя моей руке, и я, как бы мысленно выражая признательность за добрую весть, решил зайти через денек-другой к художнику Стелецкому, сказать его жене, будто ни о чем не знал: «Здравствуйте, Елена Николаевна!» — и пожать маленькую руку, которая недавно вытирала тылом мокрые от ее слез щеки мужа, а может быть, мокрые и от его собственных слез...

Варсонофий, однако, не склевал все крошки сам, а подозвал кое-кого из своего племени — дело к осени, мух и жучков не стало, и даже ветреная стрекоза была лишь залетной гостьей: погреется немного на солнце, а к вечеру завянет, как цветок.

Воробьи отстукали на карнизе клювиками чечетку, позднее карниз холодно заблестел — пошел дождь, теперь, наверно, уже обложной, а Пират дремал где-нибудь в углу рабочей комнаты Коростнева, его спящие ноги устремлялись куда-то: может быть, он бежал навстречу машинам с чужими людьми, а потом его ноги перестали бежать — подъехала знакомая машина с самым любимым человеком за рулем, теперь он улыбался, его губы шевелились, и три волоска бородавки возле нижней губы тоже шевелились от улыбки...

Берестяная грамота

Всё милостиво, всё по правилам щедрот: сенокос прошел в жаркую, сухую пору, ни дождинки не упало на сено, хлеб убран, закрома полны, урожай, как сообщил по телевизору ученый-агроном, хороший, и благословен труд хлебороба, трижды благословен, а на экране телевизора увидишь, как везут грузовики к элеватору зерно, и элеваторы высятся в полях, подобно бастионам народного богатства.

А ты спросишь себя, что ты скосил, что снял, не остался ли далеко от всеобщего труда с его великими результатами? Художник расставляет вдоль стен своей мастерской еще не просохшие этюды и пейзажи, проверяет то, что успел урвать у природы, композитор погружен в многоголосое звучание написанной им музыки, а писатель полистает исписанные за лето страницы, ту черноту мелкописи, в которой и сам с трудом разбирается, и кто знает, что там, в черноте еще не проявленных строк: получилось ли так, как задумал?

Октябрь притушил яркие краски осеннего пожара, золото порыжело, с утра все в желтом, как бы солнечном отсвете, но быстро меркнет, так быстро, что сел иногда с утра за стол, еще даже не разбежался, а первая косая струйка дождя уже черкнула по окну, словно пробуя, хорошо ли загрунтовано для пепельных красок?

Накануне ко мне пришла Даша Василькова, приехавшая вместе с другими получать медаль «За трудовую доблесть». Даша собиралась день-другой пожить у своей сестры, служившей няней в ближнем детском саду и несколько дружившей со мной, потому что я достал как-то нужный учебник для ее третьеклассного сына. Она и попросила меня так: «Мне для моего третьеклассного нужен учебник по истории, а он то ли не вышел еще, то ли уже распродан», и я достал нужный учебник.

Даша Василькова зашла попросить конверт с маркой, хотела послать матери в Калужскую область письмо с описанием, как получала медаль.

Мужа Даши убили в самом начале войны, осталась с грудным ребенком, молоко у нее вскоре пропало, достать коровье или козье было в ту пору нелегко, и только семь месяцев прожил, все хилея и хилея, ее мальчик...

О жизни Даши мне рассказала ее сестра, Анастасия Петровна, мать третьеклассного, а сейчас Даша приехала в Москву получать то, что добыла своими усилиями, сказала мне: «Я на всю силу трудилась в моей жизни, и за тех, кто не дождался, считала себя в ответе». Она имела в виду, конечно, в первую очередь своего мужа, которому было двадцать два года, когда он погиб, а ей только девятнадцать...

Даша взяла листок почтовой бумаги и конверт с маркой, сказала:

— Порадую мамашу, совсем старенькая стала и не видит почти совсем, письмо ей прочтут, да и я с моими годами уже к пенсии подбираюсь.

Я вручил Даше еще «Всадника без головы» для ее племянника, для того третьеклассного, с которым рядом за одной партой сидят и Жюль Верн, и Фенимор Купер, и Майн Рид.

— Передам, — сказала Даша довольно.

— Вы не передайте, а лучше от себя поднесите.

— Что ж, верно, отломлю вроде кусочек от своей радости, — отозвалась Даша и совсем довольная. — Спасибочки.

«Вот сижу и размышляю, — написал мне из Новгорода мой друг, археолог Виктор Модестович Мячев, — льет проливной новгородский дождь, принесло, наверно, с Балтики. Летняя наша экспедиция была весьма успешной — нашли несколько грамот на бересте да парочку сошных, и чувствуешь себя немного причастным к Великому Новгороду, словно протянул тебе руку тот, кто писал на бересте письмо другу, а может, и любви своей. И смотришь, целый мир возник во всем величии чувств человека из обрывка коры березы, который обычно идет на подтопку. Вот наглядный пример того, что ничего незначительного не существует на свете, а все значительно в конечном своем действии».

Писательское дело походит на любой вид деятельности человека. Степенный, немолодой, в очках, плотник Семен Ефимович, пришедший подстрогать рамы окон, чтобы плотнее закрывались на зиму, долго возился и примеривал, подтесывал стамеской и строгал, закрывал раму по нескольку раз, проверяя, как она села, и говоря самому себе:

— Надо, чтобы без сквозинки... чтобы теплый воздух не уходил, а холодный не входил по взаимности.

В переносном смысле это было близко задачам писателя, и я с уважением смотрел, как он снимает стамеской почти лепесток, а то строганет, но так легко, будто лишь погладил дерево.

День, начавшийся с золотых чертогов, померк, а белый лист на рабочем столе, с утра крахмально блестевший, стал почти черным от зачеркнутых строк, и мне захотелось поделиться с Виктором Модестовичем Мячевым некоторыми мыслями о своем ремесле, написать о том, что долговечность, например, наших книг определяется не тем, на какой бумаге они напечатаны, а тем, чтобы хоть несколько строк были начертаны не только чернилами...

И я написал ему:

«Так хочется представить себе, что годиков через пятьсот кто-нибудь найдет оставшиеся после нас строки и помянет добрым словом тех, кто жил когда-то, трудился, любил, надеялся... и пусть лишь наподобие берестяной грамоты сохранилось бы это, но кто-то прочтет, кто-то вроде вас с вашим душевным усердием прочтет».

Герань

Осень долго медлила, жалела свою красоту, а потом решилась, поснимала листья с деревьев, словно меняла декорацию, и вместо золотого все стало грифельно-серым. Дом был деревянный, старенький, весь скрипучий, но так уж сжилась она, Зоя Васильевна, и с тем, что зимой от окон дуло, и с тем, что скрипят ступени лестницы, когда поднимаешься по ним, а зимой, принося воду из колодца, прольешь немного, и тогда только не поскользнись.

После смерти мужа, работавшего механиком на насосной станции поблизости, осталась она с сыном Василием в этом доме, работала кастеляншей в ближнем санатории, а потом пошло быстро, так быстро: сын вырос, кончил школу, ушел в армию, поступил затем в архитектурный институт, теперь строит и строит, прислал как-то альбом с фотографиями домов, которые построила в новом районе их мастерская, да и сам, наверно, живет с женой в одном из таких домов, над которыми близко лежит небо...

А с месяц назад в ответ на ее просьбу о ремонте пришел из поселкового Совета человек, осмотрел скрипучий дом, потопал ногой по его половицам, сказал:

— Ремонтировать тут нечего... одна труха. На снос.

— Как это на снос? — спросила Зоя Васильевна испуганно.

— Жить в этом доме нельзя, завалится — придется отвечать за вас.

— А я куда же? — спросила она.

— Переселим в первую очередь из-за аварийности... сейчас новый десятиквартирный дом строим, дадим комнату на первом или на втором этаже, учтем ваши годы.

— Нет уж, — сказала она, — я отсюда не уйду, здесь моя жизнь прошла. Отсюда меня только вынести можно.

— Несообразительная вы, мамаша, — сказал человек, — не понимаете аварийности. В общем, так: к весне или к самому началу лета готовьтесь к переезду. А аварийный акт я составлю.

И с тем он ушел, человек из поселкового Совета, а Зоя Васильевна пошла к соседке, Софье Климентовне Евлампиевой, прежде работавшей на телеграфе. Евлампиева, строгая и в очках, несколько похожая на мужчину, сказала:

— Ничего тут не поделаешь. Все в свою пору приходит в ветхость, но только вы сыну напишите. Он у вас архитектор, все правила насчет строительства знает. А на снос — это просто, раз и два — и нет вашего дома, а поселковый Совет обязан обеспечить вас жильем.

— Мне комнату в новом доме обещают. Но у меня ведь садик есть и огород, хотя и малое совсем все, но я без земли не могу. Не могу на землю со второго или третьего этажа смотреть. Мне она в моей руке нужна.

— Напишите сыну, — повторила Евлампиева, — он архитектор, ему на этот счет и карты в руки. Пускай приедет, с его мнением посчитаются. В прошлом году ему премию присудили, я читала в газете.

— Что же я писать ему буду, если — на снос. Жалиться только — не умею я этого.

— А вы не жалуйтесь, лишь за советом обратитесь... совет — не спрос, и кому же, как не сыну, дать вам совет? Ведь все его детство прошло здесь, ему должен быть дорог ваш дом.

Но сын давно ушел в сторону со своими делами и заботами, приезжал, правда, с женой, хоть и красивой, но какой-то холодной красотой, протомилась те несколько часов, которые провели здесь, бездумно выпила чай, сказала: «Старенький ваш домик, но симпатичный... всегда жалеешь такие старинные домики», словно еще тогда подумала, что на снос только годится он со своей трухой, и впрямь по ночам что-то шуршало в стенах, словно сыпалось, или вздрагивал дом, когда мимо проезжал грузовик.

И Зоя Васильевна решилась все же и написала сыну: «Давно не было письмеца от тебя, Васенька, но я в газете читала о тебе и радуюсь, что отмечают твой труд». Однако просить все же ни о чем не стала, только приписала внизу: «Наш дом предназначили на снос, будут весной или в начале лета выселять».

А сын должен сам понять, что это значит — остаться матери без своего гнезда, которое свила еще с отцом и с которым связана и его, архитектора Василия Дмитриевича Реведцова, жизнь.

Зоя Васильевна послала письмо, но ответа долго не было, а по ночам все чаще шуршало что-то в стенах: может быть, завелся древоточец, и точит, и точит, и подтачивает понемногу...

А потом пришло все же письмо от сына:

«Извини, дорогая мама, что отвечаю с опозданием, но был в командировке. Живем мы с Аллой хорошо, ты ведь знаешь — она тоже архитектор, так что помогаем друг другу. А что касается твоего домика, он по срокам уже свое отслужил, и правильно, что поселковый Совет беспокоится по этому поводу. Перекрытия, наверно, уже давно пришли в ветхость, в один день может завалиться, я на этот счет давно беспокоюсь за тебя. В Москве множество таких домов сносят, но я уверен, что поселковый Совет не обидит тебя, все-таки отец работал в местной организации, да и ты столько лет проработала в санатории. Мы с Аллой посылаем тебе маленькую посылочку».

Пришла и посылка с хорошим пуховым платком, вязаными варежками и несколькими кусками хорошего мыла, но Евлампиева все же при встрече спросила:

— Ну, что твой сын — посоветовал тебе?

— Конечно, — сказала Зоя Васильевна, — и посылочку даже прислал. Мне от него всегда помощь.

А про то, что сын лишь понадеялся на поселковый Совет, не обидят старую женщину, проработавшую тридцать пять лет сначала в районной больнице, потом в санатории, — про это ничего не сказала. И Евлампиева сама, по своему почину, побывала в поселковом Совете, узнала лишь, что с жильем многим плохо, а на новое строительство не хватает средств, пока придется только переселять из аварийных домов, и Реведцова стоит в списке. Фундамент нового дома уже выведен, и к весне начнут заселять.

Евлампиева не сказала, однако, Зое Васильевне, что сыну следовало бы все-таки приехать, побывать у председателя поселкового Совета, да и в райкоме побывать, у него все-таки такое положение, что к его голосу прислушаются, хотела даже сказать: «Что же, совсем он, что ли, глухой?», но для Зои Васильевны сын не был глухим, не забывал о ней, посылал то письмецо, то посылочку....

— У Васеньки дел по горло, — все же сказала она как-то Евлампиевой. — Посмотрите, чего только не настроили!

