Нечаянная радость

fb2

Новая книга рассказов Валерия Лялина – это книга о православной России, ее людях, о встречах, которые Господь посылает нам. Во всех бедах и потерях душа русского человека сохранила веру в любовь и милосердие Божие. «Радуйся, Ангелов многословущее чудо; Радуйся, бесов многоплачевное поражение. Радуйся, Свет неизреченно родившая; Радуйся, Невесто неневестная. Поешь и чувствуешь, что все они с тобой: и Ангелы святые, и Матерь Божия, и Сам Христос. И умиление на душе, и слезы на глазах. И после этого кто на нас, если с нами такие Силы Небесные?!»

По благословению

Митрополита Санкт-Петербургского и Ладожского ВЛАДИМИРА

Серебряный крест

Вначале тридцатых годов прошлого века, когда особенно усилилось гонение на Православную Церковь, в конце лета мы с бабушкой жили на даче в деревне Тихонов бор. Старики говорили, что еще в незапамятные времена здесь, у края леса, поставил себе келью, жил и спасался угодник Божий Тихон, от имени которого и получила название деревенька. Преподобный Тихон жил долго и за свою жизнь успел много сделать людям добра. К нему ходили за советом и за утешением, а некоторые за исцелением болезней, которые он лечил травами, молитвой и освященным елеем. После его праведной кончины, за давностью времен, келья его развалилась и истлела, под снегами и дождями затерялась и сравнялась с землей могилка угодника, но чистый родник, который называют Тихонов ключ, остался и живет, устроенный руками преподобного старца. Упругая струя чистой холодной воды не замерзала зимой даже в сильные морозы. Уже многие годы вода безостановочно льется из темной железной трубы, вделанной в лесной пригорок. Под трубой устроена небольшая купель, выложенная камнями, в которую можно встать под струю воды. А рядом с купелью врыт в землю древний дубовый крест-голубец с врезанной в него медной иконкой – «Знамение Пресвятыя Богородицы».

Никто, даже безбожные местные комсомольцы, не дерзнули разрушить это святое место. Сюда за святой целебной водой народ ходил даже из дальних деревень. Каждое утро я брал в сенях пустое ведро и шел к Тихонову источнику за водой. Правда, у нас во дворе был свой колодец, но бабушка воду из колодца брала только для стирки белья, а для питья всегда посылала меня к Тихонову ключу. Хорошо было идти рано утром босиком по росистой траве, когда светило, но еще не пекло, восходящее солнышко, в траве начинали стрекотать кузнечики, а над головой стремительно проносились стрижи. Я подошел к источнику и, как велела бабушка, перекрестился на большой крест-голубец, приложился губами к холодной медной иконке и хотел уже набирать воду, как солнечный лучик скользнул по большому кресту, по купели, куда падала струя и, отразившись в воде каким-то блеском, ушел в сторону. Я подумал, что в купели оказался кусочек стекла и, наклонившись, стал шарить рукой, чтобы выбросить его вон. Но в моих пальцах оказалось не стекло, а нечто другое. И когда я вынул руку из воды и раскрыл пальцы, на моей ладони лежал широкий, длиной с мизинец нательный крест. Он был тяжеловат, массивен и, вероятно, сделан из серебра. На лицевой его стороне был изображен православный восьмиконечный крест со страстями Господними в виде копья и трости с уксусной губкой, а также надписи: «Царь Славы», «Сын Божий», «Иисус Христос». На оборотной стороне был бесоотгнательный девяностый псалом.

Когда я поставил полное ведро в сенях и показал бабушке найденный крест, она бережно взяла его и поцеловала. Надев очки, она его долго рассматривала, поворачивая из стороны в сторону, и, наконец, сказала, что крест старинный, православный и, похоже, что неношеный.

– Вася, это Ангел тебе его положил в купель, но, на всякий случай, я напишу записку, и ты прикрепи ее там, у источника, – бабушка написала такую записку: «Если кто-то что-то здесь потерял, пусть спросит в доме Тимофеева». Записка у родника висела целых две недели, но никто за крестом не пришел.

– Вася, – сказала тогда бабушка, – это тебе указание Божие о том, что пора принять святое Крещение.

Надо сказать, что в те времена власти преследовали и строго наказывали родителей, осмелившихся крестить своих детей, и я в свои двенадцать лет ходил некрещенным. Хозяйка дома указала бабушке на деревню Горки, где доживал свой век старый священник, бежавший от властей из города. Моя бабушка – старуха еще николаевских времен – все церковные обычаи знала назубок и для крещения приготовила мне белую крестильную рубаху, поясок, большое вышитое петухами льняное полотенце, восковые свечи и все это сложила в узелок вместе с найденным крестом. Священнику в подарок она испекла большой пирог с капустой и приготовила десять рублей деньгами.

Чтобы добраться до Горок, надо было вначале идти лесом, потом полем, спуститься с горушки к реке и кричать переправу на другой берег. Река Мета, впадающая в Ильмень озеро, была не широкая, но глубокая и с быстрым течением.

От глубины вода в ней была темная, и обрывистые берега поросли кустами ольхи. У переправы на кривом суку висел кусок рельсы и молоток с железной ручкой.

– Степан! – кричала бабушка.

– Степан! – кричал я и бил молотком по рельсе.

После долгого кричания и бития в рельсу из крайней к реке избы вышел коренастый мужичек. Подняв рубаху, он чесал себе живот и лохматую голову, широко зевал и из-под ладони смотрел на наш берег. Лодка, на которой он подплыл к нам, была выдолблена из целого ствола дерева и отличалась верткостью и неустойчивостью, за что в народе звалась – душегубкой. Она шла по воде, высоко задрав тонкий нос и осев на корму, на которой сидел Степан и греб одним веслом. Я влез в лодку и сразу шлепнулся на сидение. Бабушка же, подняв подол, неуверенно пыталась ступить ногой в утлую ладью. Наконец, она влезла, едва не перевернув лодку.

– Степан, – сказала она, – а мы, случаем, не утопнем в ней?

– Не впервой, – буркнул Степан.

Я не понял, что он имел ввиду: не впервой топить или перевозить? Степан греб, и лодка, слегка виляя носом, легко скользила по воде. Я опустил руку и растопырил пальцы. Вода была теплая, парная и приятно журчала меж пальцев.

– Не балуй, – сказал Степан.

На другом берегу беспокойно бегала и лаяла Степанова собака, ожидая своего хозяина. Лодка ткнулась носом в отмель, и мы стали осторожно вылезать на берег.

– Не кусит нас кобель-то твой? – спросила бабушка.

– Не бойсь, не кусит, – проворчал Степан, принимая от бабушки рублевку.

Старый батюшка Алексий занимал лучший, отгороженный занавеской угол в избе у своей дальней родственницы. За занавеской было окно с широким подоконником, на котором в горшках привольно росли любимые деревенскими хозяйками цветы: герань, фуксия и «вань-ка мокрый». Старик любил цветы и свой подоконник называл – «монплезир». Рядом с окном стояла искусно сделанная божница с иконами хорошего новгородского письма. Под божницей был шкафчик с церковными книгами и творениями святых отцов. Сбоку на божнице висела ряса и епитрахиль. Когда хозяйка завела бабушку и меня за занавеску, батюшка сидел в подряснике за столом и, воздев очки в металлической оправе, читал толстую книгу с медными застежками. Бабушка, как опытная прихожанка, вначале помолилась на иконы, а потом с поклоном подошла к батюшке под благословение. Я тоже перекрестился на иконы и сделал батюшке низкий поклон. Бабушка положила на тумбочку пирог с капустой, десятку и кратко изложила свою просьбу.

– Это можно, можно, – сказал батюшка. – А знает ли он молитвы?

Я ответил, что научен бабушкой «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся» и «Верую».

– Хорошо, – сказал батюшка, – вечером придешь ко мне на исповедь и я тебе расскажу порядок Таинства Крещения и что тебе отвечать на мои вопросы. Утром быть натощак. Не есть, не пить. Крестить пойдем на реку Мету рано утром, чтобы никто не видел. Сам знаешь, какие сейчас времена. А тебя, раба Божия, – обратился он к бабушке, – я хочу предупредить, что святого мира у меня не имеется. Придется потом в городе пойти в церковь к настоятелю, чтобы он дополнил Крещение помазанием отрока святым миром.

Бабушка виновато поведала священнику, что крестить в городе боялись, чтобы за это родителей не уволили с работы, а сейчас решились, потому что в святом источнике Вася нашел крест.

– Значит, такова воля Божия, – сказал батюшка и, посмотрев на образа, перекрестился.

На рассвете, когда еще в Горках и петухи не пели, а в баньке, положив под голову кочан капусты, сладко спал деревенский «петух» дядя Егор, мы спустились по косогору к реке. Вода в реке была тихая, и над ней стоял молочный туман, было слышно, как плескалась крупная рыба и в прибрежных кустах крякали утки. Батюшка Алексий, в темном подряснике, в поручах и епитрахили, выбрал удобное место, зажег и поставил на камни три свечи. Вначале по требнику он читал молитвы и опускал целовальный крест в воду, чтобы отогнать бесов, тайно собравшихся у берега, чтобы испакостить крещение, затем вопрошал меня, отрекаюсь ли я от сатаны и всех дел его. Я, конечно, тут же отрекся и трижды плюнул в сторону запада, где обитает проклятый враг Христов. Бабушка развязала узелок, аккуратно разложив крестильную рубаху, полотенце, поясок, положив сверху найденный именитый крест. Раздевшись, в чем мать родила, я ступил в теплую, парную воду реки. Под ногами хрустел песок и резвились веселые пескари. Что-то темное и большое медленно ушло в глубину. По команде батюшки трижды, с головою, «во имя Отца и Сына и Святаго Духа» – погружался в воду. Когда я вышел из реки, бабушка обтерла меня грубым льняным полотенцем и отдала его батюшке. Я не сознавал, что со мной происходит и был как будто во сне. В глазах было синее небо, цветы и бабочки, порхающие вокруг меня. Батюшка, взяв крест и взвесив его на ладони, сказал, что он тяжеловат и немного велик для такого мальчишки, как я, но за неимением другого благословил носить его во спасение души и в жизнь вечную, тем более, что сам Бог послал его мне во святом источнике.

В избе у батюшки мы сидели за столом и пили чай из самовара с теплым, только что спеченным хлебом, намазывая на куски душистый, янтарного цвета мед.

На войну меня призвали весной 1942 года и, наскоро обучив пулеметному делу и штыковому бою, отправили с эшелоном под Сталинград. Там, где мы остановились, куда ни взгляни, расстилалась мрачная, уже выгоревшая на солнце степь, по которой ветер гонял колючие шары травы «перекати поле», пригибал пушистый ковыль и играл обрывками бумаги разгромленных венгерских штабов. Местами виднелись сгоревшие танки, разбитые обозные машины, смотревшие в небо или уткнувшиеся стволами в землю брошеные пушки. Вместе с шестой, победоносно прошедшей по Европе, армией фельдмаршала Паулюса брать Сталинград пришли многие народы Европы. Здесь, в этой русской степи их уже расклевывали вороны и степные стервятники. Некому было их хоронить, да и не до мертвецов тогда было. Под ветрами-суховеями и палящим солнцем они вначале неимоверно раздулись, потом опали и, высохнув, лежали черными головешками. Здесь полегла целая венгерская армия, лежали и гнили здесь румыны, итальянцы, словаки, ну а немцы своих павших все же как-то успевали хоронить.

Из этого царства мертвых нас перебросили в район кипящего боем Котельникова, где в штыковой атаке я был ранен в грудь. Меня вынесли из боя две молодые крепкие санитарки. Я лежал, дожидаясь своей очереди, у медсанбата на заскорузлых от чужой крови носилках и, задыхаясь, старался набрать в легкие как можно больше воздуха. Степного воздуха кругом было много, но мне он не давался и я умирал. В операционной, очнувшись пока меня бинтовали, я слышал разговор военных хирургов, что на мое счастье вражеская пуля, ударившись в крест, отклонилась от сердца и прошила легкое.

Из медсанбата меня перевезли в прифронтовой госпиталь, который именовался «Грудь-живот», потому что там лежали раненые в эти области тела. Крест, спасший мне жизнь, хирурги из медсанбата мне отдали, привязав его к руке. Он был погнут немецкой пулей, но носить его было можно. Уже в госпитале я надел его на шею, и соседи по палате с удивлением разглядывали его. Так и ходил я по коридору с крестом на груди и медалью «За отвагу» на сером госпитальном халате. Окончательно я поправился уже в госпитале в городе Иваново. Когда я уже был в силах, то тайно уезжал в самоволку в Сергиев Посад, где посещал знаменитые церкви и соборы, а также наведывался в канцелярию духовной семинарии. Ректор семинарии так прямо мне и сказал: «Поправляйся и приходи к нам. Примем тебя, не сомневайся».

Так и пришел я потом в семинарию в солдатской форме, с медалью «За отвагу» на гимнастерке.

С тех пор прошло много лет. Я уже сам стал старым священником с седой бородой. Заветный крест мне выпрямил ювелир, и я ношу его до сих пор. Родители и бабушка умерли в Ленинграде в блокаду. Но я не один. Со мной моя матушка – верная спутница жизни, взрослые дети и внуки. Но самое главное – мои дорогие прихожане. Их много, и Сам Господь поручил мне пасти и наставлять их словом Божиим.

Заблудший

Под осенним холодным дождем горы как бы озябли и, скучившись, окружили человеческое жилье, состоящее из невзрачных избушек, сложенных из почерневших от времени бревен. В избушках гнездилась и билась в нищете и болезнях человеческая жизнь. Время было серое, тоскливое и окаянное. Мужиков в деревне почти всех повыбило на войне, а которые были, те по своему калецтву ни на что не годились: ни в работу, ни на семя. Они пришли из госпиталей в совершенно разваленном состоянии – кто без ног, кто без рук – и лежали в полутемных избах, лохматые, заросшие бородами, и от утра до вечера заливались самогоном, который хозяйки гнали из картофеля, да смолили махорочным самосадом, завертывая цигарки из районной газеты «Ленинский путь».

По утрам мой отец, однорукий председатель колхоза, едва вытаскивая из вязкой грязи сапоги, обходил все избы и, стуча в запотевшие окна, выгонял женщин на работу. Мне в то время было лет десять, и я уже целую неделю лежал в лихорадке дома. Время от времени ко мне подходила бабушка и подносила к пересохшим губам брусничное питье. Поскольку в нашей Шамбале никакой медицины не было, не было ее и на десятки километров в окружности, поэтому для моего излечения бабушкой был приглашен старый якутский шаман. Шаман – маленький старичок с табачного цвета сморщенным безволосым лицом, одетый в пестрые цветные лохмотья, с большим бубном, притащился под вечер. Он приветствовал нас, говоря, что с ним пришло «Дэмчок» – доброе счастье и охранительное божество. И что как только он начнет камлание, так сразу дом покинут сорок четыре злых восточных «Тенгри», и на их место он приведет пятьдесят пять добрых западных «Тенгри». Первым делом, он велел запереть в подполье нашу собаку и развести во дворе большой костер.

Войдя в избу, он дунул на все четыре стороны, приказал бабке повернуть лицом к стене икону, а затем осмотрел меня, ощупал мне шею, живот и ляжки. Из-под лохмотьев он вынул три коровьих рога: белый, черный и пестрый. Из каждого рога он доставал густую пахучую мазь и корявыми пальцами втирал ее мне в кожу. Затем из плоской старинной зеленого стекла фляжки налил мне жгучей коричневой жидкости и велел выпить. Все загорелось у меня внутри, сразу оставила слабость, и необъяснимое буйное веселье охватило все мое существо. На войлочной кошме меня вынесли во двор и положили на землю у костра. Шаман в медном котелке заварил на огне какие-то травы, грибы и коренья, остудил и разом выпил. После чего сел на землю лицом к костру, возложил на себя полосатый плат со священным знаком «Тамга» и тонким старческим фальцетом запел песню белого оленя, который гуляет в стране Шамбала, стране всеобщего благодействия. Темп пения все ускорялся, звук усиливался переходя в визг и где-то из подполья ему вторила, подвывая, запертая собака. Внезапно шаман встал, выпрямился и дробно застучал в бубен. Стуча и подпрыгивая, он стал медленно ходить вокруг костра, носком сапога очерчивая круг, в котором оказался и я. Наконец, он завыл полярным волком и, стуча в бубен, пустился в пляс вокруг костра. Без устали он пел, кричал, кружился и подпрыгивал, и это шаманское камлание продолжалось не менее получаса. Затем бабушка принесла ему живого красного петуха, и шаман, ловко оторвав ему голову, окропил меня горячей кровью.

Напившись крепкого до черноты чая из самовара, шаман ушел, унося под мышкой большую бутыль самогона и таща за веревку нашего единственного двухлетнего барана. А утром я встал здоровым.

Несколько лет кряду в нашей местности были неурожайные годы, и малые дети не могли встать на ноги изуродованные рахитом. Я тоже был плох, и часто кроме картофельных очисток нечего было есть, и поэтому я хорошо не вырос и был недомерком. С питанием было плохо, но зато образование по нашим местам считалось очень приличным. Школа находилась в приспособленном бревенчатом сарае и называлась – семилеткой. Учитель на всех и про вся был один – какой-то ссыльный старый бухгалтер. Все мы сидели вместе от первого до седьмого класса, и учитель все время обходил нас, склоняясь то к одному, то к другому. Детей было мало. В некоторых классах по два-три человека, а были классы, где сидел один человек. Вот я так и жил в государстве по имени СССР на бескрайних просторах Сибири, пока не подошло время идти на действительную службу в армию. После войны в армию брали почти всех подряд. Не брали только, если совсем слепой, или без ног, или сумасшедший. Был я коренастый, но ростом мал, и потому отцы-командиры в военкомате порешили: быть мне шофером. И стал я шофером. Занятие это для меня было очень самоутвердительным и нравилось мне. Сидишь себе в кабине грузовика, и не видно, что ты – коротышка. Даже девушки улыбались мне, а девушки на Ставрополье, где я служил, были первый сорт. Сразу видно, что они не питались картофельными очистками, а росли на сметане да сливках – такие они были рослые белозубые красавицы. Но стоило мне выйти из машины, как цена моя падала, и девушки отворачивались от меня.

Однажды, когда в казарме перекладывали печку, я разговорился с печником – голубоглазым пожилым мужиком, который к моему удивлению не курил и всегда был трезвый. На мои недоуменные вопросы он достал из кармана брюк пухлую засаленную Библию малого формата и прочел мне о проклятых Богом и людьми красноглазых пьяницах, которые все как один были слугами сатаны. О себе он сказал, что состоит в церкви трясунов-пятидесятников и приглашал меня на молитвенное собрание в воскресный день. Поглаживая большой грубой ладонью Библию и сладко прижмурив глаза, он говорил, что Бог может все сделать по вере нашей и даже прибавить рост, надо только крепко верить и все получишь.

Заслышав о росте, я решил сходить к ним на собрание и в ближайшее воскресение, начистив до блеска сапоги, отправился по указанному адресу. Церковь трясунов-пятидесятников оказалась простым домом с просторной светлой горницей. Когда я вошел, то в горнице на лавках сидели разутые мужики и бабы и мыли в тазах друг другу ноги. Мне сказали: так надо. Раз так надо, то я тоже стащил с ног сапоги, и мне ноги вымыла одна симпатичная молодка, а я вымыл ей. Она перед помывкой предупредила меня, чтобы выше колен я ей ноги не лапал, а то знает она нашего брата солдатню. Ноги у нее были прямо сахарные, и мне от нее было большое искушение.

Затем все начали молиться, бурно испрашивая о схождении на них Духа Святого. Молились они все горячее и громче и начали дергаться и прыгать. Прыгали, прыгали, пока не устали, и тем разгорячили себя. Затем было чтение Евангелия, которое читал пресвитер – лысый худой мужик в очках. После чтения каждый вставал и толковал прочитанное во что горазд. Я тоже прыгал рядом с молодкой, но больше думал не о сошествии на меня Духа, а о ее прелестях. Пресвитер всем раздал книжечки, и молящиеся запели духовные гимны. Пели много и долго, пока не охрипли. Затем опять просили о схождении Духа. Прыгали, прыгали и допрыгались до говорения языками. Бабы и мужики тарахтели всякую несуразицу, ломая язык, выделываясь под иностранщину. У меня аж в ушах засвербило. Когда все – растрепанные, потные и красные – немного угомонились, пресвитер стал проверять в кого вошел Дух Святой, а в кого не вошел. Все по очереди подходили к пресвитеру и норовили падать затылком назад. В самый последний момент пресвитер подхватывал падающего, чтобы тот не навернулся затылком об пол. Не все могли падать назад, и поэтому считалось, что Дух Святой в них не вошел. Все это мне было забавно, и я почему-то вспомнил о кампании нашего шамана.

Вобщем, насмотрелся я на них и ничего кроме молодки у них меня не привлекало. Было лето, трава в степи высохла, пожелтела, и только горячий ветер постоянно шевелил пушистый ковыль, разносил запах чабреца да гонял колючие травяные шары «перекати поле». И мы с молодкой по вечерам ходили гулять в степь, где земля была теплая от дневного нагрева, где постоянно трещали цикады и уныло кричала какая-то птица. Молодка оказалась вдовой и охотно ходила со мной гулять в степь, хотя и была выше меня на целую голову. Но как пословица молвила – «Любовь зла, полюбишь и козла», а вдовушка меня любила и желала соединиться со мной законным браком. Но я почему-то не решался, думая, что пока еще рано. О чем потом всегда жалел беспрестанно. Потом мне уже надоело прыгать с пятидесятниками в горнице, и я оставил любезную вдовушку. А тут, кстати, подкатил дембель, и я стал свободен как птица.

После дембеля я, пошатавшись по Ставрополью, устроился шофером в передвижной цирк «шапито». Хотел съездить в свой таежный поселок Шамбалу, но получил письмо, что там у меня никого уже не осталось. Наш передвижной цирк был настоящий «Ноев ковчег» на колесах. В клетках томились и звери, и гады, и птицы, и даже тюлени. Были и собаки, и лошади. Не знаю, во имя чего велась такая бродячая жизнь на износ. Капиталов, как мне известно, никто не нажил себе, не было у циркачей ни квартир, ни собственных автомашин. Но люди и звери в потоке этой цирковой жизни как бы таяли. Утекало здоровье, уходили силы и молодость. Приехав в какой-либо город, цирк первым делом снимал у горожан жилье для артистов и сотрудников.

Мне как-то раз пришлось жить в одной квартире с семьей акробата. Худая подслеповатая старуха, хозяйка двухкомнатной квартиры, быстро сплавила свою дочь и внука к деревенским родственникам, а сама устроилась спать в ванной, из которой она выглядывала, как ворона из гнезда. Сдача в наем своего жилья ее не обогатила, но радикулит в холодной и сырой ванне она нажила себе по гроб жизни. Семья акробата состояла из сухопарой вертлявой жены и подростка сына, все они свято верили в семейный талисман – перстень, который красовался на толстом пальце правой руки акробата. Когда этот здоровяк мылся, он аккуратно клал этот перстень на край раковины и, помывшись, вновь нанизывал его на палец. Он участвовал в цирковом номере «Пирамида», где держал на себе множество взгромоздившихся на него акробатов. Прежде чем дать команду на построение пирамиды, он брался за перстень и трижды окручивал его вокруг пальца. Совершив этот незаметный ритуал, он уже был спокоен, что не сдаст под тяжестью пирамиды, и акробаты под музыку весело забирались на него, и он, натужась, держал этот чудовищный вес. Однажды, торопясь в цирк, он забыл надеть перстень и, когда дело дошло до пирамиды и он привычно хотел повернуть перстень, перстня на месте не оказалось. Атлет весь похолодел от страха. Пришлось номер отодвинуть и послать за перстнем.

Был у нас в цирке один интересный иллюзионист, который в полутьме на арене вызывал духов на потребу публике. Духи не чинясь появлялись, как через кисею или мутное зеркало. Публика заказывала то Наполеона, то Сталина, то Нострадамуса, то какую-нибудь утлую старушку – родительницу заказчика. Я всячески ластился к мрачному иллюзионисту, поил его коньяком и пивом: скажи да скажи, как ты это делаешь? Что это? Ловкость рук, одурачивание публики или истинное явление духов?

Усидев всю бутылку коньяка и выдаивая из нее последние капли, иллюзионист резко ронял: «Истинные духи без обмана, порожденные черной магией». Когда я приходил к нему домой, то часто заставал его сидевшего на полу в позе лотоса, уставившегося на висевший на стене индусский коврик и вдыхающего сладкий пряный дым из восточной курительницы. После представления, на ночь глядя, он всегда был основательно пьян, и из его комнаты слышались вопли и рыдания. Цирковой сторож дядя Миша, бывший дрессировщик медведей, относительно иллюзиониста всегда предостерегал меня: «Ты, Вова, не ходи к нему. Темный он человек, и вообще, пес его разберет, что он за личность».

История с иллюзионистом закончилась страшно и таинственно. Однажды он пропал. Искали его, искали и, наконец, обратили внимание на дым, валивший из сортира. Иллюзионист сидел на стульчаке, или, вернее, сидело то, что от него осталось. Когда до него дотронулись, он рассыпался в прах. Осталась только одна правая нога в ботинке. Приехавшие к месту происшествия криминалист и судебный медик в удивлении ходили кругом да около и не могли понять, каким образом мог сгореть человек, не воспламенив ничего вокруг. Из прокуратуры звонили в Москву к профессору-криминалисту, который разъяснил, что самовозгорание бывает и такие случаи наукой описаны, как у нас, так и за границей. Описан такой случай и у Чальза Диккенса в романе «Холодный дом». Жертвами обычно бывают субъекты, много лет злоупотреблявшие спиртными напитками. Явление это загадочное, до конца наукой не объяснено и сродни полтергейсту, шаровым молниям и прочим мистическим штучкам. Вобщем, уголовное дело открывать не стали. Ногу хотели поместить в краеведческий музей, но директор цирка запротестовал, и коллеги усопшего проводили ногу в последний путь на кладбище.

На меня это происшествие ужасно подействовало и я, распрощавшись с цирком, уехал в Санкт-Петербург поближе к культурным ценностям по совету нашего клоуна, мужика мудрого и непьющего, который сказал, что одних только музеев в Питере аж сто двадцать три штуки. По приезде в Петербург я быстро нашел на себя спрос, так как имел еще дефицитную специальность сантехника. В районе новостройки сдавали громадный дом, и там я вначале получил комнату. Начальник кооператива сказал мне, что если бы я был женат, то мог бы отхватить однокомнатную квартирку. Я это учел и принял к сведению. Начальник был очень доволен, что я непьющий и сказал: «Мы тебе все условия предоставим, только работай. Зарплата – хорошая, квартирка в перспективе. Кроме того навар с жильцов всегда будешь иметь. Как говорится: “Кесарю – кесарево, а слесарю – слесарево”. Ну, бывай здоров!»

Время я даром не терял и духовную жизнь Петербурга начал изучать в обществе последователей Порфирия Иванова – натурфилософа и вообще крутого деда. По канонам «Детки» я отрастил себе окладистую как у австралийского аборигена бороду, отпустил шикарные до плеч патлы, ходил босой в широких семейных трусах и не плевал на мать сырую землю.

В этом обществе я познакомился с одной девахой, которая комплексовала по поводу своей грубой и дикой фамилии – Кабанова – и пламенно мечтала сменить ее на что-нибудь деликатное, интеллигентное. Узнав, что она комплексует, я подъехал к ней со своей блистательной фамилией – Синегорский, – и мы, столковавшись, заключили фиктивный брак с большой взаимной выгодой. Я из коммуналки перебрался в однокомнатную квартиру, правда, на первом этаже, а деваха Кабанова стала мадам Синегорская.

В новой квартире я первым делом соорудил книжные полки, которые стал заставлять книгами, купленными мной на воскресной книжной барахолке на окраине города. И первым моим приобретением, которое я гордо нес с барахолки, было сочинение Экскартгаузена – «Ключ к таинствам натуры». Затем на полки легки книги Сведенберга, Блаватской, Ани Безант, Рериха, «Махабхарата», Свами Вивиконанда, Суфии Востока, Белая и Черная Магия, старина Поль Брэг – «Чудо голодания» – и множество других подобных и неподобных книг, которые я основательно пропахал и принял к сведению. Посещая молодежные тусовки, я рассказывал что знал, и слава моя росла. У меня появились ученики и последователи, которые стали называть меня «Гуру» и в низком поклоне «брали прах у моих ног».

Библию я тоже изучил основательно, но признал ее книгой примитивной по сравнению с индуской премудростью. И дерзость моя была беспредельна, и я решил испробовать: есть ли сила в церковном Причастии? После Светлой седмицы пошел я в церковь. Народу там было – тьма, и исповедь общая. Таким образом, не имея крещения и без исповеди, я встал в очередь причащающихся. Причащал упитанный небольшого росточка иеромонах Прокл. Сказав свое имя, я проглотил нечто винное и хлебное, что было мне преподано на ложечке, и отошел в сторону, не испытав ничего особенного.

«“Да в пагубу себе причаститеся” – не получается», – подумал я и направился к выходу. Как вдруг дикая боль пронзила все мои внутренности и железным ежом завертелась где-то около копчика. Я облился холодным потом и опустился на пол в углу. Вероятно, я был очень бледен, потому что ко мне подходили люди и спрашивали: не вызвать ли скорую помощь? Я просил вызвать такси. До такси со стонами я шел, держась за стенку. Шофер думал, что я пьян, и не хотел меня везти, но я сразу дал ему деньги, и он отвез меня домой. Когда, наконец, боль прошла, я очертил мелом круг, зажег курительные пирамидки и сел, чтобы творить мантру и медитировать. Через час наступило состояние экстаза, и на стене фосфорическим светом стало мерцать изображение химерического чудовища «Макара», тогда я взял ритуальное зеркало «мелон» и, посмотрев в него, увидел адского козла бафамета, который приказал мне отречься от Христа навеки. И я отрекся.

К весне я уже примкнул к обществу почитателей древне-славянских верований. По всем правилам в березовой роще мы соорудили капище, вырубили из бревна и поставили там торчком Перуна, Велеса, а также развесили на ветках чучела в балахонах и белые простыни. И получилось очень клево. На Ивана Купала мы устроили празднество в честь бога Ярилы. Вначале было камлание перед Перуном и Велесом. Жрец Эдик Фрадкин в белом балахоне и березовом венке на голове ритуально зарезал гуся и помазал кровью богам рты. Затем гуся зажарили на шампуре и все ели – идоложертвенное. После жертвоприношения мужеский и женский пол разделись догола, выкурили по косячку марихуаны и бегали по березовой роще, вдогонку оглашая округу воплями: «О, Перун! О, Велес! О, Ярило!» Скакали через костер, наелись до отвала принесенных с собой блинов, и все стались довольны.

Но со мной после кощунственного причастия, отречения от Христа и языческого празднества стало твориться что-то несуразное. Первым делом плохо стало со сном. Короче, он почти совсем пропал. А если я и засыпал, то сразу начинал давить «домовой», и я в страхе просыпался и уже дальше боялся спать. Днем работа валилась из рук, потому что не выспался. Потом стали являться покойники. Первой ночью прискакала нога иллюзиониста, отбила чечетку и с хохотом ускакала. А затем пошла целая вереница виденных мною мертвецов. Тут был удавившийся в нашей роте чучмек, притаившийся с вываленным фиолетовым языком и веревкой на шее, раздутая от водянки покойная бабушка, задавленный моей машиной на Ставрополье здоровенный боров с выпавшими кишками и разные другие мертвецы, которые не уходили, а поселились у меня на квартире и переговаривались между собою ржавыми скрипучими голосами, всячески понося и осуждая меня. Каждую ночь они устраивали бесовский шабаш. Бесовский потому, что к покойникам присоединялись и бесы. Я с ними так намучился, что уже бросил ходить на работу и сидел в каком-то тупом оцепенении. Один мой знакомый альпинист оставил у меня свое горное снаряжение, среди которого я углядел прочную капроновую веревку. «Вот то, что мне сейчас надо», – подумал я и соорудил себе петлю, которая быстро захлестнет мне глотку и избавит от всех проблем. На кухне оборудовал специальный уголок, привязав веревку к фановой трубе. Покойники и бесы хором хвалили меня и приветствовали мое начинание. Сейчас я узнаю, что же там за гранью жизни, и согласно учению о карме во что-то воплощусь. Но во что? Может в камень, может в крысу, может в лохматую дворнягу. Я встал на табуретку и накинул петлю себе на шею. Стало тихо, только в фановой трубе, тянущейся от двенадцатого этажа, периодически шумели клозетные водопады.

– Неужели это последнее, что довелось мне услышать в жизни? – подумал я и снял с шеи петлю. – Черт бы меня побрал, это всегда успеется! Я посадил своего домашнего кота в сумку и отнес его на квартиру к мадам Кабановой-Синегорской, запер двери своей квартиры и поехал в древний отдаленный православный монастырь. Пока я ехал, все думал, что забрел я не на ту дорожку. Заблудился я, крепко заблудился во мгле этой жизни. В монастыре меня повели к Игумену. Вошли к нему со всеми монастырскими церемониями. На языке у моих сопровождающих только и было слышно, что «простите» да «благословите». Они поклонились Игумену и оставили меня с ним наедине.

– Ну, что рабе Божий, с чем пожаловал к нам? Уж больно ты зело власат и брадат. Не по чину ты носишь эту растительность. Такие власы и брада более к лицу Архимандриту или Епископу.

– Это, отец Игумен, растительность такую больше держу не для и-ми-джа, а для сохранения энергии.

– Вона как! – удивился Игумен. – И что же сохраняется твоя энергия?

– Нет, на днях хотел повеситься.

– Что так, мил человек? Уже и Божий свет тебе в тягость?

И тут я рассказал Игумену, как на духу, всю свою жизнь и под конец стал проситься в монахи.

– Нет, не могу принять тебя в монастырь, мил человек, уж очень ты заматаревши в духовном блуде.

– Примите, отец Игумен, я разматарюсь, а сейчас я овца заблудшая.

– Нет! Не могу, – ответил Игумен.

– Если не возьмете, тогда я лягу под дверью и не буду есть и пить. Или примите, или я околею здесь.

– Валяй, – сказал Игумен и дал понять, что разговор окончен.

Я вышел во двор и лег на кучу песка. И трое суток лежал я, распластавшись на этой куче. Без питья мне стало плохо, и все померкло перед глазами. И не чувствовал, как монахи подняли меня и перенесли в келью. Когда я очнулся, мне дали воды и посадили на стул. Старый монах большими овечьими ножницами окорнал мне волосы и бороду. Открыли окно, чтобы дать мне поболее воздуха, и тут зазвонили к вечерне. Как услышал я этот колокольный звон, так и залился слезами. Плакал и рыдал я долго. И чем дольше плакал, тем легче становилось у меня на сердце, и перестала давить грудь чугунная тяжесть тоски, и я остался в монастыре.

Вначале был трудником, потом три года ходил в послушниках, и назначено мне было рыбное послушание. И много дней в утлой ладье, колыхаясь на волнах вместе с братией, я провел на озере. Нрав здешней рыбы я понял быстро и без улова не возвращался. Отец Игумен любил поесть свежей рыбки, а также и похлебку со снетками, при этом, глядя на меня, всегда шутил: «Чтобы я делал без тебя, отец Питирим». Теперь я уже пострижен в рясофор и стал законным иноком. Без Христа и Матушки Богородицы ни шагу. Молитесь за меня грешного, люди добрые, и Бог не оставит вас.

Тяжелые времена

Родился я в предместье Чикаго в ненастное утро, когда еще не разошлись ночные сумерки, смешанные с туманами озера Мичиган и вонью гигантских Чикагских скотобоен. Моя мать – рослая рыжая женщина – была не из породы неженок, а после родов с оханьем сразу встала, перетянула себе живот полотенцем и принялась помогать дряхлой полуслепой старухе обмывать меня в тазу от крови и кала и пеленать в какие-то тряпки. У моей матери была судьба рабочей лошади. Насколько я ее помню, она была с вечно озабоченным лицом, покрытым веснушками, с припухшими красноватыми веками, а грубыми, рабочими, не знавшими покоя, руками вечно что-то делала. С раннего утра она уходила в механическую прачечную братьев Гольдберг, оставляя мне на старом засаленном диване укутанные тряпками и газетами кастрюльки с едой. А возвращалась она домой только вечером, отстояв на ногах по двенадцать часов у гладильного пресса. Открыв дверь, она бухалась на стул и молча сидела с полчаса, положив руки на колена. Придя в себя, она до ночи возилась по хозяйству. И так каждый день, многие годы.

А вот отца у меня не было, и соседи называли меня подзаборником. Говорили, что к матери одно время похаживал какой-то шведский моряк, после чего я и появился на свет. Конечно, когда-то законный отец у нас был, но он умер от скоротечной чахотки вскоре после того, как наша семья из Белорусского Полоцка эмигрировала в Америку. В свое время ему дьявольски повезло с эмиграционным комитетом, от которого он получил «Шифс-карту» для своей семьи, дающую возможность вырваться из беспросветной нищеты и уехать в благословенную Америку, где при удаче можно было быстро разбогатеть и начать новую жизнь. Но надежды его не оправдались, и он, освободившись от всех проблем, упокоился на Чикагском кладбище для бедных эмигрантов.

Кроме меня у матери было двое законных сыновей – здоровенных грубых парней, жадных и прожорливых, работавших на обвалке коровьих туш на Чикагской скотобойне. Мои братья, приходя с работы, пропахшие жиром и кровью, долго отмывались под душем, крякая и гулко шлепая друг друга ладонями по могучим телесам. Затем, съев по громадной миске тушеного мяса с картошкой, они заваливались на диваны с красочными глянцевитыми журналами и рассматривали фото обнаженных красоток и блистающие никелем и лаком модели автомобилей. Вскоре журналы вываливались у них из рук, и мощный храп разносился по всей квартире. Любимым занятием по вечерам у них было подсчитывание набежавших процентов на их банковском счету. В жизни они страшно скопидомничали, ущемляя себя во всем, прикладывая цент к центу и ежемесячно совершали торжественный ритуал внесения в банк очередной накопленной суммы.

Наконец, давнишняя их мечта сбылась, и они открыли собственное дело, арендовав мясную лавку.

– Нечего тебе, подзаборнику, даром жрать хлеб, – сказал старший Рувим и взял меня в лавку уборщиком.

После школы, наскоро перекусив, я бежал в лавку и как проклятый до вечера скоблил сальный прилавок, мыл горячей водой пол, чистил ножи и топоры. С покупателями, не боясь правосудия, братья жульничали как могли. Были у них и фальшивые гири, и мясо они ловко взвешивали в свою пользу, отвлекая покупателя веселым зубоскальством. А если мясо у них чернело, сохло и начинало пованивать, они мыли его в соленой воде и делали из него фарш, сдабривая его селитрой. Если я не успевал к вечеру отскоблить от сала лавку, братья били меня и страшно орали, переходя с английского на русский мат. Английский язык я знал хорошо, потому что это язык моего детства, да и учился я в американской школе, но кроме этого, я знал и русский язык, на котором дома разговаривали моя мать и братья.

Однажды в субботу, когда мясная лавка обычно была закрыта, вместо посещения синагоги я шатался по городу, рассматривал витрины магазинов и поедал из пакета чипсы. Синагогу я не любил, считая ее нудной, и вообще ни в какого бога не верил, но по иудейскому закону на восьмой день жизни был обрезан. Итак, гуляя по городу, я набрел на русскую православную церковь и зашел туда просто из любопытства, так как все, что относилось к России, меня всегда привлекало и интересовало. Народу в церкви было немного, пел хор, и, вероятно, служба подходила к завершению. Священник вышел с Чашей в руках, и все стали подходить к нему, он что-то черпал ложечкой из Чаши и угощал подходящих. Я тоже возжелал угощения и подошел последним, но священник Чашу унес в алтарь, сказав мне, чтобы я пока не уходил. Когда окончилась служба, мы со священником сели в сторонке, и он с любопытством и доброжелательством некоторое время разглядывал меня. Наш разговор вначале велся по-английски, а потом мы перешли на русский язык. Такого приятного и внимательного собеседника я еще в своей жизни не встречал. Я ему все рассказал о себе, и он удивился, что я еврей.

– А ты больше похож на скандинава, – сказал он.

И я тут сгоряча брякнул, что и соседи говорят, что после смерти отца к моей матери ходил швед, после чего я и появился на свет. Священник улыбнулся и пригласил меня отобедать вместе с ним. Мы спустились в полуподвальное помещение, где была трапезная, и служитель из соседнего ресторанчика принес нам горячий обед.

Впоследствии много-много раз я приходил в эту церковь, и мил мне стал этот человек, в котором я нашел отца и наставника, потому что я рос без родительской ласки и внимания, постоянно дома и в лавке слушая только брань и получая тычки и подзатыльники и видя кругом нищету, алчность и вечную погоню за деньгами.

Мои старшие братья, Рувим и Яков, ожаднели до невозможности. Обманывая покупателей, они стали обманывать друг друга, утаивая выручку. В лавке они работали через день. Когда один торгует в лавке, другой едет на склад или на стареньком «Форде» развозит товар заказчикам. Подозревая друг друга в обмане, они каждый день бранились, изощряясь в крутом мате, и уже часто дело доходило до драки. И когда сцеплялись эти два буйвола, в лавке все ходило ходуном, и я думал, что рано или поздно они искалечат или убьют друг друга. Деньги, деньги – не сходило с их языка, и мне так опротивела эта лавка с изрубленными деревянными колодами, говяжьими и бараньими тушами, висящими на острых крюках, с красными, скалящими зубы и глядящими на тебя мутными мертвыми глазами ободранными головами, выставленными на прилавке, сладковатым запахом парного мяса, что я ходил туда, едва волоча ноги, с отвращением и ненавистью, как на каторгу.

Однажды братья разодрались не на шутку и, схватив острые крючья, стали ими увечить друг друга, и Яков в остервенении ударил Рувима крюком в глаз. Из глазницы хлынул фонтан крови, что-то черное повисло на щеке. Я обомлел и забрался под прилавок. Мне стало дурно и меня вырвало. Вот тогда, опомнившись, я решил, что мне надо отсюда бежать срочно и навсегда. Но куда? И первое, что пришло мне в голову: бежать в Россию. На фабричных митингах коммунистические ораторы очень хвалили новое государство, называя его государством рабочих и крестьян, где строят социализм и нет власти капитала. И еще потому, что там жили и упокоились мои предки.

Для окончательного решения я пошел к моему наставнику отцу Павлу. Мы с ним обсудили этот вопрос, и он согласился со мной насчет России и дал свое благословение. К тому времени мне уже исполнилось 18 лет и я, попрощавшись с матерью, поехал в Нью-Йорк. Деньги на дорогу мне дал священник отец Павел. В Нью-Йоркском порту мне удалось устроиться юнгой на грузовой корабль, который с грузом станков и тракторов следовал в порт Ленинграда. Шкипер определил меня на камбуз в помощь судовому коку.

Итак, я благополучно пересек океан и прибыл в порт Ленинграда. Я покинул корабль, оставив там свой чемодан, чтобы не внушать шкиперу подозрение и пошел в ближайшее отделение милиции. Оттуда меня направили в «Большой дом» в следственный отдел НКВД. В «Большом доме» ко мне отнеслись с пониманием и, допросив, перевезли в дом для репатриантов на Крестовском острове, наказав никуда из него не отлучаться. Целый месяц я скучал в этом пустынном месте, смотря из окошка на быстро текущую Невку и красивый парк на другом берегу. Вероятно, в это время шла переписка между НКВД и Советским посольством в США. Ответ из Америки насчет меня пришел благоприятный, и меня, взяв под опеку и наблюдение, выпустили на волю.

И вот, немного освоившись в незнакомой стране, я решил поступить в университет, в чем мне способствовали мои опекуны из «Большого дома». Я выбрал восточный факультет и приступил к учебе. В основном я изучал арабский язык, который мне давался легко. Вообще, к освоению языков у меня оказались большие способности, и я кроме арабского изучил татарский и немецкий языки. Одновременно меня интересовала этнография народов, которые говорили на изучаемых мною языках, а также Ислам, неразрывно связанный с арабским этносом. В 1940 году я окончил университет и был оставлен в аспирантуре на кафедре арабского языка. К тому времени я получил советское гражданство и совершенно освоился в новой для меня стране.

Во время Советско-финской войны я был на военных сборах, где меня обучали ориентировке на местности, стрельбе из винтовки и диверсионно-подрывному делу. Учась воинским дисциплинам, я их всерьез не принимал и относился к ним как к забаве, но впоследствии все это мне очень пригодилось. Уже с 1939 года в Европе шла война, и ее грозовые тучи приблизились к границам России и тяжело нависли над нею.

В прекрасное солнечное воскресение 22 июня 1941 года началась война. В большей части страны люди приготовились беззаботно и радостно провести день отдыха, и не ведали они, что на западных границах страны идут кровопролитные бои с войсками немецкого вермахта, что тысячи наших соотечественников убиты и ранены в собственных жилищах, разрушенных немецкой авиацией. Я тогда жил на Васильевском острове и работал там же в Университете. Услышав о войне, я, долго не раздумывая, отправился на призывной пункт, где формировалась Василеостровская дивизия народного ополчения. Мне выдали форму, новые остро пахнущие кирзовые сапоги и тяжелую громоздкую винтовку образца 1891 года. Винтовка была не новая, с обшарпанным прикладом, но действовала исправно и при ней был вороненой стали трехгранный штык, про который, как мне помнилось, сказал Суворов, что пуля – дура, а штык – молодец. Чтобы опознать свою шинель, я на оборотной стороне воротника арабской вязью написал свою фамилию несмываемой краской, которая была в каптерке.

После краткой боевой подготовки нашу дивизию народного ополчения перебросили на Лужский оборонительный рубеж. Мы заняли уже заранее вырытые горожанами траншеи и приготовились к обороне. В нашей роте все были знакомые лица по университету: студенты, преподаватели, доценты и даже один профессор. Все они были в боевом настроении духа, но если внимательно присмотреться к ним, это была малобоеспособная интеллигенция, добрая половина – в очках. Был в нашей роте воин, подлый тип по фамилии Петренко, который с поганой ухмылочкой как-то сказал мне: «А тебе-то что, американскому еврею, здесь надо? Мы хотя погибнем за Родину, а ты что сюда затесался?» Я ему на это ничего не сказал, но потом, когда стало жарко и мы пошли в атаку, он первый бросил винтовку и поднял руки.

Несколько дней все было тихо и спокойно, если не считать, что нас несколько раз облетал немецкий самолет-разведчик, так называемая «рама». Мы занимались всяк своим делом, исправно ходили на полевую кухню с круглыми котелками, получая крутую гречневую кашу, мясные консервы и хлеб. Грелись на уже нежарком осеннем солнышке, читали книги. Но недолго продолжалось это блаженство. Немецкие войска приблизились к нашим позициям вплотную и с ходу начали артиллерийскую подготовку, которая продолжалась полчаса. Это нам показалась кромешным адом. Земля вставала дыбом, и перед глазами был только огонь и дым. От страшного грохота взрывов я почти оглох. Когда это все кончилось и рассеялся дым, я увидел землю, изрытую воронками, убитых бойцов, отдельные кровавые части тел и внутренностей. Кричали раненые, взывая о помощи. Третьей части нашей роты как не бывало. Пахло гарью и кровью. Затем на нас пошли танки, за которыми, прячась, группами бежали немецкие солдаты. По танкам стали стрелять наши пушки и два танка начали гореть. Танки повернули назад, и тогда командир поднял нас в атаку и с криком «За Родину, за Сталина!», с пистолетом в руке, как-то боком, скачками понесся вперед. С винтовками наперевес, с криком «Ура!» мы бросились за ним. Немцы залегли и встретили нас огнем из автоматов. Некоторые из бежавших падали. Немцы стали метать гранаты. Взрывом у меня вышибло винтовку из рук, и я больше ничего не помнил.

Когда я очнулся, то увидел немцев, ходивших по полю и пристреливающих наших раненых солдат. В стороне стояла кучка пленных, и меня погнали к ним. Так началась другая, уже совершенно невообразимая жизнь в немецком плену. Как я потом узнал, Советское правительство не подписало какую-то Женевскую конвенцию об обращении с пленными, и мы оказались вне закона. Немцы считали нас за мусор и соответственно обращались с нами. Нас долго гнали по дороге и, наконец, пригнали к какому-то полю, огороженному колючей проволкой, где уже сидело и лежало множество советских пленных солдат и командиров. Оказавшись за колючей проволкой, я первым делом достал свою красноармейскую книжку и порвал ее вклочья, выбросил также пластмассовый черный патрончик. Так сидели мы день и ночь. Уже начались холодные осенние дожди, и все мы промокли до нитки и дрожали от холода.

Утром внутрь лагеря вошли вооруженные немцы и начали сортировку пленных. Первым делом выбирали политруков, командиров и евреев. Политруков и евреев сразу увели на расстрел в противотанковый ров. Командиров тоже отделили от общей массы и куда-то увели.

Мы пили воду из луж и кричали, чтобы нам дали есть. Немцы подогнали к воротам грузовик с кормовой свеклой и вывалили ее на землю. Началась дикая свалка. Кому-то досталась свеклина, кому-то нет. Немцы стояли, смотрели и хохотали, показывая на нас пальцем, а некоторые фотографировали нас. Две недели мы голодали, дрожали и мокли под холодными дождями. Немцы перекинули через проволку несколько лопат, и мы тут же в поле хоронили умерших от ран и болезней наших товарищей.

На третьей неделе пленения нас опять под конвоем погнали по дороге и пригнали к лагерю, где были выстроены бараки. Из соседних деревень приходили к проволке женщины и долго вглядывались в пленных. Некоторые кричали немцам: «Пан, пан, это мой муж!» – и показывали на кого-либо. И немцы отдавали им, кого они выбрали. Однажды нас построили и погнали дальше на Псковщину. По дороге ослабевших и больных конвоиры пристреливали, оставляя в придорожных кюветах. Один пожилой солдат, шедший рядом со мной, с ненавистью смотрел на конвоиров и бормотал: «Ничего, ничего, все это со временем вам отплатится».

Нас пригнали в стационарный лагерь и распределили по баракам. Я свободно говорил по-немецки, общаясь с конвоирами, и начальник лагеря обязал меня быть переводчиком. Это было для меня большой привилегией, я мог свободно перемещаться по лагерю, посещать офицерские и мусульманские бараки. Охрана в этом лагере состояла из войск «СС». Начальство лагеря стало ценить меня как переводчика, и мне было выдано немецкое обмундирование без знаков различия и нарукавная повязка: «Переводчик». Как-то раз в массе военнопленных мелькнуло лицо моего недоброжелателя с его поганой ухмылкой, и результаты этой встречи не заставили себя долго ждать. Меня вскоре вызвали к начальнику лагеря. У него в кабинете сидели еще трое офицеров в черной эсэсовской форме. Как только я вошел и, поздоровавшись, встал у двери, все сразу уставились на меня и на какое-то время в кабинете воцарилось молчание. Наконец начальник спросил:

– Ты есть еврей?

– Нет, – ответил я.

– Так почему же пленный Петренко доносит, что ты есть еврей?

– Я не знаю, кто такой Петренко и почему он приписывает мне эту национальность.

– Пройди в соседнюю комнату, и эксперты осмотрят тебя, и если они определят, что ты – юде, то нам придется расстаться с тобой, хотя ты для нас есть ценный переводчик.

В соседней комнате мне приказали раздеться, и эксперты приступили к обследованию, диктуя свои выводы сидящему за пишущей машинкой протоколисту: «Тип лица – нордический, параметры краниометрии – соответствуют арийской расе, цвет радужки – голубой, волосы головы – светлые, ушные раковины не семитского типа, пальцы кистей рук – прямые длинные, кожные покровы – светлые, телосложение правильное, ближе к азиатскому типу. Крайняя плоть полового члена – ритуально обрезана».

Затем эксперты приказали протоколисту привести собаку. Он вышел и вскоре вернулся со здоровенным псом – немецкой овчаркой. Собака подскочила ко мне, сильно ткнулась несколько раз холодным носом в мой живот и спокойно отошла. Эксперты продиктовали: «Собака еврейского запаха не обнаружила».

Мне приказали одеться и привели в кабинет начальника лагеря, который, сидя за столом, курил сигару и просматривал солдатскую иллюстрированную газету. Прочитав поданный ему протокол, он спросил:

– А почему ты обрезан?

– Потому что я – татарин.

– А откуда ты так хорошо знаешь немецкий язык?

– Моя мать была татарка. Отца я не знаю. А жили мы у колонистов-немцев Поволжья, где мать работала у них на ферме дояркой.

Эту легенду я придумал еще в первом лагере, когда мы сидели на земле и мокли под холодным дождем.

– Гут, – сказал начальник, вставая с кресла, – сейчас мы пойдем в татарский блок и там решим этот вопрос окончательно.

В татарском бараке при виде начальства все военнопленные татары встали. На ближайшем столе я увидел раскрытый Коран на арабском языке. Я подошел к столу и начал громко читать. Это была сура – Юсуф о Иосифе прекрасном. Татары внимательно слушали. Немногие из них понимали арабский язык, но гармоничные звуки арабской речи были знакомы всем. Дочитав суру до конца, я стал комментировать ее по-татарски. Татары слушали, одобрительно кивали головами и почтительно улыбались. Когда я окончил, один из экспертов спросил татарского старосту барака, признает ли он во мне татарина. Он утвердительно ответил: «Это наш человек. И он не просто казанский татарин, а ученый мулла».

С тех пор я окончательно утвердился в должности переводчика. Меня перевели в дом для охранников лагеря и стали выдавать унтер-офицерский паек. А Петренко вскоре был изобличен товарищами по бараку как доносчик и предатель и тайно ночью удавлен с инсценировкой самоповешения.

С этого времени подпольный комитет сопротивления лагеря всегда получал от меня информацию о положении на фронтах, об акциях, готовящихся против военнопленных, о завербованных агентах. Несколько раз я помогал группам военнопленных совершать побег из лагеря, сообщая им о благоприятных к этому обстоятельствах. Постоянно с большими партиями военнопленных, которых гоняли на лесоповал, мне приходилось выходить за пределы лагеря и иногда по неделям жить в лесу. Во время пребывания вне лагеря я ежедневно искал возможности как-то выйти на связь с партизанами. Вольнонаемных рабочих на лесоповале было немного, да и попытки эти могли кончиться для меня плачевно, но я упорно не оставлял их. На трелевочном тракторе, который таскал срубленные бревна к дороге, работал свободный деревенский мужик. Я с ним пытался заговаривать, угощал его сигаретами и шнапсом, но, вероятно, его отпугивал мой немецкий мундир и мое официальное положение переводчика.

Со временем немцы стали посылать меня с различными поручениями в поселок, где был лесопильный завод, работавший на Германию. В поселке я часто встречался со знакомым трактористом и все продолжал донимать его своими вопросами, пока, наконец, он не доверился и указал на связного, которым оказался деревенский священник из церкви святых Апостолов Петра и Павла. Когда в следующий раз по дороге в лагерь я решил навестить батюшку, то застал его дома за чаепитием у пышущего жаром самовара. Батюшка недоверчиво взглянул на меня маленькими заплывшими глазками и пригласил на чашку чая. Я начал издалека, косвенно намекая на мое желание связаться с партизанами. Батюшка внимательно и пристально посмотрел на меня, потурсучил свою рыжую бороду и сказал: «Темна вода во облацех. Мы этим не занимаемся, а знаем только свою аллилуию да Господи помилуй».

Он был старый вдовец и в поповском доме жил один, но в комнатах было чисто, уютно и тепло. На полу были постелены деревенские домотканые дорожки, а перед иконостасом лежал круглый коврик из цветных тряпочек. Видно, приходящие богомолки заботились о нем, убирали в доме и готовили ему. Я и так и сяк, с разными подходами пытался его разговорить, но он был как кремень – крепок и недоверчив. Я даже засомневался, туда ли я попал. Живя в таком комфорте, когда кругом дикая обстановка и на каждом шагу поджидает расправа и даже смерть, вряд ли этот батюшка будет рисковать своим благополучием. Но все же я предпринял еще одну попытку и, ничего не скрывая, рассказал ему всю свою жизнь. Он внимательно слушал, вытирал полотенцем потное красное лицо, временами ахая и крестясь, удивляясь превратностям моей судьбы. Но дело сдвинулось только тогда, когда я предоставил ему доказательство моей связи с лагерным комитетом сопротивления. Батюшка спросил меня относительно моей веры, и я сказал ему, что тяготею к Православию еще со времен моей жизни в Америке, но посещать церковь сейчас не могу, поскольку выдаю себя за татарина. Батюшка сказал мне, что в следующий раз, когда я буду возвращаться из поселка в лагерь, меня догонит на телеге мужичок и подвезет до лагеря. И действительно, в следующий мой приход в поселок на обратном пути меня догнал старик на телеге и предложил подвезти. И мы с ним договорились на определенное число, когда партизаны нападут на лесоповал, перебьют охрану и уведут к себе в отряд около ста военнопленных. В свое время так оно и произошло.

В партизанском отряде я пробыл полтора года, пока не получил тяжелое ранение в бою. Вот когда пригодились полученные мною навыки диверсионно-подрывной специальности. Я отрастил себе бороду и под разными обличьями, то пастуха, то лесоруба, то извозчика, ходил минировать дороги, шоссе и железнодорожные пути. Тяжелая, очень тяжелая была эта партизанская жизнь, и особенно зимой, когда выпадал глубокий снег, чередующийся с оттепелями. Временами отряд нес большие потери от рейдов немецких карателей.

Однажды в отряд привезли батюшку из поселка, где ему уже было нельзя оставаться. Я с радостью приветствовал его и после часто навещал и слушал его наставления. Был он простой и добрый старик, а на Богослужения его собирался почти весь отряд. И особенно любили слушать его проповеди о покаянии. Батюшка говорил простым народным языком, доходящим до сердца. Одним летним солнечным утром он окрестил меня в лесной речке с православным именем Петр.

Но вот наступила осень, и в тот роковой день, когда с деревьев сыпались золотые и багряные листья, наш отряд был поднят по тревоге и занял оборонительную позицию. Проводники-предатели вели к нам немецких карателей численностью не менее батальона. Бой был тяжелый, и наш отряд понес значительные потери, но и карателей немало осталось лежать в лесу. Я же в самом конце боя получил тяжелое ранение разрывной пулей в левое плечо. Кость была раздроблена, рука висела на коже, и партизанский хирург произвел высокую ампутацию. Ночью, на специально приготовленной площадке, приземлился вызванный по рации самолет и забрал тяжелораненых.

Два месяца я лежал в госпитале в Вологде и вышел оттуда, не зная что с собой делать. Но все же жизнь как-то помалу наладилась. Кончилась война, и я вернулся в Ленинград, женился и стал опять преподавать в Университете.

Из Америки с черной повязкой на глазу как-то приезжал мой старший брат Рувим и звал меня назад в Чикаго, где у него была солидная торговая фирма, но я наотрез отказался. Он рассказал мне, что мать умерла, а брат Яков, будучи военным моряком, погиб при налете японской авиации на Пирл-Харбор.

Послесловие

С Петром – героем этого повествования – я познакомился в Приморском парке победы весенней теплой порой. Он сидел на скамейке седой, безрукий, с вертикальным шрамом, пересекающим левую щеку, с мужественным лицом скандинава и смотрел на небо, где кружились ласточки. У ног его лежала пушистая белая собачка. Я сел рядом и мы разговорились и познакомились. После этого несколько раз встречались, и он рассказал мне свою историю. Не знаю, дожил ли он до XXI-го века. Если жив, то дай Бог ему многая лета, а если нет, то Царствие ему Небесное.

Странник

(Рассказ монаха Псково-Печерского монастыря)

И был в тысяча девятьсот тридцать третие лето Господне голод на Украинской земле.

Я хожу по выжженной знойным солнцем серой степи, срываю какие-то сухие былинки, выкапываю твердые вяжущие рот корешки и перетираю их зубами. Я смотрю на свои костлявые с синими ногтями руки, на худые, обтянутые сухой кожей ноги с узлами коленок и думаю: хватит ли у меня сил добраться до Румынской границы? На благодатной моей Родине Украине, про которую Гоголь сказал, что воткни в землю оглоблю – и вырастет тарантас, сейчас – голодомор. Не вьются над печными трубами хат голубые дымки. Не пахнет свежеиспеченным пшеничным караваем. Не бегают по пыльным сельским улицам веселые дети, не плавают в ставках белые гуси и не лежат в грязи знаменитые украинские свиньи. Но куда ни взгляни, стоят опустевшие притихшие села, со снятыми соломенными крышами на хатах, с хлопающими на ветру оконными ставнями. Где же люди?! Мало их осталось. Кто лежит на кладбище, кто лежит неубранный в хате, кто убежал куда глаза глядят. Голодомор!

Имя мое – Харалампий, что означает: радостью сияющий. Такое имя дал мне при крещении наш приходской батюшка, но не сияю радостью, а из последних сил тащусь, чтобы перейти Румынскую границу и спастись от голода. У них голода нет, а у нас голодомор. Не знаю, почему такая беда нашла на Украину. В народе говорили – власти виноваты. Выгребли у людей все зерно до последнего, что и сеять нечего было. Но вот, Слава Богу, вдали на солнце блестит водная гладь Дуная, но что это? По берегу все черно от собравшихся людей, но к реке подойти невозможно, везде заставы пограничников с пулеметами и собаками. Упал я на землю, плакал, звал мать, но не слышала меня мать, лежащая в могиле.

Сжалились надо мной в Вилково рыбаки, идущие на шхуне в Крым, и довезли меня до Качи. По дороге рыбкой подкармливали. В Каче я сидел на базаре и просил милостыню. Молодая татарка бросила мне лепешку, качинские греки дали связку вяленой рыбы. В Крыму было полегче. Люди что-то подавали, и я шел по пыльной дороге сухими степями под бездонной синевой крымского неба. Прошел пыльный и грязный поселок Джанкой, степной Карасубазар, унылые Семь Колодезей и вышел к ослепительно белому городу Керчи около горы Митридат.

Стоя с протянутой рукой у круглой древней церкви Иоанна Крестителя, я наполнил свою холщевую суму кусками хлеба и вяленой рыбой. Храм безбожными властями был закрыт, и мне сказали, что в Керчи открыта только кладбищенская церковь. Она оказалась маленькой, но ухоженной, с хорошими, греческого письма, иконами. Священник – ветхий старец с длинной седой бородой, был из монахов. Он подавал возгласы тихим старческим голосом. После службы, молитвенных треб и отпевания утопшего рыбака, я подошел к священнику и исповедался, облегчив свою душу. Он вынес из алтаря Чашу и причастил меня. Я поблагодарил доброго старца, поклонился ему до земли и пошел к Керченской переправе.

На собранные подаянием деньги я купил билет на пароход и переправился через пролив на Кубанскую землю. Так шел я, побираясь, до Владикавказа, где еще была открыта Военно-Грузинская дорога, ведущая через горы в древнюю столицу Грузии Мцхета. В горах на перевале было уже холодно. Кое-где земля была припорошена снегом. Слава Богу, что я успел до зимы, когда дорога через перевал закрывается. Никогда я еще так высоко к небу не поднимался. Где-то внизу ходили облака и кружили орлы. Справа поднимались заснеженные вершины Казбека, и здесь в горах я впервые почувствовал величие Божие как Творца всего этого дикого и грозного нагромождения земной тверди. Вдоль дороги кое-где были поставлены памятные кресты и камни путникам, погибшим здесь в пропасти. У каждого креста я останавливался и молился об упокоении их душ.

Спустившись с гор в Мцхета, я увидел много больших церквей и дивился их непривычной архитектуре. Уставший, я сел на камень, вынул из торбы кусок хлеба и стал его жевать. Мимо шел народ, громко разговаривавший на непонятном языке и размахивающий руками. Уже чувствовалась осень даже здесь на юге. Деревья и кусты, покрывающие склоны гор, пламенели щедрыми сочными красками осени. Ветра не было, и в холодном прозрачном воздухе пахло прелыми листьями и дымком, идущим из печных труб грузинских домов, где хозяйки готовили вечернюю снедь. Идущие по дороге люди обращали внимание на мой жалкий вид, останавливались и расспрашивали меня, откуда я иду, есть ли у меня дом и родители. Некоторые давали мне немного денег. Я удивлялся, насколько здесь был жалостливый и душевный народ. А на просторах Украины и России никто не обращал на меня внимания. Народ там был замученный, хмурый, и в лучшем случае подадут кусок хлеба, ну и за это Слава Богу.

На выходе из Мцхета я остановился у небольшого духана, из дверей которого шли такие аппетитные запахи, что у меня закружилась голова. На большой вывеске над дверью духана художником были изображены румяные шашлыки на шампурах, золотистая жареная рыба, обсыпанная зеленью, горки хлеба и кувшины с вином. Под всем этим была надпись: «Моди нахе!» Что по-русски означает: «Заходи и смотри». Я зашел и сел за стол у двери. В духане было людно и шумно. Под потолком горело несколько тусклых обсиженных мухами ламп. Я осмотрелся. За столами сидели веселые усатые грузинские мужики. Они много ели, еще больше пили. Кто-то из них вставал, шел к стойке и вертел стоящую на ней шарманку, извлекая визгливые гнусавые звуки лезгинки. Время от времени мужики дружно в унисон пели протяжные грузинские песни, и один из них так ловко работал языком и горлом, вплетая в песенную ткань какие-то «гугли-мугли». Ко мне в белом переднике подошел толстый духанщик.

– Что кушать желаете, гаспадин?

– Суп и хлеб.

– А деньга на карман имеется?

– Имеется.

Он принес мне в глиняной миске огнедышащий суп-харчо и целый хлебный лаваш.

– Вино нада?

– Нет.

– Я от себя вино дам.

Я уже не помнил, когда я ел такой вкусный горячий суп. Поев, я подошел к духанщику расплатиться. За вино он деньги не взял, сказав: «Ты был бледный, а стал красный. Сакартвело – Грузия мать даст тебе здоровья. Дай Бог тебе счастья. На дворе ночь. Иди отдыхай в мой сарай». Я пошел в сарай, примыкавший к духану, набитый сухими кукурузными стеблями, повалился на них и сразу уснул. Во сне по солнечным лучам ко мне явился Ангел Господень. Пришел он с востока вместе с восходящим солнцем, сам белый, сияющий, с крестом в руке. Сделав в небе круг над Мцхета, он благословил меня крестом и постепенно растаял в воздухе. Я проснулся с великой радостью и вспомнил, что когда я был у старцев в Глинской пустыни, они мне говорили, что если с видением явлен и крест Господень, то это истинное видение от Бога, потому как бесы крест и на дух не переносят. Выйдя из сарая, я пал на колени лицом к Востоку и возблагодарил Господа за доброе предзнаменование. И постепенно небо озарилось, из-за гор вышло солнце, и я, поднявшись с колен, направился в сторону Тифлиса. Еще было раннее утро, и я шел по дороге, не встречая никого на своем пути. Внезапно из-за поворота выскочила большая кавказская овчарка и стала медленно подходить ко мне.

– Не трогай меня, собаченька, – сказал я и бросил ей кусок лаваша, который она подхватила на лету, помахав обрубком хвоста. Вслед за ней вышел белый козел с большими рогами, ведя за собой стадо овец. На шее у козла брякал колокольчик и длинная шерсть свисала с боков чуть ли не до земли. Овцы блеяли и, поднимая пыль, кучно шли по дороге, прижав меня к скале. Так и стоял я, пока не прошло стадо, вдыхая запах влажной шерсти и ощущая исходящее от них животное тепло. За стадом шли два пастуха с накинутыми на плечи бурками. Замыкал это шествие подросток, ведя в поводу нагруженную мешками лошадь. Проходя мимо меня, он приветливо улыбнулся, засунул руку в мешок и подал мне круглый плоский грузинский сыр – сулгуни.

Я шел и видел, что это была истинно христианская православная страна. Церкви с утра уже были открыты, и хотя сегодня был будний день, в них уже шло утреннее Богослужение. В храме, куда я вошел, народу было немного, преимущественно женщины – пожилые, одетые по местным обычаям во все черное. Служба, на мой взгляд, велась такая же, как и у нас на Украине, но только на грузинском языке. Пение хора было несколько заунывное, но красивое и мелодичное, и какой-то печалью трогало душу. Иногда хор пел по-гречески: «Кирие элей-сон», иногда по-грузински: «Упало шегвицхален», и я с радостью осознал, что они поют – «Господи, помилуй». Необычным было еще и то, что у предстоящих не было нашей славянской сдержанности. В их предстоянии и молитвенности было много восточной страстности. На все действа и возгласы священника они отзывались восклицаниями, падениями на колени, воздевали руки к небу. Но не только внешнее молитвенное выражение наблюдалось у них, но и горячая внутренняя молитва чувствовалась в их душах.

После службы я подошел к священнику с разговором, и он не пренебрег моим жалким видом и принял меня приветливо, только спросил, почему я стал странником. Я ответил, что потерял всех родственников на Украине и бежал с родной земли от страшного голода, чтобы спасти свою жизнь. Священник меня не отпустил, но повел в баню, где было очень жарко, сумрачно и пахло серой. Горячая серная вода ключом била прямо из недр земли. Из рук банщика, который немилосердно намыливал меня сразу обеими руками, я вышел чистый как стеклышко. А священник, тем временем, принес мне чистую одежду. Она была поношенной, но еще в хорошем состоянии. В церковной трапезной священник угостил меня грузинскими пельменями – «хинкали», каждый из которых был в три раза больше наших и при еде испускал фонтан крепко наперченного бульона.

За трапезой я спросил его о так поразившем меня местном пении в церкви. И он рассказал, что по древнему преданию, после того как Понтий Пилат отпустил на волю разбойника Варнаву, тот увидев распятого Христа, горько раскаялся в своих злодеяниях и крестился сам вместе со своими родственниками, после чего все они перебрались в страну Иверскую и поселились вблизи Мцхета. Они-то и были первыми христианами на Иверской земле. А когда трудами святой равноапостольной Нины в Иверии утвердилось Православие, тогда эта семья и передала Грузинской Церкви это Богослужебное пение, некогда звучавшее в древнем Иерусалимском храме. Конечно, со временем оно приобрело некоторые национальные грузинские черты, но в основном носит характер древнего Иерусалимского храмового пения.

Несколько дней я провел около этой, так полюбившейся мне церкви, и решил как можно скорее овладеть грузинским языком. Воспринять новый язык, оказавшись в народной массе, мне не составило большого труда, и вскоре я уже довольно свободно говорил по-грузински. Язык этот древний, мужественный и красивый. Как у большинства уроженцев Украины, слух и голос у меня были неплохие, и я странствовал по Грузии и пел в церковных хорах. За это меня кормили, давали одежду и кров. Настоятель русской православной церкви в Сухуми, где я пел в хоре, однажды критически оглядел меня и сказал, чтобы я заказал себе новый подрясник. Вынув кошелек, он дал мне деньги на обнову и направил меня на Драндскую улицу, где жил человек, шьющий церковное облачение. Поблуждав по окраинам города, я нашел эту улицу и зашел в маленький глинобитный домик в одну комнату, где посередине, на столе, поджав ноги, сидел сухопарый бородатый человек и старательно сшивал два куска материи. Он поднял от шитья голову, и я увидел кроткие добрые глаза. Вот ведь, встретив человека никогда не знаешь, что Бог промыслил о нем. Взять хотя бы этого небольшого росточка, скромного портного, который оказался иеромонахом из знаменитой Глинской пустыни, а ее знали по всей России и называли школой Христовой. Этот иеромонах скрывался в Абхазии от карательных репрессий НКВД. Но тяжелый и трудный путь ему еще предстояло пройти. Вездесущие «органы» все же выследили его, и он прошел через тюрьмы и лагеря Приполярья. Через тридцать с лишним лет я встретился с ним в Тбилисском соборе Святого Александра Невского. Он был в высоком звании Митрополита Грузинской Патриархии. Я даже и помыслить не мог, что это тот человек, который когда-то сшил мне подрясник, но он узнал меня.

Сей день, его же сотворил Господь, был для меня днем великой радости. Идя вдоль горной речки по ущелью среди покрытых лесами гор, я набрел на древний обветшалый храм Божий и решил зайти осмотреть его. Оказалось, что он не заброшен и при нем живут два старца монаха Иоанн и Георгий. Они увидели меня издалека и встречали со славой колокольным звоном, как Архиерея.

Я упал на колени перед входом в храм и помолился. Оба старца подошли ко мне и, возложив мне на голову руки, благословили. Они начали говорить со мной по-русски, но не очень-то они были в нем искусны, и мы перешли на грузинский. Оба старца оказались во священническом сане. Отец Иоанн был архимандритом, а отец Георгий – иеромонахом, и уже давно они жили при этом храме и у властей были оформлены как хранители памятника древней архитектуры. Что это были за старцы! От них так и веяло благодатью и святостью. Одеты они были просто – в черные до колен рубахи, лысые головы не покрыты, на ногах – крестьянские постолы из буйволовой кожи. У них имелось маленькое хозяйство: огород, пчелиная пасека и корова горной мелкой породы. Жили они в небольшом доме рядом с церковью, где в трапезной для меня накрыли стол со скромными яствами: грузинский хлеб – пури, соленый сыр – сулгуни, зеленый лук, цветочный мед и кувшинчик белого вина. Старший, отец Иоанн, благословил трапезу, за которой они мне рассказали, что нынче духовная жизнь в Грузии оскудела. Монастыри, воскресные школы, семинарии, а также часть храмов власти закрыли. Религиозная литература под запретом и не издается. Народ забывает Бога, больше предается маммоне и склоняется к язычеству. Конечно, как они слыхали, таких жутких гонений на Церковь как в России у них пока нет, но все же Церковь властями угнетается.

Я прожил у старцев целый месяц, помогал им по хозяйству и в Богослужении. За этот месяц для меня открылось высокое христианское служение старцев. Оказалось, что к ним беспрерывно шел народ, чтобы услышать слово Божие, получить наставление и благословение. Старцы говорили, что народ ищет то, что он потерял в советизированном миру, и сбываются слова Пророка Амоса: «Вот наступают дни, говорит Господь Бог, когда Я пошлю на землю голод, не голод хлеба, не жажду воды, но жажду слышания слов Господних. И будут ходить от моря до моря и скитаться, от Севера к Востоку, ища слова Господня, и не найдут его». И старцы, как могли, утоляли духовный голод народа, и я чувствовал, что Господь с высоты Своей видит их подвиг и посылает Духа Святого на них, потому что нигде, а я бывал во многих святых местах, не видел более благодатного места. Старцы трудились не покладая рук, отдавая сну не более четырех часов. Я видел, как совершались по их молитвам чудесные исцеления от болезней, изгнание демонов из бесноватых, утешение скорбящих. Побыв у них месяц, я получил духовный заряд на всю жизнь. И ни за какие мучения я теперь от Христа не отступлюсь.

После старцев я спустился к Черному морю и на побережье поклонился могиле апостола Симона Канонита. Был я и в Кахетии у мощей святой Равноапостольной Нины – просветительницы Грузии. Надолго запомнилась мне эта древняя, четвертого века церковь, окруженная высокими темно-зелеными кипарисами, посаженными в давние времена паломниками из Иерусалима. Когда подходишь к гробнице святой Нины, то ощущаешь чудный несказанный аромат, благоухание ни с чем не сравнимое. И здесь сразу чувствуешь, как попадаешь под воздействие Божественной благодати, очищающей душу и пожигающей духовную скверну в тебе. Тело становится как бы невесомым, дыхание легким и свободным, сердце нестеснимым и голова ясной. Душу схватывает тихая радость, а из глаз текут покаянные слезы. Вот что испытываешь у мощей святой Нины, погребенной здесь в четвертом веке.

Пришло время мне покидать Грузию и идти в Россию. Но не все коту масленица. Как только вернулся в Россию, так сразу начались скорби. Возвращался я тем же путем и пришел во Владикавказ. Понемногу добрался до Ростова. Ходил я в подряснике, хотя добрые люди советовали мне снять его, чтобы не пострадать от властей. Как-то на Ростовском рынке сидел я на ящике и рассказывал собравшимся вокруг меня людям о Христе. К слушающим подошел какой-то мужчина с портфелем. Послушал немного, а потом как взовьется:

– Это что такое?! В советское время разводят религиозную пропаганду. Держите его, а я пока сбегаю, сообщу куда надо.

Меня держать никто не собирался, и я продолжал свой рассказ. Но вот, подъехала машина и доносчик указал на меня. И я тут же был арестован. В следственной тюрьме я сидел в камере с ворами, которые просто подыхали от скуки, не зная, чем себя занять. Был там среди них один начитанный бухгалтер, который по вечерам «тискал» им романы, прочитанные когда-то на свободе. Наконец он иссяк. И воры пристали ко мне:

– Ну-ка, батя, тисни нам что-нибудь божественное.

И я стал пересказывать им Библию. Вначале слушали они небрежно, курили, переговаривались, но со временем стали прислушиваться, бросили в это время курить и разговаривать. Наконец, меня судили, обвинив в антисоветской и религиозной пропаганде, и дали десять лет лагерей и пять лет ссылки. Повезли меня на каторжную болотную стройку Беломоро-Балтийского канала имени товарища Сталина. Вечно промокшие, простуженные, с хриплыми голосами, надрывным кашлем, голодные мы строили этот проклятый канал, оставляя по обе его стороны закопанные в землю трупы наших сотоварищей по заключению. Перед тем как бросить умершего в яму, конвойный охранник, по инструкции, ширял его в грудь трехгранным штыком винтовки. После стройки остальной срок я отмотал на Колыме.

За старательную работу на Беломорском канале часть срока мне скостили, и когда перед войной я вышел на волю, то поехал на жительство в Псковскую область, где меня застала война, а потом пришли немцы. При немцах вновь стали открываться церкви, и я в них пел в хоре и читал Апостол. Посетил я как-то городок Печоры, и так мне понравился Успенский монастырь, что сразу пошел к настоятелю, припал к его стопам и просился в монастырские послушники. Был я еще молод и крепок телом, знал Священное Писание и церковный устав. И отец настоятель принял меня в монастырь. Вначале дали мне послушание в квасную. В больших деревянных чанах творил я монастырский квас. Дело это чистое и ответственное. Все делал с молитвой. Печь возжигал от лампадки при святой иконе Успения Божией Матери. В чан лил пол-литра крещенской воды. Перед началом дела ходил к своему духовнику, игумену Савве, и просил у него благословения. Затем отец эконом перевел меня на послушание в хлебную – месить тесто. Два года с Иисусовой молитвой я там ворочал веслом тесто. Потом дали мне рыбное послушание ловить на Псковском озере для братской трапезы на похлебку снетка. Наконец-то меня постригли в рясофор, оставив мое природное имя. И пел я во славу Божию в хоре, и читал Апостол. Еще занимался реставрацией старых Богослужебных книг, переплетая их с сугубым старанием. Все послушания я исполнял старательно и с любовью, всегда помня слова из Священного Писания, что проклят всяк, кто Божие дело творит с небрежением. Пребывая в монастыре, я окормлялся у старца игумена Саввы, который был очень добрый и выучил меня тому, чего мне еще не хватало для спасения. Так и окончилось мое странничество, ныне очерченное только стенами монастыря. Так и живу я в монастыре, спасая свою душу, и молюся за весь грешный мир. Уже отсюда телом я никуда не уйду, а когда помру, братия здесь же, в монастыре, положат меня в Богозданные пещеры, а душу с пением проводят к Богу.

Конец и Богу слава.

Обычная история

Окно моей кельи забрано кованой узорной решеткой, и по случаю теплой весенней погоды окна были открыты настежь и оттуда доносились плеск легкой волны Святого озера, кряканье диких селезней и запах цветущей черемухи. Я – скучный, еще не старый, но уже пожилой монах, живу довольно давно в этом отдаленном от больших городов монастыре и безропотно несу послушание, возложенное на меня отцом Игуменом. Как дождевые капли, уходящие в песок, мерно падают и исчезают куда-то дни моей жизни. Хотя в монашестве начинается новая жизнь и прежняя должна быть совершенно отсечена и выброшена из памяти, но непроизвольно, как бы насильственно, в памяти возникают образы прежней жизни, и картины ее встают перед глазами против моего желания. Я сознаю, что все это бесовские происки и искушения, что с годами они исчезнут, как исчезли они у Марии Египетской, но пока ничего не могу с собой поделать.

Мой отец умер рано, и мы с матерью жили в большой бедности. Мать моя была праведной и религиозной женщиной и всегда молила Бога, чтобы он продлил ей жизнь и она дольше могла ходить в храм Божий. До 14 лет и я был богомольцем, что приводило в умиление церковных старух, но после появились неверующие друзья, подруги, другие интересы, и я охладел к церкви и перестал ходить туда, перестал соблюдать посты и пристрастился к курению табака и хождению в клуб на танцы. Но вот, пришло время, и меня забрали в армию. На мое счастье служить мне пришлось в своей родной области в мотопехоте. Мой командир – лейтенант – занимался снабжением полка всем необходимым, и мне с ним часто приходилось мотаться на грузовой машине по разным дальним и близким складам в нашей области. Как-то раз мы проезжали мимо моего родного села, лейтенант сам вел машину и очень торопился поспеть в часть по какому-то важному делу. В кузове сидели еще четыре солдата в качестве грузчиков. Когда проезжали через село, я просил остановиться у моего дома на несколько минут, чтобы повидать мать. Машина встала, и я забежал в дом, обнял мать и скороговоркой сообщил ей о своей солдатской жизни. Еще раз обнял и повернулся бежать к машине, а мать мне говорит:

– Сынок, подожди и прими мое материнское благословение.

– Да ладно тебе, мама, чудить. Можно и без этого обойтись.

– Нет, сынок, без этого не обойтись.

Мать сняла со стены икону Богородицы, возложила ее на мою голову и благословила. Я поднялся с колен, услышав нетерпеливые гудки машины, и побежал на дорогу. Оглянувшись, я увидел мать, стоявшую на крыльце и осенявшую меня крестным знамением. Я помахал ей рукой и вскочил в кабину. Машина тронулась, и лейтенант погнал ее во всю мочь. Я просил его смениться и дать мне сесть на руль. Но он решил, что я буду вести машину медленно и он не поспеет к сроку в полк. Машина неслась с бешеной скоростью, подпрыгивала на ухабах, и я, упираясь ногами в полки и крепко держась за скобу, спасался, чтобы не ударяться головой о потолок кабины. Тем временем пошел дождь и намочил дорожное покрытие, но лейтенант не сбавлял скорость. На крутом повороте, около оврага, машину занесло, закрутило, и она, кувыркаясь, пошла под откос в овраг.

Когда я очнулся на мокрой траве, выброшенный из кабины, стояла удивительная тишина. В траве стрекотали кузнечики, да еще где-то в кустах изредка кричала какая-то птица. Машина лежала на дне оврага вверх колесами, которые еще медленно вращались. У меня немного кружилась голова, а так, вроде, все было в порядке. Лейтенант мертвый лежал в кабине с неестественно повернутой головой. Вероятно, у него была сломана шея. По четырем солдатам, выброшенным из кузова, кувыркаясь, прошлась многотонная железная машина, и все они были раздавлены и мертвы. Я сел на траву, закурил сигарету и тупо смотрел на разбросанные тела своих товарищей. Все произошло так быстро, что я не верил своим глазам. Может все это мне снится? Я даже похлестал себя по щекам, но страшная действительность была передо мной и никуда не исчезла. Я выбрался на дорогу, остановил легковушку и молча показал рукой в овраг. Молодой мужик, хозяин легковушки, пошел посмотреть. Вернулся он бледный, с трясущейся челестью и, ничего не сказав, довез меня до моей воинской части, где я доложил дежурному офицеру о происшествии. На третий день на воинском кладбище были вырыты пять могил. Красные гробы опустили вниз, засыпали землей и взвод автоматчиков дал три залпа.

– Что сохранило тебя? – спросил командир.

– Материнское благословение, – ответил я.

Командир пожал плечами, сделал на лице удивленную мину и отошел прочь. После окончания срока службы я вернулся в родное село. И все, что мать вложила мне в душу в детские годы – обновилось. Наверное, так обновляются старые почерневшие иконы. Я стал читать утренние и вечерние молитвы, ходить в церковь на всенощную и в воскресенье, строго соблюдать все посты. Настоятелем нашего деревенского храма был старый священник отец Протасий. Я ему исповедался и рассказал о страшном происшествии, бывшем со мною. И что я один в этот день получил материнское благословение и остался жив и невредим.

– Чадо, – ответил он мне, – это не простое событие, а знамение Божие. Господь сохранил тебе жизнь, чтобы ты послужил Ему. Поезжай-ка учиться в духовную семинарию с моим пастырским благословением.

И в тот же миг всем сердцем я почувствовал, что это моя судьба, это моя дорога. В Ленинградской Духовной Семинарии тщательно изучали мои документы, несколько раз вызывали на собеседование. Вопросы задавали каверзные, особенно товарищи в штатском, священники все больше старались выяснять по духовной части. Наконец, допустили к экзаменам, которые я сдал довольно успешно. В комнате семинарского общежития со мной жили еще три парня с Западной Украины. Они в город не ходили, сидели на койках и, смотря друг на друга, целый день жевали то крепко прочесноченную деревенскую колбасу, то большие куски хлеба с толстыми ломтями сала. От них, как от коней, крепко пахло потом, а когда вечером снимали носки, то вонь в комнате стояла несусветная. Я им по этому поводу рассказал анекдот, как чапаевцы пытали пленного офицера, а он молчал, не выдавая военную тайну, но когда ему дали понюхать носки самого Василия Ивановича, сразу раскололся. На галичан анекдот не произвел никакого впечатления, и они, как глухие, мерно продолжали двигать челюстями. Выходцев из западно-украинских деревень в семинарию принимали охотно, потому что они были малограмотны, неразвиты и даже скудоумны и своей приземленностью соответствовали требуемому властями эталону священника советской эпохи. Русских же принимали с большими придирками и ограничением, а уж окончивших институты, которых члены комиссии называли «высоколобыми», – им, вообще, был поставлен заслон. Занятия начались в сентябре и шли так плотно, что просто не было продыха. Предметов было много и все серьезные. Преподаватели были хорошо подготовлены, и уроки, и лекции проходили интересно. Но поскольку это происходило в эпоху Митрополита Никодима или торжества экуменизма, который насаждался в наше сознание поелику возможно, постоянно на богослужении в академическом храме толклись иностранные делегации важных лютеран с несусветными посохами, сверху скрученными в бараний рог, гладких, в черных сутанах с фиолетовым широким поясом, улыбающихся католических епископов, лощеных молодцов в черных сюртуках с реверендой на шее – протестанских пасторов, веселых францисканских монахов в сандалиях и старых подпоясанных веревкой рясах.

Вскоре одного моего соседа по комнате галичанина Федю из семинарии исключили за пристрастие к винопитию. Ему уже несколько раз инспектор делал замечания по этому поводу, пока он не нарвался на самого Митрополита Никодима. Однажды вечером Митрополит Никодим в сопровождении иподьяконов вышел прогуляться в садик. Навстречу ему в дверях попался возвращающийся из города слегка навеселе Федя. Увидя Никодима, он сложил ладони ковшиком и подошел под благословение. Когда он наклонился, чтобы облобызать десницу Владыки, у него из-за пазухи выскользнула поллитровка, брякнулась о каменный пол и разбилась у ног Владыки. На следующий день он распростился с семинарией.

Великим постом по всей семинарии из трапезной распространялся густой рыбный дух. Для поддержки сил и умственных способностей нас кормили выловленной в неведомых океанах рыбой минтай во всевозможных видах. Этого минтая я даже и сейчас часто вижу во сне. Вечером мы прохаживались около семинарии, и было видно, как в подвале шла беспрерывная работа. Там было устроено свечное производство. Там бродили лысые в синих халатах мастера и медленно вращались большие деревянные барабаны, наматывая тонкие коричневатые плети церковных свечей. А слева во дворе богоборческие власти устроили женскую консультацию с позорным абортарием. Окна там обычно не занавешивались, и всем было видно, какая дьявольская работа там производится.

Мне было дано учебное задание исследовать римские мученические акты первых веков христианства. Книга этих актов была издана в Германии на латинском языке. Следовало перевести ее на русский. Как-то утром в пустом вестибюле я ходил в одиночестве и зубрил латинские глаголы. С улицы в парадную вошел сухонький старичок с седой бородкой, в коричневом костюме, шляпе и с портфелем в руке. Он быстро поднимался по ступенькам и, миновав вахтера – тучного оставника, сидевшего в своей конуре, – направился в митрополичьи покои.

– Стойте, стойте! – закричал вахтер. – Куда вы пошли?!

Старичок с портфелем, не обращая внимания на крики, продолжал удаляться.

– Стой, тебе говорю, дурак! – заорал разъяренный вахтер.

Старичок повернулся и мелкими шажками подошел к вахтеру. Посмотрев на него, он тихо сказал:

– Кроме того, что я дурак, я еще архиепископ Астраханский и Енатаевский.

Я впоследствии очень полюбил этого человека и его замечательные лекции по сравнительному Богословию.

Многим семинаристам родители присылали посылки и денежные переводы. Моя же мать была бедна и ничего мне послать не могла, и я, взяв у ректора благословение, подрядился ездить в загородную церковь и регентировать там хором. Голос и хорошие способности к этому у меня были. Священником в храме был молодой иеромонах, который приветливо принял меня и дал комнату на втором этаже церковного дома. Старый настоятель, недавно умерший, очень опасался воров-грабителей и везде, где надо и не надо, наставил железных решеток, задвижек, запоров и громадных крюков. И иеромонах отец Андроник дал мне первое послушание – снять все эти железные запоны. Вооружившись гвоздодером, я в поте лица трудился два дня и соорудил во дворе целую кучу железного лома. Второе послушание мне было дано насчет котов, которых сердобольная церковная стряпуха развела во дворе тьму тьмущую. Везде, куда не сунься, сновали эти мурлатые, хвостатые твари. Они обладали скверными, склочными характерами и постоянно дрались, вопя при этом гадкими жлобскими голосами. Отлов велся под лозунгом: «Жадность фраера сгубила!» На веранду церковного дома кидалась связка мороженого минтая, дверь во двор открывалась, и охотники затаивались в укромном месте. Привлеченный пикантным запахом малость подпорченной заморской рыбы котяра жадно устремлялся к ней, чтобы украсть привалившую на счастье добычу. Все они были ужасное ворье. В это время наружная дверь закрывалась, и на веранду выходили два ловца: батюшка с ведром и я с мешком. Метущегося в страхе пленника накрывали ведром и переправляли в мешок. Можно было наполнить котами только половину мешка, дальше, как говорил батюшка, создавалась критическая масса и в мешке возникала лютая драка. Эти мешки на машине увозил один прихожанин за послушание и выпускал на волю в лесу.

Наш церковный хор состоял из маломощных бабушек и одной пожилой дамы, певшей басом. К концу всенощной бабульки стихали и увядали, но я тряс их за плечи и призывал не срамить нашу православную церковь. И впрямь, бабульки оживали, и хор начинал звучать мощным гласом. Моя учеба в семинарии подходила к концу, и надо было мне уже присматривать невесту. Неженатого по канонам не рукопалагали в священники. В храме я приглядел одну девицу прихожанку. Это была настоящая гарная украинская девушка. Здесь был полный набор девичьих прелестей. При хорошем росте – карие очи и черные брови, румяные щеки и белозубая улыбка. При том еще русая коса толщиной в руку. Стал я к ней подъезжать, мол не желает ли она стать матушкой попадьей. И оказалось, что Олеся не прочь.

Перед свадьбой я устроил знатный мальчишник – прощание с холостой жизнью. Погуляли мы на славу в городской квартире у одного семинариста. Перепились в дым, подрались и устроили настоящую оргию. Я потом два раза ходил каяться к духовнику после этой безобразной пьянки. Потом была свадьба с Олесей, торжественное венчание. Но под утро во сне мне был голос: «За твой грех у вас не будет детей». Меня это очень огорчило, так как я всегда говорил своим друзьям, что у меня будет двенадцать детей по числу апостолов и я устрою из них свой церковный хор.

После рукоположения я получил приход на юге России в богатом и многолюдном селе. Священника здесь давно не было, и меня ждали с нетерпением. Хоровая каменная церковь была закрыта в тридцатых годах и вновь открыта при немцах. При церкви сохранился просторный дом для священника с садом и огородом. Я думаю, что такая благодать мне была дана по молитвам матери. Я ее звал жить ко мне, но она не захотела оставлять родные места. Ревностно принялся я налаживать церковную жизнь. Первым делом по всему селу я выискивал молодых с хорошими голосами для церковного хора. Мы часто делали спевки, я научил их нотной грамоте. Вскоре съездил к правящему архиерею и выпросил себе диакона, и служба у нас пошла по полному чину.

Матушка Олеся тем временем занималась по хозяйству. Под ее рукой вырастали и плодились куры, гуси, индюшки. Кабан же вырастал величиной чуть ли не с автобус. Даже в конце концов не мог ходить, все сидел на заду и опустошал корыто с месивом. Была у нас и корова. Кроме того, благодарные прихожане нас не забывали и несли все что могли от своих щедрот. Через год я купил себе машину – удобный бездорожник, чтобы ездить по селам на требы. От такой жизни мы с матушкой раздобрели, округлились, а вот детей у нас не было. Не давал Господь детей. Через несколько лет по этому вопросу мы поехали к врачам в областной город, где Олеся прошла полное обследование. После всего я пошел на собеседование к врачам, и они дали ошеломляющее заключение: детей быть не может, потому что ваша жена больна злокачественным поражением лимфатических узлов. В возрасте четырнадцати лет она получила радиоактивное облучение и два курса химиотерапии. Услышав это, я просто обомлел.

– Так значит она обречена и не жилица на этом свете?!

– Скрывать не будем, самое большее ей отпущено пять лет жизни.

Когда я вышел от них, на мне, как говорится, лица не было.

– Олеся, что же ты мне раньше не сказала о том, что больна?

– Ну, я была больна, когда мне было четырнадцать лет. Так меня после лечили. Я даже забыла об этом и не придавала своей болезни никакого значения.

Я ей, конечно, всего не сказал, но только сообщил, что детей у нас не будет. Кстати, она и не очень этим была огорчена.

После этой консультации мы вместе прожили еще пять лет, и тут я вижу – моя Олеся начала сдавать. Чудовище, которое давно поселилось в ее молодом теле, проснулось и начало его быстро разрушать. Недомогание, упадок сил, температура стали сводить ее в могилу. Специалисты сказали, что процесс остановить уже невозможно. Я испросил себе у Владыки отпуск и, чтобы как-то ее развлечь, стал возить болящую по всяким прекрасным, Богом созданным местам. Кончался май месяц, в поле зеленела озимая пшеница, в степи шумело пышное разнотравье, а в небе пели жаворонки и щебетали ласточки. Олеся сидела на теплой, прогретой солнцем, земле, и я приносил ей охапки цветов, из которых она плела венки. Одним венком она украсила свою голову, и сквозь цветы и листья смотрели на мир ее прекрасные глаза, другие венки мы пустили по течению реки. Я возил ее и в Сочи к морю, под безоблачные голубые небеса. Пляжи еще были пустынными, и она любила долго сидеть на берегу, перебирая тонкими бледными пальцами гладкие камешки, и слушала, как тихо плещутся о берег набегающие морские волны. Я заметил, что она уже была в состоянии какой-то отрешенности от жизни своей задумчивостью и молчаливостью, хотя, может быть, не вполне сознавала, что уходит из этого мира.

Тихо отошла она в другой мир в самый разгар лета, в самое торжество симфонии жизни. Отпевали мы ее в нашей церкви по полному чину вместе с приехавшим из другого прихода священником. Когда опустили гроб в землю и я услыхал грохот комьев, падающих на крышку гроба, я убежал в свой опустевший дом, упал на наше брачное ложе и залился слезами.

Вначале одиночество было мучительно и как бы безысходно, но я старался все время заполнять служением в церкви и чтением Псалтири. В городе я заказал памятник из белого мрамора, и, когда он был установлен на ее могиле, я вроде немного успокоился. В конце лета под осень я понял, что мне больше здесь не жить. У правящего архиерея я испросил благословение на отъезд и получил отпускную грамоту. Все, что было в доме, и все хозяйство я оставил священнику, который приедет заменить меня. С собой я взял деньги и машину и рано утром выехал в направлении на северо-восток, в глубину России искать себе места в монастыре. Много я объехал святых мест, пока ни нашел старинный небольшой монастырь в стороне от больших дорог на берегу Святого озера. Так и живу здесь под опекой доброго отца игумена и молюсь за весь крещеный мир. Уже принял и монашеский постриг с именем Рафаила, теперь моего небесного Архангела-покровителя. Помолитесь и вы за меня, Рафаила грешного, и Господь тоже утешит вас.

Октябрь 2002 г.

Детство в советской Москве

В Москве на Пироговке, что около Новодевичьего монастыря, за высоким глухим забором стоял двухэтажный, потемневший от копоти и непогоды, кирпичный дом. Он был длинный, приземистый и напоминал остов корабля, выброшенного бурей на берег. Своим унылым отжившим видом он соответствовал населяющим его старухам. Это было общежитие для престарелых учительниц, когда-то устремленных к новым социалистическим горизонтам, – энергичных белозубых стриженных курсисток-Бестужевок, а также скромных, проживших в окаянной бедности, сельских учительниц. Были здесь и советские деятельницы ЛИКБЕЗа, в повседневной суете, политспорах, изготовлении настенных газет и вечной гонке за Мировую революцию растерявших здоровье, молодость и зубы, оставшиеся без семьи, без детей, но с пропотевшим красным партбилетом около сердца. Они вечно устраивали какие-то собрания, планерки и политинформации с обсуждением последних решений партии и правительства по поводу злокозненных троцкистов или, например, с такой странной повесткой дня: «О медицинском обслуживании нас», хотя какому-то специальному медицинскому обслуживанию они не подвергались, а при необходимости ходили к примыкающую к дому обычную поликлинику.

Почти все они отчаянно курили, кашляли и постоянно хоронили очередную жертву старости и болезней. Хоронить они любили. Все же, как никак, это было общественное дело, да и кладбище было видно из окна. По случаю очередных похорон старухи одевали очки и собирались в большую комнату, называвшуюся «Красный уголок», где под красным знаменем общежития стоял гипсовый бюст Ильича, а на стене висел плакат с портретами членов политбюро ВКП(б) во главе с товарищем Сталиным, причем, портреты некоторых членов политбюро были густо замазаны фиолетовыми чернилами, как оказавшихся врагами народа и после судебного процесса, с одобрения трудящихся, расстреляных. Старухи приходили с большими ножницами, которыми под унылое пение: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…» – из плотной бумаги вырезали разные рюшки для украшения гроба. Запас гробов был у коменданта, и он с помощником вносил в Красный уголок таковое прискорбное изделие и утверждал его на двух стульях. Покойница в разношенных валенках еще лежала на кровати в своей комнате и терпеливо дожидалась, пока ее обмоют, обрядят и снесут в гроб. Мои родители, имеющие отношение к народному просвещению по какому-то нелепому предписанию, тоже проживали здесь, но домой приходили поздно, и я постоянно был на попечении и под присмотром старух. И вместе с ними сидел в Красном уголке, вырезая ножницами гробовые рюшки и болтая ногами, и тоненьким голоском тоже уныло пел «Вы жертвою пали».

Стараясь воспитать меня верным борцом революции, старухи однажды потащили меня в какой-то заводской клуб на юбилейную встречу с Надеждой Крупской. В партере сидело разное партийное начальство, а старухам предоставили балкон, с которого все было хорошо видно. Крупская оказалась такой же седой старухой с волосами, собранными сзади жидким хвостиком. Оглушительно играл духовой оркестр. Особенно сильно били в медные тарелки и глухо рокотал большой барабан. Все стоя, долго и старательно, пели Интернационал. Затем от собравшихся Крупской был поднесен большой портрет Ильича, украшенный по краям бумажными розами. А нам бесплатно выдали по увесистому тому трудов Ленина. Мои старухи спустились вниз и пошли поздравлять Крупскую, а мне было поручено охранять дарственные книги, которые я стопкой сложил на краю балкона. Я вертелся, смотрел вниз и, конечно, уронил их на головы сидевших внизу партийных бонз.

За это моим родителям от парторга общежития была большая выволочка, а мне от матери изрядная порка. Партийные старухи тотчас же отреклись от меня. Целую неделю я блаженствовал, гуляя сам по себе, а потом меня по большому знакомству устроили в детский сад Военной Академии им. Фрунзе. На большие праздники – «красного календаря» – нас водили на демонстрацию кричать: «Слава великому Сталину!» А для вручения букетов цветов вождям спецкомиссия отбирала цветущих здоровьем и благонадежных ребятишек. Я был хотя и цветущим румяным мальчишкой, но считался неблагонадежным за мой антиобщественный поступок в клубе. Мишка – сынок важного военоначальника – вручал букет самому Сталину. Я его потом спрашивал:

– А какой вблизи Сталин?

И Мишка сообщал, что у Сталина хорошо начищенные хромовые сапоги, роста сам небольшого, стоит на приступочке, лицо – рябое, желтоватое, рука одна согнута, а когда наклонялся, чтобы что-то спросить, от него крепко пахло табаком.

– А что он тебя спрашивал?