И она показала присланный сыном альбом с фотографиями больших домов с балконами в том новом районе, который застраивается по планам сына, и, конечно, это гордость, что стал сын архитектором, растила без отца и вырастила все-таки.

А вскоре явилась и целая комиссия, осмотрела дом, попрыгала на его шатких полах, слазила на чердак, и, когда ходили по чердаку, из щелей потолка сыпалось, отжил дом, отслужил свое, да и улицу расширяют, их Московскую улицу, на которой встал наместо старого не один новый дом, поселок растет, и не за горами время, когда, может быть, станет и городом.

— Мне не век жить, миленькая, — сказала Зоя Васильевна, когда Евлампиева пришла к ней как-то, а за последнее время все чаще заходила, по-мужски твердая и чуть властная, но с живой душой, все чувствующей, особенно потому, что не сложилась собственная жизнь, не было на склоне лет детей, а без детей какое же утешение в эти годы, и как было бы для нее, Зои Васильевны, без сына и без его судьбы, хоть они и в разлуке? Но что же делать, если пришло время, все хилеет понемногу, и уже давно не верит она своему сердцу, в котором тоже что-то шуршит и шуршит, как в стенах их старого дома, там — древоточец, а тут, может быть, — сердцеточец, если только водятся такие... — Васенька с поселковым Советом списался, наверно, — сказала она Евлампиевой, чтобы та не подумала как-нибудь нехорошо о сыне. — Поживу в комнате, а плодовые деревья в школьный сад пересадят, я уже оговорила это.

Она и вправду напомнила о своих деревьях комиссии, приходившей осматривать дом, и тот, кто побывал в первый раз, пообещал:

— Пересадим, мамаша.... все в лучшем порядке будет. Вам самим приятно станет, если детишки вашими яблоками попользуются, а дом жалеть нечего, труха и труха, да и мебелишка ваша уже вся никуда, и перевозить не стоит.

Но Зоя Васильевна не хотела, чтобы так говорили о доме, когда-то молодой муж привел ее в этот дом, доставшийся ему еще от отца, старого садовода Реведцова, в доме тогда было много растений, на всех окнах стояли горшки с цветами, и скромная герань с ярко-пурпуровыми цветами встречала, когда муж привез ее из родильного дома, а на руках мужа был их первенец. И даже игрушки сына, коробочки, которые он клеил, альбомы для рисования, жестяные банки с винтиками и шурупчиками, а потом и конструкции «Юного техника» — неужели все это — труха, и только выкинуть при переезде?

Она теперь особенно любила свой дом, он был как тяжелобольной, которому нужно облегчить его уход, и она старательно подметала по утрам полы, на которые за ночь насыпалась какая-то древесная осыпь — может быть, след работы древоточца, открывала окна, чтобы проветрить хорошо, она хотела, чтобы дом чувствовал ее последнюю заботу о нем и понимал, как нелегко ей будет расстаться с ним.

А теперь, когда осень поснимала с деревьев листья, Зоя Васильевна собрала букет больших, почти красных листьев клена, поставила в вазу на подоконнике, и они походили своим цветом на ту герань, к которой подошла она с сыном на руках, держа его у груди, и он только почмокивал, а она смотрела на герань, как бы сулившую, что все будет так же ярко в ее жизни...

К Новому году сын перевел, как обычно, тридцать рублей, написал на складывающейся пополам нарядной открытке с изображением рассыпающихся огней фейерверка над зубчатой Кремлевской стеной: «Поздравляю с Новым годом, дорогая мама, и желаю, чтобы все было хорошо у тебя», словно мог еще вылечиться от своей болезни их дом, стать снова крепким и надежным, и не придется только издали смотреть на их яблони в школьном саду, и то если не повредят корней при пересадке.

«Поздравляю и я вас с Новым годом, Васенька, — писала она на ответной открытке, только не такой красивой. — Дай бог, чтобы он был счастливым для вас обоих и чтобы успешно шла ваша работа».

А открытку с изображением фейерверка над Кремлевской стеной она положила в альбом с фотографиями, который год назад прислал сын, с высокими домами и с теми полукруглыми сверху балкончиками, про которые сын написал, что они называются лоджиями.

Ковшик

Ксюшу выписал из деревни дядя, брат покойного отца, Иван Лукич Тельников: Иван Лукич написал в письме, что два года назад овдовел, живет сейчас один, сын со своей женой на отшибе, а при доме фруктовый сад, за которым некому присматривать, так что нужен свой человек рядом.

Мать в последние годы болела, работала в колхозе через силу, сказала:

— И то правда... поезжай, Ксюша, к Ивану Лукичу, поможешь ему по хозяйству, а он человек положительный, на крепких ногах стоит, — хотя знала, что по своей натуре он больше человек скаредный, но что было делать, к тому же нужно как-нибудь устроить дочь, а на свои слабые силы мать не надеялась. Жить им обеим было трудно, и Ксюша решила поехать к Ивану Лукичу в тот подмосковный город, где у него был дом и фруктовый сад, а сам он заведовал лесным складом.

Иван Лукич, большой, с круглой лысиной до самой кромки волос на затылке, сказал сразу:

— Я на подмогу тебя вызвал, сейчас кругом один, а мне помощь нужна, у меня сад хороший, и клубника как раз на подходе, так что поможешь мне.

Он оглядел Ксюшу, как бы по-отцовски обнял ее, но так, что Ксюша отпрянула, а он сделал вид, что не позволил себе ничего лишнего.

— У меня откормишься, я за питанием не постою, если станешь хорошо работать. А условия у нас с тобой такие будут: по летнему времени, когда клубника поспела, буду платить тебе двадцать рублей в месяц плюс питание и квартира, а когда клубника сойдет, мы с тобой на пятнадцать рублей в месяц согласимся. И он еще раз оглядел ее, Ксюше было девятнадцать лет, а с ее малым ростом она казалась еще моложе, и Иван Лукич смотрел на нее, хоть и худенькую, но складную, и словно обдумывал что-то для себя.

— Мне скоро на работу, так что пойдем, введу тебя в курс дел, — сказал он, не спросив даже, согласна ли она на его условия.

Ксюшу после дороги томило, спала в поезде плохо, под вагоном всю ночь что-то громыхало, особенно на стыках, и Иван Лукич повел ее на свои клубничные грядки.

— Порядок у тебя будет такой: утречком соберешь, насыплешь в лукошко, но аккуратно; ягода к ягоде, а какие покрупнее и поспелее — сверху положишь. А насыпа́ть на весы через край, однако верхние придерживай, а то всю закраску сразу же высыплешь... и трогать ягоды не позволяй. У нас рынок богатый, а свое место для торговли у меня имеется. Мы с тобой завтра пораньше пойдем, я с полчасика погляжу, как ты справляешься. Народ бессовестный, норовит ягоду потрогать, а то и откусит для пробы, ты этого не позволяй ни за что. А пока клюбникой поторгуешь, яблоки, ранние сорта, пойдут, у меня по нашей природе все рассчитано: ягоды сошли, а там уже вскорости золотая китайка или ранний апорт, снимать будем вместе, дерево никогда не тряси, яблоко упадет на землю, а наутро, смотришь, на бочке́ уже пятнышко от ушиба. Будешь меня слушаться, у нас с тобой хорошо пойдет, и во всех других случаях, надеюсь, у нас с тобой хорошо пойдет. А худые твои ребрышки к зиме и не прощупаешь, насчет продовольствия у меня толково поставлено, на рынке знакомые есть, так что мясцо или творожок самые лучшие.

И Иван Лукич похлопал Ксюшу по спине, хоть на этот раз как бы лишь поощрительно, но его большая, мясистая рука была неприятна, и Ксюша чуть подалась вперед.

Иван Лукич объяснил, что клубники три сорта — виктория, ананасная и шпанка, эта поменьше, дешевле пойдет, а виктория — ягода к ягоде, снимать ее на зорьке, ягода утром с росой, это тоже на вес влияет.

— И вот еще что: собирать станешь, ягоду-другую попробовать можно, а больше — ни-ни!

И Иван Лукич наказал еще, как вести себя с покупателями, особенно с женщинами — такая привереда попадается, кончиком пальца чашку весов придержит, чтобы в правильности стрелки убедиться, но отпугивать не надо, а то в следующий раз обойдет.

Ксюша хорошо училась в школе, надеялась поступить в сельскохозяйственный техникум, но такой слабой стала мать, что нужно было как-нибудь облегчить их жизнь, а здесь станет набегать понемногу, что Иван Лукич пообещал платить, да и подготовиться к поступлению в техникум можно будет исподволь, а программу она захватила с собой...

Иван Лукич ушел на работу, на лесной свой склад, а Ксюша осмотрелась в доме, комнатку Иван Лукич отвел ей возле чулана при кухне совсем маленькую, с коечкой и окном на огород, как раз на клубничные грядки, так что из окна будет приглядка за клубникой. А недогляди — сейчас же мальчишки, и Иван Лукич напомнил еще раз о ее обязанностях.

А в двух других комнатах, где жил Иван Лукич, стоял большой ореховый диван с вышитыми, наверно, покойной женой подушками, телевизор на столике, у стены холодильник, и хотя все было, как она и ожидала, но стало вдруг так скучно или даже невозможно остаться в этом доме на целую зиму с Иваном Лукичом, и чем-то сразу не понравился он ей, так нехорошо не понравился.

Перед уходом Иван Лукич показал, где лежат овощи, распорядился сварить картофельный суп, а на второе пельмени из продолговатой коробки, и Ксюша повязалась передничком и принялась хозяйствовать в доме вдового Ивана Лукича, хоть и брата покойного отца, но такого чужого, что лучше об этом и не думать. Она вымыла овощи, очистила картошку, сварила суп, а пельмени быстро сварятся, как только Иван Лукич вернется.

Потом она достала из своего чемоданчика листок почтовой бумаги и села писать письмо матери:

«Вот я и у Ивана Лукича, дорогая мама. Он хорошо меня встретил, буду помогать ему, за зиму немного подработаю, а в будущем месяце пошлю тебе десять рублей для начала».

И такой одинокой без нее, такой оставленной показалась в эту минуту мать, что на одну строчку капнуло, буквы чуть расплылись, и мать, конечно, сразу поймет — капнула слеза...

Иван Лукич вернулся с работы хмурый, чем-то недовольный, покосился на кастрюльку с супом, сказал коротко: «Обедать», и, пока умывался, Ксюша разогрела суп, сварила пельмени, поставила на стол один прибор, но Иван Лукич сказал: «А себе что же?» — и она поставила второй прибор, налила ему тарелку супа и тревожно посматривала, когда он принялся есть, — пришелся ли ему по вкусу?

— Вот говорят — родство, — сказал Иван Лукич, когда съел две полных тарелки супа, — а что такое — родство? Родство — если по душе кто-нибудь, и нечего при этом в паспорт заглядывать, свояк ли или только знакомый, да и пустое совсем это понятие — свояк. Не знаю как, мог бы я по закону жениться, например, на тебе? А если не мог бы, так неужели закон может встревать между людьми, если у них согласие?

Иван Лукич говорил как-то непонятно, туманно, словно вообще о людях и отношениях между ними, и Ксюша, опустив голову, молча ела суп, потом подвинула миску с пельменями, Иван Лукич сразу же положил себе полную тарелку пельменей, густо полил сметаной из баночки, а Ксюша положила себе только несколько штук, и он покосился и сказал:

— Ты у меня кругленькой станешь, мне не жаль, хоть полкоробки пельменей съешь, пожалуйста, на здоровье.

Перед обедом Иван Лукич выпил стаканчик водки, теперь разгорелся от нее, супа и пельменей и уже совсем добро смотрел на Ксюшу своими заплывшими глазами.

— Я тебе рюмочку вишневки налью, водка тебе не полагается, а вишневку можешь.

— Я не буду пить, — сказала Ксюша поспешно.

— Зачем же пить? Пригубь только за нашу с тобой встречу... я о тебе хорошее слышал, так что давай — за хорошее.

Он налил себе еще полстаканчика, чокнулся с Ксюшей, но она лишь смочила губы наливкой, и Иван Лукич неодобрительно посмотрел на нее:

— Или не по вкусу?

— Я не пью, Иван Лукич... и ни рюмочки не пила никогда, — сказала Ксюша.

— Ну, это дело поправимое, — отозвался он загадочно. — Вообще все у человека в руках, если только руки у него хорошо пристроены.