– Да «как звать», да «как вас там кормят в садике».

Но все же зимой, на день рождения Сталина, меня назначили прочитать на празднике стихотворение «Колечко». Натаскивала меня читать без запинки сама заведующая садиком – женщина строгая и толстая. Заставляя меня бесконечное число раз повторять строки, одновременно она ритмично долбила меня по темени тяжелым перстнем. С тех пор прошло очень много времени. Из шестилетнего карапуза я превратился в дряхлого старика, но я до сих пор помню это, в наше время уже антикварное стихотворение, представляющее исторический интерес. В то время написать стихотворение про Сталина было все равно, что войти в клетку с голодным тигром. Для поэта – неизвестно, чем это могло кончится. Стихотворение скрупулезно исследовала бы специальная литературная парткомиссия и обязательно нашла бы какой-нибудь скрытый враждебный смысл. И бедный служитель муз загремел бы на Соловки или в Магадан киркой добывать для страны золото. Но вот, нашелся такой ловкач, который написал стишок в простоватом народном духе, который понравился Сталину. День рождения Сталина отмечали с большой помпой. Беспрерывным потоком от фабрик, заводов, портняжных мастерских, магазинов и магазинчиков, школ и детсадиков дорогому вождю и учителю шли приветственные телеграммы. И горе было даже самому маленькому начальнику, который совершил упущение и не принял участие в этом общеобязательном деле. Райкомовское око строго следило за всеми.

По случаю великого события в нашем садике даже был представлен спектакль, который готовили воспитатели и дети. Приглашенный художник написал потрясающие декорации: Кавказские горы со снежными вершинами, пасущиеся барашки, старинная крепость и под ней домик сапожника Джугашвили. Были еще дополнительные декорации Кремля, на фоне которого после окончания спектакля я должен был читать знаменитое «Колечко».

На этом праздничном вечере я пожал триумф и аплодисменты, а один большой военачальник взял меня к себе на колени, дал пощупать многочисленные ордена и сказал:

– Расти быстрее, и я зачислю тебя в бронетанковые войска.

Привожу на память этот стишок:

Колечко

У заставы за мостами Всходит солнышко во мгле. Вместе с солнышком и Сталин Просыпается в Кремле.
В том Кремле, в заветном доме Под рубиновой звездой, Он умоется с ладони Москворецкою водой. Белоснежным полотенцем Вытрет смуглое лицо И пройдет по светлым сенцам На высокое крыльцо. Дверь стеклянную откроет И, прищурившись слегка, Залюбуется, как строит Новый дом себе Москва. Как в горах, в лесу и поле — Далеко вокруг Кремля, По его великой воле Украшается земля. Трубку крепкую раскурит, Пепел в сторону смахнет, И колечко золотое За Москву-реку уйдет. За Москву-реку, за речку, Через берег голубой, Ты лети, лети колечко, Над родною стороной! Поглядит пастух и скажет: – Это Сталин закурил! Значит, Сталин встал поране, Чем рожок мой протрубил. Из-под кожаной перчатки Взглянет с воздуха пилот: Выше ласточки-касатки Золотой дымок плывет. И глядит на то колечко Вся советская страна: – С добрым утром, с добрым утром! — Скажет Сталину она. Над равниной бесконечной, Над большой морской водой Вьется-светится колечко Точно месяц молодой.

И все же, несмотря на мой триумф, меня из важного садика исключили, потому что мои родители к военному ведомству не относились. И родители наняли мне няньку – молодую девку из Подмосковья, чтобы присматривала за мной и водила гулять. Гулять мы ездили на трамвае на Воробьевы горы. Хотя нянька была молода, но очень богомольна и тщательно скрывала это. Но меня она не стеснялась и перед походом на Воробьевы горы первым делом тащила меня в храм Христа Спасителя на богослужение.

Храм поражал меня своими величественными размерами, гулкостью звуков и суровыми ликами святых, смотревших со стен.

Но однажды, вместо пристойного богослужения и старушек в белых платочках, мы увидели молодых людей в кепках, девиц в красных косынках и даже красноармейцев в буденовках. Народу было много, и все они пришли, чтобы послушать спор о Боге и религии между обновленческим митрополитом Александром Введенским и народным комиссаром просвещения Луначарским. Оба стояли на возвышении напротив друг друга, набычившись, и, казалось, что сейчас они с разбега ударятся лбами и кто устоит, тот и будет победитель. Митрополит с бритым лицом, в митре и полном облачении, высокий ростом, с тонким горбатым носом поднял вверх костлявый указательный палец и прокричал тонким бабьим голосом, что Бог есть.

Упитанный, похожий на промотавшегося барина, Луначарский снимал с толстого носа пенсне, протирал его платком и гудел в сторону митрополита: «Докажите, Ваше Преосвященство…»

Народ жадно вслушивался, вытянув шеи, и толкал друг друга локтями при удачно сказанном словце.

Меня возбужденная толпа совсем затискала, и мы с трудом выбрались во двор. Потаскавшись с нянькой по Воробьевым горам, мы поехали назад на старом московском трамвае. Его путь пролегал через бурлящую барахолку. С трудом продирался вагон через густую разношерстную толпу народа, торгующего всякой дрянью. Несмотря на жаркую погоду, вагоновожатый был в больших валенках. Одной ногой он все время хлопал по педали, подавая звонки, и если это не помогало, сам высовывался и ругался с базарным народом, стоящим на рельсах. Все же без жертв не обошлось. Задавили собаку.

В другой раз, когда мы приехали к Воробьевым горам, то увидели, что храм Христа Спасителя обнесли забором и уже разбирают купола и сбрасывают кресты. Нянька плакала, крестилась и говорила, что Бог побьет коммунистов за такие дела.

– А как их побьет? – спросил я.

– В аду будут висеть на крюках, а черти разведут под ними огонь и будут коптить их и бить кнутами.

Стоящая рядом старуха тоже плакала, всхлипывая говорила, что отняли последнюю радость и, хотя храм и разломают, но Ангел храма не уйдет с этого места и будет ждать, ждать лучших времен и молить Бога, чтобы люди покаялись и построили новый храм. Через много лет так оно и вышло: коммунистов прогнали и храм новый построили. А тогда от Храма Христа Спасителя осталась только гора обломков и груды битого кирпича.

После этого нянька стала водить меня в большой храм Новодевичьего монастыря. Многие церкви в Москве к тому времени были уже закрыты, и оставшиеся без места священники и дьяконы собрались в этот храм. Он был не широкий, но длинный, и шум там стоял неимоверный. В разных местах и уголках служили литургию, молебны, панихиды, везде стояли гробы с покойниками, которых спешно отпевали в суете, но с обильным каждением. Между гробами в купелях крестили младенцев, и все эти действа происходили одновременно. Толчея была как на базаре. Вместо ладана кадили еловой смолой, и густой синий туман заполнял весь храм. У меня стала кружиться голова, и я попросился на улицу. Мы вышли на кладбище, которое в те времена еще имело пристойный православный вид. Коммунисты еще не раскорчевали кладбище под свой пантеон. Я помню, там было много богатых памятников бронзовых и мраморных, склепов, часовен, окруженных узорчатыми решетками. Особенно запомнился памятник молодому гусарскому офицеру, который был изображен лежащим на тахте и читающим книжку. Однако, я обратил внимание, что под каждый склеп был прорыт лаз. Я заглянул в черную дыру, там было темно и шел сырой запах тлена. Нянька сказала, что при старом режиме этого не было. А сейчас порядка не стало, мазурики обнаглели, делают эти дыры и ищут в могилах золото.

– А не схватят ли их покойники?

– Покойники не схватят, а вот душеньки их смотрят с небес и плачут и Богу жалуются, что воры поганят их могилы.

– А Бог накажет мазуриков?

– Обязательно накажет. Кто умрет от рака, кто попадет под трамвай, а кого посадят в тюрьму.

Вечера в общежитии были длинные, темные и скучные. Комендант экономил на лампочках, и в полутемных коридорах серыми тенями скользили старухи, неся из «титана» чайники с кипятком. Некоторые были полуслепые и, чтобы в полутьме кого не ошпарить, на ходу кричали: «Берегись! Берегись!»

Ночью я проснулся от грохота и лязга металла о мостовую. Дом сотрясался и стекла тонко звенели в рамах. Я подбежал к окну и увидел, как по переулку, грохоча стальными гусеницами по булыжнику, шли танки. Они ползли друг за другом, освещая фарами себе путь. Много-много танков. Было поздно, я видел черное небо, высокие стены домов и, как в узком ущелье, ползущие танки. Мне стало страшно, и я растолкал спящую мать.

– Мама, это война?

– Нет, это танки идут на учение.

– А война будет?

– Будет.

– С кем?

– С фашистами. Спи!

На следующий день, когда мы были в комнате на нижнем этаже, в дверь тихо постучали. Мать открыла. В коридоре стояла женщина в платке с двумя детьми. Она плакала и говорила по-украински. Все они были одеты в серые лохмотья. Женщина подняла спереди юбку и показала свои опухшие ноги в язвах и синих пятнах. На Украине был страшный голод, и дело доходило даже до людоедства. Эта семья пришла побираться из Полтавской области в Москву пешком. Мать велела женщине посидеть в коридоре, а сама сняла золотые сережки и ушла в «Торгсин». Так назывались продуктовые магазины «Торговля с иностранцами», где все продукты продавались только на золото. Она скоро вернулась с сумкой, полной разных продуктов, и половину отдала женщине с детьми.

Нянька мне тайно сообщила радостную весть, что скоро будет Пасха. Она тайком испекла кулич и покрасила луковой шелухой яйца. Около церкви собралось много народа, все больше старухи в белых платочках с узелками и корзинками в руках. Они топтались на месте и тихо переговаривались: «Милиция служит антихристу. Все подходы к церкви перекрыли и говорят, что сегодня пускать не велено». Наконец, со стороны приехал какой-то смелый батюшка с кропилом, втерся в толпу и стал обильно кропить узелки и корзинки, пока его не увела милиция. Так Пасху Христову мы и не увидели, но, когда возвращались домой, в нашем переулке встретили комсомольскую «пасху». По переулку ехали три грузовых машины. На бортах висели плакаты: «Религия – опиум для народа!» В машинах сидели и стояли ряженые. Развеселые попы с большими животами и мочальными бородами лихо играли на гармошках, прикладывались к бутылкам и обнимали толстых прихожанок. Тут присутствовал и сам митрополит с красным носом, играющий на балалайке. Целая машина пьяных монахинь визгливыми голосами пела частушки Демьяна Бедного. На третьей машине хвостатые черти и монахи с трубами и барабанами шумели во всю мочь. Нянька бледная, с трясущимися губами стала закрещивать эти дьявольские машины, а в нее оттуда кинули пустой бутылкой. По переулку шел большой отряд пионеров. Они трубили в горны, били в барабаны и пели: «Взвейтесь кострами, синии ночи».

Каждое утро меня будили своими криками люди старой Москвы: «Шурум-бурум, тряпье покупаю, тряпье!» – кричал татарин. «Точить ножи, ножницы, бритвы править», – пел точильщик со станком на плече. «Стекла, стекла вставляем!» – кричал стекольщик. Рота красноармейцев, топая сапогами, строем шла в баню. Под мышками они несли чистое белье и березовые веники, натужно крича песню:

Школа младших командиров Кадры Красной армии кует! Все мы в бой идти готов За трудящийся народ!

В Москве тогда было еще мало машин, возили все больше на конской тяге. Коляски на дутых шинах с хорошими лошадьми и лихачами извозчиками мчались по всем улицам и переулкам. Нам повезло, мы выезжали из этого унылого общежития, щедротами Горсовета мы получили две комнаты в коммуналке. Ехали мы на большой телеге, запряженной ломовым битюгом с лохматыми ногами. Я сидел впереди в обнимку с кадкой, в которой рос большой фикус – необходимая принадлежность всех московских жилищ. Мы заехали в Кривоколенный переулок к старому покосившемуся двухэтажному деревянному дому, обильно населенному тараканами, клопами и блохами. Коммуналка была большая, темная и вонючая. То и дело открывались в коридоре двери и высовывались любопытные головы. Они были и лохматые, и плешивые, и еврейские, и пьяные, и какие-то сонные, но вобщем, доброжелательные.

Дом этот вскоре сгорел со всеми клопами и тараканами. Жильцы разбежались кто куда. А мы уехали в Ленинград, где нам в бараке дали отдельную квартиру.

Рождество Христово на разъезде 809

Сегодня – Филипповки, память святого апостола Филиппа. Завтра начало Рождественского поста. В моем жилище, домике путевого обходчика, свет только в кухоньке, где треща сосновыми поленьями жарко топится плита и в кастрюльке, исходя аппетитным паром, варятся мясные щи из квашеной капусты. На пороге, умильно наклонив голову и навострив уши, сидит моя собака – Жучок. Она беспрерывно облизывается, зевает, потягивается и виляет хвостом в нервном ожидании ужина. Было слышно, как стуча по рельсам, мимо пронесся восьмичасовой экспресс. Я взглянул в окно, где были еще видны красные огоньки последнего вагона и тянулись вихри легко взметнувшегося снега.

– А знаешь ли ты, Жучок, что сегодня заговение на Рождественский пост? Тебе тоже кое-что перепадет. Сейчас помолюсь – и за стол.

Жучок понял мои слова и одобрительно застучал по полу хвостом. Надо сказать, что я человек одинокий, верующий сызмальства. Когда-то была у меня и семья, но в голодные послевоенные годы Бог всех прибрал. Один за другим все ушли в лучший мир от голода и болезней. Хорошо бы и мне вслед за ними, но Господь рассудил по-своему, и я остался жить одиноким бобылем. Нанялся я на железную дорогу путевым обходчиком, так и живу, и кормлюсь около нее со своей собакой. Из деревни я принес сюда хорошие иконы, Библию и Следованную Псалтирь – книгу увесистую, с медными застежками. В ней есть все: Часы, Вечерня, Утреня и Святцы с тропарями. Иконы у меня вставлены в божницу собственного изготовления. Есть и свечи, и лампадки. В лампадках налито масло растительное – рафинированное. Оно горит чистым огоньком без копоти. Вазелиновым маслом я не пользуюсь, потому что оно из нефти. Мне старец-монах из Псково-Печерского монастыря сказал, что масло в лампадке – это жертва Богу, и оно должно быть такое, какое сам потребляешь. Перед трапезой я помолился. Может быть, дольше обыкновенного, потому что Жучок стал скулить и тянуть меня зубами за сапог. Ему я положил в плошку вчерашней каши и много вываренных костей, которые он тотчас же принялся обрабатывать. Я хотел поправить откатившуюся кость, но он зарычал на меня, клацнул зубами и накрыл кость лапой.

– Вот дурачок, да не нужна мне твоя кость. У меня на нее уже и зубов-то нет.

Услышав, что я не обижаюсь, он виновато завилял хвостом. Всю ночь была большая метель и шел снег. Утром я с трудом открыл заваленную сугробом дверь. На дворе еще не рассвело, и я услышал, как шумя щетками, по рельсам прошел снегоочиститель. В первый день поста, согрев и выпив чай с хлебом, я взял ящик с инструментами, фляжки и сигнальный фонарь и пошел в обход своего участка. Было еще сумрачно, и приходилось сильно напрягать зрение, чтобы осматривать рельсы и особенно стыки, где может таиться беда. Мимо тяжело прогромыхал нагруженный щебенкой и углем товарняк. Он тянулся и тянулся, казалось, что ему не будет конца. Напротив моего домика-сторожки стоит столб-указатель с надписью «809 км». Каждое утро Жучок, подняв заднюю лапу, совершал у этого столба свой собачий ритуал, подтверждая, что он еще жив и является владельцем этих мест, хотя других собак на десятки километров в округе не было, но зато водились довольно крупные, весьма свирепого нрава волки, которые запросто могли слопать самого Жучка вместе с его хозяином. Поначалу я таскал с собой ружье, но потом увидел, что это ни к чему. Волков отпугивал запах стальных рельс и шум проходящих поездов, и подходить к линии они опасались. По обеим сторонам пути стояли нетронутые еловые леса, называемые краснолесьем, и мой Жучок бежал рядом, но в лес не уклонялся, так как понимал, чем это для него может кончиться. Его уже давно приметила голодная волчья стая, которая охотно бы поживилась им, не будь он осторожен.

Пост для меня праздник. Я его жду и встречаю с радостью и готовлюсь к постам еще с лета. Во-первых, насушил грибов, засолил капусту и огурцы, запасся крупами и рыбными консервами. Конечно, магазинов здесь не было. Магазин сам приезжал ко мне по рельсам два раза в месяц. Пост у меня проходил хорошо, спокойно. Ругаться и злобствовать мне было не на кого, и в душе сохранялся мир и покой. А что касается постной еды, то из овсянки я готовил кисель. Он застывает, имеет приятный кисловатый вкус и присутствует у меня на всех постах. Картошка у меня своя, об этом и говорить не приходится. Грибной суп. Без него нельзя. Ну там, разные каши, конечно, кислая капуста. А по воскресеньям еще открываю рыбные консервы. Эх, была бы река, так не открывал их, но, к сожалению, реки нет. Значит, не везде она бывает.

Находишься днем, к вечеру все кости болят. Ох, нелегкая служба путевого обходчика! Но считаю, что это Божие дело, потому что отвечаю за сохранность всего дорожного устройства на моем участке. Случись что, даже страшно подумать: как начнут кувыркаться вагоны под откос, а ведь в них сотни людей и детишки. И что тогда?! Вот то-то и оно, что всегда надо трезвиться и помнить, что тебе доверено.

Одного мне недоставало здесь – это храма Божия. С отпуском было сложно, и я его не брал, опасался, что без меня сменщик запустит участок. А насчет храма себя утешал тем, что кроме меня на наших просторах живут же люди, а храмов мало или совсем нет. Иногда в душе поднимается ропот: как это так? В некоторых местах церкви буквально у людей под носом, а они туда не ходят. У меня же была большая потребность пойти в храм, да вот беда – некуда. Но все же я благодарил Бога, что живу здесь без искушений, что есть у меня святые образа, Библия, Следованная Псалтирь. Как хорошо, когда придешь после обхода участка усталый, замерзший, а на тебя из божницы святые лица смотрят, лампадочка теплится. Сразу и усталость куда-то пропадает, и на душе легко и благостно. Бывали и неприятности, особенно при больших морозах. Мороз, он на все действует, в том числе и на металл. Да ведь это надо заметить, разглядеть, поставить предупредительные сигналы, вызвать по телефону ремонтную бригаду. Но, слава Богу, все обходилось благополучно, и на моем участке беды не случалось. Так вот, придешь домой усталый, замерзший, согреешь себе суп, поешь горяченького, чаю попьешь. Все слава Богу! Затем с легким сердцем встанешь во святой уголок на молитву. Акафист почитаешь Пресвятой Богородице или Иисусу Сладчайшему, а без этого здесь можно было бы спиться или умом тронуться. Потому что без Бога человек как бы в одиночестве пребывает. А раз так, то с ним самое худое может приключиться. Вот стоишь себе перед иконами и поешь:

Радуйся, Ангелов многословущее чудо; Радуйся, бесов многоплачевное поражение. Радуйся, Свет неизреченно родившая; Радуйся, Невесто неневестная.

Поешь и чувствуешь, что все они с тобой: и Ангелы святые, и Матерь Божия, и Сам Христос. И умиление на душе, и слезы на глазах. И после этого кто на нас, если с нами такие Силы Небесные?!

Я слышал, что некоторые не выносят одиночества, а я привык и страха у меня нет, хотя кроме волков в лесу и всякая нежить водится. Особенно в этой русской лесной пустыне бесов-то полным располно. Но где их нет? Если их миллионами с неба на землю Архангел Михаил сбросил. Но ко мне им до сих пор подступа не было.

Еще когда я жил в миру – потому что теперь я живу вроде монаха-пустынника, конечно, не совсем так, но похоже, – так вот, когда я жил в миру, то Псково-Печерский старец-монах поведал мне, ссылаясь на блаженного Августина, что проникнуть в душу может лишь Тот, Кто ее создал. Это крепко запало мне в память и служит хорошей защитой от бесов. Еще тогда старец говорил, что демоны, хотя и не могут проникнуть в душу, но могут проникать в наши тела и изменять наше сознание в сторону зла и богоборчества. А когда я пожаловался старцу, что боюсь одиночества и не могу начать работать путевым обходчиком, то он сказал мне, что одиночество в зрелом возрасте есть благо и что одиночество есть ступень к познанию Бога.

Старец разрешил все мои вопросы, и одиночество меня теперь не только не страшит, но даже радует. Раньше я многого не понимал. Например, апостол Павел говорил: «Молитесь постоянно», – но как?! Я этого долго не мог понять, но со временем Бог дал мне разумение. А все оказалось очень просто: Бога надо всегда иметь на сердце и из ума Его не выпускать. В этом чувстве, что Господь всегда со мною, я думаю, что исполнил завет апостола Павла.

Сегодня праздник Введения во храм Пресвятой Богородицы, а на дворе непогода, ветер наметает сугробы, завивает лентой снега, и его порывы все более и более крепчают. Опять слышу, как в предутренней тьме, подавая гудки, прошел снегоочиститель. Развлекаться не приходится, и я говорю себе:

– Вставай, раб Божий Петр, бери лопату и метлу и начинай чистить разъезд от снега.

Разъезд – это такой рельсовый придел сбоку основного пути, где могут отстаиваться поезда, если они выбились из графика движения. Праздник – не праздник, а идти надо. Раньше думал, что работать в праздник – грех, но потом понял, что есть должности среди людей, когда человек обязан работать каждый день. И как ни крутись, как ни вертись, а работать выходи. Вот и меня Господь к такой должности приставил. Иногда и на Пасху приходится работать. Да простит меня Создатель! Помолился я, выпил чаю, подпоясался потуже и вышел с лопатой чистить разъезд. Когда очистил, смотрю – едет паровичок с вагон-магазином и встает на разъездной путь. В магазине – Клава-продавщица – баба занозистая и всегда меня искушающая.

– Ну что, Петр, ты все один горюешь? – смеется она.

– Да, все один, Клава.

– Так бери меня к себе в помощники. Я – женщина одинокая и еще не старая.

– Ты все шутишь, Клава, да здесь ты и месяца не выдержишь, сбежишь! Так что катайся уж в своем магазине. Правда я говорю, Жучок!?

Жучок замотал хвостом, потянулся и издал какой-то визг. Клава бросила ему конфетку, которую, клацнув зубами, он поймал на лету.

После обхода участка я почувствовал себя очень усталым, и, выпив кружку воды, повалился на топчан. Спал я часа два, пока не разбудил меня телефон. Начальство предупредило, что пройдет особой важности воинский эшелон, и чтобы у меня было все в порядке, как говорится, комар носа не подточил.

– Будьте спокойны, – сказал я, – не подточит. Только что все пути проверил.

– Ну смотри, – сказали в трубке, – головой своей отвечаешь.

Пришлось опять идти и еще раз все проверять. К вечеру вернулся совсем без ног. Поел холодной картошки в мундире, прочел молитвы на сон грядущим и рухнул на постель. Так я отпраздновал Введение во храм Пресвятыя Богородицы.

Так незаметно катился день за днем и подошел «Никола зимний». У меня было два образа Угодника Божия: который в митре – это зимний, а простоволосый – Никола летний. День был солнечный, морозный, снег так и искрился на солнце, что даже пришлось надеть дымчатые очки. Перед этим прошел снегоочиститель, на две стороны разметая снежную пыль, и путь был чистым. Отливая голубизной, стальные рельсы уходили вдаль. Небо синее, ясное, без единого облачка. Жучок, не отставая, бежал около ноги. Мимо, тяжело громыхая по рельсам, прошел эшелон с военной техникой, прикрытой брезентом, и часовыми с автоматами и шубами до пят. Один из них помахал мне варежкой и бросил замерзшую буханку солдатского хлеба. Я ее положил в сумку, дома отогрел в духовке. Хлеб был свежий, душистый и вкусный. Вечером почтил акафистом Николу Чудотворца «Возбранный чудотворче и изрядный угодниче Христов».

Уже и Рождество было не за горами, и мы с Жучком собрались за елкой в лес. Я встал на лыжи, взял ружье и топорик, и, помолясь, заскользил по снегу. Жучок прыжками носился по глубокому снегу, обнюхивая каждый куст, и был в веселом собачьем возбуждении. Мы углубились в лес, и я подумал: может, Господь пошлет нам какую-нибудь дичь на праздник. Ходили мы долго, но не напрасно – мне удалось подстрелить крупного глухаря. Я привязал его за лапы к поясу. На выходе из леса присмотрел ровненькую пушистую елочку, срубил ее и, обвязав веревкой, закинул за спину. На Рождество в магазинчике у Клавы я запасся всякими деликатесами, а также кое-какие бутылочки прихватил. Бывает, что дорожный мастер на дрезине заедет или еще кого Бог пошлет.

Эта ночь была тихая, всю округу леса, поля и стальной рельсовый путь осветила луна. Я мирно помолился, лег и незаметно уснул. И Бог этой ночью послал мне удивительный сон. Как будто темный лес раздвинулся, рельсовый путь стал широким, и с восходом солнца медленно движется по рельсам большая каменная церковь. Крест так и сияет на солнце, двери храма раскрыты, и оттуда слышится чудное пение тропаря Рождеству: «Рождество Твое, Христе Боже наш, воссия мирови свет разума: в нем бо звездам служащий, звездою учахуся, Тебе кланятися, Солнцу правды, и Тебе ведети с высоты Востока: Господи, слава Тебе». И такая у меня была сладость на сердце, что проснулся я весь в слезах.

В канун Рождества мороз разукрасил окна белыми пальмами и цветами. Я вымыл лампадки, налил в них свежего масла, смахнул пыль с икон и протер их растительным маслом, как это делала покойная мать. И они у меня заблестели, краски оживились, стали яркими, сочными. Поверх божницы повесил расшитое полевыми цветами полотенце. Вымыл пол, снял в углах паутину. Вобщем, приготовился встречать Рождество. В Сочельник приготовил сочиво из риса, изюма и меда. И вечером, когда на небе показалась первая звезда, ел его. С темнотой зажег все лампадки, свечки и читал по Следованной Псалтири Царские часы и Великую вечерню. В домике было празднично, тепло, и на тумбочке красовалась наряженная елка. На утро Рождества я встал рано и пошел с Жучком в обход участка. День обещался быть солнечным и морозным. Я шел и вспоминал свой чудный волшебный сон. И надо же такому присниться! Как в сказке.

На участке был полный порядок, и мы возвращались назад. Когда уже подходили к «809-му километру», я взглянул на разъезд и оторопел: я не верил своим глазам. На разъезде, сияя золотым крестом, стояла белая церковь. Не помня себя от радости, я побежал к ней. Это был поезд из трех вагонов, последний вагон был церковью – он был покрашен белой краской и увенчан позолоченной небольшой луковкой и крестом. Меня встретили двое священников, благословили и рассказали, что правящий архиерей распорядился проследовать им по линии, совершать службы, требы, крестить больших и маленьких и проповедывать Евангелие. Начальник дистанции сказал им, чтобы не проехали мимо моего разъезда, потому что для меня их приезд будет большой радостью.

Я сбегал домой, переоделся в новую одежду и вернулся назад. Пока бегал, все думал, что не забыл меня Господь и даже сон вещий послал. Церковь была хотя небольшая, но самая настоящая: с солеей, клиросами, иконостасом и Царскими вратами. По стенам были развешаны иконы, а посередине тянулась ковровая дорожка. Батюшка исповедывал меня долго, так как грехов за годы накопилось немало. Второй батюшка в это время совершал проскомидию, чтец за аналоем монотонно читал часы. Наконец, Царские врата отворились, и батюшка провозгласил: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков». Хор из четырех певчих протяжно пропел: «Аминь». После ектении благостно пропели первый антифон. Служба была длинная, по чину Праздника. Трудно даже сказать, какую великую радость я испытывал, слушая Божественную литургию. После причастия я осознал, что Сам Христос вошел в меня и тело мое стало легким и молодым, в груди разлилась необыкновенная теплота, а сердце билось радостно и быстро.

После литургии я всех пригласил к себе в дом на праздничную трапезу откушать чем Бог послал. Я выставил на стол все, что у меня было. Посредине красовался жареный глухарь с картофелем, рядом копченый медвежий окорок, миска с маринованным омулем, рыбные консервы и, конечно, наш традиционный русский винегрет. Было там и спиртное. Батюшки встали и прочли молитвы перед трапезой и благословили ястия и пития. Сидели часа два, пока все не опустошили. Жучку кинули кость от окорока. Все остались довольны и благодарили за угощение. Напоследок еще пили чай. Затем пропели «Достойно есть» и тропарь Рождеству. Священники благословили мое жилище, и все направились к поезду. Я их провожал вместе с Жучком.

Я встал в голове поезда и держал в руке зеленый флажок. Машинист дал прощальный гудок, и поезд тронулся. Постепенно, набирая скорость, он скрылся вдали. Последний раз блеснул золотой крест, и все кончилось.

Так прошло Рождество Христово на разъезде 809 километра в Сибирской тайге.

Скорби и радости отца Власия

Отца Власия, вдового и одинокого священника, служившего в храме большого торгового села Квасова, власти согнали с места в конце двадцатых годов. Пожилой священник, быстро собравшись, взял с собою требник, кадило и Святое Евангелие. Еще он взял медный складень деисусного чина, на котором были изображены Спаситель, Божия Матерь и Иоанн Предтеча. Собирая дрожащими от волнения руками вещи, он, шепча, успокаивал себя строками из Евангелия: «И молите Бога, чтобы бегство ваше не случилось зимой».

– Слава Богу, что на дворе стоит июнь, а то хоть пропадай.

Оставляя дом, где они вместе с ныне покойной матушкой прожили долгую жизнь, он последний раз оглядел весь тот благочестивый уют, созданный трудами жены, сотворил молитву на путь шествующих, надел на плечи лямки вещевого мешка и, взяв посох, шагнул за порог дома в мир, ныне лежащий во зле. Животов у него в доме не было, кроме небольшой черной собачки, а корову уже три года назад как реквизировали комиссары. Собачка, весело виляя свернутым баранкой хвостом, увязалась за ним. И напрасно он отгонял ее посохом, но она, отбежав, вновь возвращалась к нему.

В конце села было деревенское кладбище, где покоилась его матушка. На кладбище было тихо и пустынно, лишь несколько белых коз бродили, объедая кусты. Могила матушки была под большим дубовым крестом, около которого были высажены розы. Батюшка, пригорюнившись, сел на лавочку и слезящимися глазами смотрел на могилку, шепча заупокойную литию: «Небесному Царствию причастники учини, и душам нашим полезное сотвори». Батюшка земно поклонился, припав лбом к могилке, поднялся и, тяжело вздохнув, пошел на дорогу.

Путь пролегал по холмам и оврагам. В овраге его догнала телега, груженая жердями, на которых, постегивая лошаденку вожжами, сидел хмурого вида бородатый мужик. Отец Власий сошел на обочину, мужичок ехал рядом, присматриваясь к нему.

– Этта, волосья у тебя долгие, поп что ли?

– Да, я лицо духовное.

– Ишь ты, лицо. И собачка эта тоже твоя?

– Моя.

– Согнали тебя коммунисты-то?

– Согнали.

– Славу Богу, что не расстреляли. У нас в Лопотени попа в двадцатом штыками порешили прямо на паперти. И куда ты теперича идешь?

– И сам не знаю. Куда Господь приведет.

– Садись, отец, на телегу и ночуй сегодня у меня.

– Спаси Бог.

Во двор мужичка въехали, когда уже начало темнеть. Батюшку приняли хорошо, а собачке хозяйка вынесла в сени плошку с едой. Отец Власий помолился на иконы в красном углу и, будучи приглашенным, сел к столу, благословив трапезу. На стол хозяйка подала две миски. В первой была горячая картошка в мундире, во второй ржавая соленая килька, которую хозяева ели вместе с головой. Затем пили чай из медного самовара с помятым боком. Ради почетного гостя хозяйка выставила жестянку ландрина – цветных леденцов, купленных лет пять назад. Подошедших к столу хозяйских детей батюшка благословил, а хозяин дал им по цветному леденцу.

Утром хозяин попросил отца Власия окрестить двух малых детей. Из сеней он притащил большую деревянную лохань, завесил окна от любопытных глаз, и батюшка по всем правилам окрестил детей, оставив им имена Петр и Павел. Перед уходом заботливая хозяйка предложила батюшке подстричь покороче волосы, спадающие до плеч. Надев ему на голову глиняный горшок, она большими ножницами прошлась кругом, и, сняв горшок, обмахнула батюшку тряпкой. Батюшка щелкнул пальцем по горшку и пошутил, что он теперь стал митрофорным протоиереем. Хозяйка положила ему в торбу печеного ржаного хлеба, вареной картошки и добрый кусок сала. Хозяин провожал отца Власия до ворот, а собачка скакала кругом и около и путалась под ногами.

– Оставь собачку здесь, – сказал хозяин, – она в дороге только будет вязать тебя.

– Ну что ж, пожалуй, оставлю.

Хозяин привязал к ошейнику веревку и потащил упирающуюся собачку во двор. Батюшка попрощался, закинул за спину вещмешок, в котором у него были свернуты ряса и епитрахиль, и двинулся в путь. Шел он в ватнике, серых брюках и в старых растоптанных сапогах. Свою поповскую с большими полями шляпу он оставил у мужичка, который дал ему на голову поношенный мужицкий картуз. Сейчас явно показывать свою принадлежность к Церкви было неразумно и опасно, чтобы не оказаться арестованным и отправленным в тюрьму. Конечно, власти охотились за такими, как он, но в народе его узнавали, жалели и помогали чем могли как страдальцу за веру. День был жаркий, и он медленно брел по пыльной дороге, часто присаживаясь и отдыхая в перелесках.

Вечером в поле он набрел на цыганский табор, расположившийся на ночлег. Везде горели костры, стояли распряженные фургоны с поднятыми оглоблями, между ними бродили лошади, бегали шустрые дети и лохматые собаки. В котлах цыганки варили кулеш и до черноты кипятили чай. Около одного костра сидели степенные цыганские старики вместе со своим таборным бароном и, лениво переговариваясь, курили трубки в ожидании ужина. Отец Власий подошел к ним, поздоровался и протянул руки к огню. Вечером уже стало свежо, и он даже немного продрог.

– Садись с нами, добрый человек, – сказал барон, вынув изо рта трубку.

Отец Власий присел на траву, и ему предложили трубку, но он вежливо отказался.

– Русские священники табак не уважают, – сказал один из стариков.

– Откуда вы знаете, что я священник?

– Э-э, милый, попа и в рогоже узнать можно, – сказал барон.

– А куда ваш табор направляется?

– Мы направляемся через Южнорусские степи в сладкую для цыганского сердца Молдавию. По пути останавливались около Курской-Коренной пустыни. Там нас всегда хорошо принимал игумен отец Пафнутий. Допускал к чудотворной иконе «Знамение». Мы считаем эту икону нашей цыганской Божией Матерью. Цыганское предание говорит, что эта икона в давние времена была в таборе, и как-то раз забыли ее в лесу при корнях сосны. Вот поэтому и – «Коренная». А русские икону нашли и «Коренную» пустынь устроили. А когда татары-крымчаки сделали набег – монастырь сожгли, разграбили, а икону саблей надвое раскололи. Потом монахи нашли эти две части, сложили вместе, они и соединились. Много от этой иконы чудес и исцелений было. А теперь ее нет. Деникинцы увезли ее с собой. Где-то она сейчас в Сербии или Словакии находится.

– Давай, батя, свой котелок, мы тебе кулешу положим. Кушай на здоровье. Раз уж Бог послал тебя к нам, то от табора будет к тебе просьба: у нас старая Зина умирает. К утру кончится. Так сделай милость, отпой ее как положено. Ведь мы, цыгане, тоже православные. Сделай все по совести, и мы тебя отблагодарим.

– Отчего же не отпеть, отпоем как надо, чтобы Ангелы отнесли ее душу на Лоно Авраамово.

– Вот, вот, именно на Лоно Авраамово. Она была хорошей женщиной, детей много имела, на картах, на руке, на зеркальце умела гадать, судьбу могла предсказывать верно. Больше ее денег никто в табор не приносил. Ну, конечно, не без греха была. Мужей у нее было пять, табак уважала и от водочки не отказывалась, а под старость крепко заливаться стала. А так, святая была старуха. Молитву «Отче наш», «Богородицу» знала. В церковь любила ходить и там с тарелки не крала, а всегда сама деньги положит. Да будет земля ей пухом!

– Да что ты, Николай, она ведь еще жива.

– Да какое там жива! Уже, верно, черти из нее душу тащат.

Утром совершилось погребение старой цыганки, и после тризны по покойной батюшку отпустили с миром. Он уже порядочно отошел от табора, как сзади себя услышал конский топот. Догоняя его на резвой кобыле, охлюпкой без седла скакал старый бородатый цыган. Левой рукой он держал поводья, а в правой сжимал пару сапог. Остановившись рядом, он улыбнулся, показав желтые прокуренные зубы и сказал:

– Наш барон жалует тебе сапоги. Мы – цыгане – уважаем хромовские сапоги.

Сказав это, он вручил батюшке подарок и ускакал назад к табору.

– Хорошие сапоги, – ощупав голенища, сказал батюшка. – Ну, а старухе вряд ли Царствие Небесное, слишком уж много мужей у нее было.

В городе, куда он пришел, он затерялся среди множества спешащих и бегущих куда-то людей, оглушенный беспрерывными гудками автомобилей, лязгом и звоном трамваев, криками продавцов газет, свистками милиционеров и всей этой бестолковой и беспорядочной городской суетой. Из дверей большого прекрасного храма со снятыми уже крестами и сброшенными колоколами вышел отряд пионеров с красными галстуками и, построившись в колону, подняв красное знамя, под гремящие барабаны и пронзительные звуки горна, по команде двинулся в ногу и дружно запел: «Взвейтесь кострами, синие ночи…» Замыкали колонну пионерские кашевары, тащившие котелки и сумки с крупой. На храме висел большой лозунг: «Даешь пятилетку безбожия!»

В этот день был какой-то праздник и на всех домах висели красные флаги и люди не пошли на работу. Навстречу батюшке то и дело попадались веселые компании с гармошками и гитарами. Молодые бабы визгливо пели и подтанцовывали на тротуаре, много было пьяных. В сквере около высокого дома, выходящего к нему глухой стеной, стояла толпа, рассматривая что-то лежащее на траве. Батюшка подошел и увидел мертвого человека с окровавленным ртом и вывернутой рукой.

– Самоубивец, – сказала батюшке старуха, – выскочил вот из энтого окошка.

Она показала на единственное окно в глухой стене дома.

– Гражданин, пройдемте, – кто-то потянул его за рукав.

Батюшка оглянулся и увидел двух милиционеров. Его и еще двух повели в отделение милиции как свидетелей. Труп погрузили на машину и увезли в морг. После допроса следователем батюшку отпустили с предписанием немедленно покинуть город. В документах отца Власия было указано, что он служитель культа и посему – лишенец. То есть, совершенно бесправная личность по тем временам. Он убыстрил шаг, стараясь скорее покинуть негостеприимный город, который, по его мнению, был не лучше Содома. На выходе из города он зашел в кладбищенскую церковь. Она была небольшая, полутемная, освещаемая горящими на «кануне» и у икон свечками. Вышедший из алтаря настоятель сразу оценил тревожное состояние отца Власия. Он исповедал его, причастил запасными дарами и сказал ему теплое напутственное слово. У того в груди сразу стало легче, как-будто от сердца отвалился тяжелый камень. И батюшка опять двинулся в путь по сельским пыльным дорогам, мимо полей высокой колыхаемой ветром ржи, мимо посевов цветущей гречихи и картофеля. Молодой белозубый шофер, открыв дверцу кабины, предложил его подвезти. Батюшка, пыхтя, забрался в кабину, и грузовик тронулся.

– Далеко собрался? – спросил парень.

– Да так, – батюшка назвал ближайший городок.

«А впрочем, куда я иду? – думал он. – Мне просто некуда. Монастыри разорены, церкви почти все закрыты. Нет ни Почаева, ни Оптиной, ни Сарова. В Соловках – тюрьма. В Троице-Срегиевой Лавре – музей. Везде раздор, мерзость и запустение. Вот так и буду идти и идти, пока не разболеюсь на дороге, свалюсь где-нибудь и умру. И слава Богу. Но Боже мой, Боже Мой! За что нам такая кара?» И совесть подсказала ему: не крепок народ был в вере, быстро слиняла она с него. А кто виноват в этом? Только мы – духовенство. Значит, бесталанные были, по-казенному привечали народ к вере. И это породило великие злодеяния – убиение Царской семьи, междоусобную кровавую войну, разорение церквей и гонение на православных. Ох, горе, горе нам.

Не доехав до города Н., батюшка попросил шофера остановить машину. Он вышел из машины и пошел по шоссе к близлежащей деревне. Уже начало темнеть, и отец Власий постучался в окошко крайней избы, чтобы проситься на ночлег. А в избе этой жила семья старообрядцев: дед со старухой и подросток внук. На крыльцо вышел мальчик лет десяти и, посмотрев на странника, захлопнул двери. Вернувшись в избу, он прокричал лежащему на печи деду, что какой-то странник просится на ночлег. Дед, свесив голову с печи, спросил:

– Наш?

– Нет, никонианин.

– Гони его в шею! – злобно закричала старуха, накрывавшая на стол.

– Цыц! Молчи, старуха, – сказал дед, спуская ноги с печи. – Пришедшего ко мне не изгоню. Кто это сказал, как ни сам Христос. Чтобы было с народами земли, если бы Авраам прогнал в шею трех путников, пришедших к нему под Мамврийский дуб? Колька, зови странника! Я желаю с ним говорить.

Отец Власий, войдя в избу, поднял руку, чтобы помолиться на иконы, но старик его остановил.

– Не положено тебе, никонианину, креститься на наши иконы.

Отец Власий, не говоря ни слова, полез в свой мешок, вынул из него медный складень и помолился.

– Ловко! – сказал озадаченный старик. – Не простец ты, а кто?

– Я – смиренный протоиерей Власий.

– Протоиерей?! Тебя с места согнали?

– Согнали.

– Я тебе сочувствую и жалею тебя. Раньше гнали нас – старообрядцев, а теперь гонимы и вы. Но впрочем и нас тоже гонят и называют монархистами. Поэтому, отец, оставайся на ночлег, ужинать тоже дадим, но не обижайся, в отдельной скоромной посуде. Таков у нас обычай.

– Спасибо, побереги свою посуду. У меня есть котелок, ложка и кружка.

Старик перед ужином помолился, благословил трапезу, и все сели за стол. Старуха в посуду отца Власия положила пшенной каши и налила молока. Стуча ложками, все ели молча. Потом пили чай много – до пота.

– Смиренный ты, отец Власий. И всегда был такой или стал таким, как жизнь помяла?

– Интересно, каким бы ты был на моем месте?

– Энто ты верно сказал. Скорби всех от гордыни лечат. А где твоя матушка?

– Умерла. Царствие ей Небесное.

– И детей нет?

– Нет. Один я на белом свете. Одна отрада, что Господь всегда со мной.

– Н-н-да, это ты верно говоришь. При Боге быть – разлюбезное дело. А скажи мне, отец, если можешь: что с нами дальше будет, вот с теми, которые веруют в Бога?

– Хорошего, любезный хозяин, в дальнейшем ждать не приходиться. Все мы – христиане России – восходим теперь на Голгофу. Нынешняя богоборная власть своей безжалостной рукой сейчас нас просто уничтожает, к примеру, как вредное насекомое. Христос им стал поперек горла, потому что своим учением освобождает православных от страха смерти. А страх смерти новым властям необходим, потому как только этим страхом они утверждают свою сатанинскую власть и держат народ в повиновении.

– Вот, вот как ты верно их раскусил и определил, а то мне было и невдомек: за что власти устроили такое дьявольское гонение на религию. Спаси тебя Бог. Сейчас, отец, ложись почивать. Вот старуха уже тащит сенник, а утром тебе баньку истопим, попаришься, семь пудов с себя снимешь.

На рассвете, когда отец Власий проснулся, хозяин уже отмолился и бойким петушком прохаживался по дому.

– Ну, как спал-почивал, батюшка? – спрашивал он.

– Слава Богу, на твоем сеннике спал как в Царствии Небесном.

– А блоха не беспокоила?

– И блоха не беспокоила.

– Старуха, – закричал хозяин, – довольно тебе свои ревматизмы нежить, поднимайся, да истопи нашему гостю баньку, а опосля живой рукой спроворь нам хороший завтрак. Нажарь яишенки, что ли, с ветчинкой да самовар вздуй.

– Ишь ты, яишенки с ветчинкой захотелось. Вот погоди, ужо я расскажу наставнику в моленной как ты никонианина ублажал.

– Цыц! Молчи старуха. Видно, что давно ты небитая. Вот ужо я тебя клюкой поучу.

– Очень я испугалась твоей клюки.

– Этта што такое?! Бунт! Ну погоди, ты у меня, старая!

– Ладно, ладно, не срамись перед странником. Иду, иду и все управлю, как сказал.

Старуха ушла, хлопнув дверью, топить баню.

– Да убоится жена мужа своего! – крикнул ей вслед старик.

После бани отец Власий, распаренный и красный, вдвоем с хозяином пили чай. На шее у батюшки висело расшитое крестиками полотенце, которым он то и дело вытирал пот с лица.

– Вот что, мил человек, – говорил ему хозяин, – ведь скоро зима и надо тебе на зиму куда-то определяться, а то пропадешь как муха. Я тебе адресок дам нашей дальней сродницы. Она вашей Церкви – православная. Живет в городе в дворниках. Значит, ты к ней и ступай. Скажи, что дядя из деревни прислал. Она добрая и очень церковная, живет одна. Муж ейный пропал на Германской войне. Там тебе будет покойно и тепло. Недалеко есть кладбищенская церковь. Так ты у нашей сродницы, Бог дасть, и перезимуешь, а там и лето красное подкатится, и все тебе Господь устроит.

– Спасибо тебе за твою доброту, хозяин.

– А тебе спасибо за твое смирение и за душеполезную беседу.

Так они дружелюбно и расстались, и общая беда примирила их. Батюшка припрятал в карман адресок и опять пошел странствовать по дорогам. Проходя села и города, он видел, как меняется жизнь. Как народ приучают жить без Бога, и люди становятся суровее и жестче, и все чаще на его просьбы о хлебе кричат ему:

– Много вас таких шляется. Иди, Бог подаст!

Часто негде ему было приклонить голову, и порой всю ночь долгую и тоскливую приходилось промокшему под дождем дрожать от холода, прижавшись к стволу дерева или стене дома. Лишенный всего, чем живет человек на земле, он был совершенно обездолен. И единственное, чего не могли, не в силах были отнять у него власти – была вера в Бога, которая согревала и животворила его душу.

Лето уже кончилось, и дело близилось к зиме. Утром грязь на дороге уже была схвачена морозом, и все деревья сбросили листву. И когда ночью первый снег лег на подмерзшую землю, батюшка пошел в город и отыскал дворничиху, живущую в полуподвальном помещении, где в окне были видны только ноги прохожих и пробегающие собаки. Но, к счастью, подвал был теплый и сухой. Приветливая дворничиха приняла батюшку хорошо и, выдавая его за старенького больного дедушку из деревни, поставила ему в углу железную койку, которую отгородила ситцевой в цветочках занавеской. Отец Власий старался на улицу не выходить, разве что иногда в церковь, а так все больше сидел себе на кровати за занавеской и, перебирая четки, творил Иисусову молитву. Дворничиха утром давала ему кашу и чай с булкой, в обед – постные щи с грибами или суп с ржаным хлебом, а вечером жарила картошку. И, слава Богу, старик не голодал и был всем доволен. Над кроватью ему была повешена икона Казанской Божией Матери и устроена лампадка. И он благодарил Бога и молился за Дарьюшку, что она упокоила его старость.

Часто по вечерам, отмотав руки на сколке льда и очистке снега, она садилась поближе к батюшке и слушала его душеспасительные беседы. Иногда она приводила с собой своих подруг и знакомых, и постепенно около батюшки образовывался круг верных людей, жаждущих слушать слово Божие. Осторожно, когда стемнеет, вереницей шли они в этот дорогой батюшкин приют, и он им рассказывал о первых днях творения, о Каине и Авеле, о хождении по пустыне народа Израильского, о сошествии на землю Христа Спасителя, о Его земном пути и вознесении на небо, о церковной службе и многом другом. И внимавшие ему уходили с душою, до краев наполненной тихой радостью, с удивительным чувством чего-то нездешнего, необыкновенного. Да и сам батюшка был счастлив тем, что он проповедует людям слово Божие, открывает для них истины Христовы.

Но однажды в феврале, когда на улице вьюга наметала сугробы и целыми днями валил снег, Дарьюшка пришла поздно вечером и усталая села на стул у дверей и горько заплакала. Встревоженный батюшка, шаркая валенками, подошел к ней и, положив ей руку на плечо, спросил:

– Что случилось, Дарьюшка?

Она заплакала еще сильнее и, всхлипывая, рассказала ему, что управдомша тайно поведала ей, что ночью за батюшкой придут из НКВД. Батюшка обмер и засуетился, собираясь в путь. Она помогла ему потеплее одеться, дала на дорогу хлеба и немного денег, и он, перекрестившись, ушел в ночную мглу.

Его задержали под утро на выходе из города и переправили в следственную тюрьму. Судила его «тройка» и приговорила к 15 годам в приполярных лагерях, к каторжному труду в глубоких сырых шахтах, в проклятых краях, где полгода ночь и полгода день. И дальнейшая судьба его неизвестна, как неизвестна судьба многих других страдальцев, ушедших в небытие без права переписки. Вечная им память.

За старцем не пропадешь

Летом 1941 года я жил в солнечной Евпатории в небольшом доме с ослепительно белыми известковыми стенами, который стоял на окраине города в обширном и ухоженном саду. Уже с месяц как шла война с Германией, и никто из обитателей дома и соседей не предполагал, что она будет такой тяжелой, жестокой и затянется на несколько лет. Вечером, когда солнце садилось в море, уходя за кромку горизонта, со стороны Румынии в чистом темно-синем небе появлялись тяжелые немецкие самолеты, натужно и прерывисто гудя, они летели бомбить Севастополь. Зенитные батареи Евпатории, расположенные неподалеку от нас, оглушительно стреляли, ведя заградительный огонь всю ночь напролет и замолкая только под утро.

Утром с моря тянул свежий бодрящий ветерок, и я с ведром в руке выходил в сад, усыпанный яркими, спелыми оранжевыми абрикосами вперемешку со стальными корявыми и закопченными осколками зенитных снарядов. Вкус этих абрикосов, сброшенных на землю пушечным грохотом, был необыкновенно нежный, сладкий, с чудным райским ароматом. И когда я сейчас беру в руки спелый оранжевый абрикос, его вкус и запах возвращают меня в тот дивный сад уже очень далекого 1941 года.

От этих ежедневных немецких налетов и ночной зенитной канонады постепенно в душе появлялись тревога и смятение, как будто какая-то неведомая темная сила подвела меня к зияющей бездне и поставила на краю ее. И может быть, мною бы совершенно овладело тревожное, тоскливое настроение, если бы не мой новый знакомый, живший по ту сторону садовой ограды, сложенной из желтого пористого ракушечника. Это был старый бородатый сапожник дядя Иван, которому я носил чинить обувь. Я с ним познакомился еще весной, и мы, разговорившись, подружились, нашли много общих тем и стали доверительно относиться друг к другу, что по тем временам было редкостью. Особенно дядя Иван любил говорить о Боге. Был он верующим человеком, и, держа насаженный на железную лапку старый ботинок, вколачивая гвозди в каблук, он как-то интересно и занимательно рассказывал мне жития святых, отрывки из Евангелия и о неведомой мне тихой монастырской жизни.

Я в то время не был верующим, так как в нашей советской действительности было сделано все, чтобы изгнать Бога из жизни полностью. Мы жили, думали, говорили о чем угодно, но только не о Боге, потому что о Нем ничего не знали и даже не подозревали, что Он в самом деле где-то существует. Но за два последних месяца, когда я много узнал о Православии от старого сапожника, мое отношение к религии переменилось, и я каждый день с большим интересом и усердием читал толстую Библию, которую давал мне дядя Иван.

А война тем временем разгорелась, и до нас дошли слухи, что немцы выбросили в районе Джанкоя воздушный десант, и это было уже серьезно, так как от нас до Джанкоя на машине был всего день пути.

Хибарка дяди Ивана состояла из крохотной мастерской, кухни и комнаты. Вначале он принимал меня в мастерской, а потом позволил осмотреть и комнату, где стояла деревянная кровать, полка с книгами, а в углу за занавеской были иконы и медный литой крест. На стене, закрытые простыней, висели длинные черные одеяния.

Как-то на день святых апостолов Петра и Павла, после чтения Библии и других священных книг, за чаепитием дядя Иван мне доверительно рассказал про себя, что до 1920 года был монахом в чине игумена и проживал в Бахчисарайском монастыре до прихода в Крым Красной Армии. Красноармейцы монастырь разграбили, монахов разогнали, и ему пришлось скрываться с чужим паспортом одного умершего от сыпного тифа богомольца. Он ушел в Евпаторию, где его никто не знал, и вот уже двадцать лет живет и сапожничает здесь, на окраине города. Я спросил его, останется ли он здесь, если сюда придут немцы. Он ответил, что оставаться здесь при немцах не намерен, что уйдет в Абхазию, где в горных лесных чащобах живут и спасаются старцы-пустынники, молящиеся за весь крещеный мир и за победу русского оружия над супостатом.

По-настоящему дядю Ивана звали отец Панкратий, и было ему в то время лет под шестьдесят. Он был коренаст, еще крепок здоровьем и на грешный мир смотрел ярко-синими добрыми глазами из-под нависших густых пшеничных бровей. Я и сам понимал, что любыми путями надо уходить из Крыма на Большую землю, иначе окажешься на оккупированной немцами территории со всеми вытекающими отсюда гибельными последствиями. В армию меня пока еще по возрасту не призывали, и мы с отцом Панкратием решили уходить в ближайшие дни.

Покинуть Крым в это время можно было только морем, и я пошел в порт присматривать подходящий корабль, на котором можно было покинуть Евпаторию. Таким кораблем, на который нас согласились взять, была старая калоша – грузовой тихоход «Красногвардеец». До революции он назывался «Святой Питирим» и ходил из Одессы в Хайфу, перевозя богомольцев-паломников и разные колониальные товары. Это был довольно большой корабль с окрашенными черной краской бортами, загруженный в Николаеве зерном, в трюмах которого сидели и лежали раненые красноармейцы и множество семей беженцев-евреев. На палубе, в деревянных загонах стояли стадо племенных коров, породистые лошади и овцы. Судно с этим грузом должно было идти в Новороссийск и стояло на рейде в Евпатории, дожидаясь ночной темноты, чтобы не подвергнуться днем атаке немецких пикирующих бомбардировщиков. Оно было совершенно беззащитно, если не считать стоящего на турели в носовой части спаренного пулемета «Максим».

Договорившись со шкипером «Красногвардейца», сидевшем в прибрежном кабачке, я поспешил к отцу Панкратию, и он, долго не раздумывая, собрал заплечный мешок, куда положил обернутую клеенкой и заклеенную сапожным варом Библию и три иконы: Спасителя, Богородицы и чудотворца Николая. В мой мешок он положил хлеб, соль, огурцы и флягу с водой. Собравшись, отец Панкратий сотворил краткий молебен о путешествующих, сказав мне с горечью, что чувствует его душа – добром это дело не кончится: «Кабы нас не утопил в море немец. Уж очень он там лютует. Но, впрочем, на все воля Божия».

На мачте корабля был повешен белый с красным крестом флаг, а на палубе расстелена простыня, на которой во всю ширь также был намалеван красный крест. В начале войны мы были еще наивны и не думали, что враг будет настолько жесток, что немецкий летчик расстреляет корабль под красным крестом, однако время показало обратное.

Хмельной корабельный шкипер за провоз обязал нас с отцом Панкратием присматривать за скотом и поить его, поэтому нам пришлось все время оставаться на палубе на холодном ветру вместо того, чтобы спуститься в трюм и спать на теплом пшеничном зерне. Когда стемнело, корабль отдал швартовы и взял курс на Новороссийск. Палуба его мелко вибрировала от стука паровой машины, из труб валил густой черный дым, который был виден на десятки миль кругом, и нам оставалось только полагаться на милость Божию, чтобы нас не пустила ко дну немецкая подводная лодка. Корабль шел без сигнальных огней, какими-то скачками переваливаясь с волны на волну. Лошади нетерпеливо стукали копытами по палубному настилу, коровы протяжно мычали, прося дойки, а овцы беспрерывно блеяли. Отец Панкратий, прижимаясь спиной к теплой дымовой трубе, все время творил Иисусову молитву, вытирая платком слезящиеся от ветра глаза. Он говорил мне: «Молись, молись, чтобы нас благополучно донесло до берега».

Но я постоянно был в каком-то напряжении и в ожидании беды и молиться не мог. Ночью ветер усилился, корабль стало изрядно качать на волнах, скорость его уменьшилась, и мы с отцом Панкратием поняли, что до рассвета нам до Новороссийска не дойти. Из трюма по деревянной лестнице то и дело поднимались страждущие морской болезнью беженцы и, перегнувшись, долго и мучительно блевали за борт. Вся ночь прошла в болтанке с резким холодным ветром, несущим соленые брызги волн, и тревожным блеянием и мычанием скота.

Утром, когда рассвело, до Новороссийка было еще далеко, а в небе над морем появился немецкий разведывательный самолет «Рама». Это был противный самолет с двумя фюзеляжами, предвещавший нам беду. По палубе, в сторону носовой части, топоча ногами, пробежали матросы, таща металлические коробки с пулеметными лентами. Машины заработали на полный ход, корпус корабля дрожал и сотрясался, из труб повалило столько дыма, что заволокло половину неба. Примерно через час из дыма выскочила пара немецких пикирующих бомбардировщиков «Ю-88» и, сделав круг над кораблем, поочередно сваливаясь на крыло, пошла в атаку на корабль. Матросы, вращая на турели спаренный «Максим», беспрерывно строчили по самолетам. Первые бомбы взорвались рядом в воде, совершенно оглушив нас. Корабль то и дело менял курс, виляя из стороны в сторону. Пройдя на бреющем полете, самолеты обстреляли из пушек палубу. Обезумевшие от страха животные, разломав перегородку, стали метаться по палубе. Некоторые лошади и коровы падали в открытые трюмы, сокрушая деревянные лестницы, и тем самым отсекая выход бежавшим на палубу.

Вскоре бомбы угодили в носовую часть корабля, страшно разворотив ее, и в трюмы потоком стала поступать вода, отчего корабль стал носом быстро погружаться в море, как будто что-то невидимое тащило его в глубину. Вот он уже встал торчком, задрав корму с бешенно вращающимися винтами, и все, что было на палубе, посыпалось в море.

Мы же с отцом Панкратием, как только первая бомба ударила в корабль, взявшись за руки, прыгнули за борт. Ухватившись за бревно от скортской перегородки, выброшенное взрывом за борт, старались как можно дальше отплыть от гибнущего корабля. Из трюмов его до нас доносились страшные предсмертные вопли людей. И корабль наш быстро пошел ко дну, напоследок издав какой-то странный, ни на что не похожий, громкий звук.

На поверхности с диким ревом плавал и бился скот, несколько человек из команды и всякие доски и обломки. Самолетов уже не было. Мы, оставив бревно, уцепились за подвернувшийся небольшой пробковый плотик с лямками по краям, и волны нас быстро отнесли в сторону от места гибели корабля. Кругом были бескрайние морские просторы с перекатывающимися тяжелыми волнами. Отец Панкратий, держась за лямки, не переставая взывал: «Святитель Христов Николае, спаси нас!» Он снял с плеч свой заветный мешок с иконами и Библией, и, привязав его к лямке, устроил на середине плотика.

Было пустынно, однообразно, но страха смерти не было из-за оглушенности происшедшим, вызвавшим душевную тупость и состояние обреченности, наверное, какое бывает у человека, когда его арестовали, осудили и ведут на казнь. От прохладной воды тело одеревенело и стало как бы чужим. Старец велел мне поглубже продеть лямки плотика под мышки и время от времени двигать конечностями и вертеть головой. Хотелось пить, но мешок свой я потерял в этой страшной сумятице на корабле. Старец же, в отличие от меня, был бодр, не унывал и все время творил молитву к Святителю Николаю, который помогает терпящим бедствие на водах, Спасителю и Божией Матери. Время от времени он понуждал меня к разговору и заставлял двигаться.

Море было беспокойное и мы с плотиком постоянно перекатывались с волны на волну. От охлаждения и мерного укачивания меня сильно клонило ко сну, но старец не давал мне заснуть. Он гневно кричал на меня, ругал и, если я все же засыпал, он хлестал меня по щекам. В середине дня над нами пролетело несколько немецких самолетов. Один раз мимо нас прошла какая-то подводная лодка с поднятым перископом… В остальном было похоже на то, что мы обречены. Но старец все время ободрял меня, говоря, что Бог по молитвам нашим не оставит нас погибать в пучине морской и через Николая чудотворца пошлет нам помощь и спасение. Он даже приготовил носовой платок, чтобы поднять его в руке для сигнала о помощи. К вечеру я совсем изнемог и находился в полуобморочном состоянии, постоянно засыпая. Но старец все еще держался молодцом, время от времени хриплым голосом призывая на помощь святителя Николая.

Наконец, когда уже стало смеркаться, нас заметили с проходящего мимо военного корабля. Это был лидер-эсминец «Харьков» с бортовым номером 50. С него спустили на воду шлюпку и подобрали нас. На корабле фельдшер оттирал нас спиртом, отогревал чаем и уложил на койки под теплые одеяла. Отец Панкратий поспешил мне сообщить, что цифра 50 по церковно-славянской цифири соответствует букве «Н», то есть указывает, что спасение пришло от Николая Угодника. Я благодарно улыбнулся, перекрестился и уснул.

Когда мы проснулись, корабль уже стоял у пирса в Новороссийске. Нам принесли по миске каши и по большой кружке горячего чаю. По морскому обычаю в чае плавали белые сухари, сливочное масло, и он был до черноты крепок и сладок. Одежда наша и мешок старца – все было высушено и принесено нам. Старец разорвал клеенку и достал совершенно сухую Библию. Раскрыв ее, он прочел о приключении Ионы на море и во чреве китовом, а также о бедствии на море апостола Павла из главы «Деяния апостолов».

Когда мы оделись и вышли на палубу, командир корабля поздравил нас со спасением и приказал выдать нам трехдневный сухой паек. Старец хотел подарить командиру икону Николая Чудотворца для благополучия корабля и команды, но командир икону не взял. Может быть, потому что время было такое, а может быть, потому что к кораблю подъехал на машине адмирал Октябрьский. А жаль: как я позже узнал, немцы потопили этот славный боевой эсминец.

Как только мы вышли на берег, начался налет немецкой авиации на порт. Особенно они кружили над эсминцем. Но не тут-то было. Это не то что наш тихоход «Красногвардеец». Эсминец из скорострельных зенитных пушек открыл такой плотный огонь по немецким «юнкерсам», что те сразу разлетелись в стороны и исчезли. Когда мы ступили на берег, старец упал на колени, припал лбом к земле и сказал: «Хороша ты, матушка земля, кормилица наша». Затем он прочел тропарь Николаю Чудотворцу: «Правило веры и образ кротости, воздержания учителя яви тя стаду твоему, яже вещей истина. Сего ради стяжал еси смирением высокая, нищетою богатая, отче священноначальниче Николае, моли Христа Бога спастися душам нашим».

Благодарные слезы радости ползли по его щекам. Он вытер слезы, поправил на спине вещмешок, и мы поплелись по прибрежной дороге от Новороссийска к Туапсе, поближе к желанной Абхазии. Останавливались на ночь в станицах, в хатах у русских людей, где старец, всхлипывая, рассказывал хозяевам, как мы тонули в Черном море и как были спасены заступлением Николая Чудотворца. Сердобольные казачки плакали, слушая старца и не только кормили нас в доме, но давали еще на дорогу харч и деньги.

В станице Новомихайловской, под Туапсе, старец купил бутылку кагора, стакан и тарелку. Из куска найденного палаточного брезента он соорудил себе епитрахиль и поручи. Ему не терпелось отслужить Божественную литургию и благодарственный молебен. Мы свернули с дороги в лес, и отец Панкратий, опустившись на колени около большого пня, с благоговением вынул из кисета, висевшего у него на шее, старинный антиминс и расстелил его на пеньке. Там же он поставил Библию, стакан, тарелку и положил игуменский крест. Просфор у нас не было, и поэтому в ход пошел отличный пшеничный хлеб. Батюшка Панкратий надел епитрахиль, монашескую мантию, поручи и начал творить великое Таинство Евхаристии. Стакан сошел за потир, а тарелка за дискос. Все элементы Евхаристии были налицо: священник, антиминс, хлеб и вино. Батюшка, хотя сам в сталинских лагерях не сидел, но слышал, что духовные узники в камерах смертников совершали Божественную литургию у себя на груди.

Лето уже близилось к концу, птицы перестали петь, и в лесу было тихо и безлюдно. И старец, оглядевшись, торжественно провозгласил: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, ныне и присно и во веки веков. Аминь». И тихо и неспешно потекло Богослужение в условиях необычных и странных, но что было делать, если шла ужасная война, а в закрытых храмах царило безмолвие и мерзость запустения. «Блаженны нищии духом, яко тех есть Царствие Небесное», – тихо выпевал старец, и голос его дрожал, и в нем слышались печальные отзвуки пережитого. Больше половины века прошло с тех пор, но я отчетливо помню умиленный дрожащий старческий голос и хождение с Евангелием после третьего антифона. «Спаси ны, Сыне Божий, во святых дивен Сый, поющия Ти: аллилуиа». Помню также окружавший нас, слегка шелестевший зеленой листвой лес под Туапсе и батюшку, освещенного солнечными лучами, со стаканом в руке, в котором были истинное Тело Христово и святая Кровь Его.

Мы с великим благоговением причастились, поздравили друг друга и, радостные, с легким сердцем, пошли к Туапсе. В Туапсе мы с батюшкой расстались, мне надо было срочно возвращаться в Ленинград, хотя в те времена это было сделать нелегко. Батюшка благословил, обнял, поцеловал меня на прощание и обещал молиться за меня на новом месте в Абхазских лесах, потом передал мне на дорогу все деньги, которые собрали в станицах, еще раз взглянул на меня своими добрыми глазами, поправил котомку за плечами и неспешно пошел в сторону Абхазии. Я же из Туапсе доехал до Москвы, а потом окольными путями, на попутных военных машинах – и до Ленинграда, успев приехать туда еще до того, как сомкнулось кольцо блокады.

После, вспоминая свое трагическое плавание на «Красногвардейце», я думал: зачем немецким летчикам надо было пускать ко дну наш старый корабль под красным крестом, губить сотни жизней, ведь они знали, что на корабле не было войск, что войска тогда направлялись только в сторону Крыма. И позже я понял, что это был национал-социализм в действии, для которого чужие жизни ничего не стоили.

Святой остаток

В благочестивых книгах, доставшихся мне по наследству от дедушки Матвея, Иваново-Вознесенского купца, я нашел старую почтовую открытку времен первой мировой войны, посланную деду с позиции каким-то родственником. Что в ней было написано я не помню, вероятно, что-то не столь важное, чтобы могло остаться в памяти, но хорошо запомнилось, что было изображено на ней. Там догорала вечерняя заря. Где-то далеко на пригорке военный трубач трубил сигнал отбоя. На поле сражения только что закончилась кровавая схватка. На проволочных заграждениях, запутавшись, повисли трупы атакующих, над землей, изрытой снарядами, еще стояла серая пороховая гарь. В одной из воронок лежал и смотрел в небо умирающий от ран молодой солдат. Над ним летит белый Ангел, чтобы принять его душу. Это навело меня на размышления о святом остатке на земле. Я думал о семье праведного Ноя, о Лоте, спасшемся из Содома, о святых апостолах Христовых, о том святом остатке людей, которые поверили в учение Христа и разнесли его по всему миру. Это были те дрожжи, о которых упоминал Христос и которые пробудили и заквасили тесто христианства в мире сем.

И в тридцатые годы проклятого и богоборческого двадцатого века, когда большевики гнали и искореняли из русских душ кроткого Христа, когда железные птицы только еще начинали летать над Русью, высматривая в лесах тайные поселения людей, не признающих красных властей, когда спутники не поганили небо, а о телевизорах и слыхом не слыхивали, когда одни отреклись от Христа, другие забыли Его, третьи охладели к вере, тогда на Руси еще остались люди, которые крепко хранили веру Православную и были согласны скорее умереть в сталинских лагерях, нежели отречься от Христа. Вот об одном таком «Святом Остатке» и пойдет речь.

В те годы снялась с места и двинулась на Север в леса целая деревня. Все люди этой деревни были между собой в каком-либо родстве и крепко держались друг за друга. А снялись они с места потому, что из райцентра приехали казенные служивые партийцы в черных кожаных куртках и таких же картузах с красными звездами и нешуточными наганами на боках. Приехали они обобществлять скот, рабочих лошадей, плуги, бороны и прочее. Одним словом, загонять народ в колхоз. Мужики на сходке заупрямились. Кому охота отдавать свое кровное, нажитое в общие руки. А те, что с наганами на боку, сразу взъерошились, густыми бровями задвигали, сквозь зубы шипя пригрозили, что в следующий приезд будут всех поголовно раскулачивать и отправлять в ссылку. Ночевать они отправились в поповский дом на диванах и перинах. Всю ночь шумели, играли на гармошке, пели свои коммунистические босяцкие песни, а также крепко пили реквизированный в деревне самогон. Под утро дом загорелся. Казенные люди нагишом выскочили во двор, а изба полыхала вовсю, и оставленные в ней наганы сами начали стрелять, пугая народ. Полураздетые, в белых кальсонах, мужики везли к месту пожара бочку с насосом, да где там – все сгорело дотла. Ночевавший в церкви старый вдовый батюшка, завидев пожар в своем доме, начал выносить из храма самое ценное и святое. Огонь, меж тем, перекинулся на церковь, с треском и грохотом повалилась деревянная колокольня, и утром от поповки осталось только черное пепелище.

Закопченным голым партийцам вынесли для прикрытия срама какие-то рваные гуньки. Они, одевшись, реквизировали лошадь с телегой и уехали в город, на прощание обвинив крестьян в злостном поджоге, и обещали вернуться с милицией и судом. Вот тут-то мужики и зачесали затылки, собрали деревенский сход вместе со старым батюшкой и все судили-рядили: сдаваться властям или бежать. Наконец, встал батюшка, осенил себя крестным знамением, положил поклон всему обществу и сказал, что всей деревней надо срочно уходить, забрав все, вплоть до собак и кошек, вынув стекла и сняв двери в избах. Бежать и сокрыться в северных лесах, только тогда можно будет свободно дышать, Богу молиться и от колхоза избавиться.

Говорят: Россия большая, а спрятаться негде. Но это больше к нашему времени относится, когда развелось много самолетов, вертолетов, а со спутника можно даже разглядеть номер автомобиля. Русскому мужику с места сняться, что раз плюнуть. Ему ума не занимать, он и на голодном острове двух генералов прокормит.

Так из всех пожиток составился обоз, а в путь тронулись ночью. Днем прятались в лесах и рощах, а ехали только по ночам, чтобы не высмотрел их чей-нибудь иудин глаз и не донес начальству. Конечно, были кое-какие встречи, совсем их было не избежать и на расспросы старосте пришлось слукавить: де, начальство нас переселяет на новые земли по разнарядке. Это казенное слово всегда действовало безотказно, и дальнейшие расспросы прекращались. В пути от грыжи померла старуха Пелагея и один грудной младенчик от поноса. Батюшка Иоанн совершил погребение по чину в стороне от дороги, в лесу. На могилках поставили кресты и придавили холмики тяжелыми валунами, чтобы лесному зверю было неповадно. Уже давно обоз свернул на торную дорогу – пустынную и давно заброшенную. И днем в лесу не хоронились, а шли открыто, останавливаясь только на кормление лошадей, на ночлег и дневной отдых. Во время отдыха батюшка служил благодарственный молебен, иногда даже с водосвятием. Старики на сходках, оглаживая бороды, говорили: «Чем далее забредем, тем вернее спасемся». И все они присматривались, брали щепотью землю и нюхали ее, выбирали такое место, чтобы земля была родючая, чтобы в половодье не затопило, чтобы и горами были сокрыты, и на много верст кругом человечьим духом не пахло бы.

Наконец, старики нашли глухое и отдаленное межгорье с речкой, где водилось только дикое зверье и непуганная птица. Еще их привлекло, что здесь были свежие лесные гари, сулившие хорошие урожаи ржи и овса. На новом месте прежде всего отслужили благодарственный молебен и поставили двухметровый поклонный крест. Сделав кое-какие балаганы и шалаши, крестьяне первым делом начали разрабатывать землю под пашни на гарях, тем более, что здесь в этих северных местах время для посева еще не было упущено. Трудились и старые и малые. В плуги впрягали по несколько лошадей, да еще и сами тянули, поскольку земля была нетронутая. И старики решили, что она будет годна под рожь, овес, ячмень и картошку. Вся надежда была на Бога. Батюшка окропил поле святой водой и первый вышел с лукошком, разбрасывая семена во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Речка, протекавшая в межгорье, изобиловала рыбой, и мужики, походив с бреднем, наловили рыбы на всю общину. После сева стали обустраивать жилье. Нарубили впрок бревен и сложили их клетью, отстаиваться на год, а пока нарыли капитальные и довольно приличные землянки с печками, полатями и окнами в крышах, в которых вполне можно было пережить зиму.

Домик срубили только для батюшки. Батюшку всячески берегли и ублажали, потому что, если с ним что случится, другого взять негде, да и был он благодатный и народу люб. Хотели еще срубить и храм Божий, но Бог указал уже готовый природный пещерный храм, который обнаружил деревенский пастух и сразу смекнул, под что его можно приспособить. Пещера – по размерам вполне годная для храма и, главное, сухая, имела форму вытянутой коробки без внешней стенки. Мужики поставили эту недостающую часть из бревен, прорезали в ней окна и дверь, и получилось отличное помещение для устройства церкви. Слава Богу, что отец Иоанн успел вынести из горящей церкви антиминс, миро, церковные сосуды и книги. Мужики быстро оборудовали церковь, сделав все как положено: солею, иконостас, престол и жертвенник. Люди нанесли иконы и покровы. Старухи сшили батюшке облачение из старинных праздничных нарядов, и отец Иоанн освятил храм во имя иконы Пресвятые Богородицы Казанския.

Лето было жаркое, в свое время шли дожди, и посевы на вспаханной гари взошли хорошо. К осени Бог дал неплохой урожай. Убрали зерновые, заложили в ямы картофель, засолили капусту. Снег лег в ноябре и завалил все подходы к новому селу. Дров заготовили много, и они, нарубленные, все лето сушились в поленницах под навесами около каждой землянки. Дров не жалели, и в просторных землянках было всегда тепло. Из труб над землей курились дымки, бабы с коромыслами ходили по воду на речку к проруби, дети катались на санях с горок, весело бегали и лаяли собаки – деревня жила себе без печали.

Службы в храме были по субботам, воскресеньям и в праздники. Воскресным утром, когда рассветало, все обитатели деревни, умывшись, молились и шли натощак в храм Божий, где батюшка правил обедню. В пещере была поставлена печь с трубой, выведенной наружу, и в храме было тепло и уютно. Скупой зимний свет, проникавший через запотевшие стекла окон, создавал в церкви полумрак, в котором синим туманом стоял кадильный дым и желтыми трепетными огоньками перед образами горели свечи. Исповедь длилась долго. С сокрушенным видом и поникшей головой люди подходили к аналою, и батюшка, не торопясь, из самой глубины души вынимал греховную скверну, накладывал епитимии и давал наставления. Пока монахиня Лукерья высоким строгим голосом читала часы, батюшка занимался проскомидией, вынимая частицы из просфор за здравие и упокой. А народ терпеливо стоял и ждал начала литургии, и только дети, устав стоять, сидели на полу у ног родителей и не баловались, понимая, что здесь будет совершаться что-то важное и таинственное, в чем принимает участие сам Бог.

Наконец батюшка возгласил: «Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа, и ныне и присно и во веки веков!» Монахиня Лукерья, взмахнув руками, сделала озабоченное лицо, и хор дружно пропел: «Аминь!»

Клирошане пели, а батюшка тихо проговаривал в алтаре молитву первого антифона: «И сотвори с нами и молящимися с нами богатые милости Твоя и щедроты Твоя».

И древнее православное Богослужение медленно потекло своим чередом. После причащения народа Святыми Дарами, батюшка сказал проповедь, назвав прихожан малым стадом Христовым, последним святым остатком. За власть придержащих в ектениях он не молился, считая их врагами Церкви Православной и слугами антихриста. В конце проповеди батюшка дал наставление прихожанам потреблять сушеную черемшу, квашеную капусту, проращивать и есть хлебные зерна, чтобы в деревне не завелась вредная болезнь – цынга. Батюшка Иоанн и дома, и в церкви всегда молился за весь грешный мир, но в проповедях своих он говорил народу:

– Господь помог нам вырваться из этого котла, из этой советской трясины, и пока мы Богом хранимы, нам не следует знать, что там делается за горами. Скажу только одно: страшные, страшные дела там творятся. Святые храмы рушатся, народ не имеет ни крещения, ни святого причастия, ни христианского погребения, святые мощи угодников Божиих выбрасываются на поругание, святые образа сжигаюся на кострах. Земля стонет, принимая в свои недра прах невинно убиенных, брак попран. Закон Божий в школах запрещен. Но в Священном Писании сказано, что Бог поругаем не бывает. И, со временем, эта богоборческая власть сгниет и повалится смрадным трупом. И тогда мы, святой остаток, объявимся народу и будем учить людей, что Бог – жив и призывает всех к покаянию. Чтобы получить от Господа прощение и не погибнуть на веки.

А зима сюда пришла лютая, снегом занесло землянки по самые трубы, и мужики не успевали расчищать дорогу к проруби и церкви. Ветер гнал с запада тяжелые сырые тучи, из которых беспрерывно сыпался снег, а когда прояснялось, то от мороза гулко лопались и трещали стволы деревьев, и на запах скота приходили свирепые голодные волки, которые, осев на хвосты в снежные сугробы, выли долго и тоскливо каким-то загробным воем. Деревенские собаки вначале храбрились и, сбившись в стаю, дружно облаивали волков, но после того, как в кровавых схватках несколько их собратьев были разорваны и сожраны лесными разбойниками, присмирели и, спрятавшись, отогревались в теплых парных хлевах. А в полутемных землянках начали болеть маленькие дети. Некоторые из них умирали, но нарождались и новые младенцы, оглашая землянки пронзительным воплем. По случаю маленьких покойников пришлось ладить деревенское кладбище, или, как здесь называли, – погост. Мужики расчистили участок от снега, но землю не брали ни лом, ни лопата, пришлось ее отогревать кострами. Батюшка совершил чин освящения участка и нарек кладбище – Архангельским. Здесь и похоронили маленьких покойников, положивших почин. Женщины, как положено, поплакали, повопили над свежими могилками и разошлись по землянкам, и только большая холодная луна в небе осталась освещать новое кладбище с маленькими белыми крестами.

Прошло несколько лет, деревня обстроилась, и в землянках уже не жили, народу стало больше, да и на кладбище крестов прибавилось тоже. Господь пока хранил деревенских от всевидящего грозного ока НКВД, и деревня жила себе по законам Христовым. На речке была устроена мельница на два постава, и жители всегда были с мукой, а значит и с хлебом. Конечно, пшеница здесь не вызревала, но рожь, ячмень, овес хорошо прижились и давали неплохие урожаи. За эти годы на их деревню набредали и охотники, и геологи, но никто из них не вникал, что это за деревня. Ну, деревня и деревня, каких они видели много по берегам таежных рек. Во всяком случае, от этих пришельцев деревенским жителям зла не было.

Самым почетным человеком в деревне был отец Иоанн. К нему обращались по всем вопросам, и ни разу не было такого, чтобы он дал плохой совет. Хлопот у него было много: он был и пастырь, и судья, и врач, и школьный учитель. Хотя годы брали свое, и батюшка уже ходил, подпираясь посохом, и часто недомогал, но дел своих не оставлял и особенно много трудился в школе, обучая ребятишек грамоте, письму и Закону Божиему. И хотя двадцатый век приближался к своему преполовению, у всех деревенских, и, в частности, у этих людей не было паспортов, и они со своими детьми были беглыми рабами своего социалистического государства и здесь в тайге могли бы совсем одичать, если бы с ними не было священника, который беспрестанно наставлял их и не давал забывать заветы Христовы. Они не были одиноки в своем протесте и бегстве от властей, потому что в Сибирской тайге в те времена было немало тайных скитов, где теплилось христианство, но это были больше старообрядческие общины. Но вот был и прецедент, когда в лесах скрылась целая община Русской Православной Церкви.

Жители межгорья, особенно ни в чем не нуждались. Все необходимое они производили сами. Из золы и жира варили мыло, из серы, селитры и угля изготовляли порох для охотников, кресалом добывали огонь, по вечерам освещались лучиной и восковыми свечами, в кузне из старого железа ковали и ремонтировали все потребное в хозяйстве, а холст на одежду получали из льна. Но были такие вещи, за которыми батюшка снаряжал двоих мужиков в город, чтобы привезли то, чего сами не могли сделать. И вот однажды возвратившиеся мужики кроме иголок, ниток, пшеничной муки и церковного вина привезли худые вести, что открылась большая и страшная война с германцами. Срочно из домов вынесли лавки, стол и устроили деревенский сход, на который под руки привели и батюшку Иоанна. Собрались все мужики и стали судить и рядить, как им относиться к этой войне. Ничего придумать не могли и стали просить батюшку сказать им слово.

– Война – это бедствие народное, – сказал батюшка. – И страдает от этого народ, потому как начальство прячется за Кремлевскими стенами и в штыковую атаку не ходит, а только отдает приказы. Гитлер – это бич Божий, и попущен он на нашу землю за нечестие и отступление от Бога. И придется народу за это пострадать и многим быть убитыми. Но хотя мы и спрятались от властей безбожных и живем согласно святоотеческим обычаям, но все же мы – часть русского народа и живем на русской земле, которую обязаны защищать от врага-супостата. И для того, чтобы Гитлер не пришел сюда к нам в деревню, мы сами должны идти на него. И для армии наша деревня выставляет десять мужиков добровольцев. Таков наш оброк перед Богом и людьми. Собирайтесь все молодые и здоровые мужики, кроме дурачка Коли и увечного Степана, и тяните из шапки жребий – десять номеров. Кто вытянет пустую бумажку, тот останется, а кто вытянет с номером – тому идти в город в военкомат.

На стол положили шапку со жребиями, батюшка помолился, и все по очереди стали тянуть жребий. Вытянувшие номера встали в стороне, как бы уже отделившись от общины, от своих семей и сродников, как бы уже не принадлежа себе. Батюшка всех по отдельности благословил иконой, и они пошли в город, не обращая внимания на вопли цеплявшихся за них жен и плач детей.

И никто из них после войны не вернулся.

Так святой остаток перед Россией не посрамился. В городе об этом случае патриотизма писали в газете, разбирая историю их бегства от несправедливой угрозы наказания и разорения. Начальство уже знало о них, но никто их не трогал и не беспокоил. Конечно, на деревню наложили налоги да еще забрали на фронт несколько мужиков, но колхоз не устраивали и церковь не разоряли.

Наконец-то долгая война окончилась победой, и в деревне справили Троицу, Духов день. Люди радовались, да и вся весенняя природа торжествовала, погода стояла отличная, а батюшка Иоанн угасал. Давно уже были посланы ходоки на отыскание нового священника и фельдшера, что в те времена было нелегким делом. Но вот, как-то ранним июльским утром ходоки, нахлестывая лошадей, въехали на деревенскую улицу. В телеге сидели двое новых людей. Первого по большой бороде и черной одежде опознали как духовное лицо. Это был иеромонах Питирим, выпущенный на свободу из лагеря еще в сорок третьем году и до сих пор сидевший без прихода. Вторая была улыбчивая румяная девушка в гимнастерке и пилотке, с медалью «За боевые заслуги». Оказалась она демобилизованной военной фельдшерицей Смирновой Нюрой.

Отец Питирим, еще крепкий, лет под пятьдесят человек при въезде в деревню легко спрыгнул с телеги, широко перекрестился и, пав на колени, поцеловал землю. В деревне это оценили и решили, что батюшка будет не гордый и благодатный. Отец Питирим уже знал историю святого остатка и понимал, куда его привезли. Фельдшерицу Нюру сразу повели осмотреть болящего батюшку Иоанна. Старик сидел на своем одре, свесив босые ноги на пол, и с хрипом тяжело дышал. Вид у него был мученический, глаза плакали, а жилы на шее вздувались и прыгали. Фельдшерица, осмотрев больного, выпустила ему из вены банку густой черной крови и сделала укол камфоры. Больному полегчало, и он улегся высоко на подушки. По мнению фельдшерицы, батюшка к вечеру или ночью должен был отойти.

Отец Питирим, облачившись, тут же начал служить молебен за здравие с водосвятием. Батюшка, слушая слова молебна, успокоился, одобрительно кивал головой и благословлял старческой худой рукой отца Питирима и собравшийся народ, которого порядочно набилось в дом, так что пришлось распахнуть все окна для воздуха. Батюшка вскоре уснул, и весь народ с отцом Питиримом вышел во двор. Отца Питирима повели в пещерную церковь, и он, осмотрев ее, сказал народу, что это единственная действующая церковь на всю область. Все храмы закрыты и порушены. Да если какие храмы и откроют, то служить в них все равно некому, потому как все священство в области сведено большевиками под корень. Так что затерявшаяся в тайге Богом хранимая деревня воистину есть Святой Остаток.

Взяв в дароносицу запасные дары, отец Питирим пошел исповедать и причастить больного. Поскольку батюшка уже говорить не мог, отец Питирим провел глухую исповедь и причастил умирающего Святыми Дарами, а также совершил над ним соборование. Батюшка знаками показал, что пора читать канон на исход души. Вокруг дома собрался народ, женщины плакали, а мужики стояли без шапок, понурившись. Отец Питирим громко читал канон. На восьмой песне батюшка перекрестился и предал душу Богу. Отец Питирим опустил покойному веки и, выглянув в окно, сообщил народу, что батюшка преставился. Народ завыл и с плачем стал расходиться по домам. Что говорить, потеря была велика, умер пастырь добрый, которого чтили больше отца родного.

Гроб с телом поставили в церкви. Лицо, как и полагается, было прикрыто расшитым воздухом. Отец Питирим отслужил панихиду, а перед отпеванием долго и печально звонил в обрезок рельса. Отпевание было по чину погребения священников. Батюшка лежал исхудавший, как бы уже бесплотный, держа в руках крест и Евангелие. Читали Апостол, Евангелие, канон, и хор пел жалобно и тихо. Всей деревней подходили отдать последнее целование. Выносили с преднесением намогильного креста и пением ирмоса «Помощник и Покровитель». Похоронили на Архангельском кладбище, поставив на могиле большой крест из кедра. Когда все разошлись на поминки, на могилке сталась сидеть батюшкина любимая собачка. Она не ела и не пила, а по ночам скулила и подвывала. Отсидев трое суток, собачка куда-то ушла. Так ее больше и не видели.

Вскоре отец Питирим затеял строить большой трехкупольный бревенчатый храм. Мужики острыми топорами творили просто чудеса, и храм рос на глазах, принимая постепенно свои законные очертания. В старом пещерном храме решили устроить церковную школу, так как со всей области сюда стали приходить молодые и пожилые люди, чтобы от отца Питирима научиться православной премудрости. И он подготавливал их к служению в будущих храмах по его разуму: кого в певчие, кого в псаломщики, а кого и в священники. Еще оказалось, что отец Питирим мог искусно писать иконы, и посему тут же образовался кружок иконописцев. Он учил молодых парней и девушек, как подготовить доску для образа, как врезать шпонки, сделать ковчег и залевкасить. Конечно, золотить иконы было нечем, но обходились ярко желтым колером. Иконы были нарасхват, и за ними приезжали издалека и хорошо платили, что очень помогало в строительстве храма. Вот от этого святого остатка расходились святые ростки по всей области, кое-где образовывались церковные общины, восстанавливались старые и строились новые храмы.

Вот так, по Воле Божией, народная беда беглой деревни обернулась благом для всей области. И кто любит Господа, того Он не оставит, ибо сказано в Священном Писании: «Любящих Меня люблю».

Исповедь

Когда я вернулся из командировки и открыл дверь своей квартиры, то сразу понял, что остался один. Двери одежного шкафа – нараспашку, шкаф показывал свою опустевшую утробу. На полу валялись вешалки, старые пояса от платьев, поношенные туфли и пластмассовые бигуди. На столе рядом с грязными тарелками и пустой пивной бутылкой лежал угол оторванной газеты с прощальным посланием ко мне: «Прости, я ухожу к другому». Не раздеваясь, я сел к столу и рассматривал эту декларацию с жирным пятном и следами губной помады. «Грязная тварь, шлюха», – пробормотал я, сбрасывая на пол липкую бутылку. Хоть и ругал, и клял я ее, сердцу было больно, и обида душным комом подкатила к горлу. Я закурил сигарету и оглядел комнату. Судя по увядшим цветам и околевшей, лежавшей кверху лапками на дне клетки канарейки, жена покинула дом давно. «Ну что ж, – сказал я, выкидывая в мусоропровод пивную бутылку, цветы и дохлую канарейку, – баба с возу – кобыле легче».

Не то, чтобы я до безумия любил ее, но она приучила меня к себе, и я привык к ней, и сейчас ощущал невосполнимую пустоту. Вся моя жизнь пролетела в какой-то спешке, вечной суете и довольно бессмысленном беге к тусклым неопределенным горизонтам. Я был специалистом-электронщиком, кандидатом наук тридцати двух лет. Жил я в типичном спальном районе большого города в гулком панельном доме-муравейнике, из окна моего жилища можно было увидеть унылое, с серой высохшей травой поле, мачты электропередач с провисшими проводами, другие такие же панельные дома и множество летающих и скачущих ворон, и выгуливающих своих собак пенсионеров. В общем, пейзаж, не располагающий к веселью. Я включил телевизор, и во весь экран появилась жирная губастая харя какого-то депутата. Со злостью я пнул телевизор ногой, и он погас:

– Все продать к чертям собачьим и бежать отсюда, туда, где не будет этих панельных домов, скачущих по пустырю ворон, пенсионеров со своими спортивными лампасными штанами и их голодных всюду гадящих собак.

Пирамида моих привычных жизненных ценностей пошатнулась и начала стремительно падать. Глаза б не глядели на этот серый противный мир, и я вынул из чемодана припасенную для встречи с женой бутылку коньяка, хлопнул сразу два чайных стакана и, отключившись от мира сего, рухнул на диван в мертвом сне.

По утру, проснувшись, я сразу не мог сообразить, что со мной произошло. В комнате было сумрачно, а за окном шел обломный дождь. В ванной я простоял минут десять под холодным душем и, наконец, осознал, что сошел с накатанных рельс своего бытия. Вся эта суетливая жизнь с женитьбой на эстрадной певичке, диссертацией, командировками пошла под откос и «экспресс восстановлению не подлежит», как бы сказали наши технические эксперты. И главная причина была не в уходе жены, а в давно зревшем душевном неустройстве.

Квартиру я продал за двадцать тысяч долларов. Слава Богу, быстро подвернулся покупатель – какой-то торговый чучмек, который здесь делал свой азиатский бизнес по продаже шавермы. По договору я мог еще жить в квартире один месяц, но после того, как я получил «зелененькие», начались подозрительные звонки по телефону с молчанием и сопением в трубку, а ночью кто-то уже пытался открыть дверь, подбирая ключи. Сам-то я мужик здоровый, тренированный, служил в десантуре, но не хотелось заводить шум на всю лестницу, я просто злобно гавкал, рычал и бросался на дверь, изображая здоровенного пса, и бандиты ушли, дав мне доспать до утра. Уже пронюхали стервятники, что у меня завелись денежки, а может быть по наводке самого чучмека-шашлычника. Я сшил себе набрюшник, куда заложил баксы, и без сожаления покинул свою квартиру.

Вечером я уже летел на юг и, сидя в мягком кресле, смотрел то на симпатичных стюардесс, то в иллюминатор на золотые, подсвеченные солнцем облака. Я думал, как хрупка и ненадежна человеческая жизнь, которую доверили мы этой несовершенной технике. Какая-то нештатная ситуация – и вся эта махина, крутясь, падает на грешную землю. И во что тогда мы все превратимся? Я представил себе черное, пахнущее керосином пожарище, безобразные обломки лайнера и обгорелые расчлененные трупы. И к кому тогда апеллировать? Да и как апеллировать, если меня не будет. Неужели человек в смерти своей приравнен к животным? Нет, что-то здесь не так! Не может быть такой вопиющей несправедливости. Говорят – есть загробный мир, но что это? В Афганистане я видел много убитых, и своих, и чужих. На моих руках умирали раненые товарищи: вот только что был живой, говорил, пил из фляжки, что-то просил, и через секунду его уже нет. Что-то ушло из него. Он лежит недвижим, молчит, не дышит и на афганской жаре быстро начинает разлагаться. Коля, где ты?! Был, и нет тебя. Если его не закопать, то через несколько дней от него останутся одни кости, дочиста ободранные пернатыми стервятниками и обгрызенные шакалами. Я вызвал стюардессу и заказал себе стакан вина.

Ночь в Сочи встретила меня теплым ласковым ветерком и черным небом с множеством мерцающих звезд. Болтливый таксист отвез меня в гостиницу и при рассчете, ухмыляясь, спросил, не надо ли мне на ночь массажистку. Я ему дал на чай, он взял «под козырек» и укатил. Днем я бесцельно шатался по сочинской набережной, заходил в кафе и долго сидел там, глядя на разношерстную курортную публику, обдумывая, что мне теперь делать? Может, мне уехать в Англию или наняться матросом на пароход, а может устроиться в аэропорту электронщиком по ремонту? Я не был лентяем и понимал, что как ни верти, как ни крути – все равно возвращаться к какому-то труду надо, но только не к той серой рутинной жизни, которой я жил до сих пор, если не считать страшной и напряженной жизни в десантуре в огне афганской войны.

Слоняясь по городу, я ни о чем не жалел, а ощущал совершенно новое радостное чувство свободы. Сам не зная для чего, забрел я на набережной в церковь. Там было тихо, прохладно, и лики святых, глядящие с икон и расписанных стен, действовали на меня успокоительно и умиротворяюще. И запах там был какой-то тонкий, приятный, как от фиалок. Под иконами мерцали разноцветные лампадки, а на больших золоченых подсвечниках желтыми огоньками трепетно горели тонкие свечи. Службы сейчас не предвиделось, и было только несколько любопытных курортников. Я присел на лавочку и смотрел на сверкающий позолотой резной иконостас.

Что касается темы – Бога, то я не думал о Нем никогда, даже на войне. Вроде в моей жизни Он был мне ни к чему. Все учения о происхождении жизни на Земле, да и появление самой Земли в школе и институте излагались без всякого участия Бога в этих делах. И я воспринимал их без всякого критического осмысления. Но с некоторых пор, вернее, когда я вырвался из этого рутинного круга жизни, эта таинственная область знания, где, неведомый мне, пребывал Бог, стала меня интересовать и притягивать к себе. И вот здесь, первый раз в жизни находясь в храме, я почувствовал присутствие какой-то невидимой, но реальной силы. Уже несколько лет спустя, когда я заочно учился в духовной семинарии, я узнал, что с небес от Бога исходит Божественная энергия, которую богословы называют «Призывающая Благодать». Видно, тогда в этом храме сердце мое открылось навстречу Богу, и туда вошла Призывающая Благодать. И этот день был для меня своеобразным рубежом, который отныне разделил мир на две части: мир – грешный и прелюбодейный, и мир – Божий. Я это понял впоследствии, а начало было положено, когда я, возвратясь из командировки, шагнул в пустую брошенную квартиру.

Когда я вышел из храма, ко мне подошел старый монах с медной кружкой в руках, собирающий на пропитание монастырской братии. Я хотел дать ему десять долларов, но он отстранил мою руку и сказал, что примет только российские деньги. Я пошел в ближайший обменный пункт и поменял валюту на рубли. Вернувшись, я монаха на месте не застал. Но почему-то я был уверен, что он придет, и стал его ждать. И он пришел через час. Я просунул в щель кружки деньги, но уходить не торопился. Мне хотелось поговорить со старцем о Боге.

– Спаси тебя Господь, – сказал мне монах и поклонился в пояс.

– Почему ты мне кланяешься, ведь я не Бог?

– Хотя ты не Бог, но творение Божие, созданное по образу и подобию Его. А скажи мне, чадо, эти деньги праведным путем тебе достались или нет?

– Праведным, праведным, батя, не беспокойся. Я квартиру свою продал.

– Ну, это другое дело. Потому как в Священном Писании сказано: «Не вноси в храм плату блудницы и цену пса».

– Вона как? – удивился я. – А у нас говорят, что «деньги не пахнут».

– Это у вас так. Потому что мир лежит во зле. Это изречение идет еще от древнего блудного и грешного Рима, когда императора спросили, будет ли он брать в казну налог с отхожих мест, и он согласился, произнеся эту фразу. А в нашей Церкви все должно быть чисто.

– Вот, батя, я бросил работу, квартиру, от меня ушла жена, и я бежал от мира, в котором жил, и ищу где чисто. Сочи тоже грязный город.

– Святой апостол Павел сказал, что где умножается грех, там преизбытчествует благодать. Понятно это тебе?

– Нет.

– Потом поймешь. А дети у тебя есть?

– Нет.

– Тогда пойдем в наш лесной скит. Поживешь, осмотришься, душу свою успокоишь. Если пожелаешь, то наставим тебя в Законе Божием. А деньги свои положи в банк. В лесу деньги не нужны, а то еще местные бандиты могут ограбить и убить.

Утром следующего дня с рюкзаками и сумками, нагруженными крупой и сухарями, мы с отцом Власием (так звали моего нового знакомого), порядочно отъехав от Сочи на автобусе, шли по узкой горной тропинке. После двух часов ходьбы мы оказались на плоскогорье, поросшем мелким дубняком, шиповником и дикими грушами. Навстречу нам вышли трое монахов. Все они были пожилые, но не дряхлые, с седыми бородами, в выцветших скуфьях и старых подрясниках, подпоясанные кожаными поясами. Сам скит состоял из четырех неказистых домиков с маленькими окнами и часовней с крестом на крыше. Вокруг был разбит большой огород с кукурузой и овощами. Огород и скит были огорожены плетеной из прутьев изгородью. Небольшая черная собачка Жучка охраняла огород от диких коз, свиней и прожорливых птиц. Она подбежала ко мне и, обнюхав ботинки, приветливо замахала хвостом. Кельи были построены в некотором отдалении друг от друга. Как я понял, отец Власий был здесь за старшего и имел сан иеромонаха. Остальные братия были простыми иноками в духовном послушании у отца Власия. Каждый жил в своей келье и пищу готовил себе сам.

Отец Власий тронул меня за рукав:

– Пока келью тебе ставить не будем, посмотрим, может, вскоре захочешь уйти от нас. Пока поживи у меня. Что-то я от усталости забыл: как твое святое имя?

– Мое имя не святое. Родители меня не крестили, а имя дали – Эдуард.

– Ну что ж, Эдик, будет твое желание – окрестим и имя дадим православное. Сейчас отслужим благодарственный молебен о нашем возвращении, а потом будем обедать.

Монахи вошли в часовню, а я встал в дверях. Отец Власий надел поручи и епитрахиль, перекрестился и провозгласил: «Благославен Бог наш…» Молебен был недолгим, и вскоре все разошлись по своим кельям. Перед обедом отец Власий научил меня, хотя и не без запинки, произносить молитву «Отче наш». Сам он помолился и благословил трапезу. Обед состоял из постных щей и пшенной каши, сдобренной постным маслом. Вместо хлеба были белые и черные сухари, которые мы накрошили в щи. На третье выпили по кружке чистой родниковой воды. Родник был примерно в пятидесяти метрах от скита и не иссякал даже в самые жаркие месяцы. Мне было дано послушание: носить всем старцам из родника воду в кельи, заготовлять на зиму дрова и стеречь огород от диких коз. С первого же дня отец Власий начал наставлять меня в Законе Божием. Начали с катехизиса, чтения Псалтири и Евангелия. Каждый день я должен был вытвердить одну молитву из утреннего и вечернего правила, а вечером, как школьник, демонстрировал свои успехи перед старцем. Обычно весь день я был в делах: то бегал с хворостиной по огороду, отгоняя жадных птиц от сладкой молочной кукурузы, то носил на коромысле ведра с водой, то до седьмого пота рубил, таскал и складывал во дворе на зиму дрова.

Однажды, выйдя из леса, я увидел всех четырех старцев, стоящих навытяжку перед двумя охотниками-абхазами, которые угрожали им ружьями и требовали деньги и продукты. Вспомнив свои навыки десантника, я подкрался сзади и в момент разоружил их и положил носами в землю. Один из них, моргая подбитым глазом, плаксиво кричал старцам:

– Откуда у вас этот бешеный монах? На Кавказе гостей так не принимают!