После обеда Ксюша поставила чайник, а Иван Лукич прилег на полчасика, проспал, однако, целый час, проснулся уже совсем твердый в том, что́ нужно наказать, чтобы Ксюша сразу вошла в круг своих обязанностей.

— Пойдем на грядки, — сказал он, и Ксюша пошла с ним на грядки. — Есть еще два сорта у меня, но пока только развожу, в будущем году, может быть, в продажу пойдут. Земля удобрена, так что сорняки так и лезут, прополка тоже дело твоих рук будет.

На Иване Лукиче была полосатая, красная с желтым пижама, а в вышитой тюбетейке на своей большой, лысой голове он походил на какого-то восточного владыку, изображение которого видела она в одной книге. Он постоял по-хозяйски, упершись рукой в поясницу, а Ксюша выполола несколько цепких травинок.

— Вечером в кино пойдем, я билеты взял, — сказал Иван Лукич. — Вообще тебе со мной скучно не будет. Я тебе благодетельство окажу, ни в чем отказу, а одному мне трудно жить, сама видишь. Брать со стороны человека —за ним досмотр нужен, налево торговать начнет, все мое хозяйство на ветер пустит, а я свой сад знаешь сколько лет растил?

Кинотеатр был на городской площади, и Иван Лукич, достойный, в сером, хорошем костюме, просторно сидевшем на его грузной фигуре, провел Ксюшу в зал, и они сидели рядом, смотрели фильм, а Иван Лукич как бы случайно положил свою большую руку на руку Ксюши, лежавшую на подлокотнике кресла, но как бы милостиво, как бы напоминая, что на его руку можно положиться. А про фильм, в котором двое любили друг друга, но потом разошлись и он стоял на палубе парохода, а она плакала на берегу, Иван Лукич сказал:

— Глупость все это... Садись и поезжай с ним, а слезам Москва не верит.

И было как-то обидно за плакавшую молодую женщину.

— У тебя пельмени остались, — сказал Иван Лукич, когда вернулись из кино, — согрей, немного съем, а много на ночь вредно.

Ксюша согрела пельмени, и он съел несколько штук, сказал:

— Будет. А то на сытый желудок еще приснится что-нибудь. Будильник на шесть часов заведен, услышишь — сразу же вставай, у меня до девяти, когда открывается склад, дел по самое горло в доме.

Он ушел к себе, лег, а Ксюша еще посидела в своей комнатке, глядя сквозь синее окно на огород, темно зеленевший к ночи, пошарила потом на своей двери, ни крючка, ни задвижки не было, и она осторожно, чтобы не громыхнуть, придвинула к двери шкаф, стоявший рядом.

Начатое письмо матери лежало на столе, и она присела и приписала при слабом свете из окна: «Сегодня с Иваном Лукичом были в кино, смотрели один хороший фильм», а написать еще что-нибудь не смогла, иначе мать поняла бы все...

Ночью она проснулась вдруг от какого-то шороха, хотели открыть дверь, но мешал шкаф, и голос Ивана Лукича сказал за дверью:

— Это что еще за мода — запираться? Ты эту моду не заводи, пожалуйста... воров в доме нет.

И он потолкал дверь еще, но Ксюша ничего не ответила, притворилась спящей, сердце ее билось, и все стало так страшно.

Наутро Иван Лукич ничего не сказал, пил чай, лукошко с собранными накануне ягодами стояло в сенях, и Иван Лукич повел Ксюшу на рынок, показал свое место за прилавком, но сам никогда не торговал, была одна старушка, которая помогала ему, но он заподозрил, что она присваивает немного из выручки, и теперь старушка стояла в стороне и смотрела на ту, которую привел он на замену ей.

— Жадный твой хозяин, — сказала она, когда Иван Лукич ушел, — у него каждая ягода считанная, мне тебя жалко, дочка... а я, конечно, по старости согласилась, и лучше бы мне и не видеть его вовек.

Наверно, чем-то обидел Иван Лукич эту совсем смирную старушку, и она с печалью только смотрела на Ксюшу, немного помогла ей по своей доброте, клубника Ивана Лукича славилась, и правда хорошая, крепкая и спелая была его клубника, однако начала уже понемногу сходить, и Ксюша лишь недели полторы торговала клубникой, но как-то стыдно для себя торговала, совсем не для этого она приехала, и в своем письме к матери Иван Лукич не написал ничего о клубнике, написал лишь, что ему одному трудно без помощи, и мать сказала тогда: «Конечно, трудно Ивану Лукичу одному... поможешь ему по хозяйству», и Ксюша поехала с тем, чтобы помочь по хозяйству.

На рынке торговали овощами и фруктами колхозы, это было их дело, а городским жителям нужно заниматься совсем другим, и Ксюша, когда подходили и справлялись о цене, торопливо отвечала и насыпала из лукошка на чашку весов, не придерживая верхний ряд, как учил Иван Лукич, а старушка, прежде помогавшая ему, приходила иногда, жалостливо смотрела на нее и, когда Ксюша хотела раз отсыпать ей немного ягод, сказала:

— Ягодки недосчитается — он с тебя взыщет, твой хозяин, — и ягод не взяла.

Клубника сошла, но стали поспевать яблоки, золотая китайка, правда, еще не совсем дозрела, однако брали и китайку.

— Теперь только доглядывай, — сказал Иван Лукич как-то. — У меня ружье заряженное висит... я чуть что — дроби не пожалею, выковыривай потом. Хуже мальчишек ничего нет... я в прошлом году проучил двоих, — наверно, и сейчас с дробинками пониже поясницы ходят. Теперь нам с тобой скоро ночи не спать, будешь ложиться пораньше, а с полуночи до рассвета дежурный час.

Дверь в ее комнату Иван Лукич не пытался большие открыть ночью, сказал позже:

— У тебя на столе графин с кипяченой водой оставался, а сырую я опасаюсь пить, — но как-то жестче стал с ней, словно не был доволен, как она ведет хозяйство.

Ксюша несколько дней продавала на рынке китайку, и, хотя яблоки были и мелкие, мешок быстро пустел, но уже стали и другие сорта вызревать понемногу, и Иван Лукич однажды сказал:

— Сегодня я засаду по всем правилам сделаю... я прямо чувствую, что только жди, а сейчас и анис уже в силе. Прежде я собаку держал, но искусала раз пьяного, забрел не в свой двор, я решил — лучше потише, все-таки я на государственной службе, пристегнут еще частника, а мне по моему положению никак нельзя. Сегодня часика в два ночи разбужу тебя, сам я по одну сторону, а ты по другую, так пуганем, что и не сунутся больше.

И Иван Лукич в два часа ночи, когда лишь серело, разбудил ее, постучал в дверь, а придвигать шкаф она больше не стала, приделала крючок, и они вышли в серый сад, год выдался урожайный, и к тяжелым нижним сучьям яблонь Иван Лукич поставил подпорки.

Ксюша присела на приступочку возле дома, сидела в предутренней тишине, — совсем не так, совсем как-то вкось пошла ее жизнь, и было страшно подумать о том, что придется здесь зимовать. А в кино Иван Лукич уже не звал, сидел перед телевизором, ни разу не окликнул ее, чтобы подсела посмотреть, и получалось так, что нанял ее, как работницу, и свое место она должна знать.

Потом она увидела, что Иван Лукич зашел в дом, вернулся с ружьем через плечо и как-то словно протаял в другой конец сада. Город еще спал в тишине своих садов, в тишине маленькой, кроткой речки Полтавки, в которой плавали утки и на мостках женщины стирали белье, а прибрежные дома спускались почти к самой воде. Она услышала вдруг слабый треск в стороне, словно отодрали планку штакетника, увидела какие-то тени, наверно мальчиков, соблазнившихся крупными, еще не дозревшими яблоками, но уже румяными с одного бока, дерево потрясли, со стуком посыпались яблоки. Иван Лукич, наверно, тоже услышал стук яблок, торопился, пригнувшись, с ружьем в руках, и Ксюша крикнула: «Бегите, мальчики... в вас сейчас стрелять будут, бегите, родненькие!» — крикнула с восторгом, и те сразу посыпались в сторону, а Иван Лукич с таким искаженным лицом, словно с ним случился удар, возник вдруг прямо перед ней.

— Ты чего орешь! — сказал он с ненавистью. — Ты чего орешь, дура паршивая!

— Вы не смеете говорить со мной так, — сказала Ксюша. — Жалко, не выстрелили... я бы посмотрела, как вам дали бы несколько годочков! Я у вас больше ни одного дня не останусь... и сама не пойму, как согласилась жить у вас, маму жалко было.

Она говорила, не слыша сама себя, а он стоял налитый кровью, но почему-то не было страшно его.

— Прибью! — сказал он только.

— Попробуйте... попробуйте, Иван Лукич! А я мальчиков нарочно раньше не спугнула, чтобы натрясли побольше. И какой вы... — она не нашла нужного слова, — какой вы нестоящий человек, Иван Лукич.

— Вон! — крикнул он. — Сейчас же вон! И переночевать не позволю, и денег ни копеечки не дам, ты не дослужила, так что — вон!

И он с ружьем через плечо зашел в ее комнату, стал срывать с вешалки платья и выкидывать их в сад, выкинул и чемоданчик, стоял и ждал, когда она соберет свои вещи, не сказал больше ни слова, — и минуту спустя Иван Лукич со своим фруктовым садом остался позади а на улице лежало большое яблоко, которое обронили мальчики.

Ксюша шла по пустым улицам, небо за собором на площади только розовело, был август, и заря запаздывала. В ее сумочке лежала лишь сложенная трехрублевка, которую сунула мать на дорогу, но было такое освобождение, такое довольство собой, что посмела она сказать Ивану Лукичу все, смотрела бесстрашно на его перекошенное, красное лицо, а дуло ружья глупо и бесцельно торчало за его спиной...

На вокзал еще не пускали, несколько человек сидели на ступеньках подъезда, и она тоже села на ступеньку, представляла себе, как через час-другой простор железнодорожных путей откроется перед ней, а там, в конце и их Дедлово, и мать, — и такой жалкой, ничтожной казалась жизнь Ивана Лукича с его клубникой и яблонями, с его торговлей на рынке и с его смутными, липкими разговорами о родстве.

В семь часов утра вокзал открыли, Ксюша подошла к билетной кассе, билет до Дедлова стоил пять рублей, и за три можно было доехать лишь до Хрисановки, от которой до их села почти тридцать километров, но найдется кто-нибудь, подвезет на машине, сейчас уборка. И пошли вскоре просторы, поля и поля под свежей утренней зарей, когда все как бы омыто румяной водицей, и если встанешь пораньше, мать из их жестяного, мятого ковшика польет на шею и плечи такую же румяную водицу, ледяная, тонкая струйка побежит по спине, и тогда целый день сама вся розовая...

Жалейка

Игнатов сказал: «Посидим», и они сели и посидели втроем — он, Игнатов, жена Саша и сын Гаврик, — посидели перед дальней дорогой, такой дальней для сына, перед десятилетней дорогой для него, и какой еще окажется эта дорога, к какой цели приведет? А пока они лишь посидели, и Игнатов повел сына в школу, повел в тот храм науки, как определил Патрикеев, когда-то в давние времена пастух, потом хороший шорник и сапожник в их селе, а сейчас на пансионе, как тоже определил он, на пансионе с мундиром, но и с мудрым знанием жизни и всего того, что приходится встретить человеку на своем пути...

И, ведя сына в школу теплым сентябрьским днем — сначала широкой дорогой поселка, потом мимо пруда уже с зеленой ряской, лежавшей подобно вышивке гарусом, — Игнатов вспомнил и свою первую дорогу, только отец не вел его, остался лежать где-то на полях войны, — а шел один в перешитой из отцовской гимнастерки курточке, нес учительнице три цветка мальвы, но впереди была зима, когда каждому пришлось приносить полешко...

А теперь Гаврик идет с отцом в новую, хорошую школу, несет в руке букет астр, и вся его дорога перед ним, а за десять лет, когда мирная жизнь кругом, столького достигнешь.

— Ты кепку в гардеробе оставишь, а учительнице, как войдешь в класс, первым «Здравствуйте» скажи и цветы сразу же поднеси.

— Я знаю, — ответил Гаврик так, будто зря его поучают.

А несколько дней назад, оглядев сына в купленном для него школьном костюмчике, мать сказала не то горестно, не то счастливо:

— Что только из тебя получится, Гаврик... может, летчиком станешь, и не углядишь тогда, где ты в небе носишься.