– А у нас в России говорят: незванный гость хуже татарина. Что бы вы сделали со мной, если бы я пришел к вам в дом и требовал деньги?

– Убили бы, – прохрипел абхаз с подбитым глазом.

– Ну, так и я вас сейчас прикончу, – сказал я, направляя на них ружье.

– Что ты, что ты, Эдик! Остановись! – закричал отец Власий.

– Да я пошутил, – рассмеялся я. – Вставайте, абреки, – сказал я, пнув их ногой. – Проваливайте быстрее, пока я добрый.

– Отдай наши ружья.

Я кинул им ружья:

– Возьмите, но патроны не отдам.

Они взяли ружья и пошли к лесу.

– Мы тебя все равно убьем! – прокричал абхаз с подбитым глазом.

– Меня душманы не смогли убить, а они будут покруче вас, козлов вонючих, – крикнул я им на прощание.

По вечерам я исповедывал свои помыслы и согрешения за целый день перед отцом Власием. Он был строг в это время, и я даже не узнавал всегда доброго и кроткого старца. Он говорил:

– Се чадо, Христос невидимо стоит, приемля исповедание твое, не усрамися, ниже убойся, и да не скрыеши что от мене: но не обинуяся рцы, вся, елика соделал еси.

Мне было стыдно признаться, что меня, молодого и крепкого мужика, одолевает блудный бес, но все же я нашел в себе силы признаться старцу. И он мне объяснил, что есть два пути избавления от блудной страсти. Первый путь – это сочетаться законным освященным церковью браком. Но мне придется опять вернуться в мир, откуда я с отвращением бежал. Второй путь – это наложить на себя строгий пост и в молитвах взывать ко святому Моисею Угрину и Иоанну Многострадальному, которые помогают избавляться от этого греховного томления. И я выбрал второй путь, и сел только на сухари и родниковую воду. Я изнурял себя работой и молился этим святым, даже пробовал закапывать себя по грудь в песок, как это делал Иоанн Многострадальный. Все это не было мне в тягость, и результаты этих стараний были в мою пользу. И чтобы греховные помыслы не лезли в голову, я по совету старца постоянно твердил Иисусову молитву: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго». И старец разрешил мне прекратить строгий пост.

Но через неделю, как говорится в Писании, я «аки пес» возвратился «на блевотину свою». Опять было сердечное покаяние перед старцем, стоя на коленях. Он положил мне на голову руку, вызвал отца Досифея и приказал ему принести из леса ягод святой мученицы Фомаиды. Вскоре инок принес ягоды, и вынув их из кармана подрясника, высыпал на стол. Все это время отец Власий не снимал своей руки с моей головы. Стоя на коленях, я слушал, как он молится святой девице Фомаиде. После этого я съел все эти бледно-розовые ягоды, и блудные мысли отошли от меня.

На следующее утро все насельники скита собрались у горного родника, чтобы совершить надо мною Таинство Крещения. Я не был спокоен, и тело мое сотрясалось от мелкой нервной дрожи. С трудом, запинаясь, я прочитал Символ веры, а после того, как отрекся от сатаны и плевал на него, повернувшись на запад, на меня напала неукротимая икота и кашель.

– Это хорошо, – говорил отец Власий, – мне видно, что бесы так и сигают из тебя. Крещается раб Божий Петр, – произнес отец Власий, погружая меня с головой в скальный бассейн трижды. – Во имя Отца. Аминь. И Сына. Аминь. И Святаго Духа. Аминь.

Я вылез из бассейна спокойный, с чувством необыкновенной легкости. Мне казалось, что я как воздушный шарик взлечу сейчас к белоснежным горным вершинам. Заметив мое состояние, отец Власий сказал:

– Это оттого, что вода крещения смыла все твои грехи от рождения и до сего дня.

Он надел мне на шею серебряный крест, сказав, что возлагает сей святой и животворящий крест во спасение души и тела и в жизнь вечную.

– И не снимай этот крест никогда, – добавил отец Власий.

– Только с головой, – ответил я.

В новой белой до пят рубашке меня повели в часовню и причастили Святыми Телом и Кровью Господней.

В конце лета пришел к нам брат Лазарь – монах из соседней Абхазии. Он поведал нам, что оставил Абхазию из-за начавшейся там войны между абхазами и грузинами. Страшное кровопролитие творится там. Убивают кого ни попадя, по лесам ходят банды не то сатанистов, не то уголовников, живущих по собственным законам, и если им попадаются монахи-пустынники, то они их без сожаления убивают, а кельи поджигают.

– Вы тут живете совсем рядом с Абхазией, они могут появиться и у вас. Так что нам надо остерегаться, а лучше бы уходить на север, в Россию.

После ухода брата Лазаря мы все обсудили и решили, что зимой по большому снегу сюда злодеям не пройти, а вот весной снимемся с места и пойдем в Россию, где открылось много новых монастырей, и в монахах большой недостаток.

Время шло, и я уже считался послушником и носил черный подрясник, скуфью и широкий кожаный пояс. Весь этот монашеский обиход, лишенный мелочности, суеты и недоброжелательства, постепенно входил мне в плоть и кровь, и я с радостью принимал его и чувствовал, что это то, чего мне не хватало в жизни. Зима здесь, в горах, была многоснежная, она приковала нас к кельям. Большого мороза не было, но снега выпадало столько, что мы едва успевали отбрасывать его от келий и расчищать дорогу к роднику. Дров запасено было много, и печки топились целый день. Братия, освободившись от летних трудов, предалась усиленному молитвенному деланию. Я продолжал жить у отца Власия в его келье, которую мы разделили перегородкой. Монах во время молитвенного делания не должен видеть кого-либо, чтобы не нарушать самоуглубления. По воскресеньям вся братия собиралась в часовне, и отец Власий на антиминсе служил Божественную литургию. Все мы пели полный обиход службы, и кадильный дымок из дверей поднимался к небу вместе с нашими голосами.

Отпраздновали Рождество Христово, в сугубом молении провели Великий Пост. После Пасхи дороги освободились от снега, и мы с отцом Власием решили спуститься в долину и выйти к Сочи, чтобы решить наш вопрос с отъездом в Россию. Деньги у меня хранились в банке, и на них я решил купить вместительную машину. К вечеру мы добрались до Сочи и заночевали в доме у знакомого священника. Утром, забрав из банка деньги, пошли на авторынок. Он был богат необыкновенно. Продавали всевозможные марки автомобилей, здесь было все, ну, может быть, кроме танка. Права у меня были еще с армии, я там водил боевую машину пехоты, и поэтому придирчиво осматривал приглянувшиеся машины. Наконец, я остановился на вместительном, немного бывшем в употреблении «джипе». На оформление ушло несколько дней. Ну, конечно, кое-кого пришлось «смазать». Получив соответствующие документы и два знака «Транзит», которые я приклеил к стеклам, я решил, что главное дело сделано. В ГАИ офицер милиции, узнав, что мы живем в горах в монашеской общине, спросил:

– Как это вас там еще не убили?

– А что, есть случаи? – в свою очередь удивился я.

– Сколько угодно, и особенно сейчас, когда идет война с Абхазией. На нашу сторону просачиваются группы бандитов, которые если набредут на пустынников, то убивают их – наверное, боятся, чтобы не донесли властям. Так что быстрее убирайтесь отсюда, пока живы.

Отец Власий ждал меня у машины.

– Благословите ехать, отче, – сказал я, и мы тронулись в путь.

По дороге рассказал ему, что сообщил мне гаишник. Старец очень взволновался за оставленную братию и всю дорогу просил Господа сохранить их от нечаянной смерти. Когда мы доехали до места, я оставил старца с машиной во дворе знакомого христианина, а сам налегке отправился в горы. Через два часа я добрался до скита, но в него сразу не заходил, а спрятался в кустах и стал наблюдать. Первой я увидел с лаем выбежавшую Жучку, а за ней шел отец Досифей. У меня сразу отлегла от сердца тревога. Я подошел к отцу Досифею, поздоровался и спросил, все ли в порядке. Он сказал, что все живы-здоровы.

– Не приходил ли кто к вам?

– Приходили пятеро вооруженных людей. Ночевали у нас, и мы их кормили. Сказали, что опять придут.

Тогда я передал отцу Досифею, чтобы все срочно собирались в путь: в часовне взяли антиминс, сосуды, иконы и облачение, богослужебные книги тоже чтоб не забыли. Машина есть, и все вместе поедем на новое место в Россию.

– И Жучку возьмем? – спросил отец Досифей.

– И Жучку тоже не оставим.

Когда мы подошли к машине, навьюченные узлами, отец Власий возрадовался и от полноты души воспел благодарственный псалом. Братия, сложив в кучу узлы, одобрительно осматривала машину, щупая крепкие широкие колеса. Отслужив напутственный молебен, все расселись в машине, куда первой заскочила Жучка. Я сел за руль, перекрестился, и машина тронулась.

Ехали мы до Туапсе и далее по горной дороге. Старцы были довольны, что ехали без происшествий, но рано мы радовались – без искушения дело не обошлось. Ночью по дороге между Майкопом и станицей Белореченской мощные фары нашей машины высветили автомобиль, стоящий поперек дороги. Около него трое в камуфляжной форме жезлом приказывали нам остановиться. Место было глухое, лесное, самое что ни на есть разбойничье. Я хотел на скорости обогнуть машину, но там были глубокие кюветы, и пришлось остановиться. Старцы вышли из машины, и двое начали обшаривать их карманы. Третий с пистолетом в руке подошел ко мне и приказал выходить из машины. Жучка, сидевшая рядом, зарычала. Я сразу оценил обстановку и нащупал у ног припасенную железную монтировку. Броском я прыгнул на налетчика. Одной рукой у запястья перехватил его руку с пистолетом, другой оглушил его монтировкой.

– Ложись! – закричал я старцам, и завладев пистолетом, выстрелил в воздух.

Старцы попадали на дорогу, а двое налетчиков бросились бежать к лесу. Я прицельно выстрелил раз, другой, третий, и один из бежавших вскрикнул и стал припадать на ногу. Я оттащил оглушенного в канаву. Он был жив, но без сознания. Старцы быстро забрались в «джип», и я бампером сдвинул в сторону стоящую поперек машину. Быстро выскочив, я проткнул ножом пару колес у мешавшей проехать машины, сел за руль и нажал на газ.

Так афганский опыт десантника пригодился мне еще раз. Старцы крестились и благодарили за избавление от бандитов. А поживиться было чем. Во-первых, машина, во-вторых, у меня было при себе еще пять тысяч «зелененьких». Конечно, как опасных свидетелей нас всех бы прикончили и оттащили в лес. А там шакалы докончили бы начатое дело. Но волей Господней все повернулось в нашу пользу. Отъехав километров пятьдесят, я остановился у моста, и разобрав пистолет, бросил его части в реку.

– Отцы и братия, – сказал я при этом, обращаясь к старцам. – Простите меня, грешного, за то, что я сотворил в эту ночь, едва не совершив смертоубийство, но я сделал это потому, что я еще мирской, не монах. А если бы был монахом, то не стал увечить бандита, но положился бы на Господа, хотя возможно, что нас всех бы убили.

Старцы в ответ сказали мне в утешение, что по их мнению, Бог не осудит меня, потому что Он Сам сказал устами любимого своего ученика апостола Иоанна: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих». А погибнуть я мог бы в первую очередь.

В дальнейшем пути Господь хранил нас, и мы, направляясь на Север, въехали в земли Великого Новгорода. По дороге один священник посоветовал нам определиться во вновь открытый мужской монастырь, откуда ушла воинская часть: монастырские стены и здания там хорошо сохранились, но братии собралось еще мало, а настоятелем монастыря игумен Паисий – монах благочестивый и строгой жизни, к которому и следует нам обратиться; этот монастырь славен еще тем, что в соборе покоятся мощи святого Новгородского угодника и чудотворная икона Божией Матери «Взыскание погибших».

Нашему джипу оказались не страшны разбитые проселочные дороги, и в конце концов мы остановились у святых монастырских ворот. Отец Власий надел новую рясу, наперсный крест, монашеский клобук и отправился на переговоры с настоятелем монастыря. Его не было целый час. Но вот монастырские ворота со скрипом отворились, и мы въехали на монастарский двор. Нас встречала малочисленная братия монастыря во главе с игуменом Паисием, благословлявшим нас большим напрестольным крестом. Он обнял и расцеловал нас всех – и мы приложились ко кресту и к раке со святыми мощами угодника Божия. Потом нас повели в трапезную, где после благодарственного молебна мы вкусили монастырский обед. Отец Власий был назначен благочинным монастыря, троим нашим старцам дали послушание в соборе, а меня определили монастырским шофером и еще смотрителем за порядком в соборе и на монастырском дворе. Жучку тоже поставили на довольствие. Отцу Власию игумен отвел особую келью, а нас четверых пока поместил в одной просторной келье.

Через год я принял иноческий постриг и облачился в рясу и клобук. На оставшиеся пять тысяч долларов я купил для монастыря грузовую машину, и меня стали называть «отец-водитель». О прежней своей жизни не вспоминаю и не жалею, и благодарю Господа за то, что благоволил мне приобщиться к благодатной монастырской жизни.

Царская роза

На каждой остановке по дороге от вокзала до Ливадии Государя Императора поджидала казачья конвойная полусотня, которая сопровождала его, ехавшего в сверкающем никеле и эмалью белом открытом «форде». В Симферополе на вокзале его, прибывшего специальным царским поездом из Петербурга, встречали отцы города и духовенство. Гарнизонный духовой оркестр с блестящими на солнце медными трубами слаженно сыграл «Боже, Царя храни». Городской голова, потея и вытирая лысину платком, преподнес Государю огромный букет алых крымских роз, который камердинер отнес в машину и заботливо положил на кожаное сидение. Большая мощная машина, мягко урча мотором, двинулась к Ангарскому перевалу.

Обычно Государь следовал в Ливадию от Севастополя через Байдарские ворота, но на этот раз он решил опробовать новую американскую машину на более сложной и длинной дороге. Шофер, весь в скрипучей коричневой коже, в шлеме и больших защитных очках, вел машину осторожно, с умеренной скоростью, чтобы не отставала скачущая позади казачья полусотня. Машина легко взяла подъем на перевал и сделала остановку перед спуском вниз.

Казаки по команде есаула спешились и встали по обеим сторонам дороги. Утомленные быстрым подъемом на перевал, взмыленные кони, поводя потными боками, роняя пену, грызли железные мундштуки и потряхивали головами, отгоняя назойливых мух. Государь вышел размяться из машины и, подойдя к есаулу, о чем-то тихо его спрашивал. Здесь, на вершине перевала, было не жарко, слегка веял прохладный ветерок, и Государь в летней армейской полевой форме с полковничьими погонами чувствовал себя прекрасно. Шофер, подняв очки-консервы на лоб, обошел машину, попинал ногами в коричневых крагах тугие шины и удовлетворенно сел на свое место к рулю. Набежавший с моря порыв ветра зашелестел листвой и умчался в долину. В ясном ярко-синем небе, выписывая круги, плавно парили два орла.

Государь, проводив птиц взглядом, вынул портсигар, постучав папиросой о крышку, закурил и присел на лавочку, сооруженную здесь для странников и монахов. Восточнее, неподалеку, был Космо-Дамиановский монастырь, расположенный в ущелье под горою Чатырдаг. Как-то он ездил туда на лошадях. Он помнил крутой четырехкилометровый подъем по узкой дороге среди букового леса. Временами с подъема открывался вид на море, Чатырдаг и Екатерин-гору, потом по пути – шумящая горная речка Альма, скалы, поросшие мхом, упавшие вековые буки и, наконец, сам монастырь. Здесь на заре христианства спасались от римского императора-язычника Карина святые братья Косма и Дамиан. Хотелось бы съездить туда еще раз, но, к сожалению, машина там не пройдет.

Потом мысли Государя приняли другое направление. Он думал, что опасения его дворцовых приближенных о террористах пока не оправдались. Хотя террористы действовали в стране довольно нагло и энергично, убивая губернаторов, министров, а недавно взорвали тщательно охраняемую дачу премьера Столыпина… К счастью, сам Столыпин не пострадал, но взрыв был ужасающей силы, разворотивший полдома и убивший 32 человека. Была тяжело ранена старшая дочь Столыпина, но сам министр просто чудом остался жив.

– Бог сохранил его для России, – тихо проговорил Государь. Еще в Петербурге ему хотели придать усиленную охрану, но он отказался, довольствуясь казачьей полусотней, да и маршрутом сегодня он ехал необычным.

Государь подошел к машине и сел позади шофера. Машина, выпустив струю синеватого дыма, медленно тронулась. Есаул скомандовал спешившимся казакам: «По коням», – и полусотня поскакала вслед за машиной. Этот участок пути с частыми крутыми поворотами был наиболее сложным, и шоферу приходилось все время притормаживать машину и быть начеку. Слева показалась скалистая Екатерин-гора – силуэт ее удивительно напоминал профиль Екатерины Великой – и белые домики татарского горного селения Демерджи. Наконец спуск с перевала кончился, и машина въехала в аллею с высокими темно-зелеными кипарисами и виноградниками по обеим сторонам дороги. У самого въезда в Алушту около дороги стояла толпа горожан, встречающая Государя. Машина остановилась примерно в ста метрах от горожан.

Государь вышел из машины и, приняв от камердинера серебряный стаканчик, подошел к фонтану с горной ключевой водой. Он подставил стакан под ледяную хрустальную струю воды и с удовольствием выпил два стакана, утолив жажду. Горожане, тем временем, торопливо спешили к машине. Впереди всех бежала девочка в белом платье с подносом в руках, на котором лежали хлеб-соль. Щеки ее зарумянились, черные кудри с красным бантом растрепались и падали на глаза. Она подошла к Государю и, слегка присев, подала ему поднос с хлебом-солью. Государь милостиво принял подношение и передал камердинеру. Обернувшись и взглянув на девочку, он был поражен ее ослепительной южной красотой. Маленькой красавице было лет двенадцать.

– Как зовут тебя, моя прелесть? – спросил ее Государь.

– Дина, – потупив глаза, отвечала девочка.

Государь подошел к машине и вынул из середины букета самую пышную темно-красную розу. Он подал розу Дине и, наклонившись, поцеловал ее в голову.

– Будь счастлива, милая девочка, – сказал Государь.

Кони перебирали ногами, есаул и казаки улыбались. Толпа еще не успела дойти до машины, как Государь сел сзади шофера, и автомобиль тронулся в сторону Алуштинской набережной. Сзади, грохоча подковами по камням, скакала казачья полусотня. Дина, прижав обеими руками к груди царскую розу, побежала домой, ничего не замечая вокруг…

В конце сороковых годов прошлого века, после Великой Отечественной войны, я посещал одно греческое семейство, жившее на окраине Симферополя в собственном доме. Глава семейства – заслуженный офицер-фронтовик – только что демобилизовался и выселению из Крыма вместе с семьей не подвергся, потому как по сталинскому указу в те годы в Крыму разрешалось жить только лицам славянского происхождения. Ходил я в этот дом ради дочери хозяина – Елены. Особой красотой эта девушка не отличалась, но в ней была какая-то необычная привлекательность, какое-то неотразимое обаяние, которое французы называют «шарм». Этот шарм был в ее грациозной фигуре, прекрасных манерах и больших синих глазах. Она была умна, образована, и лет ей было двадцать с небольшим. Все в этой семье были обычными советскими обитателями тихого провинциального городка, пожалуй, только сестра матери – женщина лет пятидесяти – выглядела настоящей дамой из дореволюционной России, как бы причастной к интеллигенции легендарного Серебряного века – века Александра Блока, Игоря Северянина, – шагнувшей в нашу серую советскую действительность. Взор ее больших черных глаз как-то скользил поверх голов, когда она шла по улице с гордой посадкой головы, отягощенной сзади массивной старомодной прической. Всегда в шляпке к лицу, всегда в свежих перчатках и элегантном костюме – она всем своим видом являла себя отголоском старого, разбитого и попранного мира. Со мной она здоровалась, но не более, хотя мне было интересно поговорить с ней о прошлой незнакомой и ушедшей жизни. В ее комнате, заполненной старинной мебелью, стоял прекрасный концертный рояль, и она часто играла этюды Шопена, сочинение Яна Сибелиуса «Финляндия» и, конечно, Бетховена и Чайковского.

Играла она с чувством, наполняя весь дом волшебством музыки. Иногда она прерывала игру, как будто о чем-то думая, и после паузы опять продолжала. Замужем она не была и после смерти отца – богатого алуштинского грека – жила в Симферополе в семье родной сестры. Во время немецкой оккупации Крыма она работала машинисткой и переводчицей в канцелярии одной немецкой фирмы, занимающейся переработкой фруктов, за что, после прихода советских войск, была репрессирована и на три года отправлена в ссылку на Колыму. Там ее увидел и безумно влюбился какой-то большой начальник колымских лагерей и долго и настойчиво преследовал ее, но, кажется, безуспешно. В свое время она вернулась из ссылки в Крым и устроилась бухгалтером на консервный завод.

Вскоре я уехал из Крыма и лучшие годы своей жизни, по роду своей профессии, провел в разъездах по областям Украины и России. Вернулся я в Крым только через тридцать лет. Старого хозяина дома и его жены уже не было. Оба они упокоились на Симферопольском кладбище. Дочь их состарилась, но все же была приятной и милой. А тетя – эта гордая пожилая красавица – была еще жива, но из дома уже не выходила, потому что совершенно ослепла. Я даже не предполагал, что она еще жива, и сидя за чаем, даже вздрогнул, услышав громкие мелодичные звуки прелюдии Шопена.

– Как, тетя жива? И это она играет?

– Да, это она играет, хотя уже ничего не видит. Играет по памяти.

– Елена, сходи, пожалуйста, к ней в комнату и спроси, можно ли мне зайти.

Когда звуки рояля затихли, Елена зашла в комнату к тете и получила разрешение.

Постучав в дверь, я зашел в комнату, и первое, что мне бросилось в глаза, были два чудных портрета, написанных маслом, в овальных позолоченных рамах. Это были Августейшие супруги: Государь Николай II в парадном мундире офицера лейб-гвардии Преображенского полка и Императрица Александра Федоровна в бальном платье с жемчужным колье на шее и бриллиантовой диадемой на пышных рыжеватых волосах. Сама хозяйка комнаты сидела в кресле, поставив ноги на низкую бархатную скамеечку. Я поздоровался и сказал:

– Много лет прошло с тех пор, как я был здесь в последний раз. Вы меня помните, тетя Дина?

– Я тебя отлично помню, Валя. Все ж наш Крым не забываешь. Хорошо, что ты опять приехал и зашел к нам. Ты помнишь? Раньше здесь было тихо. Ведь наш дом стоял на окраине. Но город пришел к нам со своей суетой, шумом и бензиновой гарью. Наш маленький домик теперь окружают большие многоэтажные дома. Возле нашего крыльца пролегло шоссе в сторону Южного берега, по которому день и ночь мчатся автомобили. Шуршание их колес об асфальт сливается в один звук, напоминающий мне шелест мелких морских волн, набегающих на песчаный берег. Да, дорогой мой, жизнь прошла. Годы отняли у меня зрение, и единственная еще моя радость – это музыка. Что тебе сыграть?

– Сыграйте «К Элизе» Бетховена.

Старая женщина медленно поднялась с кресла, подошла к роялю, села и, подняв лицо, помассировала кисти рук. Затем, сосредоточившись, поставила руки на клавиши – и в комнате зазвучала божественная мелодия.

После этого дня я часто стал заходить к ней в комнату. Я приносил ей шоколадные конфеты, которые она любила, и мы беседовали.

– Когда летом 1918-го года я узнала, что в доме Ипатьева большевики расстреляли Государя и всю его семью, я внезапно потеряла сознание и после болела и не могла встать с постели целый месяц. Три раза ко мне вызывали знаменитого доктора Синани, но он был в большом затруднении, не мог поставить диагноз и только все говорил: «Это старые дела, да, это старые дела…» Прописал мне гофмановские капли, бром и валериану. Родные уже не надеялись на мое выздоровление, но я медленно стала поправляться. По убеждению своему я – монархистка, здесь еще примешалась и детская любовь к Государю. Ведь однажды, когда Государь ехал в Ливадию, он поцеловал меня, подарил розу и пожелал счастья. Счастье могло быть, но революция погубила мою молодость, пожалуй, и всю жизнь. Был у меня жених-красавец, гвардейский офицер из прибалтийских немцев – большевики расстреляли его у вокзальной стенки в Джанкое в двадцатом году. Его вытащили из санитарного вагона. Он был ранен, но его безжалостно расстреляли. Открой ящик письменного стола и подай мне альбом.

Я достал старинный с бронзовой монограммой альбом, обтянутый зеленым выцветшим бархатом. В нем были старые фотографии, наклеенные на фирменный картон фотоателье. Здесь были и маленькая Дина, и Дина с пышной царской розой в руке, и Дина в подвенечном платье. Был здесь и ее жених – молодой бравый офицер с породистым дворянским лицом.

– А это что за мальчик в матроске? У него удивительное лицо…

– Это Цесаревич Алексей. Девочкой в своих детских грезах я мечтала выйти за него замуж. Ведь он бывал так близко от нас. В те времена у моего отца был прекрасный выезд: хорошо подрессоренная коляска и две резвые лошади. Я частенько велела запрягать нашему выездному кучеру и из Алушты ехала в Ливадию в надежде хотя издали увидеть Государя и Наследника. Но все было напрасно, а подъезжать близко ко дворцу было нельзя. Но однажды в парке я встретила Цесаревича. Наши коляски разминулись, и я успела послать Алексею воздушный поцелуй. Он помахал мне рукой, улыбался и все оглядывался на меня. Но его тоже убили в Екатеринбурге. Посмотри, на обратной стороне фотографии есть стихи. Прочти их вслух.

На обратной стороне тонким женским почерком бледными анилиновыми чернилами были написаны стихи:

За Отрока – за Голубя – за Сына, За царевича младого Алексия, Помолись, церковная Россия! Очи ангельские вытри, Вспомяни как пал на плиты Голубь углицкий – Димитрий. Ласковая ты, Россия, матерь! Ах, ужели у тебя не хватит На него любовной благодати? Грех отцовский не карай на сыне. Сохрани, крестьянская Россия, Царскосельского ягненка – Алексия!

По щекам Дины ползли слезы, и она вытирала их тонким батистовым платком.

– Эти стихи написала Марина Цветаева. Она любила бывать в Крыму в Коктебеле у Максимилиана Волошина. Я с ней была знакома. О, какой это великий грех – убийство Царской семьи. Тяжелая свинцовая тень его легла на Россию, и не было нам после ни счастья, ни удачи ни в чем.

Старая Дина повернула лицо в правый угол, где у нее были иконы и, перекрестившись, произнесла:

– Милосердия двери отверзи нам, Благословенная Богородице, надеющиеся на Тя да не погибнем, но да избавимся Тобою от бед: Ты бо еси спасение рода христианского. Ну, ладно, ты иди, Валя, а я отдохну, устала я очень. Потом приходи опять.

В одно из моих посещений Дина сказала мне:

– Я тебя попрошу оказать мне услугу.

– Пожалуйста, отчего же не оказать. Говорите, какую услугу?

– Когда я буду лежать в гробу и ты придешь проститься, то достань из ящика заветный альбом. Там в конверте лежит высохшая царская роза. Ты возьми ее и положи мне на грудь. Сделаешь?

– Обязательно сделаю.

И я все сделал, как она просила. На Симферопольском кладбище пыль стояла столбом. Рыча и ворочая ковшом, кладбищенский экскаватор, вынимая землю, рыл узкую траншею. Было жарко, и полуденное крымское солнце нещадно пекло голову. После отпевания в кладбищенской церкви гроб подвезли к траншее. Хмельные краснорожие могильщики поставили гроб в ковш экскаватора, и стальная рука опустила его вниз, щедро засыпав сухой песчаной землей. Рабочие лопатами выровняли холмик и сверху положили каменную плиту с корсунским крестом и греческой надписью: «Дина – дочь Андрея Костаки. Да упокоит Христос душу ее в селениях праведных».

На приходе

Се, Скиния Бога с человеки – эту надпись батюшка Севериан поместил над Царскими вратами в храме. Перед этим он долгими зимними вечерами, оседлав нос большими очками, тщательно выпиливал лобзиком из самой лучшей американской фанеры – крепкой, плотной, с медовым оттенком – эту надпись. Буквы были церковно-славянские, с завитушками, стилизованы под подарочное сытинское издание «Слова о полку Игореве».

Эта библейская строка приснилась ему однажды в предутреннем сне в канун Сретения Господня. Будто бы он шел по краю звонкого соснового бора и смотрел, как лучи заходящего солнца, играя, пронизывают рощу, скользят по цвета бронзы стволам стройных столетних сосен. И так сладко ему стало на душе, и так благостно, что он от полноты чувств запел «Свете Тихий» – древний духовный гимн, сложенный в незапамятные времена священномучеником Афиногеном. И на звуки этого песнопения из леса вышел старец-схимник в черных с крестами одеяниях, в низко надвинутом на лицо куколе и сказал ему:

– Почто, отче Севериане, у тебя нет надписи над Святыми Царскими вратами?

– Какой надписи, честный отче? – ответствовал во сне отец Севериан.

– Се, Скиния Бога с человеки, – сказал схимник.

– Будет, честный отче, – с поклоном отвечал отец Севериан.

Проснувшись, он вспомнил и обдумал этот сон и придал ему большое значение, так как сон был на Сретение, когда Богочеловек соединился с Церковью, с человечеством. Батюшка также вспомнил, что празднику Сретения придавал особенное значение и преподобный Серафим Саровский чудотворец, почитаемый и любимый им святой. Помывшись, он сотворил утренние молитвы и, пока матушка не позвала его к завтраку, нашел этот текст в Библии в Пятикнижии Моисеевом.

Сегодня день был неслужебный. За ночь во дворе вьюга намела большие сугробы снега, запорошила окна, но день обещал быть ясным, и сквозь морозные узоры оконного стекла была видна церковь – деревянная, на высоком каменном фундаменте, стройная, словно игрушечная.

Батюшка Севериан был худенький, небольшой старичок с бородкой клинышком, а матушка Олимпиада – кругленькая, домовитая, так и каталась колобком по дому. Вот и сейчас она старательно доливала маслице в теплящиеся перед образами лампадки, мелко крестя себя пухлой ручкой. Они с батюшкой не были бездетны, как Авраам и Сарра, когда-то у них был умненький и ласковый сынок Николаша. Он вырос и учился в Ленинградском университете. В 1940 году его призвали в армию. После он приезжал к ним на побывку повзрослевшим, в ладной и шедшей ему форме лейтенанта. Но вот грянула война, и они его уже больше не видели. Он был убит немецким снайпером под Великими Луками и похоронен в братской могиле. Каждый год весной, когда на деревьях выходила молодая зеленая листва, а в полях над озимой рожью в небе были слышны трели жаворонка, старики ехали под Великие Луки, и отец Севериан долго и истово служил на братской могиле панихиду по убиенным воинам, а матушка Олимпиада, вытирая катящиеся по щекам слезы, подавала батюшке кадило и старательно подпевала ему тонким дрожащим голосом.

Церковь, в которой служил батюшка, была построена во второй половине девятнадцатого века богатыми петербургскими дачниками и местными купцами. Выстроили быстро – всего за одно лето. Особенно много хлопотал местный земский доктор и один знаменитый поэт, любивший бывать здесь летом на даче. Вначале соорудили капитальный фундамент с просторным сухим подвалом под зимнюю каменную церковь, но лето кончалось, богатые дачники начали разъезжаться, в таком разе и местные купцы решили попридержать мошну, и пришлось на этом фундаменте поставить холодную деревянную церковь. Но зато церковь получилась всем на удивление, сработанная искусными мастерами, легкая, хрупкая, как бы устремленная к полету в небеса и неуязвимая для разрушительного времени. Церковь простояла уже более ста лет и была как новенькая, безо всякого изъяна. Служба в ней велась до 1938 года, когда неожиданно к ней подъехали несколько телег, на которых сидели хмурые в кожаных куртках мужчины с зажатыми в зубах дымящимися папиросами. Они приказали церковному старосте открыть храм и начали молча все выносить оттуда и грузить на телеги. Нагрузив имущество и закрыв его брезентом, они все увезли неизвестно куда, оставив одни голые стены.

А храм был запечатан, закрыт и пустовал до 1942 года, когда во время немецкой оккупации несколько смелых прихожан со старостой во главе пошли в немецкую комендатуру и подали прошение об открытии храма. Немцы прошение удовлетворили, и церковь была вновь открыта. Иконы, распятие Голгофу, церковные сосуды, священническое облачение – все принесли прихожане, которые припрятали у себя это имущество, спасенное из других разоренных церквей.

Батюшка Севериан пришел служить сюда сразу после окончания войны. Потеряв сына, он всю свою отцовскую и пастырскую любовь отдал прихожанам и чудному храму, в котором ему пришлось служить.

Поповский дом, в котором они с матушкой стали жить, был просторный и теплый. Кроме них в нем с незапамятных времен в маленькой комнатушке-келье жила пожилая просфорница Марья. Была она строга и благочестива, хорошо знала церковный устав и пела на клиросе. Батюшка даже подозревал, что Марья находится в тайном монашеском постриге, но по своей деликатности никогда ее об этом не спрашивал. Кроме печения просфор она умела искусно приготовлять постную монастырскую пищу и в постные дни и во все посты безраздельно хозяйничала на кухне. Ее слабостью было многочисленное кошачье население церковного двора. Коты были откормленные, мурлатые и наглые. Они постоянно устраивали между собой свирепые потасовки под окнами дома, оглашая округу громкими гнусными воплями. Но один кот по имени Барсик, усатое и когтистое чудище, по ее мнению отличался благовоспитанностью и кротким нравом и поэтому был допущен к проживанию в доме.

Каждый вечер, надев очки, Марья читала у окна большую толстую Псалтирь, и чтению ее, сидя на подоконнике и облизывая лапу, с почтением внимал Барсик. И за это Марья считала его благочестивым церковным котом.

В доме на антресолях обитал еще один жилец – регент-псаломщик, человек еще молодой, но с большой черной ассирийской бородой. Быть может, главной его установкой, которую он извлек из чтения Библии, было: «Не подстригай края бороды своея». И он лелеял ее и не подстригал. И, казалось, что не борода при нем, а он был при бороде. Будучи человеком ученым с университетским образованием, он терпеть не мог советского образа жизни с его демонстрациями, парторгами, профсобраниями и брыластыми рожами членов Политбюро, и в псаломщики пошел из принципа – по духу противоречия. Столовался он у батюшки, потому что как-то раз батюшка сказал:

– Я не могу допустить, чтобы мой псаломщик питался в привокзальной столовке.

И псаломщик, мужчина крупногабаритный и обладавший отменным аппетитом, после обеда, выбрав из своей шикарной бороды капусту и лапшу, любил говаривать: «Я наелся лучше всех».

В субботу на всенощную и особенно в воскресение народу в храм приходило много. Конечно, в основном, это были пожилые женщины, но были и молодые, и даже несколько мужчин. Приходили и цыгане с черными, все ощупывающими глазами. Они всегда спрашивали: «Где икона цыганской Божией Матери?» Но таковой иконы в храме не было. Чудотворная икона, которую особенно почитают цыгане – «Курская Коренная» – ушла из России с белой эмиграцией в Канаду, а списков с нее что-то нигде не было.

Батюшка Севериан любил служить, служил истово и со вкусом. Возгласы и ектении произносил отчетливым приятным баском. А клиросный хор всегда к месту и вовремя стройно вторил ему. Регент-псаломщик, будучи отчаянным консерватором, никаких новшеств не придумывал и никаких концертных модуляций по ходу службы не допускал, а придерживался традиционного осьмогласного обиходного пения, чем очень потрафлял батюшке Севериану и всем прихожанам.

Зимой в храме топили три печки, но тепла не было, потому что изначально храм был летний. У входа за свечным ящиком всегда стоял сам церковный староста – худощавый бритый старик с унылой физиономией. С виду он был прост, но батюшка считал его себе на уме, этаким мужичком с двойным дном. Поскольку он был при церковной кассе, то все прихожане, по русской традиции, считали его на руку нечистым и были уверены, что церковную денежку он подтибривает. Но на самом деле, как перед Богом, он был чист и ни одной церковной копейки не присвоил. Несмотря на его благочестие, как ни странно, с ним постоянно происходили всякие потрясающие истории, приводящие его на больничную койку. То его на велосипеде собьет грузовая машина, то придавит бревном, то он свалится в открытый погреб, то поднимет его на рога свирепый колхозный бык. И хотя староста был осторожный и осмотрительный, и главное – всегда трезвый, эти скорби так и валились на него. И много раз в церковь прибегали с сообщением, что староста при смерти, или уже приказал долго жить, но все же он оказывался живой, хотя стал колченогим и кривым на один глаз. Однако службу он не оставлял и всегда твердил, что его Господь любит и посылает ему различные скорби, чтобы испытать его веру. Батюшка Севериан всегда его жалел и называл многострадальным Иовом на гноище.

Надо сказать, что и сам батюшка был большим мечтателем, в душе считавшим себя как бы монахом-пустынником. Очень часто после легкого завтрака он вынимал из стоящего в холодных сенях сундука ветхий подрясник и такую же скуфейку, наполнял карманы гвоздями и с молотком в руке выходил во двор, сгорбившись и волоча ноги на манер древнего старца. Так и ходил он вдоль забора, постукивая молоточком по расшатавшимся штакетинам. Иногда он ходил с топориком, как Серафим Саровский, и посекал оным лишние, по его мнению, ветки на кустах и деревьях. А летом в длинной холщовой рубахе и серых портках, с косой в руках выходил он чуть свет в заросший травой двор и, помолившись на восток в сторону Иерусалима и перекинув нательный крест на спину, поплевав на ладони, брался за косу и до обеда окашивал весь двор. И очень любил он, когда пришедшая справить требу какая-нибудь дачница обращалась к нему сзади:

– А скажи, любезный, где здесь найти батюшку?

И он поворачивался, вытирая рукавом пот со лба, и говорил:

– А батюшка вить я!

«Да тихое и безмолвное житие поживем во всяком благочестии и чистоте», – часто повторял он, стараясь по возможности жить безгрешно. Но была у него одна страсть, за которую он постоянно каялся перед Богом – это неуемное собирательство старинных церковных книг. Все стены в доме и даже в коридоре были заняты полками с книгами. Книги, в основном, были большие, тяжелые, с деревянными, обтянутыми кожей переплетами с медными застежками. От них исходил своеобразный запах старинной кожи, ладана, воска и еловой смолы. Это был запах средневековой монастырской кельи, где обитали монахи-летописцы, составлявшие манускрипты со сказаниями: «Откуда есть и пошла Русская земля».

Когда у батюшки выдавался свободный денек, он уже с утра с рюкзаком за плечами спешил к электричке. В городе он без устали обходил множество букинистических магазинов, устремляясь всегда в отделы антикварной книги, и отыскивал там то, чего у него еще на полках не было. А на полках у него стояли почти все издания от начала русского книгопечатания и до 1917 года, когда прекратили выпускать религиозную литературу. Были у него и древние рукописные книги, была у него на зависть всем книжным коллекционерам и громадная двухпудовая книга устава «Церковное Око», которую он притащил на ручной тележке. Кроме магазинов, он ходил по книжным барахолкам, знал множество собирателей-библиофилов, у которых покупал или обменивал книги. Приобретя новую книгу, он уже в электричке раскрывал ее у себя на коленях, гладил шершавые страницы, вдыхал волнующий душу неистребимый запах старины, рассматривал на страницах водяные знаки. На сердце у него была радость, и он просто ликовал, когда ставил на полку очередную книгу. Матушка ворчала:

– Ну на что тебе, отец, такая прорва книг. Ведь здесь и трех жизней не хватит, чтобы их перечитать.

А время текло и текло, и вроде бы медленно и бесконечно, но на самом деле незаметно и быстротечно, потому что время – лукаво. С ним уходили жизнь и здоровье. Как-то исподволь занемогла хлопотливая матушка. Она стала слабеть, худеть и уже не каталась колобком по дому, а больше сидела у окна в кресле с вязанием в руках. За окном ласковое лето сменялось золотой осенью. Над головой в клетке пела ее любимая канарейка, вязание выпадало у нее из рук, и она начинала дремать, пока ее не будила Марья, приглашая к обеду. Но и обед уже ей был не в радость, во рту сохло и есть не хотелось. Она сидела за столом больше для приличия, чтобы не ломать компанию. Батюшка по старости и привычке к посту ел мало, и лишь регент-псаломщик со своей чудовищной бородой тяжело отваливался от стола, клал на себя крестное знамение и, дожевывая курячью ножку, говорил:

– Я наелся лучше всех.

Бразды хозяйственного правления по дому полностью перешли к Марье, которая с утра до вечера то пекла просфоры, то готовила обед, то стирала в корыте, так как батюшка стиральную машину не признавал. А матушка уже лежала у себя в маленькой комнате и угасала. Батюшка привез из Питера знакомого ученого доктора, который тщательно осмотрев матушку, за обедом, закладывая за ворот салфетку, все как-то зловеще молчал. И только после второй рюмки водки, которую, прищурившись, долго рассматривал на свет перед тем, как опрокинуть в рот, сказал, что дело дрянь и никаких надежд нет.

У батюшки по старческой румяной щеке скатилась прозрачная слезинка, и он, положив вилку, поник головой.

Со смертью матушки все как-то переменилось, и жизнь быстро покатилась под гору. Батюшка унынию не предался, но постоянно ощущал в груди неотходную тяжесть и томление. Его старые сотоварищи по семинарии, протоиереи, приезжали к нему со словами утешения и за столом говорили много и благоуветливо. Их речи журчали как ручейки, но до его сознания не доходили, и он застывал с вилкой в руке, смотря затуманенным взором в окно, где в клетке сидела желтая певунья-канарейка. Батюшка стал чаще служить, и служил он даже в такие дни, когда прихожан в храме не было. Староста ворчал, что идет большой расход дров, на что батюшка велел ему топить печку только в алтаре, чтобы в Чаше не замерзали Святые Дары.

Заготовлял дрова и топил печи старый уголовник Федор, отсидевший свой срок в лагере. Он же был и церковным сторожем и обитал в сторожке. Когда он пришел проситься к батюшке на службу, то тот недоверчиво спросил его:

– А ты нас не обокрадешь?

На что старый вор ответил, что, во-первых, он уже устал сидеть по узилищам, и, вообще это дело завязал, а во-вторых, если вор берется что-то стеречь у того, кто делает ему добро, то по воровским законам ни он, ни его дружки никогда здесь красть не будут.

Летом сторож, раздевшись до пояса, колол дрова, и батюшка увидел у него на спине искусно выполненную татуировку пятиглавого собора.

– Что это у тебя, Федя, за благочестивый рисунок на спине?

– А, это, – ответил Федя, – пять куполов на храме, означает, что я пять раз был осужден и отсидел пять сроков. По-нашему: сделал пять ходок.

Иногда Федя был единственным прихожанином – он один стоял посреди храма, когда батюшка служил литургию, и отец Севериан, видя его из алтаря, чувствовал утешительное успокоение в душе.

Однажды он написал правящему архиерею прошение о желании принять монашество. Скоро от архиерея пришел указ с разрешением. Приехавший старый товарищ по семинарии, седовласый архимандрит совершил над отцом Северианом монашеский постриг, трижды бросая ножницы на пол. Отец Севериан наклонялся и смиренно их поднимал со словами:

– Постнического жития желаю, честный отче.

К старому вору Феде потянулись отбывшие срок товарищи. Они хотели жить свободно, но как жить, не воруя, не знали. Федя подошел с ними к батюшке и взял благословение на постройку барака на территории храма. Батюшка благословил и, мало того, – вынул собственные сбережения и отдал в руки Феди. И бывшие заключенные, которым просто некуда было деться, построили себе немудрящее жилье под надзором Феди и указаниям батюшки, и стали жить в условиях, приближенных к монастырским. Работать они ходили поденно к жителям поселка, а некоторые – на местную лесопилку. Батюшка Севериан освятил новый барак и, напутствуя их, сказал так:

– Живите честно, работайте, посещайте храм Божий, но пьянку, курение и мат изживайте. Я не принуждаю вас к строгой духовной жизни, но хочу, чтобы вы очистились от греховной тюремной скверны, осмотрелись в миру и подзаработали себе денег. Кто захочет идти в большой мир, пусть уходит в свое время, кто захочет завести семью, пусть женится и идет к жене, а кто хочет остаться и работать Богу, пусть остается.

Новые поселенцы – бывшие зэки – оказались золотыми ребятами. Они отремонтировали храм, покрасили крышу, в церковном дворе устроили цветник и сад. Батюшка с ними не знал никаких забот. Правда, с двоими пришлось расстаться за их неуемное пьянство и разгульную жизнь. Поселенцы устроили над ними суд и выгнали их.

Однажды утром стряпуха Марья, не дождавшись батюшку к завтраку, постучалась к нему в комнату.

– Что это, вы, батюшка, не идете завтракать?

– Беда, Марья, беда. Заходи и посмотри, – услышала она неразборчивый ответ.

Когда Марья вошла, она увидела батюшку, лежащего на полу рядом с постелью. Левая половина тела у него была парализована.

– Ах, ти, Матерь Божия! Да никак вас паралич расшиб?!

– Вот именно – расшиб, – невнятно произнес отец Севериан. – Все, Марья, отгулялся, отслужился, теперь – на покой.

– Ничего, может, Бог даст, еще оклемаетесь…

– Может, даст, а может и не даст. Звони, Марья, в Епархию. Скажи, отец Севериан разболелся надолго, служить не может. Пусть присылают замену.

Нового священника, посланного из Епархии взамен разболевшегося отца Севериана, староста знакомил с храмом. Спустились они и в подвал. Он был сводчатый, просторный и сухой. Под самым алтарем новый священник увидел две могилы под крестами.

– Чьи могилы? – спросил он.

– Могилы строителей храма – доктора и купца, – отвечал староста. – Царствие им Небесное.

В стороне от могил стояли ящики со свечами и церковным вином – кагором.

Батюшка Севериан сидел теперь целыми днями в кресле и смотрел в окно на летящие по ветру желтые листья, на низкие хмурые облака, на пролетающие стаи птиц.

– Коротка, коротка жизнь, – думал он, – не успел оглянуться, как пролетела без возврата. Николашу – убили, матушка – умерла… Книги собирал – кому теперь их оставлю?

Он написал письмо ректору Духовной Академии о том, что завещает свою библиотеку Академии. Просил прислать две грузовые машины за книгами. Вскоре машины пришли, и трудники полностью загрузили их книгами и укрыли брезентом. Машины, взревев моторами, тронулись с церковного двора. Батюшка смотрел им вслед и благословлял здоровой рукой. Понемногу он стал ходить по дому, подволакивая ногу, с висящей как плеть левой рукой. На Богослужении его усаживали в кресло в алтаре. Новым священником батюшка был доволен, потому что видел, как тот служит со знанием дела и как он добр к прихожанам. Прихожане батюшку не забывали и навещали его почти каждый день, оставляя различные дары: то баночку соленых грибков, то варенья, то меду. Но враг человеков тоже не дремал и готовил батюшке последнее и тяжелое испытание.

В зимнее время, когда сумерки у нас на севере держатся целый день, а окна замерзшие и запорошены снегом, батюшка коротал дни в своей келье у теплой печки за чтением Библии, сверяясь с толкованием Иоанна Златоуста. Внезапно в уличную дверь кто-то стал звонить и стучать каким-то тревожным стуком. Батюшка запахнул подрясник, взял палку и, ковыляя, поспешил в холодный коридор. В коридоре было темно и скользко. В двери стучали все сильнее и настойчивее.

– Иду, иду! – кричал батюшка, торопясь к дверям.

Но вот, палка заскользила по полу, он потерял равновесие и тяжело упал на пол. Стук в дверь сразу прекратился, и кто-то, скрипя ступеньками, ушел. Батюшка лежал, изнемогая от острой боли в правой ноге. Часа через два с улицы пришла Марья и застала батюшку лежащим в темном коридоре. Она стала его поднимать, и он болезненно застонал. Марья перенесла его на кровать и бегом понеслась в больницу, откуда привела врача. Врач, осмотрев батюшку, велел нести его в хирургическое отделение. У него оказался тяжелый перелом правого бедра. Позвали трудников, которые на носилках осторожно понесли батюшку в больницу. Дорога в больницу шла все в гору по обледенелым деревянным ступенькам. От каждого толчка батюшка стонал и говорил:

– Это моя последняя Голгофа, назад уже дороги не будет.

Его поместили в маленькую палату на кровати с приподнятым ножным концом для вытяжения. К правой ноге был прицеплен тяжелый груз, сильно тянувший ногу и вызывавший постоянную боль. От неподвижного лежания на спине на крестце быстро появились пролежни. Марья по два раза в день приходила кормить батюшку, но он ел очень плохо.

– Больно тебе, батюшка? – спрашивала она.

– Больно, Марьюшка, больно, родимая. Ветхая, ветхая у меня стала плоть. Пришло, видно, время уходить туда, где несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь безконечная.

– А ты стони, батюшка, стони, со стоном-то оно легче, – говорила Марья.

– Стону, милая, стону. Охает старинушка, крехает старинушка, пора старинушке под холстинушку да в могилушку.

– На все воля Божия, – говорила Марья. – Там вас ждет убиенный воин Николаша и матушка Олимпиада.

– Да, ждут меня, ждут, – тихо говорил батюшка и засыпал.

Со Святыми Дарами к нему пришел священник. Исповедал, причастил его и совершил елеопомазание. Марья, постелив себе на пол войлок, на ночь оставалась в палате. Ночью батюшка был беспокоен, часто бредил. Вспоминал прожитую жизнь, благодарил Господа, что напоследок попустил ему крепко поболеть.

– Здесь помучаюсь, там будет полегче. Это хорошо, что Господь посетил меня.

Марья с горечью замечала, как батюшка слабел с каждым днем, как изнуряла его лихорадка, и говорил он уже тихо – шепотом.

Тихо и незаметно под утро он уснул навеки на Сретение Господне. Мороз стоял лютый, и церковные трудники долго долбили заледенелую землю железными ломами, отогревали ее кострами. Народу в храм, несмотря на жгучий мороз, пришло много. Отпевали отца Севериана по монашескому чину торжественно и долго. Из Петербурга приехали бывшие однокашники по семинарии и, понурившись, стояли у гроба. Некоторые поднимали с лица воздух и последний раз смотрели на исстрадавшееся лицо батюшки. После отпевания гроб подняли и с пением ирмоса «Помощник и Покровитель» трижды обнесли вокруг храма. С преднесением могильного креста и пением «Святый Боже, Святый Крепкий» понесли гроб на кладбище и похоронили рядом с матушкой. Трудники засыпали могилу землей, поставили крест, и все по русскому обычаю пошли на поминки, на прощание спев перед могилой «Вечную память».

Около дороги

(Рассказ русской женщины)

Давно, лет десять тому назад, жарким летом сидел я при дороге и ждал автобуса на Феодосию. Рядом со мной сидела старая женщина с пустыми бидонами и корзинами. Вероятно, возвращалась домой с базара. Мы разговорились. Обычно на юге люди любят общение, и она рассказала мне свою жизнь. История незамысловатая, но в ней я увидел глубокий смысл значения Церкви в жизни народа. Как в капле воды отражается солнце, так в истории этой семьи отразилось значение Церкви в лице старого монаха отца Мисаила. Церковь – это Сердце народа. Начнет оно сбиваться с ритма – плохо бывает народу, а если остановится оно – погибает и народ.

Мой дом – у дороги, и имя мое – Акилина. Современная молодежь смеется: что за имя такое, неслыханное и смешное? Да уж, такое имя при крещении на седьмое апреля мне батюшка влепил. А куда денешься? Вот и ношу его восьмой десяток и худого от него ничего не вижу. Вот, когда была молодой девкой, то пожаловалась в церкви батюшке на имя свое нелепое:

– Парни говорят: всем ты хороша, всем взяла, только имя твое подкачало – не комсомольское оно. Нельзя ли, батюшка, сменить его?

– Нет, милая, имя это дано при крещении. Значит – оно крестильное, и Господь знает тебя под этим именем, и Ангел-хранитель приставлен к тебе тоже под этим именем. Имя это древнее, греческое и означает оно: орлиная. От птицы сильной, бесстрашной и независимой это имя. И ты будь такой же.

– А вот парни говорят, что…

– Да что там парни! Значит, не годятся они для тебя, не стоят они тебя. Найдется и на тебя парень, погоди. Бог пошлет.

И прав был батюшка. Бог послал мне такого мужа, что лучше и не бывает. Он звал меня Акилинушка. Прожили мы вместе пять лет, нажили двоих детей золотых – мальчика и девочку. Жили мы в деревне между Старым Крымом и Белогорском. Жили спокойно, курортники нам не докучали, потому что местность наша не ахти как привлекательная и моря нет. Оно горным хребтом закрыто, правда, лесистым, ну, пасутся там козы – животные шкодливые, шакалы водятся, дикие кабаны. В общем, для туристов интереса нет. Поэтому и жизнь у нас спокойная. Промеж русских жили у нас и татары, и караимы, и крымчаки. Караимы – это евреи, которые иудейский талмуд не признают, а почитают только Ветхий завет. Мелочь вроде? Однако благодаря этой мелочи немцы их не расстреляли. А крымчаки – это смесь евреев с татарами, признающими талмуд, и немцы их всех под корень вместе с евреями и цыганами. А цыган-то за что? Немцы говорят: паразиты они, зря землю обременяют. Вот такая у них тактика была распорядиться, кого куда управить. Ну, это я вперед залезла во времена, когда к нам война пришла.

Однажды соседка-татарка кричит мне через забор: «Акилина, кетеджем бакчи!» Это значит – в огород зовет. Пошли мы вместе на татарский огород. Соседка Зейнаб молчит, только как-то странно на меня посматривает. Прошли всю бахчу, к самым горам подошли, там уже лесок начинается. Разные там дубки, терновник, дикая роза, кусты барбариса. Показала мне Зейнаб на что-то пальцем, а сама убежала как коза. Пошла я одна. Вижу: человек лежит, старый и больной, что даже сам подняться не может. Голову на котомочку положил, дышит тяжело, глаза блестят, видно, жар у него. Говорю:

– Что с тобой, дедушка? И чей ты?

– Я, доченька, Божий, да вот заболел на ходу. Малярия треплет. Воды бы мне испить, – и кружку мне подает.

Я сбегала к ручью, набрала воды, несу ему. Он попил и говорит:

– Спаси тебя Господи, Акилинушка. Он, родимая, сказал, что напоивший жаждущего не лишится Царствия Небесного.

– Да откуда, дедушка, ты имя мое знаешь?

– Видно, Ангел-хранитель мне его сказал. Оно и пришло мне на ум.

Удивилась я, задумалась. Вот, сам Господь мне случай предоставляет доброе дело исполнить. А я с детства верующая была и Бога никогда не забывала.

– Подожди, дедушка, я мужа приведу и мы вместе сведем тебя в наш дом. Полечим тебя, Бог даст, поправишься.

Прихожу домой, Петр дом наш белит известкой, освежает. Я ему говорю:

– Петруша, там у леса человек Божий лежит, старенький и больной.

Бросил Петр белить хату и говорит:

– Пойдем.

Привели мы старичка, раздели, положили в отдельную комнату, маленькую, но чистую. И он сразу уснул. Вечером мы ему порошок хины дали. Утром я заглянула к нему в комнату. Старичок сидит на кровати, спустив ноги на коврик, и молится… Увидев меня, он возрадовался и прослезился:

– Спасибо тебе, Акилинушка, что призрела меня, болящего. Вот прошел мимо левит, прошел и священник, и никто не помог болящему, а добрый самарянин возлил на раны елей и вино, и отвез на своем осле в гостиницу. Так и вы поступили, как добрые самаряне. Мне здесь так хорошо, так утешно, и даже иконушка в уголку есть. Слава Богу за все. Мне уже полегче, приступ прошел. Вот соберусь и пойду восвояси, чтобы не обременять добрых людей.

– Дедушка, ты еще слабый, погости еще у нас, а как окрепнешь, так и пойдешь куда тебе надо. И откуда и куда ты идешь?

– Доченька, скажу тебе правду, хотя в наше время она не красит человека. Иду я из заключения, где пробыл пятнадцать годков. Не убил, не ограбил я, а был посажен за имя Христово. Монах я и много лет подвизался в Балаклавском Георгиевском монастыре, а когда в двадцатом году Красная армия захватила Крым, то добрались и до нашего монастыря, стали все разорять, грабить. А наш монастырь был очень древний. Сам апостол Андрей Первозванный поставил жертвенник на этом месте. Ну, я восстал против грабителей. Меня едва не убили, но Божией милостью остался жив, и тогда меня в лагерь около Сарабуза, на пятнадцать лет. Отсидел свое, и выпустили. Теперь хочу через Керченский пролив выйти на Кавказ к Абхазским пустынникам и спасаться там, покуда Господь не призовет к себе. А имя мое в монашестве – отец Мисаил, и сан на мне – иеромонах.

На следующее утро, когда я вышла пасти свою корову, то увидела необычайное движение на шоссе. В сторону Симферополя ехало много военных машин с солдатами и прицепленными сзади пушками. Я подумала, что происходит какое-то военное учение. Но вот одна машина остановилась на обочине, и шофер, подняв капот, стал копаться в моторе. Я привязала корову к колышку посреди поляны и пошла назад домой. Из любопытства я спросила шофера, зачем это гонят столько военных машин? Он вытер рукавом потный лоб, посмотрел на меня и сказал:

– А ты что, не знаешь, что этой ночью немцы бомбили Севастополь?

– Как бомбили?! Это что, война?

– Да, хозяйка, похоже, что война.

От этой новости мне стало худо. Я вся сразу как-то ослабела, ноги подкосились, и я едва не упала. Я сердцем почувствовала, какие это тяжелые последствия будут для страны, народа и для моей семьи. Опомнившись, я побежала домой. Старичок сидел на крыльце и ножом вырезал половник. Взглянув на меня, он сказал:

– Беда, Акилинушка, беда пришла на нашу землю.

– Вы уже знаете?

– Знаю.

Петр собирался на работу, когда я подбежала к нему и, упав ему головой на грудь, горько заплакала.

– Что с тобой, милая?!

– Жизнь наша кончилась, Петр.

– Как кончилась?!

– Война.

– Война?! С кем?

– С Германией.

Весь день прошел суматошно. Я была как во сне и не понимала, что делала. Вечером Петру принесли повестку из военкомата. Перед этим бегали в деревенский клуб и, затаив дыхание, слушали по радио выступление наркома иностранных дел Молотова. Напоследок он сказал: «Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами». Потом по радио запели веселую военную песню:

Кони сытые бьют копытами, Встретим мы по-сталински врага…

На следующее утро я собрала кое-какие пожитки Петру, напекла ему пирогов-подорожников. Он попрощался с нами, обнял и расцеловал детей. А старика просил не уходить и по силам помогать семье. Вскинув на плечо вещмешок, он пошел по дороге в сторону Феодосии. Отец Мисаил вышел на крыльцо с иконой святого великомученика Георгия и благословил уходящего. Петр оглянулся и помахал на прощание рукой.

А солнце жарило беспощадно, и на дороге стояла пыль от машин и войск, двигающихся в обе стороны. В этой суматохе потерялась моя корова: или ее куда-то увели, или попала в котел солдатской полевой кухни. Но я не жалела. Время было такое, что на кон была поставлена сама жизнь, а то, что корова пропала, может и лучше. Стало меньше хлопот. Главное было – сохранить детей, и для них я купила у татар дойную козу. К концу лета немцы осадили Севастополь, и над нами уже часто гудели немецкие тяжелые самолеты с черными крестами на крыльях, летящие бомбить Керчь. Немцы уже захватили юго-западную часть Крыма, и теперь дорога в сторону Керчи была сплошь забита беженцами. Шли пешком, таща на себе узлы и чемоданы, бросая их по дороге, ехали на телегах, на грузовых машинах, гнали стада коров, овец, лошадей. Под большой охраной везли деньги Симферопольского банка. Немецкие пикирующие бомбардировщики стали усиленно бомбить и обстреливать дорогу. Это был настоящий ад. Убитые и раненые, разорванные в клочья залили кровью дорогу, горели телеги и машины, взбесившиеся лошади с диким ржанием разбежались по полям. Разбомбили и банк, и денежные купюры, как осенние листья, носились ветром по полям и деревне. Но беженцы, обходя убитых и раненых, все шли и шли.

– Куда вы? – спрашивала я их.

– На Кубань, – отвечали они.

– Мы никуда не пойдем, – говорил отец Мисаил, – а то вернется Петр и нас не найдет. Будем жить здесь и молить Бога, чтобы Он сохранил детей и нас.

В огороде мы с ним выкопали глубокий окоп и накрыли его бревнами. Там прятались с детьми во время бомбежек. Сам отец Мисаил каждый день ходил с топором в лес и заготавливал на зиму дрова.

– Зима будет лютая, холодная и голодная. Дров понадобится много, – говорил он.

Однажды утром мы проснулись от сильного рева моторов под нашими окнами и запаха бензина. Я выглянула в окно, и у меня захолонуло сердце: в саду, блестя отполированными гусеницами, с черными крестами на броне стояли немецкие танки. Тут же дымила и полевая кухня. Танкисты, сняв шлемы, в черных комбинезонах лежали и сидели на траве, закусывали, брились, рассматривали цветные журналы, а один даже играл на губной гармошке. На дереве висела освежеванная телячья туша, и повар в белом колпаке вырезал из нее большие куски мяса. Один танкист поднялся и подошел ко мне:

– Матка, где есть твой пан?

Я даже сначала не поняла про какого пана он спрашивает и подумала, что про белых:

– Пан бежал, давно бежал в Турцию.

Немец, вероятно, удовлетворенный ответом, ухмыльнулся, кивнул головой и сел на место. Видно, я ему понравилась, потому что днем он несколько раз все пытался обнять меня. А вдоль дороги со стороны Керческого полуострова немцы гнали колонны наших пленных. Там они наголову разбили нашу Керченскую группировку. Жалкий и страшный вид был у наших пленных: оборванные, грязные, опираясь на палки, обвязанные окровавленными бинтами, почти все они были ранены или отравлены газами, которые немцы применили против Красной Армии на Керченском полуострове. Многие кашляли надрывным кашлем, были и ослепшие. Очень много шло грузин, армян и азербайджанцев из разгромленных национальных дивизий. Все пленные проклинали какого-то советского начальника Мехлиса, которого считали главным виновником поражения. Пленных гнали в сторону Симферополя. Некоторые падали, не в силах дальше идти, и конвоиры их безжалостно пристреливали. Жители деревни по вечерам выходили с лопатами и хоронили убитых. Ну, как хоронили – прикопают немного, и все. На большее у женщин не хватало сил. Отец Мисаил почти всю ночь ходил от могилы к могиле и служил панихиды.

Примерно через месяц в деревню приехала рота эсэсовцев. Они устроились в сельсовете и производили регистрацию и селекцию населения. Селекция – это отбор на уничтожение. Они отобрали и вывезли семьи евреев, крымчаков и цыган. Больше мы их никогда не видели.

Не трудно было догадаться, куда они делись. Ночью за деревней у противотанкового рва часа два были слышны автоматные очереди. Оставшиеся без хозяев коровы и козы бродили по деревне и надсадно мычали и блеяли. За ночь все из домов растащили, и утром они устрашали распахнутыми дверьми и разбитыми стеклами.

После эсэсовцев в деревню пришел немецкий обоз с большими крытыми фурами и громадными лошадьми – бельгийскими першеронами. Отроду мы таких не видели. У них были лохматые гривы, завязанные узлом хвосты и обросшие длинной шерстью около копыт ноги. Обоз простоял у нас одну ночь, но лошади перепортили все яблони в саду, ободрав с них кору.

Затем через нашу деревню прошли представители всей Европы. Были здесь крикливые и суетливые итальянцы, словаки в коричневых мундирах со старыми винтовками на веревках, молчаливые мадьярские гонведы, мрачные и сосредоточенные, нахальные и бесцеремонные румыны. Румынских солдат мы в дом не пускали. Уж очень вороватые они были. Обязательно что-нибудь украдут, да хоть зубную щетку. Все эти солдаты воевать не хотели и были пригнаны сюда силком. Шла зима, и мы вертелись как могли, запасаясь продуктами на зиму. Огороды наши были все вытоптаны, потравлены бесхозным скотом, и мы старались как могли, чтобы не голодать. В лесу еще бродило много скота, брошенного беженцами, и мы с дедом ловили его и продавали или меняли у румынских военных кухонь. Повара давали нам крупу, муку, мясные консервы. За мои золотые серьги один румын притащил нам мешок муки.

Надо сказать, когда немецкие и румынские обозы ночью снимались с места и уезжали, после них много можно было найти забытых вещей и даже оружия. Мы с отцом Мисаилом однажды нашли целый ящик сигарет, несколько пар новых сапог, банки консервов, солдатские фляги с коньяком и кофе. Однажды увидели забытый прислоненный к дереву карабин с тесаком в чехле и припрятали его в лесу. Детей я больше держала дома и боялась выпускать их на улицу. Они все понимали и не капризничали. Были такие дни, когда наша деревня была свободна от солдатского постоя, тогда ночью с гор приходили партизаны и просили продукты, лекарства, бинты, соль, спички. Мы давали все, что могли. Я даже, когда провожала их, показала, где в лесу был закопан карабин. В основном, партизан снабжали русские. Татары к ним относились враждебно, но партизаны предупредили их, если донесут немцам, что они бывают в деревне, то доносчики будут расстреляны, а дома их сожжены. Страшное и тоскливое это было время. Если бы не отец Мисаил, все бы мы погибли. Старик все время был на ходу, просто был вездесущ и даже ходил к партизанам в горы и носил им табак, консервы, хлеб. Все это он выменивал у немцев на свои поделки. Он вырезал из дерева ложки, варил их в олифе, разрисовывал, покрывал лаком, делал красивые резные шкатулки, из винтовочных патронов изготовлял зажигалки.

Когда наступили темные, дождливые осенние дни и тоскливые вечера, мы спасались только чтением Библии да утешительными проповедями отца Мисаила. Старик по вечерам садился за стол, раскрывал Библию, находил подходящий к случаю текст и читал нам вслух. Дети и я внимательно слушали его и потом много расспрашивали. В комнате было тепло, потрескивая, жарко горели в печке дрова. На столе, разгоняя темень, мигала коптилка, за окном дул северный ветер и на стекла налипал мокрый снег, а старик читал: «На третий день был брак в Кане Галилейской, и Матерь Иисуса была там. Был также зван Иисус и ученики Его на брак».

А за окном в горах были слышны выстрелы, а далеко за горами шумело море, там, подавая сигналы бедствия, тонули торпедированные немецкими подлодками корабли, в холодных волнах плавали и погибали моряки. День и ночь, отражая немецкие атаки, сражался героический Севастополь – последний русский оплот на захваченной немцами многострадальной Крымской земле.

А в домике нам было тепло, и Христос сохранял нам жизнь, и мы слушали чтение, как Он был на браке в Кане Галилейской. Старик молился по ночам часами, истово клал земные поклоны. Слезы текли у него по щекам. Молился он за всех страдающих, ранами уязвленных, убитых на поле брани, умерших в лагерях за колючей проволокой. Молился за живых, сражающихся на одоление врагов-супостатов, на Русскую землю нашедших. Молился отдельно за Петра-воина, чтобы ему вернуться домой к жене своей Акилине и к родимым детушкам. Молился за священство православное, за убиенных и томящихся в лагерях, за монашествующих, втайне скрывающихся. И, видимо, до Господа доходили его слезные молитвы, и Господь сохранял нас всех. Я верила, что Петр жив и что за таким молитвенником он не пропадет и обязательно вернется домой, хотя ни единой весточки, как он ушел, я от него не получала. Да и как я ее могла получить, если мы были разделены огненным фронтом. Зимой в начале сорок четвертого года, в самые степные морозы и метели немцы начали отходить в западном направлении. Это уже был не планомерный отход, но скорее беспорядочное бегство. В машинах кончалось горючее, и они бросали их и шли в сторону Джанкоя. Много их замерзало в степи. Почти у каждого телеграфного столба сидели они, оледенелые, занесенные снегом, спиной к спине, обнимая свои винтовки.

Наконец, пришло время, и мы увидели наши войска – на американских «студебекерах», с красными знаменами и почему-то в погонах. Я их спрашиваю:

– Вы наши?!

– Ваши, ваши! – кричат.

– А почему в погонах? У наших погон не было.

– Это мать, Сталин такой приказ дал: всем погоны надеть.

Через два месяца пришло мне известие, что Петр лежит в госпитале в Джанкое.

– Ну, отец Мисаил, оставайся с детьми за хозяина, а я поеду к Петру. Может быть, домой его привезу, если его отпустят подчистую, – решила я.

В Джанкое вокзальное здание было разбито. За ним на площади, собранные на металлолом, высились гигантские пирамиды, сложенные из немецких солдатских касок, велосипедов, мотоциклов, автомашин, артиллерийских гильз и всякого ломаного оружия. В госпитале при входе меня долго расспрашивали и требовали паспорт. Наконец, дали белый халат, и молодой солдатик-санитар повел на второй этаж.

Я шла со страхом и трепетом и думала: неужели я увижу своего Петра? Сердце замирало, а вдруг он без рук или без ног, а может быть слепой. Но какой бы он ни был – это мой дорогой Петр. В коридоре пахло эфиром, карболкой и еще чем-то больничным. Когда я открыла дверь палаты, то увидела четырех мужчин, сидящих за столом и забивающих козла в домино. Они все оглянулись, и я узнала Петра. Я бросилась к нему и дальше ничего не помню. Очнулась на стуле от едкого запаха нашатыря, который мне в нос на ватке совала медсестра. Петр смотрел на меня и улыбался, обнимая меня правой рукой. Левая была загипсована, на отлете.

– Акилинушка, родная моя, все будет хорошо! Как дети? Жив ли отец Мисаил?

Я ему все подробно рассказала, как мы жили под немцем все эти годы. Как о нас заботился отец Мисаил. И что только его молитвами все мы живы и встретились.

Я прожила в Джанкое целую неделю. Петру сняли гипс, и руку он носил на косынке. Он прошел комиссию, и его списали вчистую, так как, хотя кость и срослась, но нерв был перебит и рука не действовала. Через несколько месяцев ему предстояла еще одна операция по сшиванию нерва. Он пошел получать обмундирование и документы. Вышел он ко мне ладный, хотя немного постаревший, с рукою на косынке. На груди у него красовалось два ордена Славы и медаль «За отвагу». Я взяла его чемодан, и мы поехали в деревню. Приехали аккурат на Пасху.

– Христос воскресе! – приветствовал нас старец Мисаил.

– Воистину воскресе! – прокричали мы и обняли детей и старца.

Наваждение

Среди полного жизненного благополучия, когда у меня уже был стандартный набор современных благ, дающих относительное счастье, как-то: квартира, дача, машина и неплохая подруга – меня неожиданно и молниеносно постигла тяжелейшая болезнь крови, она свалила меня на больничную койку, где я, без успеха пролечившись с месяц, пришел в полное помрачение ума и не знал, что мне делать. Какая-то неизвестная сила без суда и следствия вырвала меня из жизни и обрекла на гибель. С пустяками здесь не лежали, и над каждым был приговор смерти, которая была не за горами, а за плечами. Ум мой помрачился от тоски и тревоги потому, что моя собственная кровь восстала на меня и превращалась в яд, убивающий тело.

Наше отделение безнадежно больных было небольшое и находилось на три ступеньки ниже общего больничного коридора, спрятавшись за массивной тяжелой дверью со старинной медной ручкой. Печальный быт наш был скрашен усердием больничного персонала жалкой роскошью в виде новых портьер на окнах, клеткой с канарейкой, разными цветами в горшках, а главное – большим цветным телевизором, что в те времена считалось редкостью. В палатах стояли удобные кровати с чистым бельем и парой подушек. Нас лечили, в основном, капельницами, куда наливали несусветную химию. Эта химия вызывала постоянную тошноту, и даже противно было думать о еде. Буфетчица приносила в палату обеды, ужины и также уносила все нетронутым. Мы ничего почти не ели, кроме грейпфрутов, лимонов и яблок. Каждый день делали анализы крови, но они были неутешительны.

Утром, во время обхода, толстый бровястый доктор, грызя оглоблю своих очков, сказал, что мне надо удалить селезенку.

– Она у меня лишняя что ли? – спросил я его.

– Так надо, – хмыкнув, ответил он. И я понял, что влип крепко. Лет мне было все-то тридцать, а я терял силы с каждым днем, и по телу пошли синяки и красные пятна.

Вечером в воскресенье ко мне пришел посетитель. Это был мой школьный приятель, имевший медицинское образование, но оставивший медицину ради священнического сана. Посмотрел он на меня, покачал головой и положил на тумбочку пакет с яблоками. Я тоже молчал и ни о чем его не спрашивал. Говорить не хотелось. В голове была пустота, а в груди – тяжесть. Мы сидели и молчали. Наконец он сказал:

– Я посмотрел твою историю болезни и последние анализы и ничего утешительного сказать тебе не могу. Врать тоже не буду. Прогнозно пессиме. Ты понимаешь?

– Да, я понимаю, что скоро мне конец.

– Знаешь, Сеня, тебя может спасти только Божие чудо.

– Божие чудо?! Это говорит в тебе священник. Конечно, я Бога не отвергаю, но, во-первых, как мне известно, чудо дается по вере, а во-вторых, я даже не крещен.

– Сеня, я надеюсь и даже не сомневаюсь, что вера придет к тебе из-за обстоятельств, в которых ты оказался. Видно, Богу угодно, чтобы ты поверил, иначе тебе бы не были посланы такие испытания. У тебя два пути: или впасть в отчаяние и сломаться, или придти к Богу и надеяться на Его милость. Что же касается крещения, если ты захотел его принять, приходи ко мне в храм и мы совершим это Таинство. Здесь не оставайся и одного часа. Одевайся и уходи. Тебе, кроме Бога, сейчас никто не нужен: ни доктора, ни подруга, ни твоя научная работа. После крещения я возьму тебе билет, и ты поедешь в Горный Алтай. Там живут православные пустынники, которые, чтобы снискать себе хлеб насущный, собирают в горах лечебную смолу – мумие – и тамошние дельцы везут ее сюда на продажу. Я знаю одного коммерсанта с Алтая, он продает мумие на Светлановском рынке, я тебя с ним познакомлю, и ты с ним поедешь. Он тебе покажет дорогу к старцам.

Когда я сообщил завотделением о своем решении покинуть больницу, у того от удивления даже свалились очки. Показав мне большую белую плешь, он нагнулся за очками и, водрузив их на место, посмотрел на меня и только развел руками:

– А мы вас назначили на завтра на удаление селезенки.

– Спасибо, пусть селезенка останется при мне.

– Но ведь вы без лечения погибнете!

– А что, с лечением останусь жить?

– Ну, не совсем так, но может быть ремиссия, как-то продлим все же, продлим жизнь…

– Я знаю, что вы не можете меня вылечить, и посему прощайте.

– Ну, как знаете, как знаете, молодой человек, – только и пробормотал озадаченный врач.

На следующий день я уже был в храме у моего друга отца Михаила. В крестильне, находящейся в подвальном помещении – крипте – в купель уже была налита вода. Батюшка освятил ее, поставил кругом три горящие свечки и в присутствии восприемника – церковного старосты – окрестил меня погружением в воду во имя Отца и Сына и Святаго Духа с новым именем Серафим.

– Это очень умно, – подумал я, – смерть будет искать Семена, а я уже не Семен, а Серафим.

Коммерсант с Алтая, торговавший мумием, оказался малорослым шустрым мужичонкой с узкими черными глазками, приплюснутой головой и крупными белыми зубами, по всей вероятности – этнический атлаец. Он был крещен миссионером, но приняв христианство, не оставлял и свое язычество, усердно молясь и Николе, и деревянному идолу Кереметю, которому мазал твердые губы медом и молоком. Когда он приезжал в Питер, то обязательно заходил в храм к отцу Михаилу и заказывал молебен Николаю Чудотворцу для успешной и прибыльной торговли. Он обещался отцу Михаилу сопроводить меня до самого Бийска и далее до Акташа в Усть-Улаган, где в окрестностях жили старцы-пустынники, охотники и народные целители, знающие толк в целебных травах, минералах и снадобьях животного происхождения.

А болезнь тем временем довольно быстро съедала меня. Нарастала слабость, головокружение, температура и трудно стало дышать, потому что кровь сделалась жиденькой, как розовый сиропчик. Перед отъездом пришлось навестить клинику, где мне сделали переливание крови и вкололи зараз месячную дозу антибиотиков. Сам я, трепеща от страха перед смертью, полностью положился на волю Божию и не расставался с «Новым Заветом» и молитвословом, которые подарил мне отец Михаил. Когда я весь в поту просыпался утром, то первое слово, которое возникало у меня в мозгу, было – смерть, и дрожь охватывала все мое существо и я не знал, что делать и куда бежать от нее, и успокоение наступало только после чтения молитвослова и Евангелия. А алтайский мужичишка, распродав свой товар, уже был готов к отъезду. Багаж у меня был небольшой, и я, страдая одышкой, кое-как добрался с попутчиком до вокзала и, зайдя в вагон, устроился в купе. Мужичонка, который называл себя Левонидом, горестно посмотрел на меня, щелкнул языком и сказал: «Ох, Серафимушка, не жилец ты, вижу, на этом свете, ох, не жилец. И зачем ты только едешь в наши края, кладбищ и здесь, в Питере, хватает, а впрочем, пока жив, надежду не оставляй, порой наши алтайские старцы-лекари чудеса делают и полумертвых на ноги ставят. Конечно, здесь лечат все по науке, но не всегда это у них получается, да и капиталов на лечение надо иметь немало, особенно, если онкология одолела».

Поезд тронулся, и вскоре в купе вошла проводница с подносом в руках. Посмотрев на меня, она воскликнула:

– Ой, какой вы бледный! Я сейчас вам покрепче заварю чайку и принесу два стакана. Попьете чайку – и цвета в лице прибавится.

Я посмотрел в зеркало и отвернулся. Действительно, вид у меня был скверный, как у покойника. Чай принесли, Левонид влил в стаканы коньяку, и этот напиток взбодрил и укрепил меня. Поезд мчался, отбивая такт на стыках рельс и грохоча на мостах. От мелькания в окне у меня кружилась голова, и я старался лежать, отвернувшись к стене. Читать я не мог, есть не хотелось, и в голове огненными буквами стояло только одно слово – «смерть». Левонид все время не давал мне спать, тормошил и потчевал мумием. Оно от всех болезней полезно.

Я вяло соглашался и с отвращением пил какую-то коричневую воду.

До Барнаула ехали мы несколько дней, там пересели на поезд до Бийска. Левонид буквально тащил меня на себе. Я был слаб, очень слаб. Не помню даже, как мы тряслись в автобусе до Акташа. В Акташе зашли в православный храм, где отслужили молебен за здравие, и я был помазан миром с мироточивой иконы Царя-мученика Николая II. Из Акташа по паршивой дороге поехали в Усть-Улаган. Левонид сдержал свое слово и доставил меня прямо в жилище русского старика-охотника в десяти километрах от Усть-Улагана. Я свалился на лавку и задремал.

Сквозь дрему я слышал разговор старика с Левонидом:

– Не знаю, что с ним делать, то ли гроб сколачивать, то ли лечить начать?

На что практичный Левонид отвечал:

– Пока жив – лечи, а помрет – будешь гроб сколачивать.

– Ну да ладно, милостив Господь, попробуем лечить.

Левонид попрощался, пожелал мне поправки и ушел. Остался я со стариком, которого Левонид называл Данилушка.

Данилушке было лет под шестьдесят. Он был крепкий, коренастый, с черной бородой и синими глазами. Настоящий сибиряк. Одет он был в черную косоворотку до колен, подпоясанную ремнем, на котором в ножнах висел большой охотничий нож. Поверх рубашки на сыромятном ремешке красовался средних размеров медный крест с распятием. Брюки были заправлены в сапоги, волосы на голове густые, темные, подстрижены вкруговую под горшок. Он жил один, без семьи, и промышлял охотой на пушного зверя и сбором лекарственных трав и мумия.

– Данилушка, горло у меня болит и пить очень хочется.

– Сейчас, родимый, приготовлю тебе питье. А ты, пока я готовлю, твори про себя Иисусову молитву. Твоя болезнь тяжелая. Мы называем ее «черная немочь». Трудно от нее спастись, но надежды терять не надо.

– Данилушка, мне сон все снится, что я уже в могиле лежу. Холодно там, темно и сыро.

– Страшен сон, да милостив Бог. Крепись, Серафим, крепись. Уж я с Божией помощью постараюсь тебе помочь. Применю все, что знаю, а что не знаю – у старцев-пустынников спрошу. Ha-ко, выпей эту декокту. Там и мед, и барбарис амурский, и девясил, и женьшень, и многое другое.

Я выпил кружку горячего душистого отвара и погрузился в сон.

Утром проснувшись, я увидел хозяйничающую у плиты небольшую старушку с добрым морщинистым лицом.

– А где Данилушка? – спросил я.

– Данилушка вместе с моим сыном ушли на охоту завалить медведя.

– Зачем им медведь?

– Им не надо. Это для тебя. Медвежья печень, кровяная колбаса, мясо. Все это будет полезно при твоей болезни.

– А как они притащат медведя?

– Да они взяли лошадь с двуколкой. Лошадь в стороне, а сами сидят у медвежьей тропы и ждут, когда зверь пойдет на водопой к реке, и тогда они его и застрелят.

– А ты кто?

– Я ваша соседка. Данилушка просил присмотреть за тобой. Вот выпей кружечку отвара натощак.

Старушка подала мне целебное питье. Я выпил, и в голове у меня прояснилось.

Конечно, я был очень слаб, но все же нашел в себе силы выйти на крыльцо. Осмотревшись кругом, я был приятно удивлен красотой здешних мест. По обеим сторонам возвышались поросшие лесом горы, неширокая с травами и цветами долина тянулась с севера на юг, и посреди ее, журча по камням, бежала чистая горная речка. Воздух был прохладный и свежий, и временами налетал легкий ветерок.

К вечеру во двор въехала двуколка, оседая под тяжестью убитого медведя. Охотники, не отдохнув, принялись снимать со зверя шкуру и распяли ее снаружи на стене сарая. Вынув потроха, положили их в большой таз, тушу разрубили на куски и все отнесли на лед в устроенный во дворе ледник. Я поздравил Данилушку с удачной охотой, на что он сказал – Бог помог. Около моей кровати был поставлен графин с чистой водой из горного ключа, и я постоянно пил из-за мучавшей меня жажды. Как ни странно, тошнота перестала меня беспокоить, вероятно, из меня вышла больничная химия.

К обеду старик подал куски жареной медвежатины, а мне – не совсем прожаренный кусок печени. Десны у меня болели и кровоточили, но все же я управился с этим куском. Из графинчика старик налил мне стопку спиртовой настойки женьшеня, после которой меня потянуло ко сну. Временами я просыпался и видел, как Данилушка, затеплив перед иконами лампадку, молился и клал поклоны.

Утром я встал, прочитал молитвы, и старик, заставив меня выпить стакан крепкого сладкого чая, повел к лесной купели на окраине леса. Купель представляла собой небольшой провал в гранитной скале у подножья горы, где пузырилась и булькала вода. Данилушка взял меня за руку и подвел к самой купели, около которой стоял большой потемневший от времени дубовый крест.

– Вот, Серафимушка, здесь будет совершаться твое главное лечение. В этой купели такая вода, что живой в ней умирает, а мертвый воскресает. Если Господь сохранит тебя, то примешь двенадцать ванн по числу святых апостолов Христовых, начиная с первозванного апостола Андрея. Каждому апостолу будешь читать его тропарь. Три раза прочтешь и выходи из купели.

Я разделся, принял от Данилушки бумажку с тропарем, перекрестился и погрузился по шею в горячую воду.

– Если сомлеешь, я тебя вытащу, – сказал старик.

Я поднял руку и стал читать тропарь: «Яко апостолов первозванный и верховнаго сущий брат, Владыце всех, Андрее, молися, мир вселенней даровати и душам нашим велию милость».

Внезапно я перестал ощущать свое тело, перед глазами возникли цветы и бабочки, потом появились хрустальные кресты и прозрачные белые Ангелы, поющие: «Слава в вышних Богу и на Земли мир…»

Данилушка вытащил меня из купели и положил на траву, похлестал по щекам, и я пришел в себя.

– Сомлел ты, Серафим. Но ничего, это с первого раза бывает.

Когда вернулись домой, первым делом помолились перед иконами. Затем Данилушка вынул из ящика какой-то ржавый минерал и растолок его в ступке в пыль и дал мне его пить с молоком.

– Это железо, – сказал он, – тебе это надо.

Потом я опять ел медвежью печень и пил декокт из трав. Теперь каждое утро с Данилушкой мы отправлялись к купели, и я, погрузившись в воду, читал тропарь очередному апостолу. По вечерам, лежа в постели, я молился Христу словами, которые приходили мне в голову: «Господи, Иисусе Христе Сыне Божий, я болен и болен смертельно, но верю, что эта болезнь не будет к смерти. Мне тридцать лет, столько же, как и Тебе было, когда Ты вышел на проповедь. Пожалей создание Свое, оставь меня еще пожить на земле, прости мои согрешения вольные и невольные. Сколько лет Ты мне отпустишь этой земной жизни, столько я буду верно служить Тебе и прославлять Твое святое Имя. Аминь».

Так, в каком-то полусне и помрачении, прошел месяц. Я окреп. Кровотечения из десен и носа прекратились, и я даже стал понемногу помогать Данилушке по хозяйству. О прошлой своей жизни я никогда не вспоминал, считая ее греховной, за что и была мне попущена эта болезнь.

Однажды Данилушка с раннего утра поднял меня с постели и стал запрягать лошадь в двуколку:

– Поедем с тобой, Серафим, к старцам в скит. Пора бы нам исповедаться и причаститься, а то уже грехи давят, душу теснят, надо бы их скинуть с души.

Ехать пришлось километров пять в сторону Усть-Улагана. Накрапывал мелкий осенний дождик, колеса мягко катились по влажной земле, наматывая комья грязи и желтые опавшие листья. Свернули с большака в лес, и колеса запрыгали по корням проселочной дороги. По обеим сторонам дороги стеной стоял темный еловый лес. Наконец показался высокий бревенчатый частокол, как в старинных сибирских острогах, а за ним – церковные купола. Навстречу нам выскочили с лаем две большие лохматые собаки.

– Вот и скит, – сказал Данилушка и широко перекрестился на кресты куполов. Все кругом было огорожено и заперто. Около калитки из дыры в заборе свисала веревка. Данилушка подергал ее, и где-то вдали жестяным звуком заблямкал колокольчик. В калитке открылось малое оконце, и показалось бородатое лицо старого монаха.

– Кого это Господь привел? – проворчал он.

– Господи Иисусе Христе, Боже наш, помилуй нас, – пропел Данилушка.

– Аминь, – ответил монах. – Женщин с вами нет?

– Нет.

– Ну, входите с Богом.

Калитка открылась, и мы вошли во двор.

– Коняшку-то нашу поставь под навес, отец Кузьма.

– А, это ты, Данилушка. Сейчас все устроим. Давно ты у нас не был. А кто это с тобой?

– Это Серафим из Питера. Был очень болен.

– Больной, значит – грешный. Надо теперь Богу послужить, а не бесу лукавому. Как поправится, определяй его к нам, Данилушка, пусть потрудится во Славу Божию.

– Он еще слаб, отец Кузьма, но как поправится окончательно, сам к вам придет потрудиться.

При этих словах у меня прыгнуло и радостно забилось сердце. Значит Данилушка тоже верит в мое исцеление! Да и монах разглядел во мне будущего труд ника. У этих старых монахов глаз-алмаз. Если бы он видел мою близкую кончину, то так бы не сказал.

Сам скит во имя Илии Пророка был небольшой, всего вместе с настоятелем, игуменом Спиридоном, восемнадцать монахов. Все были старые. Самому молодому, которым все помыкали за молодость, было шестьдесят пять лет. Но все они были на ходу и никто по старости не лежал – все старательно выполняли свои послушания. Бог давал им поддержку и долголетие. Все постройки здесь были сработаны из бревен, начиная с ограды, храма и братского корпуса. Скит был старый, с незапамятных времен, никто даже не мог сказать, когда его здесь поставили, и находясь в таежной глуши и бездорожье, избежал сталинских и хрущевских гонений. Скорее всего, начальство и не знало о его существовании, а здешний крепкий в вере народ знал, но держал язык за зубами, оберегая святой скит, куда ходил на исповедь, причастие и за советом, снабжая обитателей скита всем необходимым. А монахи, в свою очередь, молились за весь крещеный мир. И мир держался на таких праведниках и молитвенниках.

В храме было по-осеннему полутемно, сладко пахло воском и ладаном, перед иконами трепетно горели свечи и литургию сегодня служил сам игумен Спиридон. Хор старцев тихо пел трогательным монастырским распевом, канонарх, предваряя хор, фальцетом выкликал стихиры.

Меня исповедывал отец Лазарь – иеромонах с белоснежной бородой до пояса. Я каялся во всех своих прошлых грехах, плакал и рассказывал, как мучался и метался, будучи на краю могилы. Как по благословению священника Господь привел меня сюда, где понемногу происходит исцеление духовное и телесное. Отец Лазарь внимательно слушал меня, кивал головой и тихо шептал: «Чудны дела Твои, Господи». Когда он накрыл мою голову епитрахилью, я почувствовал, как из меня выходит темная злая сила, а после причастия тело мое стало легким, в груди трепетала несказанная радость, и я как будто обновился, как старая изъеденная шашелем икона, обновившаяся, играющая свежими сочными красками на радость и удивление православным.

Отец Спиридон благословил меня и сказал, чтобы я приходил причащаться каждое воскресенье во исцеление души и тела. На трапезе нас с Данилушкой угощали грибным супом, блинами и чаем с медом. На прощание отец Спиридон подарил мне искусно вырезанный из кедра крест с распятием, сказав: «По вере твоей будет тебе и исцеление».

Данилушка лечил меня еще месяц, после чего лечение прекратил и сказал, что теперь надо крепко молиться, чтобы Господь помиловал меня. Молились мы с ним много и усердно. По вечерам читали акафисты Иисусу Сладчайшему, Божией Матери и Пантелеймону Целителю. Ночью тоже вставали и прочитывали всю полунощницу. С наступившей зимой выпали большие снега, но это меня не останавливало, чувствуя себя окрепшим, я вставал на лыжи, брал ружье, чтобы волки по дороге не задрали, и еще до рассвета каждое воскресение поспешал в лесной скит на литургию.

Болезненное помрачение ума прошло, голова была легкая и ясная и сердце билось ровно и сильно. Старцы каждый раз встречали меня приветливо и ласково с шуткой и поддевкой, как это обычно делают добрые старики. Я уже по силам помогал им по хозяйству: носил из колодца на кухню и в умывальник воду, колол дрова, месил тесто на хлеб, чистил картошку. В скиту мне было хорошо, спокойно, и мне казалось, что я всегда был здесь. Это была новая, совсем другая жизнь, которая очень пришлась мне по душе. Старцы были мне нужны, да и я был нужен старцам. Может быть, Господь и сохранил меня для этой чистой и тихой жизни.

В конце зимы с благословения отца Спиридона и согласия Данилушки я совсем перебрался на жительство в скит. Меня обрядили в черный суконный подрясник с кожаным поясом, скуфью, стали учить творить Иисусову молитву по четкам. Послушание мне назначено отцом Спиридоном – быть всем слугой. Однажды в начале марта, солнечным утром, жмурясь от яркого света, я колол для кухни дрова. Топор был острый, накануне хорошо отточенный старцем. Небо было синее, снег блестел на солнце, поленья с треском раскалывались и разлетались в стороны. Случайно носком топора я задел себе по левой ладони. Из раны на снег струей брызнула кровь. Но какая это была кровь! Алая, густая, горячая! Она окрашивала снег в яркий пурпурный цвет, а я стоял, смотрел и смеялся. Я не видел ничего, кроме этой алой крови, подтверждающей мое право на жизнь, на радость бытия. Я даже не видел, как ко мне из кухни с бинтом в руке бежал кашевар отец Доримедонт.

– Что ты смеешься, дурачок?! – кричал он. – Давай я тебе руку перевяжу.

– Кровь! Какая кровь! – кричал я.

– А что кровь? – удивился отец Доримедонт, – кровь как кровь, красная, густая.

– Вот именно, густая! Отец Доримедонт, я буду жить, черная немочь отошла от меня. Я теперь никуда не пойду и до конца дней моих буду с вами.

– Ну вот, и Слава Богу. Успокойся. Все будет хорошо. Господь испытывал твою веру, а теперь будет все хорошо. Пойдем к отцу Спиридону и отслужим все вместе благодарственный молебен с водосвятием. Радуйся! Господь даровал тебе жизнь.

Мокрый снег

Я – старая учительница из города Грозного – беженка. Зовут меня… а впрочем, неважно, как меня зовут. Я совершенно одинокий человек. Не спрашивайте меня, почему я так глубоко и безнадежно одинока. Я все равно вам ничего не скажу.

Мой дом в Грозном вспыхнул сразу и горел каким-то необычным пламенем всех цветов радуги. Наверное, в него попала ракета, начиненная зажигательной смесью. Это случилось ночью, и я выскочила из квартиры в чем была, без платья, без денег и документов. Если чужую старую одежду я нашла потом в одном брошенном доме, то деньги и документы были потеряны безвозвратно. В городе шли бои, и обратиться было не к кому. Я молилась Богу, чтобы мне благополучно выбраться из города, где шли ожесточенные бои, и где я много лет проработала в школе. И мои ученики, которые вместе сидели за партой, дружили, играли в футбол, стояли друг за друга горой, теперь разделились и убивают друг друга – одни на стороне федералов, другие на стороне бандформирований, убивают беспощадно и безжалостно.

Я упросила русских солдат, они посадили меня в бронетранспортер и вывезли на окраину города. Я шла как во сне и, наконец, добралась до Назрани, где стояли палаточные городки для беженцев. Меня там накормили, дали справку и указали место в палатке. После этого я ничего не помню.

Целые три недели я лежала в забытьи с высокой температурой, а когда очнулась, старая одежда моя была сожжена санитарами вместе со справкой. Около меня лежала стопка новой одежды и крепкие туфли. Надев на себя эту разноцветную клоунскую одежду, которую нам прислали из дальнего зарубежья, я пошла в контору за справкой, но девица, сидевшая за письменным столом, сказала мне, что повторно справки не выдают.

Через несколько дней, окрепнув, я стала пробираться в город моей юности – Петербург, где училась в институте. Ехала на попутных машинах, где шла пешком, иногда удавалось проехать и в поезде. На пальце у меня сохранилось массивное обручальное кольцо, были еще и золотые серьги. Я их продала на базаре торговцу-армянину, который утверждал, что золото низкой пробы и, сбивая цену, много не дал. Но я и этому была рада, хотя бы потому, что не пришлось мне так вдруг опуститься до нищенства, и деньги тратила экономно – только на еду.

Когда я, наконец, добралась до Петербурга и хотела хотя бы получить какое-нибудь удостоверение личности, чиновники в паспортных отделах только руками разводили, будто бы не в силах мне помочь. В нашей стране один документ должен цепляться за другой, одна справка должна подтверждать другую, а если выпало хотя бы одно звено из этой цепи, то можешь считать, что ты уже никто: без фамилии, без рода, без имени и отчества, и лишаешься всех прав вплоть до медицинской помощи. И тебя всюду будут гнать и презирать, как принадлежащую к разряду бомжей. В институт, куда я обратилась, моего личного дела в архиве не оказалось.

– Ну, что ж, – решила я, – Господь знает кто я и что я, – и стала жить без документов, без пенсии между небом и землей. Почему между небом и землей? Потому что приходилось ночевать то на чердаках, то в подвалах с такими же горемыками, как и я сама, низведенными нашим социальным устройством до уровня бездомных собак. Бомжи не были угрюмы и постоянно поддерживали бодрость духа каким-то грубым пьяным юмором, и как-то, между прочим, как животные, тихо умирали на чердаках, предварительно раздевшись догола и аккуратно сложив около себя свою вонючую одежду. И государство отдавало им последнюю дань, хоронив в копеечных гробах из горбыля, и на могильный холмик возлагало небольшую плиту с надписью «неизвестный». И никому до них больше не было дела, и только их Ангел-хранитель прольет горячую слезу на эту жалкую серую плиту.

Кончалось лето, и вместе с летним теплом кончались деньги. И я уже подошла к той черте, за которой стояло обидное и нехорошо пахнущее слово – нищенство. Когда я пошла на Сенной рынок и, встав у ларька, протянула руку за подаянием, то вскоре получила сильный толчок в бок. Оглянувшись, я увидела полупьяное старое лицо с мутными глазами: ощерив беззубый с гнилыми корешками рот, какая-то старуха матом выпроваживала меня от ларька, ссылаясь на то, что здесь ее законное место, за которое она платит менту. Пришлось мне перебраться в подземный переход метро, но оттуда меня быстро погнал милиционер. Но кое-что все же я успела собрать.

«Попробую у церкви», – подумала я. Но все нищие, стоящие у входа в храм, видно, давно уже спелись и встретили меня как заклятого врага. Сгорбленная злющая старушонка даже огрела меня своей клюкой по ногам. Мне стало так обидно, что я заплакала в голос. Тут подошел ко мне похожий на лешего, обросший волосами нищий и, дохнув на меня водочным смрадом, потребовал дать ему «на пузырь». Это на его жаргоне означало бутылку водки. Он коноводил среди здешних церковных нищих и поставил мне условие: давать ему каждый день «на пузырь», и тогда собирай сколько хочешь. И стала я собирать около церкви каждый день, отдавая дань этому жирному «барсуку». Он пил как насос, получая деньги не только с меня, но и с других; зато другие меня уже не трогали.

Наступили холода, подул резкий ветер, и с неба стал падать мокрый снег – этот символ тоски, неустроенности и полуголодной жизни. Я дрогла в своей легкой одежде, но когда старухи подносили мне стаканчик для сугрева, я отказывалась, так как знала, что пьянство – верный спутник нищеты и что следует только начать, а там дьявол уже быстро проложит тебе дорогу на кладбище. Скопив нищенством немного денег, я поехала к станции метро «Пионерская», где на раскладушках продавалась поношенная, но еще крепкая одежда, и купила себе старомодное коричневое пальто с теплым капюшоном на кроличьем меху, поношенные, но еще крепкие сапоги на резиновой платформе, пахнущий дезинфекцией свитер и шерстяные перчатки с дырой на одном пальце. По дороге какой-то пьяница за бутылку пива продал мне зонтик. Когда я во всем параде утром пришла к церкви, «коллеги» так и ахнули, жадно ощупывая материал на пальто. А «барсук», посмотрев на меня своим подбитым хмельным глазом, сказал, что отныне через день я должна предоставлять ему «по два пузыря». Когда я запротестовала, он сшиб с меня капюшон и так дал по уху, что оно у меня звенело до вечера.

Двойная контрибуция тяжелым бременем легла на меня, тем более, что мне еще приходилось платить за право ночевать в подвале около теплой трубы. Там с этим было строго. Если не внесешь плату, тотчас обжившие подвал бомжи берут тебя под руки и выбрасывают на улицу, где свирепствует холодный ветер и валит мокрый снег.

Так я и жила, все время молясь Богу, стараясь не опускаться и держать себя в чистоте. Каждую субботу я ходила в баню, где мылась и под покровом банного тумана делала небольшую постирушку.

Однажды около нищих у церкви остановились двое лиц кавказской наружности и критически стали разглядывать нас. Наконец, они подошли ко мне и, отозвав в сторону, повели такой разговор:

– Ты, наверное, тоже беженка, как и мы. Мы – грузины из Абхазии, откуда нас выгнали абхазы. У нас там было все: и дома, и мандарины, и машины, и семьи. Сейчас не осталось ничего. Мы здесь делаем маленький бизнес и видим, что ты еще вполне молодая и крепкая, а главное – непьющая и сможешь с нами участвовать. Твое дело будет возить в коляске безногого и собирать деньги. Платить тебе будем 15 процентов от ежедневного сбора. Гарантируем бесплатный корм и теплое жилье. Соглашайся, тетушка!

– Я согласна, но прежде, чем бросить свое дело, я должна посмотреть вашего инвалида.

Реваз и Васо – так их звали – повели меня осматривать квартиру и калеку, которого я должна возить. Квартиру они снимали на Петроградской стороне в старом доме на первом этаже, где окна были забраны решетками. В комнате, где прямо на полу на расстеленном матрасе в наркотическом кайфе спал калека, предстояло обитать и мне. Посреди комнаты стояла никелированная инвалидная коляска, на полу валялись пустые бутылки и разовые шприцы. В другом углу лежал старый матрас с подозрительными желтыми разводами – мое будущее ложе. Окна выходили во двор-колодец, и в помещении было мрачно, сыро и воняло мочой.

– А что, этот калека не скандальный? – спросила я.