— Углядишь, — обнадежил он. — Я космонавтом стану. Буду с тобой по телевизору разговаривать, — и, наверно, какие-то тесемочки поплывут рядом, как живые, а самого себя нужно будет привязывать, чтобы не подняло с сиденья...

И Игнатов вспомнил еще, как пусто и голодно было после немцев, а Патрикеев сделал раз по старой памяти берестяную жалейку, какой скликал когда-то коров, — но коров не было, ни одной коровенки не осталось, все поел или угнал враг, и Патрикеев играл для них, мальчиков, на жалейке, выводил четыре певучих звука, и они плыли и уплывали в чистом воздухе осени.

В школу он с сыном не зашел, а постоял в стороне, — и вот остались позади для Гаврика и тихие утра, когда можно посидеть с удочкой у пруда или вернуться из леса измазанным черникой, да и мало ли какие радости приходятся на детские годы, пока не зашагаешь в храм науки с его строгими правилами.

На работу в свою мастерскую Игнатов вернулся чуть попозже, еще накануне предупредил, что поведет сына в школу, а вскоре уже стоял за своим верстаком, струганул два раза по заготовленной планке, оглядел ее на вытянутой руке, прищурив левый глаз, еще раз струганул и отложил в сторону.

Учитель Захар Никитич, вернувшийся с войны без кисти левой руки, сказал тогда, когда собралась их первая смена, мальчиков и девочек, на добрую половину безотцовых, обобранных войной, — Захар Никитич сказал тогда:

— На вас, ребятки, теперь вся надежда... вырастете — станете нашу страну восстанавливать, так что учитесь и учитесь.

А культяпка у Захара Никитича в пустом обшлаге рукава, наверно, болела, потому что по временам, особенно если была сырая погода, он поводил плечом, но школьники делали вид, что не замечают этого.

А теперь он, Игнатов, сказал сыну в свою очередь:

— Учись хорошо, Гаврик... слава богу, растешь в мирное время, государство на тебя надеется.

Он нарочно сказал эти возвышенные слова, чтобы лучше дошло до Гаврика, с его черной челочкой и черными, живыми глазами, с его школьной формой, которую ездил покупать в районный центр, — чтобы лучше дошло до него это, Но Гаврик уже сам понимал, чего ждут от него, переговаривался по телевизору с космонавтами в космосе, восторженно следил, как сами собой порхают в воздухе какие-то тесемочки, а на космонавтах — пояса, чтобы и сами не начали порхать, — все уже было у него в руках, у сына: и космос, в котором пообещал он матери и самому побывать, и новая школа, которой присвоили имя их земляка летчика Григория Жукова, направившего свою горящую машину на немецкие танки. А портрет Жукова в комбинезоне со сложенным парашютом за плечами, снятого рядом с его «МИГом», висел над верстачком, который сделал Игнатов для сына, и уже и пилить и строгать умел Гаврик: пригодится это, даже если станет летчиком, а инженером станет — и вовсе пригодится.

А у бригадира Терентьева пошла в школу дочка Нюся, которую без ее тряпичных кукол и не представишь себе, — пошла в коричневом платьице с белым фартучком, тоже с цветами в руке, и, может быть, посадят их за одну парту, Гаврика и Нюсю, чтобы рядом начали новую жизнь.

Терентьев, еще совсем моложавый, и не представишь себе, что уже пошла в школу его Нюська, рассталась со своими куклами, — Терентьев распилил фанеру, оглядел ее, о чем-то думая, потом сказал, о чем думал:

— Нам с тобой, Игнатов, скоро в старики записываться, дети наши уже в школу пошли, подумать только, быстро это делается нынче.

И наверно, им обоим казалось, что их дети выросли быстрее, чем росли они, отцы, а в школе и того быстрее станут расти.

— Я свою Нюську в агрономы метить буду, у меня жена агроном, — сказал Терентьев. — Земля — дело верное.

— Да ведь и воздух в наше время тоже верное дело, — отозвался Игнатов. — Мой Гаврик в космонавты целит, никак не меньше, в такое время мы с тобой живем.

И они согласились, что живут в такое время, когда не только земля, но и воздух — верное дело, да и всё — верное дело, за что ни возьмется человек.

Потом, попилив, построгав и поклеив, сели на край своих верстаков отдохнуть, свесив ноги и сложив между колен натруженные руки, а громкоговоритель в углу мурлыкал и наговаривал что-то... наговаривал, может быть: «Славные рабочие люди, здравствуйте... так приятно поговорить для вас, порассказать, что в мире поспокойнее стало, прояснилось немного, стал кое-кто понимать, что войной ничего не добьешься, только себя разоришь, если не погубишь совсем, так что лучше сообща строгать, пилить и клеить... жилища хорошие строить, мебель для них создавать, детей своих в школу отводить, и чего лучше, когда вернутся после занятий твой сын или твоя дочка, расскажут, что́ задали на завтра, а там, смотришь, и сам задачку не решил, поотстал с твоими знаниями, и Гаврик или Нюська снисходительно скажут: «Ты не так решаешь, папа», тогда только слушай их. А впоследствии доживем, может быть, до той поры, когда станет дочь улучшать тощающие земли нашего или хотя бы и не нашего района, кислым почвам известь, как хлеб человеку, нужна, а сын из космоса поговорит по телевизору, но можно и без космоса, просто приедет на побывку, строит где-нибудь в Сибири или Казахстане новый завод, и это тоже хорошо. А там — дочь выйдет замуж, сын женится, и кто знает, вдруг как раз Гаврик и Нюська поженятся, а лучшего нечего и желать...»

Может быть, совсем не это бормотал и наговаривал громкоговоритель, может быть, они, родители, сами наговаривали это для себя, и Игнатов сказал:

— По правилу, надо бы нам отпраздновать, что дети наши в школу пошли.

— Отпразднуем, конечно, — ответил Терентьев. — Нам с тобой и в дальнейшем предоставят наши дети что праздновать.

И они согласно думали о том, что если за своих детей отцы спокон века в ответе, то и детям нужно оглядываться в сторону отцов, а сделали отцы — дай бог, и войну выиграли отцы...

Возвращаясь с работы, Игнатов зашел по дороге в продовольственный магазин, купил конфет, все же в семье был праздник, а возле своего дома, на лавке у ворот, сидел Патрикеев с серой клокастой бородой, уже совсем серой, и в очках с металлической оправой.

— Присядь-ка, — сказал он, знавший Игнатова еще подростком, как знал и многих других молодых мужчин подростками, а войну Патрикеев прошел всю от начала до конца, прошел с царицей-пехотой от Москвы через все поля, и дали, и овраги, и балочки, а потом и через немецкие города, только до Берлина не дошел немного...

И Игнатов присел рядом, а его отца Патрикеев знал еще совсем молодым, и вся его судьба и судьба семьи была в его памяти.

Но и Игнатов помнил, как утешал Патрикеев их, безотцовых мальчиков, играл для них на жалейке, и протяжные, певучие звуки плыли в свежести осеннего воздуха.

— Я, Иван Миронович, вашу игру на жалейке всегда вспоминаю, — сказал он. — А мы хоть и мальчики были, но знали, почему вы играете.

— А почему? — спросил Патрикеев.

— Безотцовство наше утешали.

— Все возможно, — согласился Патрикеев. — Пройди-ка в дом, — добавил он, подумав. — Принеси мою брёлку, она на грубке лежит.

Патрикеев давно овдовел, жил один, и Игнатов зашел в его пустое жилище и достал с грубки памятную с детства жалейку.

— Нынче у ребят школьный день начался, поиграю для них, может, интересно им будет.

И, как тогда, в детстве, поплыли в воздухе сентября четыре — один следом за другим, то выше, то ниже, — певучих звука, а некоторое время спустя подошли хоть и не школьники, а женщины, жившие по соседству, подошли и те, кто лишь через год-другой пойдут в школу, но и из школьников подошел кое-кто.

А Патрикеев играл на своей брёлке, своей жалейке, пробуждавшей не только воспоминания, но как бы обращавшей и к будущему со всем тем, что должно принести оно, — не ему, конечно, Патрикееву, а тому племени, что вошло сегодня в храм науки, начало десятилетнюю дорогу, в конце которой и Земля, и Воздух, и Космос, может быть... все то, чего хотят отцы и о чем смутно мечтают дети с их воображением.

И Патрикеев, казалось, сам был доволен, как звучит жалейка, не совсем ушел он в прошлое, может и поныне тронуть в человеке то, что звало его некогда на пороге детства...

Пруд, мимо которого шел затем Игнатов, был уже темно неподвижный, мелочь подросла и ушла в глубину, теперь до новых мальков целая зима впереди, а дома Гаврик уже снимал свою школьную форму, еще почти дитенок в своей голубой рубашечке, сказал оживленно:

— Нас Клавдия Васильевна сегодня нули учила писать. — И он с гордостью показал тетрадку с нулями, похожими на тех карасиков, которых вылавливал он, отец, когда-то.

— Хороши... по всей форме у тебя нули, ничего не скажешь, — одобрил Игнатов. — С такими нулями далеко пойдешь.

И Гаврик хитро, хоть и несколько снисходительно, поглядел на него, не уверенный, что и отец может так же хорошо выводить нули.

— Это, никак, Патрикеев разыгрался сегодня? — спросила жена, спросила Саша, спросила та, с которой он вместе собирался отпраздновать первый школьный день сына, как отпраздновали в свое время день, когда вернулся с женой из родильного дома.

— Он самый... свою молодость вспомнил, наверно, — ответил Игнатов.

А про то, как со звуками жалейки прошла и перед ним вся его жизнь, со всем тем, что было утрачено, но и найдено, так верно, так надежно найдено, — ничего не сказал.

Вечера на Монтесиндбаде

Отец повязал голову полотенцем с вышитым на нем петухом, сунул себе в ноздри два жгута ваты, а сын сидел, пораженный видом отца, грозного морехода и военачальника.

На сыне — Всеволоде Алексеевиче Курбатове в будущем, а пока только Севе — было тоже надето на голову нечто вроде тюрбана из синего эластического чулка матери, украшенного сверху бронзовой плошкой, в которой обычно хранились у отца фотографии.

— Сегодня придется нам, видимо, отражать нападение, Сахарназар, — сказал отец. — Эти саксаульцы самый коварный и кровожадный народ, а на нашем с тобою острове живут мирные племена, и мы будем защищать их!

— Да, сказал Сева, важный и даже чуть надутый от возложенной на него миссии.

— Будем отражать нападение холодным оружием. Нам не нужно огнестрельного оружия, нам нужно только мужество.

— Да, — повторил сын, не очень-то знавший в свои пять лет, что такое мужество, но раз они с отцом мужчины, значит, в их руках и мужество.

Он сидел на диване, немножко красный и торжественный, а отец расхаживал по комнате, высокий, в тюрбане, с седыми, обвислыми усами из ваты, за пояс у него был засунут большой костяной нож, и такой же нож, служивший для разрезания книг, только чуть поменьше, был за поясом и у сына, Сахарназара, отважного защитника угнетенных.

— Мы на наш остров не пустим никого, — сказал отец и дважды обошел остров — большое, глубокое кресло, стоявшее посредине комнаты. — Маклийцы после сотен лет угнетения стали свободным народом, а мы с тобой их главные защитники.

— Да, — сказал сын и поправил на себе бронзовую плошку: шлем был с вмятинами от сабельных ударов, шлем был с богатым военным прошлым.

— Опасная у нас с тобой жизнь, Сахарназар, — сказал отец. —У моряков и скитальцев всегда опасная жизнь, но нужно уметь побеждать!

— Ты прав, отец.

И Алексей Алексеевич Курбатов был доволен, что сын отвечает так, как он учил его. До школы сыну нужно еще пошагать два года, а пока он — заместитель Командующего, защитник их неприступного острова Монтесиндбада, названного так потому, что некогда первым вступил на этот горный остров отважный мореход Синдбад.

Хорошо бы, конечно, чтобы нападение совершилось до шести часов вечера, пока не вернулась мать, которая тотчас же отнимет у отца полотенце с петухом, скажет: «Ну, что такое опять... ведь это кухонное полотенце!», — и, может быть, сдерет с головы сына и свой синий эластический чулок, выговорив при этом отцу:

— Ну, с этого балбешки что взять, но ты уже взрослый, слава богу!

И отец, когда она выйдет, виновато скажет вполголоса:

— Что поделаешь с женщиной... однако она умеет перевязывать раны, она — медицинская сестра и будет очень нужна при отражении нападения.

В дни, когда мать дома, нападений обычно не бывает, и приходится дожидаться субботы: в субботу отец снова будет дома, а мать пойдет по магазинам, вернется не скоро, по субботам обычно и совершается нападение, а затем бегство побежденных неприятелей и торжество победителей.

Но мать пока не вернулась, и, может быть, даже еще сегодня совершится нападение.

— Поглядывай в подзорную трубу, Сахарназар! — приказал отец.

И сын стал поглядывать в театральный бинокль матери, который она тоже отнимет, стоит ей появиться. В подзорную трубу отчетливо был виден остров, но суда неприятеля еще не показались на горизонте, и отец предложил:

— Перекусим пока. Выпей пресной воды.

Он поднес сыну кружку с молоком, а в другой руке у него была половина калача с маслом и заложенным желтым ломтиком сыра.

Сын откусил кусок калача, запил пресной водой, а отец только пожевал ручку калача, он был обеспокоен: нападавшие, видимо, близко, и Командующий должен быть начеку.

— Ты бодрствуешь, Сахарназар? — спросил он.

— Да, отец.

И сын торопливо допил из кружки пресную воду.

— Я уже старый моряк и скиталец, — сказал отец. — А твое будущее только впереди. Помни всегда о том, что у человека должны быть верные друзья рядом, но для этого ты и сам должен быть верным другом. Между прочим, к верным друзьям человека относятся и собаки. Я сожалею, что по условиям нашего острова нельзя держать свору, но от пуделя или терьерчика я бы не отказался... хотя несомненно последует вмешательство женщины, которая не хочет понять, что мужчинам нужна собака.

— Я тоже хочу пуделя, папа, — сказал сын, позабыв, что они на осадном положении. — Почему у Миши Соловьева есть пудель и у Трофимовых есть собака? Я тоже хочу пуделя, папа!

— Что это за разговорчики на посту? — И отец подошел и стукнул своим ножом по его шлему. — Смотреть в оба! Со стороны запада что-то надвигается. Я слышу плеск весел, неприятель подходит к острову на гребных судах. Становись рядом со мной!

— Маклийцы! — крикнул Командующий. — Беритесь за оружие, на остров готовится нападение!

И маклийцы ответили густым гулом, похожим на рычание, — рычал, правда, отец, но так искусно, на все голоса, будто сотни людей были рядом.

— Сахарназар, абордаж! — скомандовал Командующий. — Хватай за борт шлюпки и опрокидывай их!

И они — Командующий со своим заместителем — стали хватать за борта шлюпки и опрокидывать их, нападавшие падали в воду и тонули, а Командующий кричал им вслед:

— Вы сами искали своей гибели!

Это было грозное сражение, и Сахарназар отважно бился, размахивая своим ножом, дважды с него свалилась бронзовая плошка, наверно, от сабельных ударов, и он снова надевал плошку на голову и снова бился, пока Командующий не сказал устало:

— Всё! Последних из нападавших поглотила пучина. Ты, Сахарназар, будешь занесен в списки тех, кто защищал свободу. А теперь сядем, отдохнем.

И отец сел на остров Монтесиндбад, а сын сел на диван, и они оба несколько минут не могли отдышаться.

— Это была великая битва, — сказал отец, — и ты вел себя как мужественный воин. Ты заслужил награду, подойди ко мне.

И сын подошел к нему, а отец приколол ему на грудь значок с изображением летящей над волнами птицы.

— И помни всегда, мой сын: защищай тех, кто нуждается в защите, не забывай при этом старых людей, помоги перейти улицу или уступи место, если ты сидишь, а старый человек стоит, или просто подойди к нему и спроси, не нужно ли ему чего-нибудь? Может быть, ему ничего и не нужно, но уже одно то, что ты хотел помочь ему, скрасит для него день.

Но сын не ответил, как полагалось:

— Ты прав, отец.

Он спросил совсем невоенным, небоевым голосом:

— Папа, а почему мама не хочет, чтобы у нас был пудель? Почему у Трофимовых есть Тимошка, а у нас нет?

— Я ничего не слышал, — сказал отец, зажав обеими руками уши. — Это говорит не мой сын Сахарназар, а какая-то плакса. Разве так добывают себе права?

— А как? — спросил сын, оживившись.

— А так, что мы с тобой отправляемся однажды в клуб собаководства, называем свои имена, кругом смятение, там сидят главным образом слабонервные женщины, и мы скажем им: «Нам нужен боевой пудель или боевой короткошерстный терьерчик. Наш остров, правда, уже не подвергается нападениям, но бдительность, бдительность!» И мы приобретаем пуделя или терьерчика, привозим на наш остров, вскоре же несомненно появится женщина в виде нашей с тобой мамы, скажет: «Просто с ума сошли... только собаки не хватало!», но мы с тобой вытерпим, с женщинами не сражаются, мы скажем только: «Это Тимка, познакомься с ним», и мы знаем нашу маму, она ответит в худшем случае: «Два дурака», мы примем и это, переживем обиду.

— Правда? — спросил Сахарназар. — Правда, купим пуделя?

— Пока молчание. Военная тайна. Шифр номер двести пятнадцать. Неужели ты до сих пор не научился хранить военную тайну?

И сын ответил:

— Есть хранить военную тайну.

На острове Монтесиндбаде со временем расцвели посаженные деревья, весь остров стал как цветочная клумба, а на берегу, где было отражено нападение, стоит мраморная доска с именем защитника угнетенных — Сахарназара, и с острова иногда поступают подарки в виде груш бера, или винограда мускат, или яблок апорт, доставляя которые отец всегда говорит:

— С нашего острова.

И они продолжают свои вечера, уже мирные, но все же не мешает время от времени оглядывать горизонт, а на острове живет теперь еще пудель Дорофей с мокрым, шагреневым носом, участник охраны, и мать уже не говорит: «С ума сошли!» или «Два дурака», а крикнет иногда: «Дошка!» — и Дорофей сразу бросается с острова в море, плывет и возвращается с куском чего-нибудь во рту, но если это кость, он знает, что ее нельзя грызть на цветущем острове, и грызет ее на коврике в передней.

...А сорок лет спустя, сидя вечером в своем рабочем кабинете, в часы, когда уже не работается, Всеволод Алексеевич вспомнил, как проводил вечера с отцом на берегу острова Монтесиндбада, оба вооруженные, Командующий и его заместитель, и отец первым услышал плеск весел, крикнул: «Сахарназар, абордаж!», и они стали опрокидывать шлюпки, и неприятели тонули один за другим...

Всеволод Алексеевич, прикрыв рукой глаза, вспомнил все это, но отца уже давно не было, отец погиб на втором году войны под Ельней, немецкий танк раздавил его батарею со всем расчетом, не удалось на этот раз скинуть неприятеля в море... Отец, отец! Любимый Командующий, научивший добру и милосердию, научивший мужеству души, — мог бы без всего этого, без первого познания нравственных правил, стать он, Всеволод Алексеевич Курбатов, писателем, написать уже не одну книгу, и они стоят, его книги, в шкафу, некогда принадлежавшем отцу. Однако самое главное, самое важное только нужно написать еще, назвать, может быть, «Вечера на Монтесиндбаде», рассказать, как в нем родился писатель, как отец торопил его фантазию, торопил и воображение, торопил и мечту, и это именно он вложил в его руку то волшебное перо, которое умеет не только выводить строки, но и призывать людей к добру, призывать и к мужеству...

Всеволод Алексеевич взял со стола тот большой костяной нож, который был у отца за поясом, когда он вместе с сыном готовился отразить нападение врага на их остров. А с фотографии, стоявшей на рабочем столе, смотрел отец в военной форме артиллериста... но он не убит, отец, он живет в книгах, написанных его сыном Сахарназаром, для которого в ту пору их остров означал целый цветущий мир.

Наверно, вспоминая все это, Всеволод Алексеевич так глубоко вздохнул, что дремавшая у его ног пуделиха Долька, может быть внучка или даже правнучка Дорофея, подняла вдруг голову, посмотрела на него и придвинувшись, улеглась плотнее к его ноге.

Фея

На юге уже давно созрел виноград, жена приносила налитые светло-зеленым соком гроздья, сходили постепенно подмосковные помидоры, пошли яблоки, осень стояла теплая и солнечная, но уже сходила понемногу и она, из открытой форточки набегало по временам твердое дыхание ночного воздуха. И закаты помалу превращались из розовых в цве́та терракоты, глиняно-желтые осенние закаты.

А он все лежал, Алексей Иннокентьевич, встречал свое ущербное утро, провожал свой ущербный день, и Вера Игнатьевна, работавшая врачом в детской поликлинике и освобождавшаяся только к вечеру, решила найти какую-нибудь добрую душу, чтобы хоть несколько часов был кто-нибудь возле больного.

Одна из нянь, работавших в поликлинике, порекомендовала ей свою племянницу Валю, приехавшую поступать в педагогический институт, но нужное число очков Валя не набрала, теперь приходится устраиваться куда-нибудь на работу, а пока не устроится, она может недельку-другую посидеть у больного.

Няня Полина Александровна привела племянницу в поликлинику, и Вера Игнатьевна, поглядев на юное, какое-то все льняное, словно светящееся лицо Вали с большими голубыми глазами, сказала:

— Не надоест вам, миленькая, недельки две хотя бы посидеть с больным? Это мой муж, он ученый человек, историк по специальности... может, придетесь по душе друг другу?

— Конечно, могу, — сказала Валя с готовностью.

— Ну и отлично... приходите завтра утром, я с двух часов работаю.

Вера Игнатьевна дала адрес, и Валя записала его ровным, мелким почерком в записную книжку.

Они были женаты уже тридцать семь лет — огромное по чувству и по испытаниям время. После войны Алексей Иннокентьевич вернулся с поврежденным сердцем, и с тех пор пошли тревога за тревогой. А месяц назад пришлось снова полежать в больнице, но врачи, выпуская его, предписали длительный покой, и он лежал и томился.

У Веры Игнатьевны с мужем сложились те ровные, неколебимые отношения, когда постоянство становится похожим на течение спокойной реки, давно вошедшей в тихие берега. Оба были заняты, он — в институте, где заведовал кафедрой, она — в детской поликлинике, где столько детей уже прошло через ее руки, но собственного ребенка не было, и Вера Игнатьевна бессознательно перенесла на мужа не давшуюся ей материнскую заботу...

— Нашла для тебя одну славную девушку, станет приходить на несколько часов, пока я на работе, — сказала она, вернувшись из поликлиники.

Алексей Иннокентьевич лежал и тосковал, расходуя постепенно запас душевных сил, а за окном синевато-зеленое осеннее небо становилось под вечер как-то болезненно бледно-розовым.

— Мне никто не нужен, — сказал он.

— Ну как же так, Леша? Ты все-таки подумай и обо мне немного. Я ведь всегда в тревоге, когда ухожу и ты остаешься один... мало ли что может тебе понадобиться!

Правда, она оставляла возле его постели термос с горячим чаем, да и знакомый врач Юрий Николаевич Савищев ежедневно справлялся по телефону — как он, Алексей Иннокентьевич?

— Высший класс, — отвечал он обычно, — стараюсь только представить себе, как люди ходят по улицам.

— Еще походите по улицам, — тоже как обычно, обнадеживал Савищев.

Но Вера Игнатьевна и сама звонила несколько раз в день по телефону, беспокойно спрашивала:

— Ну что, Лешенька?

Он отвечал:

— Порядок.

Но она не верила в этот порядок, и было естественно, что люди, живущие столько лет вместе, принимают взаимную тревогу одного за другого больше как свойство характера каждого. Однако это и есть та река с ее спокойным течением в тихих берегах.

— Такая милая девушка, она сразу понравилась мне, — сказала Вера Игнатьевна.

— Неужели ты не понимаешь, что человеку иногда никого не нужно? — отозвался Алексей Иннокентьевич.

Вера Игнатьевна не сказала: «Нет, не понимаю», она сказала:

— Ну, пожалуйста, ради меня. Будет сидеть в соседней комнате и читать или вязать, ее тетя говорит, что она хорошо вяжет. А понадобится — позовешь, заварит свежий чай, из термоса все-таки не то.

Алексей Иннокентьевич хотя и сам признавал, что из термоса все-таки не то, однако сказал:

— Я не лежачий больной, все равно через неделю встану.