– Нет, тетушка, совсем тихий, как овечка. Молодой, глупый. По пьяной лавочке его трамвай переехал, и ног как не бывало. Ему только давай курево, наркоту и что-нибудь пожрать, и он доволен и счастлив. Звать его Гена, а кликуха – Культяпый. Он отзывается и на то, и на другое.

– А кто его возил до меня?

– Да один бомжик – Вася. Но он очень закладывал и часто Гену вываливал из коляски или попадал с ним в ментовку. А на днях хватил поллитра «красной шапочки», ну той, что шкафы полируют, и кранты! Без памяти отвезли в больницу. Почки отказали, и он там отдал концы. Документов у него не было, и хоронили за счет больницы. Положили на могиле дощечку: «неизвестный».

– И он спал на этом матрасе?

– А где же еще? – удивился Реваз.

– Я согласна, но поставьте мне здесь раскладушку.

– Может тебе еще и одеяло купить с кружевами? – ухмыльнулся Васо.

– Я сама себе куплю.

На ужин нам дали гречневой каши с куском колбасы и по бутылке «кока-колы». Утром, когда рассвело, Васо принес чистую отглаженную зеленую камуфляжную форму и такую же кепку, солдатский ремень и картонку с крупной надписью: «Подайте на пропитание и лечение воину-инвалиду и его матери», чтобы вешать Культяпому на шею.

Я разбудила Гену-наркомана. Подала ему литровую банку, куда он обильно помочился. Помыла ему лицо, причесала и дала ему кружку чаю и кусок колбасы с хлебом. Он молча все съел, затем жадно схватил шприц и вколол себе в вену дозу героина. Оживившись, он стал готов к работе. Я повезла его по обочине улицы недалеко от светофора, где образовывались автомобильные пробки. Лавируя среди стоящих машин, я везла Гену, который сиплым голосом взывал: «Подайте Христа ради воину-инвалиду!» Стекла некоторых машин опускались, и тогда холеная рука с браслеткой дорогих часов бросала в коляску российскую купюру, а иногда и баксы.

К обеду, изрядно устав, мы вернулись на квартиру, сдали выручку Ревазу, и я получила свои законные пятнадцать процентов. Васо, который был за повара, принес нам по тарелке тушеной картошки с мясом и по бутылке «пепси». Гена вколол себе дозу и, с аппетитом поев, завалился спать. Вечером я опять повезла его, но не на дорогу, а в подземный переход, где грузинами было куплено место. Возбудившись к вечеру, Гена усиленно призывал жертвовать и дрыгал для убедительности своими культяпками. Васо дал мне с собой банку горчицы, чтобы я почаще ее нюхала и пускала слезы. К ночи мы с Геной наколотили порядочную сумму, но все же меньше, чем утром. Освоившись, я узнала, что Реваз и Васо в других комнатах держали еще двух инвалидов, с которых тоже снимали навар.

Целый месяц я возила Гену по два раза в день, но он слабел и все увеличивал дозу героина. Ширяя трясущейся рукой шприцем себе в вену, он плакал оттого, что не мог попасть. Однажды утром я не могла добудиться его. Потрогав Гену, я убедилась, что он мертв и уже остыл. Позвала Реваза и Васо. Они прибежали в страхе и большой тревоге.

– Вай ме, вай ме! Это второй покойник за месяц! – кричал Реваз. – Шени черн ме, что будем делать, Васо?!

Они быстро одели покойного Гену, закутали его в одеяло и велели мне отвезти его к больнице и оставить. Я повезла, ветер откинул край одеяла и открыл лицо. Он как будто спал, снег падал на его лоб и не таял. Я подвезда его к приемному покою больницы и, оставив во дворе, быстро ушла. К Ревазу и Васо я уже больше не вернулась.

Я сняла угол у одной старушки, с которой познакомилась, когда возила Культяпого, и целую неделю отдыхала от своих неправедных трудов. Несколько раз ходила в Князь-Владимирский собор, где исповедывалась, каялась и приступала к причастию. На работу без документов меня не принимали, а ларечники требовали большой денежный залог. От одного попрошайки-цыгана я слышала, что на кладбище хорошая подача, потому что у людей там душа смягчается. И поехала я на большое кладбище. Оно считалось новым, но крестов и памятников там уже было до самого горизонта. Походила, побродила, посмотрела на могилки и памятники, и что меня крайне поразило, это возраст похороненных. Вроде бы и войны сейчас нет, а все сплошь молодежь лежит. Стала у людей спрашивать причину таких безвременных смертей, и большинство мне сказали: это от наркоты.

Но немало было и убитых в бандитских разборках, разбившихся в авариях, покончивших с собой и отравившихся алкоголем. Еще я заметила здесь, что живые от мертвецов имеют немалые доходы. Уже на подходе к кладбищу было большое торжище, где продавали цветы и венки. На дороге группами ходили цыганки и предлагали свои цыганские услуги: гадание, ворожбу, снятие заклятия и венца безбрачия. Шла бойкая торговля амулетами и талисманами. На дороге через каждые десять метров сидели цыганята и отчаянно клянчили милостыню. То и дело подъезжали автобусы с гробами, которые деловито несли к месту погребения. Вытирая пот со лбов, энергично работали лопатами бригады могильщиков, копая последнее пристанище для покойников. Самосвалы вереницей подвозили к могилам песок, который ценился немного дешевле золотого. В сараях каменотесы споро стучали молотками и резцами, поточно изготовляя надгробные памятники. В небольших забегаловках на ходу справляли поминки, тут же топтались с блестящими трубами музыканты, ожидая клиентов, чтобы грянуть похоронный марш. Дорога на кладбище была перегорожена полосатым шлагбаумом, и приставленный мытарь в камуфляжной форме собирал с желающих проехать на кладбище машин особую дань. Была тут и церковь.

Церковные двери были настежь открыты и из них выносили гробы после отпевания. Я вошла в кладбищенский храм, перекрестилась на иконы и обратила внимание, что пол в церкви давно не мыли, и, вообще, здесь давно не было уборки. Я обратилась к батюшке с предложением: не нужна ли здесь уборщица? Батюшка средних лет с хорошей окладистой бородой сказал, что уборщица им нужна, но плата за труд небольшая, и поэтому сюда идут неохотно. Меня небольшая плата не пугала, и мы тут же заключили договор, что я ежедневно буду убирать церковь.

Итак, я стала церковной уборщицей, и это было мне по душе. Примерно через месяц батюшка спросил меня, не очень ли я нуждаюсь. Я ему честно призналась, что живу впроголодь, надо платить за жилье, да еще много уходит на электричку. Тогда он спросил меня, не возьмусь ли я за плату ухаживать за могилами. К нему многие обращаются с этими предложениями. Я с радостью согласилась, и у меня появились постоянные клиенты, которые не имели возможности постоянно следить за порядком на могилах своих ближних. Благосостояние мое возросло так, что я сняла комнату в близлежащем поселке, чтобы не ездить на электричке.

С появлением денег я первым делом приобрела себе Библию, молитвослов и Псалтирь. По вечерам, после дневных трудов, я садилась за стол и с великой охотой читала Библию. И вот, будучи отверженной, я поняла, что Господь устроил мою жизнь так, что я могла жить без прописки, без паспорта, без пенсии и без своего жилья. Я уже не была так одинока, потому что чувствовала всегда присутствие Господа. Как-то на кладбище въехал автобус, из которого выпорхнула стайка молодых монахинь во главе с тоже молодой игуменьей. Они привезли из больницы умершую там послушницу. Я смотрела на них, и так они были мне милы и приятны, что я подумала: почему я не среди них? В храме после отпевания я подошла к игуменье и сказала ей:

– Матушка, примите меня вместо отошедшей ко Господу сестры.

– Если получите благословение у батюшки, то отчего же не принять, примем.

Батюшка слышал, но промолчал. После погребения монахини уехали, на прощание расцеловав меня и пригласив к себе.

После этого я часто вспоминала их, и они даже приходили ко мне во сне. И я стала часто плакать, потому что моя душа прилепилась к ним. Весной на кладбище было много работы. Я ходила от одной могилы к другой, убирала высохшие прошлогодние цветы и траву, рыхлила землю, сажала семена новых цветов и рассаду, подновляла золотой краской надписи и мыла памятники.

Особенно щедро платили новые русские и бандиты. У них здесь был откуплен целый участок, где ровными рядами были устроены могилы с шикарными памятниками, блиставшими крупными золотыми надписями и геройского вида портретами. И никто из них не скончался мирно и благостно в постели, но или был расстрелян на дороге очередью из «калаша», или подорван в машине пластидом. Что же касается новых русских, то все они были «заказаны» и подстрелены искусными киллерами. И те и другие устраивали помпезные похороны. Покойника везли в американском с дверцей гробу с почетным эскортом десятков блистающих «мерседесов» и «джипов». Крепкие накаченные братки в черных костюмах при галстуках молча стояли у гроба, обнажив стриженые затылки, щедро раздавая баксы служителям и могильщикам. Похоронив дружка, также молча разъезжались.

Весной ко мне подошел молодой цыган и сказал, что их цыганский барон, который проживает в этом поселке, просит зайти к нему. Когда я зашла к барону в дом, он возлежал на покрытом ковром диване и курил трубку с длинным чубуком. Около него стоял низкий столик с фруктами и горячительными напитками.

– Женщина, – сказал барон, – ты стала здесь прилично зарабатывать, не так ли?

– Да, – сказала я.

– А не кажется ли тебе, что часть своих доходов ты должна отдавать за право спокойно жить и работать на этом поле скорби и печали? Здесь платят все, кроме лежащих во гробах.

– А если я откажусь, что будет?

– Тебе придется оставить доходное место и уйти отсюда.

– А если я не уйду?

– Тогда тебя сначала будут бить, а если и это не поможет, то закопают и прикроют плитой с надписью «неизвестный». Ведь искать тебя никто не будет.

– Да, искать меня никто не будет. А сколько я должна платить вам?

– Десятину с твоих доходов.

– Хорошо, я буду платить.

– Женщина, не обижайся. Такова жизнь. Нам, цыганам, тоже приходится платить, пока существуют законы рэкета.

Когда я рассказала об этом разговоре батюшке, он, тяжело вздохнув, молвил:

– Ничего не поделаешь, такая уж здесь индустрия смерти со своими новыми коммерческими приемами. И это везде, наверное, до скончания веков. «Мертвый мирно в гробе спи, жизнью пользуйся живущий». Уж такой здесь принцип. Нет мира здесь, и не будет никогда. Ночью здесь шныряют кладбищенские воры, крадущие все, что можно продать, то сделают набег на еврейский участок антисемиты и, дружно нагадив, повалят памятники, то устроят погром сатанисты, кувалдами разбивая кресты и надгробья. И только блаженны нищие духом бомжи, которые лежат под плитами с надписью «неизвестный». О них все забыли и их могилки никто не трогает. Кому нужны эти провалившиеся могилы, заросшие болотной травой и бурьяном? Но Бог их всех помнит, они у него все живые, и Ангелы оплакивают их на небесах, а на земле – никто, жили – как и не жили. А сколько здесь кормится бездомных собак и ворон! Полчища! Родственники, не жалея средств, ставят дорогие памятники, несут на могилы, как язычники, горы всякой снеди, которую после них пожирают собаки и вороны, а бомжи ходят и допивают из бутылок спиртное.

Так говорил батюшка, сокрушенно покачивая головой:

– Сказано в Писании, что мир наш грешный и прелюбодейный лежит во зле. Так оно и есть, и лишь малое стадо Христово спасается и живет по Его заветам. Хотя мне крайне нужна уборщица, но зная твою плачевную и многоскорбную жизнь, благословляю тебя, матушка, поступить в монастырь и молиться с сестрами за нас – грешных и неключимых созданий Божиих. Я тебе дам рекомендацию в хороший женский монастырь к тем монахиням, что приезжали погребать свою сестру.

Боже мой, какая это была для меня радость! И я уехала.

Дорогие мои, если вы увидите пожилую монахиню Досифею, выходящую читать Апостол, то знайте, что это я, наконец обретшая себе тихое убежище под Покровом Пресвятой Богородицы.

Исцеление

Светало. На востоке небо окрасилось в нежно-розовый цвет. Где-то далеко за угрюмым еловым лесом начинало всходить солнце. В воздухе чувствовалась сырость. Над рекой клубился туман, а на траве обильно лежала роса. На болоте ранние лягушки робко пробовали голоса, и только кукушка громко и отчетливо куковала вблизи. Над головой человека, стоявшего на поляне, бесшумно пролетела большая серая птица. Человек этот, уже немолодой, в старом ватнике и с вещевым мешком за плечами, широко и истово перекрестился, развел крестообразно руки, посмотрел на темный просыпающийся лес и сказал:

– Приими, Господи.

И лес принял и скрыл его.

Жена у него умерла, давно еще, в молодых годах, от внезапной смертельной напасти – белокровия, и он, работая мастером на мебельной фабрике, сам рбстил двух оставшихся без матери детей. Дети выросли и вначале радовали его, но потом от них начались одни скорби. Дочка была несчастлива в браке с мужем, психопатом и пьяницей, а сын, еще учась в школе, пристрастился к наркотикам и сейчас вел свою, какую-то дикую несуразную жизнь наркомана, перебиваясь случайными заработками.

Говорят, что для исполнения мер дел своих на земле надо посадить дерево. И он посадил во дворе две липы. Они выросли стройными и развесистыми. Но представители уже нового послеперестроечного поколения агрессивных мальчишек-разрушителей вначале истыкали стволы ломиком, а затем и вовсе ободрали кору. Липы высохли, их спилили и увезли, как увезли когда-то пораженную злой силой жену. Иван Петрович по натуре своей был мягкий и незлой человек. Никогда он ни с кем не ругался, никогда не наказывал своих детей, хотя, порой, было за что. Он соблюдал все посты Православной Церкви, читал утреннее и вечернее правило, по субботам и воскресеньям ходил в церковь, где полностью выстаивал всю службу. Жалуясь батюшке на своих неуправляемых детей, он тяжело вздыхал, выслушивал неутешительный, но правдивый ответ, что об этом надо было думать раньше, когда их можно было положить поперек лавки. А теперь только молись и терпи, раб Божий Иван, и, может быть, Господь веси какими путями, поправит твое дело.

Дочка Ивана Петровича жила отдельно, а сын вместе с ним. За неимением денег на наркотики он начал понемногу потаскивать из дома вещи, и не прошло и года, как в квартире было продано все, что только можно было продать. Не тронул он только толстую отцовскую Библию и ящик с плотницким инструментом.

Иван Петрович, повинуясь каким-то древним родовым призывам, всегда хотел уехать из города, который угнетал его дух, и поселиться в сельской местности. Участок в коллективном садоводстве его не устраивал, потому что в нем он находил что-то неестественное и придуманное. Он хотел в небольшой деревеньке или на хуторе поставить себе домик и зажить простой сельской жизнью. Дети тогда еще были небольшие, и как знать, осуществи он свою мечту, может быть, и спас бы их от той участи, которую они сейчас имели. Он скапливал на домик деньжонки и у него в сберкассе уже образовалась порядочная сумма. Но перестройка и инфляция превратили его накопления в пригоршню мелочи. Дочь постоянно приходила просить денег и плакалась на жизнь, сын тоже не давал ему покоя. Наркотики ожесточили его, и он ежедневно приставал с требованием денег. Ночью он будил отца, и глядя безумными мутными глазами, кричал:

– Ну, давай разберемся! На что нам квартира? Ее надо срочно продать! Ты же давно хотел жить в деревне. Вот и поедешь, наконец, а я пристроюсь на квартире у своей шмары. У нас будут деньги. Я тебе отстегну твою долю.

– Ну ладно, сынок, поступай как знаешь, только дай мне поспать.

– А ты завтра подпишешь бумагу?

– Подпишу, подпишу. Мне ничего не надо. Живи как хочешь, только знай, что наркота скоро приведет тебя к могиле.

В церкви батюшка журил его за мягкосердечие и попустительство. Иван Петрович, глотая слезы, под епитрахилью, говорил священнику, что он излишне мягок и не может сопротивляться собственным детям, отдавая им последнее. Вообще, он устал от жизни в большом городе, где злоба и бессердечие проявляются на каждом шагу. Город давил его душу, отнимая жизнь. Чья-то злая воля легко и безнаказанно через телевидение взращивает наших мальчиков наркоманами и убийцами, а девочек гонит по вечерам на панель.

– Если бы я мог, – говорил Иван Петрович, – я уничтожал бы телецентры до тех пор, пока они не прекратят отравлять нашу молодежь. А поскольку я ничего сделать не могу, я решил оставить этот город, чтобы не видеть того, против чего протестует моя душа. Я ушел с работы, сын продал квартиру, и я стал бездомным и безработным.

– Чадо, иди в монастырь. Ты – плотник, и тебя там с радостью примут.

– Нет, батюшка, я хочу быть один и предстоять Богу лицом к лицу. Я уйду в лес и буду молиться за погибающий мир. Благословите меня.

– Бог благословит тебя, Иван.

И он ушел и теперь стоял на опушке.

– Приими, Господи! – сказал Иван Петрович и вошел в лес.

Сначала он шел по лесной дороге, усыпанной хвоей, временами спотыкаясь о корни. Взошло солнце, согрело воздух и согнало росу. Любопытная сорока, беспрерывно стрекоча, перелетала с дерева на дерево, сопровождая путника. Пройдя версты четыре, он вышел на большую раскорчеванную пашню, уже давно не засеваемую, поросшую ольхой и березками.

Перед ним был заброшенный хутор с большой избой и разными хозяйственными постройками. Недалеко от избы стоял небольшой бревенчатый домик, видно, выстроенный молодыми хозяевами под жилье старикам. Перед домиком он увидел лежащий на земле скелет собаки на цепи, которую второпях хозяева забыли отвязать. Может быть, в домике лежат такие же скелеты забытых стариков? Но, к счастью, домик оказался пуст и вполне пригоден для жилья.

Этот хутор, находясь в стороне от дороги и прикрытый лесом, не был растащен, и все здесь сохранилось, что не забрали с собой хозяева. В домах были лавки, столы, старые чугуны и щербатые тарелки, в сараях – заржавленный плуг, борона, косы и лопаты. Видимо, хозяева перебрались в город, где не нужны ни плуг, ни борона. Но что особенно порадовало сердце Ивана Петровича – это оставленные за ненадобностью старые потемневшие иконы, стоящие в божнице. Он решил поселиться в маленькой избе для стариков. Она была еще в хорошем состоянии – с нетекущей драночной крышей, целыми стеклами в окнах и исправной печью. В маленьком доме будет теплее зимой и дров пойдет меньше.

Взяв лопату, новый поселенец закопал останки собаки, потом перетащил божницу из большой избы в маленькую и аккуратно приладил ее в восточном углу. Когда он осмотрел большую избу внимательнее, то нашел ее в плохом состоянии, годную только на дрова. Дом покосился, нижние венцы сруба подгнили, крыша, крытая железом, проржавела и текла.

Он подправил в маленькой избе подгнившее крыльцо, рассохшуюся дверь и оконные рамы. Старательно вымыл пол, лавки, окна, снял паутину из углов и протопил печку, которая не дымила и исправно грела. В избе сразу установился сухой жилой дух. В сарае он нашел канистру с керосином и вечером, размяв усохший фитиль, зажег керосиновую лампу, которая осветила очищенные от пыли и копоти лики святых, приветливо глядящих на него из божницы. Сварив в печке чугунок пшенной каши и вскипятив чай, он, помолясь, поужинал и лег спать на скрипучую стариковскую кровать с туго набитым сенником. Лежа, он думал о большой нехватке в хозяйстве, о том, что денег у него осталось «кот наплакал», что завтра надо будет идти на станцию и купить мыло, спички, соль, крупу и муку, и чтобы не тащить все это на горбу, он сколотит тачку… И с этим Иван Петрович незаметно уснул. Ночью он просыпался от света глядящей в окошко большой желтой луны. Смотря на освещенную луной божницу, крестился, вспоминая, что с ним есть батюшкино благословение и Господь его не оставит бедовать, а так или иначе все устроит. И, успокоившись, опять засыпал.

Но, как говорится, человек предполагает, а Бог располагает. Иван Петрович думал жить и спасаться здесь, на хуторе в одиночестве, но когда он утром проснулся, то увидел около большой избы суетившихся и кричащих не по-русски людей, вероятно – азиатов. Их приехало человек десять на грузовике и тракторе с телегой. Они споро разгружали свое имущество и заносили его в большую избу. Когда Иван Петрович вышел во двор, к нему подошел белобородый старик с тюбетейкой на голове и в ватном, подпоясанном платком халате. Протянув Ивану Петровичу коричневую морщинистую руку, он улыбнулся и приветствовал его:

– Салям алейкюм! Здравствуй, хозяин.

– Кто вы будете? – в недоумении спросил Иван Петрович.

– Мы, дорогой хозяин, узбек будем. Мы люди хороший будем. Приехал земля пахать, лук сажать. Лук расти, большой лук стал, на базар лук тащи, акча – денга получай, назад Узбекистан ушла. Мы закон знай, к большой русский началник ходил, денга платил, законный бумаг получил. Началник печать колотушка на бумаг стучал, говорил: «Хороший, узбек, дело делай. Городу лук много нужен, без лук совсем нелзя, суп-шурпа нелзя варить». Ты, Иван, нам помогать, мы тебе денга давай, лук давай, картошка-мартошка давай, какой хочешь хурда-мурда давай. Плов кушай с нами, кок-чай пей, пажалюста. Мы мирный узбек. Водка не пьем. Аллах не велит, табак не курим.

Иван Петрович поскреб затылок, пожал старику руку и сказал:

– Все равно земля стоит зря. Лук, так лук. Овощь полезная, без него русская кухня – не кухня. Работайте, ребята, но и для меня клин картошки посадите. Я вам буду помогать. Бог труды любит. Большую избу вам поправлю, крышу залатаю, и, вообще, лучше вместе лук сажать, чем стрелять друг в друга.

– Зачем сетерлять?! Сетерлять совсем худо. Аллах велел мирно жить надо. Якши, хароший друзья – елдаш будем. Картошка тоже клин сажать на твой галава будем. Ты моя не обижал, мы твоя не обижал.

Иван Петрович помог им подлатать крышу и навести порядок в избе. Старый Сулейман в это время ходил по полю, оглаживая свою белую бороду, наклонившись, брал щепотью землю, растирал ее в пальцах и подносил к толстому носу, бормоча: «Якши земля, хорош земля, для лук матерью будет». Иван Петрович смотрел, улыбался и думал: «Вот, наехала орда, чудной народ, но трудолюбивый. Их там тьма-тьмущая наплодилась, своей земли уже не хватает, приехали сюда лук сажать. Своим законом живут, работают, детей плодят, растят. Хотя вера у них другая, но видно, что люди хорошие. Старика своего, Сулейманку, как отца родного, слушаются. Дай Бог им удачи в делах их».

Утром узбеки на тракторе уже пахали землю, потом ее боронили, делали широкие грядки и сажали в ямки лук. Старик ходил за трактором, оступаясь на глыбах земли, вздымал руки к небу и многократно кричал: «Бисмилля! Бисмилля!» – что означает – во имя Аллаха.

Вечером узбеки пригласили Ивана Петровича вкусить с ними плов. Он подумал и решил, что день сегодня не постный и большого греха не будет, если он с ними поест плов, да и обижать их отказом не хотел. Плов в специальном казане варил молодой узбек Юсуф. Когда плов был готов, все узбеки вымыли руки, по локоть засучили рукава, постелили на пол кошму и сели, по-своему помолясь, в кружок, поджав ноги. Посреди поставили большой поднос, куда Юсуф вывалил из казана плов, от которого к потолку поднимался аппетитный пар. Старый Сулейман, раскрыв обе ладони, вонзил их в горячую белую пирамиду плова и, закинув назад голову с широко открытым ртом, стал горстями кидать туда плов. Все узбеки тоже закинули головы, широко раскрыли рты и последовали примеру старика. Ивану Петровичу плов подали особо – в тарелке – и положили рядом ложку. Он, посмотрев на гору плова в тарелке, сказал:

– Я столько не съем. Это очень много.

– Съешь, и еще попросишь, – отвечал старик.

И, действительно, плов был вкусный, легкий и необременительный для желудка. Утром, едва рассвело, узбеки были уже на поле. Белозубые, улыбающиеся, они удивляли Ивана Петровича неутомимым трудолюбием и набожностью. По пять раз в день они садились на корточки лицом к востоку и совершали краткую молитву – намаз. «Работящий народ, не ленивый, и нам бы неплохо с них пример брать. А то: “чучмек”, “орда”, “черные”. Вот тебе и орда. Свои-то, коренные жители эту землю бросили и в городе неизвестно как устроились. Небось, в общежитии в одной комнате теснятся да попивают потихоньку. Известное дело. Прохудился наш народ, прохудился. Отучился народ землю любить, власти Бога отменили, вон куда дело пошло, что на исконно русских землях уже пришлые азиаты работают, землю нюхают, хвалят: “Якши земля, якши земля!”» – думал Иван Петрович.

Погода благоприятствовала узбекам-сезонникам. Бог во благо время подавал дождь, грело солнышко, и лук рос не по дням, а по часам. Иван Петрович с кетменем выходил по утру мотыжить сорную траву и окучивать свой клин картошки.

Однажды узбеки собрали зеленый лук, аккуратно разложили его по ящикам и повезли продавать в город. Иван Петрович решил съездить с ними, зайти в церковь и поискать сына. Батюшка в церкви, слушая его исповедь, качал головой, удивлялся тому, как повернулась жизнь Ивана Петровича. Помолившись за литургией и причастившись, Иван Петрович зашел к дочери. В квартире стоял кислый пар, сушились пеленки и варились щи. Дети болели ветрянкой и во весь голос орали, требуя мать. А мать, растрепанная, в коротком халатике, с болячкой на губе, устраивала большую стирку. Отца встретила она приветливо, покормила, но о заблудшем брате ничего не знала и давно его не видела. Дала адрес и посоветовала сходить к его шмаре. Иван Петрович нашел указанную особу, которая, чуть приоткрыв дверь, просипела прокуренным голосом, что этот козел здесь давно уже не проживает. «А жив ли он?» – подумал Иван Петрович.

Поскольку трое узбеков остались торговать луком, обратно он решил ехать на поезде. Проходя задворками Витебского вокзала, он увидел лежащего на асфальте у мусорных контейнеров какого-то бомжа. Из контейнеров вытекала мутная зловонная жижа и подтекала под него. Крупные зеленые мухи роились над этой лужей и ползали по лицу спящего.

– Наверное, и мой сынок где-нибудь так валяется, – подумал он.

Бомж, лежащий на асфальте, замычал и сел, протирая себе глаза черными от грязи руками, и вдруг Иван Петрович узнал в нем собственного сына.

– Эх, Алеша, Алеша, до чего же ты дошел! – горестно сказал он.

– Это ты, предок? Привет от раздавленного червя… Я скоро подохну… Сил уже нет… Кормлюсь из помойки. Прощай…

– Зачем помирать тебе, Алеша? Поедем со мной.

– Поедем, мне уже все равно куда, на кладбище или в лес.

Иван Петрович тут же на ближайшей барахолке купил ему крепкую чистую одежду, сводил в баню и парикмахерскую, где его наголо остригли. Уехали они ночным поездом. В вагоне Алексей молчал, оживлен он был только перед отъездом, когда, взяв у отца деньги, где-то купил несколько доз героина.

На хуторе Иван Петрович подвел сына к старику Сулейману.

– Это мой сын, пропащий человек. Наркоман.

– Эта болезнь мы знаем. Узбекистан тоже есть наркоман. Отдай его нам, Иван. Один, два месяц и будет бросай свой привычка. Эта дурь совсем бросай. Будем крепко лечить. Узбекски лечить. Один, другой неделя мы его на цепь сажай. Совсем злой будет. Шайтан будет. Кричать, ругать маму-папу будет. Мы делай лекарство, много, много пить Алеша давай. Бить веревка тоже будем, если слюшать не будет. Потом будет тихий, как курдючный овца. Цепь будем снимай, кетмень в руку давай. Хорошо работай, кушать много давай, плохо работай кушать мало давай. Так мы наркоман лечим. Согласен, Иван? Давай твой рука! Якши?

Старик хлопнул по руке Ивана Петровича и увел Алексея с собой.

Чтобы не видеть и не слышать, как узбеки отваживают сына от наркоты, Иван Петрович опять уехал к дочке и погостил некоторое время у нее. В церкви батюшка после рассказа Ивана Петровича узбеков хвалил, говоря:

– Видно, что деловитый народ, хотя и не нашей веры. Но Господь посылает нам на пользу душевную и скорби и радости. Вот уехал ты, и промыслом Божиим сдвинулась твоя жизнь. Твой сын погибал и нашелся. На цепь, говоришь, его вначале посадят, аки пса бешеного. Это – хорошо. А как же иначе! Надо ему на цепи посидеть, пострадать, пока из него дурь не выйдет вместе с бесами. А то ведь он сам себе не хозяин. Залил душу наркотою и продался дьяволу, который и вел его к погибели. Скотен бех, валялся у помойки трупом безгласным и смрадным. Мухи по лицу ползали, они чуяли, что вот-вот человек трупом станет и торопились личинки червей на него отложить. Поезжай, раб Божий, на свое место и крепко молись за сына, и Господь через чужих иноверных людей подаст ему исцеление. Хотя жесток их способ лечения, но и болезнь тяжела, и наверное, таким способом и исцеляется. У восточных людей большой опыт лечения наркомании, а мы еще новички в этом деле.

Когда через месяц Иван Петрович вернулся на хутор, он увидел как два узбека выводят на веревке Алексея на работу, дав ему кетмень в руки. Потом веревку сняли и отпустили ночевать к отцу. Иван Петрович не узнал своего дерзкого и злобного сына. Он и вправду стал смиренным как овца. На вопрос, как его лечили, он отвечал:

– По-всякому. Вначале в сарае на цепь посадили. Старик Сулейман сварил целое ведро какой-то гадостной травы и заставлял кружками пить это зелье. Если отказывался, то стегали ремнем. За день выпивал целое ведро. Мочился от этого как конь. И рвало меня, и был понос. Ломка прошла быстро, но я так ослаб, что едва шевелил языком. Затем они меня откармливали. Давали яичный желток с сахаром, кислое молоко, мед и много кок-чая. Как только я окреп, погнали на работу. Я втянулся помаленьку в работу, успокоился и вижу, что спасаюсь. Спасибо этим людям, без них бы уже гнил в могиле. Хотя они и помучили меня крепко, но оказалось, что на пользу. Так с нашим братом наркоманом и надо поступать.

По вечерам обычно Иван Петрович читал Библию и видел, как Алексей, сидя на полу, прислушивается к чтению. Затем стал интересоваться, задавать вопросы. «Ну, вот и ладно, – думал Иван Петрович. – Бог даст, и дело пойдет на лад». Он усердно молился за сына, прося Бога о его исцелении.

Незаметно и быстро подкатила осень. Луку наросло – прорва. Узбеки то и дело грузили ящики на машину и отвозили в город на базар. Лук был хорош, крупный и здоровый, и раскупался быстро. Дружно выкопали картошку и заложили в погреб к Ивану Петровичу. Сам он похаживал, потирал руки и говорил сыну:

– Ну, теперь нам и зима не страшна.

Узбеки тоже были довольны. Они хорошо заработали и часть денег вручили Ивану Петровичу. Договорились, что машину, трактор и весь инвентарь оставят у него на сохранение до следующей весны, а сами полетят самолетом на родину. Алексей был задумчив и боялся отстать от узбеков, чтобы опять не занаркоманить. Иван Петрович поговорил со стариком. И тот сказал ему, что опасность возвращения к наркомании есть, но если он боится отстать от своих целителей, то он может взять его в свою бригаду, тем более, что и в зимнее время у них на родине есть работа. Работник он хороший, а весной все опять вернуться сюда.

На прощание устроили отвальную. Юсуф наварил целый казан плова и заварил кок-чай. Распрощались, расцеловались и расстались до весны.

А тут вскоре пришла и зима, посыпал снег, ударили морозы. Иван Петрович, оставшись один, следил за хозяйством, завел кота и двух собак. Закончив все дневные дела, он возжигал перед божницей лампадку и садился читать Библию. Часто вспоминал он своих новых друзей и, особенно, старика, который на прощание сказал: «Придет весна, прилетят ласточки, и с ними прилетим и мы».

Хроника одной зимы в Теберде

В Русском музее на стене одного из выставочных залов красовался интригующе-нелепый «Черный квадрат». Черный квадрат! Что в нем может быть? Я думаю, что все, что угодно из арсеналов ада, уголовщины и кровавой войны. И я вспомнил одну зиму и Малевича, но не того авангардиста, который покрыл полотно черной краской, а другого Малевича – бывшего белого офицера.

Почему я вспомнил этого человека, я и сам не знаю. Может быть, по ассоциации. Он тогда не производил на меня какого-то особого впечатления, а вот вспомнился, и за ним потянулась нить воспоминаний той страшной зимы 1942-1943-го годов.

Зима этого военного года белой шапкой накрыла узкое ущелье, где в каменистом ложе билась и бурлила белопенная горная река, берущая начало от высокогорных ледников Большого Кавказского хребта с гор западной Белолакая и вонзившегося в небо скалистого зуба Софруджи. Крупными хлопьями на землю медленно опускался снег, и его белизна слепила глаза, особенно, когда проглядывало неистовое горное солнце. И среди этой белизны, гудя моторами, перемещались громадные немецкие грузовики и батальоны солдат в зеленых шинелях, стальных касках и с карабинами за плечами. Это было глухое тоскливое и непонятное время, когда кованый немецкий сапог стоял на Северном Кавказе.

С Малевичем я познакомился в маленькой душной кухоньке с закопченными стенами и запотевшими стеклами окон. Он подбрасывал в весело горящую плиту, на которой кипела выварка с бельем, березовые чурки и ворочал белье палкой. В вымирающем от голода детском санатории имени Красных Партизан он числился завхозом и сейчас вываривал белье не завшивевших детей, а своей сожительницы Марьи – женщины нрава крутого, в меру упитанной, с роскошной гривой рыжих волос.

Малевич был мужчиной высокого роста, худощавый с хорошими манерами гвардейского офицера, каким он и был в далеком прошлом. Чудом избежав расстрела в двадцатом году, когда Крым захватили Красные войска, он впоследствии устроился на скромную должность завхоза в детском костно-туберкулезном санатории в Евпатории, где потихоньку коротал свои годы по чужим документам, доставшимся ему от убитого красноармейца Малевича. Он уже не ждал от жизни никаких перемен и был доволен тем, что избежал застенок «чека». Но в 1941-м году неожиданно грянула война, стронувшая многих, в том числе и его, со своих мест. По вечерам, сидя на ступеньках крыльца и покуривая папиросу, он следил своими светло-голубыми глазами, как над морем, надрывно гудя, самолеты летели бомбить Севастополь.

Крым готовили к сдаче, и Малевич размышлял: уезжать ли ему в эвакуацию с санаторием или остаться под немцем. Отвращение и злоба к тевтонам, сидевшая в нем еще с первой мировой войны, пересилила его сомнение и он деятельно включился в подготовку к эвакуации санатория.

До октябрьского переворота он жил в Петербурге в своей уютной квартирке при Семеновских казармах и служил в гвардейском Семеновском полку в чине ротмистра. В Крыму он оказался с белой армией барона Врангеля. После разгрома белых он не успел к отходящему в Турцию пароходу, застряв в занятой красными Феодосии. Предвидя неизбежный расстрел, он переоделся в снятую с трупа солдатскую форму и с документами красноармейца Малевича пристал к полевому госпиталю красных в качестве санитара. С утра до вечера он возил на перевязку раненых, рыл могилы и хоронил умерших, сваливая туда же из тазов ампутированные конечности. В Феодосии красный террор свирепствовал вовсю, и Малевич с содроганием видел, как у стен Генуэзской крепости происходил массовый расстрел белых офицеров и солдат по приказу главкома Троцкого и комиссара Белы Куна.

Хлопот с эвакуацией навалилось сразу много. Главной была разборка санаторных кроватей. Для больных костным туберкулезом кровать – это все. Она довольно высока, подвижна, на колесах, с решетчатыми загородками и столиком в головах. Без такой кровати лечение немыслимо, ведь больной порою лежит в ней многие годы. И Малевич с помощниками первым делом бросился на разборку этих кроватей и погрузку их в товарные вагоны состава. Больных детей, которые почти все были в гипсе, привозили на машинах и осторожно размещали на полках вагона. Много чего надо было везти с собой: кухню, продукты, медицинскую часть, белье, матрасы и прочее. Оставляли, по сути говоря, только голые стены. Эвакуировался также почти весь персонал санатория со своими семьями и скарбом.

Таким образом, составился большой эшелон, который вечером, в ночь, помчался по Крымским степям из Евпатории в Керчь, где под погрузку был уже подан большой корабль. Слава Богу, что ехали ночью, а то днем на эшелоны уже налетали немецкие самолеты и разносили их в щепки. Сгоревшие вагоны и паровозы валялись под откосом на всем протяжении пути, а тучи воронья кружили над ними, находя там себе добычу. Малевич не спал, много курил и думал, что их всех там ожидает? И еще удивлялся, что в ходе этой кошмарной войны, этого ужасного народного бедствия, кто-то организовал эвакуацию больных детей.

В Керчи эшелон пришел прямо в порт, и детей со всем имуществом погрузили в старый транспортный пароход прямо в трюмы, уже загруженные зерном пшеницы. Вечером пароход с погашенными сигнальными огнями вышел в море и взял курс на Новороссийск. Надо полагать, что только один Господь Бог сохранял этот пароход от шнырявших в море немецких подводных лодок, а с рассветом корабль мог подвергнуться атаке «юнкерсов» с воздуха.

Ночь была беспокойная, море штормило, и пароход, переваливаясь с боку на бок, продвигался вперед. Малевич вышел на палубу покурить и прижался спиной к горячей трубе машинного отделения. Волны тяжело били в железный борт, холодные соленые брызги летели на палубу в лицо и ветер едва не срывал шапку. Вся палуба сотрясалась мелкой дрожью от работающих паровых машин, из трубы валил черный дым с огненными искрами. Порой в ночи слышались крики матросов, расчехлявших спасательные шлюпки, и Малевич остро почувствовал всю беззащитность корабля и людей, которые доверились только ночной темноте, но кто знает, может быть, среди них были Божии молитвенники, которые взывали к милости и защите.

Ранним утром корабль благополучно вошел в затянутую редким туманом Новороссийскую бухту. Под визгливые крики кружащих чаек началась спешная разгрузка корабля, потому что гавань подвергалась частым налетам немецкой авиации. Только начали разгрузку, как зенитки и скорострельные пушки военных кораблей открыли оглушительную стрельбу по налетевшим немецким «юнкерсам», пикирующим на военные склады порта. Сбросив серию бомб на окраины порта и потеряв один самолет, рухнувший в море, самолеты скрылись за горизонт.

Детей и имущество опять погрузили в поданный состав, который тронулся в сторону Карачаево-Черкессии. На станции Усть-Джигута уже были поданы устланные соломой грузовики, и детей вместе с санаторным имуществом повезли по крутым дорогам к высокогорному курорту Теберда. Разместили их в отличном современной постройки трехэтажном корпусе дома отдыха для шоферов. Осень в Теберде стояла тихая, безветренная, солнечная. Горные леса оделись, как в королевские одежды, в золото и пурпур. В конце ущелье упиралось в белоснежные вершины Большого Кавказского хребта, слева страшной отвесной стеной довлела над ущельем скалистая гора Чертов замок, а справа возвышалась плоская Лысая гора. Иногда можно было увидеть пасущихся в горных лесах благородных оленей, немало было там также диких кабанов, медведей и волков. Кормили детей по тем временам неплохо, но к зиме среди них начались случаи смерти. У некоторых от высокогорья отказывали почки, быстро развивалась водянка, и они умирали. Таким образом, препроводив на кладбище несколько юных покойников, Малевич стал главным могильщиком детского санатория.

Зима пришла неожиданно. Утром, когда дети проснулись и глянули в окна, на земле, деревьях и горах везде лежал ослепительно белый пушистый снег. Небольшая часть детей были ходячими, но теплой одежды у них не было, и поэтому им пришлось сидеть в помещении. Но нашлись смельчаки, которые все же выходили на улицу поиграть в снежки и, заморозив себе пальцы на ногах, вынуждены были засесть в помещении.

Особых событий этой зимой 1941-1942-го годов в жизни санатория не произошло, если не считать празднования Нового 1942-го года и показа фильма «Разгром немецких войск под Москвой». Для этого всех собрали в зал, кого привезли прямо на кровати, кого на носилках, многих разместили на топчанах. Собрался весь персонал и даже местные жители – карачаи – преимущественно белобородые старики в барашковых папахах, черкесках и мягких сапогах. Они степенно сидели на лавках у стены, сложив руки на рукоятках больших кинжалов. Киномеханик Зяма Клебанов запустил застрекотавший киноаппарат, и на экране развернулась чудовищная картина военного сражения и его последствий. Разбитые и брошенные немцами пушки и сгоревшие танки, остывшие пожарища деревень с высокими печными трубами и везде множество окоченевших трупов немецких солдат и офицеров, замерзших в самых нелепых позах. Еще показали крупным планом замученную Зою Космодемьянскую, лежавшую в снегу навзничь с веревкой на шее. Все понимали, что видят документальную хронику, и поэтому в зале царило молчание. Маленьким и взрослым зрителям казалось, что это происходит где-то далеко и обходит их стороной, но не ведали они, что это все приедет к ним, что смерть ледяной рукой коснется и их, а киномеханика откопают из общей могилы, достав из-под груды трупов и опознают только по протезу ноги.

Когда показ фильма окончился, все стали молча выходить из зала, и лежащие на топчанах и кроватях дети, пораженные увиденным, были бледны и молчаливы. Малевич стоял в коридоре и быстрыми затяжками курил папиросу, дрожащими пальцами теребя скрученный галстук.

Смена времен года здесь происходила без прелюдий. Зима прошла быстро, и яркими красками и обилием света засверкала весна. Жгучее солнце растапливало снег и ледники в горах, и шум ревущей, клокочущей реки был слышен по всему ущелью. В большом пруду, очнувшись от зимней спячки, неистово квакали тысячи лягушек. Лес оживал, и везде цвели белые подснежники и голубые фиалки. Лето вступило в свои права, и все кругом зазеленело. Временами небо заволакивало тучами, грохотали грозы и шли проливные дожди. Ветер с гор быстро сгонял тучи и начинало нещадно палить жаркое солнце. В ярко-синем бездонном небе, медленно кружась, парили орлы.

Дети, истомившиеся за зиму долгим сидением в помещении, выползали во двор и, жмурясь, располагались на бревнах, греясь на солнышке. Оставались в своих кроватях только больные дошколята из санатория «Пионер». Кормить стали заметно хуже, да и медикаментов не хватало, и старый худощавый врач в пенсне, делая перевязки, всем накладывал на свищевые раны тампоны с раствором марганцовки, которые он называл «влажно-отсасывающими».

Но вот на дороге, ведущей к Клухорскому перевалу, стали показываться необычные прохожие. Это были идущие в одиночку и группами красноармейцы, которых жалостливая повариха подкармливала санаторной кашей. У бойцов был потрепанный, измученный вид, у некоторых – повязки на руках и головах. Они рассказывали, что идут из-под Харькова, где наши войска были окружены немцами и потерпели большое поражение: многие погибли в боях, очень много попало в плен.

С каждым днем отступающих становилось все больше и больше, а к августу они пошли сплошным потоком. Путь их лежал через Клухорский перевал в Сухуми. В узких отрогах Кавказского хребта им больше некуда было деться. Лица их почернели от пыли и солнца, гимнастерки выцвели добела, за отвороты пилоток были заложены вялые листья табака, которые сушились на ходу. У некоторых на гимнастерках были видны ордена и медали. Вооружены они были только легким стрелковым оружием. Ни пушек, ни танков с ними не было. Раненых везли на телегах. Временами телеги останавливались, с них снимали умерших бойцов и здесь же, у дороги, хоронили, слегка присыпав землей. В этом потоке отступающих было много беженцев из кубанских городов и колхозов, гонимых страхом перед приближающейся немецкой армией.

Это был нескончаемый поток упряжек, телег с домашним скарбом, стада коров, овец, табуны лошадей. Слышался шум, крик, детский плач, пыль столбом стояла над дорогой. То и дело налетали немецкие самолеты, которые расстреливали отступающих из пулеметов и засыпали их осколочными бомбами. Люди разбегались в стороны и падали на землю, раненые лошади бились в оглоблях, обливая кровью дорогу. После налета трупы оттаскивали в сторону, раненых отводили в тень на траву, и больше никто и ничем им помочь не мог. Все как безумные старались быстрее перейти горный перевал и скрыться от врага. Дети из санатория, которые были покрепче и могли ходить, организовались и тоже решили уйти от немцев через перевал. Они выстроились в очередь у санаторного склада, и Малевич выдавал им сухой паек.

В полдень детская инвалидная команда под палящими лучами солнца тронулась в путь. На костылях, в гипсовых корсетах потащились они в сторону Домбая. Кто нес ковригу хлеба, кто связку копченой рыбы, кто банки консервов. Хромой мальчишка Ваня, скачущий на одном костыле, тащил в сетке две головки сыра. Пройдя километров пять по знойной пыльной дороге в толчее отступающих, дети изнемогли, покидали все свои припасы в придорожную канаву и легли в тень отдохнуть. Они вдоволь напились из ручья, а еды здесь было полно в брошенных чемоданах и корзинах. Ваня объявил, что он дальше идти не может и повернет назад. Но большинство детей все же решили идти дальше. Тяжело опираясь на костыль, Ваня пошел в обратный путь к санаторию.

Из рощи вышел старик карачай, гнавший хворостиной корову.

– Домбай ходил, мальчик? – спросил он.

– Ходил, да нет сил идти дальше, дедушка.

– Ишак надо ехать тебе. Ишак здесь много есть, хозяин нет.

– Нет, уж я пойду назад. Сил у меня мало.

– Война худой, совсем худой дело. Немец придет, худо жить будет нам. Коммунист убивай, еврей убивай, скот себе тащи. Тебя трогать не будет. Голодать будешь, ко мне приходи. Старому Хаджи приходи. Кирджин дам, картошка дам. Аллах сказал голодный кушать давай. Война совсем худой дело.

Старый Хаджи закурил махорку и сел отдохнуть на камень. А Ваня поплелся дальше. Вскоре стало темнеть, и он в стороне от дороги увидел одинокий домик. Хозяйка домика пожалела его, накормила и положила спать на полу вместе со своими детьми. Это была бедная русская семья, хозяин которой был взят в армию еще в прошлом году. Утром, когда совсем рассвело и солнце золотило вершины гор, в дверь постучали. Женщина встала, открыла дверь и, вскрикнув, отпрянула назад. В дверях стоял молодой улыбающийся немецкий солдат с закатанными рукавами зеленого мундира, со стальной каской, которая висела у него на поясе, и карабином с примкнутым штыком. Он осмотрел комнату и покивал хозяйке головой.

– Где есть пан? – спросил он. Та подумала, что он спрашивает про панов времен Гражданской войны, и, показав рукой в сторону перевала, сказала:

– Пан убежал давно.

Солдат, удовлетворенный ответом, кивнул головой и ушел. Ваня вышел во двор и посмотрел на дорогу, по которой ехали военные немецкие машины и строем шли войска. Рукава мундиров у всех были засучены, множество голов в стальных касках подрагивали при ходьбе, на плечах они несли карабины и отрывисто пели походную солдатскую песню, отдающую эхом в горах.

– Вот это силища! – подумал Ваня.

Попрощавшись с хозяйкой, он пошел к санаторию. Везде валялись сброшенные с немецких самолетов листовки, призывающие красноармейцев сдаваться в плен. Ваня подобрал одну листовку и рассмотрел ее. На одной стороне была изображена немецкая полевая кухня, из котла которой толстый немецкий солдат в поварском колпаке черпаком щедро накладывал в миски кашу пленным красноармейцам. На другой стороне была отпечатана скверная еврейская физиономия и стишок под ней:

Бей жида политрука, Морда просит кирпича!

Ваня шел, и холод волнами пробегал по спине, куда он ожидал выстрела, но немцы не обращали на него внимания, занятые своим делом. Расположившись на полянке у дороги, они подходили к полевой кухне, и повар наливал в плоские котелки жирный мясной бульон с протертой печенкой, а в крышки от котелков – картофель с мясом. Хлеб, выпеченный несколько месяцев назад, давали завернутым в целлофан и сохранившим все свои качества. Ваня, проходя, посмотрел на повара, и тот поманил его пальцем. Ваня подошел, и веселый румяный повар налил ему миску жирного немецкого супа и дал небольшую буханочку хлеба. Это были солдаты-фронтовики, от которых, как понял Ваня, больших бед ждать не приходится. Но что будет дальше?

Был август 1942-го года, и на Лысой горе полыхало пламя. Горели сухая трава и лес. Говорили, что лес подожгли партизаны. Батальон егерей с собаками поднялся на гору, обошел все кругом, но ничего не найдя, вернулся назад. Немецкая администрация действовала оперативно и организованно. Везде были расклеены приказы, регламентирующие жизнь при новом немецком порядке. Четко по пунктам было расписано, что можно было делать, а что под страхом расстрела нельзя. Нельзя было помогать партизанам, скрывать евреев, хранить оружие, заниматься саботажем, портить германское имущество и уклоняться от работы на благо Великой Германии. Все жители должны в трехдневный срок пройти регистрацию в немецкой комендатуре. Можно было: сдавать немецкому командованию скот и продовольствие, а также теплые зимние вещи. Можно было открывать магазины, мастерские по пошиву обуви и одежды, возделывать огороды и сады.

Малевич прицепил к пиджаку белый офицерский крест «За боевые заслуги», но с немцами не общался, хотя хорошо знал немецкий язык. У него возникла большая проблема со снабжением санатория продовольствием. Все запасы были исчерпаны и полки в кладовой были пусты. Главврач ходила в немецкую комендатуру, но там ей сказали, что немецкое командование этим не занимается. В свою очередь комендатура обязала ее в трехдневный срок предоставить списки еврейских детей, находящихся на лечении в санатории. На складе санатория был запас нового постельного белья, одеял, и Малевич предложил главврачу поменять его у местного населения на продовольствие, но получил резкий отказ. Тогда на лошаденке с телегой он стал объезжать ближайшие селения и совхозы и выпрашивать картошку, муку, свеклу. Но дело продвигалось туго, потому что и совхозы, и население комендатура обязала сдавать муку, овощи и мясо немецкому командованию. Рацион детского питания резко сократился, и печальный ангел смерти все чаще и чаще стал наведываться в санаторий и осенью обосновался там совсем.