— Ну хотя бы неделю.

И на другой день, еще до ухода Веры Игнатьевны в поликлинику, Валя пришла, как они условились; Вера Игнатьевна сразу же показала, где что находится в хозяйстве, сказала вполголоса:

— Вы посидите тихонько в соседней комнате, Валечка, можете взять книгу из шкафа, если захотите почитать.

А Алексей Иннокентьевич сам позовет вас, если ему будет что-нибудь нужно.

Она не добавила, что больные бывают нередко раздражены, нетерпеливы, предоставив Вале самой разобраться в характере Алексея Иннокентьевича, и ушла, а Валя, посидев немного в одиночестве, подошла к двери комнаты Алексея Иннокентьевича.

— Можно к вам? — спросила она.

Он лежал длинный, худой, с орлиным носом, только его седеющие волосы были спутаны, как у детей после сна.

— Я — Валя, — сказала она. — Пожалуйста, Алексей Иннокентьевич, если что-нибудь будет нужно, я рядом. А чаю захотите — чайник поставлю, мне Вера Игнатьевна показала, где что находится.

Она смотрела на него почти сияющими от душевной чистоты глазами, со своим как бы светящимся льняным лицом и с такой свежестью молодости, что Алексей Иннокентьевич даже чуть сощурился, словно от яркого света.

— Чаю? — спросил он, подумав. — Чай я недавно пил.

— А может, молочка вскипятить? В холодильнике есть пакет.

— Что ж, — сказал Алексей Иннокентьевич неожиданно. — Молока, пожалуй, выпью.

Она обрадовалась, пошла в кухню, а он все еще щурился по временам: так давно не было никакой молодости в их доме.

— Вы откуда же прибыли? — спросил он, когда Валя принесла в большой фарфоровой кружке молоко.

— Я из Епифани, есть такой старинный город, в нем мама и мой брат живут, а папа умер. У меня незадача получилась, — добавила она, помолчав. — Приехала поступать в институт, а очков недобрала, английский язык немного подвел. Вы пейте, Алексей Иннокентьевич, пока горячее. И дайте — я подушку поправлю, а то совсем утонули.

Она с неожиданной ловкостью обхватила его рукой за шею, взбила подушку, и он на миг ощутил прохладную свежесть ее руки.

— И давайте попою вас, а то прольете.

Она поднесла кружку с молоком к его губам, и он покорно пил и дивился самому себе, что не сказал сразу же: «Я не лежачий больной, могу и сам управиться. А молоко я вообще не люблю».

Но он не сказал этого, а пил, и Валя осторожно наклоняла кружку, чтобы не пролилось ему на подбородок.

— Вы теперь скоро поправитесь, — сказала она уверенно.

— Откуда же вам это известно?

— Я в поликлинике слышала, как Вера Игнатьевна с вашим врачом по телефону говорила. Что он сказал — я, конечно, не слышала, а Вера Игнатьевна сказала, что вы ужас какой нетерпеливый, даже недельку полежать не хотите.

Алексей Иннокентьевич помолчал.

— А что такое неделька? — сказала Валя еще. — Один день прошел, другой прошел — вот и неделька. И зачем вам оставаться одному, если Вера Игнатьевна занята, а я свободна? Я ведь с охотой, Алексей Иннокентьевич, не думайте, и мешать вам не буду ничуть.

— Вы случайно не фея? — поинтересовался Алексей Иннокентьевич, но ему показалось, что она немного обиделась. — Ничего плохого нет в том, чтобы походить на фею... дай бог всякому, — и он смотрел на светлые волосы Вали и на нежные тени в ключицах ее худенькой, как бы еще полудетской шеи.

— Ну вот, попили молочка, а теперь — баиньки, Алексей Иннокентьевич. У моей мамы тоже плохо с сердцем, врачи говорят — нужно больше спать, во сне сердце отдыхает. Поспите, Алексей Иннокентьевич.

И он уснул баиньки, старый историк, сам для себя неожиданно уснул, а в комнате словно осталась свежесть от недавнего присутствия девушки, которая сидела теперь в соседней комнате с книгой, только не взятой из шкафа, а принесенной с собой, — учебником английского языка — и общей тетрадью с аккуратно выписанными в нее английскими глаголами.

— Валя! — позвал Алексей Иннокентьевич, недовольный собой, что проспал целый час. — Что вы там делаете?

Она вошла в комнату, а Алексей Иннокентьевич полулежал, облокотившись на руку.

— Учусь, — сказала Валя. — Вам что-нибудь нужно, Алексей Иннокентьевич?

— Мне ничего не нужно. Но не томитесь, ради бога, уже пятый час, скоро вернется жена.

— Я не томлюсь, — ответила она. — Вернется Вера Игнатьевна, тогда я уйду, я обещала дождаться ее. Хотите, чаю согрею?

— Нет уж... и так заснул от молока, как новорожденный.

В седьмом часу вернулась Вера Игнатьевна, и Валя из передней, уже в пальто и беретике, помахала ему рукой:

— До свиданья, Алексей Иннокентьевич!

— До свиданья, — ответил он.

— Правда, милая и легкая какая-то? — сказала Вера Игнатьевна. — Я так рада, по крайней мере не будешь днем один... тебе всего недельку или дней десять осталось полежать.

— Куда от вас денешься... а из этой Вали получится, видимо, неплохой педагог. Только не пеленала меня, но баюкала все же.

И на другой день Валя пришла снова, стала приходить ежедневно, приносила с собой какую-то молодую свежесть, которая передавалась и Алексею Иннокентьевичу, и он пил горячее молоко, принимал из ее рук лекарства или глотал таблетки, и что-то давно позабытое поднялось из глубины, что-то такое необходимое и такое позабытое...

Молоко она давала теперь, уже не спрашивая, хочет ли он, и Алексей Иннокентьевич покорно пил молоко, а Валя говорила:

— Поправитесь — приезжайте к нам в Епифань, посмо́трите Иван-озеро, откуда батюшка-Дон начало берет, и до Куликова поля от нас недалеко. А у мамы корова есть, вот бы вам парного молочка попить, сразу пошло бы на поправку.

Она и говорила как-то певуче, и Алексей Иннокентьевич стал уже привыкать к ее голосу, стал привыкать и к молоку, которое прежде никогда не пил, а больше всего стал привыкать, что рядом нечто, уже становящееся нужным ему и напоминающее о давно ушедшем из его жизни.

Но вместе с тем он стал и несколько пугаться этого и спросил однажды, однако больше самого себя:

— А как же будет дальше, Валя?

— В каком смысле, Алексей Иннокентьевич?

— Ну, с поступлением в институт, что ли?

— Я, Алексей Иннокентьевич, так надумала: ни на какую службу устраиваться не стану, уеду обратно к маме, за зиму подготовлюсь... авось на этот раз наберу очков.

— Наберете, — обнадежил он, — наберете.

И ему стало вдруг грустно, что вот уедет эта славная девушка, опустеет без нее в доме, никто не будет кипятить молоко или читать в соседней комнате, пока он — баиньки, а иногда напевать комариным голоском, чтобы не было слышно, но он слышал, Алексей Иннокентьевич, и так нужен ему стал этот комариный голосок...

Но когда все уже шло к тому, что еще денек-другой и он встанет, стиснуло вдруг в левой стороне груди, тяжело навалилась знакомая, пугающая тоска, и он услышал, как в соседней комнате Валя торопит по телефону врача Савищева приехать, тот вскоре же приехал, сделал ему укол, и Алексей Иннокентьевич заснул...

Он спал год, или два, или, может быть, десять лет, проснулся от легкого прикосновения женской руки к его лицу, мягкие волосы защекотали ему щеку, и он сказал сквозь годы, которые спал:

— Теперь ничего... теперь уже полегче.

Может быть, он даже не сказал это вслух, а лишь мысленно произнес, та же рука приподняла его голову, поправила подушку, и он, умиляясь этой нежной заботе, повторил;

— Теперь ничего... теперь уже полегче.

— Поспи еще, Лешенька, — сказал голос жены, — поспи еще немножко.

И только теперь дошло до него, что это была рука той, которая уже тридцать семь лет рядом с ним и дороже которой нет ничего на свете...

Он лежал с закрытыми глазами, и как облако наплыл тот далекий летний день, когда в Верее, где Вера жила с родителями, под большой, склонившейся над Протвой ивой, свисающие ветви которой лежали в воде, они с Верой признались, что любят друг друга... и он загадал тогда, пустил камешек по воде, и камешек проскакал почти до самой середины реки.

А два года спустя, когда они уже были мужем и женой, началась война, и Вера провожала его на Киевском вокзале в ту неизвестность, из которой, может быть, он и не вернется никогда. Но она ждала его, все четыре года войны ждала, и, когда он вернулся все же, только с поврежденным сердцем, стала беречь это сердце, говорила легко:

— С таким сердцем можно до глубокой старости прожить, нужно только не переутомляться и не волноваться по-пустому.

И она делала все, чтобы он не переутомлялся и не волновался по-пустому, а теперь даже не представишь себе, как они могли когда-то жить один без другого...

— Напугал меня, Лешенька, — сказала Вера Игнатьевна. — Я договорилась с нашим главным врачом: с завтрашнего дня взяла отпуск, теперь почти целый месяц буду рядом, — и, как бы лишь выражая нежность, она положила руку ему на грудь.

— Ну как, бьется? — спросил он.

— У тебя хороший пульс, я проверила.

И он вспомнил, как чья-то рука взяла его руку у запястья, и ему показалось, что это рука той, которая кипятила для него молоко, и певучий голосок говорил:

— А сейчас — баиньки.

— Где Валя? — спросил он.

— Отпустила ее... зачем она теперь, когда я рядом? Хочешь чаю? Или, может быть, молока?

— Пожалуй, молока.

Вера Игнатьевна ушла в кухню, вернулась вскоре с большой фарфоровой кружкой, и Алексей Иннокентьевич стал пить молоко, а жена одной рукой слегка приподняла его голову, чтобы не пролилось на подбородок.

Но Алексей Иннокентьевич не спросил жену — не фея ли она случайно? Когда живут столько лет вместе — этого не спрашивают, это подразумевается само собой всем ходом жизни.

Кедровая шишка

Колеса вагона на стыках выстукивали: «Теперь уже скоро, теперь уже скоро», и вправду теперь уже скоро должна быть Москва. Поезд пошел медленней, за окном проходили по временам мокрые платформы дачных станций с ожидавшими поезда московскими жителями — под зонтами или в непромокаемых плащах, но поезд шел без остановок, и Андрей Ксенофонтович надел пальто, стал у окна и смотрел на мокрое, с вороньем, Подмосковье.

В Москву он не приезжал семь лет, и теперь это был город, отдаленный воспоминаниями и болью в сердце, хоть и не постоянной, однако ноющей по временам, подобно старой ране в непогоду.

Семь лет назад, поехав в качестве фотокорреспондента московской газеты на одно большое строительство в Сибири, Андрей Ксенофонтович увлекся простором величественных действий, увлекся и простором открывшейся перед ним тайги, куда прежде и не забредал человек. А ныне в ее дебри уходила железная дорога, между кедров и сосен возникали поселки, еще свеже белеющие тесом, с шиферными крышами общежитий, но были уже и клубы, и детские сады, и кинотеатры, один — с несколько дремучим названием «Бор», а другой с более оживленным — «Новосел».

За семь лет многое происходит в жизни человека, произошло и в его, Андрея Ксенофонтовича Ртищева, жизни. Жену он потерял, когда дочери Оле было всего два года, росла она и воспитывалась у сестры жены, Таисии Михайловны Строевой, преподавательницы английского языка в одном из московских институтов. Когда он уехал в Сибирь, Оле было уже шестнадцать лет, без него она кончила школу, затем педагогический институт, а от сестры жены Андрей Ксенофонтович получил однажды письмо:

«Вам с вашей цыганской жизнью на колесах не мешало бы все-таки заглянуть в Москву, поинтересоваться оседлой жизнью, кстати и на вашу дочь посмотреть. О том, что Оля вышла замуж, вы уже знаете, и я с большим удовлетворением могу сказать, что считаю этот брак весьма удачным, ее муж серьезный, положительный человек, правда, значительно старше ее, но это даже к лучшему. Школу, где преподавала, Оле пришлось по его настоянию оставить, но ведь это естественно, что в его возрасте он хочет некоторого ухода за собой, да и хозяйство нужно вести».

А между строк Андрей Ксенофонтович прочел, что Таисия Михайловна дивится его бродяжничеству и недоумевает, как до сих пор он не взялся за ум. Напиши он ей, однако, что присутствует при рождении новой жизни и что свежесть этой жизни захватила его, Таисия Михайловна приняла бы это, конечно, как неуклюжую попытку оправдаться.

И он ехал теперь поинтересоваться оседлой жизнью, повидать и дочь, а разлука только теснее сблизила их, и они часто писали об этом друг другу в своих письмах...

Колеса вагона гудели уже ровно, без перестуков, прошли какие-то дальние московские улицы, видимо нового района, однако с троллейбусом и автобусами.

В квартире, которую после смерти жены заняла ее сестра, за ним сохранялась комната, и он мог бы сразу же поехать к Таисии Михайловне, заранее готовый выслушать то, что скажет она при виде высокого, худого, с седеющей бородкой, человека, в каком-то шлычке, куцем пальто и в джинсах, прошитых белыми, грубыми нитками. Правда, перед отъездом он хотел купить в Тынде новый костюм, но в универсальном магазине нужного размера не оказалось, и он махнул рукой, поехал так, как разъезжал по стройкам или стоянкам геологов...

В своем последнем письме дочь писала, что муж получил по своей работе новую квартиру, живут они теперь на Кутузовском проспекте, и Андрей Ксенофонтович решил все же повидать прежде дочь.

Он долго изучал в вестибюле метро маршрутную карту-схему, названия ряда станций были ему незнакомы, и выискал наконец ту «Студенческую», от которой было близко до Кутузовского-проспекта.

Вот едет он в поезде московского метро, мечтательный старик, как назвал его один из молодых инженеров-дорожников, назвал душевно, несомненно радуясь, что существуют такие мечтательные старики, но Андрей Ксенофонтович не обиделся: до старости, хотя уже и пятьдесят позади, нужно все же пошагать еще, сказал лишь:

— Отчего же не помечтать? Мечта всегда с кислородом.

Потом он снял этого инженера возле щита, на котором большими буквами было написано название будущей станции «Урочище», и фотография появилась в местной газете с поэтической подписью: «Здесь будет город заложен».

Вот так-то, Андрей Ксенофонтович, свежее и кислороднее начала начал ничего не бывает, а ты все-таки пощелкал затворами твоих фотоаппаратов: может быть, со временем создадут и музей истории этих начал, тогда пригодятся твои снимки, станешь своего рода летописцем. А пока едет он к дочери, которую столь давно не видел, два года назад собирался в Москву, да так и прособирался.

«В этом году не сложилось, Оленька, — написал он тогда. — Я теперь штатный фотокорреспондент большой сибирской газеты, кругом строительство, самая горячая, в том числе и для меня, пора».

И он приложил к письму фотографию первого поезда на новом участке пути, снимал в зимнюю стужу, паровоз был украшен ветками хвои, а у собравшихся на торжество виден был крутой дымок пара изо рта... но когда венчается труд, не застудишься даже в лютый мороз.

На станции «Библиотека имени Ленина» он пересел на другой поезд, вскоре была и «Студенческая», а далее на проспекте Кутузова он нашел номер нужного ему дома, нашел и нужный ему третий корпус, нашел и нужную ему восемьдесят шестую квартиру. Он поправил на себе свой шлычок, поправил и ремни висевших через плечо фотоаппаратов и позвонил.

Дверь открыл плотный, невысокий человек, с аккуратно подстриженными усиками на полном лице, в очках: видимо, муж дочери, его зять, Игорь Константинович Желтинский. Он несколько подозрительно посмотрел на него: вероятно, шлычок и особенно обтянувшие ноги джинсы не внушали ему доверия.

— Вы, наверно, муж Оленьки? — спросил Андрей Ксенофонтович. — Приходится нам с опозданием познакомиться. Я Андрей Ксенофонтович Ртищев, отец Оленьки.

Игорь Константинович помедлил.

— Весьма приятно... заходите, пожалуйста. К сожалению, Ольги нет дома, пошла в магазин, сегодня суббота, всюду очереди.

Он явно был озадачен его неожиданным появлением.

Андрей Ксенофонтович снял с себя пальто, повесил на вешалку, подумав — пригнулся расшнуровать башмаки, чтобы не наследить на натертом полу, и в носках прошел в комнату.

Игорь Константинович искоса взглянул на его ноги в носках и то ли одобрил аккуратность, то ли отнес ее к провинциальному непониманию столичных правил.

— Надолго ли в наши края? — осведомился он.

Однако Андрей Ксенофонтович ощутил некоторое его беспокойство: уж не прибыл ли отец напостоянно в поисках родственного тепла?

— Надолго не получится — работа. Оленька насчет вас мне писала, Игорь Константинович, и что вы ученый — писала.

А дальше Андрей Ксенофонтович не знал, что сказать, какие-то чугунные ворота сразу возникли между ними.

— Вы, сколько я знаю, работаете фотографом? — спросил Игорь Константинович,

— Фотокорреспондентом, — поправил Андрей Ксенофонтович.

— И как — нравится вам ваша работа?

— Зачем же иначе я стал бы заниматься ею? Однако работа — это дело второе. Для меня главное — судьба моей дочери. Она сирота, росла без матери, ее счастье мне дорого.

— Таисия Михайловна в основном неплохо воспитала Ольгу, — сказал Игорь Константинович. — Есть, конечно, кое-какие недостатки характера... я все-таки постарше и лучше разбираюсь во многом.

Он был весь какой-то плотный, Игорь Константинович Желтинский, без единой щелочки, ниоткуда не дуло, и Андрей Ксенофонтович подумал вдруг — зато в его жизни дует из всех щелей... однако слава богу, что не весь ветер ушел для тебя.

— Я рассчитываю на вас в отношении Ольги, Игорь Константинович, — сказал он совсем ни к чему.

Тот слегка поклонился, и они посидели еще, разделенные чугунными воротами, а Андрею Ксенофонтовичу казалось — муж дочери думает о том, что недотянула Ольга с отцом...

— Как в Сибири... наверно, уже холодно? — спросил Игорь Константинович.

— Да, похолодало... я уезжал — шел снег.

— Вообще климат изменился... остывает, наверно, наша планета.

И они посидели еще, а говорить больше было не о чем.

— Ну вот и Ольга, — сказал Игорь Константинович с облегчением, услышав звук замка входной двери.

— Папа! — и Оля кинулась к отцу, но Андрей Ксенофонтович сдержанно лишь поцеловал дочь в щеку. — Как же так — и не написал, что приедешь?

— Побоялся — напишу, а вдруг снова не выберусь? Я к вам прямо с вокзала, хотел было поехать сначала к Таисии Михайловне, да не терпелось на тебя взглянуть.

— Может быть, пообедаете с нами? — предложил Игорь Константинович.

— Спасибо, только не с руки. Мне нужно еще на проспект Вернадского съездить, наш редактор поручил мне передать его мамаше сверточек. Кстати, где это проспект Вернадского?

— Будем считать тогда, что вы — начерно, заглянете и поосновательней, — и Игорь Константинович объяснил, как проехать на метро до университета.

— Я провожу папу, — сказала Ольга мужу.

Андрей Ксенофонтович надел в передней свои грубые, потрескавшиеся на сгибах башмаки, покраснел от натуги, шнуруя их, надел и свое куцее пальто, перекинул через плечо ремни фотоаппаратов, и Игорь Константинович поинтересовался:

— У вас какие фотоаппараты?

— «Зоркий» и «Киев», испытанные.

А минуту спустя Андрей Ксенофонтович с дочерью были уже на лестнице, и в лифте, пока он спускался, Оля стала целовать отца в колючие щеки, и он тоже целовал ее, все восемь этажей.

— Я показался, наверно, твоему мужу ненадежным, — сказал Андрей Ксенофонтович, когда они шли к подземному переходу, — но я надежен, Оленька, я для тебя — как скала! Конечно, мог бы я вернуться в Москву, жилье у меня есть, нашлась бы и работа. Но ты ведь знаешь, что всю свою жизнь я был в движении. Сейчас тайга стала для меня своей, и столько сильных, смелых людей рядом!

— А я заглохла, папа... ничего не нашла для себя, — сказала дочь с какой-то глубокой, поразившей его печалью. — Зато Игорь Константинович уже все нашел, недавно его представили к профессорскому званию, теперь ему и совсем ничего не будет больше нужно. Приеду-ка я к тебе как-нибудь, папа, — сказала она вдруг. — Нагряну как снег на голову, тогда устраивай меня!

— Фантазируешь, Оленька, — отозвался он, но так слабо, так неуверенно, — фантазируешь. Однако помни, что бы там ни было — я для тебя всегда как скала! Да, чуть было не забыл: привез тебе сибирский гостинчик. — Он раскрыл на поднятом колене свой плоский чемоданчик и достал из него кедровую шишку. — Понюхай, как пахнет, сам сбил ее в тайге.

И дочь понюхала кедровую шишку, пахнувшую смолой и простором.

— Приходи завтра пораньше, папа; я до шести часов вечера буду одна.

А вскоре Андрей Ксенофонтович уже спускался в метро.

— Пусть я показался твоему мужу ненадежным, — сказал он почти вслух. — Для тебя я надежен, Оленька... а разлучаться надолго мы больше не будем!

Позднее, у Таисии Михайловны, большой, строгой, с длинным, бледным лицом, в очках, он выслушал то, что предвидел заранее.

— Наконец-то пожаловали, Андрей Ксенофонтович, — сказала она. —Я уж думала — навсегда отрясли прах с ног. Нам с вами о многом поговорить следует, но прежде всего доложу насчет Оли. Она хорошо устроена, — правда, пришлось мне несколько поволноваться: Игорь Константинович три года назад овдовел, медлить с этим я опасалась. И хотя Олю пришлось уговаривать, теперь, слава богу, это позади.

— А вдруг — не позади?

— Что вы такое говорите, Андрей Ксенофонтович! — сказала Таисия Михайловна недовольно. — Мне счастье Оли дорого так же, как и вам. Конечно, судить вас не берусь, — добавила она, помолчав, — однако я все-таки сестра вашей покойной жены, имею право на некоторое беспокойство за вас. По моим расчетам, вам уже за пятьдесят, молодость давно прошла — или как?

И она испытующе поглядела на него сквозь очки.

— Если по паспорту, то, конечно, прошла. Но мне паспорт только для прописки служит.

— Неужели вы сами не понимаете, Андрей Ксенофонтович, что в таких брючонках, например, какие на вас, можете смешным показаться?

Он посмотрел на свои брюки.

— Джинсы. Целых четыре кармана... для работы незаменимы.

Сказать, однако, этой испытующе оглядывающей его Таисии Михайловне, что вернуться в свою московскую комнату с ее тишиной он не собирается и что главное для человека — движение, поиски, — сказать это было не к месту, и он сидел со своей уже седеющей бородкой и коричневыми от проявителей пальцами.

— Спорить с вами не буду, — сказал он неожиданно кротко. — Спорить с вами не буду.

Означало ли это, что он соглашается с ней, она не знала, и с суровой жалостью лишь посмотрела на него:

— Давайте лучше чай пить... дремучий вы человек все-таки, Андрей Ксенофонтович!

Она пошла ставить чайник, а Андрей Ксенофонтович сидел на знакомом диване и делал вид, будто верит и в нужную человеку тишину, верит и в счастье дочери.

— Ничего, Оленька, — сказал он самому себе, — ничего... зато мы с тобой — неуспокоенные. А с этим можно жить, с этим как еще можно жить!

Через два дня он уже уезжал, договорившись с дочерью, что, как бы ни сложилась в дальнейшем ее жизнь, он всегда будет рядом... а захочет нагрянуть как снег на голову — все будет для нее: и мохнатые звезды над вековыми соснами, и запах смолистых кедровых шишек, и свежесть мечтаний, с которыми даже немолодые свои годы несешь, как легкую котомку за плечами...

Андрей Ксенофонтович шел один по перрону Ярославского вокзала, с дочерью он простился накануне, а Игорь Константинович, может быть, пожмет плечами:

— Странно все-таки повел себя твой отец... показался раз — и исчез.

И дочь ответит:

— Он приходил, только не заставал тебя.

А про то, что вместе с кедровой шишкой запрятала в самую глубину и часть оставленного ей отцовского сердца, — об этом ничего не скажешь.