Ваню главврач Марья Петренко назад в санаторий не приняла, и он блуждал по поселку, кормясь нищенством. А перед немецкой комендатурой три дня стояла длинная очередь жителей поселка согласно приказу о регистрации. Регистрация шла медленно. Входили все, но не все выходили. В подвалы загоняли коммунистов, ответственных работников и служивших в милиции. Евреи выходили все, но с подпиской о невыезде и желтой шестиконечной звездой на груди с надписью «юде».

Евреев застряло в поселке более трехсот человек. Это были жители Краснодара, Армавира, Тихорецка. Одни не успели уйти через перевал, другим было жаль расставаться с имуществом, которое они везли на телегах и вынуждены были его бросить перед узкой тропой перевала, третьи не верили, что немцы могут их расстрелять, хотя все они читали советские газеты и видели снимки расстрелянных, но считали это военной пропагандой. Старые евреи, которые еще помнили приход кайзеровских войск на Украину, говорили: «Ну таки, что пишут в этих газетах? Что им прикажут, то и пишут, за это им зарплату дают. Мы видели тогда немцев на Украине. Это были вполне порядочные люди».

Сейчас же эти «порядочные люди» трудоспособных мужчин-евреев сразу отправили на горный лесоповал, где они, как муравьи, облепив громадные стволы буков, тащили их вниз. За свой труд они получали котелок баланды, кормовую свеклу и с избытком побои. Надсмотрщики, местные полицаи и полицаи из Галиции били их за каждый пустяк. На остальное население немцы не обращали внимания, как будто его и не существовало. Единственно, что сделало командование, это стало выпускать газету «Свободный Карачай», где были сплошные нападки на коммунистов, евреев и призывы вступать в национальную карачаевскую дивизию.

Детские костно-туберкулезные санатории были брошены на произвол судьбы. А детей в них было много. Здесь были санатории из Евпатории им. Красных Партизан, «Пионер», им. Крупской, «Пролетарий», санаторий из Алупки, из Одессы. Малевич опекал два санатория: им. Красных Партизан и «Пионер», которые находились в одном помещении. Рыская по округе с лошадью, он нашел на заброшенном консервном заводе мешки со старыми прогорклыми бобами сои. Немцам они были не нужны, и он все перевез к себе на склад. Эта соя имела горьковатый вкус и фиолетовый цвет. Из нее стали варить жидкий суп и печь небольшие жесткие коричневые лепешки. Вначале детей кормили два раза в день, а позже всего лишь один. Немцы приказали освободить третий этаж под казарму, и скученность на двух нижних этажах была невообразимая. Кроватями были заставлены все коридоры. Надо еще сказать, что поселок Теберда каждый день подвергался бомбежкам советской авиации, и немцам было удобно спасаться в детском санатории потому, что его не бомбили. Но все же некоторых из них смерть доставала на улице. Были убитые и раненые.

Как-то после одного налета я зашел в перевязочную и увидел там хмурого Малевича, державшего за руку свою сожительницу. Она лежала на кушетке без сознания и хрипела, доживая последние минуты. Пышные волосы ее слиплись от крови, а в грудь ей глубоко вошел большой зазубренный осколок бомбы. На следующий день я был у Малевича на поминках. Он сидел пьяненький с гитарой в руках, опрокидывая в рот стопку за стопкой, скупые слезы катились у него из глаз. Он вытирал их платком и говорил, что Маша ушла в черный квадрат. Взяв на гитаре аккорд, он тихо спел романс Апухтина «Жизнь»:

О жизнь! Ты миг, но миг прекрасный, Миг невозвратный, дорогой; Равно счастливый и несчастный Расстаться не хотят с тобой. Ты миг, но данный нам от Бога Не для того, чтобы роптать, Но свой удел, свою дорогу И дар бесценный проклинать. Но чтобы жизнью наслаждаться, Но чтобы ею дорожить, Перед судьбой не преклоняться, Молиться, веровать, любить.

А дети в санатории буквально таяли на глазах. У некоторых от истощения возник туберкулезный менингит, и они, выгнувшись и скорчив ноги, быстро умирали.

Итак, началось большое умертвив детей. Вначале Малевич возил трупы на кладбище, потом, когда их стало много, обернув в простыню, закапывал на краю двора, где была обрывистая свалка. Ходячие дети кое-как перебивались, нищенствуя в поселке, но поселок сам жил впроголодь и подавали плохо. Только у карачаев можно было выменять кусок кукурузной лепешки на краденное из санатория одеяло или простыни. Однажды немцы, не побоявшись туберкулеза, подогнали к корпусу несколько грузовых машин и вывезли всех детей в старое двухэтажное здание барачного типа, которое называлось «Санаторий Джамагат», заняв прежнее здание под свою казарму.

Зима 1942-1943-го годов была морозная, здание не отапливалось, и дошколята, лежащие на своих железных кроватях, вымирали целыми палатами. Они лежали молча в оцепенении от холода и голодных мук в томительном ожидании, когда им принесут миску соевой баланды. Они набрасывались на этот жалкий суп и маленькими глотками выпивали эту горячую горьковато-соленую жижу, оставшиеся соевые бобы вынимали из миски и выкладывали на подушке рядом со своим лицом. Тоненькими прозрачными пальцами они брали по одному бобу и долго держали его во рту, пока он не растворялся, потом брали другой…

Малевич замучился с этим потоком маленьких мертвецов. Он уже их не хоронил, а вывозил на кроватях на открытую веранду, складывая их в штабеля. Мороз и ветер их костенил, метель припорашивала снегом, простыни с них сваливались, открывая умопомрачительную картину истощенных до крайности мертвых детей, лежащих в самых нелепых позах. Особенно страшно было живым, когда на улице трещал мороз и трупы холодным светом освещала луна. Их похоронили во дворе в общей могиле только весной.

Как-то утром ко входу дома подъехала большая немецкая машина зеленого цвета в виде фургона без окон с двумя створками дверей сзади. Из кабины вышли четверо немцев в черной эсэсовской форме. Они прошли в кабинет к главврачу. Затем с главврачом и двумя полицаями начали обход палат, где по списку отбирали еврейских детей, полицаи вынимали их из кроватей и относили в машину. Внутри машина была оцинкована, а на полу лежали деревянные решетки. На них укладывали детей. Были здесь и ходячие подростки, как, например, Роза Рабинович из Белоруссии. Малевич подошел к одному эсэсовцу и сказал:

– Зачем вы их забираете? Они и так скоро умрут от голода.

Услышав безукоризненную немецкую речь, эсэсовец спросил:

– А вы кто такой?

– Я ротмистр Его Императорского Величества гвардейского Семеновского полка, а ныне завхоз этого санатория.

– Я бы лично их не брал, господин ротмистр, но мы выполняем приказ.

Может быть, с этого самого утра и начался «дебют» душегубок – этого страшного изобретения германского фашизма.

Ваню, по просьбе Малевича, все-таки опять приняли в санаторий. Он очень отощал и страдал кровавым поносом. Проходя по коридору мимо комнат, где ютились врачи, он увидел пару блестящих еще не потрепанных галош. Оглянувшись, он схватил их и выменял у карачайки на восемь вареных картофелин и кусок хлеба. Придя, он поел сам и покормил лежачего соседа по палате. Вскоре его вызвала главврач:

– Ты украл галоши?

– Да, я.

– Твой отец в армии полковник?

– Да.

– Ну так знай, что ты у меня первый кандидат в гестапо.

После такой угрозы Ваня решил бежать из санатория и где-нибудь спрятаться. Вечером он ушел к старику Хаджи. Рассказав старику, что ему угрожает, он также пожаловался на боли в животе. Хаджи оставил его на несколько дней у себя, отваривал целебные травы и давал мальчику пить.

– Если твоя главврач уже донесла в гестапо, что ты сын полковника, то тебя начнут искать. Я тебе дам баранью шубу, валенки и спрячу в охотничьем домике на дереве в лесу. К тебе будет приходить мой внук Гамзат и приносить тебе хлеб, а когда тебя перестанут искать, он тебе даст знать.

Гамзат отвел Ваню в лес к подножью Лысой горы, где на толстых ветвях сосны был устроен охотничий домик с крышей, с окном на ущелье и люком в полу. К стволу сосны были прибиты короткие обрубки толстых сучьев, по которым, как по лесенке можно было добраться до люка. Пол в домике был устлан сеном, на полу лежала теплая медвежья шкура, чтобы укрыться ночью. Гамзат оставил ему хлеб, сыр и бутыль с водой, наказав, чтобы держал бутыль на сене под медвежьей шкурой и почаще встряхивал.

Одним зимним ненастным утром, когда рассвет едва пробивался через обледенелые окна, по палатам со своей дочкой ходила и прощалась с детьми врач Софья Сауловна Барак. Немцы объявили евреям срочно готовиться к выезду в Донбасс для работы на угольных шахтах. Евреи с детьми, узлами и чемоданами собрались в синем деревянном павильоне на краю поселка.

Забравшись с головой под медвежью шкуру, Ваня крепко спал до утра. Поев хлеба с сыром и попив из бутылки воды, он, открыв люк, посмотрел вниз. На снегу под сосной было много крупных волчьих следов. Но здесь он чувствовал себя в безопасности и, прислонившись к стенке, перечитывал свою любимую книгу «Таинственный остров». Поглядывая в окно, он увидел группу людей с лопатами, идущих в окружении полицаев. Они остановились у подножья Лысой горы, один полицай начертил на снегу большой квадрат, и люди с лопатами принялись копать яму. Они копали с утра и до темноты в течение трех дней и, закончив, ушли под конвоем, оставив зияющий черный квадрат. Вскоре пришел Гамзат и, осмотрев яму, вошел в лес и поднялся к Ване. Он принес ему хлеб и воду, сказав, чтобы сидел тихо и не спускался вниз: наверное, завтра у этой ямы будут расстреливать евреев. Ваня побледнел и хотел бежать отсюда, но Гамзат сказал, что ему ничего не угрожает, только чтобы не смотрел в окно.

На следующее утро Ваня увидел, как у подножья горы выставили оцепление из полицаев. Вскоре эсэсовцы пригнали большую толпу евреев и окружили ее автоматчиками с собаками. У черного квадрата ямы на расстеленном брезенте расположились с пулеметом два солдата. Ваня видел, как отобрали десять человек евреев, которых заставили раздеться догола, и погнали босиком по снегу к яме. Толпа закричала, автоматчики пустили собак, которые стали рвать людей, и толпа замолчала. Обреченную десятку поставили лицом к яме. Раздались пулеметные очереди, и люди попадали в яму. Толпа опять стала кричать, но ее вновь стали травить собаками. И так, по десяткам, расстрел продолжался. Ваня смотрел и плакал, тошнота подступала к горлу. В одной десятке он узнал санаторного киномеханика Зяму Клебанова. Тот шел голый, с пристегнутым к культе ноги протезом. Расстрел длился долго, а когда он закончился, полицаи забросали яму землей и утрамбовали землю ногами. Одежду расстрелянных погрузили в машины и увезли. Наступила ночь. В черный квадрат, который выделялся на снегу, ушло более трехсот мужчин, женщин и детей.

Вскоре Гамзат забрал Ваню из лесного домика и отвел к русскому священнику отцу Василию. Ваня был так напуган, что целую неделю не мог говорить и почти ничего не ел.

Отец Василий пришел в поселок с Кубани уже при немцах, где отбывал срок в советском лагере за религиозную пропаганду. В поселке он занял под церковь пустующий дом, собрал общину и начал богослужение. Община была маленькая, и батюшка Василий сам жил впроголодь, но о Ване он заботился, отдавая ему последний кусок. Батюшка его окрестил и приучал прислуживать в алтаре: растапливать печку, ходить со свечой и подавать кадило. Одна прихожанка сшила и подарила ему стихарик. На службу, в основном, приходили русские женщины и старые казаки с Георгиевскими крестами на груди. Приходил и Малевич. Увидев Ваню, он кивнул ему головой. Но Ваня знал, что Малевич его не выдаст. Оставшись один после смерти своей сожительницы, по вечерам он часто бывал пьян и, сидя в углу, перебирал струны гитары и негромко пел тоскливые белогвардейские романсы, которые были в ходу у офицеров Врангелевской армии в двадцатом году в Крыму.

Рождество немцы справляли 25 декабря, сентиментально, но основательно, с рождественским балом, концертом с артистами из Германии. В казармах гуляние продолжалось до утра с обильным питием шнапса, французских вин и плотной закуской. Вынув из карманов фото своих жен, детей и рассматривая их, солдаты роняли пьяные слезы. Дела у них шли плохо. Понеся значительные потери, они так и не смогли взять Клухорский перевал. А тут еще сообщение о разгроме и пленении шестой армии фельдмаршала Паулюса под Сталинградом. На лицах у немцев появилось уныние и растерянность, и везде были вывешены траурные флаги. Чтобы самим не попасть в окружение, они быстро собрались и покинули Теберду.

Теперь советская авиация бомбила и расстреливала из пулеметов немецкие части. Малевич, порыскав на брошенных немцами складах, прикатил к себе во двор железную бочку со спиртом. Несколько дней в поселке было безвластие. Но наконец с Клухорского перевала спустилась рота советских лыжников. Над комендатурой повесили красный флаг. Со стороны Черкесска тоже пришли красные войска. Советские офицеры, много повидавшие на третьем году войны, когда вошли в санаторий, ужаснулись при виде лежащих в кроватях истощенных до крайности умирающих детей. Эти живые мощи ничего не говорили, ничего не просили, а только смотрели на военных большими запавшими глазами, в которых застыло страдание.

Поднялась большая суета. Солдаты натопили баню и понесли туда детей, переменили белье на постелях. К дому подкатила полевая кухня с полным котлом наваристого мясного рисового супа. Повар черпаком наливал полные миски, которые разносили по палатам. К супу раздали по несколько кусков хлеба. Дети с жадностью набросились на еду, и к вечеру от нестерпимой боли в животе умерло несколько человек. Никто даже не предупредил детей о том, что после голода опасно наедаться.

Малевич тоже принес к себе в комнату котелок жирного супа. На радостях он отвинтил у бочки пробку и налил бидон спирта. Он хорошо поел и выпил целый стакан спирта. Через час он ослеп и потерял сознание. Пришедший военфельдшер осмотрел больного и велел плотнику сколачивать гроб, а спирт из бочки немедленно вылить на землю. Малевич отравился метиловым спиртом. Он лежал пластом, хрипло дыша, и вокруг его головы на подушке расплывалось пятно пота. Его похоронили в могиле партизан Гражданской войны, находившейся во дворе санатория и отгороженной деревянной оградкой. В черном квадрате разрытой могилы виднелись сгнившие ослизлые доски старых гробов. На них и поставили гроб с телом белого офицера. Смерть примиряет всех. Могилу зарыли и сверху поставили пирамидку с жестяной звездой.

Закончилась война, прошли годы, и Теберда стала модным горнолыжным курортом. Домбай и Клухорский перевал овеян легендами о высокогорных боях с немецкими егерями из дивизии «Эдельвейс». Много следопытов поднималось на места боев, что-то там откапывали, что-то находили. Газетчики писали об этом в журналах и газетах, романтизируя солдат-альпинистов и с нашей, и с немецкой стороны. А вот трагедия, которая разыгралась зимой 1942-1943-го годов в этом ныне модном курорте, совершенно забыта и мало кому известна. В память погибших и мучившихся там той зимой людей я и написал это тяжелое и горькое повествование.

В Северных Палестинах

В маленькой, оставленной жителями, деревушке, что в Псковских краях, в стороне от больших дорог, в окружении болот и лесов прозябал последний ее житель – одинокий старик Игнат Петрович. Был он стар, но живуч, а сколько ему было лет, он и сам не мог сказать, только помнил, что был участником еще финской войны на Карельском перешейке, где напрочь отморозил себе пальцы на правой ступне. Позабытый людьми, он жил как старое дерево, пустившее крепкие корни в родную землю и не сходившее со своего клочка весь свой долгий век. Кругом царила такая тишина, особенно зимой, что порой ему казалось – остался он один на всей земле. И только иногда пролетающие высоко в небе серебристые лайнеры, оставляющие за собой белоснежный след, напоминали ему, что где-то в каких-то краях живут люди.

Годы шли, как вереница слепых нищих, медленно влачась друг за другом, и были они похожи один на другой, как серые речные голыши. Правда, лето здесь было веселое, богатое злыми комарами и мошкой, но зеленое, с частыми дождями и душистым цветочным разнотравьем на лугах и полянах. Днем над лугами пели жаворонки, а ночью в кустах у безымянной речушки – соловьи. Но зимы были тягостны своей бесконечностью, большими снегами и крепкими морозами. Вьюгой наметало сугробы до самых окон избы и часто по ночам наведывались голодные волки, так что старику приходилось силой затаскивать в дом озверевшего от страха и мороза пса и отгонять волков стуком кастрюльных крышек и киданьем горящих головней, хотя это помогало слабо.

Электричества здесь отродясь не было, и для освещения старик жег керосин, который на тракторе два раза в год привозил ему внук Серега. Кроме керосина Серега привозил еще муку, соль, спички и кое-что из обуви и одежды, которую покупал в магазинчике «Одежда на вес». Остальное, необходимое для жизни, старик получал от своего хозяйства, в которое он вкладывал все свое уменье и крестьянскую сноровку. В хлеву у него стояли корова и бык, несколько овец, был устроен хороший огород и даже несколько пчелиных ульев. Внук Серега каждый раз по приезде настырно звал деда Игната жить в райцентр, но тот не соглашался.

– Дед, ты еще живой! – кричал Серега, слезая с трактора. – Значит забыла тебя смерть!

– Нет, Серега, не забыла, но когда стучит в дверь, я кричу, что меня дома нет!

– Ну и шутник ты, дед! Да ты здесь с ума спятишь. Как ты здесь можешь быть один?

– Не один я здесь, а Бог-то со мною.

– Какой Бог? – он покрутил пальцем у виска, сбрасывая на землю канистру с керосином.

– Ты, Серега, пальцем-то у башки не крути. Ты думаешь, что сам себе хозяин. Ан нет, дорогой внучек, хозяин нашей жизни – Бог. Он тебя призвал к жизни, Он тебя и отзовет, да еще спросит: «Как ты на земле жил? Сколько бочек водки вылакал? С кем блуд сотворил, что своровал в колхозе?»

– Ну ты, дед, даешь! Прокурор что ли Бог?

– Не прокурор, а хозяин. Вот, к примеру, на болотах гать гнилая?

– Ну, гнилая.

– Вот едешь ты на тракторе по этой гнилой гати, а она возьми и подломись. Что тогда будет?

– А что будет, известно. Ухну в трясину с трактором – и поминай как звали.

– Вот-то и оно, что ухну. А я Богу кажин раз молюсь: «Господи, не погуби создание Твое, мово внука Сергия, пронеси его благополучно по нашим гатям, чтоб ему не ухнуть в трясину». И Бог по моим молитвам сохраняет тебя от злой смерти в наших болотах.

– Ну да, так и сохраняет, будто у Него и других дел нет.

– Так ты не веришь? А ну-ка я перестану за тебя молиться. Что тогда?

– Да ладно, дед, молись, молись. Но лучше я к тебе буду ездить, когда болота замерзнут.

Трактор, затарахтев и пуская клубы синего дыма, тронулся в обратный путь. Дед Игнат перекрестил его, а внук помахал ему шапкой. Еще не затих шум мотора, а старик вошел в дом и крепко молился и клал поклоны перед святыми образами, прося Бога сохранить беспутного Серегу.

Днем деду Игнату скучать было некогда, так как нужно было поддерживать в хозяйстве порядок. Кроме животин, заботы об огороде и приготовления обеда, надо было накашивать сена и запасать на зиму дров. По-стариковски поджав губы, он неторопливо от утра до вечера управлялся со своим хозяйством, все время тихонько распевая «Хвалите Господа с небес» или шепча Иисусову молитву.

В юности он едва не утонул на Псковском озере и после по обету два года был на послушании в трудниках во Псково-Печерском монастыре, где и получил хорошую духовную закалку. Живя в этой глуши, он не чувствовал своего одиночества, потому что Бог всегда был с ним. Зимой в избе он держал красавца огненно-рыжего петуха, который своим ночным криком побуждал встать его на молитву и прочитать полунощницу. Но особенно дед Игнат уважал этого гордого и важного петуха за то, что каждый раз своим звонким криком петух напоминал ему ту глухую и холодную ночь, когда Апостол Петр грелся вместе со стражниками у костра перед домом первосвященника Каиафы и, услышав пение алектора, ушел в темноту и плакашеся горько.

Однажды, в предзимье, когда мороз сковал льдом болота, старый Игнат сидел в избе и подшивал валенки. Вдруг через окошко он увидел остановившийся на деревенской улице черный большой «джип», из которого трое молодых мужиков, одетых в дубленки, вытащили четвертого и бросили его посреди дороги. Покурив, мужики сели в машину и скрылись из вида, оставив лежать на дороге человека, издалека напоминающего кучу тряпья. Старик, оставив валенок, направился к лежащему. Потыкав его в бок клюкой, он, наклонившись, закричал:

– Ты живой, или околемши?!

– Мля, мля бля… – проворчало тело, не открывая глаз. От него несло водочным перегаром, тяжелым чесночным духом и еще какой-то кислятиной.

– Вот пьянь. Пьянее вина, – сказал старик и потащил незваного гостя под микитки к избе. Во дворе подошедшая собака, понюхав гостя, начала чихать. А петух в избе подбежал и клюнул пьяницу в затылок. Когда дед раздел гостя догола, тот оказался еще не старым мужиком лет так сорока пяти с опухшим, синюшно-багровым лицом.

– И се человек, – сказал, обращаясь к петуху, дед, – сотворенный по образу и подобию. Ох-хо-хо, грехи наши тяжкие.

– Ко-ко-ко, – одобрительно отозвался петух, наклонив голову набок.

Собрав одежду, дед вынес ее во двор и, облив керосином, поджег. Потом ручной машинкой наголо остриг гостю голову и бороду. Ворочая его как покойника, обмыл кое-как всего с мылом и, обтерев, оставил спать на полу, накрыв старым ватным одеялом.

Утром в полутьме дед проснулся от звуков надсадного кашля. Гость, сидя на полу, протирал глаза и между кашлем ворчал:

– Где это я? В вытрезвиловке или у Маньки? Во блин, хотя бы кто поднес стаканчик, а то подохну на месте.

Старик оделся, зажег лампу и подошел к гостю.

– Дед, куда это меня занесло? На луну, что ли?

– На Псковщину тебя занесло, соколик, вот куда.

– На Псковщину? Во блин, я же спать ложился в Питере.

– Тебя привезли сюда и бросили на дороге трое мужиков в дубленках.

– В дубленках? А… это – крутые дилеры. Я их знаю. Дед, поднеси стаканчик, а то я щас околею. Будь человеком…

Старик понимающе кивнул головой, подошел к шкафчику и налил из бутылки стаканчик мутной остро пахнущей жидкости.

– На, вот выпей стаканчик нашей деревенской брыкаловки.

– А… а… брыкаловки! Это хорошо. Давай ее сюда.

Выпив, он получил дар соображения и рассказал старику свою незамысловатую историю.

– Значит… эта… пить я стал, как от меня жена ушла, а может быть и раньше. Потом пришли эти крутые с бритыми затылками. Говорят: во блин, зачем тебе, синяк, квартира? Продай нам. А правда, зачем она мне? Я и продал. Они мне тотчас два ящика водки на квартиру доставили. Денег давали или нет, не помню. Я целый месяц пил, пока по квартире зеленые чертики и ящерицы не забегали. Очнулся, смотрю комнаты пустыми бутылками заставлены, а мебель вся вывезена. Голые стены, и я сижу посередь комнаты на заднице как Будда какой-то. Опять пришли эти дилеры зеленые в дубленках, но с хвостами и рожками: «На вот, еще стакашек один вылупи, а потом мы тебя на новое местожительство отвезем». Я этот стакашек обратал и как в яму черную провалился. И вот я здесь.

Дед Игнат, порылся в сундуке, где у него «одежда на вес», и принес гостю джинсы, рубаху, свитер и ватник и еще американский картуз для игры в гольф.

– Ну что мне теперь с тобой делать? – сокрушенно сказал дед.

– Спасибо, старик, я щас двинусь назад в Питер.

– Ты заблудишься в наших лесах и болотах. Через полгода приедет внук Серега и увезет тебя на тракторе.

– Как скажешь, я на все согласен. А выпивка будет? Уж очень забористая твоя брыкаловка!

– Выпивки не будет. Надо протрезвляться.

– Дело дрянь. Значит вздернусь и шабаш! Без выпивки я не жилец на этом свете.

– Ничего, кум, перетопчешься.

Две недели подряд гость ныл, колобродил, колотился и кричал диким голосом. Один раз старик вынул его из петли. Другой раз отнял банку ваксы, которую страдалец намеревался сожрать. Наконец, пьяная ломка прошла, он поутих и еще два дня сидел на крыльце, утробно икая и тупо смотря на свое колено. У Степана, так его звали, оказались золотые руки. В прошлом он был судовым механиком и работал в порту. Когда он окончательно оклемался, то стал ходить по брошенным избам, сараям, в кузню и сносить во двор всякие железки, трубы, провода, болты и гвозди. Во дворовом сарайчике он принялся что-то мастерить: стучал, клепал, паял и, наконец, поставил ветряк с насосом, который качал из колодца воду прямо в избу. Затем он разобрал и наладил стоявший у деда в сарае мотоцикл с коляской. В коляске оказалась и канистра с бензином. Отпросившись у деда под честное морское слово, Степан решил съездить в райцентр к дедову внуку Сереге. Старый Игнат долго ему объяснял, как надо ехать, чтобы не заблудиться и поспешить назад, пока не выпали большие снега. Степан отсутствовал больше недели и приехал к началу Рождественского поста, и дед увидел, что он тверезый.

– Значит, воздерживался?

– Штормило, Петрович, были большие соблазны со стороны Сереги, но мы, моряки, народ стойкий.

Привез он от Сереги гостинцев деду: румяные бублики, обсыпанные маком, кулек мармеладу и банку сгущенки. Но самое главное: привез он электрогенератор, провода и лампочки. Поставил во дворе еще один ветряк, который крутил генератор, и в избе появился электрический свет.

– Ну и ловок же ты, парень, – щурясь на яркую лампочку, похвалил Степана старый Игнат.

Каждый вечер после ужина, тщательно вытерев стол, он раскрывал старую, еще николаевских времен, Библию и, оседлав нос очками, читал ее вслух в назидание Степану.

– Притчей Соломоновых чтение! – торжественно возглашал старик. – У кого вой? У кого стон? У кого ссоры? У кого горе? У кого раны без причины? У кого багровые глаза? У тех, которые долго сидят за вином, – Игнат Петрович поверх очков выразительно посмотрел на Степана и продолжал:

– Которые приходят отыскивать вина приправленного. Это значит – крепленого, вроде бормотухи, – пояснил он. – Не смотри на вино, как оно краснеет, как оно искрится в чаше, как оно ухаживается ровно: впоследствии, как змей, оно укусит и ужалит как аспид: глаза твои будут смотреть на чужих жен, и сердце твое заговорит развратное: и ты будешь, как спящий среди моря и как спящий наверху мачты. И скажешь: «Били меня, мне не было больно; толкали меня и я не чувствовал. Когда проснусь, опять буду искать того же».

Степан, прослушав это, аж застонал:

– Как все это верно, и про море и про мачты. Как будто про меня сказано.

Все основные работы по хозяйству, кроме пасеки, выполнял теперь Степан. К пчелам старик его не допускал, говоря, что пчела пьющих не любит.

– Да я же теперь не пью, – обижался Степан.

– Но пил и проспиртован, – говорил старик, – три года надо, чтобы из печенок-селезенок вышла вся пьянь.

Теперь Степан занялся ремонтом соседней, еще крепкой избы. Целый день он строгал, пилил, тюкал топором.

– На что тебе дом? – говорил старик, – разве я тебя гоню?

– Я хочу туда хозяйку привести.

– Хозяйку?! – удивился дед. – Это хорошо ты придумал, но только приводи молодую, здоровую, чтобы от нее приплод был. Деревню надо возрождать, населять.

– Я когда был в райцентре, присмотрел одну вдовушку тридцати лет с двумя детьми. Вроде она согласна, если, конечно, пить не буду.

– С двумя детьми! Вот молодец, Степа! Давай приводи. Деревня сразу оживет!

По средам они читали акафист Иисусу Сладчайшему и акафист Божией Матери – Ее иконе «Неупиваемая Чаша».

Степан пока держался, и лицо его приобрело нормальный человеческий облик. Но бывали ночи, когда он во сне стонал и страшно скрипел зубами, и Игнат Петрович, зная, что в это время его мучает пьянственная страсть, читал над спящим молитвы святому мученику Вонифатию и святому Моисею Мурину, которые помогают в борьбе с лютой страстью винопития.

Но так или иначе, пить здесь было нечего, а тут навалилась такая зима, намело такие сугробы, что ни пройти, ни проехать. Когда Степан открывал обитую по периметру войлоком дверь хлева, теплый навозный пар ударял ему в ноздри, и корова, смотря на него большими влажными глазами, тянулась губами к охапке сена в его руках. И это его умиляло и умягчало его душу.

Как-то вечером, после очередного чтения Библии, ввиду предстоящего увеличения населения деревни, они вдвоем с дедом решили начать строить церковь. Степан взялся заготовлять в лесу бревна, и для трелевки и доставки их к месту решил приспособить быка. Бык не очень-то одобрил это начинание и несколько раз норовил поднять Степана на рога, но бык прост, а человек хитер, и как-то с помощью деда Степан опутал быка веревками, продел ему в ноздри железное кольцо и стал на цепи выводить его во двор. К сделанному им для быка хомуту он приделал два гужа, чтобы зацеплять и тащить по снегу бревна. Бык все артачился, крутил рогатой головой и ворочал налитыми кровью глазами. Один раз он все же поддал Степана рогом, но тот, взяв дубину, укротил неразумное животное: бык, получив изрядную трепку, смирился и стал безропотно волочить из леса сосновые стволы.

Игнат Петрович, помолившись, изобразил довольно удачно на листке бумаги будущий храм, обозначил размеры и рассчитал, сколько какого материала должно пойти на постройку. После фундамента начали в два топора рубить и вязать сруб, вдвоем накатывая бревна. Доски делали сами, распиливая бревна длинной двуручной пилой. Бревно лежало на высоких козлах. Один пильщик стоял наверху, другой внизу под бревном, и, равномерно тягая пилу, они наготовили нужное количество досок… К весне маленькая церквушка была почти готова. Надо было где-то достать хотя бы один колокол и украсить храм святыми иконами.

– Вот что, Степа, походи ты по брошенным избам, полазь по чердакам и найдешь там образа для церкви. Маленькие иконы хозяева взяли, а больше все здесь.

И действительно, Степан нашел и снес в церковь немало хороших больших икон. Хватило и для иконостаса, и для алтаря, и еще несколько укрепили на стенах. Весной, когда открылась дорога, Степан поехал на мотоцикле в райцентр со всеми сбережениями, которые ему дал Игнат Петрович. Во Пскове от правящего архиерея Степан получил благословение на освящение и открытие церкви. В епархиальной лавке он приобрел церковные сосуды, облачения, ладан и кадило. На вещевой толкучке у одного старика приобрел небольшой церковный колокол: он увидел, что это не корабельная рында, а настоящий колокол, и купил его, не торгуясь.

Вернувшись в райцентр, пошел к благочинному округа протоиерею отцу Модесту, тучному пожилому батюшке, и показал письменное распоряжение Владыки об освящении и открытии храма. Благочинный на следующий день съездил к Владыке и получил от него антиминс, без которого службу совершать невозможно. Возвратившись, батюшка со Степаном на мотоцикле двинулись в деревеньку. Дорога была тяжелой, и батюшка колыхался и кряхтел в утлой коляске. Когда приехали на место, батюшке так разломило поясницу, что он не мог даже разогнуться. Так его, согбенного, под руки и ввели в избу и ничком положили на лавку. Игнат Петрович, засучив рукава, размял ему поясницу и натер медвежьим жиром со скипидаром. Батюшка сразу ожил, поднялся с лавки и пожелал приступить к трапезе. После скромной трапезы все пошли смотреть церковь. Благочинный, оглядев церковь, воскликнул:

– Я думал, что у вас храм, а вижу, что это храмик.

– Батюшка, так и деревня наша маленькая, всего-то нас две души, но через неделю будет уже пятеро.

– Ну, ладно. Пятеро так пятеро, но я должен проверить, обращен ли у вас алтарь на восток в сторону Иерусалима. Если алтарь смотрит в другую часть света, значит храм поставлен неправильно и освящать его не буду.

– Батя, – сказал Степан, – можешь не проверять. Я – старый моряк и в частях света разбирался, когда еще у мамки сиську сосал.

– Нет, я все же должен проверить, – и благочинный запустил руку в недра своей рясы и, достав оттуда компас, минут десять ходил вокруг и около церкви, смотря на прыгающую стрелку. Наконец, он поместил компас назад в карман и сказал:

– Аксиос!

– Чевой-то? – спросил дед.

– Я сказал – Аксиос, значит – достоин. Завтра будем освящать храм.

Вечером в пойменных кустах пели соловьи, на болоте бесперечь квакали тысячи лягушек, и выкатившая из облаков полная луна осветила как бы возникшую из небытия церковь. Степан заволновался и от полноты чувств сбегал ко храму и со всей мочи ударил в колокол. Звук прокатился над лесом и эхом отозвался над деревней.

Утром, помолившись, натощак пошли освящать церковь. Оделись в праздничные одежды и в алтаре приготовили батюшке все нужное для освящения. В полном облачении с кропилом в руках в храм вошел отец благочинный и, затворив Царские Врата, обильно окропил святой водой весь алтарь. Степан и дед Игнат стояли в храме и по требованию батюшки Модеста подавали ему в алтарь то доску для престола, то горячий воскомастих, то камень для прибивания доски Святой Трапезы.

И начался большой чин освящения храма:

– Господи Боже, Спасителю наш, – ласково и просительно читал отец Модест, – вся творяй и строяй о спасении рода человеческаго, приими молитву нас, недостойных раб Твоих, и удов ли нас в настоящий час, во еже неосужденно освящение совершити храма сего, ко Твоему славословию созданного, во имя святаго Николая Архиепископа Мир Ликийских, и воздвижении в нем сотвориши трапезы…

После освящения батюшка совершил Божественную Литургию и исповедал и причастил строителей храма сего. В проповеди он благодарил их за столь нелегкое сооружение на земле Русской еще одного дома Господня и посулил им Царствие Небесное, если они и дальше будут идти таким же благочестивым путем.

В избе была устроена праздничная трапеза, во время которой допили бутылку кагора, привезенного отцом Модестом для освящения храма. А Степан не пил; он завел мотоцикл и отвез батюшку назад в райцентр. Вернулся он во главе целого обоза. Впереди ехал на мотоцикле Степан, в коляске у него сидели два озорных веселых пацана дошкольного возраста. Сзади на тракторе с прицепом, нагруженным домашним скарбом, ехала молодая вдова, за рулем сидел бодрый дедов внук Серега. Молодуха первым в дом пустила кота, а за ним зашло и все семейство. Около дома Степан, как бывший моряк, укрепил флагшток и поднял морской Андреевский флаг.

А в один прекрасный день день в деревню приехал милицейский «газик» с синей мигалкой, из которого вышли два милиционера.

– Есть ли здесь гражданин Петров Степан? – спросили приехавшие.

– Это я Петров, – выступил вперед Степан.

– А документы есть?

– У меня только профсоюзный билет, и тот случайно сохранился, но он с фоткой, а остальное отобрали вместе с квартирой те крутые ребятки.

– Вот они-то сейчас нами задержаны и на допросе показали, что завезли вас сюда и бросили в нежилой деревне. Вот их фотографии. Они?

– Да, это они. Все верно, что завезли и бросили здесь. Но деревня теперь уже жилая с обитателями.

– У вас в городе осталась принадлежащая вам квартира. Поедете с нами?

– Нет, я буду жить здесь.

– Тогда составим протокол допроса потерпевшего и распоряжение о квартире в горжилотдел. Кому вы ее оставляете?

– Пусть вселят туда… – Степан ненадолго задумался, – …семью погибшего воина.

– Хорошо. Пишите свое распоряжение.

Составив протокол, милиционеры уехали.

– Ну вот, – сказал Степан, – теперь начнем новую жизнь.

Вечернее солнце опускалось за кромку леса. По небу плыли розовые облака. Прилетевшая из леса сорока уселась на верхушку флагштока. Из печных труб поднимался синий дымок. Это обитатели деревни готовили себе вечернюю трапезу.

Нечаянная радость

Вначале пятидесятых годов прошлого века, еще будучи студентом-медиком, лежал я в клинике профессора Федора Углова с обострением остеомиелита голени или по-народному – «костоедой», приобретенной еще в годы войны. И как на грех, в этой клинике проходило испытание белковой сыворотки академика Беленького, которую приготовляли на мясокомбинате из крови крупного рогатого скота. Впоследствии эта несовершенная сыворотка много наделала бед при ее применении, что, возможно, и послужило одной из причин вышедшего из недр КГБ дела о врачах-отравителях.

Итак, ассистент Звягинцев взял меня, раба Божьего, на каталку и в чистой перевязочной «вкатил» мне внутривенно четверть литра этой многообещающей сыворотки, чтобы посмотреть, что будет. К сожалению, эта многообещающая сыворотка, как оказалось, обещала только гроб и лопату. Что со мной начало твориться после этой процедуры, знают только специалисты-медики, так как пациенты, «вкусившие» этой сыворотки, не могли ничего рассказать, умолкнув навеки. В те времена еще не было специфических средств для выведения из такого состояния, и мои родные, оплакивая меня, положились только на волю Божию. Виновники моей беды даже не подходили ко мне, и выхаживала меня, не жалея сил, сухонькая старушка врач-хирург Ольга Владимировна Бехтерева – родная дочь знаменитого психиатра академика Бехтерева. Как она меня вытаскивала из этой черной ямы смерти, знает только один Господь.

Что касается профессора Углова, то когда к нему пришла моя мать, он, махнув рукой, сказал, что мое дело безнадежное, почки отказали почти полностью по причине моей давней болезни ноги.

– Амилоидоз, – сказал он веско, стукнув ребром ладони по столу, как бы обрубая всякую надежду на жизнь.

Но жизнь еще теплилась в моем теле, и после Бехтеревой мной занимался у себя в клинике академик Черноруцкий, и к весне я все же ожил, несмотря на угловский отруб. Господь хранил меня во время страшной, недавно закончившейся войны, сохранил он меня и на этот раз.

Бывает такое, когда злой, ошалевший от кухонной жары повар ошпарит приблудную собаку кипятком, и она бежит от этого места без оглядки с великим воем и визгом, так и я покинул эти мрачные клиники, сырой, холодный город с его мистической аурой массовых смертей и холодным дыханием блокадных призраков и воспоминаний, которые так и лезли из каждого угла, так и сочились вместе с сыростью из старых кирпичных стен.

Уехал я в солнечный бальзамический Крым с его живительным теплым и сухим климатом, благодатным для моих больных почек. Не пропустив ни одного года, я стал дальше учиться в Крымском медицинском институте, который был миниатюрнее ленинградского, но как-то уютнее, доброжелательнее, и поскольку нас – студентов – было меньше, то с нами преподаватели и профессора возились больше и внимательнее.

Комнату я снимал на окраине города у старой супружеской пары бывших врачей, которые по возрасту давно уже были не у дел и материально весьма нуждались. Они окончили медицинский факультет еще до революции, он – в Петербурге, а она – в Берне, в Швейцарии. Старуха-хозяйка была крупная, ширококостная, крепко курила табак и говорила густым басом. Она была фронтовым хирургом еще в первую мировую войну и, испытав немецкую газовую атаку, страдала астмой. Когда она была в хорошем настроении, то, вращая ручку кофейной мельницы, всегда напевала себе под нос: «Папироска, друг любезный, я с тобой не разлучусь». Старичок тоже был заядлый курильщик, сам набивавший машинкой желтый табак в папиросные гильзы. Скромный, незаметный, сухонький; меломан, в прошлом – терапевт. Он вечно сидел с наушниками, то улыбаясь, то хмурясь, слушая классическую музыку, но, в основном, все же лицо его выражало блаженство и довольство, как у большинства незрячих людей. Ходил он по квартире на ощупь, как-то виновато улыбаясь и тихо напевая различные оперные арии, и случайно наступив рыжему наглому коту на хвост, хватался за голову и страдальчески морщился от истошного немузыкального вопля.

У них был целый сундук дореволюционных медицинских учебников, которые я жадно с большим интересом рассматривал, сравнивая с современными достижениями медицины. Застав меня за этим занятием, не выпуская папиросы изо рта и окутываясь клубами синего дыма, старуха ворчливо заметила, что пусть я не воображаю, что настоящая медицина существует только сейчас. И раньше тоже не лыком были шиты, и оперировали, и наркоз был, и знали что такое асептика и антисептика. Много учебников она мне подарила на память, и они долгие годы странствовали со мною по городам и деревням и были не лишними в моей врачебной практике, постепенно теряясь или переходя в другие руки.

Совершенно неожиданно старики продали свой хороший каменный дом и переехали в жалкую глинобитную хибарку. При получении денег, как это всегда бывает с интеллигентными стариками, их облапошили, и в дом въехал новый хозяин – хитрый и нахрапистый военный отставник вместе со своей семьей, и мне пришлось убираться восвояси. Но по воле Господа все делается ко благу.

Я снял комнату у ветхой старухи-польки Терезы, всегда лежащей на тоже ветхом засаленном диване и доживавшей свой век с племянником – идиотом Камой. Говорила она с ним только по-польски, ругая его на все корки надтреснутым визгливым голосом: «Пшеклентый лайдак, вепш, пшинеси каву, пшинеси гербати!» (Проклятый дурень, кабан, принеси кофе, принеси чай.) Когда ее отпускали старческие боли в суставах, старая Тереза любила предаваться краковским и варшавским воспоминаниям, где она в молодости служила горничной «у великого паньства». Взволнованно она рассказывала мне про Варшаву в начале столетия, про польскую знать, фантастически богатую и гордую. Про их шикарные выезды в лакированных венских экипажах, запряженных чистокровными лошадьми, про блестящие никелем и яркими красками американские автомобили на резиновом ходу, про грандиозные костелы и умопомрачительные богослужения, когда так сладостно пели «Аве Мария», сопровождаемые мощными переливами органных труб, с неслыханными по торжественности и богатству процессиями, когда на носилках, над впадающий в религиозный экстаз толпой, проплывали раскрашенные и убранные драгоценностями скульптуры Христа, Марии и католических святых. Рассказывала она и про докучливых и вездесущих пейсатых и бородатых евреев-хасидов в черных лапсердаках и шляпах, коротких штанах и белых чулках, быстрыми сухими ногами в черных туфлях поспевающих повсюду, где можно было заработать хотя бы один злотый. Притом ужасно богатых, прячущих в подвалах своих домов ломящиеся от золотых талеров сундуки… Старуха шамкала, вытирая слюну и жадно блестя мышиными глазками. Она же мне рассказала про главного Крымского знаменитого епископа – начальника над всеми православными церквями, у которого ойц (отец) был поляк и добрый католик. Этого епископа лично знает даже Сталин, который вначале гноил его семнадцать лет в тюрьмах и лагерях, а как началась война, вспомнили о нем, что он великий хирург, и сразу освободили, а после войны наградили Сталинской премией за успешное лечение раненых и научные труды, но польский гонор не позволил взять деньги, пся крэв, из таких пшеклентых рук, и епископ отдал их на прокормление детей-сирот.

Я знал, о ком говорила Агнесса и видел этого епископа еще в 1947–1948 годах. Я жил на одной улице с ним и много раз видел этого высокого человека богатырского сложения, проходящего мимо моих окон с мальчиком-подростком, который держал его за рукав рясы. Какое-то необыкновенное величие было в этом человеке. Он не выступал с гордостью и важностью, а нес свое большое и грузное тело какой-то величественной поступью, вероятно, эта привычка выработалась у него при совершении архиерейских богослужений. Каждый день он выходил на прогулку по Липовой улице через речушку Салгир к областной больнице. Владыка уже тогда начал терять зрение, и поэтому его всегда сопровождал келейник – его юный внучатый племянник Николаша. Это было давно – более полувека тому назад, и я тогда даже не мог предполагать, что через полвека мы будем соседями по одной лестнице в старом ленинградском доме. Владыку я тогда воспринимал только как знаменитого ученого с мировым именем, блестящего хирурга и диагноста, а духовно-религиозная сущность Владыки тогда не осознавалась мною потому, что в моем сердце еще не нашлось места Христу.

Наши институтские профессора, как сговорившись, умалчивали о том, что у нас в городе живет великий ученый и знаменитый хирург. О его трудах, пользующихся мировой известностью, не было сказано ни слова. Какое-то табу незримо распространялось на личность епископа. Один только старый партиец, тучный, с бабьим обрюзглым лицом, совершенно бездарный хирург профессор Петр Петрович Царенко со злобой и презрением отзывался об этом «каторжнике и ненормальном попе, которому надо было не давать Сталинскую премию, а добавить тюремный срок». Он давно травил епископа, еще в Средней Азии, когда они оба работали там в одном городе.

Постепенно, в трудах и учебе прошли четыре года, и я успешно окончил медицинский институт, получив назначение в город Феодосию.

Поскольку я все шесть лет учебы в институте уделял большое внимание патологической анатомии, то и был послан на должность городского патологоанатома. Больничный морг был устроен в часовне. Все предметы церковного обихода были убраны и посредине поставлены два оцинкованных секционных стола, на которых производились вскрытия. И первым покойником, поступившим на судебно-медицинское вскрытие, был большой, атлетического сложения молодой мужчина – начальник пограничной заставы, почему-то покончивший жизнь самоубийством, застрелившись из пистолета в висок. У него на груди лежала набитая опилками кукла с удивленным лицом, в которой застряла пуля. С горечью я ходил вокруг и около, брал в руки эту глупую куклу и думал: зачем, зачем в расцвете сил он лишил себя жизни? Я думал о кудрявой девочке, внезапно ставшей сироткой, жизнь которой сложится совсем иным путем. А главное, меня угнетала непоправимость случившегося.

Потом пошли жуткие утопленники, выброшенные волнами Черного моря на берег, с впившимися в их тела жадными крабами. Вереницей друг за другом ложились на секционный стол умершие в больнице: кто от рака, кто от сердца, кто от туберкулеза. Были и дети.

Однажды утром я обнаружил на столе двух маленьких девочек и их братика. Они были сбиты на шоссе машиной, когда, взявшись за руки, шли вместе с родителями по краю шоссе. Родители с тяжелыми травмами лежали в больнице, а их дети здесь, в морге. У них были удивленные лица, как у той куклы с застрявшей пулей. Я потянул девочку за ручку, и она, как-то по-детски, недоуменно сделала движение головой. А у порога морга на земле валялся и рыдал шофер, заснувший за рулем грузовика.

Вероятно, Бог дал мне слишком чувствительное сердце, и я мрачнел с каждым днем. Прошло два года, и от моей студенческой жизнерадостности не осталось и следа. Происходило медленное заражение смертью. А когда шесть феодосийских мальчишек на горе колотили камнями противотанковую мину, и взрыв потряс землю, и черный дым столбом поднялся над горой, и когда ко мне в морг принесли сочащийся кровью узел с останками их тел, задымленных и черных, я не выдержал и заплакал над этим страшным узлом.

После этого я сам стал ожидать скорое приближение смерти. Я делал биохимические анализы крови, и мне давали плохие показатели работы почек. А умирать не хотелось, я был еще так молод, и мне посчастливилось выжить в войну, и окончить институт, и не умереть в клинике Углова. А жизнь была так прекрасна, а крымская весна так блистательна и волшебна, когда все цвело, благоухало и жужжало под ярким ослепительным солнцем. Придя домой, я сел за стол и написал отчаянное письмо Никите Хрущеву, которое было криком души. В нем я просил отправить меня в Соединенные Штаты Америки, где в хирургической клинике братьев Мейо уже делали пересадки почек. Ответ из Москвы пришел быстро. В нем было указание областному начальству оказать мне необходимую медицинскую помощь. И помощь была оказана. Из Симферополя за мной прислали машину и отвезли меня в психушку, где подвергли тщательной психиатрической экспертизе и нашли у меня угнетенное состояние психики – депрессию.

И вот тогда-то я пошел к Архиепископу Луке, профессору и великому хирургу. Владыка был уже очень стар и совершенно к тому времени потерял зрение, но разум имел ясный и успешно управлял епархией, борясь с обкомом партии, который по директиве Никиты Хрущева закрывал подряд все церкви в области. Владыка принял меня ласково, как старого знакомого. Я ему выложил все, что накопилось у меня в душе и на сердце. Собственно говоря, это был мой прощальный визит перед неминуемой смертью. Владыка несколькими словами успокоил меня, и сидя в кресле, подозвал к себе. Он ощупал руками мое лицо, вытер слезы, нагнувшись, ощупал голени ног, проверил пульс, велел расстегнуть рубашку, приложил к моей груди большое прохладное старческое ухо и выслушал сердце, поколотил кулаком по пояснице и велел подойти к зеркалу – посмотреть, какого цвета слизистая век и каков язык. Все оказалось розовым. Старец поднялся с кресла и подошел к иконам. Молился он минут десять, вздыхая и что-то неразборчиво говоря. Потом опять уселся в кресло и, подперев рукою большую львиную голову, задумался, закрыв глаза. В комнате воцарилось молчание, только громко тикали большие часы да через открытое окно с улицы доносились какие-то слабые уличные звуки. Я думал, что он заснул.

– Знаешь что, – наконец, сказал он, открыв глаза. – Ты врач и я врач, и скажу тебе откровенно, что в ближайшее время умереть предстоит мне, а не тебе, а ты будешь жить еще долго-долго и может даже доживешь до моего возраста. Поминай меня в молитвах своих. Я много потрудился для Бога и людей, и исполнил меру дел своих, и чувствую, что силы мои уже исчерпаны. А тебе советую оставить работу в морге. Эта работа не для тебя. А возьми-ка ты свою докторскую трубочку и отправляйся в деревню сельским врачом к живым труженикам, кормильцам нашим. Послужи им по-совести. Читай каждый день Новый Завет, послание к Коринфянам и Псалтирь. Благословение Господне с тобою.

Когда я вышел от Владыки, то через дорогу увидел широко открытые двери церкви. Потолки в ней были низкие, никакие звуки не нарушали тишину, стоял прохладный полумрак, освещаемый только лампадками и свечами. Это была любимая церковь Владыки – ныне прославленного Церковью святого архиепископа Луки Войно-Ясенецкого, где он чаще всего служил и молился. Я подошел к крайней большой иконе и прочитал: «Нечаянная Радость», и сердце мое дрогнуло и радостно забилось долго-долго… И это было почти полвека тому назад.