Полчаса спустя поезд уже шел, колеса сначала лишь мерно гудели, потом стали выстукивать на стыках: «Теперь назад, теперь назад», но Андрей Ксенофонтович заставил их изменить бормотню, и они стали выстукивать:

«Опять вперед, опять вперед», это было правильней и по тому, что он чувствовал, и по тому, что́, может быть, ожидало их с дочерью в будущем, и по смыслу всей его жизни...

В некотором царстве

Ноябрь был без снега, и декабрь был без снега, до Нового года осталось всего несколько дней, — значит, старый год уйдет без снега, и Новый год, может быть, встретит без снега. Стоят короткие дни в сером тюле, рано темнеет, и, пока дойдешь от последней остановки автобуса до недавно построенного, еще не полностью заселенного дома, продрогнешь.

Но в архитектурной мастерской, где создавался проект нового района, обозначены были веселой акварельной краской газоны, молодые посадки, даже станция метро, которой пока не было, и в некотором царстве, некотором государстве вышел из своего простуженного еще при рождении дома некий немолодой, но представительный человек, с тонкой полоской седеющих усов, в артистически промятой шляпе, архитектор Дмитрий Андреевич Серебреников, немало потрудившийся над созданием этого нового района. Некоего представительного человека в своем лице сочинил он сам, привыкнув поглядывать на себя со стороны, притом чаще всего критически.

Все же в труде архитектора есть нечто и от сочинительства: уже разбрелись герои по новым построенным домам, каждый со своей судьбой, удачной или неудачной, каждый со своей любовью, ответной или безответной, каждый со своими надеждами, которые у одних сбудутся, а у других не сбудутся, так что подобие романа само по себе пишется, со всеми недоделками в судьбах людей.

Однако больше всего недоделок было в его собственной судьбе. Построить не один дом и даже не один дворец — спорта или пионеров — он сумел, а той хижины, того шалаша, который так нужен был ему самому, не сумел, и теперь уже поздно разбираться в причинах.

Архитектурный институт пришлось заканчивать без отца, о котором было известно только, что где-то под Житомиром он попал в окружение, и впоследствии, читая воспоминания одного из военачальников, как все это происходило под Киевом и Житомиром, оставалось только заново пережить то, что привелось горько узнать в юности.

А дальше пошли рваться и другие звенья их семьи: пришлось в свое время проститься и с матерью, ставшей после гибели отца совсем слабой и постепенно как бы истаявшей; пришлось расстаться и с сестрой Надей, вышедшей замуж за однокурсника по факультету журналистики, и он увез ее по окончании университета в Хорватию, откуда был родом, сейчас у них уже двое детей, два сына, теперь домом сестры стал Загреб, и Серебреников изредка получал от сестры письма, в которых она жадно расспрашивала о Москве. Он купил как-то в букинистическом магазине томик стихотворений Пушкина, дома полистал его, подчеркнул строку: «Москва... как много в этом звуке», послал Наде, и она ответила лишь: «Ты угадал, Митя».

А насчет своей собственной жизни он написал однажды в ответ на тревожный запрос сестры, с которой всегда был дружен:

«Лучше и честнее признать, что мы с женой оба не нашли того, что искали, и почти пять лет тянулось это, ни ей, ни мне не нужное. Два года назад она уехала к своей матери в Ростов, написала, что будет работать в телевизионной студии, а потом я увидел как-то передачу, и такое чужое лицо смотрело на меня с экрана, что не смог и представить себе: неужели когда-нибудь оно было мне близким?»

Потом он больше ничего не искал, страшась нового разочарования, и лучше самому засыпать суп из пакета, чем наблюдать, как с медлительной скукой это делает другой, так что никакого супа и не захочешь.

Дом на Якиманке, в котором некогда жила их семья, давно снесли, Якиманка стала улицей Димитрова, но и он сам, архитектор Серебреников, намечал не раз подлежащие сносу дома, когда создавался новый район или расширялись старые московские улицы.

Вечером, вернувшись с работы и доставая из своего почтового ящика газеты, Серебреников нашел нарядную открытку с изображением судов в порту.

«Поздравляю тебя с Новым годом, дорогой Митенька, желаю здоровья и много, много счастья», — писала сестра. А внизу дописала: «В Загребе еще совсем тепло, а у нас, наверно, уже глубокая зима».

Надя всегда писала: «у нас», когда вспоминала Москву.

Но никакой глубокой зимы еще не было, а стояли лишь те знойкие дни, когда продрогнешь больше, чем от мороза, холодно было и в его простуженном доме, который строители сдали вместо мая лишь поздно осенью, но и до сих пор еще исправлялись недоделки.

Уже давно, привыкнув делать все сам, Серебреников зажег сразу четыре конфорки газовой плиты, чтобы поскорее согрелось в его однокомнатной квартире, поставил кастрюльку с водой для супа из пакета, достал коробку яиц, стараясь поскорее разделаться с неинтересными делами, но вдруг робко дрогнул звонок входной двери.

— Извините, пожалуйста, — сказала женщина, лицо которой он не разглядел в полумраке, — вы, кажется, имеете какое-то отношение к нашему дому? Не скажете ли, как вызвать монтера, у меня потух свет? Я только третьего дня переехала.

— Могу дать вам номер телефона домоуправления.

— Там сейчас, наверно, никого уже нет, да я и без телефона пока.

Серебреников на минуту задумался.

— Давайте взгляну... где у вас распределительный щиток?

Он прошел через площадку лестницы в соседнюю квартиру, щиток был возле входной двери, и Серебреников, пока женщина торопливо зажигала спичку за спичкой, встал на стул, проверил пробки, и свет сразу зажегся.

— Боже мой... — сказала женщина, — Дмитрий... — а отчество она забыла, видимо.

И они минуту смотрели друг на друга, а женщина повторяла лишь:

— Боже мой...

Это была она, Вера Алексеева, некогда подруга его сестры, некогда его молодая любовь, милая, добрая Верочка, и сама немного влюбленная в него тогда.

— Вот уж не знаешь, где найдешь и где потеряешь, — сказала она. — Мне сказали, что рядом поселился архитектор, но могла ли подумать, что это — вы... Сколько же лет мы не виделись?

— Много, — сказал Серебреников. — Лучше и не считать. Бывают же все-таки такие чудеса в жизни. Ну, расскажите о себе, Вера... а вашего отчества я никогда не знал.

— Федоровна. По старой памяти можно, однако, и без отчества. А ваше я вспомнила — Дмитрий Андреевич.

— Так расскажите же о себе.

— Подождите, сначала — где Надя?

— Надя — далеко, в Загребе... вышла замуж за своего однокурсника. Сегодня как раз получил от нее открытку — поздравляет с Новым годом. А вы как, Вера?

— Я как? — И женщина, некогда Вера Федоровна Алексеева, а ныне — Сергиевская, на минуту задумалась. — Вы, наверно, помните, что в свое время я училась в Институте иностранных языков, сейчас работаю переводчицей в Издательстве иностранный литературы... дочь моя — в Ленинграде, ее муж — ботаник, работает в Институте растениеводства, а Ниночка преподает в одной из средних школ английский язык, и мы пишем иногда друг дружке письма по-английски. Я страшилась переезжать в этот дальний район, казалось — всех старых знакомых порастеряешь.

Всегда так грустно, когда встречаешь изменившимся, постаревшим того, кого знал когда-то в молодости, особенно если это женщина, обычно так трогательно, так боязливо стареющая: вдруг не сразу узнает кто-то, а узнав, постарается скрыть смущение, если это глубокий человек.

Та Верочка Алексеева, которую знал он когда-то, конечно, уже далеко ушла, и все же она была перед ним — красивая той новой красотой, какую дают человеку испытания, и эта внутренняя красота нередко значительнее внешней.

— А вы, Дмитрий Андреевич, как — вы?

Он помедлил.

— Стал архитектором, сначала молодым, а потом уже и немолодым, построил и домов, и всяческих дворцов порядочно, даже Дворец бракосочетаний построил для самого легкомысленного бога — Гименея... только не знаю, нашел ли кто-нибудь в этом дворце свое счастье?

— А у нас с вами просто как в волшебной сказке получилось: вдруг потух свет, а зажегся — появились вы. Право, я даже растерялась, Дмитрий Андреевич.

— А знаете, Вера, — сказал он вдруг, — ведь я в свою пору был влюблен в вас, и, наверно, все совсем иначе сложилось бы в моей жизни, если бы вы не уехали тогда с вашей матерью.

— Маме нужен был юг... мы прожили несколько лет на юге, у моей тети, сестры мамы, но мама так и не поправилась. А в Севастополе я встретила одного моряка, он стал моим мужем, стал отцом Нины, а потом уплыл... не знаю, в какие моря, но уплыл.

— Недавно набрел на строки одного поэта, — сказал Серебреников. — «Счастливцы нас бедней, и праведные боги им дали чувственность, а чувство дали нам». Только обошло меня это, а первое мое чувство было все-таки связано с вами, Вера.

И откуда-то из дальних глубин грустно посмотрели на него карие, когда-то живые, когда-то полные пленительной смелости глаза, теперь уже чуть щурившиеся, может быть от близорукости...

— Странно все-таки, что через столько лет мы поселились в одном доме.

— Почему же — странно, скажем спасибо судьбе.

Они помолчали, от окна дуло, и Серебреников сказал:

— Неважно построен наш дом, хотя строил его отчасти и я, можно было лучше построить. Впрочем, и свою жизнь можно было лучше построить.

— Дайте мне адрес Нади... напишу ей о том, как мы с вами встретились в темноте, а вы ударили жезлом — и возник свет.

— Правда, напишите, она будет рада. А сегодня, получив ее открытку, я, по совести, взгрустнул. Приглашали меня друзья встретить завтра Новый год вместе с ними, однако никуда не хочется идти. Впрочем, и в прошлый раз я встречал Новый год один. Открыл бутылку шампанского, сказал себе: «С Новым годом, Дмитрий Андреевич!» — и мы с Дмитрием Андреевичем умно посидели, правда, не очень-то весело, но посидели, даже посмотрели по телевизору новогоднюю передачу.

— Я помню, как однажды мы с Надей привели к вам в дом нескольких наших подруг, так тогда нашумели, но ваша мама добрая была... и знаете что, Дмитрий Андреевич, теперь уже можно говорить об этом: мне кажется, она подозревала, что я немного влюблена в вас...

— Она больше подозревала, что я влюблен в вас... а Надя однажды мне прямо сказала: «Женись на Вере, вот здорово будет».

— Кажется, начинаешь верить в предчувствия: в сущности, я должна была переехать сюда только в феврале, но почему-то решила — перееду непременно до Нового года, хотя меня предупреждали о недоделках. Просто прочла у Байрона, которого очень люблю: «Ну вот, Новый год... еще одна почтовая станция, где судьба меняет лошадей» — и захотелось на эту почтовую станцию.

— Ах, Вера, Вера, — сказал он, взяв ее руку в свою, — конечно, мы стали уже немолодыми людьми. Но слава богу, что хоть одно не стареет... иногда душе нужно только немного тепла, один солнечный лучик — и она уже готова пустить росток.

— Фантазер вы, Дмитрий Андреевич, — сказала она мягко, — вы и тогда, в далекие годы, были фантазером.

— Скажите лучше — дураком.

И на миг стало совсем зябко в этом новом доме, от окон которого несло холодом.

— Где вы встречаете Новый год? — спросил он вдруг.

— Дома, с книгой. Может быть, именно с Байроном.

— А меня не позовете? И почему все-таки вы предположили, что архитектор может быть и электромонтером?

— Я ничего не предполагала... я, наверно, просто подумала — кто же поможет, как не Дмитрий Андреевич?

— Это вы правильно подумали, — сказал он, — тем более что даже не знали фамилии того, кто поселился рядом с вами. Так как же — встретим Новый год вместе? Я уж постараюсь, чтобы Байрон остался доволен.

— А не будет вам скучно?

— Не думаю.

Они посидели еще рядом, и то, что могло бы сделать его на всю жизнь счастливым, как-то мягко провеяло, навсегда опоздав, но, может быть, лишь надолго опоздав...

— Значит, до завтра?

Под утро Серебреников проснулся вдруг от того странного, что было за окном: неслась метель, неслась, нахлестывая, неслась, погоняя, неслась с всхлипами, готовила зимнюю дорогу, чтобы в некотором царстве, в некотором государстве еще на одной почтовой станции судьба сменила лошадей.